Петроград, зима 1916 года

  Ожидание писем от любимого человека - сладкая мука, и эту муку Лара Рейснер выносила с трудом. Она прекрасно знала, что тот, кто должен был эти письма написать, находился сейчас, поздней осенью 1916-го, на фронте, на двинском направлении. И там, несмотря на его браваду и ее нежелание думать об угрожающей ему опасности, - смерть и кровь, эхо орудийного огня и горящие села на унылых равнинах, ночные конные разведки и стычки с германцами. Он писал редко, и она, чтобы поскорей дождаться очередного письма, ходила к Николе Угоднику, в часовню Христа Вседержителя, расположенную в самом конце Каменноостровского проспекта. Ставила свечи перед образом Николая Чудотворца, покровителя странствующих и путешествующих, и перед ликом Михаила Архистратига, осеняющего своими крыльями небесное и земное воинство. Потом писала ему: "Милый Гафиз, Ваш Угодник меня разоряет. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе, со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельней. Поэтому свечки ставятся всем заодно".

  В церкви было легко и спокойно: свечи перед ликом Николая Мирликийского горели тихо и ласково. Лариса ступала еле слышно, чтобы не потревожить сине-золотой церковный полумрак, источавший покой и надежду. Перед иконой Богородицы Семистрельной молилась о том, кто наверняка бравирует опасностью и верит, что шальные пули не задевают поэтов. В письмах она называла его Гафизом, как великого персидского лирика, который мечтал отплыть в "золотую страну Индию" и так и не осуществил задуманного.

  Ее Гафиза звали Николай Гумилев, и совсем недавно он написал ей: "На все, что я знаю и люблю, я хочу посмотреть, как сквозь цветное стекло, через вашу душу, потому что она действительно имеет свой особый цвет, еще не воспринимаемый людьми (как древними не был воспринимаем синий цвет). И я томлюсь, как автор, которому мешают приступить к уже обдуманному произведению. Я помню все ваши слова, все интонации, все движенья, но мне мало, мало, мне хочется еще".

  Слова Гафиза о синем цвете, который не воспринимали древние, удивили Ларису. Но один университетский профессор объяснил ей, что древнегреческие художники не использовали синий цвет и знали только четыре краски: белую, желтую, красную и черную. Греки любили теплые, живые, горячие цвета, наполненные солнечной силой, - как страсть, как жизнь, как любовь. Синий и фиолетовый были для них слишком холодными и отвлеченными - как вечность и бессмертие, которыми владеют только боги. Христианство соединило синеву неба с золотом солнца. Какого же цвета ее собственная душа, и что же необычного в этом цвете? Или эти слова Гафиза - просто лесть, комплимент влюбленного поэта? Свою душу Лариса Рейснер раньше видела серой, как сталь. Но, быть может, любовь к Гафизу все изменила и ее душа стала бирюзовой, как воды Балтики в солнечный летний день?! Или золотой, как всепобеждающее, вечное солнце? И тогда Гафиз не зря называет ее в письмах "Леричкой, золотой прелестью". Такой он видит ее душу.

  Под письмом значился адрес: "Действующая армия, 5-й гусарский Александрийский полк, 4-й эскадрон, прапорщику Гумилеву" - и целая комбинация лишенных для нее всякого смысла чисел и литер, которые почему-то следовало называть "полевой почтой". Адрес этот был условным, как все на войне. О военных действиях Гафиз писал мало и неохотно. Все больше о фронтовом быте, о новых замыслах, просил прислать ему книги, вспоминал о разных пустяках, дорогих им обоим - так, как будто никогда не убивал и сам не мог быть убитым каждый день. Лариса понимала, что Гафиз не может и не хочет писать о главном. Наверное, было слишком трудно, находясь в иной, жестокой реальности, описывать эту реальность в письмах. В своих посланиях он рассказывал ей о чем и о ком угодно: янычарах, эвкалиптовых деревьях, Кортесе и Мексике, чудесном острове Мадагаскаре, только не о себе самом и не о войне. Война была огромной и непонятной, как молчание, как неизвестность, как пустота.

  "О моем возвращении я не знаю ничего", - каждый раз добавлял Гафиз, а Лариса думала, к кому же он вернется: к ней, к жене - Анне Ахматовой - или, может быть, к хорошенькой поэтессе Маге Тумповской, с которой флиртовал до отъезда на фронт? Или всего лишь к самому себе, матери и сыну? И что подумают о его возвращении кокетливые польские и литовские паненки, чьи усадьбы оказались в зоне военных действий? Лариса сходила с ума от ревности.

  Труднее всего было выходить из церкви прямо в темно-сиреневый тягучий снежный сумрак (снег в этом году выпал рано, уже в ноябре, и каково там, в окопах, измученным и озябшим людям!), идти одной по мосту через Неву, мимо барок и зевающего городового, бормотать про себя стихи - Гафиза, свои или чужие. И снова и снова, упрямо и без всякой жалости к себе, думать о тех женщинах, которым он пишет, кроме нее. Конечно, Ахматовой - жене и царице, первой, а может быть, и единственной настоящей любви, ибо любит ли он ее, Лару, Бог весть?! Обязательно - матери, Анне Ивановне Гумилевой, а, может быть, и кому-то еще. Впрочем, не все ли равно, чьи "милые, бесконечно милые руки" он мысленно целует там, на фронте. Не важно даже, случается ли ему целовать ручки и губки польских и литовских панночек, не успевших вовремя покинуть свои усадьбы. Главное, чтобы письма от Гафиза приходили почаще, а в них - и радость, и восторг, и бесконечное отчаянье. Ее отчаянье, потому что впервые в жизни избалованная мужским вниманием красавица и одаренная поэтесса Лара Рейснер отчаянно и бесповоротно теряла собственную душу. Роняла ее тягучий чернильный сумрак, под напевное бормотанье стихов, его стихов, которые так шли этому городу и снежной вечерней синеве.

  Она шла на поэтический вечер в Петроградском университете, где наверняка будет много глупых студентов и умных профессоров (или наоборот - умных студентов и глупой профессуры). На вечере, возможно, будет ее отец - профессор права Михаил Андреевич Рейснер, прочитают много чудесных стихов и ничуть не меньше бездарных виршей. Не будет только единственно нужного ей человека - Гафиза. Отец наверняка удивится, что Лара снова ходила к Николе Угоднику, ведь прежде дочь не отличалась набожностью и предпочитала молитвам разговоры о скорой и неизбежной социальной революции. Михаил Андреевич слыл в петроградских ученых кругах пораженцем: он не только не верил в победу России в войне с германцами, но и откровенно желал своей родине поражения. Лариса до недавних пор соглашалась с отцом и самым активным образом участвовала в издании журнала "Рудин", имевшего в широких кругах репутацию пораженческого, а в ограниченных - революционного.

