10. Вал за валом
Сгоряча, без какой-либо определенной цели, единственно из самолюбия, Николай Грохотов сперва покинул жену в саксауловых лесах Прибалхашья, затем строительный городок Айна-Булак и перебрался на северную часть Турксиба. Здесь, проскитавшись недели три без дела, наконец остановился в пункте Каракумы, где уже была закончена укладка рельсов и со дня на день ожидался первый поезд на Семипалатинск. Остановился Грохотов опять же без цели, а по той причине, что наподобие пущенного снаряда или брошенного камня израсходовал всю динамическую силу, которая сорвала его с места. Здесь его разгоряченное самолюбие остыло, ревновать было некого и не к кому, скрываться с людских глаз незачем: тут никто не знал его. Приспело самое хорошее время и место оглядеться, одуматься.
Каракумы были переполнены самым разнообразным людом: строителями, делающими свое дело, едущими в очередные отпуска и командировки, выгнанными за пьянство, лень, рвачество, струсившими перед лишениями в неуютном, чужом краю, приехавшими искать работу.
Некий закон притяжения и отталкивания с удивительной четкостью рассортировывал людскую массу, всякий вновь прибывший через час-два уже находился в родной стихии: пьяница с пьяницами, энтузиаст с энтузиастами, лентяй с лентяями. Но Грохотов пробыл три дня и не нашел товарищей, с которыми было бы легко. Да в Каракумах и не было подходящей для него категории: тут все знали, чего они хотят, он же не знал, это и сделало его одиночкой.
Вернуться к жене ему казалось унизительным, оставаться на строительстве — бессмысленным (раньше семейная жизнь, хотя и смутно, все-таки оправдывала пребывание), убегать было стыдно, и он наподобие глупого барана, отбившегося от стада, шатался из юрты в юрту, от одной кучки людей к другой.
В Каракумах господствовал дух переселенчества, движения. Сотни, возможно, тысячи людей нетерпеливо ждали первый поезд, чтобы выплеснуться с ним из Казахстана на просторы Сибири и всей России. На только что открытом для всех телеграфе безумолчно стрекотал морзе, а очередь желающих подать телеграмму не убывала.
В самом конце, на передовом звене железной дороги, шумно дышал паровоз северного укладочного городка, полный стремления бежать дальше.
Укладочный городок готовился к выходу в пустыню, которая начиналась от Каракумов. Впереди были многие километры огнедышащих песков, миллионы сыпучих барханов, в которых по брюхо увязали верблюды. Ни деревца, ни кустика, ни травы, ни тени, ничего живого, кроме ядовитых змей, каракуртов и скорпионов.
В вагоне-кузнице укладочного городка чинились брички и вагонетки, изрядно потрепанные на укладке пятисот километров от Семипалатинска. Шоферы подвинчивали ослабевшие гайки у автомобилей-цистерн, подвозивших воду. У начальника укладки Ивана Осиповича Бубчикова пятый час шло совещание. Пустыня могла принести убеги, болезни, голод, жажду, уныние, и нужен был гибкий оперативный план.
Дух движения снова захватил Грохотова. После совещания машинист протолкался к Бубчикову, «хозяину» на этом участке новой дороги, и попросил билет на выезд.
— Куда-нибудь подальше. На Алдан, на Камчатку.
— Туда поезда не доходят.
— А куда есть. Мне все равно.
— Может, и остаться все равно? — Усадистый, глыбообразный Бубчиков удивительно легко привскочил с табурета, подставил другой Грохотову и начал выспрашивать: — Кем работал? Одинокий или семейный? Почему удираешь с постройки? Оставайся! Пройдем пески, я отпущу тебя.
— Оно бы это ничего. Только дело такое… — И Грохотов замялся.
— Какое? — Бубчиков повернул ухо.
— Выпиваю и… — Грохотов пожаловался на неурядицу в своей семейной жизни.
— Нехорошо, нехорошо. Такой молодой и пьянствуешь. А бежать, это уж совсем не годится. Узнает жена, не похвалит, — пожурил Бубчиков.
— Что жена, мы чужие.
— Нет, браток, нет! Жил, любил… После этого чужим никак не станешь! Я записываю. Пить мы тебя отучим, мы это умеем.
Грохотов махнул рукой, как делают, когда говорят: «Эх, была — не была».
Еще до восхода солнца паровоз дал сигнал к вставанью, через полчаса — другой, к выходу на работу. Весь коллектив укладочного городка столпился у последнего, накануне уложенного звена. Бубчиков, оглядывая рабочих, спросил:
— У всех все в порядке?
Накануне он осмотрел свое хозяйство вплоть до подков у лошадей и мельчайших гаек у бричек, все нашел исправным, и вопрос его больше относился к исправности духа рабочих.
Рабочие так и поняли.
— Все! Нажмем, Иван Осипыч! — откликнулись они дружно.
— Начинай!
Бубчиков был глубоко простым человеком, не способным ни на какую торжественность. С обыкновеннейшими словами: «Начинай! Шабашим!» — он проложил пятьсот километров Турксиба, одолел шестидесятиградусные жары, свирепые морозы и бураны, лентяев, пьяниц, бузотеров, показал небывалую быстроту укладки — до четырех километров пути за одну смену — и так же просто вошел в черную пустыню Прибалхашья, которую многие знатоки и авторитеты считали непроходимой.
Впереди с белыми струганными рейками, похожие на играющих кузнечиков, шли два разметчика. За ними раскладчики, затесчики, запиловщики, поминутно измеряя глазами расстояние, отделяющее их от растяжки, — готовили шпалы к приему рельсов.
Пуп укладки — растяжка. Подходит вагонетка с рельсами. Артель рабочих из двенадцати человек, разделенная на две полуартели, правую и левую, поднимает пару рельсов. Команда старшего: «Бросай!» Все двенадцать делают выпад вперед, и рельсы со звоном летят на шпалы. Все двенадцать подчинены единому ритму: взяли, подняли, бросили и выдохнули усталость.
По пятам за растяжкой идут костыльщики. Их густо загорелые, по пояс оголенные и залитые потом тела кажутся вымазанными нефтью. В маслянистых радужных спинах, в коже рукавиц отражается солнце. Его слишком много вокруг костыльщиков, больше, чем в любой точке сожженных Каракум. Оно играет на рельсах, на головках костылей, пучки его взлетают и опускаются с молотками.
То верхом на коне, то пешком Бубчиков мечется по всему километровому фронту, что занимает весь подвижной состав укладочного городка, «нагрузка» шпал, рельсов, скреплений, растяжка — словом, весь комплекс укладки. Везде нужен его острый глаз, а где добродушное, но требовательное ворчание: «Ну-ну, ребятки, нажмем, нажмем», а где и окрик: «Живо! Ать-два!» Бубчиков — тонкий специалист, предусмотрительный хозяин, одновременно — и начальник и рабочий, строг и добродушен, взыскателен и справедлив.
Но чаще всего он у растяжки. Там делается темп, а Бубчиков — человек высокого темпа. Стоит немножко сдать старшему, он сам подает команду, приметив дрожь в мускулах, подхватывает рельс, и темп спасен. Два года изо дня в день с засученными рукавами, с расстегнутым воротом он пестовал и шлифовал его, и оттого-то кажется, что укладчики вовсе и не работают, а танцуют.
Грохотов широкими взмахами молотка вгоняет костыли в неподатливую плотность шпал. Он новичок в этой работе. Молот кажется ему слишком тяжелым и нескладным, костыли неохотно лезут в предназначенные для них места. Удар, другой… пять — семь широких замахов, дрожь всех жил и поджилок, а костыль торчит все не так, как нужно. Грохотов украдкой поглядывает, высоко ли поднялось солнце, далеко ли остался поселок Каракумы и думает: «Шурка, Шурка, нескладная ты моя женушки Шурка. Да если я помчусь к тебе таким ходом, когда же мы встретимся?!»
В паре с Грохотовым Алексей Стрельников, юркий сухощавый паренек. Он убежал вперед, подбоченился и кричит Грохотову:
— Не так бьешь, не так! — Поднял молот и пошел дальше с приговором: «Раз, два, чисто! Раз, два, чисто!» — ни вздутых жил у него, ни дрожи в руках, ни ломоты в плечах. Он бьет широкими уверенными замахами, после двух ударов молотка костыль глубоко вонзается в шпалу и крепко прихватывает рельс.
На обеде Грохотов еле поднимает ложку. Стрельников хохочет над ним, приплясывает сидя, одними ногами и наставляет:
— Ты бей редко, да метко! Стаж, брат, стаж. От Семипалатинска строгал меня Бубчиков, и вот есть я гоголь. Кого хошь зашью.
Грохотов не слушает Стрельникова, тупо глядит в миску и думает: «Шурка, несклепистая ты моя Шурка…»
Ураганные ветры то засыпали песком уложенный путь, то выдували из-под него до такой степени, что было невозможно передвинуть укладочный городок.
Горячая, сухая пустыня не хуже топкого болота засасывала сыпучими песками цистерны, доставлявшие воду, и брички, подвозившие шпалы, глубоко расступалась под ногами людей и коней, жгла неутихающими суховеями. А люди и кони продолжали идти — они несли в себе ту неизбывную жизнь, которая заставляет траву и даже деревья вырастать на уступах каменных зданий и пробивать асфальтовые мостовые городов, — продолжали каждый день укладывать три-четыре километра железного пути.
В конце июля укладчики заметили среди желтых песчаных холмов радужную искрящуюся полоску, точно осколок зеркала, сверкающий под солнцем. То был Балхаш — многовековой пленник казахских степей.
Бубчиков поднял руку и крикнул:
— Ребята, Балхаш!
Вагонетки остановились, отзвучала последняя пара сброшенных рельсов. Костыльщики выпрямили согнутые спины.
— Есть, Иван Осипыч, видим.
Долго глядели укладчики, как мерцает радужная полоска, шумно вздыхали, протирали воспаленные, плохо видящие глаза. Одним казалось, что они слышат шум озера, другим — что чувствуют пропархивание свежего ветерка.
Грохотов вспомнил жену:
«Где-то она там, за этой полоской. Эх, черт возьми, будь эта полоска поуже, сходил бы на свиданку».
Было раннее утро второго августа. Укладчики вышли на работу с веселым говором и задорными криками: «Даешь Балхаш!» Накануне они решили в два дня уложить оставшиеся до озера восемь километров и четвертого августа, день отдыха, провести на берегу. Кого соблазнило купанье, кого дебри прибалхашских камышей с их редкими насельниками-кабанами, тиграми и фазанами.
Пустыня лежала в привычном для укладчиков облике — нагая, горячая, под навесом мутноватого неба. Дул знакомый восточный ветер. Укладчики шли вторую неделю, и каждый день сопровождал их однообразный порядок пустыни: до семи утра восточный ветер, в семь смена ветров и небольшие песчаные вихри, потом до вечера ветер западный.
Ветер с востока последний раз лизнул лица укладчиков и затих, барханы перестали дымиться, песок и пыль, поднятые укладкой, неподвижной тучей повисли над насыпью. Ветер с запада медлил. Укладчики сначала обрадовались безветрию, но через полчаса начали проклинать его. Затих ветер, и совершился перелом всего: сильные упрямые люди ослабели, размякли, в висках застучали угарные шумы, усилилась потливость.
Верхом на рыжем степняке Бубчиков объезжал работы и подбадривал людей:
— Идем, идем! Дождь будет, дождь.
Вдруг среди ремонтников поднялся шум, переполох — казахи, работавшие в артели, бросили лопаты и с криками: «Ураган! Айда, айда!» — помчались к укладочному городку.
Все, точно крик казахов был сигналом, оставили работу и начали оглядывать горизонты, даль пустыни, разыскивать облачка, песчаные вихри. Нигде ничего — сплошь мутно-серая неподвижная завеса.
— Верните их! — крикнул Бубчиков и, размахнувшись, со всего плеча ударил степняка плетью. Степняк поднялся на дыбы, захватил зубами удила. В это время всю притихшую пустыню опоясал пронзительный свист; мутно-серый горизонт стал черным, запад кинулся навстречу востоку, север — югу, и пески закачались.
Степняк с громким ржанием, будто вызывая кого-то на бой, умчался с Бубчиковым в темную утробу урагана. Белая лестница уложенных шпал была в несколько секунд занесена песком. Обезумевшие лошади, работавшие на подвозке, оборвали постромки, побросали со своих спин седоков и потерялись в хаосе урагана.
Ветер, все усиливаясь, летел через насыпь, и насыпь только что созданная, все равно что снежинка под солнцем, таяла под его ударами.
Бубчиков, оказавшись во власти урагана и обезумевшего коня, решил положиться на удачу. Да и чем мог он бороться, когда в его руках не было ни часов, ни компаса, всего одна плеть, а кругом — ад вздыбленных, летучих песков, так плотно закрывших землю от солнца и неба, что стало темней, чем безлунной и беззвездной ночью. Ураган первым же порывом раздернул на Бубчикове рубаху в клочья, оставил ему только рукава и ворот. Бубчиков весь клещом впился в бока и гриву коня, у него были лишь одна забота — не вылететь из седла, не оказаться пешим. Ни удержать коня, ни править им не хватало рук и сил.
Наконец, уморившись, степняк остановился, повернул к хозяину голову и заржал хрипло.
