На Покровской улице семья портного Эли Рубановского была единственной неправославной.

Не только на Покровской, но и во всем городе евреев было очень мало, потому что правительство царя не разрешало им здесь жить, и город увидел этих людей почти впервые в своих стенах, когда не стало вдруг царя; ни его правительства, ни многого другого, что казалось городу вечным и незыблемым.

Город был старый, четырехсотлетний — набожный, купеческий, и древние иконы в каждом доме были длины аршинной, киоты в рост человеческий, и лампады перед иконами теплились всегда полные и сытые.

Город был крестопоклонный, славянский — город-Русь.

Портной Рубановский пришел сюда с семьей восемь лет назад. Это был тот год, когда польские легионы вторгались в отечество Эли и, в первую очередь, в тот маленький западный городок, где он родился и жил.

Поляки должны были мстить русским царям, когда-то отнявшим у них отчизну, но царей уже не было, и легионы мстили России — земле и людям. После царей остались православные храмы и священнослужители, — и польские легионы, мстя, сносили и поджигали на своем пути русские церкви или устраивали в них постой для выхоленных своих коней, после которых оставался у алтаря — навоз.

Русские священники в тревоге смотрели на польский запад, роптали и призывали верующих к молитве, а начальников легионов — к милости и снисхождению. Священники не убегали от них, присягали им, отказывались от отчизны своей: там была революция, и благословляли священники крестом каждую пулю, направленную иноверцами в азартное лицо России.

Они жаждали увидеть ее, разбойную, вновь коленопреклоненной, покаявшейся и простирающей окровавленные руки к обожествленному старому кнуту — кресту.

Они оставались здесь вместе с православными фабрикантами и еврейскими рассудительными купцами, с русскими патриотами — дворянами и их сыновьями, георгиевскими кавалерами — защитниками престола и поместий.

Многие тогда оставались в своих насиженных гнездах, выстланных уютным пухом долгих годов, привычек, родственных связей и выверенного материального благополучия. И маленький городок искренно был удивлен и озадачен, узнав, что иначе собирается поступить портной Эля Рубановский.

Это было неожиданно и непонятно: убегал из города хороший портной, обшивавший четверть века добрую половину мужского населения; уходил с большевиками скромный и тихий гражданин, у которого эти же большевики отобрали не так давно швейную машину, сервиз пасхальной, раз в год употребляемой посуды и тысячу рублей, лежавших в сберегательной кассе.

Польские легионы на острие своего штыка должны были принести спокойствие и мир; польские чиновники — порядок и охрану имущества; польский товар — твердые и крепкие деньги, — вот на что надеялся городок.

Два— три месяца работы (а работы будет больше, значительно больше будет заказов), -и портной Рубановский вернет себе и швейную машину, и ненадежную тысячу русских рублей, и даже пасхальный сервиз, без которого, как и без талеса, еврейской семье не хватает должного благочиния древней, очень древней нации.

Так говорили, — так убеждали Элю его соседи, земляки и друзья.

И он остался бы, конечно. Еще долгие годы его знали бы здесь по неизменной старой вывеске: «Штатский портной Э. Рубановский», если бы… если бы не обнаружилось в тот момент одно досадное для его друзей обстоятельство: оказалось, что на старой Ломжинской улице жил безвыездно двадцать пять лет не только всем известный добросовестный портной, но и «чудаковатый и сумасшедший» (так думали соседи) человек. Его ответы — по-иному никак не могли быть восприняты этими людьми: да, да — Эля Рубановский оказался очень «странным» человеком!

Он спокойно выслушал своих доброжелателей, скосил чуть набок свои серые близорукие глаза и внимательно посмотрел — поверх металлической оправы очков — на суетливых собеседников.

— Да, я буду беженцем, — тихо сказал он. — Я уйду на свою родину, которую хотят уничтожить ее враги. Я патриот теперь. И чтоб вы это все знали!… Я уйду и старика моего заберу — отца тоже заберу.

— Ох-ох! — рассмеялись земляки и соседи. — Ох-ох! Россия очень велика, а родиной может быть то место, где вы живете, Эля Акивович, и зарабатываете себе хлеб, — отвечали они житейски мудрыми словами. — А там, где Ленин и Троцкий, земля накормит глиной и пригреет только в могиле.

— Пусть так, — упрямо сказал портной. — Но я там свободный… У меня сын в Москве, он мне обо всем писал. Он голодный, но все там голодны. Но ему никто не посмеет сказать…

— Что?

— Он мне пишет, вот что он мне пишет, — не ответил на прямой вопрос Эля. — Он говорит: нельзя терять Россию тогда, когда она сама себя уже находит. Вы понимаете? Он хорошо сказал, мой сын. Прощайте, дорогие земляки… Когда наступит подходящее время, я вам напишу.

Его назвали — беззлобно, с сожалением — «сумасшедшим», купили у него по дешевке утварь и мебель — и расстались с портным навсегда.

С тех пор прошло восемь лет.

Чтобы избежать многословия при описании жизни семьи Рубановских, скажем тут же, что портной не изменил своей профессии и занимался ею все эти годы и в чужом городе, на Покровской улице; старик отец его, Акива, доживал свой век у сына, а худощавый двадцатилетний юноша Мирон превратился за это время в почти совсем зрелого, женатого Мирона Ильича Рубановского — юрисконсульта местного текстильного треста.

Автор встретил эту семью года два назад в упомянутом уже древнерусском городе, — в том самом, откуда поступила телеграфная корреспонденция в вечернюю газету, вырезка из которой хранится в папке, куда спрятана и эта рукопись.