  Но с тех пор, как в ее жизнь вошел высокий военный с георгиевским крестом на гимнастерке и косящим взглядом бесконечно любимых серых глаз - Гафиз, Гумилев - Лариса стала втайне желать России победы. Потому что эта победа была победой Гафиза, его жизнью и возвращением в Петроград. Лара не рассказывала о своих тайных мыслях отцу и друзьям отца. О ее сомнениях знал лишь недавний знакомый и друг - слушатель гардмеринских классов, Федор Ильин, несмотря на молодость - член Российской социал-демократической рабочей партии с внушительным шестилетним стажем, носивший эффектный партийный псевдоним "Раскольников".

  В 1915-м Федора Ильина призвали на военную службу - во флот. Но участвовать в "империалистической бойне" простым матросом двадцатичетырехлетний внук генерал-майора береговой артиллерии Василия Михайловича Ильина не пожелал. Вместо этого Федор поступил в гардемаринские классы, где его окружали семнадцатилетние мальчишки, дразнившие своего перезрелого однокашника "Ломоносовым". Впрочем, товарищи-гардемарины прозвали его так не только из-за внушительной разницы в возрасте: как-то раз он своротил носы парочке желторотых остряков, попытавшихся окрестить его "дезертиром"!

   Ларисе Федор объяснил, что борьба его не страшит, и просто он не желает понапрасну потратить свою жизнь, которая пригодится скоро, когда начнется другая война, классовая, справедливая. Тогда он непременно пойдет воевать - за социалистическую революцию, за счастье всего человечества. Лара смотрела в его загоравшиеся карим пламенем глаза и не очень верила, что счастье всего человечества возможно завоевать, даже при участии Федора. Вот чье-то личное счастье - очень даже может быть... Она не знала, кто из них прав - Гафиз или ее недавний друг. Но она любила Гафиза и не хотела обсуждать с ним в письмах "проклятые вопросы". Гафиз называл себя монархистом и панславистом, а семья Рейснеров была тесно связана с РСДРП. Они принадлежали к разным лагерям и соединяли их только две самых великих вещи на свете - поэзия и любовь. В объединяющую силу этих двух вещей Лариса верила даже больше, чем в любые революционные идеи.

  - Лара, милая, какая встреча! - раздался за ее спиной знакомый голос. Из чернильного полумрака выплыла гардемаринская шинель Федора Ильина. Лариса несколько раз уже с притворной строгостью просила не называть ее "милой", но Федор относился к этим запретам ничуть не серьезнее, чем к дисциплинарным взысканиям по службе, которых у него имелось рекордное количество. Уже который раз он попадался на ее пути, когда она шла от часовни Христа Вседержителя в университет. Караулил, что ли?! Упрямый, сразу видно - большевик! Нельзя сказать, чтобы упрямство Федора было ей совсем неприятно, но неприятностей по службе Лариса ему не желала.

   - Позволите ли вас проводить, товарищ? - спросил Федор и, не дожидаясь ответа, придержал Лару за локоть.

  Ильин-Раскольников с особым удовольствием называл ее "товарищем": так красавица-Лара была ему ближе.

  Лариса демонстративно отняла руку, но все же она была рада видеть его даже сейчас, когда мысли ее были с другим. Федор всегда рассказывал ей столько интересного: о протестных настроениях среди кронштадтских матросов, об агитационной работе на Петроградских заводах, о том, как печатается нелегальная литература, о тайных собраниях товарищей в Политехническом институте. Ильин-Раскольников был для Ларисы голосом самой революции, и она охотно слушала этот голос. Он же, чувствуя увлеченность своей очаровательной слушательницы, никогда не стеснялся присочинить драматическую подробность. Лара всегда чувствовала, где заканчивается правда и начинаются подпольные байки. "Революционеры любят рассказывать небылицы не меньше, чем охотники или рыбаки", - шутил Михаил Андреевич Рейснер. Но слушать рассказы Федора было интересно и занимательно.

   - Как продвигается ваша работа, товарищ Федор? - спросила Лара.

  - Работа кипит, массы пробуждаются! Империалистической бойне скоро конец, - охотно объявил Федор. Он любил внимательную улыбку Ларисы, ее умные глаза с шальными искорками. Лара была прекрасной собеседницей. И просто прекрасной... Необыкновенной, удивительной. - Партия ведет активную работу в Действующей армии и на флоте. Я не имею права говорить вам об этом, но и я на своем участке... Будьте уверены, товарищ! - Федор позволил голосу слегка дрогнуть, чтобы она почувствовала, какую роль в деле революции играет именно он. - Отрадно видеть, как с каждым днем мы встречаем все более искренний отклик в простых сердцах! Солдаты и матросы недовольны: третий год войны, а ситуация на фронтах все хуже. Голод, окопы, вши, грязь, миллионы убитых и искалеченных - и при этом полное забвение страданий простого народа власть имущими, да и богемными бездельниками, столь любезными вашему сердцу, Лара. Не сердитесь... Так продолжаться не может! Скоро солдаты и матросы откажутся выполнять приказы командования. И - пример "Потемкина" учит - наконец подымут офицеров на штыки или побросают за борт...

  - Но так же нельзя! - невольно ужаснулась Лариса. - Многие офицеры - честные люди. Они верят, что сражаются за родину. Они жертвуют собой, здоровьем и жизнью.

  - Здоровьем и жизнью жертвуют в первую очередь солдаты! А офицерье прячется за их спинами, - отрезал Федор и добавил искренне:

  - Ненавижу их. Всегда ненавидел!

  - Федор, вам мешает личная ненависть, - попыталась возразить Лариса настолько мягко, насколько это было сейчас возможно. - Я знаю наверняка, что многие офицеры - добрые, благородные люди. Вот, например, мой хороший знакомый - поэт Гумилев, он сейчас в Действующей армии прапорщиком...

  При имени Гафиза Лариса смешалась и покраснела, а Федор особенно пристально взглянул на нее. Слишком уж часто Лариса вспоминала об этом "знакомом прапорщике"! Неужели влюблена?

  - Если этот ваш Гумилев - благородный человек, он перейдет на сторону революции! - холодно ответил Ильин-Раскольников. - Такой путь ни для кого не отрезан. А остальные не заслуживают ничего лучшего, чем пуля или колосник на шее.

   Лариса ждала революции почти так же страстно, как влюбленные ждут встречи... И все же было больно и страшно слышать о готовящихся расправах. Нельзя стрелять в спину своим! Не может офицер принять смерть от руки собственного солдата, с которым делит все лишения и опасности, это неправильно, бесчестно! Впрочем, как трудно теперь понять, где - свои, а где - чужие! Большевик Федор Ильин-Раскольников был для семьи Рейснеров своим: и отец, и ближайшее окружение Ларисы разделяли его идеи. И она сама до недавнего времени, не задумываясь, подписалась бы под каждым его словом. Но Гафиз, судьба Гафиза! Нельзя позволить, чтобы какой-нибудь солдат выстрелил ему в спину. Достаточно того, что это каждый день могут сделать германцы!