— Что, дурак? — Бубчиков хлопнул коня по боку. — Ну, слушай, где гудит паровоз! Они, чай, догадаются погудеть.
Конь потоптался и полуповернул голову навстречу ветру.
— Там? — И Бубчиков повернул уши в ту же сторону, Действительно, оттуда вместе с ураганом летел такой родной, такой призывный гудок паровоза. — А тебя какой дьявол тащил по ветру?! — крикнул Бубчиков коню, ударил его плетью и повернул против ветра, на паровозный гудок.
Степняк кружился, всплывал на дыбы, упрямо старался идти по ветру, а Бубчиков и поводьями, и пятками, и словами, и плетью посылал его против ветра.
Часа через три ужасной борьбы одновременно с бешеным ураганом и тоже «взбесившимся» конем Бубчиков наконец добрался до укладочного городка. Оба, и хозяин и конь, еле держались на ногах. Оголенный по пояс, хозяин был до крови иссечен хлеставшим его песком, а конь от ушей до подков одет волной желто-грязной пены.
Паровоз продолжал выть, силясь перекричать рев урагана, в утробе которого еще плутали люди.
В полудне прошел дождь, ураган стих, и открылась пустыня с прохладным западным ветром, с мокрыми уплотненными песками. Ремонтники ушли чинить израненную насыпь, за ними снова двинулась укладка.
Третьего вечером Балхаш, этот многовечный пленник казахских просторов (озеро без истока вод) был вырван у пустыни, а четвертого на берегах его праздновалась победа над бездорожьем, казавшимся непроходимым, неизбывным. Сотни гусей, уток, фазанов из береговых камышей пали под выстрелами строителей, запах дичинного жарева весь день висел над приозерной пустыней.
Балхаш колыхался уже далеко позади укладчиков. Мимо него уже бойко бежали поезда, перевозили рабочих, продовольствие, стройматериалы. На берегах устанавливались рыбалки, и многие уже пробовали балхашскую рыбу.
Грохотов и Стрельников работали на растяжке. Бубчиков перевел их туда делать темп после того, как на костыльной бойке они достигли такой ловкости, что растяжка не успевала уходить от них.
Грохотову не раз хотелось выпить, и поводов было достаточно: он в совершенстве овладел костыльной бойкой, исполнилось два года, как женился, был именинником, но не находилось охотника пособутыльничать с ним. Тогда он пристал к Стрельникову:
— Пропустим по маленькой!
— Не пью, даже никогда не пробовал.
— В таком разе обязательно надо. Со мной ради дружбы, — соблазнял Грохотов.
— Не буду и тебе не советую. Узнает Бубчиков и… — Стрельников сделал движение ногой, каким вышибают из дома забредшую блудливую собаку.
— Мы немножко. Бубчиков не заметит.
— Еще не бывало такого ловкача, который провел бы его.
— И заметит — какая беда?
— Выгонит.
— С одного разу?
— Обязательно и немедленно. У нас никто не пивал два раза, все вылетают с одного, с первой рюмки. Оттого и не увидишь пьяного.
— Ну, выгонит, а кто выйдет вместо меня на укладку?
— Сам Бубчиков. У него и растяжка и костыльная бойка, — все горит в руках. Не веришь — попробуй выпей, увидишь сам, как он засучит рукава.
— А куда мне, если выгонят?
— Уезжать либо воровать. Только это.
— Почему? Вон сколько работ везде.
— И все они касаются до Бубчикова, он ничего не даст. Его лучше не сердить.
И Грохотов поопасался сердить. На примере других он вскоре убедился, что самая лучшая борьба с пьянством — не торговать вином и не допускать выпивших к работе.
Еще от Балхаша он послал в Айна-Булак запрос о жене, чтобы при первой возможности поехать на мировую с ней.
Укладка пришла на станцию Мулалы, где уперлась в непроходимый Мулалинский каньон. Здесь всем укладчикам дали полуторамесячный отпуск.
Ответа на запрос Грохотова не было. Он повторил запрос и в ожидании ответа поступил шофером на постройку моста через Мулалинский каньон. Туда же каменщиком поступил и Стрельников.
С очередной почтой пришел ответ: «Заготовляет саксаул», подписанный Оленькой Глушанской. Она на запрос Грохотова наткнулась при разборке почты, которая в Айна-Булаке обыкновенно производилась артелью: почтарь, его жена и все мелкие служащие конторы.
Грохотов заявил об уходе.
— Что? — Огромный, громоголосый, похожий на гвардейского генерала, прораб нехорошо выругался, затем извинился перед машинисткой, достаточно привыкшей к его срывам, и обрушился на Грохотова: — В такое время?! Где я возьму шофера, из пальца высосу? Останешься!
— У меня семейные дела.
— Никаких семейных дел, никаких семей знать не могу! Вон… — Прораб кивнул за окно на песчаный косогор, всхолмленный могилами под деревянными крестами и пятиконцовыми звездами: — Все семейные дела! Сколько ребятишек закопали, а люди не бегут.
— Я тоже закопал. Жену терять не хочу.
— Не потеряешь. Мы напишем ей, потерпела бы.
— Не надо, я сам — грамотный.
Через площадь, мимо толпы с пустыми ведрами и стада верблюдов, коней, баранов, ожидающих, когда скупой засолившийся колодец даст воду, Грохотов прошел к строящемуся мосту.
Натужно гудели автомашины, подвозившие камень. Глухо кашлял локомобиль на электростанции. Кран с визгом цепей и торопливым говорком колесиков подавал белые каменные плиты на средний устой, который двадцатиметровой башней поднимался с темного дна оврага. Каменщики, привязанные веревками, стоя на узком хомуте, обнимающем устой, укладывали плиты.
Со стороны работа напоминала трюковый номер и цирке, да и по существу постройка Мулалинского моста была сложнейшим и рискованнейшим трюком. Было не из чего сделать леса вокруг устоев, а сроки подгоняли, и один из плотников придумал заменить леса хомутом. Были нужны воистину акробатическая ловкость и геройская смелость, чтобы держаться на узеньком хомутике, обнимающем высоченный устой. И не только держаться, а еще делать тяжелую, точную работу — каменную кладку под рельсовый путь.
Грохотов повернул к площади, оттуда к мосту и снова к площади. Он не знал, куда ему качнуться, как баланс, уравновешенный до предельной точности.
На мосту отработалась первая смена, рабочие гулкошагой толпой двинулись к домам. Они догнали слоняющегося Грохотова, и Стрельников, хлопнув его тяжелой рукой по спине, спросил:
— Чего шляешься?
— У меня отдых.
— Не ври! Отдых — лежал бы где-нибудь. Заходил, не иначе… жена.
— Как по-твоему, ехать, не ехать?
— Зовет?
— Нет.
— Набиваться не стоит, будешь подлизываться, она задерет нос.
— Ты погоди, не горячись! — Грохотов оттянул Стрельникова в сторону от дороги. — Жена моя — не просто жена, а можно сказать герой. Саксаул, пустыня. Упускать ее я не хочу. С ней, брат, так просто: приехал, чмокнул, хлопнул — ничего не выйдет. Ее, брат, завоевать надо. Из-за этого я и шел на укладке. Она скажет: «Пустыня, ураганы». И у меня — пустыня, ураганы. Она скажет: «Змеи, скорпионы, фаланги — сплошь черная смерть». И у меня было предостаточно этих гадов. Она скажет: «Гонял где-нибудь машину и пьянствовал». Я ей: вот похвальный лист от Бубчикова и трезв, прям, как столб. У нее большие козыри, а мне перебить ее надо. Ну, твое слово?
— А раз так… — Стрельников притопнул. — Забавная бабка, право, забавная! Ты ей никаких навстречу. Сама прибежит. Ты козыри загоняй! Сиди здесь и загоняй! Побежишь за ней, она и скажет: «Люди работают, а он бабу разыскивает». Она — герой, а ты ей — двойного героя. Она, может, всю и штуку-то разыграла, чтобы тебя испытать.
Грохотов остался, Шуре же написал коротенькое письмо, что пить бросил навсегда и живет в Мулалах. Потом, вспоминая письмо, он радовался, что поступил именно так, как нужно, без мальчишеской погони, без унизительных упрашиваний, а с достоинством взрослого и независимого человека.
Леднев писал Елкину: «Уважаемый коллега! Я помню экзекуцию, которую в прошлый раз Вы учинили надо мной. Вам я готовлю ответную. А предмет настоящего письма иной — «лесная панама» , «вредительство» на одном из северных участков.
Напомню обстоятельства этого дела, хотя Вы не можете не знать их. В поисках разрешения лесной проблемы один из работников северного строительства задумал осуществить великолепный, но рискованный план: заготовить лес в одном из почти недоступных ущелий.
Будьте внимательны! Ущелье с прекрасными, неисчерпаемыми лесными массивами. Между ним и трассой, куда нужно подавать лес, шестьдесят — семьдесят километров непролазных, немыслимых скал. Как будто нет никаких надежд, махнуть рукой, поскрежетать зубами и оставить лес в покое!! Но в ущелье есть небольшая речка. Она в своем нормальном состоянии слишком немощна, чтобы доставить треть-четверть потребного леса. Но ведь есть весна и половодье, есть способность у здешних речонок от весеннего таяния и от таяния ледников вспухать до размеров грандиозной силы. Ставка на половодье. Отсюда начинается риск.
Справки, взятые у местного населения, подтверждают, сто речка бывает рекой, подтверждает это и обследование берегов.
Но казахи склонны к преувеличениям, они фантасты и патриоты, все свое им кажется в самом лучшем виде. А разливы в горных условиях слишком капризны.
Риск несомненный! Но и могущие быть выгоды при удаче неисчислимы. И нужда в древесине зла. Убытки при неудаче — тысяч триста — четыреста, максимум — полмиллиона. А разве не бросали мы сооружения миллионных стоимостей? А разве не рисковали Вы сами совсем недавно, когда взрывали утес, когда выбирали Огуз Окюрген?! И человек ставит полмиллиона.
Как поступили бы Вы на его месте? Я, да и большинство не стали бы задумываться. Но ему катастрофически не везет. Весна подводит, подводит и таянье ледников.
Человек в панике, он знает наше жесткое время, и пытается вывезти лес на волах. Но природа создала такое бездорожье, что быки летят в пропасть. Он арестован. По всему строительству крик «вредительство», «панама».
Повторяю, добрая половина инженерно-хозяйственных работников Турксиба сделала бы то же самое. И что же, каков вывод? Эта половина — вредители? Этого не думают и самые подозрительные люди, привыкшие во всем искать вредительство.
Проигрыш, печальный проигрыш!
Я, уважаемый коллега, возмущен таким несправедливым отношением к нам, специалистам, возмущен нашим бесправием. Удачи принимаются как должное, за них ни благодарностей, ни компенсаций. А случись проигрыш — проигравшего записывают в преступники, подвергают наказаниям. Страна не желает нести ответственности, она требует безошибочности, когда в нашем деле ошибки неизбежны, ибо — не Вам это доказывать — нам сплошь и рядом приходится иметь дело с величинами, не поддающимися точному учету.
Что было бы, если б врачи отвечали за неблагополучный исход болезней, за смерть своих пациентов? Все врачи сидели бы в тюрьмах. Мы, строители Турксиба, находимся в положении таких врачей, наша инженерия здесь, при неизученных рельефах, реках и грунтах, при наличии землетрясений, не лучше вооружена, чем медицина.
И при таких условиях требуют безгрешности!
Право на риск, совершенно необходимое инженеру право, у нас отнято, и я не удивляюсь, если прекрасные работники работают плохо, крупные величины сами уходят на мелкие дела, не удивляюсь, что так развита трусость, мелкотравчатость: танец между порогом и печкой не может создать хороших танцоров.
В этом одна из причин, что многие из нас не творят, а служат, а охотники дерзать обращаются в редкую, вымирающую породу».
Елкин дважды перечитал письмо и на листочке из блокнота ответил Ледневу:
«Я бы ни за что так не рискнул. Почти все сто процентов против — это не риск. Либо глупость, либо вредительство. Там все делалось на глазок, и за это рассчитываются. Согласен, обстановка изменилась, на риск приходится испрашивать разрешение, но что страна не желает рисковать и не несет ответственности — это неправда! Напротив — масштабы риска безгранично увеличились (рискует вся страна), и именно теперь проще и легче быть смелым».
Передумывая все обстоятельства «лесной панамы» на севере, Елкин дрогнул за свои лесозаготовки и начал спешно собираться в Тянь-Шань. Обстоятельства на участке позволяли: рабочей силы было достаточно, транспорт работал удовлетворительно, даже саксаул, за который он боялся больше всего, прибывал полными караванами.
Гнала его в Тянь-Шань навязчивая тревога — не повторилась бы «панама».
«Что он за человек, этот Ваганов. Вдруг вредитель, вдруг неспособный. Принимаем без проверки, кто подвернется, выбирать не из кого», — думал старик, укладывая чемодан.
Все распоряжения были отданы, заместителем на время поездки назначен Широземов, оставалось только пристроить Тигру на заботы Оленьки. Придя за котенком, девушка попросила Елкина:
— Вы непременно просмотрите все-все, как живет Ваганов!
— Это зачем тебе?
— Скажу потом. А может, и не скажу. Только непременно — все, все, для меня. — Посадила Тигру на плечи воротником и ушла подпрыгивающей угловатой походкой подростка, еще не сглаженной ни кокетством, ни взрослым степенством.
