БРАТ ОКЕАНА
(роман)
Часть первая
I
В еловых борах над Камой, Вишерой и Косьвой тосковали кукушки. От зари до зари не смолкало призывное: «Ку-ку! — где ты?» По деревням и заводским поселкам пастушьи рожки играли первый выгон. Иногда, заглушая и кукушек и рожки, разливалась трубная мужская песня. «Ты взойди-взойди, солнце красное!» — пели бурлаки на плотах. Иногда, заглушая все, подавал команду лоцман:
— Эй, чего рты-то раззявили! Греби вправо, вправо!..
Дорофею Ширяеву тоже надо было идти с плотами из Камы в Волгу, из Соликамска в Астрахань, но вместо этого он оказался у Вишеры, на глухой уральской тропе. Пробирался Дорофей в Сибирь. Был он изрядно пожилой, поседелый, но, как все лоцманы-плотогоны, прямой и громогласный по-молодому.
По одну руку Дорофея шла жена, сгорбленная старушка, по другую — сын, тринадцатилетний подросток. Мать с сыном шли налегке, все небогатое добро Дорофей нес один, за спиной в холщовой торбе. Половину торбы занимали лапти: Дорофей не знал, далек ли будет путь, и взял на каждого по три пары.
В то время из России в Сибирь шло много всякого народу: беглые крепостные мужики, беглые солдаты, охотники за пушниной и золотом, купцы и перекупщики, ревнители старой, гонимой в России веры. Мужики валили на юг, в степи, на вольный чернозем; солдаты и охотники — в тайгу и в горы; староверы пробирались к границам Китая; купцы и перекупщики норовили успеть всюду.
Дорофей интересовался только реками. Первой легла перед ним сибирская река Тавда. Постоял Дорофей над Тавдой, выкурил трубку, поглядел на ленивую воду, на болотистые мшистые берега и пошел дальше. Второй легла река Иртыш. Дорофей развел костерок, жена вскипятила чай, сварила жиденькую овсяную кашицу. Выпили чай, съели кашицу и пошли. Третьей легла Обь. Здесь Дорофей решил: «Нечего искать больше, вода и быстра, и глубока, и обширна». Развязал торбу, достал топор и принялся строить избенку. Уложил пять венцов и — снова за торбу:
— Вода больно мутная, в горле першит от нее.
Жена поворчала: «Фу-ты, гусь лапчатый-перепончатый! Нет тебе устали», — и начала помогать Дорофею увязывать торбу, и потом чуть что — «лапчатый-перепончатый», когда сердито, когда ласково, когда с гордостью за своего лоцмана.
Окончательно остановились Ширяевы на Енисее, у Большого порога. Река и тут, до порога, была с Волгу, а старожилы говорили, что идет она и за порог далеко, тысячи на три верст, в низовьях не отличишь ее от моря.
В верху реки были полустепные хлебородные места, стояли большие села; вокруг порога и ниже — сплошная тайга, за нею тундра, жили там рыбаки и охотники, где небольшими поселками (станками), где кочевьями. И в селах и по станкам охотно принимали новых поселенцев: земли и рыбы было вдоволь; но Дорофей поселился у порога, решил и здесь заниматься лоцманством. Нелегко бросить, позабыть: тридцать лет гонял плоты из Соликамска в Астрахань.
Первое лето Дорофей знакомился с порогом, ходил в пустой лодке, на второе начал проводить илимки. Каждую весну сотни по две илимок сплывало из хлебных сел в тайгу и тундру.
После уже, когда Дорофей помер, узналось от сына, что Каму с Волгой бросил он по буйству своего характера: повздорил как-то с хозяином-лесопромышленником и ударил его, так ударил, что раздалось по всей Волге. В Сибирь идти было неизбежно, либо по доброй воле, либо в кандалах. Дорофей успел — вольно. Умер он шестидесяти лет отроду и тоже от своего характера: разбил на пороге илимку, не простил себе такого промаха и нырнул сам вслед за илимкой.
Всем, кто шел в низы, сын Дорофея Пимен давал по целковому и наказывал глядеть по берегам мертвое тело, а найдут — предать земле. Глядели, искали и не нашли: умчала Дорофея река в Северный Ледовитый океан.
Минуло лет семьдесят. Разошлись внуки и правнуки первого Ширяева лоцманами и матросами по всей великой реке. У Большого порога остался Иван Пименыч. Было у него четыре сына, три снохи, дочь-невеста и семь внуков. Вся семья жила в одном доме, все сыны, кроме младшего, работали у Большого порога. Старший сын Егор и младший Веньямин были высокие, суховатые. Двое средних, Павел и Петр, — ростом ниже, по кряжистее. Павел, кроме того, курчавый, толстогубый, с маленькими аккуратными руками, какие бывают у женщин-коротышек.
Дочь Мариша была высокая смуглянка.
Старшему из сыновей шел сорок третий год. Крестили его Георгием, но недолго держалось за ним это воинственное и красивое имя, всего несколько минут, пока он находился в церковной купели в день своего крещения; уже на паперти он стал Егором, а за церковной оградой — всего только Егоркой. Сорок третий год, в бороду и на виски пробралась седина, лоцманская слава прошла по всей реке, от вершины до океана, второй брат Пашка давно стал Павлом, третий — Петром, и даже младший Венька стал Веньямином, а он — все Егорка.
«В сорок лет ни жены, ни детей… Какой же он человек? Наверно, немножко дурачок и блаженненький», — думали про него и соседи и домашние. Только отец звал его Егором, да сестра Мариша — Егорушкой.
Когда Егору настало время жениться, в соседних поселках не было ни единой взрослой девушки. Пришлось ждать, пока подрастут девчонки. Подросли. Заслал Егор сватов к одной — отказ: сговорилась невеста с Павлом; заслал сватов к другой, и тут отказ: невеста сговорилась с Петром. Кинулись сваты в сторону от реки, по глухим таежным поселкам, и нашли третью невесту, а Егор поглядел на младшего брата — усы пробиваются, завтра полным женихом станет — и махнул на невесту рукой: пускай достается Веньямину!
Ширяевы завтракали. Павел, Петр и Веньямин вдруг, как по сговору, отложили ложки.
— Нынче как будем ходить? — спросил Павел и дерзко взглянул на Егора.
Павлу ответил отец:
— Как ходили, так и будем.
Сам отец ходил первым, лоцманом, Егор — вторым, Павел — старшим помощником, Петр — младшим.
— А Веньямин? — разом спросили Павел и Петр.
— Подождет. Не могу я выдумать для Веньямина другой порог.
— Одному уходить надо из дому, — сказал Павел, не сводя глаз с Егора.
— И это дело. Пойдет Веньямин — держать не стану, Ширяевых немало по реке ходит.
— У Веньямина жена, дите. Куда он пойдет, в матросы? Сперва лоцманом надо сделать, потом гнать.
Не успел договорить Павел, как зашумела его жена, Степановна:
— И Маришке нечего жиреть в девках. Вон спина-то какая, на телеге можно ездить. Скоро в дверь не пройдет, расставлять дверь-то придется.
Лоцман покосился на сноху.
— Чем наперечила тебе девка?
— Тятенька, не надо! — Мариша зябко повела плечами и вышла. Следом за ней — Егор, отец, потом — все прочие. В доме остались одни маленькие, какие еще не умели ходить, но и эти, кто ползком, кто криком, погнались за большими.
Дом Ширяевых стоял у самой реки, позади него поднимался высокий крутогор, похожий на дугу. На горбинке крутогора, где был главный солнцепек, ширяевские бабы любили белить холсты. В тот день зеленая горбинка забелела, как под снегом: Мариша расстелила сорок холстов.
«Выбелю и уйду. Подберет какой-нибудь шелудивый михрютка. Глядите, братики и сношеньки, радуйтесь!»
Целый день бродила она около порога, все хмурилась, кусала губы и тешилась замыслом, что уйдет к михрютке, на весь Енисей ославит братьев и снох. Вспомнила, как приезжал на порог уполномоченный речного надзора, поглядел на Маришу и в удивлении хлопнул старого лоцмана по плечу: «Мастер, где ты раскопал такую сношку? Краля, прямо краля!»
Когда ему сказали, что Мариша — не сноха, а дочь, и лет ей только шестнадцать с половиной, уполномоченный долго не хотел верить, а на прощанье снова сказал: «Дорого стоит девка, дорого!»
«Дорого… Сношеньки готовы толкнуть в омут».
Вечером Мариша снова поднялась на бугор, собрать холсты: там росли сосны, и по ночам падала с них на холсты ржавая едучая роса.
«Нет, братики и сношеньки, не увидите этого. Вытолкнуть задумали, а я возьму да останусь старой девкой. Не избудете меня всю жизнь».
Собрав холсты, Мариша заперлась в клети, из сундука с приданым достала перину, две подушки, атласное одеяло, кружевную простыню и застелила кровать брата Егора.
«Спи: мне теперь не для кого беречь!»
Сама легла на груду холстов — тоже незачем беречь их — и заснула с радостной думой о брате: «Спи, Егорушка».
Разбудил Маришу свет, сиреневой полосой лег ей на лицо.
«Рассветает», — подумала она и высунулась в окно посмотреть, не пора ли вставать. В западной стороне неба млела сиреневая с красной оторочкой заря, восточная сторона была темной, — стоял еще вечер, времени не было и полуночи. В месяце мае над Большим порогом — долгие зори, едва погаснет вечерняя, как зажигается утренняя. Мариша пошла обратно к холстам, чтобы снова заснуть, по пути взглянула, как спит Егор, но постель была пустая, даже не смятая. Мариша испугалась, не сделал бы Егор чего-нибудь нехорошего, вспомнила Дорофея-прадеда и пустилась к порогу, напрямик, по острым, необтоптанным каменьям.
Егор сидел у порога. «Вот мученица!» — думал о реке. Он хорошо знал ее: до того, как стать лоцманом у порога, лет шесть плавал по ней. Шла она от границ Китая, и все горами: Монгольскими, Тану-Тувинскими, Саянами.
Проходя Хакассию, вырвалась было в степь, но и отдохнуть не успела, снова окружили горы, стиснули, загнали в щель, на порог. Здесь бежала она вся в пене, как под кнутом. Громко и вечно трубил ее ожесточенный голос. Над порогом стояло облако водяной пыли. В солнечные дни над облаком вздымалась радуга.
Задумался Егор… «Уеду… Пускай не лоцманом, пускай матросом, мальчишкой при кухне, все равно уеду!» Упрекал себя, что не сделал этого раньше, тотчас же, как понял, что не жить ему у порога. А сколько раз намекали братья и снохи: «Уходи!» Умерла мать, и пока не подросла Мариша, года три стирать порты и рубахи отдавал на сторону, хаживал и в нестираном. Пожалела однажды младшая сноха, Андреевна, а Веньямин заметил это и выбросил белье из корыта. Достирывал Егор сам.
Теперь он думает, что намеки были и раньше, с детства. В детстве постоянно виделся ему сон: едет будто Егор вдоль реки на пароходе, едет до самого конца, а в конце, у Ледовитого моря, встречает его прадед Дорофей, ведет на свою разбитую посудину и говорит радостно: «Вот спасибо, правнучек, догадался, приехал. Нет у меня сменного. Скоро сто лет будет, как стою на вахте без сна и без отдыха. Становись-ка к рулю, будешь моим сменным».
С тоской поглядел Егор вверх по реке — оттуда идут пароходы. Шли бы скорей!
— Ты чего? — спросил Егор Маришу.
— Стосковалась.
— Вот как… — Егор рассмеялся. И одеться как след не успела. — Сдернул свой бушлат, кинул сестре. — Надевай, нескладная!
Мариша закуталась в бушлат и, как маленькая, потесней прижалась к брату…
— Егорушка…
— Ну?
— Павел-то за себя хлопочет, Веньямин — одна придирка.
— Знаю, всяк за себя. Уйду — Павел станет вторым лоцманом, Петр — старшим помощником, а младшим — Веньямин. Складно придумали.
— Неужели уйдешь, уступишь?
— С первым пароходом. — Егор приоткинул бушлат, нашел сестрины руки, тряхнул их. — Прощай!
— Вот ни за что бы! — Мариша отодвинулась. — Назло осталась бы.
— Кому назло-то? Себе… Не уступаю, а сам… Давно надумал, сказать вот не догадался, а братцы поторопились.
Замолкли. Егор стал глядеть, как загорается утренняя заря. Скоро придет день, а там, глядишь, покажется какой-нибудь пароход.
Из тайги дунул холодный ветер. В тайге по глухим местам лежал еще снег, в низинах стояли озера вешней ледяной воды. Ветер забрался под бушлат, Марише стало холодно. Она отдала бушлат Егору и опять прямиком по каменьям вернулась домой, в клеть, убрала в сундук свою пышную брачную постель и устроила брату прежнюю.
II
На реке, чуть повыше порога, остановился пароход. Отец с Егором уехали туда. Егор скоро вернулся, никому ничего не сказал, взял лыки и ушел со двора к бане. Отец вернулся много поздней, вернулся пьяный, без шапки, бушлат на одном плече разорван, в волосы натрусилась желтая сосновая хвоя: когда шел, торкался плечами и головой о сосны.
Все, кто был недалеко, сбежались в дом. Старика не видывали таким пьяным; даже в храмовые праздники, даже на свадьбах своих сынов он крепко держался на ногах и сохранял ясную голову.
— Ландур купил пароход, — объявил лоцман.
— Ландур? — И сыны, и снохи, и внуки, что побольше, засмеялись: мелет старый несуразное.
Ландур — пароход… Кто поверит?
Ландур, он же Влас Потапыч Талдыкин, был соседом Ширяевых, родился на ближайшем от порога станке и всю молодость, лет до тридцати, промышлял там рыбачеством. Промышлял без интереса, лодка была вечно дырявая, бредни вязать не умел, рыба постоянно рвала мотню. А схоронил родителей, и крест поставить не задержался, избенку продал — на бредни охотника не нашлось — и отплыл в низы.
Немного погодя на Большой порог рыбаки завезли весть: работает Влас на сухой черте, перевозит спиртное из Енисейских земель в Туруханские, имеет особую лодку с тайником. Через год промышленник Феоктистов завез новую весть: появился Талдыкин в тундре, скупает пушнину. Туземцы обозвали его Ландуром.
Понравилось Ширяевым: Ландур… Языкастые туземцы-то. Больше всех понравилось это подростку Марише, запрыгала она на одной ножке из дома во двор, со двора к реке: Лан-дур-лан-дур-лан…
И рыбаки на станке, и Ширяевы недолюбливали Талдыкина. Сам собой — страшило: вислоухий, понурый, вздутое брюхо, в лице ни кровинки. Судачили рыбаки, что лазит Влас в чужие верши, уверяли, что Влас заглотил ужа, от этого и брюхо большое, и лицо постное: уж высосал.
И вдруг — пароход… Ну кто поверит! Пьяная болтовня! Но лоцман упорствовал: «Купил, истинно!» Он приковылял к окну, распахнул обе створки, показал на реку:
— Вон стоит. Полон товаров. Утром поведем, на Ландура батрачить будем. Времена!
— А ну, батя, придумай еще что-нибудь! — сказал, смеясь, Павел.
— Егор нанялся к Ландуру в помощники лоцмана. Ландур сватает нашу Маришку. Звал пароход глядеть.
— Все, батя?
— Все.
— Теперь иди спать. — Павел подхватил отца под руки и увел в горницу.
Еще посмеялись: «Чего только не придумает пьяная голова», и разошлись — сыны в лодочный сарай, Мариша искать Егора, снохи на огород, в коровник — младшие, Кузьмовна и Андреевна, работать, а старшая, Степановна, доглядывать и распоряжаться.
При свекрови старшая сноха, Степановна, была полнотелая, улыбчивая, любила петь, плясать, наряжаться, ездить в гости, принимать у себя. Глядя на нее с Павлом, говорили люди: «Вот пара: что — коренной, что — пристяжная!» И Павел был охоч до песен, плясок и нарядов. Пошла мода носить лаковые сапожки — купил; началась другая: таскать за голенищем нож — сунул и Павел; встретил на пароходе молодца: картуз набекрень, из-под козырька бараньей волной завитые волосы, брюки с напуском, нож куда-то спрятан — и Павел пошел так же, благо волосы курчавы от рождения. Было в них и разное: Степановна — уважительная, сладкоречивая, Павел — груб и нахален. Бывало, начнут журить Степановну: дом, хозяйство, дети, а ты одной собой занимаешься, — улыбнется виновато и скажет: «Простите, тятенька с маменькой. Больше не буду». А скажут Павлу: «Не к лицу тебе нож таскать, жиганствовать — женатый», — он сверкнет белками, изогнет толстые губы: «Не пора ли бросить учить — женатый», — и захохочет.
Умерла свекровь — и Степановна поджала губы: шутку, песню — не выманишь. Вставать начала до солнца.
— Кузьмовна, Андреевна!.. Гляньте, где солнышко-то.
Снохи делают, а Степановна шипит: «Не так, не этак, — и переделывает. — Забудьте свекровушку, теперь я устав веду». И до того привыкла ворчать, переделывать, что начала и на себя ворчать, за собой переделывать. Года через три растеряла все тело, разучилась наряжаться, лишилась сна, мечется по двору, как помело в печке, сама палка палкой, волосы растрепаны, будто и волос с волосом живут в ссоре; пальцы дрожат, ищут, что можно переставить, дернуть, — когда нет ничего дельного, перебирают складки на сарафане, крутят пуговицы. А Павел стал еще грубей и нахальней: чуть наперекор ему — заорет, не пощадит и отца; братья — на общую работу, он — на свою: поднимает новь Степановне под лен, везет продавать куделю. Задолго до раздела Павел и Степановна завели свое хозяйство: корову, свинью, овец, посевы.
— Лошадушку что же позабыли? — спросил как-то Веньямин.
— Зачем им своя лошадушка, — сказала Мариша. — Лошадушку не острижешь ведь, молока, маслица не продашь от лошадушки. А работать и на батюшкиной можно.
Степановна запомнила это и решила вытолкнуть Маришу поскорей замуж.
Егор сидел за баней, на пне, вязал берестяную дорожную укладку.
— Егорушка, верно сказывает отец про Ландура? — спросила, подойдя к нему, Мариша.
— Верно.
— И про тебя верно?
— Верно. Видишь, готовлю плетушку. Хороша? — Егор протянул свое плетенье. — Давай попробуем, черпнем из Енисея водицы.
Он был великим мастером на всякое рукоделье. Так плотно укладывал лыко к лыку, что в укладках Егорова плетенья можно было хранить воду. На покос ли, на жнитво ли воду всегда носили в берестяных плетеных бутылях: и уронить можно, не разобьется, и вода стоит холодной дольше, чем в стеклянной посуде; в постройках так пригонял бревно к бревну, что и самый тончайший луч солнца не мог отыскать щелки; лодки сшивал без гвоздей, деревянными шипами и замочками.
— Хороша, спрашиваю? — повторил Егор.
— Хороша бросить в печку. — Мариша отломила от соседней березы топкую вицу и начала ссекать головки жарков, которые цвели вокруг бани. Река в половодье взбегала на берег до самой бани, а уходя, оставляла озерки и лужи, они не просыхали до половины лета, и все это время в них цвели болотные цветы: жарки, курослеп, кувшинки.
— Гневаешься? — смеясь, спросил Егор.
— Гневаюсь… Из лоцманов вдруг в помощники; с Большого порога на дрянной пароходишко. И к кому? К Ландуру… Сам думаешь пароход нажить?
— Где нам пароход… Наживем Егора Иваныча, и ладно.
— Ограбил Ландур кого-нибудь, вот и пароход.
— А если честно? Ландур-то сватает тебя.
— Ты будешь батрачить, довольно с него и этого. — Девушка пошла к дому, на полдороге остановилась, крикнула: — Когда пойдете?
— Утром.
— Собрать тебя надо?
— Будет милость — собери.
Мариша приготовила шесть пар белья: стирать-то некому ведь!.. Шерстяную фуфайку, шапку, валенки: придется брату стоять у штурвала и по ночам и под сиверко; в полотенце завернула мяты: любил Егор чай с мятой; поставила тесто: к утру поспеют и подорожники.
Потом начала собираться и сама: надела бордовое платье, еще не надеванное, башмаки со скрипом, шелковой зеленой лентой перевязала волосы, на плечи кинула ковровый платок. Зашла в избу, сказала:
— Проводите, братики! Зазорно одной-то.
— Куда?
— К Ландуру, пароход глядеть. Сватает.
— Ну вот, один отдурил, другая зачинает.
— До свиданья, братики! — Поклонилась в пояс: — Не взыщите, если выйду за Ландура самокруткой.
— До свиданья, сестрица! Не взыщем…
Пароходная команда получила по чарке водки и спозаранку завалилась спать: наутро, чуть свет, выход на порог. Не спали только вахтенный да сам пароходчик — Ландур. Он сделал по палубе, наверно, больше сотни концов и все никак не мог размыкать тревогу, которая навалилась на него: то ему казалось, что шум порога становится громче — значит, пароход сорвался с якоря, мчится на подводные камни, — и Ландур бежал к якорной цепи; то слышалось ему, что по воде хлюпают плицы пароходных колес — значит, кто-то догнал его, остановится ниже и раньше проскочит на север, тогда неминуче идти по оборышам, — и Ландур хватал подзорную трубу, начинал оглядывать реку. Заботила и Мариша: пароходчиков на свете поменьше, чем девок, — это верно, только и то верно, что глупы девки, падки на брови да на кудри.
— Лодка от лоцмана! — крикнул вахтенный.
Приехала Мариша. Ландур обрадовался: стало быть, согласна, — и струсил: одна, стало быть, против лоцманской воли, а завтра лоцман поведет сквозь порог, дрогнет у лоцмана рука — и нет посудины, разбирай потом, отчего дрогнула, от обиды или по злому умыслу.
— Я — пароход глядеть, — сказала Мариша.
— А батюшка где же?
— Болен от ваших милостей.
— А братцы?
— Братцы — гордые, говорят: приглашенья настоящего не было.
Ландур растолкал сонного капитана, двух матросов, — берите лодку, везите Ширяевых!
Ширяевы приплыли все: и сыны и снохи — можно ли было усидеть дома, когда Ландуров пароход — не пьяная выдумка, а сущая правда; привезли и старого лоцмана, снохи вытрезвили его кислым квасом и огуречным рассолом.
Осматривали пароход. Был это промышленник «Барнаул», знакомый Ширяевым. Ландур переименовал его в «Север». Пароход небольшой, но устойчивый, морской формы и морского, винтового хода. По Енисею плавал три лета, шесть раз проводили его Ширяевы сквозь Большой порог. Пароход специально обдумывался под перевозку грузов: тесные каютки для людей и большой трюм для товаров, сильная машина, цепляй две, три барки — попрет. До последней щели был он загружен всякими товарами: в трюме мука, мануфактура, кучи сетей, круги канатов, на палубе горами ящики, бочки и бочата.
