Смерть старика Акивы никого не должна была бы удивить.

Старцу шел почтенный девяностый год, он достиг того возраста, когда человеческая жизнь напоминает уже использованную коляску, из которой выпрягли коней — человеческие желания, а сам человек уподобляется безмятежно дремлющему вознице, который, сидя на козлах памяти, мог бы, не двигаясь, медленно погнать эту коляску только вспять — по пройденным давным-давно путям-дорогам.

Память — калека-поводырь — ведет по ним, спотыкаясь и уставая, старец подгоняет ее своей тоской по ушедшей жизни, а глаз, обращенный на былое, видит его приятным и близким, но уже безжизненным, застывшим.

Так проходят в уцелевшем еще, обессиленном сознании найденные мыслью памятники прекрасного и уродливого, любви и ненависти, живого и мертвого.

Так, оставленный желаниями, умирает человек: так ждал своего конца старик Акива.

Вот поставили на заезжий двор жизни — его, Акивы, старую коляску бытия, тихонько и осторожно подкатили ее под заботливый навес родственной, сыновьей опеки, — и жди, жди теперь, сколько велено судьбой, того момента, когда все вдруг в этой коляске рассохнется, утеряет последние, еле держащиеся друг о друга скрепы и — рухнет на землю, а потом и навсегда войдет в нее…

Старик Акива не знал, когда должна прийти его смерть, его необычно долгая жизнь не раз встречалась с ней лицом к лицу, — но он говорил теперь всем убежденно, с мистической правдивостью старца:

— Восемьдесят девять лет живу я на белом свете, а умру -от испуга.

— А почему так, дедушка? — улыбалась жена Мирона, Надежда Ивановна. — Люди перед смертью чем-нибудь болеют…

— Нет, нет! — упрямо кивал он своей маленькой, еще не совсем седой головой. — Я знаю: от испуга… Так легче. Так скорей…

Дворник Никита, хмуро усмехаясь, говорил о нем портному

— Живуч твой старик, ровно насмешку над всеми делает. Дразнит народ только.

— Пускай себе живет на здоровье, — укоризненно смотрел на него Эля. — Разве он кому-нибудь тут мешает? Вам он мешает, Никита?

— А у меня прошлый год в деревне дочка от грязного прыща померла. Как скажешь, — справедливо это есть, а?

— Нет, нет… это большое горе, Никита, — искренно сочувствовал ему портной.

— Ну, то-то же… А твой сухарь небось не помирает. Тоже — рассуждаешь для своего интересу!… Быдто бы не понимаю…

Акива Рубановский не умирал, он продолжал свое существование в этом мире спокойно и безмятежно, не думая о своем грядущем конце и редко о нем говоря.

Он был сухонький и сгорбленный, но это не мешало ему шагать твердо, держать голову прямо, чуть даже откинув ее вверх, — так, что со стороны, сзади, — если бы старик остановился на одну минуту и смог бы вспружинить свое тело, — он показался бы насторожившимся, приготовившимся подпрыгнуть азартным спортсменом, следящим за полетом брошенного в его сторону мяча.

Но глаза — глаза старика Акивы тотчас же рассеяли бы это впечатление: они ушли далеко вглубь, уползли в норы глазных впадин и смотрели оттуда тусклыми зеленоватыми светлячками — нехотя мерцающими.

Глаза тлели, глаза умирали быстрей, чем тело и мысль.

А были они когда-то свежими и живыми, такими же острыми, зелеными, как у теперешней любимицы старика и всей семьи Рубановских — у пушистой молодой кошки Цукки. К ней старик Акива питал особенную привязанность — последнюю в жизни.

Год назад дворник Никита подобрал на улице маленькую, еще неумело передвигавшуюся кошечку и принес ее домой. Спустя час он за двугривенный продал ее жильцу — портному Рубановскому, не раз жаловавшемуся на беспокойство, причиняемое по ночам безнаказанно бегающими мышами.

Кошку Надежда Ивановна окрестила смешным и не понятным ни для Эли, ни для Никиты именем — Цукки. Но старик Акива сразу же стал называть ее по-своему, на своем родном языке — «кецелэ», что означало — «кошечка». И вскоре уже маленькое животное начало отзываться на двуименный зов.