Километров тридцать до местечка Кок-Су, где был лесопильный завод Турксиба, Елкин ехал в автомобиле, дальше — с полдня на пароконной бричке и затем пересел в седло: к главному гнезду Ваганова вела горная тропинка обрывистым берегом дикой реки.
Первые впечатления от лесного хозяйства были хорошие. Корпус лесопильного завода достраивался, импортное оборудование устанавливалось, бревна довольно густо плыли по реке. Группы казахов, работавшие в затористых местах, выглядели довольными. У них везде были юрты, кухни, кипятильники.
Казах провожатый усиленно нахваливал Ваганова: и работник большой, как старый козел при овечьей отаре, всегда идет впереди, и мастер ездить верхом. Принимая за правду только половину, другую — за лесть начальству, свойственную подчиненным, Елкин считал, что не ошибся, доверив Ваганову лесозаготовки.
Тропинка взбиралась вверх к маячившим впереди снежным высотам. С каждым шагом картина менялась.
Голые, пышущие жаром, утесы. Еще пустыня.
Выше — первые уродцы кустики по расщелинам в скалах.
Еще выше — зелеными островками трава, цветы.
Еще выше — заросли берез, осин, карагачей.
Еще выше — первые ели.
На высоте тысячи метров — сплошные леса с преобладанием хвойных, прохлада, неумолчный боровой шум, потоки и речки, птичий пересвист.
Елкин испытывал как бы некое целительное купанье. Полнота горной жизни после длительного сидения в скудной пустыне покруживала голову. Уши, глаза, ноздри ненасытимо вглядывались, вслушивались, внюхивались, Он испытывал именно то, что называют полнотой органической жизни.
— Приехали! — Проводник мотнул головой на обрыв, где среди темноватой зелени мельтешило белое искрящееся пятно. — Живет начальник.
В одних подкрученных до бедер штанах, напрягаясь, как лошади на гонках, казахи баграми отталкивали бревна, несомые рекой на каменную отмель. Ваганов, стоя по грудь в ледниковой воде, удерживал схваченное багром бревно и кричал:
— Сюда пять человек, скорей!
Вода вырывала бревно. На спине у Ваганова плясали бугорки напряженных мышц. Казахи подоспели, и бревно крепким скрученным вязком было привязано к канату, отсекающему от реки вдающуюся в берег отмель.
— Здравствуйте, товарищи! Товарищ Ваганов! — понатужившись, браво крикнул Елкин.
Лесозаготовитель, не выпуская другое схваченное бревно, поднял голову и, узнав Елкина, ответил:
— Сто раз здравствовать! Скоро закончим. Идите в дом и распоряжайтесь!
Но Елкин достоял до конца того дела, которым занимались лесосплавщики. Во всю длину каната были привязаны к нему бревна, затесанные с одного конца, и все другие, несомые рекой на отмель, ударяясь в привязанные, с жиком пролетели опасное место — вечные заторы были устранены. Ваганов выполз из реки и бегом пустился в гору к рубленому домику. Он первым делом забежал в готовую баню, окатился теплой водой, полотенцем докрасна растер тело и, добившись теплоты в ногах, пришел к Елкину.
— В баню не хотите ли? Впрочем, потом… — Ваганов высунулся в окно и крикнул толпе зазябших мокрых казахов: — В баню, в баню! — Повернулся к Елкину: — Любят, не выгонишь! Возьмет фунт мыла и не уйдет, пока не истратит весь. Баня у нас топится ежедневно. Из ледяной реки мы прямо в пар, результаты самые великолепные — ни простуд, ни насморков.
— А вы сами частенько лазите в реку? — спросил Елкин.
— Бывает. Вот сегодня толковал-толковал, как сделать скольз, не смогли понять, и пришлось самому. Но теперь мы будем навсегда избавлены от заторов.
— Вы что же никак не отозвались на увеличенные задания?
— Принял к сведению.
— И к исполнению?
— Само собой.
Вдалеке над горными снегами проклевывался золотой рассвет, а они все сидели у открытого окна, слушали говор елей, окружающих домик, гул реки и переговаривались самым дружеским образом.
— Так вы довольны, и даже очень, устраиваетесь основательно и надолго: баня, рубленый домик из двух комнат и, говорите, купили пианино. А не пьете?
— Один раз задал рапсодию. — Ваганов придвинулся к Елкину и быстро заговорил, потрескивая пальцами: — Я из переквалифицировавшихся. Варварское слово! Готовился стать музыкантом, композитором.
— М-да. — Елкин вспомнил явный интерес Оленьки Глушанской к лесозаготовителю и удвоил внимание. — Н-да… Что же произошло?
— Ничего! Композитор не получился. А таскаться по мелким сценам, быть подъяремным у других, жить чужим вдохновением я не захотел и выбрал лес.
— Ваша любовь к уединению?
— Я все ждал, что в уединении на меня нахлынет творческая стихия. Но она не явилась.
— А Турксиб? — Елкин говорил тихо, ласково, подбадривая собеседника на новую откровенность.
— Без сильных переживаний не может быть творчества. Поиски сильных переживаний.
— Вы и теперь?
— До самого последнего времени, до Тянь-Шаня, считал всю жизнь подготовкой к музыке… — Ваганов снизил голос. — Хорошо ли это, плохо ли, начало ли духовного умирания или же, напротив, расцвета… но здесь я раз и два поймал себя, что увлекаюсь работой и не ради чего нибудь, а самой, как она есть, вхожу в деловой раж. Что-то переключилось, и работа перестала нуждаться в каких-либо оправданиях. Раньше, пережив что-нибудь, я садился за бумагу и старался выразить это крючками Теперь же… я отдыхаю, и к бумаге не тянет. Во мне начал расти нормальный, ординарный человек. Раньше я стал бы вытравлять его, а теперь радуюсь. Радуюсь, что не надо вгонять свою жизнь в ноты. Бывает, приходит старый демон, посадит за бумагу, вымотает всего, а толку — ерунда, чепуха! Я — не плохой исполнитель, но творец — нуль, пшик один. Тогда меня тянет к вину. Но я отобьюсь, непременно отобьюсь от своего демона! — У Ваганова расширились глаза и сделались воинственными. — Перевезу пианино… охватит меня музыкальный зуд, выкричусь, выиграюсь, и все пойдет хорошо. А бумагу к черту! Ничего не записывать, все на воздух, в ветер!
— Вы не думаете, что может получиться, выйти что-нибудь путное случайно?
— Пусть, пусть! Только для этого призрачного и гадательного я не хочу отдавать ни кусочка самой ординарной жизни. Придет — пожалуйста, не придет — не надо. С лесом у меня лучше удается. И кто это напутал, что музыка, всякое там искусство, выше, скажем, лесозаготовок, инженерного дела?! Что у художников особо полная, особо качественная жизнь?! И все поверили этой ерунде, и все честь отдают художникам. Надо взбунтоваться! Я организую бунт лесозаготовителей протии художников. Здесь же, у нас, настоящее, можно потрогать, понюхать, всей физикой ощутить, а не каким-либо одним ухом. — Ваганов вздохнул, померк и проворчал: — Видите… Мне… — Он отодвинулся в тень. — Как поживает ваша дочка? Не истолковывайте как-нибудь, чувствую сам, что нелепо, неудобно… Если, как бы это, одним словом… — Он в замешательстве перекладывал руки с колена на колено. — О таких вещах не спрашивают…
Елкин благодушным лицом и покачиванием головы подталкивал досказать.
— Я для ясности, чтобы, понимаете, никаких иллюзий. Одним словом, знать, что и как. Глушанская — ваша жена?
— Нет.
— Но будет?
— Тоже нет. У меня есть жена.
— Стало быть?.. Что вы скажете, если я сделаю ей предложение?
— На это она ответит сама. Я ей — не отец, не сват, не брат. Извините, но я не склонен, не уполномочен продолжать этот разговор.
Ваганов извинился. Оба вышли на клейкое от пузырьков вытопившейся смолы новое крыльцо.
Осматривали работы. Пять казахских артелей валили бревна, откатывали и сбрасывали их в реку. Бревна, падая с высоких берегов, напоминали загорелые человеческие гола. По открытым склонам заготовляли сено и складывали небольшими копешками. Они по форме — точная копия казахских юрт, лепились подобно осиным гнездам по обрывам, крутоярам, всюду, где можно было ступить ногой и найти траву.
— Осенью мы свяжем большие веревочные кошели, набьем их сеном, затугуним и будем сбрасывать. Прямо на конный двор! — Ваганов засмеялся. — Изобретаем! И вот это изобретательство, обыгрывание препятствий, всякой нескладицы и дичи — интереснейшее дело!
Елкин осмотрел и строящийся конный двор, кузницу и санную мастерскую, где «чародей по дереву», как называл его Ваганов, ветлуган Никита — полурабочий, полубродяга, полусектант, полубезбожник, запоздалый отпрыск тех русских колонизаторов, которые населяли Алтай и Бухтарму, — гнул полозья, ругаясь волжской бурлацкой бранью, и Елкин остался вполне доволен: неудавшийся композитор был дельным, предусмотрительным хозяйственником.
Ваганов провожал Елкина до лесопильного завода.
— Не замерзнете вы с лесом? — всю дорогу беспокоился Елкин.
— Такая река в один месяц пронесет триллион кубометров. До половины декабря, уверен, можно плавить. Ну, а там может появиться ледяная кромка.
— А если раньше?
— Не может, здесь теченье больше пятнадцати километров в час.
Настроение Елкина было испорчено на лесопильном заводе: вскрытый заграничный мотор оказался без целого ряда важных частей.
— В речку бросить его, а работать и думать нечего, — отзывался о моторе механик.
— У нас вечно так, — ругался Елкин, — одно хорошо, другое никуда. Вашей работе, вашим стараниям, товарищ Ваганов, теперь полцены: будут бревна, а чем их пилить? Сволочи, спекулянты, — чай, сколько золота сорвали за этот хлам! А наши простофили, распустехи берут!.. Привезите Никиту. Если он чародей, так сюда его!
Механик за спиной инженера сделал фигу и хохотнул.
— Ты чего смеешься, что Никита — чародей по дереву?.. Нужда придет — будешь лепить из глины. Никиту сюда! Объясни ему чертежи, дай размеры — пусть сделает формы! По ним отольем как-нибудь.
На прощанье Елкин спросил Ваганова:
— Как же вы доставите сюда пианино?
— Придумаем… Если не поднимет конь, то верхом на верблюде. Спеленаем инструмент шерстью либо ватой, наконец, сеном, чтобы не побить о скалы, и…
Во всех положениях: проводника, землекопа, беглеца, бурильщика, машиниста, Тансык аккуратно исполнял и свое прежнее дело — служил Длинному Уху. Правда, с некоторой разницей — раньше он сам и добывал и развозил новости, теперь же их доставляли к нему и увозили от него другие вестники.
Уже давно пора сказать, что такая связь существует у многих, вероятно, у всех народов, даже самых развитых, только она не имеет имени. Ей не мешают ни почта, ни телеграф, ни телефон, ни радио, ни телевидение… Часто, наоборот, они расширяют ее, дают ей дополнительную пищу. Например, постоянно задаваемые современные вопросы: что пишут в газетах, что передают по радио? — полное повторение древнего казахского «хабар бар?» Все мы в большей или меньшей степени, но обязательно — вестники Длинного Уха, этой древнейшей, всемирной связи. Почта, газеты, решительно все виды связи — только части, только особые формы Длинного Уха.
Один из многих вестников, ускакавших в разные концы с новостью, что Джаиров уже не председатель артели, а раскулаченный, что ему оставили только пять верблюдов, напал на след караванщика и потом несколько дней неприметно наблюдал за ним. Из строительного городка Айна-Булак Джаиров проехал на свою кочевку. Вскоре сюда приехал Айдабул. Как в проклятые царские времена, он плюхнулся из седла прямо на коленки и так вполз в юрту Джаирова. О чем говорили председатель и член правления, осталось для всех тайной. Говорили недолго, вышли из юрты вновь друзьями и тотчас поскакали куда-то на свежих джаировских конях. Вестник Длинного Уха поскакал за ними.
После двухдневной тяжелой гоньбы с коротенькими привалами они догнали караван Шамазета. Джаиров, Шамазет и Айдабул снова совещались в тайне от всех. Но здесь кусочек тайны выполз из юрты наружу: Джаиров пожаловался, что инженеры разорили его. Шамазет испугался и решил спасаться бегством, немедленно повернул свой караван на дорогу в Китай.
Джаиров, Айдабул и неприметно для них вестник Длинного Уха помчались за Карим-баем. Когда догнали его, опять было тайное совещание, и опять кусочек тайны стал известен: Карим-бай решил угнать свой караван в Киргизию, Джаиров — перехватить свой в саксауловых лесах и спрятать либо там в непроходимых дебрях, либо тоже откочевать в Китай. Не мало перевез он туда всякого добра, и его там наверняка примут с почетом. С перекрестка, где была встреча, все разъехались по своим путям.
Был час выхода на работу. Землевозы впрягали лошадей, водовоз у кипятильника освобождал бочку, струя воды победно трубила в дно ведра. Землекопы с лопатами на плечах шли через площадь к насыпи. Каждый из них нес в лопате по восходящему солнцу.
