Домой Ардальон Порфирьевич возвратился почти тогда же, когда и жена, Елизавета Григорьевна.

Днем, когда торговля в ларьке значительно уменьшалась, Елизавета Григорьевна оставляла его на два часа под присмотр своей компаньонки и приходила домой, чтоб наспех состряпать на примусе обед себе и мужу.

Шипел неподалеку, на кухне, примус; слышно было, как брюзжит на огне, рассыпая брызги масла, наполненная котлетами сковорода; несколько раз — торопливо, наталкиваясь плечом на дверь или спотыкаясь о какой-нибудь предмет в передней, поправляя на ходу упавшие на лицо волосы, — вбегала в комнату, к столу или буфету, Елизавета Григорьевна, — и тогда от рук ее шел теплый густой запах кухонной посуды и жареного мяса, которое вот, с нескрываемым удовольствием, через каких-нибудь четверть часа Ардальон Порфирьевич, смазав горчицей или помочив в салате, медленно и по привычке хорошо пережевывая, съест, прочитывая одновременно «вечерку», которую имел обыкновение просматривать всегда во время обеда.

Пока жена возилась со стряпней, Ардальон Порфирьевич, полулежа на диванчике, играл с рыжим молодым котом, которого взяли к себе супруги Адамейко в предохранение квартиры от мышей, переселившихся сюда, по словам Елизаветы Григорьевны, от соседки по площадке — Варвары Семеновны Пострунковой, вдовы бывшего подпольного адвоката Николая Матвеевича.

Чудаковатый и странный был человек — этот Николай Матвеевич! И последнюю странность, последнее свое чудачество выказал он перед самой смертью, случившейся всего лишь полтора года тому назад.

В свое время Ардальон Порфирьевич подробно рассказал нею эту историю Сухову, и мы бы не приводили ее, если бы продолжение ее, уже после смерти подпольного адвоката, не имело некоторого значения для уяснения душевного состояния самого Адамейко, обрисовать которого мы обязались возможно полней и подробней.

Последнее чудачество покойного Николая Матвеевича, — его предсмертное завещание, — поразило тогда многих его знакомых, не сумевших скрыть в этот печальный час своей улыбки, а некоторые, — как, например, и сам Адамейко, -неуместно выпрыгнувшего наружу смешка…

Николай Матвеевич человек был физически еще крепкий для своих пятидесяти пяти лет, веселый, слыл среди друзей неисправимым эпикурейцем, и астма, так неожиданно задушившая его, увела в могилу человека, меньше всего страшившегося холодной пустоты смерти.

Поэтому, может быть, в то время, когда перепуганная, растерявшаяся Варвара Семеновна, стоя у его изголовья, сиротливо и уныло завывала, выпрашивая мужнее разрешение пригласить для напутствия знакомого священника, — может быть, для того именно, чтоб прервать на минуту нудный и тоскливый плач жены, более неприятный ему, чем сама смерть, Николай Матвеевич, отдышавшись чуть от последнего приступа удушья, поглядел на всех присутствующих и, чуть иронически улыбаясь, сказал вдруг:

— Попика Александра звать не надо. Посудите сами, вы, остающиеся жить, так сказать… Какое ж может он мне напутствие учинить, когда и посейчас, не без некоторого процента вероятности, подозревает меня, раба грешного, в вольном прегрешении с попадьей-матушкой, Анной Ивановной?! И не где-нибудь, а в светелке их супружеской… А ты, Варвара, не горюй. Через день меня хоронить будешь, но знай… Весь я не умру, а превращусь на время твоей жизни в… мышку! И будет га мышка всюду тут бегать, и береги ее от котов, потому что это я буду! Это тебе мое завещание, а? Гляди веселей, кум Елисей! Ах, черт!… — сказал уже чуть слышно Николай Матвеевич, сильно закашлявшись.

В тот же день он умер.

И в то, что говорил он перед смертью в шутку, уверовала по-настоящему, как увидели потом все, вдова Варвара Семеновна. Первой об этом рассказала молочница в беседе с Елизаветой Григорьевной.

