Придя домой, Платон Сергеевич застал и увидел, наконец, того, кто вот уже несколько дней считался Сыроколотовыми женихом их единственной дочери. Вернее, об этом Платон Сергеевич догадался, так как до сего времени никогда не встречался с бывшим городским головой — Герасимом Трофимовичем Мельниковым.

Да, да, уважаемый читатель, — за круглым сыроколотовским столом по правую руку от хозяина сидел бывший голова Дыровска: в черном старомодном сюртуке, с высоким гуттаперчевым воротником, с такими же гуттаперчевыми широкими манжетами, выползавшими из рукавов как неловкие медвежата из своей темной берлоги.

Поиски жениха закончились успешно: Сидор Африканович не отказался пообещать некоторую часть своих сбережений, а вдовый сорокапятилетний Мельников согласился их принять вместе с сыроколотовской дочерью.

И Герасим Трофимович не замедлил уже сделать Нюточке официальное предложение.

— Согласны вы, — говорил, — Анна Сидоровна, творить со мной супружескую жизнь? Будете вполне, надеюсь, довольны… Уж я к вам с превеликим почтением, уверяю вас, и к тому же место мне обещано в Шлепковском совхозе. Хозяйкой будете — ах, какой хозяйкой!

Два дня не давала Нюточка ответа, два дня не решалась (а ночи крепко держали ее в своих темных душных объятиях, в горячий шепот своей собственной мысли вплетались неотступно предостерегающие слова Стрепачевского…) — а потом уступила самой себе: всем горожанам позволила называть себя невестой бывшего городского головы Мельникова.

Она думала всю жизнь о любимом, и всегда представлялся он ее слепой и узкой мечте таким, точно таким, каким был он для глаза на синей гравюре Salon de Paris: молодой, бритый, с нежными и крепкими губами, которые так часто видела — в жарком бреду — слившимися с ее собственными.

Но уездная ворожея-судьба подбросила руками старика Сыроколотова нежданную, чужую карту — «короля пик»…

Именно таким показался Нюточке бывший городской голова: нос — длинный, высокий, брови срослись на лбу, что неполотая крапива на огородной грядке, борода — курчавая, оттопыренная — забрала под себя тонкую трубку заросшего горла с «петушиным горбиком».

Глаза у Герасима Трофимовича бурые, рыжие — не разберешь сразу! — мокрыми осколочками кирпича торчат в узенькой канавке век, обнесенной по краям густой порослью жирных ресниц. Таков был с виду бывший городской голова -жених.

Но не все ли равно теперь Нюточке? Нужно уступить себе.

Большего о бывшем городском голове Мельникове, по ходу нашего повествования, и не следует говорить, чтобы не быть пристрастным в худую сторону к этому дыровскому горожанину; пожалуй, достаточно будет вспомнить о том несколько грубом, но метком эпитете, который был упомянут в связи с личностью Герасима Трофимовича чертыхавшимся Вертигаловым…

…Платон Сергеевич мельком посмотрел на гостя, присесть к столу не пожелал, а обед попросил прислать к нему в комнату. А когда через час спустя Нюточка встретила в коридоре Полтopa-Xамa, он неожиданно подошел к ней и, добродушно улыбаясь, сказал:

— Ну-с, поздравляю… с приобретением!

— Каким? — смутилась Нюточка.

— Необходимым! Ведь жених это… Жених, не так ли?

— А вам что?

— Да ничего, — так же беззлобно продолжал улыбаться Платон Сергеевич. — Спешу выразить соболезнование… то есть, виноват, поздравление! Впрочем, искренно печалюсь, Анна Сидоровна. Выбор, так сказать, ограниченный: этот… (Полтора-Хама небрежно махнул рукой в сторону столовой, где сидел бывший городской голова) и другой, слабенький: того и гляди, умрет при… первой ночной близости. Я ведь видал этого юношу…

— Вы… вы нахал! — вскрикнула Нюточка. — Я буду на вас жаловаться… — уже сама испугалась она своего резкого тона.