Компрессор подпискивал все громче, тревожней. Но Тансык не торопился исправлять его, у него были на то важные соображения. Первый машинист из казахов, ученик лучшего машиниста на строительстве Лубнова, он считал себя носителем самых редких достоинств и показывался на людях больше и чаще, чем того требовала работа. Он ждал казахов землекопов. Они, конечно, завернут к нему, обступят машину и начнут удивляться:
— Ты управляешь сам и никто тебе не помогает? Ты можешь остановить и пустить снова?!
Тансык неведомо в который раз скажет, что хороший машинист может по звуку узнавать, здорова ли машина, в доказательство этой истины заметит писк, обнаружит изъян и на глазах у всей землекопной артели исправит его.
На дороге из строительного городка в ущелье Огуз Окюрген показался всадник. Он мчался галопом, оставляя за собой фонтанчики пыли из-под копыт скакуна. Вот, не приостановившись, даже ничуть не придержав коня, он обогнал вереницу землекопов, каких-то верховых. Но, поравнявшись с Тансыком, резко осадил коня и выкрикнул:
— Хабар бар!
Выкрикнул не с обычной вопросительной интонацией, а с тревожной вроде: «Пожар, горим». Не слезая с коня, быстро, коротко рассказал, что Джаиров и другие караванщики удирают в Китай, Киргизию.
Тансык немедля остановил компрессор, вскочил на того же коня, что был под вестником, перехватил у него поводья и пустил коня обратно в городок.
Елкин только что вернулся от Ваганова, еще не успел умыться после пыльной дороги, но Тансык вбежал к нему такой испуганный, нетерпеливый, что инженер выслушал его незамедлительно и распорядился:
— К Фомину! Сейчас же! — а затем позвонил Фомину: — Не отлучайтесь никуда! Минут через десять привезут очень важные известия.
Эта новость довела нервную дрожь, охватившую Елкина на лесопильном заводе, до нестерпимой силы. Надо было как-то утихомирить ее, и старик, схватив томик Уэллса, крепко зажал его ладонями.
Пришла Оленька с Тигрой на плечах. Елкин по-детски обрадовался им, девушку поцеловал в лоб, а Тигру в мордочку.
— Проказник растет. Поймал мышь и ну потешаться над ней: отпустит, догонит, маял целый день, а все-таки она убежала, — рассказывала девушка про котенка. — Однажды залез в карман бригадиру Гусеву и долго не хотел вылезать.
Одной рукой Елкин гладил томик Уэллса, другой волосы девушки и чувствовал, что успокаивается.
— Привет от Ваганова, — сказал, немного успокоившись.
— Ну как, что он? — Девушка забросала инженера вопросами и рассказ о тянь-шаньском отшельнике выслушала с величайшим вниманием. Тигра тем временем забрался к старику в боковой карман пиджака и успел заснуть.
— Скажите, когда спрашивают девушку, не жена ли она пожилому человеку, это оскорбительно? — прошептала Оленька, краснея.
— Меня на днях спрашивали, не жена ли мне одна девушка, и я не обиделся.
— Ваганов? — почти беззвучно спросила Оленька.
— Угадала.
— Обо мне и о вас?
— Да.
Худоватое лицо Оленьки от удивления сделалось как бы еще худей, на левой щеке появился румяный зайчик и пополз вверх к уху. Елкин протянул ей томик Уэллса и сказал:
— Я нашел новое средство против всяких волнений и нервности — гладить что-нибудь прохладное и ровное-ровное: книгу, бумагу, зеркало. Вот попробуй, какой успокаивающий переплет у этого томика.
Оленька попробовала и похвалила. Он попросил никому не давать его телефон часа два и занялся неотложной перепиской. Оленька ушла. Тигра, сидя в кармане, подмурлыкивал шороху бумаги и пера.
Открывая внеочередное совещание партбюро по верблюжьему вопросу, Фомин предупредил:
— Прошу короче и по существу! Лишний час «Лиги наций» может сорвать смычку. Слово нашим администраторам.
— Закупить вместо верблюдов лошадей, — предложил Елкин. Иного выхода не вижу.
— А фураж? Вы знаете, что его нет в ближайших районах?! — Фомин весь подался к старику. — Вы понимаете, что его нужно заготовить немедленно, пока не наложили лапу другие организации.
— Закупить в дальних и перебросить на участок остатками нашей верблюжьей силы.
— Каким образом вы думаете сохранить эти остатки? И где они, какие? Джаиров и компания, возможно, уже увели своих верблюдов за границу. И мы больше не увидим их.
— Здесь я пасс, — признался Елкин.
— Помешать Джаирову! Ужли у нас нет таких сил, чтобы к ногтю его?! — Козинов сделал движение, каким бьют вшей.
— Арестовать Джаирова и Айдабула!.. — Широземов залился бранью.
— Прошу без митинга! — Фомин сердито поглядел на советчиков. — Прежде чем арестовать, надо поймать У меня есть предложение — немедленно, сию же минуту Широземову, Козинову, Гусеву и мне с толмачами-казахами выехать в степь, разыскать караваны и разбить кулацкую агитацию. Мы должны обогнать Джаирова, мы должны закрепить верблюдов, пока их не угнали в Тянь-Шань, Китай, Забалхашье.
— А куда мы поедем? — спросил Козинов. — Степь велика.
— Знает же кто-нибудь караванные пути?
— Джаиров.
Все вздрогнули от этого замечания Елкина, как от неожиданного выстрела.
— Я вам не давал слова, — прошипел Фомин на старика. — Широземову бюро поручает в двухчасовой срок приготовить скакунов, Козинову и Гусеву — найти толмачей, мне — обратиться к органам охраны государства, чтобы Джаирова с Айдабулом немедленно арестовали и предали показательному суду. — Фомин встал, точно перед ним было тысячелюдное собрание. — Ставлю на голосование, кто — за? Кто против? Предложение принято единогласно. Прошу приступать к выполнению!
Козинов и Гусев прежде всего вспомнили Тансыка с Гонибеком: один был вестником Длинного Уха, другой — бродячим акыном, оба хорошо знали и одороженный, густо населенный, и бездорожный, полупустой Казахстан. Их пригласили поехать толмачами, кроме того, поручили найти среди казахов еще двух толмачей.
Три группы, каждая из представителя партийного комитета, толмача-переводчика и милиционера, умчались на лучших скакунах по основным караванным путям, по которым снабжалось строительство.
Фомин и Елкин решили проехать по всей стокилометровой трассе участка. Толмачом-переводчиком они взяли Тансыка. Сначала по ущелью Огуз Окюрген ехали на тепловозах, тянувших составы вагонеток, пересаживаясь с одного на другой. Всякие иные способы передвижения — на автомашине, бричке, даже верхом — были сильно стеснены: все удобные для проезда места отданы узкоколейке, тепловозам и вагонеткам, которые делали самую срочную в тот момент работу — в одних местах убирали, а в других подсыпали взорванный грунт.
Во время движения Тансык старался стоять рядом с машинистами. Отсюда было так хорошо видно все работы и все окружающие картины. Держась невидимо чем, вроде мух, на отвесных скалах копошились бурильщики. Поднимая столбы пыли, грохотали взрывы. Ухали и вздыхали после каждого удара паровые копры, забивавшие сваи. Пыхтели и брызгались водой насосы, осушавшие котлованы. Требовательно гукали экскаваторы. Суетились землекопы, тачечники, каменщики.
Каждый день и не по разу Фомин с Елкиным устраивали собрания, рассказывали о новых сроках смычки, о том, что принесет дорога Казахстану, отвечали на всевозможные вопросы. Тансык переводил. В ущелье он порой переставал верить, что весь окружающий хаос — котлованы, груды камня, леса, грязь и мусор — обратится в хорошую дорогу. Но за ущельем она уже была, по ней уже ходили поезда. Тансык первым делом взобрался на паровоз к машинисту.
— Можно постоять? Можно подержаться? Дай погудеть!
Машинисты разрешали все, что было неопасно, и вскоре Тансык твердо решил сделаться машинистом паровоза. Когда он заговорил об этом с Фоминым и Елкиным, оба похвалили его:
— Очень даже хорошо. После смычки поведешь первый сквозной поезд. Нам нужен такой машинист. Будешь первым казахским машинистом на первой казахский дороге.
Вполне готовая на первый взгляд дорога еще нуждалась в больших доделках. Во многих местах шпалы и рельсы были уложены не на основное земляное полотно почему-либо пока неспособное принять их, а на временное, чаще всего в обход недостроенных мостов. Поезда по таким времянкам шли медленно, и это возродило спор между конем и машиной. Наездники снова показывали блестящие от солнца серебряные монеты, трясли бумажными рублями, трешками, даже пятерками и вызывающи кричали машинистам паровозов:
— Айда, айда! Валяй, давай!
Проигравшие спор с автомобилями, наездники нередко выигрывали его с поездами, идущими по времянкам.
Времянки повсеместно переносили на основное полотно. Здесь нашлись свои изобретатели и герои. На первых порах временный путь разбирали, шпалы и рельсы перевозили на машинах либо бричках и укладывали заново обычным порядком. Потом инженер Крапивин предложил делать перекладку с помощью подъемного крана «Марион-7» на гусеничном ходу. А машинист крана Калашников довел это до совершенства, — сразу поднимал целое путевое звено — двенадцать с половиной метров сшитых рельсов и шпал, — встряхивал, чтобы слетели с него прилипшая земля, нес, куда следует, и плавно опускал на новое место. Он так наловчился, что совсем не требовались ни дополнительная подгонка, ни передвижка. Вот с этого началась укладка железных дорог целыми звеньями.
Поездка тянулась недолго. Фомин и Елкин спешили обратно, к новым делам и заботам. Решить верблюжий вопрос оказалось не так просто, как думал поначалу Фомин: раскулачить хозяйчиков — и баста!
Хозяйчики так основательно скрылись, что их не могли найти. Закупка лошадей вместо верблюдов шла медленно: казахи издревле считали, что самый надежный капитал не деньги, а живой скот, и продавали его лишь в крайних случаях.
Первая весточка пришла от Козинова по телеграфу:
Веду остатки южного каравана. Задержал Джаирова. Страх потерять верблюдов работает вовсю. Постоянно пытаются бежать. Пришлите помощь, еле держусь в седле.
К нему послали рабочих. Вскоре верблюдов пригнали в Айна-Булак.
В тот же день вернулся Гусев с остатками второго каравана. Основную массу верблюдов, еще до появления Гусева, хозяин роздал погонщикам — тут все были родня ему: кто брат, кто сват, — и они угнали «корабли пустыни» в далекие, не доступные никому другому просторы Казахстана.
Наконец в Айна-Булак вступил последний, наиболее уцелевший караван. В хвосте его, между Широземовым и Гонибеком, ехали на одном верблюде Джаиров и Айдабул.
Сам собой получился митинг. Прикатили пустую бочку. Тансык одним махом вскочил на нее.
— Вот, — показал он на Джаирова, — наш враг. У него двести верблюдов, бараны занимают такую степь, какую не проскачешь в день на коне. Кто ему дал? У него одна пара рук, как и у меня, как и у вас. Почему у него верблюды и бараны, а вы ходили из аула в аул и чистили чужие арыки? Почему у тебя один верблюд, у тебя?.. — Тансык называл имена погонщиков.
— Не знаю, дорогой товарищ, — откликались ему.
— Джаиров. Он взял ваших верблюдов, посадил вас на спину и заставил возить саксаул. Сам получал ваши деньги, чай, мануфактуру.
— Ий-ё, бар, бар! — закричали погонщики. Один из них оттолкнул Тансыка и начал рассказывать, как инженеры вернули им верблюдов, деньги и товары и как хорошо стало жить и работать. Джаиров захотел снова ограбить погонщиков, но тут прискакал инженер и арестовал его.
Митинг затянулся. Погонщики хотели знать не только про Джаирова, но и про то, как будут жить, когда построят дорогу, что делать с джаировыми в аулах, какая будет работа у тех, кто теперь строит дорогу.
Тансык, Гонибек, Козинов, Широземов и Фомин, каждый по своим способностям, вплоть до звездного вечера толковали о классовой борьбе, о возрождении бесплодных песков, о новой жизни, в которой не будет джаировых.
После митинга провели подробный опрос погонщиков, у кого сколько верблюдов и коней, заключили с ними договора, затем отпустили работать. Джаирова и Айдабула задержали на участке для показательного суда.
Тансык поступил на курсы паровозных машинистом, Он оказался способным учеником, особенно к счету. Может быть, потому, что с малых лет ежедневно считал «стада» своего отца, затем считал действительно стада богатых скотоводов, помогая им перегонять скот, и, наконец, в ночных переездах, служа Длинному Уху, пытался множество раз пересчитать звезды. Всякий раз получалось по-разному, так и не узнал Тансык, сколько же всего звезд. Теперь он рьяно принялся доказывать способность казахов к усвоению технических знаний. Сестра Шолпан и зять Ахмет Каримов помогали парню.
На лесопильный завод послали механика, но мотор оказался не по силам ему. Послали другого, третьего — и все, как один, пришли к самому неутешительному выводу: на месте исправить немыслимо, нет достаточно оборудованной мастерской, нужных сортов металла, а главное, нет людей, которые бы без измерителей сумели добиться нужной точности. Никита же со своим деревом — чепуха, пуф. Нужно или отправлять мотор в Ташкент, или найти затерявшиеся части, или выбросить.
