Хоронили Нюточку Сыроколотову десятой неделей по Пятидесятнице, в субботу преподобного Симеона и Иоанна, а до самого дня Флора, Лавра и Еремы и после — жил городок девичьей смертью.

Все это время имя Нюточки Сыроколотовой упоминалось одновременно с именем дискредитированного Сендером дыровского военрука, и арест его сулил местным горожанам немало загадочных историй: уж больно таинственной и особенной фигурой казался всегда необщительный Полтора-Героя!

Почти каждый день по городу распространялись новые слухи, догадки; рыльце у городской сплетни стало откормленным, блудливым, ехидным…

Юлия Петровна Синичкина — «коммунальное ложе», что содержала гостиницу для приезжающих, клялась всем, что Нюточка Сыроколотова «сама повесилась», а Полтора-Героя тут ни при чем: просто большевики потребовали от беспартийного Сени Буйченко, чтоб «прицепил» он еще одно преступление «интеллигентному капитану, не пожелавшему вступить в ихнюю компанию»…

В кафе «Совет» клюкнувший без малого дюжину пива и с самого утра разгонявший на бильярде «пирамидку» брандмейстер Саша-Спиртик, бывший акцизник, высказал догадку -как сам говорил — «физико-химического свойства».

По словам дыровского брандмейстера, бывшему городскому голове Мельникову не в моготу будто было выполнить с Нюточкой законом природы положенное — «ушел от ней ночью постыдный Герасим Трофимыч не солоно хлебавши», а опозоренная невеста, придя в отчаяние, — повесилась…

При такой версии «ерундой, дорогие, достопочтенные, делается улика против военрука — смятая постелька».

— Смята-то смята, — это верно! — соглашался хмельной Саша-Спиртик. — Но кем, достопочтенные мои, дорогие? Именно — старой паскудой Мельниковым!

— А почему, Саша, в полном дневном облачении, при полном застегнутом гардеробе висела Нюточка? — недоверчиво спрашивали его…

— От стыда! Знала уж, что придут смотреть… Партнер Саши-Спиртика, Яша-Щепка, сопя от жары, жирных своих телес и третьего проигрыша брандмейстеру, обозвал его тут же «дураком» и другим словом, в печати не упоминаемым.

— Он убил — Полтора-Героя! Факт! А почему не убить было? Ему сажени в рост мало, а она против него была клякса! Факт.

— Скот! — кричал брандмейстер. — А причина ж где?

— Не нашего ума это дело, — философски отвечал Яша-Щепка. — Причина — их дело. Может, уговор какой был? Или — пари даже? Факт.

Еще разные были пересуды.

Полтора-Героя убил Нюточку из ревности к бывшему городскому голове Мельникову. Удавилась Нюточка из-за отвергнутой, наверно, любви и нежелания стать женой пожилого Герасима Трофимовича. Повесилась девушка потому, что согрешила перед свадьбой и убоялась скандала. Нечаянно повесилась Нюточка Сыроколотова…

Правда, в последнюю догадку никто не верил.

Исходила она от парикмахера Моисейчика, а его прозорливому уму ни один взрослый горожанин, по вполне справедливым основаниям, не доверял… Да как иначе и следовало относиться к нему после того, что случилось несколько лет тому назад?

Всем памятно тогдашнее умозаключение Моисейчика… Когда приехали с вокзала первые большевики и, не объявив причины своего приезда, начали весьма внимательно осматривать здешние квартиры, — успокаивал тогда парикмахер Моисейчик перепуганных сограждан, не решавшихся в такие тревожные дни посещать его цирульню:

— Что вы не приходите ваше пуховое буланже подправить? А? Что вы обращаете на них внимание? Ой, не всурьез это, я вам говорю. Как честный человек! Дезертирия только балуется. Побалуются — и поедут себе дальше!…

Не стало с тех пор веры ему в Дыровске.