— Барышистая посудина, каждый вершок кует денежку, — сказал лоцман и мрачновато усмехнулся. Он был не в духе, даже шутки и похвалы у него получались злые. Понюхал мешки с мукой и пошутил: «Чудной народ азиятцы: товар с гнильцой любят». В трюме потянул носом и сказал: «Эй, хозяин, здесь недавно кабачок был?.. Шибко водкой разит».
Ландур пригласил гостей в каюту. На столе вино: белое, золотистое, бордовое, на закуску — икра, холодная осетрина, копченая селедка.
— Не обессудьте, — кивнул на стол. — Не так бы надо… А ничего не поделаешь: не дома живем, плаваем. — Разлил вино, протянул лоцману руку: — Ну, Иван Пименович, роднимся?
— Как Мариша. Я ни перечить, ни неволить не стану. Говори, дочка! — отозвался лоцман.
Все притихли, повернулись к Марише. Она повела бровями на Ландура.
— Твой пароход?
— Мой. — Ландур поспешно развернул купчую крепость — лежала она близко, в кармане, нарочно положил, чтобы показать в удобный момент.
Мариша повертела в руках купчую, поглядела на шелковые шнуры, на сургучные печати, сложила и вернула хозяину. Потом встала, поклонилась отцу в пояс.
— Не сердись, батюшка, если слово мое покажется неугодно. — Выпрямилась, повернулась к Ландуру: — Видала, твой пароход. А вот бредни вязать научился? Сперва научись, потом засылай сватов! Пошли, батя, пошли, братики! — и сама первая выскочила на палубу…
— Павел, Павел!.. — сдавленным шепотом позвал Талдыкин. — Останься!
Павел оглянулся на отца, на Степановну, — отец уходил, жена приостановилась, — и остался. Талдыкин кивнул Степановне:
— Ты чего ломаешься? Отдельного поклона хочешь? Поклонюсь. Я не как прочие, гордые.
У Степановны выше головы вспорхнули руки.
— Влас Потапыч, было бы чем гордиться.
Сначала разговор не клеился, угощались молча: Павел с Талдыкиным пили водку, а Степановна — рюмочку золотенького, рюмочку бордовенького, рюмочку беленького.
Первым не выдержал молчания Павел:
— Сестрица не иначе губернатора ждет. Хо-хо!
Но Влас Потапыч не подхватил разговора, и Степановна перевела его на торговлю.
— Научили бы, Влас Потапыч, мово мужика торговле. Прилип к порогу; молила, кляла — не отстает. Тебе, Влас Потапыч, он не помешает. Так и накажу: «Павел, иди торгуй, к Влас Потапычу… — Степановна сжала руки в сухие бугорчатые кулачки, — благодетелю своему, не мешай».
Павел удивленно завертел глазами: до этого раза и слова не было о торговле. Жена погрозила ему бровью: молчи.
Талдыкин налил Степановне золотенького, заметил, что понравилось.
— Не то что Павлу — татарину злому не пожелаю очутиться в нашем омуте. — Талдыкин твердо поставил порожний стакан. — Татарину злому…
— Это в торговле-то? — вспугнулась Степановна.
— Да, в торговле. Всех завидки берут: у Талдыкина пароход. Хомут, а не пароход. Пять годов жизни в него вбухал, а ночей бессонных, забот — не счесть! А сласть какая? Одни тревоги: вот стукнется о какой-нибудь лешачий камень, вот выкинет бурей на берег, вот захватит льдом. Дрожишь, как черт от ладана. Порог куда спокойней. Не расшибется, не утонет. Вечный капитал…
Талдыкин закрыл глаза, откинулся на спинку дивана: был он неречист и задохнулся. Павел и Степановна переглядывались, пожимали плечами: порог — капитал… Ширяевы век у порога, а богатых не видно что-то.
Отдышался Талдыкин, налил по новому стаканчику. У Степановны дрожала рука, плескалось вино: трусила, вдруг Влас Потапыч больше ничего не скажет.
— Порог многих пароходов стоит. Конечно, с умом если… — продолжал Талдыкин.
— Без ума и лапоть не сплетешь, — не утерпела Степановна. — Наших бог обидел умом-то, лапти и те покупные. Влас Потапыч, открой! А мы уж, мы…
Талдыкин погрозил Степановне пальцем:
— Ох, ловка! Себе во вред говорить буду. Знаешь? Вот, к примеру, один случай. Остановился у порога Феоктистов, а погодя немного, скажем, я. Можно меня на порог первого?
— Да кого же, неужели Феоктистова! — Степановна даже привскочила.
Но Талдыкин пригвоздил ее к стулу:
— Я Павла спрашиваю… Ну, Павел?
— Можно. Скажем Феоктистову: «Неладно, мол, остановился, не на месте». Он в реке-то ничего не понимает.
— А я, само собой, в долгу не останусь. И другие случаи могут быть. — Опять погрозил Талдыкин Степановне. — Ловка. Понимаешь, на что меня вынудила? И мне ведь сказать могут: не там стоишь.
— Разрази господи! — Степановна перекрестилась.
Потом заговорили о деле, якобы ради которого Талдыкин задержал Павла: он просил огородить родительскую могилу и положить на нее камень, — самому некогда, в разъездах все. Сговорились за сто рублей. Талдыкин тут же отсчитал деньги.
И по дороге домой, и дома в постели Степановна долго гадала, какие могут быть случаи на реке. Догадавшись о чем-нибудь, шептала Павлу в ухо: «И двух пароходов не надо ждать. И одному сказать можно: не там стоишь, нанимай лоцмана и переходи на другое место. А то… вода, мол, нескладная. По такой не водим. Жизнью рискуем, жизнью… Жизнь-то немало стоит».
III
Утром Егор и старый лоцман выехали на пароход, поднялись в штурвальную будку. Егор поставил в угол дорожную плетушку, валенки, чайник, сверху положил тулуп, бушлат, узелок, шапку: тут, у штурвала, ему и работать, и есть, и спать на короткой скамеечке, скрюча ноги.
Загорелась заря.
— Ну, батя, поехали! — Егор перекрестился.
Крепко, в четыре руки, держали рулевое колесо. Старик, вспоминая вчерашнее, гордо поглядывал на Ландура, который был на мостике: «Что… узнал батраков Ширяевых?»
Как огромные бородавки, торчали по всей реке черные камни, то гладкие, зализанные, то ноздреватые. Над каждым стоял гребень воды и пены, насквозь пронизанный светом зари. Было красиво, будто расставили красные флаги по реке, играют, вьются они под ветром. Пароход кидало носом, кормой, бортами. С камней на палубу лентами, стружкой летела вода. Казалось, что берег, небо, лес идут кру;´гом, падают.
Когда и миновали порог, долго еще держались за штурвал оба. Егор наконец очнулся, отпустил штурвал, обернулся к порогу. Немало было хожено, работано, пережито. В первый раз вышел он лет двенадцати, тайком от отца, один, в лодке. Камни пощадили шального мальчишку. Потом, будучи лоцманом, выходил в туманы, в грозы, по ночам, не с барками и пароходами, а с плотами: две ленты — пять тысяч бревен, и камни прощали ему эту дерзость. И теперь, в последний раз, отпустили с миром.
Егор склонился к отцу.
— Благослови, батюшка! — и перехватил штурвал. — Тебе домой можно.
На бугре, где расстилали холсты, махала голубой косынкой Мариша. Было ей грустно, грустно, как по мертвому: брат уходит к морю, а море далеко, так далеко, будто и не в жизни…
И до той поры, пока стояла она, стоял на капитанском мостике Ландур. Давно, когда еще по заводям Енисея волочил дырявые бредни, приметил он эту смуглую бойкую девчонку и потом, не переставая, думал о ней: «Вырастет, будет моя», — и каждую весну радостно прибавлял к ее возрасту новый год. Думал, когда в черные ночи под ветром и бурей перевозил водку; думал, когда бродил в низах, по становищам остяков и эвенков; думал, когда покупал пароход: «Будет моя».
Девчонка выросла озорная и гордая, надула и осмеяла его. Но Ландур остался глух к обиде.
За сутки дошли до Ангары. Там исчезли ночи, от заката до восхода горела сплошная заря. Ландур приказал идти без остановок, полным ходом. Капитан то и дело поднимал рупор:
— Ярцево, Ворогово, Черный остров, Лебедь!
— Мимо! — кричал капитану Ландур. — Мимо!
С одинаковым презрением оглядывал он маленькие, в пять-шесть домов, станки и большие промысловые села. Что ему делать в них, покупать кедровые орешки? Даже Енисейск прошли мимо, а Енисейск — город, там удобная пристань, тысячи люду и бойкая торговля.
В трое суток выбежали за Подкаменную Тунгуску. Побережные горы отступили вдаль от реки, на восток; теснины и пороги остались позади; Енисей снова раздвинулся вширь, на десять километров раскинул берега, украсился островами. В тайге, которая непроглядным сплошняком тянулась от Большого порога, чаще и чаще заголубели просветы; пошел на ущерб угрюмый кедрач, подпиравший небо; его темную многолетнюю зелень перебивала светлая, только что родившаяся зелень лиственниц; осмелели березы, уже не одиночками, а рощами выходили они к реке, толпились по островам. Зори пошли на убыль, почти весь простор суток заполняли дни; близился Северный полярный круг, за ним — тундра, там все лето незакатно светит солнце.
— Курейка! — объявил капитан.
— Мимо! За Курейкой средний! Ландур поднялся на мостик и начал рыскать подзорной трубкой по берегам. Разглядел зеленый мысок с голой песчаной обочиной, намытой недавно и еще не успевшей прорасти травой, на мыске два шалаша, крытые берестой, на песчаной обочине сеть, распяленную меж кольев для просушки, в заливчике две остроносых лодки.
— Тихий!
Когда пароход поравнялся с мыском, Ландур поднял рупор.
— Чьи чумы?
— Большого Сеня-я… — донес береговой ветер.
Ландур повернул рупор к матросам:
— Отдай якорь!
Остяк Большой Сень еле-еле поднялся на палубу. А давно ли был он первым молодцом на весь Туруханский край. На Енисее и двух Тунгусках, Подкаменной и Нижней, люди не знали охотника, равного Сеню. Из сотни белок только двум-трем он портил шкурки, остальных убивал в глаз.
Давно ли был он счастлив, удачлив, весело поглядывал на реку, как сбрасывала она лед и озорной вешней водой взбегала на крутой берег. Думал: «Скоро поплывут купцы, снова будет мука, чай, табак, сахар». Женка думала о теплой шали, о разноцветном бисере: она сплошь, всяко-всяко, забисерит свои унты. Старший сын Кояр — о двуствольном ружье. «Сразу два выстрела, сразу падают две белки», — морочил он младшего брата. Младший удивлялся, зарился на такое ружье, но купить в первую очередь хотел все-таки не ружье, а складной нож.
Река сбросила лед, отыграла на берегах, снова улеглась в русло. Однажды под вечер к шалашам Сеня пристала большая закрытая лодка. Приехал купец, высокий и широкий, под стать Большому Сеню, только не такой прямой и скуластый. Он горбил спину, голова с огромными, как лопухи, ушами понуро висла к земле, живот был похож на полупустой мешок, глаза все что-то искали под ногами.
Сень наклонился к женке и шепнул: «Ландур».
Торговать решили утром, при полном солнце, а вечером выпить: Сень натосковался по выпивке за зиму, а купец промок и зазяб на реке. Водка у купца была дешевая — кинет Сень беличью шкурку, купец подносит стаканчик. На втором стаканчике женка с Кояром охмелели, заснули на песке у костра, на четвертом охмелел и Сень, лег рядом с женкой. Засыпая, подумал: «Кака беда — восемь белок. В турсуках-то и соболя и лисы».
Младшему остячонку, который никак не хотел засыпать, Ландур сунул стекловидный леденец и начал собираться дальше: из шалаша перенес в свою лодку турсуки с пушниной, забрал все весла от лодок Сеня, а выбравшись из спокойного, почти непроточного заливчика на стремнину, спустил весла в реку. Белой длинной вереницей поплыли они вниз, к океану.
На другой день к Большому Сеню приехал сосед Яртагин. Сень делал новые весла. Яртагин спросил, где же старые. «Стали ненадежны», — ответил Сень. Яртагин протянул к Сеню пустую ладонь; Сень догадался, что Яртагин приехал закурить и Сень закрыл глаза: нету закурить.
Яртагин удивился:
— Купец сказывал, ты хорошо торговал. Купил целый ящик табаку.
— Вижу, торговал и ты. И тебе Ландур оставил ящик табаку, — сказал Сень и отвернулся от Яртагина.
Гость вздохнул и понуро, спотыкаясь на гладком месте, пошел к своей лодке. Когда он взялся за весла, немножко приободрился: торговал он все-таки не так уж плохо, у него хоть весла остались, а Сень продал и весла.
Всего-навсего прошли четыре маленьких года, в каждом по одной зиме и по одному лету, весну и осень можно не считать, они здесь короткие, а Сень уже совсем не тот, стоит — держится за поручни, и сыновей у него — одни Кояр, младший не захотел, видно, жить в холодном шалаше, без хлеба, без перочинного ножа и умер.
Сень торопливо бормочет, что с половины зимы ели белку, а когда выбрались из тайги к реке, вплоть до полой воды копали коренья, толкли березовую кору. Женка лежит в цинге, забыла про шаль и бисер, сын молчит про ружье, теперь бы им какой-нибудь завалящий сухарик.
— А мука где? — Ландур глядит в счетную книгу. — Сорок пудов брал муки-то.
— Брать — брал, только скоро съел.
— Не распускал бы брюхо. Хочешь есть — иди собирай барахло, чалься к пароходу!
Сень опять: женка плоха.
— Я что сказал? — Ландур хватает рупор: — Эй, ходи, якорь!
Скрипит якорная цепь, бегом кружат матросы ворот, Сень и Кояр, спотыкаясь и падая, переносят в лодку шалаш, котел, сгоняют собак, а Ландур кричит: «Живо, живо!» — ему все мерещится: вот-вот догонит его Феоктистов.
Погрузили все, утрясли, постелью сложили невод, перенесли на него женку, вахтенный матрос кинул с парохода канат, Сень подхватил его — и флотилия двинулась. На берегу остались три оленя, один пес, старый шалаш, лодка, дырявая сеть и сторож этого добра — двенадцатилетний Кояр.
На следующей остановке принес пушнину остяк Яртагин. Начался обычный Ландуров торг: Яртагин остался без пушнины, без хлеба и в долгу. Он ходил за Ландуром по палубе, хватал его за руки.
— Как жить, как? Бери неводить, буду как молодой.
— Какой ты неводчик, — огрызался Ландур. — Труха!
Был Яртагин стар, худ, сгорблен, глаза слезились.
— Надо умирать? Скажи, умирать?!
— Зачем умирать? Давай на пароход девку!
На палубе появилась дочь Яртагина, Нельма. Она была как большая тряпичная кукла: на плечах рваный меховой балахон, голова и лицо закутаны старой рыжей шалью, на ногах чулки из лоскутков оленьей кожи.
Нельму окружили матросы, сдернули с нее шаль.
— Э-ге, красивенькая!
Один ткнул пальцем в грудь: и тугонькая!
— Отойди! — крикнул матросам Ландур, взял Нельму за подбородок. — Будешь пароход убирать, понимаешь, пароход… Хлеб будет и одежа будет.
Нельма метнула глазами на отца, на матроса, на Егора: надо было узнать у кого-то, отчего так подешевел хлеб, раньше давался он за пушнину, зарабатывали его охотники, а не девки.
Остановилась взглядом на Егоре, подумала, что этот человек чужой тут: стоял он особняком на мостике, странно одетый, — кругом весна, солнце, а на нем теплый бушлат, валенки, шапка — наверно, несчастный, больной и ее, несчастную, не обманет.
Егор положил ладонь на ладонь так, что из пальцев получилась сеть. Нельма поняла, обрадовалась и сама сделала руками такую же сеть.
— Что? Неводить… — Ландур нахмурился. — Неводчиков у меня много, а пароход подмести некому. — Поднялся к Егору. — Какие неводчики… нахлебники! Девку вот жалко. Эй, Яртагин, чалься!
Потом со своей высоты Егор частенько высматривал в остяцких лодках черноволосую голову девушки с широким желтоватым лицом, с косоватыми в густых ресницах глазами. Находил и приподнимал шапку: «Здравствуй!» Голова кивала торопливо: «И ты здравствуй!» Потом надолго куда-то пряталась.
Как угорелое, без отдыха кружилось северное незакатное солнце. Куда ни глянешь — редины, просветы. Вместо сплошной тайги — жиденькие перелески корявых березок, лиственниц, ползучий тальник. Потом и это исчезло, во всю ширь земли раскинулись моховые болота и озера.
Ландур гремел:
— Отдай якорь! Ходи!
На палубе мелькали новые и новые лица, гудели пьяные голоса. Один за другим исчезали с берегов шалаши, за пароходом удлинялся хвост лодок: к лодке Сеня причалился остяк Яртагин, к нему — эвенки, долганы, юраки.
Конец пути был на пороге океана, у пустынных Бреховских островов.
Рыбаки расселились по островам неводить, матросы стали к бочкам солить рыбу, Егор Ширяев получил толстую, как библия, книгу для записей, огромные счеты и старые лживые весы: на время путины Ландур назначил его приемщиком рыбы.
Но не прошло и недели, как Егор был разжалован, Ландур обнаружил за ним неслыханное преступление: Егор, оказалось, исправил весы; когда сдавали осетрину, так и записывал: осетрина; а если сдавали костерь, то — костерь. К весам встал более надежный приемщик: весы испортил, осетрину переписал на костерь, а костерь — на селедку.
— Тебе придется к бочкам, на засол, — сказал Ширяеву Ландур.
— А я, пожалуй, совсем уйду. Свет велик, разминемся.
И Егор уехал на дальние пески к Яртагину.
Минул день, другой, а Егор все жил у Яртагина, помогал тянуть невод, потрошить рыбу, собирать дрова, по ночам охранял лодку и рыболовные снасти, около них на берегу устроил и постель.
Однажды Яртагин спросил осторожно:
— Ландур будет ругаться?
— Не будет. Я ушел от него.
— Ушел? — озадаченно пробормотал Яртагин. — Нельма, ты слышала? Ушел?
Не понимала и она: от Ландура еще никто не уходил, попробовал один остяк уйти к другому купцу, но тот не принял его, вернулся остяк к Ландуру и кланялся в ноги. Нет, если уж кто связался с Ландуром, тому не уйти, от Ландура одна дорога — в могилу.
— Ушел? Куда ушел?
— Куда захочу. Сегодня у тебя, завтра могу туда, — Егор махнул на север, к морю, — послезавтра туда, — махнул на юг, к тайге.
— Можешь и туда? — Яртагин показал на восток, на Таймырскую тундру. — И туда можешь? — показал на запад, на тундру Ямало-Обскую.
— Куда угодно, как ветер. Теперь я на Ландура — тьфу! — Егор сплюнул и растер плевок сапогом. — Вот так!
Яртагин бросил чистить рыбу, поманил Нельму, и оба уехали на соседний остров к Большому Сеню, может быть, он растолкует такое небывалое дело. Погодя немного, на пески Яртагина высадился Большой Сень, с ним человек двадцать рыбаков. Целый день по реке сновали лодки, весь многочисленный люд, промышлявший у Бреховских островов, перебывал у Яртагина. Старик размахивал руками на все стороны света и воинственно шумел: «Он может туда и туда. Ландур ему — тьфу! — Хватал горстями песок, кидал в ветер, песок улетал пыльным облаком. — Вот Ландур».
Рыбаки ахали, боязливо оглядывались и тесней грудились к Егору. Уезжая, крепко стискивали ему руку и говорили: «Игар Иваныч, приходи гостевать! Игар Иваныч, не забудь нас!»
Была ночь, правда только по званию, а на деле — не то утро, не то вечер. Светило солнце, летали чайки, кое-где по островам курились костры, может быть — последние вечерние, а может — первые утренние. Солнце было красноватое и не лучистое, как при лесном пожаре. Вода, чайки, пески тоже красноватые. Егор сидел на опрокинутой лодке, думал, куда бы скрыться от солнца и от комаров: пора, Игар Иваныч, спать, пора!
Из шалаша вышла Нельма, остановилась шагах в двух от Егора.
— Потеряла что-нибудь? — спросил Егор.
— Нет.
— Гуляешь?
— Нет.
— Садись, посиди!
— Нет, Игарка.
— Что, как?
— Игарка…
Он наконец догадался, что относится это к нему.
— Ладно, пускай буду Игарка. А пришла-то зачем?
Нельма еще раз сказала ласково: «Игарка», рассмеялась и убежала.
IV
Егор, Яртагин и Нельма тянули невод.
Приехал промышленник Феоктистов, откинул с лица черную сетку-накомарник, огладил пышную рыжую бороду.
— К тебе, Егор Иваныч… зову старшим лоцманом.
Егор продолжал тянуть невод. Феоктистов шел рядом.
— Мы не какие-нибудь Ландуры. Мы, сам знаешь, купцы древние. Плату положу добрую, семь красных в месяц. Будет тебе отдельная каюта и харч капитанский.
Таких благ не имел ни один из енисейских лоцманов, даже на Большом пороге. Феоктистов не сомневался, что Егор согласится, и он сегодня же объявит по всем островам: мы, Феоктистовы, не чета Ландуру, у нас все — первый сорт: пароход из Англии, рыболовные снасти из Норвегии, у рулей стоят не пьяницы и шаромыжники, а знаменитые лоцманы Ширяевы. Прощайся, Ландур Талдыкин, с севером. Мой будет, мои будут туземцы. Первый пароход у порогов чей? Феоктистова. Первый у Бреховских? Феоктистова. Пушнина высший сорт у Феоктистова. Гуляй, Влас Потапыч, по оборышам! Не умел держать Ширяева, грызи локоток!
— Брось ты невод. Нашел тоже дело — батрачить… У кого, где… — Феоктистов фыркнул на оборванного, босого Яртагина, надернул накомарник.
Невод подвели к берегу, выбрали в лодку. Яртагин от усталости и удушья пал на песок. Нельма взялась разделывать рыбу. Егор остановился с Феоктистовым.
— Наведайся через месяц. Тебе не к спеху ведь: пароход до осени стоять будет, а у меня тут дело.
— Дело? — Феоктистов окинул глазами нищенское хозяйство Яртагина, — ветродуй-шалаш, старенький залатанный невод, темная полусгнившая лодка — какое тут дело?
И Егор прикинул: за месяц починю лодку, свяжу новый невод. Тем временем увижу, уезжать ли. Здесь неизбежен новый молодой хозяин. Нельма — тихая, работящая, хорошей женой будет. Не беда, что остячка, все люди — трава одного посева. Поживем, научимся понимать друг друга.
— Через месяц, — сказал Егор и пошел чистить рыбу.
А Нельма выхватила у него нож и забросила далеко в песок, потом сбегала в шалаш, вынесла Егорову плетенку: если тебе купец милей нас — таких мы не держим, можешь уходить хоть сейчас.