  - Вы говорите ужасные вещи, Федор! - задумчиво произнесла Лариса. - Спору нет, мы, революционеры, желаем поражения России, и, наверное, это правильно. Империалистическую бойню нужно прекратить. Но пусть тогда революционное правительство, когда оно придет к власти, заключит с немцами мир. Так будут спасены миллионы жизней. Нельзя натравливать солдат на офицеров! Это значит заменить одну бойню другой, еще более страшной и нелогичной.

  - Просто вы любите этого вашего прапорщика! - напористо и грустно одновременно заявил Федор. - И из-за него готовы заступаться за всякую офицерскую сволочь!

  - Но ведь ваш младший брат Саша - тоже офицер. - напомнила Лариса. - Я слыхала, что он закончил Петергофскую школу прапорщиков и был контужен под Люблином.

  - Мой брат - это мое семейное дело, - огрызнулся Федор, - Я же не лезу в этот ваш роман! Если вам так угодно, Лариса, это по милости вашего подзащитного офицерья Саша надышался газом в июне 1915-го, когда "их превосходительства" погнали людей на передовую без газовых масок! Ему повезло - отправили в Петроград на излечение, а сколько его товарищей осталось гнить там, под Люблином? Мой брат - верный делу революционер. Он в партии с 1912-го! Не равняйте его с белой костью, с дворянчиками!

  - Но вы же сами дворянин, Федор!

  Федор вскипел:

  - Я - большевик, милая барышня, и отрекся от класса, к которому, осмелюсь вам напомнить, принадлежу лишь по матери. Мое дворянство никто не признавал, я - незаконнорожденный. Байстрюк, если вам угодно! Отец был вдовым священником и по церковным законам, будь они неладны, не мог жениться во второй раз. Нас с Сашей дворянчики называли "ублюдками". Вот пусть они и гибнут на своей войне! А мы будем делать революцию!

  Так или примерно так с недавних пор заканчивались все их разговоры о войне. Потом Лариса примиряюще улыбалась, позволяла Федору взять себя под руку и проводить до университета. И даже беседовала с Федором о его любимом Достоевском. Федор показательно дулся всю дорогу, ехидничал и величал ее "барышней" или, хуже того, "мадмуазелью", но чувствовалось, что уже не злился. Они подходили к многооконному зданию университета, вежливо прощались, она скрывалась за тяжелой внушительной дверью, а он долго топтался на снегу, лихорадочно потирая ладони и волнуясь. Ильин-Раскольников отчаянно любил Лару Рейснер, так же отчаянно и бесповоротно, как она любила Гафиза.

  Федор Ильин-Раскольников был незаконнорожденным внуком генерал-майора береговой артиллерии (по флотской аналогии - адмирала) Василия Михайловича Ильина. Дочь адмирала Антонина, Тонечка, поправ все правила благородного дворянского и офицерского общества, "жила во грехе" с овдовевшим священником Федором Петровым. Их сыновей, Федора и Александра, записали по фамилии матери. Сожительство дочери адмирала и овдовевшего священника шокировало и флотский офицерский круг, и церковных иерархов. Батюшка-генерал сказать по этому поводу ничего не мог: он умер в 1885-м, задолго до скандального гражданского брака дочери. Но из благородного дворянского общества Федя и Саша Ильины были изгнаны с самого детства - без вины виноватые.

  В 1907-м, когда Феде исполнилось пятнадцать лет, случилась подлинная беда, не в пример тяжелее, чем собственное незаконное происхождение или не освященные церковью отношения отца и матери. Протодиакон Федор Петров решился на грех самоубийства - вскрыл бритвой сонную артерию. Отец Раскольникова боялся ареста и тюрьмы больше, чем погибели души, и поэтому не захотел и не смог дожидаться, пока за ним придет господин частный пристав с городовыми. А полиция пришла бы за Федором Петровым по причине весьма низменного свойства. Горничная, служившая в доме Петровых, подала на отца семейства жалобу в окружной суд: де мол, изнасиловал ее хозяин, даром что священник, а женщину обесчестил...

  Шестидесятидвухлетний отец двух сыновей не стал дожидаться исхода дела и покончил с собой, отказавшись от христианской смерти - без предсмертного покаяния и отпущения грехов. Хотел спасти семью от публичного позора, да только обрек своих близких на тягчайшие муки. Мать Феди так и не оправилась от своего горя - таяла, как свеча во время церковной требы. А для сыновей отцовское самоубийство стало непосильной ношей...

  Федя этого груза не вынес. Узнав о бесславной смерти отца, пятнадцатилетний мальчишка забунтовал, подался в революцию, все хотел отомстить тем приставам и городовым, которых так и не дождался его родитель, а заодно и дуре-горничной, оклеветавшей Федора Александровича. Младший брат Феди - Саша, как только подрос, тоже ушел в революцию, к большевикам, к Ленину с Троцким, ездил за ними в Цюрих и в Женеву, за что и получил второе, революционное имя: Женевский. Федя Ильин назвал себя Раскольниковым, но знал наверняка, что поднял бы топор не на старуху-процентщицу с сестрой Лизаветой, а на ту самую горничную, из-за которой покончил с собой отец. Только вот дура-баба как в воду канула, бежала из Петербурга вскоре после самоубийства Федора Петрова, так что найти ее не представлялось никакой возможности.

  В "порядочном" дворянском обществе Федя не прижился - даром что внук генерал-майора Ильина. Не прощалось ему незаконное сожительство родителей и самоубийство отца накануне судебного процесса! Зато для революции Федор Ильин-Раскольников был своим: она, щедрая душа, всех равняла, всех брала в свои ряды. "Господа" смотрели на его мать снисходительно и недоуменно, словно она запятнала их имя и породу, обесчестила славное имя Ильиных, пустила по ветру военную славу старинного рода. А она ни в чем не была виновата - любила гражданского мужа беззаветно, хоть и прожила с ним всю жизнь невенчанной. Федор Ильин научился ненавидеть всех тех, кто не относился к его матери с должным уважением. И привязался к "революции"; так битая часто и не за дело бездомная собака привязывается к тому, кто приласкал ее и покормил.

  Для Федора было тяжелее всего узнать, что Лариса влюблена именно в выходца из враждебного класса, в дворянина и офицера! О том, что этот офицер был прекрасным поэтом, Федор слышал, но не стал задумываться. Главное, что революционерка-Лара полюбила чужака. Как будто мало в революции достойных людей, начиная с него самого, например? Этого чужака Федор уже начинал ненавидеть. Впрочем, хорошо зная ситуацию на фронте, он был почти уверен, что и на "знакомого прапорщика" найдется германская пуля или тифозная вошь! Не исключено, что и свои солдатики при случае пальнут стихоплету в затылок! Не мытьем, так катаньем, но он все равно не жилец!

  С Ларой Рейснер Федор познакомился на тайном собрании революционного студенческого кружка Политехнического института. Тогда Федор учился в Политехническом, а заодно и вел революционную пропаганду. В "Политехе" были сильны позиции социалистов-революционеров, но он раз и навсегда выбрал не эсеров, а большевиков, потому что чувствовал - эти товарищи покрепче будут. Слишком много у эсеров всех мастей интеллигентских и дворянских фанаберий, недаром даже в вождях у них потомственный дворянин Савинков, бульварный писака, балетоман и ренегат! А вот большевики - свои, надежные люди, твердые борцы, за них Федор и агитировал однокашников-студентов.