— Я не нахал, а искренний человек… ей-богу, — загородил ей дорогу Полтора-Хама. — Ну-с, а кому же вы хотите жаловаться, а? — равнодушно спросил он. — Неужели жениху… ему?

— В партком пожалуюсь, — растерянно сказала Нюточка. — Пропустите, пожалуйста. И вообще, как вам не стыдно?

— В партком? ха-ха-ха… Так я ведь не партийный. И в чем мой проступок, а?

— Пропустите — слышите?

И она убежала в свою комнату.

А когда через несколько дней пришел Юзя и опять они сидели на крылечке, Нюточка нервно, взбудоражено говорила ему:

— Стану гражданкой Мельниковой… Понимаете, Юзик? Обвенчаемся, поедем в волость, в совхоз… Ой, Юзик! А мне хочется не туда… Хочется в город, в настоящий город — хоть бы в губернский! Хоть бы на недельку, Юзик! На одну недельку…

— В Москву! В Москву! — болезненно усмехнулся Юзя.

— Ну, куда уж там в Москву! Я даже не мечтаю…

— Нет, это я так только сказал. Вспомнил слова из произведения одного писателя… Замечательного!

И он не захотел назвать имени этого писателя, боясь, что даже его Нюточка никогда не читала!

— А-а, — протянула безразлично Нюточка, — Юзик, приедете ко мне в совхоз… в имение, ха-ха-а! Я вас салом, маслом, молоком всего-всего наштопаю, — переменила она тему разговора. — Я вас во каким сильным, здоровым сделаю… Ведь я хозяйкой буду… Дамой буду! И буду там с вами флиртовать… Хотите?

Она возбужденно, неестественно смеялась, больно теребила его, а потом вновь притихала, и опять Юзя видел, как подергивается совсем по-ребячески, плаксиво ее раздвоенный ямочкой подбородок, как вот-вот выхлюпнется из глаз беспокойно плывущая по ним слеза.

Это состояние передавалось и ему самому, он чувствовал время от времени приступы нервной спазмы, стягивавшей горло, отнимавшей язык, чувствовал лихорадочный стук в висках и соленый (такой знакомый уже!) привкус во рту — после чего, знал, заноет грудь, встревоженная колючим кашлем.

«Не надо волноваться. Вредно волноваться» — словно кто-то другой уже, вместо него, Юзи, неслышно говорил ему простые, житейски мудрые слова.

— Прощайте, — поспешно поднялся он. — Я рад за вас, Анна Сидоровна: все же какая-то своя жизнь у вас будет. Что ж… каждому свое. Прощайте.

— До свидания, Юзик милый… Приходите в церковь, когда я буду венчаться. Придете?

— Хорошо… посмотрим, — торопился он уходить, крепко пожимая ее руку.

Это была его последняя встреча с Нюточкой. В течение последних дней, когда случилось печальное происшествие, навсегда разлучившее Нюточку с жизнью, — Юзе не довелось уже повидать девушку.

…Приходил теперь каждый вечер Герасим Трофимович. Елизавета Игнатьевна выносила тогда в палисадник чайный столик, и все семейство Сыроколотовых степенно ужинало и пило чай с лимоном, а мужчины были заняты еще и другим делом: с осторожкой поглядывая вокруг (не подслушивает ли кто за забором), поругивали коммунистов и отсчитывали дни «царям иудейским».

Сидор Африканыч наклонялся близко к своему будущему зятю и, весело подмигивая, говорил:

— Герасим Трофимович, я так думаю, что годик, не больше, осталось им хозяйничать. Никак не больше — заверяю честным словом. Атмосфера показывает… Ха-ха-ха…

— , Дай Бог! Вашими устами мед пить, -оживлялся бывший городской голова. — Дай Бог. А потом бы мы такие дела… такие дела, Господи!