— Ну, вот и уладилось, — Феоктистов подхватил плетенку. — Едем! Ты — то да се, дело, а у них просто: нет тебе здесь никакого дела.
Нельма отняла плетенку у Феоктистова и переставила подальше от Егора: подумай, надо ли уезжать. Егор потянулся за плетенкой, но тут Яртагин схватил его за руку.
— Мил человек, останься! Ты — мой гость. А девка, что девка? Я выгоню девку. Я — хозяин, девки выходят замуж, всякая девка — гость. А как может один гость гнать другого? Не может! Девки ничего не понимают в людях. Ох, девки! Лучше бы не родились!
Егор махнул Феоктистову: отчаливай! Он не мог уехать от Яртагина просто и грубо, как бревно — ткнется о крутой, каменный берег, отскочит и плывет дальше.
Феоктистов ругнулся и уехал. Нельма с явной радостью унесла Егорову плетенку обратно в шалаш. На взгляд отца она поступала непонятно. Но что понимают мужики в девичьем сердце?!
С океана подул ветер, на реке разыгрались белоголовые волны. Рыбаки знали, что ветер с океана — самый лютый из всех ветров, и вытянули на берег невода, лодки перенесли подальше от воды, с песков на взгорки, сами укрылись по шалашам.
Яртагин чинил обувь, но шило часто и подолгу дремало в руке; Нельма рылась в кошеле, где хранила матерчатые и меховые лоскутки, нитки, бисер, руки ее двигались задумчиво и равнодушно, глаза без всякого интереса разглядывали яркие вещицы; Игарка лежал на циновке из болотной травы — осоки и думал: вчера еще звали в гости, величали Игаром Ивановичем, а сегодня, похоже, гонят.
Буря начала затихать. Игарка решил уехать, а на прощанье собрать побольше дров: станут готовить обед ли, чай ли и поневоле вспомнят его.
Начал одеваться. Нельма спросила, куда он. Егор сказал, что пойдет собирать плавник. Дома у него всегда делают так: как непогодь, так по дрова, и успевают не тратя погожего времени заготовить столько, что круглый год топят без оглядки.
Нельма поспешно спрятала в кошель лоскутки и бисер. Вышли. Плавник густо устилал низменную обочину острова. Тут было все, что произрастало на берегах великой реки: кедры, лиственницы и березы, ольха и ель, пихта и корявый тундровый кустарник.
Собрали две большие груды, запас на целый месяц, но Игарка сказал:
— Соберем-ка еще, на все лето.
Запасли на все лето, а Игарка опять:
— Соберем-ка еще!
— Еще? Зачем еще? — удивилась Нельма.
Тогда ваш шалаш будет самый теплый во всей тундре.
Нельма сказала, что впервые видит такого человека: пришел в гости, а сам тянет невод, чистит рыбу, собирает дрова.
— А ты бы как хотела: пообедал, напился чаю и ушел? — спросил Игарка.
Нельма промолчала.
Река затихла, поплыли лодки. Пришло Егору время прощаться, говорить последние слова. Он выбрал удобный гладкий камень и сказал:
— Посидим, отдохнем!
Нельма согласилась. Была она в этот раз на удивление тиха и послушна. Егор погладил ей волосы, она не рассердилась, взял погреть зазябшие руки, не отняла. Егор сначала думал, что погреет Нельме руки, погладит волосы, потом встанет и уйдет, а теперь понял, что уйти не может.
— Я бы лучше совсем никогда не уходил от тебя…
Домой вернулись они ночью, когда в шалаше давно уже откурился вечерний дым и остыл ужин.
— Нельзя ходить так долго! — упрекнул Нельму отец. — Видишь, надо новый огонь, новые дрова.
— Дрова! Игарка, ты слышишь, отец жалеет дрова.
Нельма развела большой жаркий костер.
— Отец, пойди погляди, сколько у нас дров! — и кинула в костер все, какие были в шалаше.
Игарка взял лодку, сказал, что поедет навестить Большого Сеня, вернется скоро и тогда перевезет дрова поближе к шалашу.
Вернулся он рано утром, с Сенем. В руках у Сеня был крупный серебристый осетр. Сень вошел к Яртагину один. Игарка остался у реки.
— Здравствуй, Яртагин! — сказал Сень. — Вот Игар Иваныч посылает тебе подарок. — И протянул Яртагину осетра.
— Какой Игар Иваныч? — спросил Яртагин.
— Игар Иваныч, лоцман. Приехал к нам с Ландуром. Потом он ушел от Ландура, теперь живет, как ветер. Игар Иваныч умеет водить пароходы, гонять лодки, ставить паруса. Игар Иваныч самый справедливый человек на свете.
— За какое добро одаряет меня Игар Иваныч? — еще спросил Яртагин.
— Он просит твою дочь Нельму.
— А как я буду один? Кто будет разводить очаг и тянуть невод?
— Игар Иваныч придет в твой шалаш и будет поддерживать очаг, тянуть невод и беречь твою старость.
Тогда Яртагин принял осетра: он был согласен отдать Нельму Егору.
Яртагин, Большой Сень и Егор уехали созывать гостей, а Нельма сдернула свой девичий полог, достала два старых платья и села шить из всего этого новый полог на двоих.
Месяц прошел только наполовину, а Феоктистов приехал снова.
— Ну, Егор, завтра встанешь за руль.
— Примешь с женой? — Егор подумал, что Яртагину и Нельме будет гораздо лучше в теплой пароходной каюте, чем в дырявом шалаше-ветродуе.
— Милости просим! — Феоктистов гостеприимно раскинул руки.
— И с отцом примешь?
— Это с каким? Старый лоцман думает бросать порог?
— Нет. — Егор кивнул на Яртагина. — С ним.
— С ним? — Феоктистов закрыл лицо сеткой. — Комары проклятые! — Шага на два отступил от Егора. — Жена. Отец. Ха! Не нашлось тебе русской?! Каютка, знаешь, на троих-то мала будет, — и уехал.
V
Северное лето кратко, как взмах птичьего крыла. Уже в начале сентября небо стало высоким и льдистым, с зеленоватой поволокой, а со второй половины месяца каждую ночь падал иней и держался до полуден; к концу месяца в заливах зазвенел ледок, разбиваемый волнами.
Ушел наверх Феоктистов, велел гудеть отход и Ландур. В тот же день все рыбаки съехались в главный стан, острова опустели, лишь кое-где продолжали чадить не залитые второпях костры.
На островах была каторга: сначала день и ночь пекло незакатное солнце, потом пронизывали до костей дожди и ветры, не утихая ныли у рыбаков простуженные ноги, люди кашляли кровью, а работа, как река, шла без остановок — валился наземь один изнеможенный работник, его место сейчас же заступал другой.
На стане шла погрузка, с берега на пароход в три потока катили бочки с солониной. Пришлось катать и Яртагину с Игаркой. Но это ничего, всего один день, а завтра — расчет, свобода!
Прогудела по палубе последняя бочка. Ландур поднял рупор:
— Убрать сходни!
Подхваченные расторопными матросами сходни взмыли на палубу. Ландур повернул рупор к берегу, к толпе озадаченных рыбаков.
— Чего стоите, орда немытая?! Чальтесь! Расчет будет дорόгой.
— Хо! — вздохнул Яртагин. — Расчет дорόгой, знаем… — и уныло поплелся к лодке.
Восьмые сутки поднимается пароход вверх по реке. За все время были только две стоянки: брали дрова. По пятам за пароходом гонится зима, берега уже окаймлены сплошными закраинами, раза два падал снег.
Пароход идет серединой реки, где быстрее и выше хлещет волна, но и тут густеет сало, липнет к бортам, к рулю, к буксирам. За пароходом — длинный хвост рыбацких лодок: скоро Курейка, тысяча верст от Бреховских островов, а хозяин еще не приступал к расчету. Когда проходили Дудинку, долганы ездили за расчетом на пароход, но хозяин даже не вышел из каюты, матросы тумаками вытолкали рыбаков обратно в лодки. С той поры долганы молчат, тоскливо поглядывают назад, где остались родные места. В усталых глазах одна упрямая дума: «Будем погибать. Река вот-вот станет, придется раскидывать шалаши где-нибудь у Туруханска, потом, когда лед окрепнет, пробираться домой пешком, кому на Хантайку, кому на Баганиду, кому на Пясино. Придется погибать».
Смерть уже пришла в лодки: у долгана Вакуйты умер новорожденный первенец-сын. Труп в лодке — лежит среди живых. Мать как-то ночью недоглядела, и голодные собаки отгрызли у мертвого ребенка два пальца на руке и ухо.
Вдалеке, сквозь пасмурный день, собаки Яртагина распознали родной мысок и забрехали. Яртагин выполз из-под тряпья, где спасался от ветра и от холодных брызг, которыми забрасывали лодку пароходные винты, поднялся во весь рост, сложил трубой ладони и крикнул: «Хозя-яин, давай расчет!»
Ветер перехватил Яртагину горло, старик закашлялся и уполз обратно в тряпье. Игарка даже не взглянул на мысок, все борется с водой, которая восьмые сутки хлещет через борт в лодку.
И в лодке Большого Сеня забрехали псы, и Сень долго кричал сквозь ветер и шум реки: «Хозяин, расчет!» — но ответа не дождался.
Наконец Игарка вычерпал из лодки воду, Нельме велел встать к кормовому веслу, сам взялся за бортовые. Почуяв сильные, опытные руки, лодка быстро догнала пароход. Игарка бросил чалку на кнехт и — к Ландуру, прямо в каюту.
— Давай расчет, мы приехали.
— Ты у меня не работаешь. — Ландур скрипуче хохотнул. — Свет-то велик. Забыл?
— Расчет Яртагину.
— А… Слышал, что ты женился… Там, у порога, вашим-то сказывать аль нет?.. Ты сядь! Поговорим, погреемся. — Ландур сунулся к шкафчику, налил два стакана водки. — Лучше, пожалуй, смолчать. Ширяевы — народ почетный, гордый, в доме невеста… Ну, благословясь!..
Егор отодвинул стакан.
— Расчет!
— В Туруханске. У меня самоеды и долганы не рассчитаны.
Егор набил и торопливо, по-голодному, высосал трубку, потом молча вышел и — знакомыми лестницами, коридорами, прямо к якорю. Якорь с визгом ухнул в реку, в трюме покатилось что-то гулкое и так ударило в борт, что пароход весь дрогнул, вплоть до трубы. На палубе, в кубрике, в машинном отделении, по лестницам барабанной дробью загукали каблуки. Егор выхватил весло из бортовой шлюпки.
— В воду мерзавца, в воду! — кричал Ландур. Матросы топтались на месте и, сощурившись, поглядывали на шлюпочное весло в руках Егора. Ландур вдруг стих, начал шарить по карманам.
— Всем, всем. Самоедам, долганам… всем расчет! — требовал Егор и грозился веслом.
В это время из-за борта высунулась Нельма.
— Игарка!.. О, Игарка!..
— Разбойник твой Игарка! — крикнул Ландур и сбросил с кнехта чалку.
Лодка, подхваченная течением, быстро пошла вниз. Нельма в страхе за Игарку позабыла, что у лодки есть весла, стояла, подняв руки, и все повторяла:
— Игарка, Игарка!
— Весла! — кричал Игарка. — Весла! — и потрясал веслом от шлюпки. Когда наконец Нельма поняла его, Игарка бросил весло и прыгнул в воду.
Между Курейкой и Дудинкой, на левом берегу Енисея, Егор с Яртагином поставили шестиаршинную избенку, Нельма зажгла светец, — и скоро по всему северу, от Туруханска до моря стало известно, что появилось новое зимовье, Игарка. Потом и вся местность кругом стала зваться Игарка.
Строились поздней осенью. На берегах и на реке лежал глубокий снег. Место выбирал Яртагин по памяти, и, когда сошел снег, оказалось, что не ошибся: оно было удобное и богатое. Берег внизу отлогий, песчаный, удобный для неводьбы. В лесу за избенкой посверкивали озерки, туда в полую воду заходило много рыбы. По полянам росла брусника и голубика, на кочках — грибы. Напротив зимовья, у правого берега Енисея, был порядочный лесистый остров, за ним — неширокая спокойная протока, где можно было неводить в любую погоду. Весной на берега и на остров налетало много уток, гагар, гусей. В лесу над протокой в первое же лето Игарка не раз замечал медведей и росомах.
Первым на огонек нового зимовья пришел Вакуйта. Из Туруханска, куда завез его Ландур, он пробирался в родные места на Пясино, там у него стоял зимний чум и в стаде соседа паслись четыре оленьих головы.
Вскоре после младенца-сына у Вакуйты умерла и жена. Вакуйта зашил оба трупа в одну малицу и спустил в реку, одному было невозможно уберечь их от голодных псов. В Туруханске Вакуйта потребовал расчет, а Ландур вспомнил за ним какой-то старый долг. За рубль серебром продал Вакуйта летний шалаш, лодку и побрел домой. За ним шла хромоногая собака, она взвизгивала от боли, от голода, от бессильной, еще не утихшей ярости на волков, которые перекусили ей ногу.
Прожил Вакуйта у Игарки неделю, потом благословил гостеприимный дом и пошел дальше. Игарка не удерживал его, накануне он пересчитал свои запасы продуктов и решил: гость уходит в самое время. Пес Вакуйты долго стоял на пороге и лаял вслед хозяину, стараясь доказать, что хозяин поступает глупо — уходит от котла, в котором ежедневно бывает рыба. Но Вакуйта все-таки уходил; тогда побрел и пес, опустив голову, удрученный недоступной его уму тайной человеческих поступков.
Вакуйту сменил Большой Сень, он привез Игарке пачку радужных бумажек от Ландура. Радужные лежали на столе. Сень, Яртагин, Нельма что бы ни делали, — говорили, ели, курили, — а глядели все туда, на радужные. Яртагин с Нельмой никогда не видывали такого богатства. У Большого Сеня случалось богатство и побольше, но так давно, что теперь он сомневался, было ли то счастливое время в действительности, а не во сне или в мечтах.
Игарка тоже поглядывал на радужные и думал: «А за мукой-то придется идти в Туруханск. Дней двадцать проходишь».
Сень многозначительно поднял палец и начал рассказывать. Яртагин и Нельма затаили дыхание.
— Ландур звал меня на пароход, хлопал по плечу: «Скажи Игарке, не сердился бы, скажи, получилась ошибка». И меня рассчитал хорошо, дал немножко денег, говорил — в Туруханске оставит муки, пять мешков Игару Иванычу, пять мешков мне.
— С чего Ландур стал такой добрый? — спросил Яртагин.
— Трусит.
— Эге! — Яртагин воинственно тряхнул головой.
Весь ноябрь шли рыбаки, кинутые Ландуром под Туруханском и дальше, вплоть до Подкаменной Тунгуски.
У Игарки каждый день были новые гости, очаг не потухал, в котле над очагом, не переставая, бурлила уха. Каждый день говорилось одно и то же: купцы обсчитывают, обвешивают, завели какие-то книжки — если на весах рыбы пуд, то в книжке обязательно будет меньше. Злей всех Ландур. Как избыть Ландура?
На другое лето Феоктистов снова приехал звать Игарку в лоцманы.
— Ладно, беру всех, — сказал он.
— Спасибо за высокую честь. Только я определился.
— Кто сманил, Талдыкин?
— Свое дело завожу. — Игарка, смеясь, начал перечислять: — Избенку уже поставил. Размеру шесть аршин на круг, крыша дерновая… А все лучше чужой каюты. Вот рыбачить, промышлять на тебя согласен. Поработал на Талдыкина, сыт. Попробую — может, у тебя лучше.
Феоктистов обрадовался и этому. Вместе с Игаркой перешло к Феоктистову еще десятка два рыбаков и охотников.
Яртагин принес вязанку зеленых кедровых веток.
— Ты, отец, что, поправился? — спросила Нельма. Перед этим Яртагин недели две не выходил на волю.
— Да… — Яртагин встал на колени, одной рукой оперся о пол, другой начал расстилать ветки вдоль стены за очагом.
Догадалась Нельма, что отец готовит себе смертную постель. Уложил Яртагин ветки, накрыл старой оленьей шкурой, из кучи дров выбрал пряменькую палочку, взял у Игарки нож, лег в постель и начал стругать палочку.
Нельма вышла за дверь поплакать, а когда вернулась, никто и не подумал, что она плакала, лицо снова было обычное, внимательное и немножко грустное. И про Яртагина нельзя было подумать, что доживает последние дни: спокойно, заботливо стругал он палочку, будто делал что-то очень нужное для жизни — нарту или детскую колыбельку.
Так и пошло: Яртагин стругал, Нельма хлопотала у котла, вязала сети, Игарка делал разнообразные ловушки и капканы, каждому зверю по его лапе.
Прошло времени с неделю. Яртагин велел Игарке познать Сеня, а пришел Сень — Яртагин отложил нож, палочку и сказал:
— Сень, будешь Нельме отцом! Я устал.
— Буду. — Сень опустил голову.
— Научишь Игарку ловить песцов!
— Научу.
Яртагин велел кликнуть собак, принести капканы, ловушки, сети и сказал, обращаясь к ним:
— Теперь будете служить вот ему, Игару Иванычу. Старайтесь, чтобы я не слышал на вас жалобы!
Велел поставить около двери нарту.
— Ты думаешь, тебя совсем кинули? Думаешь, у нас нет оленей? Напрасно. У нас много оленей. На Пясине, на Хатанге, на Аваме — везде наши олени. Только я остарел — не могу собрать их. Теперь у тебя будет новый хозяин. Он молодой, соберет. А ты подожди, не обижайся!
Лодка была далеко, у реки под обрывом, и Яртагин поговорил с ней заочно:
— Служи Игару Иванычу и в тишь, и в грозу, и по воде, и против воды, слушайся и правого весла и левого!
Подозвал Яртагин Игарку, протянул ему нож и недоструганную палочку.
— Тебе. Придет горе — возьми! Побежит стружка, за стружкой побежит дума. Дума прогонит горе.
Взял за руку Нельму.
— Прощай! Иду к мамке. — Улыбнулся, погладил дочь. — Вас двое, и нас будет двое.
Попросил Нельму повернуть его лицом к стене, согнул правую руку, ладонью прикрыл глаза, поплотнее сжал губы: в этой жизни он сделал все, больше не надо ни видеть, ни говорить.
Тихо, без стонов и жалоб, перешел Яртагин из жизни в смерть.
Нельма поклонилась Игарке и Сеню, сказала:
— Справляйте отца моего Яртагина в последний аргиш!
VI
Вдоль Енисея, по станкам, зимовьям и рыбалкам прошла молва: у Феоктистова затонул пароход. Загоревал весь понизовый люд, какой работал на Феоктистова: «Но миновать идти к Ландуру. У Феоктистова было хуже худого, под Ландуром будет и того хуже…»
В понизовье немало было купцов, в каждом почти станке свой купец, но они работали не от себя: либо от Ландура, либо от Феоктистова. Эти двое были самые сильные, имели собственные пароходы, владели всей рекой от Туруханска до моря: и рыбаками, и охотниками, и купцами помельче. Ходили рассказы, что наверху, в Енисейске и Красноярске, есть купцы посильнее Ландура, но внизу не видывали их.
«Нет, не миновать идти к Ландуру».
Игарка уже не первый день подолгу застаивался на берегу, выглядывал, не мелькнет ли где спаситель — пусть пароходный дымок, пусть парус, пусть сверху, пусть снизу — все равно. Ему было не до выбора. Нельма недавно родила и лежала в постели больная, рядом с нею — крупный, на одиннадцать фунтов мальчишка, новый маленький Яртагин.
Теперь надо бы иметь вдоволь и чаю, и сахару, и рису, и манки, а была только рыба. Пытался Игарка искать яйца по птичьим гнездам, но в гнездах уже копошились птенцы, поехал было в Большому Сеню, а Сень попался навстречу, сам ехал к Игарке просить пригоршню муки.
Молва о разбитом пароходе дошла до Бреховских островов. Ландур поднялся на капитанский мостик, дернул поводок сирены; долго, не понижая голоса, стонал над островами тревожный гудок — сигнал пароходской прислуге, работавшей и надзиравшей на рыбных промыслах, чтобы немедленно поспешала на пароход. Когда обе пароходные команды, верхняя и нижняя, были в сборе, Ландур скомандовал:
— По-о местам… Ходу!
Пароход ринулся навстречу реке, вровень с бортами встали две высокие зеленые волны и проседели пеной. После трех дней ходу остановился пароход против Игаркиной избенки. Ландур сошел на берег.
— Ты, чай, все думаешь напраслину: я и такой, я и сякой. А я вот какой! Узнал, что Феоктистова стукнуло, разом к тебе. Негоже, думаю, погибать человеку.
— Спасибо, — молвил Игарка, а про себя: «Поглядим, сколь заломишь за эту заботу».
Но Ландур на этот раз Игаркин товар оценил полной мерой, своим не дорожился, принял на себя Игаркины долги Феоктистову. От Игарки он проплыл к Большому Сеню, а потом дальше, до Туруханска, — и всюду дивились люди: «Совсем переменился человек: цену дает полную, весы держит правильные. Прямо святым стать хочет?»
В Туруханске Ландур повернул обратно к Бреховским островам. На первой же рыбалке выкинули с парохода длинный буксир, и — что ни рыбалка, чалятся к пароходу лодки. Скоро стало им тесно, тогда выкинули другой буксир, подлиннее. Все, кто работал на Феоктистова, ушли к Бреховским промышлять на Ландура.
Игарка остался дома: Нельма все никак не могла оправиться после родов. Мальчишка сильно измучил ее во время родов, а теперь выпивал и последние силы. Побледнела Нельма, как льдинка, обозначились у нее все косточки, суставы, жилки, вокруг глаз легли черные тучи. Случится выйти на волю за водой, за дровами, а там ветер, — и качнется Нельма, как талинка; наклонится развести очаг — и помутнеет все кругом.
Под порогом, недалеко от ширяевского дома, чинился феоктистовский пароход, разбитый Павлом. Мариша только ночевала в доме, а то все за рекой, в лесу; как утро, берет туес, в него кусок хлеба, щепоть соли, огурец, под мышку шитье, вышиванье и уходит, чтобы не слышать, как ухает под молотами дырявый пароходный трюм, не видеть Павла.
В тот день, ничего еще не зная, по одному крику пароходной сирены, Мариша поняла, что новое горе навалилось на Ширяевых. Как крылатая, мчалась она к порогу, позабыв, что Павел — хапуга, себялюбец, выжил Егора, помнила одно: попал в беду брат, Ширяев… Когда прибежала, пароход стоял уже у берега, на каменистой отмели, сирена молчала, матросы стаскивали в воду лодки, торопились спасать груз, по реке расплывались зеленоватые круги конопляного масла.
Павел сидел на камне, пытался завернуть цигарку, но бумага рвалась под пальцами, махорка сыпалась на колени, липла к мокрому бушлату. Мариша кинулась к Павлу, он отстранил ее плечом.
— Ты чего?!
— Я, — Мариша осеклась, ей показалось, что по толстым красным губам брата пропорхнула довольная ухмылка.