В течение долгих дневных часов Цукки оставалась единственной «немой собеседницей» старика: сын, Эля, целый день был занят в своей мастерской, а молодые Рубановские — на работе в учреждениях.

В квартире было тихо, а зимой густо натопленная сонливая комната сообщала еще этой тишине замкнутый умиротворяющий уют, — и оба живых существа, старик и кошка, подолгу лежали, свернувшись калачиком, на пододвинутой к печке кровати. Часто Цукки подкатывалась под бок к старику или устраивалась у него на животе, приятно согревая тем остуженное долгими годами старческое тело.

Акива медленно, ласково почесывал кошку за ухом, погружал свои высохшие костяшки-пальцы в ее пушистую теплую шкурку и, когда сам уставал дремать, так же медленно, тихо и нараспев, по-еврейски, говорил прикорнувшему животному

— Что тебе снится, кецелэ? О чем ты думаешь, а? Может быть, ты думаешь, кецелэ, что тебя кто-нибудь обидит, а-а?… Тебя все любят, все тебя любят, глупа-ая! Ты будешь долго еще жить… до-о-олго.

А если Цукки с ним не было, старик, соскучившись по ней, шел искать ее по всей квартире — звал ее на своем родном языке:

— Ким а гер, кецелэ… кецелэ! (Иди сюда, кошечка).

И кошечка, привыкнув к этой человеческой речи, понимая эти слова, бежала, мяукая, на его зов.

Так же звал ее и Эля. Впрочем, иногда это причиняло Рубановскому — ему одному известную и понятную — неприятность: тогда, когда слышала эти слова жена сына — Надежда Ивановна.

Эля Рубановский всегда в таких случаях не мог скрыть своей застенчивости, некоторого смущения, которое он испытывал в этот момент перед ней. Ему казалось, что и он сам, и его престарелый отец допускают в отношении Надежды Ивановны, вошедшей в их семью, какую-то непростительную бестактность. Нет, — больше того: грубость, почти насилие. Ему казалось, что Надежде Ивановне нанесено незаслуженное оскорбление, которое было в его, Эли Рубановского, силах отвести от русской женщины…

Конечно, никто не смел «обучать» кошку еврейскому языку!

Что это за слово — «кецелэ»? Оно никому не понятно: не только в этом дворе на Покровской, но и всей улице, всему городу, всем русским людям, которым принадлежит этот город.

И Эля Акивович, чтобы как-нибудь загладить неловкость своего или отцовского поступка, хватал, конфузясь, Цукки за ухо и начинал осторожно его трепать — приговаривая:

— Ах, ты… безграмотная кошка, глупая ты кошка! Разве можно не понимать русского языка? Все должны знать русский язык: Россия же — твоя родина!

Такое же чувство неловкости портной испытывал и тогда, когда приходилось ему разговаривать с Акивой на родном их языке в присутствии невестки.

Старик был глуховат, по нескольку раз переспрашивал об одном и том же, проявлял почему-то всегда интерес к разговорам о людях, которые никогда и никак не могли быть ему известны. Старик казался в такие минуты совсем лишним, назойливым, и речь его — медленная, певучая еврейская речь — без осознанной причины коробила портного Элю. И, однако, совсем отсутствовало это чувство, когда оставался вдвоем с отцом или когда их собеседником был сын — Мирон.

В присутствии Надежды Ивановны Эля старался и сам меньше говорить — потому что не был уверен в правильности своей речи, — и всячески, под различными предлогами, ограничивал в том же старика Акиву.

С некоторой поры с портным происходило нечто странное, что уже, во всяком случае, не было бы понято его друзьями и земляками, оставшимися по ту сторону государственной границы. Эля словно чуждался родной своей речи, избегал ее. В городе, на рынке, было два-три еврейских магазина, и владельцы их, встречая портного Рубановского, радушно приветствовали его всегда — своего единоверца и соплеменника.

Если он что-нибудь покупал, они внимательнейшим образом относились к его требованиям, предлагали лучший и доброкачественный товар, делали скидку на установленную цену, что никак уж не было достижимо для остальных покупателей — коренных здешних горожан.

Никогда на своей родине, в маленьком пограничном городке, Эля Рубановский не замечал такого обходительного отношения продавцов, из которых многие были его давними близкими приятелями. Здесь же радушие и доброжелательство было явным и подчеркнутым.

Он понял сразу же подлинную причину этого.