Все искали разгадку печального происшествия у следователя Сени Буйченко. Свинья-Баран любезно, но таинственно улыбался, игриво чертил по земле своей маленькой легкой ножкой и неизменно отвечал одно и то же:

— Извиняюсь — предварительная стадия и уголовно-политически-служебный конфиденс! Делу дан надлежащий республиканский ход… Конфиденс!

Никто ничего не понимал. Последнего слова не понимал, между прочим, и сам Сеня Буйченко: неизвестно откуда пришло на ум это приятное, тонкоучтивое сочетание букв!

…Хоронили Нюточку Сыроколотову неделей десятой по Пятидесятнице, в субботу преподобного Семеона и Иоанна. Хоронили пышно, по первому разряду: пара пожарных лошадей, впряженных в катафалк, впереди в полном облачении — отцы дыровской церкви.

В Дыровске испокон веков существовал порядок, при котором покойника всем известной фамилии провожали до самой могилы; шли за гробом целыми семьями. У кого дитя груди еще просит — берет с собой и ребенка, завернутого в пеленки, и непременно берет, потому что испокон веков сильна здесь примета: ребенка на похороны брать — долго жить он будет…

Многолюдная печальная процессия проходила по главной улице, мимо кафе «Свет». На что уж беспечный народ у бильярдных шаров — а и то с киями в окна высунулись. Завсегдатай, брандмейстер Саша-Спиртик, смиренно обнажил голову, облокотился на мягкое плечо своего партнера Щепки и несколько минут провел в унылом молчании. Он не отрывал глаз от катафалка, от знакомых ему пожарных лошадей, тихо покачивавших надетыми па них белыми султанами.

И когда лошади уже скрылись, он глубоко вздохнул и любовно сказал:

— Ишь довольны кобылки. Беспокойства им нет и беготни, что в пожарную службу. К тому же, — приметил Саша, — одна на сносях?

Потом, вспомнив, очевидно, о покойнице, сказал протяжное, сочувственное «н-да-а»… и добавил уже с ухмылькой:

— Вот, Яша, по дружбе тебе говорю: если надо будет хоронить тебя — повезем с таким же почетом, Сам буду лошадей под уздцы вести! А то не донести тебя… Ну, пойдем.

Ята-Щепка не оборачиваясь, меланхолически, раздосадованно просопел:

— К чертовой матери! Чем так ездить — лучше пешком ходить!

Через минуту костяные шары с ожесточением били друг друга.

…Позади всех в толпе шел, рядом с повстречавшимся Вертигаловым, — Юзя.

Когда дошли до Казначейского скверика, юноша остановился и дернул Александра Петровича за рукав:

— Я дальше не пойду. Не могy. He люблю кладбища…

— Ну, ну, — согласился Вертигалов. — Пойдем вот туда, сядем…

Зашли в скверик, опустились на скамейку. Некоторое время оба молчали.

— Вы ее хорошо знали? — глядя на землю, на которой палкой писал свою фамилию, спросил Вертигалов.

— Да, с детства.

Глаза Юзи замигали, по ним пробежала невольная, давно сдерживаемая слеза.

— Ох, отвлеките мои мысли от нее, Александр Петрович! Даже не от нее, а вообще… от всего того, что напоминает смерть. Вы ведь знаете мою слабость…

— Что и говорить: тема — дрянь! — смешливо поморщился Вертигалов. — Особенно для человека, жаждущего жить не меньше тысячи лет, а? Нет, нет, голубок, давайте лучше о другом… Вы знаете, Юзя, о чем я думаю последнее время? Да, впрочем, откуда вы можете знать? Я думаю, что самая тяжелая и нудная жизнь тут — для коммунистов. Нет?

Юзя молчал.

— Вы думаете, я шучу? — продолжал, воодушевляясь, дыровский радикал. — Ничуть не бывало. То есть, я говорю о настоящих, грамотных в своих мыслях, коммунистах. Да, да. Ну, скажем, их тут, говорят, всего пятьдесят три человека — так пяти-шести настоящим па-аршиво должно быть, голубок! А?