— Ты, ты!.. — И опять та же ухмылка, когда прибежала Степановна, начала голосить и рвать на себе волосы.
На место крушения приезжала следственная комиссия: седоусые лоцманы и капитаны, ученые чиновники. Они осмотрели разбитую посудину, допросили Павла, братьев, старого лоцмана, постояли над порогом, покачали головами, — удивительно, как только управляются Ширяевы с этой дикой силой! — и оправдали Павла. А Мариша все не могла позабыть его ухмылку.
Однажды по вечерней заре Ширяевы заметили знакомый пароход. Удивились, какая нужна выгнала Талдыкина с низов вместо октября в августе?
Ландур сошел на берег, и загадка объяснилась: на севере выдалось на редкость богатое лето, и было немыслимо всю добычу перевезти одним рейсом.
— Значит, того, лето на лето не падает? — спросил старый лоцман.
— Как еще не падает-то, прямо диво. Нынче не то что два, можно три парохода нагрузить.
— Вот оно как… А у нас горе.
— Слышал. Горе в одном месте не живет, горе от вас прямо к нам. — И Ландур рассказал, в какую было беду впали азиятцы. — Я поговорю еще с Феоктистовым. Мне бы сегодня бежать через порог, а из-за него стоять придется. В нашем деле ночь не мало стоит.
Феоктистов, по случаю ремонта, жил у Ширяевых. Разговор с ним начался тотчас же после ужина. Ширяевская семья еще не успела разойтись от стола. Ландур открыл железный зеленый сундучок, где хранил бумаги и деньги, отделил три десятирублевки, отделил одну из бумаг, договор с Егором Ширяевым, и положил перед Феоктистовым.
Небрежно, одним глазом, пробежал Феоктистов бумагу, потом вернул ее Ландуру, а деньги скомкал и сунул в карман.
— Я не насильник. Если Егор Иваныч наложил на себя такую волю, пускай уходит. — Он пренебрежительной улыбкой наградил все ширяевское застолье.
— Егор Иваныч не виноват. Не грохались бы… — Ландур подал Феоктистову другую бумажку и при ней пять красных — долг Большого Сеня, потом третью, а всего пятьдесят четыре договора и три тысячи девятьсот шесть рублей.
Когда расчет окончился, Ландур тихонько тронул за рукав задумавшегося Феоктистова.
— А за пароход сколько желаете получить?
Феоктистов отдернул руку, вышел на середину избы.
— Эй, Павел! Утром выведешь мой пароход на порог. Начал — добивай! — И хлопнул дверью.
Ширяевский дом напоминал растоптанный муравейник, до утра не утихала в нем тревога и суета. Петр и Веньямин шушукались с женами, Степановна молилась богу, стучала в пол коленками и лбом, Павел сидел у открытого окна и поминутно чиркал спичками, прикуривая; окурки бросал за окно, а отплевывался в избу, на пол. Ребятишки постоянно вскакивали, начинали плакать, и, когда заводили слишком громко, Степановна бросала молитву, шла к ним и шлепала всех подряд, не разбираясь, кто спит, а кто канючит. Потом снова падала в передний угол. За перегородкой, в горнице, Ландур чикал счетами. Под окнами, как сторож, бродил Феоктистов. Чуя его, бешено рвался с цепи и лаял во дворе пес Шарик. Старик лоцман и Мариша были в клети. Мариша полежит-полежит, откинет полог, спросит:
— Тятя, спишь? Нет? — И скажет про Павлову ухмылку. Потом: — Талдыкин-то случайно ли явился? А Павел-то, Павел… И вот такой на пороге будет, а Егор где-то… Слышишь, батюшка?
Лоцман сердился:
— Да спи ты, спи! Утром поговорим. — А заснуть и сам не мог.
— Неужели для такого, для Павла, прадед Дорофей жертвовал жизнью?.. — не унималась Мариша. — Знай он это, бросил бы в реку, как щенков, все наше племя.
Ландур снова был в низах, уже с двумя пароходами. Не хватило у Феоктистова гордости добить свой пароход. Остановился Ландур у Большого Сеня — получить долг, который уплатил за него Феоктистову. Сень закатил на пароход три бочки соленой рыбы, сгрузил четыре сажени дров, сдал без остатку всю пушнину, даже и ту, что припас на зимнюю одежду, — и всего этого оказалось мало.
Ландур пошел глядеть по шалашам, увидел обломок мамонтова бивня.
— Припрятал. Каков гусь!..
— Где гусь?
— Ты гусь. Вор! Брал — платить надо.
— Буду платить. — Сень понес бивень к пароходу.
— Давно бы так, то-то…
— Какой тотό? — Сень остановился, судорожно хватнул воздух. — Гусь, вор, тотό… Вор бедно не живет. Ты — вор, гусь, тотό!
Как коса, метнулся кривой бивень в руках Сеня. Ландур охнул, упал. Сень замахнулся второй раз, чтобы добить купца, но не успел, налетели приказчики и матросы, втоптали Сеня в песок.
Отдышался Ландур, потребовал бивень…
— Теперь собаке не бывать в живых. — Повел разбитой, окровавленной бровью. — Эй, молодчики!
Молодчики были догадливые, вмиг управились со стоянкой Большого Сеня: оленей приглушили молотом и сбросили в кладовку пароходскому повару, — вари, друг, вволю! — собак перестреляли, шалаши сковырнули в реку, туда же сбросили нарту, лодку, котел и невод. От всего богатства древней, когда-то большой семьи остался у Сеня один набедренный нож с рукояткой из мамонтовой кости.
Пароходы прошли мимо Игарки и даже не гукнули: выезжай, мол, сам, нам стоять некогда. Подивился Игарка. Ландур и Феоктистов идут рядом, откуда взялась такая дружба? — и стал поджидать Сеня: у него пароходы останавливались, и Сень, конечно, не замедлит приехать, рассказать новости.
В ясную погоду от Игаркиной избенки явственно виднелся дымок со стоянки Большого Сеня, у Нельмы появилась даже привычка разводить свой очаг одновременно с очагом Сеня, но в тот день Нельма никак не могла разглядеть далекий дымок, хотя день был и не туманный и не облачный. Всякое думали Игарка с Нельмой: может быть, откочевал Сень, может быть — болезнь свалила всю семью; а вернее всего — запил.
Вечером Игарка наладил лодку и отплыл проведать соседа. Нашел его на песке в луже крови, у ног его сидели женка и Кояр в слезах.
— Во что будем рядить отца нашего Большого Сеня в последний аргиш? — простонала женка.
Игарка перенес Сеня в лодку и поплыл на свою стоянку. Чтобы лодка была легче и бежала быстрей, женка и Кояр шли пешком, по берегу.
Два месяца вылежал Сень в постели и на всю жизнь остался глуховатым, с дрожью в руках. Но как только начал одолевать низенькое, из трех ступенек крыльцо избенки, вышел с Игаркой на охоту.
На первый раз принес гуся, кинул его женке на колени, сказал: «На ужин».
Женка удивилась, не слишком ли — целого гуся на один ужин. Сень утешил ее:
— Завтра будет другой.
Отвернулась женка, смахнула горячую слезу: слышала она, что муж сделал шесть выстрелов, а гуся принес одного.
Сень не обманул, гусь был и на другой день и на третий. Женка и Кояр повеселели. Однажды ночью Нельма, разбуженная Яртагином, услышала их шепот о своем шалаше, о своих собаках и оленях, о своем котле над пламенем своего очага.
«Дай им бог! — подумала Нельма и погладила сонного Игарку. — Дай бог, ему легче станет».
Осенью, когда гуси улетели, Сень начал бить куропаток и приносил штук по пять зараз. После одной особенно удачной охоты, когда уложили двух оленей, набежавших на зимовье, женка завела разговор: гостить, пожалуй, довольно, пора зажигать свой огонь, бересту на шалаш она уже приготовила, осталось только нарубить шестов. Но Игарка воспротивился, уговорил погодить до тепла.
Тогда Нельма подвела Игарку к ведру с водой.
— Наклонись!
В воде отразилось худое, костистое лицо с провалившимися усталыми глазами. Поманила Нельма Игарку за собой в сенцы, открыла ларь, где хранились мука, крупа, сахар, — запасы были на исходе.
— Ну? — спросил Игарка.
А Нельма вернулась в избенку, прижала мальчишку Яртагина к своей иссохшей груди и заплакала. Ей хотелось сказать, что она не злая, не жадная, пусть Игарка не думает этого, но она совсем не та, что была до Яртагина. Она теперь никуда не годится, а если еще Игарка не станет беречь себя, то кто же будет поднимать Яртагина. Но так и не сказала: если уж сам не видит, то и говорить не стоит, все равно не дойдет до сердца.
— Погоди реветь. Оденься, пойдем… — Игарка взял Яртагина от Нельмы, посадил в корзинку. — Ты, молодец, поиграй, мы скоро, — дал парнишке свою лоцманскую оловянную кружку.
Шли по лыжному следу, проложенному Большим Сенем, шли осторожно, как за чутким зверем, позабыли, что глух Сень на обычные звуки. За косогором догнали Сеня, остановились у него за спиной, шагах в пяти. Стоял он со вскинутым ружьем и палил в берестяный кружок, прибитый к дереву.
— Он что, немножко сошел с ума? — шепнула Нельма.
— Нет… учится стрелять.
— А гуси, куропатки, олени?
— Мои… Я стрелял.
Игарка остался на охоте, а Нельма вернулась домой. Яртагин был уже не в корзинке, а на полу, колотил оловянной кружкой в медный котел, громко смеялся и сиял весь. Он открыл новый звук — звон; понравился он ему страшно.
Нельма схватила Яртагина, прижала к груди, поцеловала.
— Ты сам вылез, сам? Молодец, расти большим, сильным, как Игарка. Вырастешь, будешь?
— Бу-бу-бу! — подражая звону, гудел Яртагин.
Нельма накормила его грудью; согретый молоком и слегка охмелевший, он крепко заснул; она переложила его с рук в корзину и пошла помогать женке Сеня готовить дрова: я тоже буду сильной!
Яртагин рос дюжим: закричит — слышно на целый выстрел, схватит за косу — ойкнешь, сидеть начал с пяти месяцев, а в семь взял и вылез из корзинки на пол. Обещал он стать красивым; глаза темные, немножко косоватые, остяцкие, лицо крупное и правильное, ширяевская длинь смягчила в нем излишнюю остяцкую ширь, волос темен от Нельмы, но мягок от Игарки.
По весне женка Сеня снова подняла разговор, что пора заводить свой шалаш и огонь, но тут Нельма низко поклонилась ей и уговорила погостить еще, до лета.
VII
Мариша сидела в клети, вышивала для Егора рушник. От рыбаков, что встречались с ним, она знала: брат женился, но жена ни ткать, ни прясть не умеет, утираются к доме древесной стружкой.
Пришел и сел напротив Мариши старый лоцман, попросил квасу. Выпил ковш, похвалил:
— Прямо как у покойницы матери. — И попросил еще.
— Не много ли?.. Холодный, — испугалась Мариша.
— Ничего. — Выпил и тогда уже приступил к делу, с каким шел к дочери: — Ты как, замуж-то думаешь выходить?
Мариша отложила вышиванье.
— Не пойму, батюшка, к чему спрашиваешь.
— Скоро понятно станет. Говори.
— Не век же в девках, все идут. Не неволь только за Талдыкина.
Лоцман поманил Маришу к окну, откуда было видно реку, на ней веселый белый пароходик.
— Бросать это дело надо. Веду его, а штурвал дерг, дерг. Прямо из плеч рвет руки. На шесть лет переходил я дедушку. Шутка ли?! Беду ждать не стоить, бросать надо.
Далее лоцман сказал, что если Мариша не торопится замуж, то лучше уйти им в раздел: пятнадцать человек в семье-то, и еще будут. Старый дом оставить сынам, а себе отстроить что-нибудь небольшое, временное.
Похвалила эти замыслы Мариша.
— Тогда брось-ка рукоделье, походим, поищем местечко!
Походили и выше порога, походили и ниже, осмотрели немало взгорков и немало полянок. Одни были слишком уж открыты для ветров и солнца, другие, напротив, темны и глухи, иные близко к порогу, шум реки не давал говорить, а иные далеки, от тишины томилось ухо. В конце концов они облюбовали полянку чуть пониже порога, по имени Кедровая. Стоял на ней огромный, охвата в три кедр, единственный такой не только на полянке, а и по всей стоверстной округе. Полянка была не слишком солнечна и не сумрачна, при попутном ветре и в тихую погоду до нее легко долетал шум порога, река против полянки текла уже спокойно, и там хорошо ловилась рыба.
Было одно неудобство — каждую весну крутой берег обваливался большими кусками и убывала чистая сенокосная площадь. Но Мариша и лоцман решили, что ей до замужества, а ему до смерти этой площади хватит вполне, если же они заживутся, то площадь можно увеличить порубкой тайги.
За ужином лоцман сказал:
— Ну, сыны, мы с Маришей в раздел идем. — Стукнул кулаком в стену, сосновая стена отозвалась на удар чистым звоном, как молодая. — Эту хоромину вам, а для нас придется состряпать махонькую.
— Твоя воля. Ты — отец, — сказал Павел.
Наутро все Ширяевы были на Кедровой полянке, мужики валили лес, бабы обрубали сучья и снимали с бревен кору, ребятишки грудили кору и сучья в кучи, пусть не валяются под ногами, не мешают.
— Местечко важное, одно плохо: далековато от порога, — рассуждали сыны.
Лоцман слушал, украдкой подмигивал Марише и воркотал:
— Дойду, я на ногу легкий.
Сыны не знали, что лоцман решил отстраниться от дела, а он помалкивал, обдумывая, кому отдать руль: Егору или Павлу. Егор — старший из братьев и мастер лучший, Павел и молод, не бывало старших лоцманов в такие лета, и мастер второй руки, и с Феоктистовым получилось у него неладно. Тут бы и раздумывать нечего, но лоцман боялся, что братья поднимут против Егора смуту, не будет ему жизни, а про Ширяевых — на всю реку бесславье. Но скоро раздумывать и молчать дальше стало нельзя: пришел пароход и потребовал лоцмана к порогу.
— Батя, слышь? — сказал Павел. — Пойдем!
И лоцман открылся:
— Я, пожалуй, это дело совсем прикончу, остарел. Идите без меня, одни!
Когда переправили пароход, Павел сочинил рапортичку: лоцман Иван Ширяев просит отпустить его на покой и хлопочет перед речным надзором, чтобы вместо него старшим лоцманом назначили сына Павла, вторым лоцманом сына Петра, первым помощником — сына Веньямина, а второго помощника прислали со стороны.
Прочитал рапортичку лоцман и вернул Павлу.
— Разорви! Неравно попадет на глаза чужим людям — стыда не оберешься.
— Какой, батя, стыд? — удивился Павел.
— Знаю, у тебя стыда нехватка. Больно ты, Павел, прыток… Старший лоцман… Ох!
— Кому же, кроме Павла? По всем статьям быть старшим Павлу, — зашумели Петр с Веньямином.
— Егора позабыли? — сказала Мариша. — Живого схоронили?..
И все сыны, и все снохи хором:
— Егора?! Да какой же он лоцман, когда убежал от порога! Егор, слышно, обзавелся семейством, слышно, земли и угодий нахватал свыше меры.
— Цыц! — Лоцман встал, как на вахте, выпрямил спину, откинул голову. — Перво-наперво, не убежал, а вы его вытурили. А что семейство, угодья — это не причина. И у вас семейства, и вам стыдно роптать на свои угодья. Егору быть старшим! Откажется — можете хоть все на одном колесе повиснуть!
Прошелся по избе, как по палубе, громко стуча сапогами.
— Мариша, девка, собирай добро! Поедем.
И уехали в недостроенную избенку.
Очередной пароход всем истерзал уши, гудел, наверно, с час, но лоцмана не дозвался. Капитан послал за лоцманом, посыльный говорил и с Павлом, и с Петром, и с Веньямином, но толку ни от кого не добился и пришел на Кедровую полянку жаловаться старому лоцману на его сынов.
— Хохочут… жеребцы. Старшой, гыть, у нас Егорка, а Егорка, гыть, за Туруханском, у Ледовитого моря, гуди, гыть, громче, авось услышит.
— И вправду жеребцы, морочат человека. — Я старшой! — Лоцман бросил избенку и пошел проводить пароход.
Над порогом опять остановился Ландуров «Север».
С узелком в руках бродила Мариша по палубе, выбирала, кому доверить посылку и письмо для Егора. Посылку можно бы любому: два рушника, фунт чаю и пучок мяты не дорого стоят! А письмо — только надежному: письмом старый лоцман вызывал Егора домой, себе на смену. Капитан, механик, матросы — все казались Марише ненадежными. Были они то диковатые, то нахальные, то опухшие от пьянства. Специально подбирал их Ландур из всякого штрафного люду: такому и платить можно меньше, и управлять им просто — пугнешь урядником, мигом присмиреет.
И ненадежней, опасней всех казался сам Ландур; полагала Мариша, что у Ландура сговор с Павлом, для него разбил Павел феоктистовский пароход, и Ландур не допустит письмо до Егора.
Был на пароходе еще один человек, стоял на корме и, перегнувшись через перила, глядел в воду. Был он самый обтрепанный на пароходе: дырявый, обрямканный по подолу пиджачок, густо заплатанные шаровары из рыжего деревенского сукна, смешного, тоже деревенского покроя, разбитые башмаки связаны мочалкой.
— Матросик! — окликнула Мариша, любопытно было, каков этот франт с лица.
— Я не матросик.
— Куда едешь-то?
— Не знаю.
Мариша вспугнулась: «Дурачок какой-то. Они вредные бывают, дурачки-то. И этот обернуться не хочет. К нему с делом, а он плюет за борт», — и поспешила отойти подальше. Встретила Талдыкина, он разыскивал ее по пароходу. Зазвал в каюту. Мариша остановилась у двери, Талдыкин сел на коричневый кожаный диванчик, где уже сидел Павел, разглядывая большой граненый стакан с водкой: как выпить, сразу или в два приема?
— Чего дверь-то подпираешь, не упадет, — сказал Марише Талдыкин. — Пожалей ноги!
— Садись… — Павел перешел с диванчика на стул.
— Не устала, Влас Потапыч. Посылочку Егору увезете? Подобрали тоже компанию, фунт чаю доверить некому. — Рассказала про дурачка, который не знает, куда и едет-то.
— Дурачок… — Талдыкин ерзнул. — Ученых, министеров, самого царя дурачок-то переумнить задумал. Да осекся, на пять годов в Туруханск едет. Там научат уму-разуму.
— Ссыльный?
— Самый форменный… Ну, бог с ним! Годов-то сколько тебе, девятнадцать? — Ландур поиграл золотой цепочкой часов. — Кому красоту бережешь?
— Солить в бочку, — гоготнул Павел.
— В монастырь, Влас Потапыч…
— В мо-настырь? Шутишь! — Глядел и не мог понять, серьезно говорит Мариша или же морочит его. Она стояла потупившись, скорбная, покорная, с опущенными ресницами, одной рукой собирала ворот рябенькой поношенной кофты, наглухо закрывала плечи и шею, другую молитвенно прижала к виску.
— Надо кому-то ваши да Павловы грехи замаливать. Сами молиться не охочи.
— Какие грехи? — Павел всем корпусом повернулся к сестре.
— Неужто, братец, безгрешный?
— Ну, ты и замаливай! Я выпью. — Разом выпил стакан, а когда со стенок на дно сбежали капли, выпил и капли. — Будешь молиться за меня, стакан этот не позабудь.
Талдыкин разглядывал свои лаковые сапожки и вдруг озлился: до того блестят, видно все, как в зеркале. Тронул голенище грязной подошвой и сказал хрипло:
— Нет, лучше иди замуж. За дурачка того, а все легче, знать хоть буду, что не пропала даром. Уйдешь в монастырь — сожгу монастырь!
— Он каменный. — Мариша всплеснула руками, как в горе. — Не сгорит, Влас Потапыч, — и начала смеяться, долго, весело. — Видели, не плоха монашка?
— Да уж да, из такой притворщицы игуменья целая выйдет.
— Посылочку не забудьте!
И пошла снова на корму. Ссыльный по-прежнему глядел в воду, высвистывая какую-то песенку. Мариша остановилась шагах в двух от него, тоже облокотилась на перила. Было ему, пожалуй, не больше двадцати лет, — лоб еще совсем гладкий, борода не успела подняться до висков и щек, курчавилась только по подбородку и была неопределенного цвета, темное мешалось с рыжеватым. Лицо худое, с мертвенной желтинкой.
«И такого молоденького на пять годов… а там птицы на лету замерзают», — подумала Мариша и сказала просто, по-знакомому:
— Так и не знаешь, куда везут?
— Не знаю.
— В Туруханск, — шепнула Мариша. — В Туруханск. — И чтобы утешить хоть чем-нибудь, прибавила: — У меня там братик живет, подальше даже, и ничего, живет.
Ссыльный, узнав про Туруханск, не огорчился. Год пробыл он под стражей, его донимали допросами, вокруг него бряцали ружья конвойных; когда случалось достать книги, их отнимали, — и все это как-то не доходило до глубины сердца, была упрямая надежда, что тюрьма, этапы, стража — ненадолго, скоро произойдет нечто: либо революция, либо подвернется удобный случай для побега, и снова будет он на свободе.
— Давно выслан? — спросил он.
— Братик-то? Вольный, сам уехал.
— А ты к нему в гости?
— Нет… Я здешняя, бережная. — Мариша показала на отцовский дом. — Из-под этой крыши. Вон у штурвала мои братья-лоцманы стоят. А тому письмо отправить надо. — Мариша подумала, не отдать ли письмо ссыльному: едет он не мимоходом, а надолго, Ландур к нему никак не касаем, встретит Егорушку, поговорят, оба отведут душу, Егор никогда не чурался ссыльных, и решила: «Отдам».
Ссыльный не стал отговариваться, спросил только, как быть с письмом, если братца не найдет он.
— Изорви мелконько и в воду. А теперь помоги-ка мне, подай чалку! — Мариша спрыгнула в лодку. Принимая чалку, она положила пареньку в ладонь письмо, напомнила, что отдать надо обязательно в руки братцу; нельзя будет — тогда мелконько и в воду. Живет братец где-то около Туруханска. — Игарку спрашивай, Игарку!.. А тебя как зовут?
— Василием.
— В оздравник запишу тебя. Скажи братцу, кланяется, мол, сестра Мариша.
Василий сказал, что он хоть и не верит в бога, а все равно Марише спасибо за оздравник, письмо обещал доставить непременно и прислать об этом весточку. А Мариша сказала, что верит ему и весточку будет ждать с нетерпением.
Долго ходил Василий по Туруханску, расспрашивал рыбаков, охотников, торговцев, где живет Игарка. Толком никто не знал. Одни посылали вверх по реке: у Золотой корги проживает будто какой-то Игарка; другие — вниз, к Дудинке: там слышно про Игарку. Рыбаки с Елогуя тянули к себе: на нашей речке промышляет остяк Игарка. А большинство отмахивалось: здесь сам леший не разберет, поп крестил его Онуфрием, а шаман — Игаркой. А затоскует попадья по лисьей шубке, и давай поп перекрещивать Онуфрия на Степана, Степана на Онуфрия. За крестины-то по лисе берет. Раза по три крещены есть.