Герасим Трофимович снижал тут свой голос до таинственного, торжественного шепота и, цепляясь одним глазом за своего будущего тестя, а другим подмигивая невесте, говорил:

— Если полагать, господа, что закон в полной силе вернется в наше государство, — то, само собой, я и есть только городской голова тут. Пересеклась общественная власть и — продолжается. А? Кому же другому тут мое место занять?

— Да, Боже сохрани, — никому! — поддакивала Елизавета Игнатьевна. — Вот уж при вас, Герасим Трофимович, лавки наши нам отойдут… Одну обязательно на Нюточку запишем.

Будущий городской голова бросал благодарный взгляд в сторону своей будущей тещи:

— Вообще, очень хорошо, конечно… Нет, господа хорошие, самоуправление, установленная законом русская, так сказать, общественность — не фунт это изюму! Нет, нет! Мы не печенеги теперешние…

— Угу… угу, — ласково смотрел старик Сыроколотов. — Угy… Печенеги — верное слово сказали!

За забором слышны чьи-то шаги — собеседники настороженно умолкают. На минуту — молчание.

Чох брызгами из чьего-то носа:

— Будьте здоровы, покорнейшим образом!

Кто— то икнул. Чей-то зевок, скрывающий сытую отрыжку. И протяжные, нарочито громкие слова (на-кось, выкуси тот, кто подслушивает за забором!):

— Говорят, на базаре порченых кур продавать стали. Узнать, какая — подуть надо в пух задний. Обман всюду!

Это — мать Нюточки, Елизавета Игнатьевна. И опять — чох, зевок, икота.

— Н-да… н-да! Дела твои, Господи…

Нюточка всегда молча слушает такие беседы. «Король пик… король пик», — вертится у нее в уме, когда глаз натыкается украдкой на Герасима Трофимовича. «Пусть, пусть! — кричит по ночам другая мысль. — Все равно кто»… И ночами трепетно ждала приближающегося дня свадьбы.

А когда уезжал Герасим Трофимович принимать службу в Шлепковцах, в совхозе — первый раз за все время переступила, по приглашению жениха, порог его квартиры.

Оттого ли, что крепка была наливка, которой угощал поджидавший невесту бывший городской голова, оттого, ли, что часто тянулись к ней, Нюточке, развеселившиеся, ставшие дерзкими, вздрагивавшие руки Герасима Трофимовича, поглаживавшие ее плечи, колени, или непривычны были короткие, теплые, напряженные поцелуи, на которые не скупился вдовый Мельников, — Нюточка чувствовала незнакомую до сего радость, дразнящее опьянение, и ее ответные поцелуи становились с каждым разом искренней и желанней.

И если бы в эту встречу Мельников пожелал сделать с ней то, чего так исступленно жаждала в одинокие бредовые ночи, — Нюточка уступила бы… Полулежа на диване, он сильно прижимал ее к себе, оба бессвязно что-то бормотали — так продолжалось несколько минут, а потом Герасим Трофимович разжал свои объятия, вздрогнул, как при сильном ознобе, и откинулся на спинку дивана.

— Ах, ты… миленькая. Можно мне невесте говорить «ты»? А? Можно?

— Можно… — не слыша своих слов, отвечала она, не понимая неожиданно происшедшей в нем перемены. — Я невеста… да, невеста…

Она продолжала лежать на диване, а Герасим Трофимович несколько растерянно возился с папиросой, из которой выпала ватка и высыпался мелко накрошенный табак.

— Да, да… Поженимся… да, да. Поженимся… уж тогда!

Он вяло погладил ее руку и, вынув спички, закурил. Ню-точка все еще бессознательно ждала его ласк, но он поднялся и зашагал по комнате, приводя в порядок вещи, лежавшие па столе.

Тогда Нюточка встала и, не глядя на жениха, направилась к двери. Он пошел ее провожать, в коридоре снова обнял ее и поцеловал, но на этот раз Нюточке было противно прикосновение его курчавых и почему-то мокрых усов.

— До свидания, — сказала она, чувствуя, что что-то надо сказать. — Я себя плохо чувствую…

И она вышла на улицу и торопливо, пошатываясь, побежа-ла к дому.