  На одном из студенческих собраний Федор увидел темноволосую красавицу, которая была удивительно похожа на его мать, - такая же утонченная, одухотворенная, не от мира сего, в руках книжка, причем не работа товарища Ульянова-Ленина или Плеханова, а стихи! Ильин-Раскольников впервые видел, чтобы барышня, сочувствующая революционным идеям, пришла на конспиративное собрание со сборничком декадентских стихов. Было необычно, а необычное Федору нравилось: он сам в тайне был уверен в своей необычности. Подобное притягивается подобным!

  Речи товарищей барышня слушала невнимательно и рассеянно, время от времени заглядывала в свою книжку и чему-то удивительно светло улыбалась. Федор с трудом дождался конца показавшегося невероятно нудным собрания, а потом сам подошел и представился красавице - по-товарищески, но без панибратства. Она крепко пожала протянутую руку и рассказала о себе. Оказалось, что красавица ни много, ни мало - дочь "красного профессора" Рейснера, который участвовал в образовании Нарвского комитета РСДРП. Под именем Иванова, сотрудника газеты "Эду", профессор Рейснер приехал на Таммефорскую конференцию РСДРП, потом работал в комитете помощи прибалтийским беженцам-революционерам. Михаил Андреевич Рейснер был известен в большевистских и эсеровских кругах как автор книг "Русская борьба за права и свободу" и "Государство и верующая личность". Раскольников его уважал, хоть и не со всем соглашался. Мягковат был профессор.

  Впрочем, о профессоре Рейснере ходили странные слухи. Владимир Львович Бурцев, которого и эсеры, и большевики называли "Шерлоком Холмсом русской революции", неутомимый разоблачитель предателей, сотрудничавших с Охранным отделением, заявил, что профессор Рейснер - тайный осведомитель. Якобы, еще в 1904 году Департамент полиции получил письмо от профессора, в котором милейший Михаил Андреевич предлагал охранителям престола свои услуги. "Источником" этих сведений был отставной сотрудник Охранки Меньшиков, за рюмкой водки поделившийся с Бурцевым профессиональными воспоминаниями. Однако впоследствии "Шерлок Холмс русской революции" отказался от предъявленных Михаилу Андреевичу обвинений, так как его информатор оставил службу в Департаменте полиции и, следовательно, не мог предоставить никаких доказательств столь туманных и неопределенных сведений. Поскольку Бурцев лично снял с профессора Рейснера все обвинения, дело замяли. К тому же, у Михаила Андреевича было столько заслуг перед РСДРП, что "конфиденциальные" откровения бывшего сотрудника Охранки Меньшикова сочли клеветой. Но, все же, неловкость осталась: некоторые товарищи при имени профессора Рейснера презрительно пожимали плечами: может, и вправду предлагал дражайший Михаил Андреевич свои услуги Охранке? Кто теперь разберет? Уж на что Азефу верили эсеры, а и тот оказался провокатором!

  Впрочем, что бы там ни говорили о профессоре Рейснере, Лара в его делишках не виновата: дочь за отца не отвечает! В этом Федор был твердо убежден: с детских лет сам был без вины виноватым! Двусмысленность, возникшая вокруг имени Михаила Андреевича Рейснера, даже возвышала Лару в глазах Федора. Она тоже страдала, эта красавица и умница, ее тоже рикошетом задела людская несправедливость! Лара Рейснер была своей - близкой и понятной, такой же "без вины виноватой", как и он сам...

  Как скоро убедился Федор, стихи Лара Рейснер любила больше революции, поэтому охотно посещала не только тайные собрания в Политехническом институте, но и поэтические кабаре - последние даже чаще. Поэтому, чтобы лишний раз увидеть Лару, Федор караулил ее на Михайловской площади, около поэтического кабаре "Бродячая собака", или у здания Петроградского университета на набережной Невы, или у книжных лавок на Невском и Литейном. С недавних пор у Ларисы появился еще один маршрут, который несказанно удивил Федора: она ходила в часовню Христа Вседержителя на Каменном острове, около моста через Неву. Революционерка, а Богу молится! Хотя, вскоре это чудачество стало понятным... Неутешительные напрашивались выводы. Неведомый прапорщик-стихоплет пока обставлял Федора, как говорили братишки в Кронштадте, "по всем статьям".

  Почти каждый вечер, прощаясь с Ларой, Федор обещал самому себе, что не будет караулить ее ни у церкви, ни в университете, ни на Невском. Но потом не выдерживал, маячил около будки городового, на Каменном острове, у моста, пока не появлялся знакомый силуэт: шубка, шляпка, пуховая белая шаль... Тогда он останавливал Лару и уверял, что оказался здесь случайно. Она верила или делала вид, что верила. Впрочем, не все ли равно... Главное, что не гнала. Позволяла идти с собой рядом и рассказывать о революции. Федор не в пример охотнее заговорил бы о своих чувствах к Ларе, но на такие разговоры она негласно наложила запрет. Намекнула, что любит другого и может предложить только свою дружбу. Что же, пусть дружба, только бы видеть ее каждый день, а потом, когда докучливый прапорщик наконец будет убит, он обязательно завладеет Ларисой!

  Лариса между тем шла по длинному, теплому, хорошо освещенному университетскому коридору. Это бы ее мир - стихи, книги, разговоры об искусстве, философские и религиозные диспуты. И все родные, знакомые! Вот Жоржик Иванов, поэт, ровесник и поклонник, вот Осип Мандельштам - давний знакомый, еще по летней дачной жизни на Рижском взморье, тоже поэт, и поэт прекрасный! Вот Юрочка Юркун - поэт и художник, он, впрочем, в нее не влюблен. Ну да Бог с ним! Говорят, у Юрочки странные вкусы - он влюблен в поэта Кузмина, а из женщин делает одолжение только актрисе Ольге Арбениной. Лара терпеть не могла Арбенину: эта актриска была неравнодушна к Гафизу, как и Аня Энгельгардт, Ольгина подруга. И Аня, и Ольга - неумные сплетницы, и нечего о них думать, Бог с ними обеими! Нужно подумать о главном - о поэзии. Этим вечером в просторной университетской аудитории Жорж Иванов и Осип Мандельштам будут читать свои стихи, и она обязательно прочтет что-нибудь новое, то, что хотела отослать Гафизу, да побоялась его суда.

  - Нет ли писем от Николая Степановича? - спросил у Лары Осип Мандельштам, едва она вошла в аудиторию и ответила на приветствия и поклоны. - Анна Андреевна ревнует, Николай Степанович стал реже ей писать, но наверняка пишет вам, он ведь был так в вас влюблен, с того самого вечера "Бродячей собаке"! Утешьте ее - я передам, что Николай Степанович жив и здоров.