Наливая на кухне молоко в кувшинчики Варвары Семеновны, молочница заметила вдруг на полу, подле шкафика, возившегося юркого мышонка.

— И кошка у вас есть, а мыши бегают, — спокойно сказала она и, схватив с плиты полено, бросила его вдруг в мышонка, но промахнулась.

— Мышонок? — вскрикнула радостно вдова. — Да как ты смеешь!… Не трогай, поганка, не трогай, я тебе говорю: это ведь Николай Матвеевич!…

Кошку в тот же день Варвара Семеновна кому-то отдала, а через некоторое время мышонок не только не боялся показываться у шкафчика, но свободно разгуливал по кухне, а потом и по всей квартире. Он подолгу возился на одном каком-нибудь месте, куда заботливые теперь руки Варвары Семеновны клали сахар, коржики, слоеный пирожочек, а сама она тихо, не шелохнувшись, сидела в сторонке и следила за маленьким прожорливым животным, которого кормила всем тем, что любил раньше покойный Николай Матвеевич.

Горе постигло Варвару Семеновну, когда однажды увидела вдруг у оставленного на полу кусочка сахара… одновременно двух мышей, совершенно одинаковых, неразличимых!…

Ох, всячески старалась бедная вдова объяснить сама себе это неожиданное появление второго мышонка, всячески старалась успокоить себя различными соображениями о странных возможностях, таящихся в загробной жизни… Но спустя короткое время, когда мыши уже одновременно скребли и бегали во всех комнатах, — Варвара Семеновна перестала уже искать тому объяснений, но кошки все же в дом не взяла, так как боялась, что глупое животное сможет случайно умертвить именно «Николая Матвеевича»…

Странность эту Варвары Семеновны знали уже все в доме, но лучше всех — супруги Адамейко, ближайшие соседи, иногда заходившие к ней по разным делам.

Между вдовой и Елизаветой Григорьевной вскоре установились чисто деловые отношения, так как часто Варвара Семеновна ссужала деньгами под некоторый небольшой процент маленькое торговое предприятие Елизаветы Григорьевны на Клинском рынке: после покойного Николая Матвеевича осталось сотни две червонцев, кстати сказать, выигранных им незадолго до смерти в известном всей столице Владимирском клубе.

Сделав это незначительное отступление, дающее хотя бы некоторое представление читателю о ближайшей соседке супругов Адамейко, — станем продолжать теперь наше повествование, прерванное мыслью о причинах, повлекших появление в квартире Елизаветы Григорьевны молодого рыжего кота.

Кот этот игриво и стремительно каждый раз вскакивал то па колени к человеку — и в том и в другом случае стараясь мягко, не царапая, задеть его крупное, торчащее ухо или юлящий перед глазами палец хозяина, но сегодня Ардальон Порфирьевич вяло и неохотно отвечал на забавы шаловливого кота, привыкшего к более внимательному к себе отношению.

Внимание же и мысли Ардальона Порфирьевича были заняты теперь другим. Он сам ловил себя теперь на этих мыслях, подбирал и складывал их в своем мозгу одну подле другой, как коллекционер — собранные им предметы.

И несколько раз забегавшая в комнату Елизавета Григорьевна никак не могла предполагать, что собирал эти мысли теперь Ардальон Порфирьевич о ней именно.

Вот, сию минуту, забежав за сахаром, она неловко шагнула в передней, зацепила ногой стоявшие под столиком калоши, — и одна из них, неприятно шаркая по полу, влетела вдруг в комнату, шлепнувшись — перевернутая — о косяк буфета.

«Эх, косолапая какая!…» — морщится про себя Ардальон Порфирьевич, провожая взглядом торопливую жену.

И когда, уходя вновь на кухню, Елизавета Григорьевна забывает захватить с собой неловко заброшенную сюда пыльную калошу, — он встает с диванчика, поднимает ее с пола и сам относит в переднюю.

Или вот теперь: Елизавета Григорьевна пересыпает из кулька сахар; белые кристаллики песка с коротким шуршащим шумом падают на подставленную тарелку, мгновенно наполняют ее через край и сыплются дальше — на стол, на плетеное решетом сиденье стула и сквозь дырочки его — на пол.