Василий купил тетрадку, записал про Золотую коргу: «Подводная каменная гряда недалеко от Подкаменной Тунгуски. На нее часто натыкаются барки. Окрестному населению от нее постоянный заработок, вот и прозвали Золотой». Записал про Дудинку, про Елогуй, как проехать туда.
Но постепенно выяснилось все же, что нужный ему Игарка живет верст на триста ниже Туруханска, между станками Сушково и Плахино. Василий начал присматривать лодку. Как только солнце за закат, он — на реку. Заходило оно в двенадцатом полуночном часу, и то не совсем, верхний краешек его, маленькое румяное ребрышко, оставался незакатным. К этому времени рыбаки разъезжались по домам, птицы уходили в гнезда, затихал обычно ветер, — становилось тихо, как в нежизни. Гребешок солнца горел неярким красноватым светом и не мог осилить мрак, так и стояли они — мрак и свет — рядом.
В одну из таких ночей Василий отвязал от берегового камня лодку по имени «Омуль», — рыбак позабыл убрать на «Омуле» весла, — у рыбачки Агафьи взял в сенцах два каравая хлеба, вместо них оставил на полке серебряную полтину и отплыл в низы.
Агафья догадалась, что удрал варнак, но скрыла это от пристава и от соседей, даже напротив, когда пошла к заутрене в часовню, положила за варнака земной поклон. За лодку Василий ничего не оставил, и рыбак заявил о пропаже приставу. Пристав наладил погоню, но вернулась она с пустыми руками, искала беглеца выше Туруханска, — кто в здравом уме побежит на низ, в безлюдную тундру! — а Василий уехал как раз туда.
Сначала Василий немножко опасался, идти норовил у берега, около кустов, лодку погонял веслами. Но река и во всю ширь, и во всю видимую даль была пуста, и на другой день Василий выплыл на средину реки, весла сложил в лодку, пустил ее на волю и прихоть течения. Спешить незачем, у него пять свободных лет, надо привыкать к новому обращению со временем, безжалостно разбрасывать и транжирить. Время пройдет, а силы, может быть, сохранятся.
Река катилась медленно, чувствовала близость океана и сама стремилась уподобиться ему, больше не теснилась уже в одном потоке, а шла многими, задерживалась в руслах дочерних рек, по низинам оставляла озера. Земля возвышалась над водой невысоким гребешком; казалось, еще одно усилие, и река поглотит землю.
— Пустая, мертвая! — дивился Василий, оглядывая эту могучую, пышную силу. Пустынность реки поражала еще и там, до Туруханска: на тысячу верст — четыре села да несколько станков в два-три дома; за Туруханском она стала удручающей, верст через тридцать — сорок — одинокий дом, временный кочевой шалаш. Невольно думалось, что люди со всей своей долгой историей все-таки подобны младенцу, который не осмелился еще выглянуть за подворотню родного дома. Застраивают ручьи, канавы, лужи, а вот такая река бесплодно и бездольно уходит в море. А ведь придет время, заселят и эту, и другие прочие, и всю тайгу от Урала до Тихого океана.
Ехал и мысленно заселял реку, по высоким берегам расставлял города и села, у песков — рыбацкие деревеньки, над бухтами и заливами — пристани. Встречалось много островов, некоторые были дивны в своем неповторимом обличье: одни стояли нагромождением диких голых скал, река отгрызла их от каменного берега и насмерть уничтожила все живое — деревья, травы, мох; другие, наоборот, щедро удобрила, засадила деревьями, засеяла цветами и бережно хранила самую ничтожную былинку.
Сначала Василий хотел заселить и острова, а потом решил оставить так, в воспоминанье о незаселенном мире.
На пятый день показался знакомый по рассказам остров, против него над берегом голубел дымок. Василий по-приятельски помахал дымку рваной шапкой. Хозяева всполошились — кто такой? Купцы и промышленники давно ушли в низы, рыбакам не до гостей, у них самое горячее промысловое время. Не соглядатай ли от Ландура? Чует, пожалуй, дьявол, что Большой Сень жив. Игарка велел Сеню где-нибудь спрятаться, а сам вышел к реке. Гость учтиво поклонился Игарке, спросил, где можно развести костер и отдохнуть. Игарке поправилось такое поведение, но звать гостя в дом все-таки решил подождать — кто его знает!.. Он показал на лесистый берег: разводи, где тебе любо, здешний лес повсюду богат валежником и сухостоем.
Через минуту бойко и уверенно запламенел костерок. Василий развалился около него: мой путь кончен! — и сказал:
— Давай, хозяин, отдохнем, покурим!
Догадался Игарка, что это приглашение поговорить, сел на камень и, не торопясь, начал набивать трубку. А говорить — пускай он говорит, я слушать буду.
Василий повел разговор издалека: давно ли хозяин поселился здесь, хорошо ли попадаются звери и рыба и, наконец, не знает ли, где проживает рыбак Игарка. Игарка решил поступить осторожно, направить гостя по ложному пути.
— В самых низах, верст за триста отсюда, слышно, есть какой-то Игарка.
— За триста отсюда! — испугался гость. — Еще триста…
— А может, и поболе… — заметил Игарка. — А может, и нету его совсем, один слух.
— А мне сказали, от Туруханска до Игарки верст триста. — Василий завернул другую цигарку, потолще.
— Ну, здесь версты не меряны, большие здесь версты.
— И местность описали. — Василий заново оглядел местность: остров, река идет в две протоки, дом на взгорке. — Вот она самая, эта.
— Местность… — Игарка вздохнул. — Здесь все местности схожие: лес, мох, озерко.
— И народец хорош!.. — Василий плюнул. — Что под носом у него, и того не знает. Игарка у Золотой корги, Игарка на Елогуе, Игарка здесь. Оказывается, ни там, ни здесь, а на рогах у черта. И родственники тоже: Игарка возле Туруханска. Возле!.. Триста верст ехал, а ты говоришь, надо еще триста.
— Да зачем он тебе, окаянный? — спросил Игарка.
— Родственники, Ширяевы, поймали меня у Большого порога: свези Игарке весточку. А я сдуру согласился.
Тут осторожный и степенный Игарка схватил гостя за руку.
— Ширяевых, значит, видел? Ну, зачем таил? Эх, голова, голова! Я — Игарка, Ширяев. Только не рыбак я, а лоцман. Ну, говори, говори!
— Письмецо от сестрицы Мариши. Кланяется.
Василий погостил день и уехал обратно в Туруханск. Проводил его Игарка и сам начал собираться в дорогу. «В самом деле, какой я жилец на севере? Не рыбак и не охотник, до сорока лет стоял у штурвала, в сорок поздно менять обычаи. Сделал братцам одно одолжение, и будет, другое — простите, братцы! — делать не хочу, теперь у меня своя семья, свои заботы. Павел продался Ландуру, заодно продал и нас всех. Феоктистов не появится больше. Ландур — один владыка».
Тут впервые узнала Нельма, что у Игарки есть дом, и загрустила: есть дом, наверно, есть и другая, русская жена. Теперь говорит — поедем, а придет время ехать, скажет — подожди до весны, на зиму у меня есть другая жена. И до Игарки бывали случаи, женились русские на остячках, говорили — никогда не бросим, а когда уезжали, выгоняли женок на песок. Жена, говорят, что малица: летом надо иметь одну, зимой другую.
Не раз в жизни Нельма помогала отцу шить паруса, конопатить и смолить лодки, но тут не могла поднять руки, горе убило в ней всякую силу. Знала, что если Игарка поедет, то поедет и она, жить без Игарки ей невозможно, и в то же время знала, что невозможно и ехать: она прогневит родного отца, Яртагина, обидит на всю жизнь названого отца, Большого Сеня, не переживет тоски и страха, а маленького Яртагина оставит сиротой в чужом, далеком краю. Нельма не раз порывалась сказать об этом Игарке, но все не осмеливалась.
Когда сборы подошли к концу, когда исчезла всякая надежда, что Игарка передумает, Нельма наконец решилась:
— А что будет с Большим Сенем?..
Сеню Игарка отдавал избенку, невод, собак, ружье.
— Батька мой, Яртагин, будет гневаться. Оставил тебе ловушки, нарту, а ты все бросаешь!
— Там лучше будет тебе, лучше. Поглядит твой батька и скажет: «Спасибо Игарке — увез мою Нельму».
Так ничего и не добилась она, сходила в лес, принесла пучок оленьего мха, зашила в мешочек и надела Яртагину на шею, взамен отнятой у него родины.
Дождались попутного ветра и поехали. Большой Сень провожал. В каждом новом станке присоединялись к ним новые и новые лодки, к вечеру скопился целый караван. По лодкам шел тревожный и грустный говор:
— Теперь совсем заест нас Ландур Потапыч. Большому Сеню надо уходить на другую реку.
Люди то и дело пересаживались из своих лодок в Игаркину, каждый хотел напоследок поговорить, погрустить, пожелать удачи и счастья.
«Чудной все-таки народец, — раздумывал Игарка. — Что я для них? Что во мне толку? Могучий человек, спаситель… Выдумали сказку. А могучего-то самого в бараний рог гнут, скоро на четвереньках поползет могучий-то… А может, им ничего и не надо, может, и того довольно, что буду мучиться и бедствовать наравне с ними. Вместе-то все будто легче».
И когда Большой Сень решил повернуть домой, повернул и Игарка.
Осенью Талдыкин привез старому лоцману ответ от Егора.
«Спасибо, батюшка, что ты не обошел меня своим благословением, только принять его я не могу. Поженился я на здешней женщине, а через нее повенчался с судьбой всего здешнего народа, и надо мне стоять при нем. Но беспокойся обо мне. Выбрал я эту судьбу по доброй воле и при полном разуме».
VIII
Василий вернулся в Туруханск, поставил на место лодку и явился к приставу.
— Где шатался? — заорал пристав. — Почему уехал без спроса?
Василий объяснил, что он вовсе не шатался, шатаются бездельники, а он серьезно занимается наукой, ездил изучать реку Нижнюю Тунгуску; докладывать об отъезде приходил, но канцелярия почему-то была закрыта, беспокоить же их благородие на квартире не решился.
— Беспокоить… не решился… Говори прямо: побежал?
— Ошибаетесь, бежать — такой смелости во мне нету.
— Бежать уметь надо. Что изучал-то, Нижнюю Тунгуску? Водным делом интересуешься. Ладно, препятствовать не будем. Мы тоже уважаем науку. Эй, дайте-ка список наших станков!
Писарь мгновенно представил список населенных мест Туруханского края.
Пристав торжественно развернул список, побежал по нему ногтистым пальцем.
— Сейчас подберем местечко, подыщем. Чтобы не мешали тебе, чтобы «ученых» не густо было.
Василий глазами бежал за пальцем пристава: где остановится палец, там и быть Василию. А простор для выбора — целая империя от Енисейска до Ледовитого моря, от Оби до Анабары. Ни газет тут, ни судей, — сгноят, замордуют человека, и родной матушке написать некому — не ждала бы, — на всю «империю» три школы.
Палец побродил-побродил по списку и остановился над Туруханском.
— Есть у нас что-нибудь свободное? Найди! — приказал владыка писарю.
Он хотел загнать Василия подальше, но не знал, где дальше, где ближе и испугался, что вместо кары даст милость.
«Станок Игарка. Ниже Туруханска, дворов один, душ мужска пола одна, женска одна и детска одна», — нашел писарь.
— Добро, — сказал владыка. — Василий Александрович Рябинин поедет в Игарку.
Казенный катер доставил Василия к Игарке.
— Принимай гостя! — объявил полицейский. — Да присматривай за ним, поглядывай! Упустишь — сам пойдешь в ссылку.
— Сослать меня, однако, трудно, разве что в Дудинку. Только не страшно: мы и подальше бывали, — отозвался Игарка.
— Найдем место. Найдем. Холоду не боишься — в жару загоним. Ну-с, счастливо оставаться! — Полицейский звякнул саблей, сделал «под козырек» и уехал.
Время было позднее, близилось к полуночи, но в северной стороне неба плавал желтый кружок солнца, в восточной — бледный кружок луны. Солнце второй месяц не покидало неба, светило без заката, но ведь и луне тоже охота посветить, и она в полуночные часы выходит на небо, пользуясь тем, что солнце в эти часы немножко меркнет.
У костра, около избенки, Игарка чистил на ужин рыбу, а Василий все оглядывал небо, — солнечное и в полуночь! — корявый реденький лесок, — под таким-то солнцем! — огромную пустую реку и упорно молчал, про себя дивился на странный вид далекого северного края.
Игарка раза два кряком намекал гостю, что пора и поговорить, миновал целый день. А гость все молчал. Тогда Игарка осторожно тронул его локтем.
— Как ты сподобился?
«Началось», — с досадой подумал Василий. Все, с кем ни встречался он за год следствия, тюрьмы и этапов, настойчиво старались проникнуть в его жизнь — как зовут, откуда родом, за что идет в ссылку, дальше, глубже, вплоть до шестого колена. Но Игарка оказался не любопытным.
— Меня одно забавит: за что тебя ко мне передвинули? За самовольную отлучку?
— Да.
— За сестрино письмо, значит… Это ничего, это к добру. Места наши не хуже туруханских, лучше даже… определеннее. Летом день — так день, играет два месяца, а зимой ночь — так уж ночь, подлинная, без примеси. Ты не тоскуй, вот увидишь, жизнь совсем хорошо пойдет. Давай-ка подумаем, как нам жить и горевать легче. Я про хозяйство: отдельно будешь вести аль заодно со мной?
Василий сказал, что для хозяйства у него ровно ничего нет, полагается ему от царя небольшое пособие, но царь платить не торопится, да и брать от него неохота.
— Я — плохой пайщик.
— А я думаю — ничего: ноги, руки, голова есть. Если уж постигла участь жить под одной крышей, работать и есть надо тоже заодно. Меня ты не обидишь, скорей я обижу тебя.
Считаться и взвешивать не стали, и договор состоялся.
Василий поселился в шалаше, который остался от старика Яртагина: изрядно потрепанный, шалаш все же годился для жилья в летнее время, а на зиму Игарка задумал сделать к избенке пристрой. Работы было много: Ландуру насолить шесть бочек рыбы, поставить двадцать саженей дров, собрать три пуда гусиного пуху; для пристроя заготовить бревна и доски, налепить кирпичей для печки, потом рыбачить и бить птицу на текущий прокорм. В тихую погоду рыбачили, в бурную валили бревна, делали кирпичи, ставили дрова, — работали с ожесточением, до хруста в суставах.
По мере того как бочки наполнялись рыбой, а поленницы дров становились длинней и выше, Игарка все больше светлел лицом, мысленно он уже расплатился с Ландуром, Василия одел в новую теплую одежду и уступил ему под жилье весь пристрой, помог Большому Сеню, принял и угостил Вакуйту, Нельму и маленького Яртагина порадовал подарками.
Василий же день ото дня делался темней, задумчивей. Одна мысль, нетерпеливая и жгучая мысль о побеге, владела его сердцем и воображением. Когда Василий работал, она ехидничала: «Ломай, ломай! Ландур еще купит пароход, а Игарка отстроит дворец», — и у Василия падали руки, бессильно сгибалась спина.
Он бросал работу, хватал ружье и убегал в лес, чтобы забыться в погоне за птицей и зверем. Но всякий раз это кончалось одинаково: Василий проходил мимо озер и болот, где густо гнездилась непуганая птица, сквозь леса, где таилось зверье, и высчитывал, сколько же надо времени, чтобы выбраться отсюда, — а ружье бесполезно болталось у него за плечами.
«Многонько, — хихикала мысль, — ходьба-то трудная: озера, болота, землица-а — не найдешь плотного местечка: всюду топь по колено. Но это ничего, это ерунда: ниже ведь мерзлота вечная… смело иди, напрямик, выше колена не увязнешь».
Если он слышал гогот и кряк птиц, шорох поднятого зверя, то мысль начинала трубить: «Что тебе до них, до этой жалкой земли, до всего, что на ней! Все, что озарено вот этим назойливым бессонным солнцем, все решительно — тюрьма! И солнце — тюрьма. Попробуй скройся при таком солнце!»
Иногда он подолгу застаивался над Енисеем, глядел на могучий ток воды и думал с ожесточением: «Не туда бежишь, не туда!» Спокойно, величаво, неудержимо уходила река в Ледовитое море, в смерть, и это было невыносимо для человеческого сердца.
Василий высчитал, что, если Игарка не помешает ему, к осени он доберется до Красноярска. Но Игарка казался подозрительным, знает только одно имя и спокоен, вступил в договор на общую жизнь и работу, избенку держит открытой, доверяет лодку, ружье.
Что это — тупое ко всему равнодушие или деликатность? Деликатность Василий откинул, негде было Игарке учиться этому, в равнодушие не верил, такие, как Игарка — охотники, рыбаки, таежники, — осторожны и подозрительны, жизнь живут — идут будто по звериному следу. И Василий решил испытать Игарку. Для начала взял ружье и сутки шатался в лесу. Игарка не выказал ни любопытства, ни подозрений. В другой раз Василий тайком снарядил лодку и пропадал трое суток, а Игарка как будто и не заметил этого. Вечером, когда вышли на крыльцо покурить и погадать, какой день будет завтра — погожий или непогожий, — Василий сказал:
— Что же ты, Игар Иваныч, не спросишь, кто я?
— Это к чему же спрашивать? Со временем скажется и так, без спросу.
— А если я душегуб, разбойник… плохо может сказаться.
— Небось генерала кокнул?
— Двух.
— Ишь ты какой — двух генералов… — Игарка проницательно глядел на Василия, старался понять, какая нужда заставила его поднимать этот разговор, странный и лживый. Генералов Игарке убивать не случалось, по этой части нет у него никакого опыта, но он все же не младенец, с людьми живет не первый день, не первый раз ведет разговор, похожий на этот, не в новость ему встречаться с такими, как Василий, с опальными, ссыльными, поднадзорными.
Каждый год идут эти люди по Енисею, одни в ссылку, другие домой по отбытии наказания, иные идут по собственной воле. Игарка немало перевидал этих людей: кого проводил сквозь порог по всем правилам, днем, с записью в книгу, кого без правил и без записи, ночью, а кое-кого — в обход, тайгой.
У лоцманов Ширяевых еще от Дорофея было принято в лоцманской помощи не отказывать никому — и самому страшному преступнику, о котором на порог дан приказ: задержать. Смолоду знали Ширяевы, тоже по прадедовскому завету, что не сторожа они и не судьи, а лоцманы, их дело — помогать людям на реке, помогать, не спрашивая, кто они, куда идут, с какими замыслами. И завет этот — первый, самый высокий закон для лоцмана, выше царского.
Много поработал Егор по завету. Старому лоцману отлучиться нельзя, он — как часовой на посту. Павел, Петр и Веньямин связаны, у них жены и дети, Егор — самый подходящий: ходить может сколько угодно, тосковать о нем некому, случится беда, не останется от него ни вдовы, ни сирот.
Идут, бывало, тайгой, идут долго, сутками, идет и разговор; дорога вертится как пьяная, в обход жилью, и разговор тоже будто по-пьяному, стороной от главного. А главное у каждого свое. Один боится, что Егор подкуплен и ведет не в тайное безопасное место, а прямо на заставу. Ему надо подсказать Егору мысль, что за него вряд ли он что-нибудь получит, — и человек несет на себя всякую обидную небылицу: он и глупый, и трусливый, и ничего не сделал, и сделать не способен, в ссылку попал по ошибке, бедствует не по убеждению и упорству, а случайно.
Другой тоже боится, но действует по-иному, не жалобит Егора, а пугает: я — закоренелый, я двенадцать человек зарезал, для меня это дело одной минуты. Понимать надо так: вздумаешь предать меня — я тебя кокну, я успею и при стражниках, на заставе.
Были еще одни: эти не гордились, не пугали никого и не боялись сами, шли спокойно, как по обыкновенному будничному делу. Казалось, нет у них о себе ни дум, ни слов, все слова и думы о жизни, удивительное было к ней внимание. Сами из чужой, далекой стороны, в Сибири оказались по принуждению, вот бегут из нее, а зачем-то хотят узнать все и выспросить: как живут лоцманы на пороге, как рыбаки, охотники, какие торгуют купцы. Видно, что оторвали их от простого дела, от заводов, от фабрик, от полей. Хорошие, душевные люди.
«Этот, Василий, скорее всего думает погордиться», — решает Игарка и говорит:
— А меня, я чаю, не тронешь, я тебе ни к чему. Что я, не генерал, не чиновник, у меня даже лычки нету.
— Убежать вздумаю?
— Скатертью дорожка, скатертью. Я тебе — не судья и не сторож.
— А если унесу ружье?..
— Заведу как-нибудь новое. Игарку разорить, знаешь, трудно. — Игарка таинственно и многозначительно покачивает головой. — Ой, трудно!
И не знает Василий, как понимать Игарку, намекает ли он на какие-то свои неисчислимые богатства, говорит ли о своей беспредельной бедности, когда уже никакое разорение невозможно, или обиняком дает согласие: задумал бежать — бери и ружье и лодку; или подбивает на побег, чтобы поймать и представить к приставу.
— Угоню лодку?..
— Пустой разговор затеял ты, пустой… К тебе с чистым сердцем, а ты с подковыркой, — говорит Игарка.
— Да с чего это с чистым-то сердцем? — дивится Василий.
— А почему надо с нечистым? — спокойно возражает Игарка.
— Ты ведь имени моего не знаешь толком, Василий — и все, а я, может, Григорий.
— Ну и Григорий, я вот тоже не Игарка, а Егор. И душегубец и разбойник, не на пять лет сослан сюда, а навечно. — Игарка делает зверское лицо. — А ты, святой человек против меня, сидишь вот рядом со мной, ешь из одного котла. Двух генералов… разве это душегубство?! Родного отца с матерью да жену с дитем в придачу — вот душегубство. И то не хвалимся.
Видит Василий, что его постигла неудача, игра в опасного душегуба разгадана и осмеяна, и пытается кончить разговор.
— Про генералов я выдумал.
— Осечка? — Игарка смеется. — С чего так подорожали генералы: за осечку гонят на край света. Я говорю: не тоскуй, все обернется по-хорошему. Жить захочешь — живи. Нет тебе ни пристава, ни урядника, полная воля, и земля большая. Убежать захочешь — и убежать отсюда способней: в Туруханске хватятся мигом, а отсюда убежишь — узнают через полгода. Видишь, как поворачивается дело-то.
Игарка усмехается левым уголком рта. Это фамильная ширяевская улыбка, у Игарки она одновременно и горькая и веселая, у Мариши — озорная и ласковая, у Павла — дерзкая, у старого лоцмана — усталая.