  Лара покраснела и нахмурилась. Она с ранней юности обожала стихи Ахматовой и сгорала от стыда за то, что огорчает боготворимую поэтессу. Но что она могла поделать со своей отчаянной любовью к Гафизу? И с тем, что он пишет ей чаще, чем жене?! Ах, как горько было бы Анне Андреевне видеть эти письма! Впрочем, как и ей самой - письма Гумилева, адресованные к Ахматовой. "Леричка, моя золотая прелесть", - так он называл в письмах Лару. А как называет жену? Аничка? Аннушка? И тоже в заключении письма целует ее милые, милые руки, а, может быть, сладкие губки или что-нибудь еще?! Нет, эти мысли решительно невыносимы!

  - Я получила письмо неделю назад, - тихо, чтобы не услыхали другие, ответила Лариса. - Николай Степанович жив и здоров. Я молюсь за него каждый день... Но едва ли стоит говорить Анне Андреевне, что Гафиз мне пишет. Скажите, что сами получили от него письмо. Или что Николай Степанович написал Лозинскому. Придумайте что-нибудь...

  - Не беспокойтесь, дорогая Лариса Михайловна, - я что-нибудь обязательно придумаю, - ответил Мандельштам и поцеловал Ларе руку, на одно долгое мгновение задержав ее в своей ладони. Осип с самого Рижского взморья был очарован Ларисой. И даже отчасти ревновал ее к Гумилеву. Слегка, без особого огорчения, но с отчетливой досадой...

  Но какие у Лары красивые руки! Аристократические, с длинными тонкими пальцами. Какая досада, что самые красивые женщины Петербурга влюблены в Николая Степановича! Вот, например, актриса Олечка Арбенина... Или профессорская дочка Анечка Энгельгардт... Или поэтесса Мага Тумповская... И сама Анна Андреевна, конечно. Хотя последнее уже небесспорно. Впрочем, эти ее постоянные измены мужу вполне могут оказаться всего лишь местью - от досады, от ревности. Знает ли Анна Андреевна про Ларису? Наверняка, кто-то уже доложил. Но все же нужно обязательно скрыть от Ахматовой, что Гумилев пишет Ларе Рейснер. Надо сказать, что письмо из Действующей армии получил Михаил Леонидович Лозинский. Они с Гумилевым - старые друзья, и наверняка переписываются. Мандельштам отошел от Ларисы с легкой гримасой огорчения. Сегодня он был недоволен собой.

  Лариса села довольно далеко от импровизированной сцены - дальше, чем собиралась, и погрузилась в свои мысли. Она снова ревновала. Вспомнила, как перед отъездом в Действующую армию Гафиз сделал ей предложение, обещал развестись. Тогда она ответила, что не хочет огорчать Анну Андреевну - прекрасного поэта, удивительную женщину. Гафиз ответил, с легким смешком, что, к сожалению, ничем уже не может огорчить Анну Андреевну. Это "к сожалению" все испортило. Лариса отказала Гафизу.

   Значит, думала она, в глубине души он хотел бы огорчить Ахматову изменой, чтобы снова почувствовать себя любимым женой?! Лариса не могла и не хотела ни с кем его делить. Даже с гениальной поэтессой, перед которой преклонялась. Ей, Ларе, никогда не написать так! В этом вся беда... Если бы она могла писать стихи лучше Ахматовой, Гафиз непременно выбрал бы ее, "Леричку", "золотую прелесть"! Что это? Кажется, ее вызывают читать?! Что же прочесть? Ну, конечно же, это стихотворение, которое она хотела отослать в письме на фронт, но так и не решилась. Пусть оно шокирует собравшихся - неважно.

  Публика была разной: студенты, профессура, богемного вида господа, дамы под руку с офицерами. Многие из последних прибыли прямо из Действующей армии - в отпуск или на излечение. Другие служили в тылу. Лара понимала, что у военных ее стихотворение вызовет неоднозначные чувства, но все же прочла:

   "Мне подали письмо в горящий бред траншеи.   Я не прочел его, - и это так понятно:   Уже десятый день, не разгибая шеи,   Я превращал людей в гноящиеся пятна.   Потом, оставив дно оледенелой ямы,   Захвачен шествием необозримой тучи,   Я нес ослепший гнев, бессмысленно упрямый,   На белый серп огней и на плетень колючий.   Ученый и поэт, любивший песни Тассо,   Я, отвергавший жизнь во имя райской лени,   Учился потрошить измученное мясо,   Калечить черепа и разбивать колени.   Твое письмо со мной. Нетронуты печати.   Я не прочел его. И это так понятно.   Я только мертвый штык ожесточенной рати,   И речь любви твоей не смоет крови пятна".

  Аудитория молчала. Потом раздались неуверенные хлопки.

  - Да она пораженка! - сказал кто-то.

  - "Потрошить измученное мясо...! И это о нашей победоносной армии, которая сражается за святое - веру, царя и отечество!, - воскликнул упитанный поручик с кантом интендантского управления. В порыве праведного возмущения он даже воздел к небу пухлые ручки с отполированными ногтями.

  - Стихотворение госпожи Рейснер, бесспорно, талантливо, а войну каждый волен видеть, как хочет! - вступился за Лару Жорж Иванов.

  - Позвольте, сударь! Это позор, позор! Она желает поражения нашей армии! - вскричал поручик, запальчиво вскакивая. - Своими стишками она дискредитировала всех нас, военных, которые сегодня защищают отечество, не щадя самого живота своего!

  Видимо, в подтверждение последнего тезиса поручик хлопнул себя по объемистому брюшку, а потом обернулся к залу и сделал красивый театральный жест, словно поднимая волну негодования. Волна была весьма жидкой.

  - Я не могу желать поражения нашей армии хотя бы потому, что на фронте много моих друзей! - с жаром парировала Лариса, едва скрывая негодование и обиду.

  - О ком это она? - шепнул гвардейский штабс-капитан с рукой на шелковой перевязи своей спутнице - курящей юной особе декадентского вида с подведенными до самых висков глазами и пахитоской в зубах.

  - Говорят, у нее роман с поэтом Гумилевым, прославленным африканским путешественником, он сейчас на фронте, - лукаво улыбаясь, сообщила барышня. - Пикантная история...

  - Одобряю выбор Гумилева, - поощрительно заметил штабс-капитан, и, обратившись к дородному интенданту, наставительно выговорил ему:

  - Дискредитируют военных те, кто прилюдно затевают препирательства с дамой. Извольте сесть.

  Впрочем, в следующую минуту гвардеец сам с удовольствием погрузился в препирательства со своей декадентской пассией, возревновавшей его к Ларе со всем пылом подогретой кокаином страсти, и дальнейшего участия в обсуждении не принимал.

  - Стихотворение прекрасное! - вступился за Лару Мандельштам, а когда она возращалась на место, шепотом спросил: "И посвящено, конечно же, Николаю Степановичу?". Лариса ничего не ответила. А с эстрады уже неслось:

  "И пора бы понять, что поэт не Орфей,   На пустом побережьи вздыхавший о тени,   А во фраке, с хлыстом, укротитель зверей   На залитой искусственным светом арене... - Это читал Жорж Иванов.