— Почему только им?

— Хм, почему?! Тут же — хлев, болотце, дупло! Мещаниния! Вы не удивляйтесь, Юзя: это мое собственное слово… Мещаниния, сволочь! Там, понимаете ли, столица стреляет по всяким «европам», там где-то что-то строят, двигают, сдвигают; расширяют — словом, черт знает, чего там только не делают! И хорошо. Замечательно. А эти пять-шесть в каждом таком вонючем городке — точно заложники. Разве эти пять-шесть не имеют права завидовать тем, другим, что живут настоящей, благородной жизнью? Так нет. Одним — жирный чернозем жизни, а другим — пески, болото и глина… Заложники, заложники! — неистовствовал уже быстро воспламеняющийся Александр Петрович. — Это почище, я вам скажу, религиозного подвижничества. Ей-богу! Там что-то двигают, строят, а тут надо черт знает сколько лет, чтоб этим плюгавым и свинячим мещанам, этой дохлой славянской закуте, вдолбить, что она должна умереть… Потому что — вы же понимаете! -дело не только в вывеске: «Советский Дыровск» или «Советский Сергач». Не так? Хотя, Юзя… вы меня, кажется, не слушаете? Это свинство! Вы просили отвлечь — я вас отвлекаю…

— Нет, нет… — встрепенулся юноша. — Я вас внимательно слушаю, я с вами согласен…

Влажные желтоватые глаза его сощурили слабую улыбку. Он повторил:

— Вы во всем правы. Действительно, очень тяжело…

— Я думаю! Нет, почему я все это говорю? — Мещаниния. Самая гнусная разновидность человеческой особи. Вот прожил тут… Сорок семь лет прожил, семерых детей нарожал, домик нажил, право на почетные похороны, — а все это, считаю теперь, один эпизод только. Прозрел окончательно. Послe жизненной катаракты. Нет? Какая эпоха… ух, какая великолепная эпохочка, честное слово!…

Он весело хлопнул Юзю по плечу и внимательно посмотрел на него.

— Э-э, голубчик, — врете вы: совсем вы меня не слушаете. Вид у вас пергаментный и здорово меланхоличный. Вы все о покойнице думаете, а?… Бросьте, душа моя. В свое время все там будем — телом, конечно… Только телом, прозодеждой.

Потом он вдруг начал рассказывать о том, как произойдет последовательно переезд его семьи в «необходимую ему, как воздух» Москву…

…Мимо скверика проходили уже люди, возвращавшиеся с похорон: бабы-плакальщицы в ситцевых белых платочках и с неснятой еще слезой на ресницах (и кажется так, глядя на баб: слезу эту для таких печальных случаев плакальщицы всегда держат в глазу наготове, берут ее из глаза напрокат); быстрей обыкновенного катился катафалк с восседавшими на нем погребальщиками, покуривавшими цигарки; женщины с старомодными полотняными зонтиками, дети; стая любопытных бездельничающих мальчишек (им все одинаково интересно: военный парад, похороны, пожар или митинг); возвращались понурые родственники Нюточки, и среди них — недополучивший приданого, досадующий бывший городской голова, Герасим Трофимович…

Юзя не любит кладбища — а думает о нем. Боится смерти, но весь — с ней.

И сейчас еще трепетней, еще жадней тянутся его мысли -к жизни… Вот если бы жить, жить, жить — двести, триста, две тысячи лет жить!

Он часто думал: есть люди — обрубки, без рук, без ног. Комками мяса и кости они ползают беспомощно по земле: они могли умереть, но смерть их пожалела.

Так пусть и он. Юзя, на тысячу лет останется вот таким! Пусть! Лишь бы — дышать и видеть землю…

Он знает: камень видеть, червя, стебель, глаз другого, шаг другого. — более великого нет: жизнь!