Разговор окончен. Оба глядят в небо. С юга из-за тайги наползают ленивые сине-стальные тучи. Вечер тих, даже волосы не чувствуют ветра. Но тучи все-таки плывут каким-то своим верхним ветром. «Будет гроза», — пророчит Игарка и уходит вытянуть лодку на берег. Василий уходит в шалаш, не раздеваясь ложится на жесткую постель — березовые сучья, покрытые дырявой облезлой шкурой, и думает про побег, про Игарку, про Маришу. «Умно хитрит Игарка: отсюда убежать легче. Получает, наверно, за каждую пойманную душу. Но за меня не получишь, нет, не получишь!»
Василий пытается припомнить Маришу: лицо, одежду, походку. Кофта, определенно, была пестренькая, поношенная, есть такие курицы, разноцветные и немножко блеклые. Брови, кажется, широкие, густые и хохлатые, какие бывают у стариков. Но кое-что уже забылось: рост, глаза, волосы. Думает, сколько ей лет, кто она — замужняя или девушка, почему с первой же встречи доверилась ему. Подвернулся под руку случайно. Ему становится обидно: случайно встретился, случайно Игаркин станок оказался без ссыльных. Искра, залетевшая от чужого костра, а я уже расплачиваюсь, опутан — сижу не в Туруханске, а здесь. Кто знает, может быть, вся жизнь моя сгорит пожаром от этой чужой искры. Надо поскорей оборвать нить, затоптать искру!
Василий выходит из шалаша, оглядывается на Игаркину избенку. На крылечке никого нет, окошко закрыто ставнем — спят.
Он спускается к реке. Лодка тут. Ружье с собой, на плече. Надо оборвать нить!
С юга, вдоль реки, летит тугой, теплый ветер. Упругий кустарник гнется под ним в дугу, побережная трава — осока не смеет бороться, лежит смирехонько пластом. Река побелела, как крутой кипяток, и хлещет через край. Ветер колотит Василия в грудь, по голове, рвет на нем одежду, будто ярый зверь, поднятый рогатиной из берлоги.
Василий жадно вдыхает этот ветер: в нем мед и тмин, парное молоко и свежий хлеб, тепло человеческого жилья и вся живая настоящая земля.
Ударил гром, сыпанул частый и крупный, как горох, дождь.
«Теперь пора», — подумал Василий…
Утром Игарка заметил, что одной старой лодки на своем месте нету. «Не может быть, чтобы смыло». Спустился к воде, на топком илистом берегу — глубокие следы. Лодку спихнул Василий. «Совсем ошалел парень».
Следов много. От лодки они идут к сушилам, где вялится рыба. И на сушилах непорядок, недостает рыбы. «И это, знать, Василий. Эх, голова, голова… дурная голова!»
Долго с самых высоких ярков оглядывали Игарка с Нельмой реку, но ничего похожего на лодку не приметили.
— Можно догнать берегом, — сказала Нельма.
— Можно, — согласился Игарка. — Обязательно догоню.
Взял топор и ушел в лес, скоро оттуда послышался стук, Игарка рубил лесину. На стук прибежала Нельма. Она была в гневе на Василия: унес ружье, угнал лодку, обидел рыбой. Вор. Ему дали шалаш, кормили, жил как гость… Кому теперь можно верить?! Надо догнать, пускай идет пешком.
— Обязательно догоню. — Игарка отложил топор, погладил Нельме голову, плечи, руки. — Ты, знаешь, поменьше сердись. Будешь сердиться лишку и выкормишь мне чересчур горячего сына. Будет плохим охотником.
Нельма стихла, а скоро и совсем успокоилась, порадовалась даже: освободились от ненужного гостя — и ценой не такой тяжелой. Все время, пока жил Василий, Нельма была в постоянном страхе, что затоскует Игарка по родному дому. «В первый раз Василий пробыл один день, а столько наделал беды. — Рассудив так, Нельма решила: — Не жалко ни ружья, ни лодки, был бы покой души».
Началась для нее полоса счастливой жизни. Яртагин пробовал говорить, каждый день изобретал новые слова и звуки: угу, иги, ай, ать. Нельма безошибочно угадывала их значение, между ней и сыном, не умолкая, шел разговор на этом, понятном только им, языке. И оттого, что их язык был доступен только им, а для прочих и даже для Игарки таинствен, разговоры приобретали особую значительность и прелесть.
Когда Яртагин впервые осилил слово «иди», Нельма сказала уверенно:
— Игарка, тебя зовет Яртагин.
Игарка посомневался, Нельма обиделась, вышел спор. Но какое было для нее торжество, когда Яртагин спустя месяц сказал совершенно отчетливо: тя, иди. Правда, эта радость не даром досталась Нельме — весь месяц, наверно, раз сотню в день она повторяла над Яртагином: иди, тятя, иди.
Радовал Нельму и муж. Раньше, бывало, как проснется — за дверь, на крылечко, повернется лицом к югу и глядит на солнце, на месяц, а если нет их, глядит на пустое небо, вдыхает ветер, пока Нельма не кликнет завтракать. Солнце, месяц и небо в южной стороне казались краше, а ветер южный слаще. Теперь же проснется и прямо к Яртагину — жив ли, много ли вырос, не подурнел ли за ночь? Потом к Нельме, дивуется: сама такая маленькая, а какого родила великана. Выйдет на волю — и ему все равно: где солнце, где месяц.
Одинаково милы.
Шел Василий — где бечевой, где веслами, первые дни довольно легко и быстро. Берега лежали отлогие, с пустыми безлесными обочинами, а река чувствовала еще море и текла медленно. На подходе к Туруханску начали встречаться высокие обрывистые берега, потом — чаще и чаще. Стесненная река бежала с удвоенной силой. С каждым новым днем Василий уходил все меньше и меньше, не тридцать уже верст, а едва пятнадцать, потом десять, восемь. Он заметно слабел, река, напротив, сильнела, и наконец пришел момент, когда силы уравнялись.
Случилось это за Туруханском. Река проходила сквозь Тунгусское горное плато. Берега стояли недоступной отвесной грядой. Василий работал целый день не покладая весел, а река начисто уничтожила эту работу; заночевал он на том же месте, где накануне. Утром вышел снова, но выстоял только до полудня: река победила. Он все еще работал, а лодка шла уже по другой воле, вниз, потом уронил весла, сам, как неживой, вытянулся на дне лодки. Очнулся в конце ночи, сквозь негустую предутреннюю мглу разглядел знакомые берега, Туруханские; семь дней потратил он на это небольшое пространство, а река одолела его за одну ночь. «Стоит ли бороться с этой силой, не лучше ли положиться на ее волю? Пусть делает что хочет», — подумал Василий и опять замер.
Нельма перебирала гусиный и лебяжий пух. Яртагин спал. Игарка работал в лесу, оттуда доносился тонкий чистый звон. Нельма догадывалась — рубит Игарка сушину, готовит на зиму дрова.
Скрипнуло крыльцо, открылась дверь, в избенку вошел Василий, поставил в угол ружье и прислонился к косяку. Трудно было узнать его, до того исхудал он, ссутулился и оборвался, глаза обреченно и тускло глядели из темных провалов.
— Сам дома? — спросил Василий глухо. — Не узнаешь? Это я, Василий. Сам-то, спрашиваю, дома?
«Он пришел из могилы», — подумала Нельма, схватила корзинку с Яртагином, боком, мимо Василия, выскользнула из избенки и крикнула Игарку.
Пришел Игарка, сказал:
— Та-ак… Чего стоишь, садись!
— Примешь?
— Говорю, садись. — Взял Василия за рукав, потянул к лавке. — Нельма, собери-ка поесть!
Нельма принесла кусок жареной рыбы, пресную ржаную лепешку, берестянку соли и пучок дикого луку. Игарка принес стакан брусничного настою. Настой был немножко пьяный, при тяжелой и мокрой работе заменял Игарке водку.
Жадно съел и выпил все это Василий, даже соль всю: при отъезде он позабыл про нее, — потом сказал спасибо и шаткой, гусиной походкой ушел к реке, сел на береговой камень. Зачем? — он не знал, сначала даже удивился, что вдруг ни с того ни с сего очутился у реки; а потом махнул рукой: не все ли равно — река, лес, озеро, — все одинаково ненавистно, все — тюрьма!
Игарка пробовал втянуть Василия в разговор, а Василий отмахнулся: отстань! Звал обедать, не пришел. Тогда Игарка принес Василию нож, палочку и попросил настругать стружек.
В доме вытирали рушником только Яртагина, а взрослые обходились стружкой, ею же чистили и вытирали посуду и был на стружку большой расход. Игарка не очень верил в чудодейственную силу палочки, но решил попробовать, авось и выйдет что-нибудь.
Василий вспомнил, что не раз видел в остяцких шалашах по Енисею: сидит человек, гонит стружку и делает будто не мелкое хозяйственное дело, а что-то для души, для счастья, такое у него вдумчивое, серьезное лицо. Он пробовал узнавать, нет ли тут какого другого смысла, кроме стружки. Одни говорили, что делать больше нечего, а так сидеть скучно, и время тянется долго; другим просто нравилось, а чем — объяснить не могли; иные отмалчивались и, видно было, сердились на Василия, задел будто что-то тайное.
Василий спросил про стружку у Игарки, нет ли тут колдовства, какой-нибудь приметы.
Игарка стал уверять, что ему нужна стружка, и ничего больше, никаких других умыслов у него нет.
Из-под ножа струились тонкие легкие стружки. Как будто цепляясь за них, заструились и думы. Сначала самая близкая, которая была рядом, — об Игарке, о Нельме: бедные наивные люди, думают излечить меня стружкой. Только я сам как-нибудь, сам…
Потом о рушнике: рушник длинный и широкий, такими опоясываются через плечо дружки на свадьбах. Рушник вышит по концам яркими, не существующими в жизни птицами. Вышивала Мариша.
Потом о родном доме, о родном городе, где прошло детство. Там девушки тоже были мастерицами вышивать рушники и любили украшать ими парадные комнаты-горницы.
IX
Городок был древний, когда-то стоял он на сплетении торговых дорог. В старых книгах записано, что в ту пору через него ежедневно проходило до семи сотен подвод к Белому морю, на Урал и в Сибирь. В городке отстроился огромный, славный на всю Русь, монастырь, вокруг него встала высокая крепостная стена.
Но время увело торговые дороги. Покинули городок извозчики, грузчики, купцы, остались только землепашцы да огородники, которые обслуживали обширное монастырское хозяйство. На зиму они делались резчиками-игрушечниками. В раннюю пору своего существования монастырь имел знаменитые иконописные и резные мастерские, где резали крестики, иконки, распятия.
Неизвестно, кто и когда вырезал первую игрушку: возможно, монастырский мастер — как богоугодное дело; возможно, изгнанный монах-расстрига сделал ради куска хлеба; бесспорно одно: возникла она в нужный час, скоро все слободы и улицы занялись игрушкой, стала она кормилицей городка и славой его на всю Русь. И Василий, не успев еще отыграть сам, начал уже резать игрушки для других.
Монастырь по-прежнему сверкал золотыми главами, колокольный звон оглашал двадцативерстную округу. Но все, внушительное по видимости, в глубине своей было мертво. Торжественные песнопения исполнялись небрежной гнусавой скороговоркой, дым ладана смешивался с винными парами. Как бы крылья смерти простирал монастырь над городком. Городок говорил полушепотом, с притворным смирением взирал на небо. Когда беззаботные дети затевали смех и шумные забавы, их безжалостно разгоняли по домам, пугали богом и адом.
Василий изведал тяжелую руку боженьки. В самом раннем младенчестве за всякий крик, стук и плач мать больно шлепала ладошкой и шипела: «Замолчи, боженька накажет». Мать работала на монастырском огороде, рука у нее была костлявая, с жесткими сухими мозолями. Потом в школе, охраняя покой боженьки, монах-учитель рвал уши, бил линейкой, ставил на колени.
Лет пятнадцати Василий ушел в Москву: туда уходили все, кому не пожилось в городке. На первых порах работал в чайном заведении, потом в булочном, в москательном, в переплетном и, наконец, попал в типографию. С этого времени Василий начал читать, — в типографии были целые штабеля книг, — все искал ответа, что делается в мире по праву, а что без права. Но ответа не нашел и решил бросить типографию, уйти на Волгу, там на плотах в бурлацком труде, в пьянстве, в драках размыкать свою неясную и нерешенную жизнь.
Когда все было готово — расчет получен, дорожный узел увязан, — в каморку к Василию неожиданно явился метранпаж типографии Илья Тихонович Гвоздиков, сорокалетний семейный человек. Тихоныч сел к столу, постучал о столешницу худыми желтыми пальцами и сказал отрывистым шепотом:
— Слышал, уезжаешь… — Тихоныч пожевал тонкими серыми губами. — И вот так, по-басурмански? Без совета, без прощанья? Как-никак, три года проработали под одной крышей.
— Спасибо, что зашел, — сказал Василий. — Давай попрощаемся!
— А я думаю, не надо… Я думаю, зря уезжаешь. Беготней с места на место ничего не найдешь. — Тихоныч убежденно стукнул в стол пальцем. — Себя попусту растратишь.
Было и у Василия такое сомнение. Подсел он к Тихонычу, пожаловался на свою смутную, бесполезную жизнь.
— А ты попробуй, останься, — сказал Тихоныч.
— Да чего ждать-то? Три года торчал… — Василий долго подбирал слово, наконец нашел: — Узником.
— Эх, какой нетерпеливый! — Тихоныч даже привскочил. — У нас есть узники — не чета тебе, по двадцать лет сидят в крепостях, под замком, и то не теряют голову. — Тихоныч вздернул свою небольшую под ежиком головку, внимательно поглядел на Василия, убедился, что тот останется, и неслышно выскользнул за дверь.
Василий остался. На другой день Тихоныч передал ему тайком тоненькую истрепанную книжечку. Затем еще и еще. Жадно набросился Василий на эти книжки.
Прошел год. Василий настолько созрел, что стал работать наборщиком в подпольной типографии. Еще через год Василия арестовали.
Ничего подозрительного при обыске не нашли. Были книги, журналы, газеты, но не запретные. Были письма, но не крамольные — просьбы матери приехать и навестить ее перед смертью: чует — недолго жить осталось; стыдливый, немножко глуповатый лепет влюбленной девушки.
Был первый день пасхи. Над Москвой стонал колокольный звон. На крестах колоколен, на макушках заводских труб, на крышах многоэтажных домов начинал играть поднимающийся солнечный день. Но в пролетах улиц и в колодцах дворов все еще стояла ночь, серая, туманная апрельская ночь, нехотя отступала она на запад, лениво уплывала на волнах тумана.
Василий шел, окруженный троими, и улыбался в первую поросль бороды и усов: «А славно поработали мы в эту ночку, тиснули пять тысяч листовок».
Надежды что-нибудь узнать от Василия становилось все меньше, и осенью без суда объявили ему приговор: выслать административно в Сибирь на пять лет.
Арестантский вагон не торопясь шел из Москвы на восток. В Вятке остановка, часть крамольников отсортировали в лесные дебри Кайского края; в Перми снова остановка, еще часть отсортировали на Верхнюю Каму и Вишеру, остановка в Тюмени, Омске, Новониколаевске, чтобы оставить приговоренных в Нарым, Тобольск, Березов. Когда вагон пригромыхал в Красноярск, Василия сняли: его наградили «Туруханкой».
И вот он здесь…
На реке плавает несколько гусиных семейств, не сразу различишь, кто тут отцы, а кто дети, за три месяца гуси успели положить яйца, выпарить гусят, и гусята уже оперились и летают. В лесу потенькивает топор — Игарка готовит дрова, на берегу около избенки белеют уже две поленницы.
За избенкой холм, кругом весь красный, весь усыпан спелой брусникой. Сколько раз Василий взбирался на его высоту и оглядывал дали с глупой и смешной надеждой увидеть что-нибудь родное. Сейчас на холме Нельма. Может быть, и она тоскует о чем-нибудь. Василий собирает стружку, уносит в избенку, а потом идет на холм, к Нельме. Он еще не знает зачем: утешить ли, пожаловаться, попросить ли прощения, что причинил столько убытков и беспокойства.
На пути между избенкой и холмом крошечное озерко, с берега на берег можно перекинуть камень, и на таком озерке живут четыре утиные семьи, всем хватает пищи и счастья. Василий приостанавливается над озерком и говорит мысленно: «А мы еще повоюем. Переживем и мрак и холод».
Нельма собирает бруснику; тут же, в берестяной колыбельке, под сеткой-накомарником, маленький Яртагин. Нельма работает сидя: оберет вокруг себя ягоду, подхватит колыбельку, туес и передвинет на новое цельное место; нижутся одна к другой обобранные плешинки, скоро ниткой зеленых бус опояшут весь холм.
Когда подходит Василий, Нельма поднимается во весь рост и делает знак пальцем, — тише! — потом берет Василия за руки, складывает ему ладони лодочкой, сыплет в эту лодочку пригоршню брусники и шепчет:
— Кушай!
Василий ест бруснику, захватывая ее прямо губами из пригоршни, как лошадь овес из кормушки, а Нельма улыбается ему и одобряет:
— Кушай, кушай, отдыхай, поправляйся. Устал ведь. Игарка тоже устал. Слышишь?.. — Оба слушают, как потенькивает топор. — Дрова Ландуру.
Она рассказывает, что, кроме дров, надо много-много рыбы, а так как Василий вернулся, надо расширять избенку. Она ласково, но настойчиво будит у Василия догадку, что одному Игарке трудно наготовить на всех, надо помочь ему, а тосковать пора и бросить.
— Да-да, — бормочет Василий. Ему и радостно, что он прощен и снова принят, и стыдно за необдуманный, легкомысленный побег.
Идут домой. Нельма несет люльку с Яртагином, Василий — туес с брусникой. На полдороге вдруг он останавливается и просит обменяться ношами.
— Нет, нет… Ты не умеешь, ты уронишь! — Нельма даже жмурится от страха.
А Василий настаивает:
— Немножко, один шаг.
— Нельзя… Яртагин сразу узнает чужие руки. Он шибко догадливый.
— Подержать на одном месте! — упорствует Василий.
Нельма наконец соглашается: интересно все-таки испытать ум Яртагина. И Василий несет люльку, а Нельма — туес, Яртагин же продолжает спать, сунув в рот палец, и ни о чем не догадывается. Нельма заглядывает в озабоченное, успокоенное лицо Василия и шепчет, кивая на люльку:
— Тебе такого надо. Счастливый будешь.
— Сперва такую надо. — Василий кивает на Нельму, потом до самой избенки оба идут молча.
Нельма готовит в избенке обед. Игарка все рубит дрова, а Василий ушел в лес, лег на моховую полянку среди черемушника и осинника. Одинокая былинка иван-чая уронила на затылок Василия два увядших, но еще живых и прохладных лепестка; муравей пробежал за ухом, пощекотал, будто озорница девка провела соломинкой. Василий глубоко вздохнул, под ним согласно вздохнул мягкий, податливый мох; Василий потянулся к черемушнику, гибкий сук качнулся под рукой, листья прижались к щеке человека, под теплой ладонью растаяла черемушная смола и заструила свой потревоженный запах.
Василий заснул. Разбудило его испуганное бормотание осины; она первая, когда все кусты и травы ни о чем еще не догадывались, почуяла далекий ветер и зашумела.
Снова поднялся Василий на холм, захотелось еще раз с высоты оглядеть эту землю, где надо жить пять лет, а может быть, и всю жизнь. Кругом был низкорослый реденький лес. Узловатые березки, карликовые кедры, полузасохшие лиственницы, жиденькие осинки будто устыдились своего убожества и подальше разбежались друг от друга. В лесу повсюду желтели моховые поляны и голубели озера: большие, маленькие и совсем крошечные, как зерна. Одни строгие — квадратные и прямоугольные, другие капризные: похожи на топор, на лунный серп, на морскую звезду.
Спустился с холма в лес, шел не торопясь и внимательно, как невесту, разглядывал чужую и совсем еще недавно ненавистную землю. «Вот она какая, моя нареченная». Нога при всяком шаге тонула выше щиколотки в мягком мху, был он многолетний, толстый и легко выдерживал человека, а когда, случалось, разрывался, нога упиралась во что-то твердое, как бы каменное. Василий знал — там вечная мерзлота.
Два месяца солнце непрерывно обогревало землю, и даже после такой огромной работы живой, деятельной земли был всего только тоненький скудный пластик. Но жизнь, неистребимая и бесстрашная жизнь, с любовью, зачатием, рождением и смертью, устроилась и здесь. В редколесье, на моховых полянах, зрели брусника и голубика. У озерка Василий нашел смородину — прикорнула за камнем, росту всего пол-аршина, а вся увешана тяжелыми гроздьями ягод. На кочках видел грибы — подосиновики и маслята. По берегам ручья, где мох был сорван водой, рос дикий лук — без головок, на зиму, правда, не заготовишь, — а по вкусу почти что домашний, в летнее время вполне можно есть.
«Вот она какая, моя нареченная!»
Василий сидел на крылечке, в руках у него была смородиновая ветка с гроздьями ягод. Вернулся Игарка, распахнул дверь.
— Идем обедать, наголодался, однако.
Василий повел глазом на избенку, потянул носом и запахнул дверь. Избенка похожа на трубку, тесная, черная, и тянет из нее, как из трубки, удушливым запахом пережженной махорки.
Василий помахивает смородиновой веткой.
— Удивительно: живой земли чуть-чуть, а дела какие…
— Земля у нас богатая, здесь и не этакое можно встретить.
— Знаю, видел… Здесь ведь жить можно!
— И живем.
— Ты постой, погоди, я не про то… — Василий вскакивает, делает круг рукой, будто обнимает всю видимую землю. — Здесь все можно, как там, — кивает на юг. — Как там… поля, огороды, сады, целые города.
Игарка сомневается:
— Про города, пожалуй, ты лишку хватил.
— Можно! Можно!
Потом оба умолкают в созерцании городов, полей и садов, которые будут со временем на этой далекой северной земле.
После обеда Игарка садится точить топор.
— Если можно, отчего до сей поры городов нету? — говорит он.
Василий дивится:
— Не знаешь?
— Не знаю.
— Тогда слушай. Это место оставлено для грабежа. И там грабят, везде грабят. Только там кой-какой закон, устав, вроде того: нельзя птицу выбивать дочиста. Ну, и грабить нельзя догола. А купчишкам, начальникам мало по уставу, тесно, охота пограбить догола. Вот и оставили для этого… Заповедничек! Круглый год можно охотиться, не дожидаясь августа.
Игарка опускает голову, яростней точит топор.
Василий мрачно наслаждается своим открытием: заповедничек! Потом садится рядом точить другой топор.
— А ты куда? — спрашивает Игарка.
— Туда же, ставить дрова, свою долю.
— Дрова? Чудак! Ты начинай с города, прямо с города, а дрова мужики подвезут.
Это Василию месть за «заповедничек».
Ночью был ветер. Шумела река, шумели деревья. Тревожно кричали птицы. Во сне Василию представлялось, что шумит вода на Большом пороге и кричат не птицы, а кричит, взывает о помощи Мариша. Утром, когда Игарка подал рушник утираться, Василий спросил, сколько же у него сестер и братьев.