— Ах, не рассчитала! — восклицает Елизавета Григорьевна и выбегает с тарелкой из комнаты, и рассыпанный на полу сахарный песок, как раздавливаемые насекомые, хрустит неприятно под ее башмаками.

«Фи, безобразие… неряха!» — раздуваются уже ноздри Ардальона Порфирьевича, и его маленький птичий нос нервно подергивается.

При каждом появлении жены Ардальон Порфирьевич теперь уже с нарочитой внимательностью следит за каждым ее жестом; и глаз и мысль ищут в них еще чего-нибудь нового, что могло бы дополнить сегодняшние наблюдения за Елизаветой Григорьевной.

И хочется еще и еще чего-нибудь угловатого, нескладного и неприятного в поступках, в движениях жены, вдруг ставшей далекой, даже враждебно-чужой, — и Адамейко чувствует уже, как упорная злоба вместе с кровью приливает к его мозгу.

А когда через минуту Елизавета Григорьевна возвращается в столовую со шваброй и аккуратно выметает пол, и попутно стирает пыль возле самых ног сидящего на диванчике Ардальона Порфирьевича, злоба эта не только не утихает, но неожиданно еще больше усиливается! «Эх, догадалась-таки, неряха!…» И неприятно, зачем «догадалась» уже Елизавета Григорьевна!

Но вот взгляд упал на загнувшийся подол ее юбки, — и Ардальон Порфирьевич с сухой иронической усмешкой вспоминает еще одно прегрешенье жены: как, раздеваясь перед сном, часто оставляет Елизавета Григорьевна на пыльном полу сброшенное с себя неопрятное платье, или в новой юбке может валяться на кровати, или находит — бывает — свою гребенку в хлебнице…

— Садись к столу! — входит с шипящими на сковороде и пускающими горячие масляные пузырьки котлетами Елизавета Григорьевна. — Мне ведь бежать скоро…

Ардальон Порфирьевич сбрасывает с колен рыжего кота и молчаливо присаживается к столу, а вгнездившаяся, не покидающая мысль, как упорная ткачиха, ткет: «Непростительно ей… За что прощать ей: хоть бы с душой человек был или красотой брала, а то мясо одно и галантереей торгует!…»

Красоты и впрямь у Елизаветы Григорьевны было мало. Если чем и вызывала к себе внимание супруга Адамейко, так это бедрами только. Они были непомерно крупных размеров, бочкообразные, тяжелые, и юбка лежала на них оттопыренно и вздуто, словно сшита была из нескладного брезента. Из-за бедер же этих юбка делалась короче, и из-под нее виднелись обутые в черные шелковистые чулки стройные, тонкие ноги, никак не соответствовавшие своему непомерно крупному верху: казалось, вот-вот они подогнутся и обломаются в коленях от напирающей на них тяжести. Впечатление это еще усугублялось тем, что роста Елизавета Григорьевна была низкого, как и муж, но плечи имела широкие и круглые.

Лицо же Елизаветы Григорьевны никакими достопримечательностями не обладало, если не считать вздернутого носа и выпуклых желтовато-коричневых глаз, смотревших всегда добро и чуть растерянно.

Нельзя сказать, что Адамейко не любил вовсе своей жены. Наоборот, часто он был очень ласков с ней и сам дорожил вниманием и лаской Елизаветы Григорьевны, которую, по существу, считал верной подругой своей жизни, а в некоторых житейских вопросах — и старшим товарищем своим. Сама Елизавета Григорьевна так и старалась поставить себя во взаимоотношениях с мужем: она была старше Ардальона Порфирьевича на четыре года и считала себя значительно опытней и практичней его. Адамейко к тому же находил ее еще и более спокойным человеком.