Было какое-то непонятное, болезненное ощущение: кружи-лась голова, ныл в теле каждый мускул, что-то щекотало в груди. Хотелось сейчас лечь, долго лежать, успокоиться, или -сама вдруг это поняла — вновь почувствовать, но еще острей п дольше то ласковое оцепенение, в котором находилась несколько минут тому назад…

У самых дверей, в темноте столкнулась с кем-то и сразу же узнала: загрузив вход в дом, стоял Полтора-Хама.

От военрука пахло винной прокисью, теплом большого попотевшего тела.

— А-а… — сказал он обрадованно, как показалось Нюточке. — А-а… Вот и вы, наконец. Подождите, не торопитесь.

— Я устала — пропустите, пожалуйста. Такой душный вечер: вероятно, ночью будет гроза…

— Ох-ох-ох! Какая вы сегодня разговорчивая, а? — услыхала над самым ухом горячий ласковый смешок Полтора-Хама. — Да вы никак выпили, а? Дыхните. Ну, так и есть. Тем лучше… Подождите, подождите, — твердил он, идя сзади нее по темному коридору. — Скука ведь тут какая! Жду вот вас… ей-богу, ждал! Вы меня простите, если что там было… А?

— Я прощаю, — неожиданно для себя сказала Нюточка и остановилась.

— Не уходите… слышите? Скука, говорю, отчаянная! И он взял в темноте ее руку и тихонько погладил.

— Чего вы дрожите? Разволновались на свидании… Так, так. Понимаю. А я одинок, до глупости одинок! Муштрую солдат — и ничего больше!

— Пустите, Платон Сергеевич. Чего это вы со мной откровенничать вздумали?…

Но военрук не выпускал се руки. Он чуть привлек к себе Нюточку и тихо, со вздохом сказал:

— Один я тут… Понимаете? И мало… мало пьян — вот что. А хотите еще… ну вместе, а? Хотите, Анна Сидоровна?

— Ну пустите же, голубчик…

— Голубчик? — с пьяным лукавством переспросил военрук. — Голубчик? Отпустить? Нет. Вот так, вот так, сюда, ко. мне… ближе… Ух, какая вы гибкенькая. Ну чего вы дрожите?…

Он вдруг поднял ее и, крепко прижимая к себе, понес…

Она услышала свой первый — больной и радостный -крик в комнате военрука.

А потом плакала — как все плачут, и вновь целовала, забыв свою боль. А когда наступил уже пепельный рассвет, Нюточка очнулась и поняла, что произошло. Она увидела наган, лежавший на ночном столике, и протянула безмолвно к нему оголенную руку.

— Брось! — сурово сказал военрук. — С ума сошла…

— Не могу больше жить…

— Глупости!

— Дай… дайте.

— Серьезно? — усмехнулся он. — На, пожалуйста. И он протянул ей револьвер, с любопытством всматриваясь в ее осунувшееся бледное лицо.

— Ну, бери же. А, боишься? Ну то-то же. Довольно глупить. Поди-ка лучше в свою комнату; а то матушка твоя застукать может…

Он спрятал наган под подушку и натянул на себя одеяло.

— Отвернитесь… — тихо попросила Нюточка. — Я оденусь.

Встала и оделась наспех, неслышно прошмыгнула к себе.

Открыла окно. В комнату проструился росный запах сада, травы, пряных пробуждающихся левкоев, вошел свежий, бодрящий говорок проснувшихся птиц.

Перед глазами — нежная поволочная просинь неба и где-то в конце его, сбоку — золотистое солнечное излучье, стыдливое еще, как румяная щека подростка.

Некоторое время Нюточка глубоко и мерно вбирала в себя свежий запах утра. Потом, не закрывая окна, подошла к зеркалу и посмотрела в него: лицо бледней обыкновенного, но в глазах, показавшихся самой красивыми, зажглись и горе-ми две новых точки довольства, успокоения и притаившейся радости.

Нюточка виновато улыбнулась.