Во все склады Турксиба послали телеграммы — «молнии», но ни одна из них не нашла потерянных частей. О Ташкенте Елкин не хотел и говорить: послать мотор туда — значило получить обратно после смычки или потерять весь. Оставалась последняя надежда — экс-комбриг Гусев, ему и поручили управиться с мотором.
Заведующий лесопилкой, носивший громкую фамилию одного из главноуправленческих инженеров, человек отработанный, со старческой глупинкой, встретил бригадира иронически:
— Еще один. Много было всяких: механики, мотористы, сектанты. А ты кто такой?
— Такого не бывало. — Бригадир со смехом стукнул себя в грудь. — Я — кот в сапогах, главный комбинатор.
— Пиротехник, что ли? Фокусник?
— Увидишь. Пойди-ка распорядись, не жалели бы моим лошадям корму!
— У нас корм только для себя, и так всяк приезжий объедает.
— Для себя? — И бригадир заорал кучеру: — Назар, поворачивай лошадей! Бюрократы, корму им жалко. Пусть-ка сами валандаются с мотором! — вскочил на дрожки, запахнул плащ. — Гони! Снова мы приедем, когда их здесь не будет!
Старичок подбежал к дрожкам и затараторил:
— Да что ты?.. Какой нервный народ пошел! Да ведь я так. Дам я, дам!
— До сыта? — Бригадир задержал лошадей. — Вволю?
— Да бери, сколь тебе надо!
— А ходить да ахать не будешь? Жалобы писать, что, мол, объели, не станешь?
— Какой народ! Молчу уж, молчу…
— Ну и молчи! — Гусев полез с дрожек. — Назар, не стесняйся! Они ближе нашего живут к сену.
Бригадир целые сутки все ходил вокруг мотора, становился перед ним на колени, ложился пластом, измерял части, раздумчиво качал головой, насвистывал, покрикивал Назару: «Дают ли сено?», нехорошо вспоминал бога, всех святых его, заграницу и советских ездоков туда — импортеров. Потом он неистово закричал:
— Назар, гони за сектантом!
На юртяной улице строительного городка появился блестяще черный, как ворон, бесшумный «мерседес» и, сделав красивый поворот, остановился у елкинской юрты. Вышел человек лет под сорок с устроенной бородкой, в белом костюме и белом же шлеме — Веберг. В Алма-Ате, где жил он постоянно, появились дела, и Веберг спешно удрал в командировку. Ехать в Москву было неудобно: только перед этим провел там месяц, в Ташкент незачем, оставалась прогулка по магистрали.
По сведениям, у Елкина было благополучно, и Веберг без опаски, что его потащат к изуродованным машинам, высадился в Айна-Булаке. Мотор… Какому дураку может прийти в голову восстанавливать чуть ли не голыми руками импортный мотор!
— Как кстати!.. Лучшего момента и не выдумаешь! — начал Елкин, пожимая руку Веберга. — У вас прямо-таки гениальное чутье. Мы уже собирались послать к вам нарочного.
— А что такое, чем могу служить? — Веберг сделал озабоченное лицо.
— Мотор… Без вашего опыта… одним словом, катастрофа.
— Ах, мотор! Это же безнадежное дело. Я знаю опись недостающих частей.
— Но вы взгляните, и может быть… Мы с вами прокатимся вместе. Закусим, отдохнем и… на вашей машине это…
— К сожалению… У меня телеграмма. Я должен сегодня же выехать обратно. Я… Нужно собрать рабочих по механизации, я им скажу пару вдохновляющих слов.
— Освежите нашу атмосферу? — Елкин, проговорив, занялся цигаркой.
Около кузницы под открытым небом, на штабелях бревен и досок, сотни две машинистов, бурильщиков, взрывников и экскаваторщиков собрались послушать Веберга. Он, размахивая шлемом, отбрасывающим юркий теневой волчок на пески, говорил о бережном отношении к машинам и призывал к героизму:
— Смычка должна быть Первого мая! И это зависит в первую очередь от нас, работников механизации.
Веберг был американцем из подданных русского царя, эмигрировавших за границу в начале революции. Он свободно владел русским языком, старался выглядеть сторонником советских порядков и широко пользовался советской фразеологией: товарищи, социализм, соревнование.
Площадью промчался вихрь песку и остановился около собравшихся. Дунул ветерок, и в вихре обозначились две лошадиные морды, дрожки, а в них Гусев с Назаром. Бригадиру о приезде Веберга позвонил Козинов, и тот как был, с ключами и отвертками в карманах, поскакал в городок Он всю дорогу думал: «Уж я его, уж я его, только бы заманить, суну под мотор, суну. Отстряпаю ему костюмчик, отстряпаю», — и орал на конюха: «Назар, гони!»
— А вот как с мотором? — крикнул бригадир. — Товарищ Веберг, сколь ты не лей елею, а мотор стоит, и ребята на зиму останутся в палатках.
— К сожалению, я… — Веберг завертел плечами. — Я поручаю мотор тебе.
— А кто у нас старший по механизации, кому платят по пятьсот двадцать рубликов золотом в месяц?! — Бригадир придвинулся к Вебергу. — Напоить словами и я могу, а ты вот мотор поправь! — Ну, едем, што ли! — и потянул Веберга за снежно-белую полу пиджака. — Я тебя долго ждал.
— Позвольте! — Веберг выхватил полу из грязных рук бригадира. — Вы пьяны. Вы… У меня телеграмма от главного управления.
— Не телеграмма, а кишка тонка. Это не поросят выкладывать. Прощайте, товарищ! Больше не увидимся. — Бригадир вскочил на дрожки, помахал Вебергу кепкой и умчался обратно на Кок-Су, где его ждал у разобранного мотора Никита.
Гусев, Никита и моторист злосчастного мотора в одном из углов пневматической кузницы отгородили себе изобретальню и закрылись в ней. Фанерная стенка, отгораживающая их, затрепетала частой дрожью от перебоя молотков, от утробных кряков ветлугана и от неутихающей брани. Временами злость на колкое, слишком слабое дерево, на упрямое, слишком грубое железо прорывалась тройными раскатами проклятий. Начинал всегда нервный и нетерпеливый моторист, громкоголосый бригадир выбрасывал брань из кузницы на площадь, спокойно-развалистый Никита заканчивал ее ворчливым гуденьем.
— Сделают! С такой молитвой да не сделать… Сделают! — смеялись кузнецы и кричали изобретателям: — Вы, ребята, Николу Можайского забыли и Симеона-праведника!
Тут же вспоминались и Никола и Симеон.
Оплеванный, облаянный, спаянный злостью и проклятиями, мотор на пробе показал достаточную прочность и почти полную назначенную для него производительность. Изуродованный деревянными нашлепками, грубоватыми кузнечными колесами и болтами, он двигался неуклюже, с глуховатым говором, но работал споро. Гусев, как очарованный шмель, кружился около него и нахваливал:
— Ах ты милый наш сукин сын! Ах ты провокатор, разорви душу громом!
Так за мотором и осталась кличка — «Провокатор — разорви душу громом».
Веберг, вернувшись в Алма-Ату, спешно сколотил пачечку отзывов о своей исключительно плодотворной работе на Турксибе и уехал в новые места, которые еще не испытывали его знаний и энергии.
На пароконной бричке, уложенное в сено, в городок прибыло пианино для Ваганова. Лошади кормились, ямщик сидел около кипятильника и заливал жажду. Инструмент поблескивал обнаженным уголком черного полированного дерева, отражая кусок зеленоватого послезакатного неба и первую сиротливую звезду.
Оленька ходила вокруг инструмента и, лаская про хладную чернь его, перчаткой смахивала пыль с обнаженного кусочка.
Ямщик заметил девушку и крикнул:
— Ты чего там? Не испорть! Штука, хозяин говорил, дорогая и ему смертно нужная.
Девушка покорно отошла в сторону и, дождавшись, когда ямщик начал собираться в отъезд, сказала ему:
— Осторожней вози, инструмент нежный. Следи сено не выбилось бы, веревки не сорвали бы лакировку.
— Знаю, всю дорогу одно и делаю, что гляжу.
— А вот оставляешь. Какой-нибудь озорник шутки ради запустит камнем.
— Я такому свинтусу голову об колесо расшибу.
Бричка уходила. Оленька, держась за облучок, провожала ее и выспрашивала ямщика про Ваганова. Ей еще раз хотелось послушать о рубленом домике из двух комнат на высотах Тянь-Шаня, о шуме горной реки, об узких и опасных тропах, о верховой езде по ним.
Прощаясь, Оленька вторично напомнила ямщику, что инструмент нежный, и попросила передать Ваганову поклон.
— От кого, кто ты есть, если спросит?
— Скажи — от невесты, — выпалила Оленька, но тут же испугалась, что Ваганов может дурно подумать о ней, и, вернувшись домой, поспешно написала ему: «Если ямщик скажет что-нибудь про меня, не верьте».
Раз от разу верблюжий караван, перевозивший саксаул, уменьшался, наконец дело с транспортом так осложнилось, что едва набрали столько горбов, чтобы заготовительная партия могла выехать из Прибалхашья. Начавшиеся вскоре осенние самумы замели остатки человеческого бытованья и придали саксауловой пустыне еще более смертный вид.
На участке Айна-Булак Шура Грохотова получила письмо мужа и ответила в тон ему: «Работу на саксауле закончила. Жива, здорова. Отдыхаю, жду новую работу».
Грохотов с первой же попутной машиной выехал на Айна-Булак. Встретились в Красном уголке на сеансе кинопередвижки. Шура крепко пожала руку мужа, притянула его к себе и сказала:
— Садись! Тише…
Показывали документальный фильм «Турксиб». Многосотенная человеческая лавина, спрессованная теснотой в плотную глыбу, с ревнивой зоркостью ловила каждое трепетание мускула, всякий поклон экскаватора, взмах молота. Экран с добросовестной полнотой и точностью развертывал эпопею их собственного труда, борьбы и жизни.
Люди впервые понимали по-настоящему всю грандиозность сделанного ими, всю беспредельность своей слитной силы, и каждый испытывал редкую радость — радость всемогущего.
Толпа как-то по-иному, с другим говором и смехом, не как случайное сборище, а как сознательная и организованная сложность, полилась из тесноты барака на песчаную обширность площади. Грохотовы медлили. Они, стоя под ярким светом электрических ламп, внимательно, немножко по-незнакомому глядели друг на друга.
— Что же, пойдем! — позвал муж. — Я тут сговорил одного знакомого машиниста уступить нам шалашик при компрессоре. Крыша есть, топчан есть, постель развернем свою. И не заметим, как пролетит ночь.
Шура взглянула на поболевший, пустой экран, перевела взгляд на мужа, немножко подумала, как бы сделала какое-то исчисление, и согласилась.
Мимо палаток и юрт, где метались тени и перебивались голоса, мимо рыкающих машин и бегущих на заседания людей они шли в прикрытую ночью степь, рассказывая друг другу, как жили в отдельности. Самую большую, неизгладимо страшную память оставил у Шуры саксауловый лес.
— Как миллионы яростно изогнутых в смертельной борьбе змей и окаменелых в этой ярости, — твердила она, дрожа всем телом. — Там и живые змеи на каждом шагу. Но лес страшней. Мне казалось, что деревья действительно змеи, вот оживут все сразу и уставятся на меня. Я тогда не решусь ступить хоть на один шаг, так и умру стоя.
Грохотовым предложили вернуться на Джунгарский разъезд, куда срочно требовался экскаваторный машинист. Николай согласился, а Шура сказала:
— Я не поеду женой при муже, я хочу иметь свою работу. Недаром же ездила на саксаул. После всего того, что было там, назад в жену при муже не хочу.
— А куда хотите? — спросили ее.
— Машинистом на тепловоз.
— Этому надо учиться.
— Я готова.
На тепловоз Шуре посоветовал Гонибек, сам тепловозный машинист, работавший на Джунгарском. Ему нравилась и работа, и особенно то, что Николай будет нагружать им вагонетки, а они отвозить их по одной дороге. Все будут при одном деле, постоянно встречаться, переговариваться, вместе кончать работу и потом заниматься музыкой, песнями.
Грохотовым тоже понравилось это, с тем и поехали, что он будет на экскаваторе, она — на тепловозе.
Перед отъездом они зашли к Елкину попрощаться.
— Держите дух! — сказал он. — Мы подходим к зиме, к самой сложной полосе. — Старику было нужно иметь на Джунгарском верный союзнический глаз: на Леднева он не надеялся, совершенно не доверял Усевичу и, памятуя саксаул, выбрал в союзники Грохотовых. Прощаясь, он еще раз напомнил:
— Дух, бодрость!..
Строительная линия Джунгарского разъезда пересекала высокое плато, изрезанное глубокими скалистыми ущельями. Здесь не было ни конных дорог, ни пешеходных троп. Кроме того, горные высоты, застегивающие разъезд наглухо со всех сторон, еще сильней затрудняли живую связь с другими пунктами строительства и сделали разъезд безнадзорным.
Не успела еще отыграть первая радость в сердце Адеева, предрабочкома на разъезде, что смычка приближена, как в фанерную будку, где занимался он, потянулись землекопы с заявлениями об уходе.
— Куда? — завопил Адеев. — У нас расширенье работ!
— До дому, там урожай. Будет, поработали. Остатки другие доделают, — предъявили письма жен и детей, в которых те звали их на родину.