Он знает: камень, живущий на усыпальном холме признанного пророка — велик более его, мертвого; червь, гнездящийся в мертвых мозгах его — более мудр уснувшей его мысли; и стебель, проросший к солнцу из земляного праха его — желанней человеческому живому глазу более останков его, вчера еще великих, боготворимых!

Жить! Жить! Дышать и видеть!…

— Пойдемте… — заторопился Юзя. — Мне что-то стало хуже, чем всегда.

На углу он распрощался со своим другом.

Перед самым отъездом из города Александр Петрович узнал: умер Юзя.

Умер — как умирают люди, чья смерть не может вызвать никаких особенных догадок: умер у себя на постели, прикрытый одеялом.

Этой смерти никто в городе не удивился:

— Чахотка у парня была. Говорят, в три двери перла!

Мать Юзи. прикованная к постели той же болезнью, что и он, передала зашедшему к ней Александру Петровичу — конвертик:

— Вот он написал напоследок, родненький мой… В последний вечер до смерти сказал мне он — вот, говорит, мамочка, письмецо Александру Петровичу, прошу я его об одолжении одном… пошли, говорит, утром ему соседкой, покамест я буду спать…»

Уже очутившись на улице, Вертигалов вскрыл конверт. На листочке бумаги четким Юзиным почерком было написано:

«Не удивляйтесь. Вчера в больнице врач сказал, что осени мне не пережить: последняя стадия в таком возрасте значит — смерть. Та самая (помните?), о которой мы с вами не раз говорили.

Что же было делать? Выйти из больницы и, сколько дней хватит, идти, идти куда-то, без всякой цели, без передышки… Идти по земле, которая когда-то тоже умрет со всей своей «вечностью», — и чувствовать в последний раз эту землю, любимую до боли, до подлинного безумия.

Идти, чтоб где-то у земляной кочки споткнуться и не встать уже. Идти, думая, что можно убежать от смерти? Или — никуда не уходить, никуда не бежать: пересилить свой страх перед смертью и… понимаете уже?

Я решил в первый и последний раз пересилить себя самого; чуть-чуть случайно приобретенного цианистого калия, и — все…

И чтоб не было пересудов и, главное, медицинского вскрытия, залезаю под одеяло, аккуратно сняв штаны.

Помните — вы вспоминали мне однажды М. Горького: "Лучше человеку без штанов жить, чем со скептицизмом в душе». Я свои штаны снял, чтоб умереть. Так, может быть, удобней для других.

И вот еще странность (для вас, конечно): решил умирать, все равно, что уж дальше со мной будут делать, — но тело мое все-таки прошу, последней просьбой умоляю — не резать. Может быть, я немного рехнулся: мне кажется, что, умерев, я буду все же чувствовать боль, если меня будут вскрывать…

Прощайте, дорогой Александр Петрович. Простите за возможное беспокойство. Да, вот еще: если придет поп — выгоните его!

А как мучительно люблю землю и свет!

Юзя».

Его, по бедности, хоронило соответствующее государственное учреждение: без катафалка, без попов, без суетливой, любопытной толпы.

Городок не заметил. Городок молчал. Его — не вспомнил.

Подпоясанная ржавой изгородью стояла церковь Покрова Пресвятыя Богородицы.

Изо дня в день хлюпался людской вялой раструской кислый студень-базар. Ковыляли по площади и улицам черствыми сухарями многолетние нищенки, и ворошили пыль бездумные мальчишки. Росными утрами и вечерами, вылакавшими солнце, — гнал по городку почти столетний пастух Егор коровье стадо. Ерзала по домам, ухмыляясь вековечным ехидным рыльцем, юркая гнилозубая сплетнишка. Часами, днями, неделями — перекликались сытый чох, отрыжка, зевок и икота. Приходила в человечью закуту чья-то новая, народившаяся жизнь, и чью-то другую, осекшуюся — увозили и относили к усыпальным тысячесчетным крестам…

О, гноеточивая, старая, заштатная Русь — смерть тебе!

1924 г.