Он никогда не рифмовался в ее сознании ни с обреченностью, ни с махоркой... Тем не менее, от его потертого пиджака исходил отчетливый запах тюремной гнили и - не папирос "Сафо", оставшихся от прежней жизни, а именно махорки. А обреченностью, казалось, был пропитан он весь. Следовательский стол разделял их. Она, неуютно устроившаяся в роскошном вольтеровском кресле, реквизированном у кого-то из "врагов революции", была "гражданин начальник" в перекрещенной ремнями кожаной тужурке, с наганом у бедра. Вероятно, Гафиз не мог не почувствовать жестокой иронии судьбы: Валькирию, которая должна была прийти за его душой, он всегда представлял несколько иначе. Но подошел к столу спокойно, лишь на мгновение застыв взглядом на ее лице, устало сел на деревянный табурет, не ожидая разрешения. Молчание висело долго, как тело повешенного, которое еще не сняли с крюка.

  - Это ты, Лери? Виноват, Лариса Михайловна... Ах, да, товарищ Раскольникова?.. Зачем вы здесь? - спросил Гумилев, болезненно привычно для нее мешая "ты" и "вы". А потом спросил почти язвительно: - А товарища следователя вы что, уже сами в расход вывели?

  Лариса вспыхнула:

  - Это слишком! Я бы на твоем месте сейчас не иронизировала. Мы больше не в поэтическом кабаре... И не в Летнем саду.

  - Как вам будет угодно, гражданка следователь.

  - Следствие закончено. Тебя приговорили к расстрелу. Я пришла попрощаться. И еще... Мне приказали привести приговор в исполнение.

  - С каких это пор такие приказы отдают дамам? Вы, позвольте полюбопытствовать, сами будете... приводить? Или вам выделили команду? - усмехнулся осужденный, на которого это известие, казалось, не произвело не малейшего впечатления. Во всяком случае, при слове расстрел ничего не дрогнуло ни на обесцвеченном тюрьмой продолговатом лице, ни в слегка косящих серых глазах. Для обреченного это явно не было неожиданностью. Но про себя он прошептал с пронзительной отчетливостью: "Все-таки конец. Господи, прости мои прегрешения. Иду в последний путь".

  - Я - не дама. Я - солдат революции, - ирония смертника была невыносимой, но Лариса стерпела и ее. - Ваш приговор приведет в исполнение отделение конвойного полка.

  - А солдат революции может исполнить последнее желание осужденного солдата контррреволюции?

  - Смотря какое, - бесцветно, опустошенно ответила она.

  - Мне очень хочется сигарету, Лери.

   Эта просьба лишила Ларису последнего самообладания. Она рванула на себя ящик следовательского стола и протянула смертнику погнутый портсигар.

  За окном медленно и неотвратимо всходило солнце. Ларисе казалось, что оно не должно взойти: ведь на восходе приговор нужно было привести в исполнение, а она не хотела ни исполнения, ни приговора.

  - Зачем тебе понадобился этот заговор? - резко, раздраженно спросила она, не отрывая глаз от кровавой полоски рассвета. - Ты мог бы быть среди нас. И тогда бы мне не пришлось...

   Гумилев медленно докурил папиросу, подошел к женщине в комиссарской кожанке и обнял ее. И тут Лариса не выдержала: уткнулась лицом в его старый черный пиджак, и слезы невольно навернулись ей на глаза. "Ну почему я? - торопливо шептала она, не договаривая фраз. - Ну почему мне? Я не смогу, не сумею. Пусть ты уже не любишь меня, пусть ты забыл обо мне, пусть я никем не смогла стать в твоей жизни, но я-то люблю тебя... До сих пор".

  - Я сам виноват, - ответил он так же быстро, чувствуя, что времени осталось совсем немного, и нужно успеть сказать самое главное. - Помнишь мою пьесу о деве-воине Лере и царевиче-поэте Гондле? Я напророчил - ты стала такой, как Лера. Духом сражения, вдохновительницей битв. Валькирией... Красной валькирией, с позволения сказать, - он горько усмехнулся. - Но когда ты плачешь, как сейчас, в тебе просыпается нежная девочка, умеющая любить и жалеть. Ты двоишься, как героиня моей пьесы. У нее было два имени - Лера и Лаик. Два характера. И две судьбы. Как у тебя.