— Известно, жены и ребятишки завсегда домой зовут, — проворчал Адеев и отказался дать отпуска.
Землекопы поехали самовольно, без нужных справок, кто домой, а кто на другие, более устроенные пункты дороги. Спрос на них был всюду, и Джунгарский очень скоро растерял половину землекопной силы.
Пустота заполнялась случайными людьми: безработными всяких оттенков, перебежчиками с низкооплачиваемых профессий, пареньками и девушками из деревень. Подлинная рабочая сила утонула в океане жаждущих профсоюзного билета и длинного рубля.
Были смешные и горестные курьезы. Джаркентская биржа труда прислала артель, набранную из парикмахеров, художников, фотографов, аптекарей. Артель имела вид экскурсии — начищенные ботинки, брюки в складочку, галстуки-мотыльки (то же, что и «собачья радость»), зализанные проборы, тросточки и разговор на «вы».
— А вы зачем? — встретил их Адеев. — Верблюдов завивать?!
Не ожидая какого-либо толку, он все же согласился поставить на пробную работу. Артель заработала по полторы копейки на брата в смену. Ей выдали обратную путевку и пожелали счастливого пути.
Но в артели нашлось немало мастеров жить «на шармака», они учли, что на разъезде можно заработать не только лопатой, и осели в Храповке.
Храповку основал шофер Панов. Переметнувшись из Айна-Булака на Джунгарский, он облюбовал лощину в километре от строительного городка, выкопал землянушку, товарищи-запьянчужки накрали для него тесу, стекла, досок, и открыл кафе-ресторан. Адеев вовремя не подумал вырвать первый росток Храповки, и она быстро начала шириться, дальше отбрасывать свою пьяную тень, Поселились вычищенные вместе с Пановым шоферы, притулился кое-кто из чернорабочих, отпрыски джаркентской артели увеличили Храповку вдвое. Они открыли парикмахерскую с водочной торговлей, лечение по китайской системе, художественную фотографию, уголки отдыха, домашние обеды и кабинеты для любовных свиданий.
Адеев вышел к речке умыться. Солнце только начинало всходить. Лошади у коновязей жевали утреннюю дачку сена. Казах кубовщик, почесывая спину, поглядывал то на солнце, то на кучу дров, он прикидывал, разводить ли куб или подождать.
У ТПО стояла длинная очередь баб и девок. Застегиваясь и охорашиваясь на ходу, со всех концов городка бежали к лавочке проспавшие.
— Вы зачем в такую рань? — спросил Адеев. — До открытия в обморок упадете.
— А ты распорядись — поскорей бы открывали, и контору приструнь!
— Да на черта вам контора?!
— Сегодня дачка, дачка!
К восьми утра две очереди оплетали тройными кольцами лавку и контору. Там и тут стучали кулаками в фанерные двери и кричали:
— Открывай! Даешь! Ишь сони, расхрапелись. Даешь!..
Кассир перетрусил за себя, за камышитовый барачишко, в котором помещалась касса, и схватился за телефон.
— Товарищ Адеев, уйми, разнесут! — хныкал он. Выйти нельзя оправиться. Вечером после работы буду платить, а они ломятся.
Адеев, не раз одернутый: «Куда лезешь без очереди! Становись в хвост!» — пробился на крыльцо конторы, помахал кепкой и прокричал:
— Платить будут вечером. Идите на работу!
— Да-а-ешь! — Многосотенный вопль оглушил его. — Сперва сам получишь, а потом нам? Да-а-ешь!
Он, сухонький, маленький, но замешанный на упрямстве — оно выпирало в крутых плечах, в хмуробровом лбе, и серых упористых глазах, — спокойно повторил:
— Разойдитесь! Я говорю, вечером. Контора, — постучал в дверь кассиру, — до вечера никаких оплат, никому!
Человеческий удав, колеблясь и вспухая, напирал на Адеева, угрожал вспотевшими кулаками и щерил красные глотки.
— Плати! Наши, заработанные, не имеешь права. Не рабочком ты, а прихвостень у начальства!
Другой удав вползал в лавочку, тянулся к кускам мануфактуры, к посуде, к шляпкам и к случайно завезенным тысячерублевым каракулевым манто. Точно ужаленный или прижатый за хвост, он по временам выкидывал из лавочки голову и, размахивая потными космами волос, рычал:
— Эй, касса, ты скоро! Пошевеливайся! — и затем снова начинал донимать оглушенного продавца: — Мне, мне, мне!
Адеев еще раз крикнул в жадную одуревшую пасть:
— До вечера ничего не получите! — и, много раз обруганный, с болью в ребрах вытиснулся из толпы.
Опустошив лавочку, расхватав нужное и ненужное, хищники потянулись к кассе — к Ледневу пришли делегаты от одной самой слабой из грабарских артелей и потребовали увеличить расценки.
— Кто же теперь работает за пять рублей в день? — доказывал старшой Ледневу, — одни мы, дураки! Вот, — он тряс дырявым армяком, — при таких заработках и этого не увезем. Здесь же не работа, не жизнь, а сплошная ломота. Город-то не зря ведь так прозван.
— Алма-Ата — значит, отец яблок, — поправил землекопа Леднев.
— Не заливай, все кличут «Ломота», и нет другого имени.
Старшему поддакивал зеленый мальчишка:
— Голыми хотят выпустить, голыми. На других разъездах платят больше, здесь только скупятся.
— Надо принять во внимание, — перебивал мальчишку старшой. — Бабы и девки наши есть хотят, одеться тоже им требуется.
— Оденешься! Жди! Скорей разденешься, — подвизгивал мальчишка.
Леднев видел в лицах беспредельную жадность, представил всех баб и девок, которые бегают по разъезду с единственной мыслью: «А не дают ли чего? Не прозевать бы», и у него в горле шевельнулась тошнота, будто застряло в нем что-то жесткое и елозит.
— В рабочком! — Он повернулся спиной к делегатам. — Всякие требования, не согласованные с профсоюзом, администрация рассматривать не будет и не может, — сказал, как выплюнул, через плечо.
Адеев не согласился поддержать грабарей. Они пригрозили, что уедут.
— Вы что — работать приехали али грабить? — Предрабочкома неистово закричал. — Опытные, настоящие грабари загоняют двести — двести пятьдесят с лошадью, а ним мало?! Кто вы, кто ты? — Он приступил к старшему. — Работал только с бабой на печке! А ты? — Схватил мальчишку за плечо и тряхнул. — И этого не делал, а, сукин сын, орешь, требуешь, перещеголять хочешь потомственных работников. Храпы вы, храпы! Хамлецкое кулачье! Не работать приехали, а сундуки набивать, мошну… — он подбирал самые крепкие слова, но и они не могли выразить всю злобу, накопившуюся в нем. — Бабенки вас подбивают, бабенки. Им дурьи головы шляпками прикрыть захотелось, а это, — он начал хлопать себя по сиденью, — это шелком, шелком! Нет! Турксиб не будет прикрывать!
Делегаты, видя, что человек читает их подноготную, заговорили с наглой откровенностью:
— И шелком прикроем, и шляпки купим! Мутит тебя шелк на наших бабах, тогда работай с кем хочешь, а мы уедем.
— Это спекуляция на трудностях!
— Како нам дело, что тебе трудно. Железны дороги для всех нажива. Ты один — собака на сене, сам не жрешь и другим не даешь.
Артель не вышла на работу. Работающие были готовы примкнуть к ней — бросали лопаты, собирались группами и обсуждали, как им сломить упрямца Адеева, вышибить эту пробку, закрывающую путь к Ледневу, который по их убеждению был не так скуп на казенные деньги.
Уезжать никто не думал: существующая оплата были достаточно высокой, а кооператив пополнялся товарами.
Адеев пришел в юрту к Ледневу, разложил кисет, бумагу, спички, расстегнул пиджак и потянул слишком тугой ворот рубахи, — он приготовился к основательному разговору.
— Не уезжают, сволочи, здесь крутятся. Я им сказал, могут сматываться. Нет, не хотят!
— Вы, товарищ, о чем? — спросил враждебно Леднев. — Я занят.
— Грабари — хамлецы! И не уедут. Видят, храпы, что положение у нас аховое, и требуют. Ты вот что, вызови главарей и скажи: не ждали бы никаких надбавок, надо сразу показать им, что нас с тобой не укусишь.
— Вмешиваться в ваше дело решительно не хочу и не буду. Как хотите управляйтесь и разговаривайте с этой шпаной! — Леднев закинул ногу на ногу и начал насвистывать что-то беззаботное.
— А твоего тут дела нету? — Адеев отшвырнул кисет. — Ты на участке кто, гость?
— Ни малейшего! Люди предъявили требованье, рабочком считает его рваческим, и пусть он разбирается с людьми. Когда рабочком поддержит их, тогда я буду разговаривать. До того нам говорить не о чем. Забегать вперед, пререкаться со шпаной, — я достаточно уважаю себя, к тому же в нашей стране все делается организованно, и я не хочу вносить беспорядок.
— Ладно, я подпишу, а ты подпишешь?
— Глядя по аппетитам.
— Нет, ты скажи, подпишешь?! — требовал Адеев.
— Подпишу, допустим.
— За первой артелью прибегут все. Через день потребуют снова, и снова подпишешь? Ты видел, какие у них глотки? Слопают, разорвут, какая там, к черту, смычка — ног не унесешь. Что ты будешь — молчать и платить?
— Потребую себе других работников.
— У кого, где?
— Какое мне дело, где вы, биржи и профсоюзы, наймете! Вы, рабочий класс, строите, меня пригласили как специалиста сделать вам этот разъезд технически правильно, прочно, и я делаю. Набирать рабочую силу без вашего контроля я не имею права, разгонять тоже, вы набираете, вы устанавливаете оплату, вы и разделывайтесь, если стадо не слушается пастухов. А я пастухом этого стада быть не хочу и не обещался. Я — консультант. Хозяин — рабочий класс, то есть они, вот эти недовольные, вы их доверенный, и если у вас семейная драма, то прошу вас не пристегивать к ней меня.
— Это же кучка рвачей, храпов.
— Я не виноват, что в рабочем классе есть храпы. У меня срываются планы, дайте мне годную рабочую силу, а не дрянь! — Леднев вскочил и застучал длинными выхоленными ногтями в стол. — Дайте мне все условия. Я ехал сюда строить, а не воспитывать из рвачей бессребреников. Мне глубоко наплевать на все ваши боязни кого то окулачить, кому-то чуждому для вас переплатить, мне нужны здоровые, умелые, работящие руки. А то, чем вы приведете их в движение — рублем, уговором, страхом, меня решительно не интересует! Вы отыгрываетесь на специалистах, вы им не дали никаких прав, а рабочим говорите: «Он, он хозяин, зюк его!» Я не хочу быть этим куском, на котором недовольные отводят душу. Конечно, вам необходим этот подставной, фиктивный хозяин, связанный владыка, но со мной вам это не удастся! Придется вам и хозяйствовать, и угнетать, и защищать одному. Неприятное положенье, нечего сказать, но… — Леднев схватил пальто, шляпу и выбежал на песчаный раздол, отделявший разъезд от Храповки.
Адеев торопливо шел в свою фанерную будку и бормотал:
— Сукин сын, юрист… — Он видел, что Леднев, который и раньше старался замыкаться в круг узко технических дел, теперь спрятался окончательно и весь груз не улаженного рабочего вопроса сбросил на него.
Адеев вызвал из недовольных пять человек, верхних по списку, и объявил, что они, как элемент, разрушающий строительство и дисциплину, должны в двадцать четыре часа убраться за черту разъезда.
— Мы же, мы не хуже, не лучше. Мы согласны работать, — начали упрашивать люди.
— Знаю, знаю, все знаю! — многозначительно повторял Адеев и не отменял приказа. Все заслуживали метлы, но отпустить всех Адеев не мог и выбрасывал первых попавшихся — для острастки.
Пятеро уехали, остальные вышли на работу. Встретив предрабочкома, Леднев сказал, удовлетворенно потирая руки:
— Без меня устроились? Выходит — напрасно разговаривали.
Адеев взял инженера за воротник, притянул его высоконосимую голову к своему лицу и прохрипел в ухо:
— Ты… — выругался скверно, — главный мутило.
Леднев отпрянул, вытер ухо платком и, весь засиявший гневом и обидой, не так торжественно и недоступно, как всегда, ушел в юрту.
Ударили сильнейшие ливни и на неделю приостановили все работы. Закончились они в канун выходного дня. Усевич и предрабочкома, памятуя, что люди отдыхали достаточно долго, объявили выходной день рабочим.
Утром сотенная толпа окружила фанерную будку рабочкома и потребовала Адеева.
— Ну что, ребята? — миролюбиво спросил он.
— Жандарм ты! В выходной день разрешаешь работу. Администрация молчит, а ты собачишь! Хам, предатель, продал нас, в бутылку загнал! Унтером быть тебе, а не в рабочкоме. Перевернем твою будку!..
Адеев молча повернулся.
— Говорить не хочешь?! Фашист! — плеснулось за ним.
Недовольные весь день прогуляли в Храповке.
Вечером выбирая затененные места, Адеев шел домой. Ему повстречался распьяным-пьяный землекоп, узнав Адеева, выхватил из кармана бутылку и, спотыкаясь, подошел к нему.
— Я тебя, фашиста, угроблю, — бормотал он. — Угроблю! Очищу от тебя наш хрустальный пролетарьят, очищу!