Он был рад этому спокойствию жены, верней — тем ограниченным требованиям к жизни, которые она, Елизавета Григорьевна, предъявляла вместе с тем и к нему самому: она умела быть довольной каждым прожитым своим днем, хлопотами и заботами в ларьке и по дому, маленьким развлечением, полученным в кино или — в очень редких случаях — в театре миниатюр на Невском, или солнечной погодой в воскресный день. В газете она читала только распоряжения местной власти о порядке торговли, о квартирной плате и иногда также доступно написанный отчет о каком-нибудь сенсационном уголовном деле.

Надо сказать кстати, что, когда, впоследствии судили уже и самого Ардальона Порфирьевича, и Елизавета Григорьевна, все время присутствовавшая в зале суда, была уже в курсе всех происшедших событий — вплоть до факта нападения в темном переулке на немого человека, — даже и тогда уже она искала точного объяснения всему не столько при помощи своих собственных умозаключений, сколько в бойком отчете газетного репортера, довольно верно схватывавшего некоторые черты характера ее мужа… Может быть, здесь наилучшим образом сказалась неразвитость ее ума, но все же совсем глупой назвать Елизавету Григорьевну нельзя было.

Но по временам вдруг именно такой и считал ее Ардальон Порфирьевич. Тогда уже то, что он привык называть спокойствием ее натуры, в его глазах получало неожиданно другой смысл, весьма обидный для Елизаветы Григорьевны.

Адамейко, привыкший, по складу своего ума, думать, обо всем очень пытливо и проникновенно и меньше всего проявлявший интерес к людям, ему близким и легко разгадываемым, иногда вдруг вспоминал о жене, как о человеке, — и тогда тихость и нетребовательность ее ума, принимавшего жизнь так же бездумно, не проверяя, как пациент — таблетки из аптеки, — вызывали у Ардальона Порфирьевича чувство скрытого презренья к жене и прилив острого озлобления человека, превосходство которого среди всех окружающих так явно, но для них незаметно или безразлично… А о превосходстве своем Ардальон Порфирьевич часто думал, и мысль об этом уже сделалась частью его характера.

И если сегодня эта же мысль пустила уже, как почка — ростки, и другие — о малой привлекательности и нескладности жестов и поступков неопрятной Елизаветы Григорьевны, то была уже и новая — вкрадчивая и по-своему волнующая.

Каждый раз, подняв голову от тарелки, Адамейко видел сбоку от себя румяное и лоснящееся от недавней кухонной возни хорошо знакомое лицо жены, и непонятно для самого себя Ардальон Порфирьевич чувствовал теперь, что видит он словно не целиком облик Елизаветы Григорьевны, а только каждую часть ее лица в отдельности…

Вот замасленные влажные губы — рот, обнажающий такие же жирные теперь передние зубы с застрявшими между ними кусочками картошки и мяса; вот, отдельно, безучастно ко всему приподнятый кверху кругленький нос; глаза, густые ресницы, не отпускающие застрявшего среди них одного свисающего с головы волоса; одной сплошной светло-русой бечевочкой протянутые брови, родимое пятнышко на щеке, кончик закрытого прической уха, — все это видел отдельно, все это, казалось, и существовало только порознь, а живого лица жены, самой Елизаветы Григорьевны, — как будто теперь уже и не

было…

Так вот — отдельно можно смотреть на брови; на родимое пятнышко, на жирный зуб, словно все это находилось порознь у нескольких людей.

«Фу, ты, черт, предметы разные в голову лезут!» — одну минуту подумал даже Ардальон Порфирьевич.

Но в то же время новая, вкрадчивая и волнующая, мысль вставляла живо и отчетливо видеть уже то, что реально сейчас перед глазами не существовало: глаза видели все время образ встретившейся сегодня Ольги Самсоновны.

И если весь этот час Ардальон Порфирьевич был особенно придирчив в наблюдениях над Елизаветой Григорьевной, то, как понятно будет читателю впоследствии, этому немало способствовала упорная мысль о встрече с женой Сухова.

О том, какое впечатление произвела на него эта встреча, Ардальон Адамейко расскажет в свое время лично, — мы же вернемся к описанию того, как провел он остаток дня 28 августа; но, до этого, сообщим теперь же, в следующей главе, о некотором факте, имевшем место ровно через 12 дней, то есть 9 сентября.