— Сестра одна, Мариша. Наша природа такая, мужиков в ней больше. — Игарка рассказал, что пошла эта «природа» от лоцмана Дорофея. — Пожалуй, больше всего дорофеевская кровь сказалась в нашей сестрице Марише. Сестрица у нас гордая, неподкупная.
За день несколько раз возвращался он к воспоминаниям о Марише, о родном доме, о Большом пороге, вспоминал со светлой радостью: с той самой поры, как решил отказаться от Большого порога и на всю жизнь остаться жительствовать на севере, все в его сердце разом передвинулось и успокоилось, будто занимало до того временные места, а тут нашло постоянные, вечные. Умолкла тоска по родному краю, стало уверенным чувство, что правильно выбрал свою жизнь, сердце перестало сожалеть о прошлом и оглядывалось на него не для огорчения, а для радости, как бы благодарило за то, что и в прошлом было кое-что хорошее.
Новой ночью, во сне, Василий подумал о Марише, как о своей невесте.
X
Ландур задержался у Большого порога, решил выяснить окончательно, будет ли Мариша его женой, искать ли ему другую невесту.
Мариша шинковала капусту. Старый лоцман с ночи еще лежал на лавке, не то спал, не то болел. Мариша часто откладывала нож, садилась к окну, глядела на замороженный лес. Накануне весь день моросил дождь, а к вечеру начался сильный холод, ветер не успел высушить деревья, и оковало их ледяной коркой. Когда задувал ветер, лес начинал тоскливо звенеть. Живое и разумное чудилось девушке в этом мертвом звоне, и было оно про нее, про ее одиночество: одна, во всем мире одна. Отец скоро умрет, он уже теперь как бы мертв, брат Егор далеко, его почти что нет, не от кого ждать ласки, некому отдать и свою ласку. «Похоже, что Ландур определен на мою голову… Забыл, пожалуй, и этот».
И когда пришел Ландур, Мариша встретила его приветливей, чем обычно: пусть такой-сякой, а все-таки вспомнил; хоть и черной душой, а все-таки любит.
Поставила самовар, принесла варенье. Встал к чаю и лоцман. Ландур решил до чая поговорить о деле, а там видно будет, пить ли.
— Иван Пименыч, я за окончательным ответом: роднимся?
Лоцман поглядел на него тоскливыми глазами.
— Говори с ней. Я… — Лоцман склонился над чаем. Он хотел сказать, что всю жизнь вместе со старухой заботился и старался об одном: жили бы дети честно, дружно и счастливо — и все пошло прахом, жизнь повернула и расставила по-своему: Павла на порог старшим, а Егора на край света, в тундру. Не желает больше лоцман путаться в чужую жизнь, пускай живут как хотят сами, а он будет думать о смерти. В другом, смертном мире, говорят, тоже есть жизнь, и надо явиться в нее не с бухты-барахты, а обдумавши. Но лоцман ничего не сказал, а только махнул рукой, как бы выбрасывая из сердца все житейские хлопоты и думы.
— Сколько тебе годов-то стало? — спросил Маришу Ландур.
— Двадцать. Только, Влас Потапыч, не считай ты мои годы…
— Отчего так?
— Их другой считает. — Мариша отошла к окну.
Встал и тяжко прошелся по избе Ландур, потом остановился рядом с Маришей, взял ее за руку.
— Другой-то чем подкупил? Пароходов больше, что ли?
— Не гонюсь я за пароходами, знаешь ведь.
— Знаю… пароходы в счет не идут. А вот думаю я про тебя скоро десять лет… Это ничего не стоит?
— Стоит… — Мариша высвободила руку, прикрыла глаза. — Не мучь меня, Влас Потапыч, не мучайся и сам.
— За думу-то мою за многолетнюю скажи: кто этот другой?
— Далеко… ты не знаешь его.
— Как зовут-то?
— Я и сама не знаю.
— Да как же так?! — Ландур с испугом глянул на Маришу: в уме ли она? Пока разъезжал он по северу, она, может, рехнулась?
— Истинная правда — не знаю. Мир-то вон какой большой: мильены верст и мильены людей. Неужели в мильенах-то нет хоть одного, который бы про меня думал, который бы для меня родился? Есть, думаю. Для него и берегусь, а кто, какой — не знаю.
— А если я, и никого кроме нету?
— Тогда одна буду.
Долго стояли у окна, молча глядели, как надвигается вечер и по всему миру — по земле, по реке и по небу — разливается холодный зеленый свет. Ландур не торопился уходить, Мариша не нудила его, оба чувствовали, что прощаются навечно. А это всегда грустно. Наконец Мариша сказала:
— Завтра, знаешь, зима будет.
Ландур отозвался:
— Я, пожалуй, чайку выпью. Давай вместе. Вроде бы как жена с мужем.
За чаем вели мирный, будничный разговор: хорошо ли было лето у Большого порога, как удались огурцы, как шла рыба, какой урожай был на грибы.
Ландур высказал: не напрасно ли оторвал он свою душу от грибов, от старенькой лодки, от дырявых бредней и отдал пароходам, деньгам, пушнине? Не тут ли кроется ошибка, за которую наказывает его Мариша?
— Немножко и тут, в пароходах. Ширяевы не привыкли к своим пароходам. Я вот думаю, будь у нас свой пароход, мне бы всю жизнь жгло от него душу.
— А главное? Говори главное!.. — не вытерпел Ландур.
— Не надо было думать про меня, начинать не надо было.
— Что поделаешь, когда вот и сейчас все думается: я тебе на роду написан.
— Сами, Влас Потапыч, свою жизнь пишем, сами… Я вот матери-покойнице обещание дала — не выйду за тебя, Влас Потапыч.
Ландур сразу поник, согнулся, встал, подал Марише руку, что-то прошептал — она не расслышала — и пошел, не оглядываясь, по узкой береговой тропинке.
Мариша ушла за печку плакать: вот она, жизнь! Может, во всем мире была припасена мне одна-единственная любовь. Но почему же от Ландура? Может, случилось и того горше: жизнь перепутала и по ошибке отдала любовь Ландуру, а другой, кто родился мне мужем, ходит где- то среди миллионов людей, неведомый, ходит с пустым сердцем.
Отказала! Даже не верилось Ландуру, до того было дико. Сколько раз видел, как рвались люди к богатству, ломали себя, ломали других. Купец Шумилов удушил родного отца, шесть лет отсидел на каторге и не кается. Что отец, что каторга, когда получил сто тысяч. Сколько ползают на коленках, целуют руки за рубль, за одну полтину. А вот не барыня, не купчиха, всего-навсего лоцманская девка, подумать только, какую честь делают… Два парохода… что там пароходы — половина реки моя, целые народы мои… понять только надо! — В сердце вдруг закипело ожесточение. Глупая, заносчивая, паршивая девчонка. К черту, к дьяволу! Не хочет — пускай шлендает с поганым ведром.
В глаза кинулись красные сигнальные огни пароходов. Ландур остановился. «А-га, мои… Стоят, дожидаются… Ну и пускай стоят. В разных там заграницах рты разинули — вот придет талдыкинская таймырская пушнина. А вот не придет… — Повернулся на огонек Маришиной избенки. Огонек уже слабо мерцал сквозь ночной мрак и лес. — Может, тебе не глянется дорожка к Власу Потапычу, узка, жестка, камениста? Ладно, устелю дорожку соболями и черно-бурыми лисами, забросаю камни голубыми песцами. Ходи, топчи, пачкай! Жгут тебе сердце мои пароходы? Затоплю пароходы. Тут вот, здесь, гляди и радуйся! Мало будет — полреки уставлю народом. Выведу пять народов, и все будут на коленках, все… на самом видном месте твой родной братец Егорушка. Этого хочешь? Сделаю! Ничего не пожалею, никого не пощажу».
Окликнул матроса, который ожидал его с лодкой, и велел ему одному ехать на пароход, реветь в две сирены, реветь пострашней и подольше.
В темное полуночное время рев получился действительно страшен. Павел, Петр и Веньямин помчались к лодочному сараю: сомнений не было, что на реке несчастье и не иначе с Ландуровыми пароходами, у порога только они и были. Но как же удивились лоцманы, когда у сарая нашли самого Ландура. Сидел он на опрокинутой лодке и равнодушно курил папиросу.
— Чего струсили? Все в порядке. Вызываю вашу сестрицу.
— Сестрицу? — Павел обидчиво дернул плечом. — Ради такого добра переполох на всю реку. — Повернулся к братьям. Ну, дурни, пошли домой!
— Нет, погодите! — сказал Ландур.
— Зачем годить… глядеть, как Маришку лапать будешь?
— А вот увидишь зачем, — проворчал Ландур с потаенной угрозой, принял воинственный вид и до прихода Мариши просидел без единого слова.
Мариша остановилась в некотором отдалении, оказалось, что шла и тревожилась понапрасну, все живы и целы. Немножко отдышаться — и можно домой. Но ее заметили, и Павел крикнул:
— Чего остановилась? Иди скорей, тебя гудели.
— Меня? — Она вошла в круг, освещенный фонарями. — Меня? Кто же, кому же я?..
Она ждала, а Ландур медлил с ответом. Он почти позабыл, что вызывал Маришу не по любви, а по ненависти, чтобы показать свое могущество, осмеять, раздавить, уничтожить заносчивую девчонку. Такую красивую, гордую и ненавидеть было сладко.
— Кто гудел? — наконец потребовала Мариша.
— Влас Потапыч, — ответил Павел и хихикнул: — Соскучился.
— Влас Потапыч, что это вам взбрендило? — спросила Мариша.
— Попрощаться.
— Давно ли прощались?
— А вот еще захотелось.
— Сначала подумать надо было. Батюшка вон дрожит весь. Так насмерть напугать можно.
— Гудел я для своих надобностей, а что вам бежать сюда взбрендило, а батюшке пугаться насмерть… это ваше дело. — Ландур говорил медленно, глухо, глядел в сторону, опять ненавидел ее. — Покойной ночи! Мы поехали. Ну, Павел!..
— В такую темень через порог?
— Говорю, поехали. Чего зря глаза пучишь? Там пучить надо, — кивнул на порог в темь, поглядел на Маришу, насмешливо дернул губами: гляди и понимай, кто такой Влас Потапыч.
Веньямин сказал, что по ночам на порог из всех Ширяевых выходить смел только один Егор и то не в такие ночи.
— Удивительно тогда, почему не Егор на пороге, а кто-то… Надо вернуть и поставить Егора. Случись вот такое экстренное дело — и вести некому. Эй, старшой, Павел, становись, либо давай кого ни есть! Уйти я должен обязательно.
Братья переглядывались: выходить в такую ночь — верная гибель пароходам, без счастья не уцелеть и лоцману. А Ландур торопил.
— За пароходы боитесь? Мои пароходы. Чести жалко? На черта вам честь, скоро будет Егор, а вас всех по шапке. Боязно? Трусы в карты не играют. — Покосился на Маришу: — Что? Нравится? Иди, гордись братцами.
— Поехали! — сказал вдруг Веньямин и пошел к лодкам, за ним Петр, Павел, Мариша.
— Отставить! — крикнул Ландур.
— Поздно, Влас Потапыч, поздно, — отозвалась Мариша.
— Мои пароходы… Отставить!
Во тьме под берегом скрипели весла, плескала вода, что-то командовал Павел, а Ландур, ничего не видя, думал: «Уезжают… Скоро выведут пароходы на порог, скоро грохнут», — и кричал на всю реку:
— От-ста-вить!
В темноте послышался смех Петра и Веньямина.
Ландур поискал глазами Маришу, но она прямо из лодки ушла домой.
XI
По реке плыла шуга, валил сухой не первый снег, в высоте над землей уже стояли большие морозы. От океана шла зима и надвигался лед. Сначала он охватывал бухты, заливы, ложился оборками вокруг островов и потом уже покрывал всю реку от края до края. Река не хотела идти под лед, бунтовала и постоянно рушила кромку: там, откуда пришла она, все воды текли еще вольно.
Лед ложился насильно, с борьбой и мукой, полоса его была обезображена огромными морщинами, рубцами, бородавками. У кромки ни днем, ни ночью не затихал шум, будто ломали здание, где тяжко ухают падающие бревна, шурша, осыпается с потолков земля, звенят — то нежно, то с неприятным визгом — разбиваемые стекла.
В половине октября у Игаркиного зимовья река замерзла прочно и окончательно, шум ледостава передвинулся в сторону Туруханска, а скоро и совсем затих. Наступила такая кругом тишь, что и люди невольно затихли и только удивленно переглядывались.
— И долго будет так? — спросил Василий Игарку.
— Пошумит иной раз пурга, а то всю зиму так.
С появлением первой забереги Игарка, Большой Сень и Василий сели за ремонт и поделку новых снастей для зимней охоты. Жить и промышлять зимой решили вместе, артельно. С половины лета Большой Сень жил в своем шалаше, который раскинул подальше от людских глаз, на правой неходовой протоке Енисея, а на зиму переселился к Игарке, в Васильев пристрой.
Когда лед начал выдерживать человека, ловушки расставили по местам. Сначала в кедровниках правого возвышенного берега — плашки и распорки на белок: белка первая поспевает для убоя; потом вдоль реки и около озер — пасти для песцов: песцы любят держаться у песчаных намывных холмов; в тальниках левого берега на оленьих тропах насторожили самострелы.
Ловушки развозили на нарте, впрягали собак, впрягались и сами.
С двадцатого октября началась охота. Ходили все, кроме Нельмы. В дневное время били зверя ружьями, в сумеречное осматривали пасти и ловушки, на ночь обыкновенно собирались домой. Уходить далеко не было смысла: светлое время было на исходе, в конце ноября начнется темная пора, и на целый месяц приостановится всякая охота. Это была малая охота, и звалась она «малая ходьба». После темной поры, в январе, начнется «большая ходьба», до весны.
И толк от «малой ходьбы» был невелик: на всю артель убили две сотни белок, шесть песцов, одну лису-сиводушку и одну росомаху.
С конца ноября перестало всходить солнце. Тьма ворвалась в избенку и плотной массой осела во всех углах, очаг не в силах был бороться с нею. Весь мир от земли до неба был заполнен непроглядным морозным туманом, где-то в небе, выше тумана, светили луна и звезды, играли северные сияния, но свет их доходил до земли измученным и бледным.
Иногда туман куда-то исчезал, земля и небо открывались во всей своей красоте. Небо непередаваемого цвета, где во что-то одно было слито и черное, и синее, и зеленое. Земля — белая, снежная, с зеленоватой тенью по снегу и с черными точками звериных следов. Почти всегда в эти часы возникали северные сияния, и одно никогда не повторяло другого, каждое играло и жило по-своему. Иногда перекидывалось через все небо, от горизонта до горизонта, желтой или оранжевой лентой, неширокой, как радуга. Но лента не красовалась, подобно радуге, неподвижно, а все время текла, будто перематывалась с катушки на катушку.
Иногда сияние подымалось разноцветными столбами, которые передвигались куда-то по краю неба.
Иногда повисало занавесом, сшитым из разных полос: снизу фиолетовая, потом красная, желтая, зеленая, синяя. Занавес качался, полосы набегали одна на другую, кидали на весь занавес то фиолетовый, то красный отсвет, — было все очень похоже на багровый с дымом пламень большого пожара, и земля в такие часы казалась зыбкой и текучей, и замороженные деревья тоже будто пускались в бег.
Люди старались жить, не отходя от избенки, еще в светлое время выложили у крылечка поленницу дров и большую груду льда на воду. Игарка делал нарту для весенней «большой ходьбы». Сень очищал от жира песцовые и беличьи шкурки, женщины шили, хлопотали у котлов. Кояр всем мешал, и в этом, как в деле, незаметно проходило для него время. И только Василий с Яртагином не знали, чем заполнить его.
Принести за день охапки три дров, накрошить льду ведра два — небольшое дело для молодого, сильного человека! Василий подстерегал каждый лунный час, надевал лыжи и уходил: наблюдал сияния, изучал звериные следы, просто слушал неведомо от чего возникающие звуки, — он уже без усилий любил эту землю.
Чтобы отвлечь Кояра от старших, занять чем-нибудь полезным, начал учить его грамоте. И все-таки не мог избыть время. Старался больше спать — не спалось, разговоры не клеились: все как будто было обговорено. Пробовал думать — не думалось; мечтать — не мечталось. Мечта и дума не хотели жить бесцельно. Сидел в углу и злобствовал: «Существует же такая пакость… время».
Но еще больше мучился маленький Яртагин: недавно вокруг него был огромный, яркий, ласковый мир, и вдруг куда-то исчез, осталась дымная, тесная избенка, где все ощупано, опробовано и надоело. Сначала Яртагин все ходил из угла в угол, заглядывал под лавки, шарил на полу. Он думал, что мир затаился где-нибудь тут: решил — как, бывало, мама — поиграть с ним в прятки.
Потом, когда в избенке мира не оказалось, Яртагин догадался, что спрятался он за дверь: выйти — и снова будут солнце, тепло, река, деревья, птицы, цветы и ягоды.
Он потребовал открыть дверь, бил кулачонками, ногами, пробовал головой.
— Там холодно. Там черный, страшный медведь. Ух, какой! Ты потерпи, медведь скоро уйдет, — уговаривала и пугала его Нельма, а мальчишка не понимал еще, что такое медведь и холод, не умел еще ждать и терпеть и не отходил от двери. Нельма посадила его в угол и загородила скамейкой. Как тоскующий узник к тюремной решетке, прижался малый лицом к скамейке, заплакал крупными, взрослыми слезами. Невозможно было устоять перед таким горем, и Нельма вынесла Яртагина погулять.
Но за дверью жил действительно кто-то черный и злой, он накинулся на Яртагина, истерзал ему нос и щеки, заполз под шубенку, в варежки, вцепился в ноги, в руки. Мальчишка заплакал горше прежнего. Вернулись в избенку.
Куда же все-таки девался мир и почему мама не хочет вернуть его? По своему краткому жизненному опыту Яртагин знал, что все идет от мамы, и не отставал от нее ни на шаг, тянул руки, хватал за платье, не умолкая бубнил: «Дай-дай-дай!»
В избенке все истерзались сердцем. Нельма начала впадать в столбняк, с ней говорят — она не слышит; из котла в огонь хлещет варево — она не видит. Игарка поугрюмел и окончательно затих, в затишье нарастала гроза; не раз молча, но с сердцем отбрасывал Игарка долото и рубанок.
Нельма думала — заболел мальчишка; Игарка думал — капризничает, и только Василий догадался, что беда у них с Яртагином общая: нельзя не жить живому. Он решил вспомнить свое прежнее мастерство, выбрал из дров ровненькое поленце, наточил нож и, пока утомленный Яртагин спал, нарезал игрушек, расставил их по углам. Игарку с Нельмой отослал к Сеню в пристрой.
Проснулся Яртагин и начал звать маму.
— Она здесь. Давай поищем, — сказал Василий.
Оба полезли за очаг и нашли там в углу оленя. Был он из дерева, но как настоящий: и рога, и ноги, и коротенький хвостик.
Пошли искать дальше и в другом углу нашли деревянную собаку и нарту.
— Ну, теперь мы догоним нашу маму.
Василий запрягал оленя в парту, а Яртагин хлопал в ладоши. Запрягли и поехали под стол, под лавку и еще поймали двух оленей. Припрягли и этих, поехали на тройке. Но мама, заслышав веселый шум, пришла сама. Умную, добрую маму решили «покатать», а потом катали Игарку, Кояра, Сеня и его женку, работали вплоть до вечера. Когда олени устали, Яртагин перенес их в постель и сам заснул рядом с ними.
На другой день катались на лодке: нашли ее утром у Яртагина в постели, потом ходили на охоту, били песцов и лис, сдали Ландуру, и страшный Ландур увез их на своем пароходе в город.
Почти два месяца полярной ночи, не заходя, светило Яртагину и Василию воображаемое солнце, шумела, плескалась и возила их воображаемая река, от воображаемых выстрелов падали и умирали воображаемые звери. Немало подлинных, невымышленных радостей открыл Василий в этом выдуманном мире, они спасли его от тоски и от гнета пустого, ненужного времени, а Яртагин жил, горевал и радовался в нем, как в настоящем, и не сразу заметил, когда нашелся живой похищенный мир, с живым солнцем, с живыми деревьями, птицами и рекой, — а заметив, не изумился, точно всегда был в нем.
XII
В конце января с приходом солнца собрались на «большую ходьбу». Но тут явился и задержал вестовой из Туруханска. Он оповещал население, что едет сам пристав, сгонял подводы, заставлял скоблить избенки, прятать больных, проверял ссыльных, на местах ли, как настроены, не готовят ли жалоб и неприятностей властелину.
Был это тот самый полицейский, что доставил Василия к Игарке; теперь он вел себя тихо, учтиво, как хороший знакомый, крепко помнил: обидишь, обозлишь кого — не пригонят подвод, плохо накормят властелина, пожалуются, и полетишь из Туруханской благодати в какую-нибудь голодную Тверь. Вот проедет сам, тогда все можно.
Заикнулся было Игарка, что приставу они вроде ни к чему: оленей у них нет, избенка и жизнь бедные, пристав наверняка не польстится на такую.
— Вдруг поговорить вздумает.
— О чем говорить-то?
— Спросит, как зовут.
— Он как едет: без дела, по делу? — спросил Игарка.
Полицейский долго мялся, все озирался на Василия, а потом почему-то решился и ответил, хотя и было приказано молчать:
— Война… дальше сами понимаете.
Еще с прошлого года шла большая мировая война, а они ничего не знали.
Полицейский пробыл два дня, нагнал в Игаркино зимовье оленей с сотню и уехал дальше. Рассказал он и еще кое-что про войну: в начальстве измена, народ воевать не хочет, калечат сами себя, прячутся в лесах, все готовы переписаться в Туруханский край, откуда не берут на войну. Одних купцов переписалось человек двадцать.
— И Талдыкин? — поинтересовался Игарка.
— Раньше всех; я, говорит, здесь торгую, а туда, наверх, только погостить езжу. Переписали. — И шепотком: — Заплатил где надо. Известно.
— Человек как человек, — вспоминал потом полицейского Игарка. — А перестанет у него над башкой капать — скотом сделается.
Дня через три явился новый вестовой; не останавливаясь, на ходу крикнул: «Едет!» — и перескочил на свежую оленью упряжку.
— Вот оглашенный, — проворчал Игарка.
Не успел осесть снежок, взвихренный вестовым, а ямщики уже собрали оленей, запрягли в четыре нарты, в каждую по шестерке, лучшую, отборную шестерку приготовили под экипаж приставу, натянули рукавицы, взяли хореи и замерли, а когда вдалеке — верст, наверно, за пять — показалось облачко снежной пыли, сдернули шапки и не надевали их, пока не приехал и не разрешил пристав.