Адеев отнял бутылку и посоветовал землекопу выспаться.
Ночью пьяный землекоп исполосовал ножом всю адеевскую юрту, сам пред еле успел выскочить. Землекопа отправили в милицию, но через день он вернулся: милиция не имела ни машин, чтобы отправлять всех пьяниц и хулиганов, ни барака, где бы они могли отбывать наказание, и задерживала только самых опасных.
Запросили прибавку тепловозные, экскаваторные и компрессорные машинисты.
— И вы туда же, за этим кулачьем! Вам-то, истовым пролетариям, не стыдно разграблять свое государство?! — встретил их Адеев. — Не дам грабить и вредить не дам!
— А кто грабит? — Машинисты оправдывали свои требования изменившимися к худшему условиями. Осенние песчаные ураганы сделали работу гораздо тяжелей. Постоянно осаждаемый затесавшимися на строительство рвачами, Адеев привык считать всех недовольных храпами и не захотел понять этих доводов.
Свою неудачу машинисты шумно отпраздновали в Храповке.
Ни с кем не переписывавшийся, Адеев вдруг получит сразу три письма со штемпелями ближайших участков.
Распечатал одно: «Если ты, жандарм, не уберешься с разъезда, мы тебе, держиморде, выпустим кишки». Распечатал другое: «Даем тебе сроку два дня — смотать манатки». Третье смял и неразорванным выбросил в корзину, но истопница принесла его разглаженным и положила поверх бумаг. Сердито раздернул и прочитал вслух сидевшему у него Усевичу: «Товарищ рабочком, тебя собираются искалечить. Берегись! Попадет ловко — и убить могут. Лучше тебе уехать, от души советую».
— Ты часто получаешь такие? — спросил Усевич.
— Сегодня первый раз. Как думаешь, кто писал это последнее? Друг, враг?
— Больше склонен думать, что друг. Сердечно написано: «От души» — и так далее. Не все ли равно кто, важно, насколько серьезны эти угрозы…
— Уходить, бежать? Дудки! — Адеев торопливо свернул и закурил громаднейшую цигарку. — Врагов у меня… Знают, что я затыкаю глотки. Леднев подначивает, потрафляет, вот на меня и прут. — Заплюнул не докуренную цигарку, кепкой разогнал волны дыма и опустил закружившуюся голову. — Ты построй-ка мне землянушку аршин шести с круглым накатом, дверь здоровую и пробой для замка.
Усевич записал в блокнотик и широко улыбнулся.
— А ты поддержи меня перед Ледневым, прошу прибавку.
Адеев сумрачно оглядел чистенького Усевича, как бы невзначай ткнул грязным сапогом в начищенный башмак и проворчал:
— Ладно. Бабу, што ли, заводишь?
— Да, да, скучно! — захлебнулся Усевич. — Что им зря пропадать.
Землянушка строилась в ударном порядке. Усевич и сам предрабочкома наблюдали за стройкой, выбирали бревна потолще, доски покрепче. Рабочие интересовались:
— Для чего такую грохаете? Для аммонала? Для рабочкома? Ну, знать, Адеев долго жить думает.
Заинтересовался землянушкой Леднев и официальным отношением запросил, для чего она строится. Адеев поперек отношения написал: «Заслужишь — и ты в нее попадешь». Он понимал инженера как злостного саботажника и постепенно суживал его полномочия. А Леднев охотно отдавал их. Он ждал еще больших осложнений, предполагал даже полную катастрофу и постепенно подготовлял для себя безопасную должность консультанта.
Писались новые заявления, подбрасывались еще более грозные письма, а предрабочкома не уходил с разъезда и не открывал дороги к турксибовским рублям. Его решили принудить иными средствами, — над головой пролетел камень и грохнулся в стенку барака в трех шагах от нагнувшегося Адеева. Обломок саксаула, пущенный кем-то, задел ногу и оставил бурый кровоподтек. Землекоп, однажды выходивший с ножом, вышел снова. Он был пойман и отведен в отстроенную землянушку.
На дверях землянушки появилась размашисто и торопливо сделанная кем-то на ходу надпись:
Тюрьма имени предрабочкома Адеева.
Работавшие некоторое время на Джунгарском, до поездки на саксаул, Грохотовы имели там друзей, знакомых, знали Адеева как человека властолюбивого, но в общем терпимого и вновь ехали на разъезд с той легкостью, с какой входят выдернутые гвозди на свои старые места. Трудное сообщение с Джунгарским, сплошь и рядом кончавшееся поломом машин, обыкновенно поручалось шоферу Сливкину. С ним ехали и Грохотовы на мягком грузе палаток.
Огуз Окюрген с вертлявой дорожкой по горному карнизу, подъем на Малый Сары, безымянное ущелье, еле пропускающее машину, крутой поворот «Пронеси, господи» и гулкая просека темно-коричневых гранитных столбов, — несколько часов непрерывного риска и незабываемых переживаний: страха, радости, сердечного замирания.
Шура испытывала полузабытое юношеское буйство — тянула руки к шершавым каменным стенам, на поворотах обнимала мужа крепко и с криком: «Полетим! Полетим!» — сильно склонялась к борту машины, пела, громко ухала, пытаясь вызвать отклик далеких, сияющих снегами горных вершин.
Зная всю опасность дороги и неприязнь шоферов к буйным пассажирам, отвлекающим их от рулевой баранки, Грохотов покрикивал на жену:
— Перестань! Ты мешаешь Сливкину.
— А мне хочется, хочется. После Балхаша, после всей ерунды… Ну, дай же мне порадоваться! Товарищ Сливкин, я не мешаю, можно петь?
— Пожалуйста! — не поворачиваясь, откликался шофер. — Все можно, только под руку не толкайте!
Выбились из гор на ровную песчаную платформу. Шура затихла, помаячила рукой и, склонившись к мужу, прошептала:
— Помнишь — речонка и маленькая-маленькая ластовка травы. Когда ты бывал трезвым, мы ходили туда. Потом ты сильно запил, и ходить перестали.
— Ну, помню! — Он притянул ее к себе. — Ты все сердилась, что у тебя в волосы набивался песок? Травешка редкая была.
— Да, да! — Она закивала закрасневшимся лицом. — Полянка-то совсем маленькая…
Прямо из машины отправились к Ледневу договориться о работе для Шуры. Она вместо назначения имела письмо от Елкина, где он советовал взять ее на тепловоз. Леднев имел вид человека, получившего длительный отдых — одетый в халат и домашние туфли, он играл и шахматы с кассиром. Грохотовых встретил приветливо, протянул обе руки, устроил из кошмы, свернув ее трубкой, нечто вроде дивана, заставил раздеться и попросил кассира оборудовать стол и закуску. Он не часто оказывал людям такое гостеприимство, но к Грохотовым у него было не вполне понятное и самому расположение.
— Слышал, знаю, — говорил он, улыбаясь то ей, то ему. — Идея послать на саксаул как нельзя лучше оправдала себя. Я, признаюсь, с любопытством следил за вашей парой. — Проглядел письмо Елкина, аккуратно положил обратно в конверт и, сделав сокрушенное лицо, подал Шуре. — К сожалению, я ничего не могу. У нас хозяйствует Адеев. Он распоряжается всем, и моим аппаратом, и не прочь даже самим мною. Мне оставлена маленькая роль — советника по технической части. Картина прелюбопытная: у нас, к примеру, тюрьма, все требования рабочих истолковываются как рвачество, Адеев — един во всех лицах, он — и профсоюз, и партия, и администрация. Я не протестую, делаю свое прямое дело, имею время для отдыха и свободен от постоянной угрозы отвечать за чужие вины и промахи.
Шура истолковала слова Леднева как нежелание иметь ее и мужа на разъезде, приветливость — за красованье своей вежливостью и, немного побледнев, прямо, не желая ходить вокруг да около, спросила:
— Вы почему-нибудь не хотите нас? Я прошу вас быть откровенным. Лучше невежливо, но искренне, чем вежливо, но неискренне.
Леднев замахал на нее руками и заговорил, привскочив:
— Не сочиняйте, не старайтесь! Действительно, у нас — все-все рабочком! Это подлинная картина, кое-кого видеть я определенно не желаю и стараюсь не видеть. Но вас — у меня нет ни оснований, ни поводов. Конечно, я могу принять, назначить вас, но будет конфликт: наши с рабочкомом отношения — сплошной конфликт!
— Я не хочу конфликтов. — Шура левую руку приложила ко лбу, как прикрывают глаза от слишком яркого света, и, выглядывая из-под руки, сказала:
— Все — рабочком… Что же у вас такое? Что же такое вы?
Леднев поиграл узкими бровями, сморщил гармошкой лоб, помычал и ответил, раздумчиво покачивая ногой:
— Я — вроде иностранца. Трудно определить мое кредо. Я плохой социолог, но подозреваю, что у нас развертывается любопытный социологический факт. — И коротко рассказал о положении дел на разъезде.
— А партия… Она ведь есть? — спросил Грохотов.
— Есть. Сам Адеев — партия. Она уступила так же, как уступил я. Кто пьет, кто не хочет делать, кто не может, а кто считает Адеева генеральной линией и крепкой рукой. Оно и верно. Из всей здешней партии он самый упрямый и властолюбивый.
Встреча с Адеевым убедила Грохотовых, что слова Леднева не были пустой отговоркой, а характеризовали подлинную картину разъезда.
— Ты пьешь? — спросил Адеев (он помнил Грохотова, как пьяницу). — Запьянчужек у меня много своих. Не пьешь? Ладно! А ее куда?
Шура подала письмо Елкина, адресованное Ледневу. Адеев заглянул в него и отодвинул.
— Я все знаю сам, без вашего Елкина. Будешь в рабочкоме техническим секретарем!
— Я не боюсь и более крупного дела, — возразила Шура.
— Например?
— Машинистом на тепловозе.
— Парусить юбками можно и без тепловоза. — Адеев захохотал.
— Надену брюки, — сказала Шура.
— И чего бабы так настырно лезут в мужицкие штаны, в мужицкие дела. Ну, с чего?
— Серьезней стали, — ответила Шура.
— Не замечал. Как были, так и остались всякие. — Адеев повторил: — Всякие. На тепловоз не пущу: попадешь подолом в колеса — отвечай за тебя. А не хочешь в рабочком секретарить, можешь в столовую — подавать щи и кашу! — Адеев распахнул шкаф с делами. — Подбери-ка матерьял к докладу. Культработу в одну сторону, соцсоревнование в другую, конфликты… И сводку. — Он супился, выпячивал небритый, перечеркнутый бугорчатым шрамом подбородок и строгими глазами посматривал на улыбающуюся Шуру. Выбросил на стол две толстые, будто страдающие водянкой, папки и вышел, хлопнув хлибенькой фанерной дверью.
— Ну и гусь! — Грохотов хохотнул. — Диктатор. Как, паршивец, обюрократился!
В свою первую бытность на разъезде Шура жила с мужем в отдельной юрточке. Теперь Леднев не распоряжался юртами, говорить об этом с Адеевым не хотелось, и Шура решила устроиться на первое время с хронометражисткой Зоей, девушкой спокойной и серьезно изучавшей научную организацию труда.
Но Зоя, хотя и занимала одна целую юрточку, могущую легко вместить две кровати, отказалась принять Шуру. Склонив набок подвитую головку, она объяснила:
— Не могу: я вышла замуж за Усевича. Не совсем замуж, а все равно не могу. Куда же ты будешь деваться, когда он придет?!
— Как твой хронометраж?
— Бросила. Одна морока: за сто рублей мерзни на выемке. Нужды никакой, муж получает хорошо. Скоро будет начальником разъезда.
— Куда же Леднев?
— Уберут. Леднев не ладит с рабочкомом, а у нас рабочком — все. Ты, Шурочка, не сердись! — Зоя сделала очень, очень огорченное, прямо-таки сокрушенное лицо. — Я сама пригласила бы тебя, кабы не такое дело.
Женская палатка была переполнена и имела в себе многое от Зоиной юрточки, но еще более откровенно выраженное: в глаза Шуре бросились хитрые завивки и театрально яркие шляпки на безграмотных головах своих недавних учениц по ликбезу, модные боты, реденькие чулочки телесного цвета и удушающий запах одеколона. В нелепо разряженных модницах Шура с трудом узнавала деревенских простушек. Недолгий разговор в самом же начале перескочил на то, кто с кем гуляет, какие подарки сделали своим подружкам предрабочкома и Усевич и неужели Леднев так-таки и живет холостяком.
— А ты с кем приехала? Али со своим барбосом? — спросили Шуру. — Махнула бы его — да к Ледневу. Чего с чумазым жить, обмажет всю.
Шура бежала в палатку машинистов к мужу и думала, что произошло с Зоей и прочими, почему одна забросила НОТ, другие накупили нарядов и решили, что главное дело сделано, а такими пустяками, как ликвидация своей неграмотности, заниматься не стоит.
— А ведь увлекались, серьезно увлекались, — бормотала она. — И почему это? Разве шляпки мешают грамоте, образованию, большим, высоким интересам!
В палатке машинистов она, волнуясь, недоумевая и негодуя, рассказывала про свою подругу Зою и учениц — какие они хорошие были и какие теперь странные, пустые.
— Разве может так скоро переродиться человек? — спрашивала она. — Или я ошибалась, в них это было и тогда?