  - О чем ты? - раздраженно спросила Лариса, почти не вслушиваясь в смысл его слов. - У нас так мало осталось времени, а ты говоришь не о том. Разве о пьесе нужно говорить сейчас? Господи, мне же приказали командовать твоим расстрелом!

  Он улыбнулся, зная наверняка, что эти его слова она обязательно вспомнит, когда придет время. И поспешил успокоить безжалостную Леру, в одно мгновение ставшую растерянной и беспомощной Лаик:

  - Я сам буду командовать расстрелом. Построить отделение и скомандовать: "Пли!" - не такое уж сложное дело... Я о другом хотел сказать сейчас: ты прости меня, если сможешь.

  - За что, Гафиз? - Лариса что было сил схватилась за воротник его пиджака. - За то, что ты разлюбил меня? Но в любви никто не волен. Как и в смерти.

  - За Аню Энгельгардт. И еще за то, что мы так и не уехали на Мадагаскар или в Абиссинию. Там бы все изменилось. Помнишь, я писал тебе...

  - Помню, помню! - торопливо воскликнула она, - Я выучила наизусть все твои письма. "Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится. И я уже чувствую, как в какой-нибудь теплый вечер, вечер гудящих жуков и загорающихся звезд..."

  - Где-нибудь у источника, в чаще красных и палисандровых деревьев, вы расскажете мне чудесные вещи, о существовании которых я только смутно догадывался в лучшие мои минуты... - продолжил он нараспев, как будто читал стихи. - Довольно. Благослови меня в последний путь. Перекрести. Ты ведь еще помнишь, как.

  Лариса медленно, неуверенно подняла руку. Перекрестила его и поцеловала в лоб. Неловко, торопливо - как могла.

  Он не успел ее поблагодарить - распахнулась дверь, словно книга открылась на последней странице. Вошел чекист. Лариса отскочила в сторону, но вошедший успел заметить все: и покрасневшие от слез глаза товарища Рейснер, и окурок папиросы в пепельнице - товарищ следователь таких вольностей не позволял, пепельница применялась по назначению: по зубам и пальцам осужденного. "Донесет, непременно донесет", - подумала Лариса, но почему-то не испытала страха. Ей казалось, что она не успела сказать Гафизу самого главного, и рядом с этой мыслью ничего больше не существовало.

  Чекист неодобрительно взглянул на товарища Рейснер, и Лариса вспомнила, что нужно отдать приказ. Но вместо этого только спросила: "Пора?".

  "Баба она и есть баба. Ей комиссарство, как корове - седло", - подумал служака, но вслух сказал: "Точно так, пора, товарищ Рейснер". Они вышли во двор. Расстрельная команда стояла вольно, струился махорочный дым, осыпалась семечная лузга. Молодой солдатик, которому было впервой, бодрился, "травя" пошлые анекдоты.

  - Непорядок, - вмешался Гумилев. - А ну-ка построились!

   Бойцы из расстрельной команды вопросительно взглянули на комиссаршу, но та только кивнула и отвернулась.

  - Пущай командует, - бросил старший с треугольниками младшего командира на рукаве и выправкой бывшего унтера. - Лучше офицер, чем баба.

  - Нехай, нехай! - оскалился молоденький конвойник, у которого вдруг предательски затряслись руки, - Слыхал, контрики перед смертью страсть какие забавные бывают! Одни поют, другие молятся, а один телигент даже из поэзии читал!

  - Вам не буду. - отрезал приговоренный, - Унтер-офицер, или как вас там. Подтяните своих людей и делайте, что должно. Я жду!!

  Она не слышала приказаний, которые отдавал начальник команды. Только звук выстрелов и звон выбрасываемых из затворов дымящихся гильз.

  - А хорошо умер, контра. Красиво. Я б так не смог, - срывающимся голосом попытался сострить молодой солдатик, а про себя облегченно подумал: "Кажись, не попал... Слава Богу!"