  "Укротитель зверей? С хлыстом? На арене? - подумала Лара. - А, может быть, театр военных действий - тоже арена, где каждый должен совладать со своим страхом? Смирить, словно дикого зверя, страх смерти в собственной душе? Победить не только других, но и себя? Может быть, война такая? Тогда толстый офицер прав: этим стихотворением я предала Гафиза".

  Лариса прекрасно понимала, что это ее стихотворение не привело бы Гафиза в восторг. В нем не говорилось ни о подвиге, ни о мужестве, ни о самопожертвовании - только о человеческой боли с обеих сторон. Такой ей виделась война - жестокой, бессмысленной и безобразной. Значило ли это, что она согласна с Федором Раскольниковым? Федор видел только одно средство прекратить войну - перестрелять офицеров и распустить войска. Стало быть, она - автор пораженческого стихотворения, косвенно желала Гафизу нелепой и бесславной смерти от руки своих же солдат?! Нет, только не это! А, может быть, она просто ревновала Гафиза к войне, до смерти хотела, чтобы он оказался сейчас здесь, рядом с ней, в приятной компании приятелей-поэтов, и тогда не понадобились бы больше молитвы, письма и ожидание писем?! Значит, все дело в ревности? Не только. Лариса просто не умела видеть войну другой. По крайней мере, эту войну. "Ничего, - утешила она себя, - и я когда-нибудь увижу войну. Скоро будут другие войны, революционные, за всеобщее равенство и благоденствие! Вот тогда и мы повоюем!".

  Вечер поэтов удался, и даже пораженческое стихотворение Лары Рейснер не смогло его испортить. Публика неистово аплодировала Осипу Мандельштаму, чуть более сдержанно, но все же очень тепло - Жоржу Иванову. Гвардеец вскоре помирился со своей декаденткой и они, не обращая ни на что внимания, страстно целовались прямо за столиком, словно в последний раз. Раненая рука при этом ничуть не мешала. Упитанный интендант сначала возмущенно пыхтел, но потом сам подсел к молоденькой розовой провинциалке с милыми белесыми ресничками, представлявшейся всем "поэтессой и журналисткой Адой Михрюкиной", и, видимо, всецело очаровал ее рассказами о своем геройстве. Расходились поздно. Лариса отказала всем, кто хотел ее проводить, и пошла через Дворцовый мост одна. Все размышляла о том, что она сама помогает Ильину-Раскольникову и его товарищам в зреющей расправе над старым миром. И, быть может, - даже подумать об этом страшно - становится вольной или невольной виновницей бедствий, которые ожидают любимого человека?! Надо предупредить его в письме, но как? Подвергнуть опасности дело революции и свое собственное - ведь все письма читает военная цензура?! Она намекнет Гафизу - осторожно, тонко, он поймет...

  Через Дворцовую площадь к арке Генерального штаба и Невскому она шла вместе с воспоминаниями о том, как впервые увидела Гафиза в поэтическом кабаре "Бродячая собака". Это было в январе прошлого, 1915 года. Тогда за отчаянную смелость в боях Гафиз получил свой первый георгиевский крест. В январе 1915-го он должен был читать в "Собаке" свои военные стихи, написанные в коротких антрактах, которые иногда случались на театре военных действий.

  Тогда у Лары безумно дрожали руки. Она впервые должна была представить поэтической публике свои стихи, все поправляла складки на платье и смертельно боялась небольшой эстрады артистического кабаре "Бродячая собака", на которую ей предстояло выйти через несколько мучительных минут. Около эстрады, за столиками, сидели небожители: все те, чьи стихи она обожала, и чьих иронических замечаний боялась больше, чем самых невозможных несчастий. Молодого поэта Осипа Мандельштама она, впрочем, едва ли опасалась: они были знакомы по Рижскому взморью, где Рейснеры отдыхали на даче. Мостки, клумбы, палисадники и серо-бирюзовая линия моря вдали - все это было их общим достоянием. Как и Патетическая симфония Чайковского, которой захлебывались местные оркестры...

  Поэта Георгия Иванова Лариса всегда считала близким приятелем. Однажды он застал Лару за полудетскими поцелуями с морским кадетом - шестнадцатилетним другом дома, с которым дочка профессора Рейснера танцевала на балах в Тенишевском училище. Восхитился, назвал Ларису Психеей, а потом оспаривал у морского кадета право танцевать с нею на Тенишевских балах. Нет, Георгия Иванова, она совершенно не боялась - как можно бояться того, кто посвятил ей акростих и соперничал с кадетом за право проводить ее домой из Тенишевки?

  Но эта пара, Боже мой, как же она боялась этой пары! Величественная горбоносая женщина, которая с царственным видом поправляла набивной, в красных розах платок, лежавший на ее плечах поистине римскими складками, а рядом с ней - высокий худой военный с георгиевским крестом на гимнастерке и ироничным взглядом слегка косящих серых глаз... Лариса знала, что это Гумилев и Ахматова, она до дрожи и головокружения обожала их стихи и готова была повторять их часами. Сейчас же ей было смертельно тяжело читать перед этими небожителями свое стихотворение о Медном всаднике, которое она, бывало, с таким вызовом и упоением декламировала перед прогрессивно настроенными друзьями отца. Лариса заранее представляла, как презрительно усмехнется горбоносая дама, а Гумилев непременно скажет: "Она красива, но совершенно не умеет писать стихи...".

  В своей тяжелой, властной красоте наследницы остзейских баронов фон Рейснер Лариса никогда не сомневалась, как и в своем предназначении, которое связывала с отцовским журналом "Рудин". Профессор Рейснер назвал журнал в честь героя тургеневского романа, бесполезно, но красиво погибшего на парижских баррикадах. В редакционном обращении к читателям, к которому приложила руку и сама Лариса, "Рудин" был назван "бичом сатиры и карикатуры", призванным заклеймить все безобразие русской жизни. Лариса свято верила в необходимость такого бича и крепко сжимала его в тех самых руках, которые сейчас предательски дрожали.

  Она и сама не понимала, почему невыносимый, мешающий дышать страх овладел ею именно в "Бродячей собаке". Должно быть, такой афронт случился потому, что здесь царили стихи. А стихи - это совсем другое, стихия, неподвластная времени и пространству, ожидаемой революции, радикальным лозунгам и призывам... Стихи нельзя было покорить, взять приступом, как ослабевшую крепость, они приходили сами - по превратному зову сердца, по велению сдавшейся им на милость души... Лариса с детства не любила сдаваться на кому-то на милость, она привыкла верховодить, а стихи упрямо не поддавались ей, были выше ее отчаянного напора, и лишь иногда, когда она уставала бороться с рифмами и ритмом, приходили сами. Как это стихотворение о Медном всаднике, которое она собралась прочитать...

  Горбоносая дама встала из-за столика и направилась к кулисам. Она как будто кого-то искала, но не нашла, и взгляд ее упал на дрожащие руки Ларисы, перебиравшие складки платья.