Машинист Гробов, лежавший ничком на топчане, приподнял похмельную голову и, поблуждав перед лицом Шуры неуверенным пальцем, сказал:
— Жить не тем стали. Все от того, все…
— Чем же?
— А тем самым, которым…
— Чем же? — Шура не понимала Гробова. — Скажи толково!
— Не могу я сказать толково: ты женщина, и, может, порядочная. Ужели не понимаешь? Скажем, твоя Зоя на выемке за часовой стрелкой наблюдала. Помню, сидит: когда под пеклом, когда песком ее окатит, зимой мороз пробирает до самого костного мозга. И за все сто рублей и жить в общей палатке без дров. Плохо? Плохо! Теперь она вроде жены, у нее юрта, дрова ей подвозят, хлебом ее кормят, одевают. Потом же Усевич не может неотступно сидеть при ней, у него дела, разъезды. Тут к ней приходят другие. Опять же подарки и деньги. Вот считай! — Гробов сел и начал перебирать пальцы на руке. — Мерзнуть и рано вставать не надо; простор, тепло, удовольствие; здесь сыром в масле прокатается и с собой сундуки увезет. Где выгодней?! У нас вон там девки за горкой живут — грабари да землекопы навезли — они не меньше начальника зарабатывают. Как же может твоя Зоя терпеть: она ведь городская, чуток ученая, красивая. И твои неграмотные… Да зачем им грамота, когда они другую знают?! — Машинист погрозил кулаком. — У нас рабочкому не до нас, некогда, он все усмиряет. А начальник плюет: валандаемся мы, ну и валандайтесь. Рабочком хочет всех перешибить, а нас тыщи, ну и ползет у него все меж пальцев. Задерни лошадь — потом ты ее не сдвинешь. Нас задернули, и этому человеку нас уже не подвинуть. Погляди сама и скажешь: прав Гробов. — Он вытянулся на постели и повернул к Шуре выжидающий открытый глаз. Она вздохнула, одернулась и пошла в женскую палатку переспать ночь на чьем-либо свободном топчане.
В дородных папках был совершенно необычный для профсоюзной организации архив — за два последних месяца ни одного протокола, ни самомалейшего намека на культурную работу. Заявления о прибавке заработка, переписка с саботажниками, адеевские проекты обуздания недовольных, статистика неисчислимых прогулов, пьянств и дебошей заполняли всю жилую площадь просторных картонок. Шура сделала сводку и, выждав, когда Адеев остался один, застегнула дверь на крючок и сказала:
— Послушай! Культработа — нуль. Улучшение быта рабочих — ни палец о палец. Казахи были предоставлены на произвол десятников и табельщиков. Двести пятнадцать конфликтов за два месяца, и ни один из них нигде не обсуждался, все решил предрабочкома единолично! Повальное пьянство. За два месяца сто восемьдесят девять тысяч семьсот пятьдесят три прогульных часа.
— Не может быть! — заорал Адеев. — Ты напутала!
— Если документы все, то ничего не напутала.
Он кинулся к шкафу — пуст, выдернул ящики стола, разгрузил свои карманы и выбросил пачку бумаг все о том же: пьянстве, прогулах, конфликтах.
— Ты за свою работу пойдешь в тюрьму! — проскандировала Шура и повернулась к двери.
— Я! Постой! — Он велел ей сесть. — Я спас строительство! Не будь меня, раскрали бы все! — Ходил, озираясь, как человек что-то потерявший, и рассуждал: — Не будь меня, не было бы разъезда. Я взнуздал всю шатию. Я, я! — Подошел к Шуре, расставил ноги, ткнул себя в грудь кулаком. — Ты не вздумай подъедать меня!
— Ну, ну, что еще скажешь?! — Шура вызывающе усмехнулась. — Может, мне не место в рабочкоме, может, уйти в столовую подавать щи?
— Сволочи! — Адеев разорвал сводку. — Не годится, составь новую! Найди культработу, соцсоревнование, все найди!
— Где же я найду, если ничего не было?! — Шура колыхнулась от смеха.
— Документы найди! Подлюги выкрали все документы. Этим хотят сшибить меня. Выкрали!
— Ты эти береги: они у меня все пересчитаны и записаны. — Шура отстегнула дверь и выбежала из будки.
Грохотовы шли в степь на любимую поляну. Обоим хотелось побыть наедине. Измученная бесквартирной жизнью (ночевала то в женской палатке на чужих топчанах, то у мужа в шалаше, где жили экскаваторщики), Шура так тосковала по отдыху, по тишине, по своему месту, что была готова удрать с пьяного, взбулгаченного разъезда куда угодно.
— Ты думаешь, мы что-нибудь сделаем? — говорила она, теребя мужа за плечо. — Ничего. Измызгаемся, издрызгаемся, переругаемся со всеми и между собой. К весне обратимся в навоз, годный только в санаторий.
— Мы же не пробовали, — возражал Грохотов. — Попробуем, тогда и увидим.
— Что могут какой-то машинист и технический секретарь?! Я устала, мне так охота выспаться вдосталь, посидеть один вечер без сплетен!
— Ну, ну, не надо, не кричи, — ласково забубнил Грохотов. — Ты говоришь, у нас от той полянки…
Шура затихла и уверенней зашагала по расступающемуся песку. Полянки они не нашли (летняя жара так иссушила траву, что ветер измолол ее в пыль), побродили берегом речки и вернулись.
У выемки, окрай строительного городка разъезда Джунгарский, стояла бревенчатая с кирпичной печью дежурка. Там собирались рабочие для получения нарядов, для отметок в табелях, зимой погреться, летом охолонуть, завсегда покурить и переброситься словцом. Два раза в день, в час выхода на работу и в час ухода, дежурки плотно забивалась людьми, махорочным дымом, спорами, бранью и представляла из себя снаряд, начиненный всем скопищем крепких, взрывчатых слов. Леднев, забредший в дежурку в один из таких накаленных часов, окрылил ее словечком «Брехаловка».
Не желая унижаться перед Адеевым, Грохотовы решили самовольно поселиться в Брехаловке. Листами фанеры, раздобытой Гробовым где-то в безнадежной пустоте разъезда, они перегородили дежурку и перевезли в ней свой скарб. Гробов увлеченно и бескорыстно помогал их переселению и устройству — приволок стол, из пустых ящиков сбил шкапчик, и в первый же вечер по переезде пришел с бутылкой водки поздравить с новосельем и дать последние необходимые советы.
Он пил один (Грохотов отказался наотрез, Шура только пригубила для уважения), чокался с бутылкой и разглагольствовал:
— Живите! А придет диктатор, самозванец Адеев, скажите ему: «Рано ли, поздно ли, а Гробов угробит тебя». Предатель, предал и профсоюзы и рабочих!
— Кому? — спросил Грохотов. — Кому?
— Просто сукин сын, дурак, дубина! За властью потянулся, инженера прижать захотел. Прижал, а тому и лестно, работы меньше, тот этого и чаял. Да что мы, не понимаем, что ли, что работать надо?! А для этого дуба не будем: из гордости из рабочей, за один его разговор с нашим кадром не будем. Шоферишка какой-то, говорит заядлому машинисту: «Ты — рвач», — ставит на одну доску с сезонником, понять не хочет, что наш кадр прибавку ему сто раз отработает. Запью лучше, пьянством сшибу дурака! — В хмельных словах Гробова, кроме алкогольных чувств, было много трезвой обиды за свою рабочую честь и негодования, что его, мастера, умеющего соотносить свои интересы с интересами государства и строительства, приравняли к саранче, налетавшей поглодать.
Брехаловка для Грохотовых оказалась удобнейшим местом в их положении: пустующая и тихая вечерами, отделенная степью от строительного городка, она давала покой и отдых, немыслимые еще где-либо на разъезде; днем же, в рабочее время, делалась собирательницей всех новостей, безупречным наблюдательным пунктом. И они крепко полюбили ее.
Пришел поздний сенокос на высокогорных альпийских лугах, одновременно с ним — жатва, заготовки хлеба, сена, соломы. И, как снег, выпавший не в урочное время, начали таять остатки верблюжьих караванов Турксиба. Елкин просил сохранить за дорогой хотя бы одну десятую часть тягловой силы, пока он не организует свой транспорт, но заготовители держались сверхдержавой и не желали делиться. Многие поступки их были ничем иным, как проявлением административного сумасшествия. Они снимали с дороги верблюдов прежде, чем готов был хлеб, и верблюды днями простаивали впустую; ловили в степи турксибовские караваны и сбрасывали грузы на песок, подчас всего в нескольких километрах от места назначения. На все попытки строителей добиться согласованности заготовители размахивали своими особыми полномочиями.
Молодечество, каким увлекались многие из них, било по самой напряженной струне в строительстве, и Елкин решил защищаться крайними средствами — намекнул погонщикам, что не будет преследовать их, если они покажут заготовителям иной раз «кузькину мать». Некоторые из погонщиков работали на дороге по третьему году и дорожили привычным местом, после очищения караванов от Джаирова и хозяйчиков среди них появилось много верных друзей строительству — и намек Елкина сказался. На степных тропах начались схватки между турксибовцами и заготовителями. Одно из столкновений кончилось мордобоем.
Козинов собрал погонщиков и предупредил, чтобы этого больше не повторялось.
— Наша здесь хочет работать. Не гони. Наша дороге хорошо хочет. — Погонщики доказывали, что заготовители часто без нужды снимают верблюдов. — Наша будет драться. Начальник сказал, можно.
— Какой начальник?
— Самый большой, седой начальник.
В юрте Елкина вспыхнул злейший спор. Козинов с желтой махорочной пеной на губах кричал:
— Заготовки — важнейшая политическая и хозяйственная задача, а мы вредительствуем, как злейшие контрреволюционеры! Нас расстрелять надо, и расстреляют! Я требую — унять погонщиков, обуздать!..
Елкин, охваченный холодной, колючей дрожью, упрямо защищался:
— У них попусту стоят верблюды. Нам нужна одна десятая того, что есть у них, и если они на девяти десятых не вывезут хлеб, их расстрелять надо.
— Науськивать одних трудящихся на других… Я поставлю вопрос, где следует, я добьюсь, прекращу!
— Люди сами дерутся, и спасибо им. Удерживать нам не выгодно. Позвольте узнать, зачем вы гоняли по степям? Чтобы отдать верблюдов заготовителям?!
— Да, им… Если партия считает заготовительную кампанию важнейшей…
— Прекрасно, отдадим всех, но за смычку я тогда не ручаюсь.
— Другой сделает, не один ты гвоздь в мире!
— Пожалуйста, ищите. Прикажете сдать дела? Кому? Вам? Пожалуйста, будьте добры! — Елкин протягивал руки, будто подносил эти дела Козинову.
— Я заявляю: ты несешь ответственность.
— Простите, я считаю себя свободным от всяких ответственностей. Я жду заместителя. Поторопитесь! Если уж так, то я хочу быть в России до зимы.
— Я требую!.. — Козинов грохнул по столу кулаком. — Требую!
— Вон! Вон! — завизжал Елкин. — Проходимец, наглец! Во-он!..
Козинов плюнул и убежал к Фомину. Он застал секретаря за телефонным разговором с Елкиным. Трубка визжала надтреснутым, задыхающимся голосом старика:
— Сию же минуту заместителя. Я сажусь на первого верблюда, на первого скота и уезжаю. Я не позволю, чтобы стучали на меня кулаком. Заместителя, на первом скоте!..
Фомин кое-как успокоил старика, потом взял Козинова за плечо, сунул на табурет и сказал с злым подергиванием губ:
— Если старик уйдет, ты будешь рядом с Джаировым стоять на показательном процессе за травлю необходимого нам специалиста.
Серьезно о замене Елкина ни Козинов, никто другой не думал. Напротив, если бы его стали отнимать, люди схватились бы за него и не отпустили: участку в его положении был нужен именно такой, достаточно опытный волк. Партбюро на очередном заседании осудило выпад Козинова, а Фомин убедил Елкина, что предрабочкома разошелся от усталости и нервов и не следует принимать его слова за общественное или партийное мнение. Договорились они и по верблюжьему вопросу. Старик согласился, что драки погонщиков с заготовителями политически вредны, нет для них никакого оправдания.
Прорехи зияли в самых основных отраслях хозяйства. Лошади прибывали медленно и настолько ослабевшие, что их приходилось сначала откармливать и только потом ставить на работу. Саксаул продолжал лежать в Прибалхашье, на участке запасы его были нищенски малы. Пиломатериалов не доставало, мотор работал сносно, но покрыть всех нужд не мог. Было очевидно, что многие тысячи рабочих останутся на зиму в палатках, лошади будут стоять под открытым небом, ничем не защищенные от свирепости степных буранов. Недостаток теплой спецодежды и некоторых продуктов питания дорисовывал лишним безрадостным мазком картину участка. Заготовители увели последний верблюжий караваи. В строительной массе появились чадные дымки трусости и желания поскорей убежать с дороги, чтобы не сделаться участниками позорного провала. По юртам и палаткам поползли разговоры о неизбежной катастрофе.
Ваганову был отдан строжайший приказ закупить весь фураж по Закоксинскому району. Автомашины усиленно завозили продукты, одежду, стройматериалы. Но хребтом строительства в том районе были и могли быть в условиях дикого бездорожья только верблюды, и потери их для участка была почти равна разгрому.