  - Многие поэты не любят читать стихи с эстрады, - неожиданно сказала Ахматова. - Я до сих пор делаю это с трудом. Да и вы, кажется, не очень любите это занятие. Одно утешение - выступления длятся недолго.

  Эти слова небожительницы приободрили Ларису. Она благодарно улыбнулась и хотела что-то сказать в ответ, но горбоносая дама не стала ее слушать... Ахматова уже нашла того, кого искала, и с радостной улыбкой протянула руку для поцелуя поэту, которого все здесь, словно сговорившись, называли ассирийцем, лучшему в Петербурге знатоку ассирийской клинописи - Вольдемару Шилейко. Шилейко жадно припал к этой вельможной руке губами, и Ахматова вернулась в зал вместе с ним. Лариса услышала собственное имя со снисходительной прибавкой "молодая поэтесса", выпорхнувшее из длинной реплики конферансье. Пытаясь совладать с мучительным спазмом страха, намертво вцепившимся в горло, Лариса вышла на крохотную эстраду и после первых же строк "Медного всадника" почувствовала, как удивленно и растроганно смотрит на нее тот самый военный с георгиевским крестом на гимнастерке, которого она так боялась.

  Страх прошел, пришел гнев. Лариса резко и с вызовом чеканила строки стихотворения, как будто это был текст революционного марша. Она пыталась передать ритм борьбы и победы. Этот ритм увлекал воспаленное воображение Ларисы в иные времена и страны, где она, быть может, летала на коне перед строем закованных в латы хмурых людей. В этих неведомых временах и далях она была суровой девой-воительницей, а здесь, сейчас, всего лишь восставшей рабыней, профессорской дочкой, ненавидевшей порфиру Мономаха и медные копыта, раздавившие змея. Лариса ждала социального пожара, как освобождения, и призывала то, что казалось большинству людей, сидевших в зале, началом неисчислимых бедствий.

  Боготворимый гунн   В порфире Мономаха.   Всепобеждающего страха   Исполненный чугун.   Противиться не смею;   Опять удар хлыста,   Опять - копыта на уста   Раздавленному змею!   Но, восстающий раб,   Сегодня я, Сальери,   Исчислю все твои потери,   Божественный арап.   Перечитаю снова   Эпический указ,   Тебя ссылавший на Кавказ   И в дебри Кишинева.   "Прочь, и назад не сметь!"   И конь восстал неистов.   На плахе декабристов...   Загрохотала Медь....   Петровские граниты,   Едва прикрыли торф -   И правит Бенкендорф,   Где правили хариты!"

  Лариса едва добралась до конца стихотворения, как его перекрыл возмущенный возглас Вольдемара Шилейко. "Кто пустил сюда очередную социалистку?! - воскликнул Шилейко, - Это вам не бабий митинг у булочной, господа!" По лицу горбоносой дамы в черном с малиновыми розами платке скользнуло удивление и недовольство. Эта девочка с дрожащими руками, которая так боялась читать стихи с эстрады, и вдруг - социалистка! Эти резкие, словно удар хлыста, строки - из таких девически нежных губ! Тяжелые времена наступили ныне, потери и страдания ждут нас. И потерям, и страданиям не будет числа...

  "Она очень красива, - сказал Гумилев. - Но в этих стихах больше протеста, чем таланта". Шилейко резко встал из-за столика и, раздраженно бросив: "Снова испортили вечер...", направился к выходу, не замечая сожалеющего взгляда Ахматовой, устремленного ему вслед. Но меценаты и художники, поддержанные хозяином кабачка Борисом Прониным, громко захлопали. Впрочем, кто-то и засвистел...

  Гумилев больше не произнес ни слова, но его улыбка - удивленная, растроганная и, в то же время, как чаша - вином, наполненная жалостью и болью, преследовала Ларису до самых кулис. Он, казалось, разглядел в этой революционно настроенной профессорской дочке нечто, неизвестное и неподвластное ей самой, увидел ее подлинный, вне времени и его законов, облик. Валькирию в стальном шлеме увидел он в наследнице прибалтийских баронов фон Рейснер. Не знающую жалости и страха деву из свиты бога Одина, которая спускается на усеянные телами погибших поля сражений, чтобы унести души героев на пир богов в Валгаллу... И, может быть, почувствовал с мучительной предопределенностью, что когда-нибудь она придет и за его душой.

  Он не успел додумать до конца все эти обреченно-тяжелые мысли, пора было читать собственные военные стихи, его уже пригласили на эстраду, а профессорская дочка, оказавшаяся социалисткой, вышла из-за кулис и заняла место рядом с Георгием Ивановым. "Что он будет читать?", - спросила Лариса у Жоржа. "Стихи, написанные в окопах, - ответил тот. - Две недели назад, за конную разведку, Николая Степановича наградили георгиевским крестом...". "Участвовать в этой несправедливой войне - позор!" - возмущенно прошептала Лариса, но стихи, которые читал георгиевский кавалер, заставили ее замолчать.

  - Та страна, что могла быть раем,   Стала логовищем огня,   Мы четвертый день наступаем,   Мы не ели четыре дня.   Но не надо явства земного   В этот страшный и светлый час,   Потому что Господне Слово   Лучше хлеба питает нас...

  "Господне слово... - думала Лариса. - Как он уверенно говорит об этом! Там, в кровавом месиве - и Господне слово?! Он действительно думает, что воюет за отечество? Но что такое отечество для революции?".

  Ритм и сила гумилевских стихов околдовали Ларису. Эти стихи казались ей неправильными, но они были до боли настоящими, подлинными, они дышали воздухом той божественной страны, в которую Лариса лишь заглядывала украдкой. Разум ее сопротивлялся каждой строчке этих стихов, но душа принимала их безоговорочно. Лара молчала, и восхищенная, полудетская улыбка застыла на ее лице, стирая протест и гнев. Сейчас она не была социалисткой - Боже упаси! - она была лишь одной из подданных неведомой страны, из которой приходили к поэтам такие строки. Когда Гумилев спускался с эстрады, Лариса отчаяннее других отбивала ладони в аплодисментах...

  Потом читали другие небожители: Ахматова, Мандельштам, Кузмин, Городецкий... Лариса показывала молодым поэтам журнал "Рудин" и просила их о сотрудничестве. Многие отказывались, не желая отдавать свои стихи в пораженческий журнал. "Левые" и противники войны соглашались. К Гумилеву она так и не решилась подойти.

   Гумилев подошел к ней сам - поздно ночью, когда поэты направились к выходу, на заснеженную площадь, где струили золотистый мед фонари и чернели ворота Михайловского дворца. Он по-военному щелкнул каблуками и коротко прикоснулся к ее руке горячими сухими губами, как солдат к горлышку фляги. Он говорил ей обычные комплименты, которые всегда говорят прошедшей свой дебют молодой сочинительнице, но во взгляде его читалось другое - предчувствие и предвидение. "Позвольте дать вам совет, - сказал он напоследок. - Никогда не занимайтесь проклятыми вопросами. Они слишком тяжелы для вас. И для нас всех...".

  Лариса поняла, что он имел в виду под "проклятыми вопросами" - ожидаемую революцию, ее агитаторский журнал, все то, чем жила ее семья и друзья отца. Она возмущенно нахмурилась и хотела отпарировать, но спокойная ироническая улыбка собеседника заставила ее замолчать. Лариса ничего не сказала и, не попрощавшись, побежала через площадь, к Невскому, быстро, как только могла, чтобы, словно снег, стряхнуть с себя пророческую колкость этого совета. Совета, которому она, увы, не могла последовать. Но все-таки услышала, как хозяин кабаре, Борис Пронин, сказал Гумилеву:

  - Странная барышня... По-видимому, какая-нибудь эсерка или, хуже того - социал-демократка, а так любит стихи. Революцьоннэры из ее круга не часто приходят к нам в "Собаку". И всегда забывают заплатить! Словно они здесь свои - эти фармацевты...

  В "Бродячую собаку" действительно редко приходили социалисты-революционеры и тем паче - большевики. Для этих "сурьезных", как шутили иные завсегдатаи "Собаки", людей кабачок был слишком богемным, а, следовательно, легкомысленным. Правда, в горячие шестнадцать лет нынешний завсегдатай кабаре Осип Мандельштам пытался поступить в боевую организацию эсеров и с этой целью приехал в Райволу, расположенное рядом с Черной речкой дачное местечко, где тогда жили Рейснеры. Но потом поэт нашел источник "космической радости" не в Марксе с Плехановым, а в Тютчеве, и больше к "проклятым вопросам" не возвращался.

  Впрочем, Мандельштам был здесь своим, а Лариса - гостьей из чужого мира, который завсегдатаи "Собаки" считали источником "космической скорби". Но редко случалось так, чтобы социалистка, случайно попавшая в "Собаку", так любила стихи. И не революционные, годившиеся для маршей, а отвлеченно-прекрасные, в которых флейтой звучала иная, нездешняя гармония! Лара Рейснер заинтриговала Гумилева - она двоилась, как время, бессмысленное в своей жестокости и удивительное в своей нежности. В этой девочке, видевшей в Медном всаднике символ российской монархической государственности, была некая роковая раздвоенность.

  С того январского вечера 1915-го и началось фатальное пересечение их судеб. Впрочем, доверительные беседы и любовные свидания состоялись не сразу, а спустя полгода, в августе 1916-го, когда Гафиз снова приехал в отпуск: сдавал и не сдал экзамены на чин корнета в Николаевском кавалерийском училище. Лара читала свои стихи в артистическом кабаре "Привал комедиантов", Гафиз тоже был там. Провожал ее до дома, рассказывал о войне и об Африке - Абиссинии. О войне скупо и мало, больше об армейском быте, чем о боях: "Когда увидите плакаты "В окопах холодно", вспомните обо мне, я там чуть не околел с холоду, но, как видите, жив...". Зато о таинственной стране "черных христиан" Абиссинии говорил много и охотно: и об императоре Менелике, потомке царя Соломона и царицы Савской, и о прекрасном озере Тана, и о древней абиссинской столице Гондар...

  Лара охотно дружила со своими многочисленными поклонниками, иногда слегка влюблялась, но полюбила всерьез впервые. Гумилеву она сдалась почти без боя, и что было тому причиной - не знала сама. Его ли одухотворенная мужественность, рассказы об африканских приключениях и далеких странствиях или стихи - идейно неправильные, но неоспоримо гениальные - из другого, лучшего мира, как и он сам?! Лара пошла бы за ним куда угодно - и даже пошловатый номер в гостинице на Гороховой не сочла дурным тоном, там ей было удивительно хорошо. Гафизу, впрочем, эта гостиница нравилась: удивительным образом напоминала отели константинопольские, каирские и афинские и даже предвосхищала мечты о будущей (когда закончится война!) поездке на Восток. Ларе совершенно не хотелось расставаться с Гафизом: ни после встречи в гостнице, в конце сентября 1916-го, ни после других встреч, ни когда закончился его отпуск и он снова уехал на фронт. В любой уголок мира, хоть на остров Мадагаскар, они могли бы поехать вместе, но вот на фронт - едва ли...

  Теперь оставались только стихи и письма. Лариса чувствовала себя потерянной душой, пускалась в одинокие и бесцельные прогулки по тем местам, которые были дороги им обоим: Михайловской площади, Каменному острову, парку около особняка Кшесинской... Но ни один из этих бесконечно любимых уголков Петербурга не мог вернуть ей Гафиза. Только письма из Действующей армии ненадолго возвращали ее в то время, когда она была абсолютно счастлива. Так счастлива, что забывала о социальной революции или всеобщем равенстве. Так счастлива, что не нуждалась ни в чем, кроме любви...

  И вот теперь, возвращаясь с Вечера поэтов, Лариса снова чувствовала себя отчаянно одинокой. Она полжизни отдала бы за то, чтобы на мосту у церкви Иоанна Предтечи ее караулил не Ильин-Раскольников, а Гумилев! И целый год - за то, чтобы дома ее ожидало письмо от Гафиза! Только бы не думать о том, что завтра не случится ни того, ни другого, только бы не ревновать! Только бы дождаться возвращения Гафиза, а там - будь что будет! На глаза навернулись злые, отчаянные слезы... Или это снежные хлопья, ставшие водой? Сейчас Лариса не могла ждать - ни дня, ни минуты! Боже мой, Господи, где бы разжиться терпением?!

  На Невском, около Гостиного двора, дежурил полусонный извозчик. Увидел заплаканную барышню, с любопытством посмотрел на нее.

  - Куда изволите, госпожа хорошая? - спросил бородач.

  - А в Действующую армию отвезешь, любезный? На двинское направление, - зло ответила Лара.

  - Да вы в уме ли, барышня?! - воскликнул изумленный извозчик. - Я ж невоеннообязанный, плоскостопый! Документ имеется.

  - А если туда не можешь, "плоскостопый", тогда домой, на Петроградскую сторону, Большая Зеленина, - сквозь слезы рассмеялась "валькирия". Ей было тяжело и неловко, словно наутро, после мучительного и страшного сна. "Пожалей меня, Господи, - умоляла Лариса, - сократи разлуку, не могу больше терпеть...". И словно в ответ на ее мольбу, как в утешение, падал ей на лицо все и всех примиряющий и обеляющий снег, чистый, как эта отчаянная молитва, и такой же уязвимый и хрупкий... Снег примирял ее с миром, и с ожиданием, и с Богом. "Только бы дождаться Гафиза, и никакой мировой революции не нужно!", - думала Лара.

  А на другом конце Петербурга о Гумилеве тоже вспоминали... Ильин-Раскольников, сидя в дешевом кабаке, над кружкой пива поминал соперника "незлым тихим словом", желал ему верной смерти - и поскорее. И только молитвы любивших Гафиза людей перечеркивали злобу его нового и непоправимо несчастного врага.