Он ехал в нартяном чуме, на шестерке оленей. Впереди на тройке, в открытой нарте, скакал урядник, пробовал дорогу; справа и слева, тоже в открытых нартах, скакали по два стражника и сзади — опять урядник. В некотором отдалении бежало голов пятьдесят свободных оленей, чтобы заменять упряжных, если на полпути устанут или подохнут. Все ямщики ехали стоя, не умолкая гикали, не переставая погоняли оленей, работали хореями, как на молотьбе цепами, сбросив шапки, и от непокрытых голов валил пар. Олени бежали с такой прытью, что невозможно было разглядеть их ноги; казалось, они не бегут, а летят.
Игарка угадал: пристав не соблазнился его избенкой, даже не вылез из походного чума, а приоткрыл только дверку и спросил:
— Какой станок? Кто хозяин? — Заметил Василия. — А кто этот, в шапке?
Когда сказали, что ссыльный, скривил губы, захлопнул дверку, и через минуту тяжелый возок, запряженный шестеркой свежих оленей, взвизгнул полозьями и умчался в новом, еще более диком вихре.
Хозяин и освободившиеся ямщики ушли в избенку, а олени, и упряжные и порожние, легли на снег около нарт.
К вечеру из шестерки, везшей пристава, половина подохла. Ямщик-хозяин лег рядом с трупами и заплакал. Большой Сень склонился к Игарке, шепнул:
— Слава Ному, не дал нам оленей.
В «большую ходьбу» отправились одни мужики, женку Сеня и Нельму оставили дома осматривать и потом вновь настораживать ловушки, расставленные около зимовья. Вышли с намереньем не возвращаться месяца два-три, до весны, на это время запаслись и грузом: сухарями, крупами, боеприпасами, взяли Сенев шалаш. Шли гуськом, впереди постоянно Большой Сень, за ним остальные, строго придерживаясь готового следа. Только Кояр нарушал это правило, забегал вперед, гонялся за ненужными пока птицами, беззаботно транжирил свою ребячью силенку.
— Устанешь, ждать не будем, бросим. Замерзай, — предупреждал отец, а Кояр не допускал и мысли, что может устать.
Нарту с грузом тянули собаки, помогали им Игарка и Василий по очереди. Кояр, как маленький, был освобожден от этого, а Сень пробивал снежную целину — с него было довольно.
Шли ежедневно часов двенадцать — пятнадцать, на звериные и птичьи следы не обращали внимания: к чему задерживаться по пустякам, когда впереди зверья и птиц больше. След заинтересовал только однажды, был это след нарты. Все сразу узнали его и остановились: такой широкий и глубокий след оставляла одна нарта в мире, нарта пристава.
— Съездил?.. Поторопился, однако, — сказал Игарка.
— Видно, промышлял хорошо. — Сень поставил ружье в глубину следа, такой могла проложить только очень нагруженная нарта. — Ему долго не надо, ему зверь хорошо идет. Нам тоже удача будет, вон как напромышлял пристав. Ну, пошли! Зверь любит ходких. — На ночлеге подсел к Василию, хмуро посмотрел на него и сказал: — Придешь домой, увидишь батьку-царя, расскажи, как живет Сень и как — пристав!
Весело и громко рассмеялся Василий.
— Чего смеешься? — сердито удивился Сень. — Все хороший был, с чего вдруг дурной стал?
Василий сказал, что попасть к царю не так просто, как думает Сень, его, Василия, даже в город, где живет царь, не пустят, а если бы чудом и попал, толку никакого не будет, царь скажет: так и надо.
— Что скажет? — переспросил Сень.
— Так и надо, все правильно.
— Где правильно? Пристав не выходил из чума и везет полный чум пушнины, а Сень, сам видишь, как ходит, и худые унты зашить нечем, лоскутка нету. Врешь ты, царь-батька не скажет этого. — Сень отодвинулся от Василия, издалека повернул к нему недоброе испытующее лицо. Он видел, что в жизни многое неладно: вот пристав, вот Ландур, вот пешеходный, нищий Сень. Но царя не винил в этом, считал, что неправда, обиды, разорение идут от местных людей: от купцов, от пристава, от урядников, от царя же идет одна чистая правда. Этому учил его отец, потом много раз то же самое говорил шаман. Вера в царя стала для него единственным утешением в трудной жизни; чем больше обид валилось на него, тем чаще обращался он мысленно к царю: узнает царь и накажет обидчиков. Сень ясно представлял себе, как это будет. Вызовет царь Ландура, погрозит ему кулаком и скажет: «Снимай сапоги, шубу, шапку!» Когда Ландур останется голым, царь бросит ему старую дырявую парку: «Обижал остяков?» — «Обижал». — «Носи эту парку!»
Василий пересел к Сеню, погладил его костистое худое колено.
— Ты ошибаешься, царь сделает по-другому. Царь позовет солдата и скажет: «Убей его, он жалуется на моего помощника — пристава». Такое дело было: пошли к царю бедные голодные люди, вот как мы. Ребята, старики, старухи были. Стали просить хлеба. А царь вызвал солдат и велел стрелять. Много убили, снег около царского дома весь красный стал.
Сень повернулся к Игарке:
— Ты знаешь такое дело?
— Знаю, было.
Ушел Сень от костра в тьму, прислонился к дереву, такая вдруг охватила его слабость: если сам батька-царь такой, кто заступится за остяков? Кто наденет на Ландура дырявую парку?
Но отказаться от надежды, которую любил много лет, согласиться, что в жизни нигде, даже у царя, нет правды, было слишком тяжко, и Сень решил поговорить с Василием еще, поискать, не случилось ли ошибки. Он спросил, давно ли было то дело, жив ли тот царь, и, когда узнал, что недавно, всего десять лет, и царь жив, он и царствует, сказал убежденно:
— Гнать надо, это не царь. Царь должен быть хороший. На небе бог стережет правду, на земле должен царь.
— Может ли быть хороший пристав? Ну-ка!.. — спросил Василий.
Сень даже обиделся: всякий пристав отбирает пушнину, бьет людей. Вор есть вор, а пристав — пристав.
— А царь — самый большой, первый пристав. Один что сделаешь: и соберешь мало, и бить всех не достанешь. Вот царь и разослал по всем местам приставов, урядников, других начальников. Вот и собирают — где пушнину, где хлеб, а кто мало платит, плохо кланяется, тех бьют, посылают в ссылку, сажают в тюрьму, вешают.
— А шаман хвалил царя. Как понимать надо? — спросил Сень.
— Обманывает. Он вместе с царем работает.
— А мой батька?
— Батька, наверно, как и ты, слишком много верил.
От зимовья до места, где предполагали начать охоту, считалось восемь аргишей, а хотели одолеть за шесть. Часто один лишний день может оправдать неделю ходьбы: попадет черно-бурая лисица, голубой песец, встретится стадо диких оленей — и день получится золотой.
Кояр начал отставать, будто бы разглядывал звериные следы, новые незнакомые места, но все догадывались, что парень уходился. Отец сердито примолк: все слова пошли прахом, дальше учить дурного мальчишку решил делом и шел, не сбавляя шага. К полудню Кояр отстал версты на три, а когда дотащился до привала, там уж снова собирались в дорогу.
Василий увязывал нарту, была его очередь, и намеренно провозился дольше, пока Игарка и Сень не зашли за холм, потом велел Кояру садиться. Так и пошло: не видит Сень — Кояр едет в нарте; видит — Кояр идет пешком.
Василию было тяжело и с каждым шагом все тяжелей. Казалось, и тогда на реке, во время побега, не работал он так: каждой косточкой, каждой жилкой, вплоть до самых маленьких, которые жили в нем незаметно и тайно, обнаружились только вот тут, в первый раз, через усталость и боль.
При выходе с зимовья он поставил перед собой задачу ни в чем не отставать от Игарки и Сеня, ни в чем не разниться от них, наравне с ними изведать жизнь пешеходного человека. И теперь решал ее. Обычно с вечера он надумывал: «Вот завтра встану раньше всех», либо: «Весь день без смены повезу нарту»; потом, когда пришли на место и началась охота: «Настреляю белок, как Сень, поймаю черно-бурую лису».
В охоте за белками Василий далеко отстал от Сеня, не поймал и черно-бурой, но скоро оказался лучшим ходоком за дикими оленями. Открылось это для всех неожиданно, и Василий такой задачи не ставил себе. Однажды Кояр, к которому вернулась его прежняя резвость, заметил меж деревьев рогатую оленью голову. Все тут же надели лыжи и пошли оленю в обход. Но олень почуял людской дух и убежал. Игарка с Сенем вернулись в шалаш: знали, что пугливый, осторожный зверь вторично не подпустит, умаять же его в открытой погоне не надеялись.
А Василий решил умаять. Снег был рыхлый, олень увязал по брюхо. Целый день человек и зверь шли, как связанные, олень и далеко не убегал, и не допускал на выстрел. Настала ночь. Выдалась она лунная. Олень начал сдавать: идет-идет и вдруг сунется на коленки. Устал и Василий, тоже спотыкался и падал, был почти в беспамятстве, ярко и не прерываясь жила в нем одна лишь мысль — догнать. Он не заметил, как это случилось, может быть, на какое-то мгновение окончательно перестал помнить себя, только мысль о погоне вдруг переменила свое значение. Гонится ведь не он, а гонятся за ним. Впереди у него, близко — свобода, воля; позади, тоже близко — погоня. Слышно распаленное, шумное дыхание. Промедлить миг — и схватят. И он бежит, бежит, откуда-то берутся силы.
Обман постепенно проходит. Василий видит, что погони никакой нет, дыхание его собственное, но чувство свободы становится от этого еще больше и шире. Олень был настигнут и убит.
Через два дня Василий вышел за новым оленем, и опять возникло то знакомое чувство свободы.
«Большая ходьба» была удачна: добыли шесть сотен белок, двадцать белых песцов, одного голубого, восемь красных лис, четыре росомахи, сорок горностаев, шесть оленей и семь волков.
В мае, уже по рыхлому подтаявшему снегу, к Игарке пришел Вакуйта, с ним опять та хромая собака и озорной годовалый щенок, ее сын. Было похоже, что Вакуйта собрался в далекий путь; шел с нартой, на ней шалаш, котел, два капкана, топор и сеть. Игарка спросил, куда он так нагрузился. Вакуйта неопределенно махнул рукой.
День провели в молчании, поужинали и вышли все на крыльцо посмотреть, как подвигается весна. Появился первый вешний ключ, жил он пока невидимо, под снегом, но журчал уверенно и громко: на макушке соседнего холма проступали бурые моховые кочки; нарта Вакуйты почти целиком скрылась в глубине сугроба, за день снег под полозьями протаял до земли.
Игарка опять спросил, куда же все-таки идет Вакуйта в такое трудное время. Вакуйта рассказал, что после того, как умер сын, а потом умерла и жена, он жил в пастухах у богатого оленевода Спири Антонова. Спиря платил ему по быку за год, кроме того обещал отдать в жены одну приемную сиротку, когда она подрастет. Без сиротки не позабыть Вакуйте погибших жену и сына, а жить осталось еще много, прожито всего тридцать два года. У Вакуйты своих было четыре оленя, со Спириными к этой зиме стало шесть штук, сиротка росла, торопилась. Вакуйта думал весной перевезти ее в свой шалаш и приготовил уже новую свадебную нарту.
И ничего этого не сбылось: к Спире приехали за оленями два пристава и забрали Вакуйту с его шестеркой оленей. Пятьдесят верст скакали без останова, тяжелый возок до земли вспахивал глубокие твердые сугробы, вся шестерка подохла, не дотянула и до замены.
Вакуйта вернулся к Спире, чтобы взять к себе сиротку. Спиря потребовал за сиротку еще шесть лет: она ему как бы дочь, и он не отдаст ее пешеходному человеку, надо снова заработать оленей. Тут Вакуйта погрузил на нарту свое небольшое добро и пошел: земля велика, сироток на ней много, найдется где-нибудь подешевле. А пока, если можно, он раскинет шалаш здесь, поблизости.
— Что ж, ставь, нам веселей будет, — сказал Игарка.
— Почему ты вез пристава, почему не вез Спиря? — спросил Сень.
— Спиря подарил приставу песца.
— Почему ты не дарил? Дарил бы…
— Я пас оленей у Спири, и мой песец там. — Вакуйта махнул рукой вдаль. — Гуляет.
Тут возник горячий разговор о правде. Сень требовал от Василия ответа: кто же вернет Вакуйте оленей, кто накажет Ландура и пристава, если у самого царя нет правды? Василий сказал, что правда у бедных: у Сеня, у Игарки, у Вакуйты, а таких, как они, много, и все они хорошо чувствуют и понимают правду, надо только обратить ее в дело: царя со всеми его приставами, большими и малыми, сместить, у богатых взять богатство и всех заставить работать.
— Украсть?
— Взять свое, только то, что они у других взяли. Возьмем, и останется у Ландура своя-то одна дырявая парка.
— Пойдем возьмем, наденем на Ландура старую парку, нас много.
— Так нельзя. Надо везде, сразу у всех Ландуров, у одного — мало толку: придут другие.
— А когда будет везде?
Оказалось, что Василий этого, самого главного, не знает, и Сень рассердился:
— Грош твоей правде. Не знаешь — не говори…
Но все-таки своя правда, пусть даже далекая, казалась увлекательней и надежней царской: придем и наденем на Ландура облезлую рваную парку. Хорошо!
XIII
Первый вешний ключ недолго бежал в одиночестве, скоро появилось их множество. Одни скакали прямо в реку, другие забегали по пути в озера, в ложбинки и овражки. Озера проснулись, вспухли и шагнули на отлогие берега, многие малые сошлись в одно большое, скоро им стало тесно, и они пролились в реку. Земля линяла, как весенняя куропатка: на белой спине проступали и ширились темно-серые и буроватые пятна, скоро темного стало больше, чем белого, а еще немного — и от белого останутся только крапинки, последние снежнички под навесом деревьев да в глубоких распадках: они продержатся до июня, когда рядом с ними поднимутся жаркие цветы.
Игарка вышел на высокий обсохший взгорок ремонтировать лодку, на пробоины ставил заплатки, пазы конопатил свежей паклей и поверх всего крыл смолой. Сень вязал невод. Василий не умел ни того, ни другого, и его посадили тесать наплавки. Кояр таскал галечник на грузила, подбирал гальку поглаже и покрупнее, с гусиное яйцо. Нельма с женкой Сеня заворачивали галечник в берестяные кружки, края сшивали лыком, получались румяные увесистые пирожки-кибасики, на вид очень вкусные.
С Туруханской стороны прокатился тяжкий гул, все прочие голоса земли угасли перед его огромной силой, и даже Сень, глуховатый на обычные звуки, хорошо расслышал этот новый голос, бросил невод и крикнул:
— Река идет!
Шла она с гневом и ожесточением. В Туве, в Саянах, в Хакассии река уже давно жила по-весеннему, а в низах продолжала стоять зима, и взломанным, гонимым льдам не было исхода. Между тем одна за другой вскрывались дочерние реки: Абакан, Мана, Ангара, Пит, Подкаменная Тунгуска. Эти нетерпеливые бурные реки не хотели ждать ни дня, ни часа. Ангара громоздила свой лед поверх енисейского, а Подкаменная еще выше, поверх ангарского. На мутной вспененной реке кружились высокие ледяные холмы, налетая на молодые острова, не успевшие как следует утвердиться, снова растирали их в песок и гальку.
Целый месяц шел Енисей до Туруханска, там повернул обратно реку Турухан, но узкая долина Турухана не могла вместить избытка енисейских вод, и Енисей двинулся дальше, к океану; не успел дойти до Игаркиного зимовья, как вскрылась и ударила в тыл ему Нижняя Тунгуска.
Подошел Енисей к Игаркиному зимовью. На дороге стоял большой остров. Енисей приостановился, плотнее сдвинулись ледяные холмы. Когда собралась достаточная сила, Енисей разом прорвал обе протоки. Берег дрогнул, с крутых мест посыпалась галька, огромный камень, у которого много веков молился Ному род Большого Сеня, ударом ледяной глыбы был сброшен в воду.
Через две недели река освободилась от главного льда, плыли лишь одинокие запоздалые льдины. Игарка решил попробовать свою лодку. На реку вышли все: выезд на лодке после длинной тоскливой зимы имел особое значение. Василий и Сень работали веслами. Игарка — рулем, Нельма и женка Сеня, Кояр и маленький Яртагин наслаждались движением. Им хотелось в главную реку, настоящих волн, чтобы щемило сердце. А Игарка держался около берега и зачем-то заходил во всякую бухту.
— Пересадите его к веслу! — потребовала женка Сеня. — Игарка стал трусом.
Он сказал, что ему надо плыть около берега. Все заинтересовались почему.
— Река, случается, разбрасывает по берегам разные чужие лодки. Половина низового люду ездит на таких, на дарственных лодках.
— Ну и что?
— Найдем хорошую большую лодку, погрузим нашу пушнину, рыбу и, как Ландур, туда, в город. Река ведь бежит не для одного Ландура.
Игарка все обдумал: у лодки будут паруса, здешний ветер часто дует вверх, к городу, лодку могут тянуть собаки, по Енисею сплошь и рядом грузы идут именно таким способом, а прадед Дорофей и не знавал ничего другого. И не обязательно в далекий город, дотянуть до Туруханска — и довольно. Ландур здесь владыка, а в Туруханске он ничего не значит.
— И можно найти такую лодку? — спросила Нельма.
Игарка рассказал, как однажды река занесла в низы не какую-нибудь лодку, а целый пароход, захватила его ледоходом и гнала шестьсот верст, до Сумароковского горла, там кокнула о камень и потопила. Пароход по сей день лежит в том горле.
— Вот поднимем, и будет у нас свой пароход.
Немножко помечтали в шутку о пароходе, потом заговорили опять о лодке, осмотрели все соседние бухты и затопленные лозняки. Ничего не нашли. Но особенно не огорчились: лодка, наверно, лежит под водой, вот начнет убывать река, тогда обнаружится. А пока что река прибывала. Водное плесо быстро ширилось и меняло свой облик. Исчезали многие старинные острова, а там, где чернел сплошной каменный берег, возникали новые.
Вода подошла к самому зимовью, незатопленным остался небольшой кружок под избенкой. Большой Сень вспомнил по этому случаю старинную остяцкую сказку:
«Родился Енисей рекой и жил так, пока был молод и глуп. А вырос, огляделся и стало ему обидно: вся вода и весь простор отданы океану. Поднялся Енисей на небо к дедушке богов Ному и сказал:
— Ты, однако, редко взглядываешь на землю.
— Только и делаю, что гляжу.
— А там большие непорядки. Я вот не отдыхал от самого рожденья, работаю вечно: и водой, и льдом, и снегом, и туманом. А вижу одни обиды, вся моя сила уходит в океан, он от моей силы пухнет, а я вытянулся в ниточку.
— Ладно, награжу тебя за работу хорошим отдыхом, — сказал Ном. — Иди, будешь стоять озером.
А Енисей ему:
— Не надо мне награды, не отнимай только мое, мою воду.
— Твое — всегда твое. Ном не отнимал и волоса чужого.
Вернулся Енисей на землю и давай работать пуще прежнего. Прошел год, другой. Все было как надо, с земли на небо аккуратно поднимались молитвы: „Слава великому Ному, слава!“ И вдруг в один день все затихло. Повернулся Ном к земле, поглядел туда-сюда, а на земле ничего нету — ни тайги, ни гор, ни людей, чисто, одна вода.
Рассердился Ном, крикнул:
— Эй, кто там затопил всю мою землю? Иди сюда!
Приходит Енисей, не река — океан.
— Как ты смел?! — закричал на него великий Ном.
— Я, дедушка, по твоему решенью. Не ты ли сказал: „Твое — всегда твое“. Вспомни!
Вспомнил Ном, притих.
— Это я сдуру сказал, не подумавши.
Начали толковать, как дальше быть: Ному нельзя без молитв, зачахнет, и Енисею быть рекой обидно. Ном говорит: „Можешь быть первой рекой в мире“. А Енисей: „Буду чем могу“.
Долго спорили. Тем временем на земле народились новые люди, стали работать. Пожалел их Енисей, сам работником был, и решился:
— Ладно, стану рекой. А раз в году, запомни, дедушка, буду делаться океаном и зваться буду „братом океана“».
Сорок раз видел Большой Сень «превращение реки в океан» и все не мог привыкнуть, по мере того как острова, кусты и деревья уходили в воду, в сердце громче и громче начинала стучать тревога, что старинная сказка про океан-Енисей была правдой и вот решила повториться. А вдруг там, откуда привозят хлеб, ружья, порох, — уже океан.
Когда появился Ландур, Игарка купил для лодки, которую хотел найти, большой парус, всю необходимую бечеву, смолу и паклю.
Ландур удивился: зачем одинокому рыбаку большая парусная лодка? Игарка объяснил: на весельной, на маленькой тесно его лоцманскому сердцу, вот и решил завести такую в память о Большом пороге.
При имени Большого порога Ландур нахмурился и занялся Игаркиной пушниной, особо заинтересовался выделкой: видна была опытная и какая-то знакомая рука. И вспомнил Ландур Большого Сеня.
— У тебя тут сосед был, высокий такой остяк… Не видно что-то. Хорошую сдавал пушнину. — Ландур пытливо сощурился.
— И я не вижу, года два уж. Он и обучал меня выделке.
— Ах вон как… Ну, бог с ним. — Ландур пожелал вдруг поговорить с Василием. — Надолго законопатили к нам?.. Ты, я слышал, против собственности, враг мой… А я от тебя пушнину беру и рыбу и плачу полной мерой. Это вот понимать и ценить надо.
— Вы это к чему? — спросил Василий.
— К тому, что ценить надо.
— И оценим. — Василий насмешливо сверкнул глазами и ушел с парохода.
— Бездельники, голодранцы, гольтепа, а гордости, как у мильенщиков. Сдернуть штаны, дать по сотне горячих, забудут свою революцию. — Ландур поглядел на Игарку, поискал в его лице согласия, не нашел и раздражился еще больше. Был он почти уверен, что Сень жив, Игарка и Василий скрывают его где-то поблизости, оттого у них стало много пушнины и рыбы; в прошлую осень сдали девять бочек, нельзя поверить, чтобы наловили двое. Решил тут же показать гольтепе, что этого ей не спустит: не на такого напали. Так прижмет, что сами выгонят своего Сеня в шею. Придирчиво перебрал всю пушнину, первый сорт объявил вторым, второй — третьим и еще сбавил расценок.
— Вот так будет по-божески. Твоя удача — моя удача. Бог не об одном тебе думает…
— Такие дела с богом не делаются, такие — темной ночью… — сказал Игарка.
— Бог лучше знает, ему больше видно.
— А того, что последнюю суму отнимаешь у нищего, не видит.
— С кого снял? С тебя? Ценой недоволен? Забирай свою пушнину и уходи!
Игарка продолжал стоять, потупясь.
— Чего стоишь? Мир-то велик. — Ландур подмигнул мутным белесым глазом.
— Велик, верно. Только и ты больно широк стал, весь мир заполонил.
— Стало быть, стόю… — Ландур долго хохотал, наслаждаясь своим могуществом. — Ладно, так и быть, возьму, жалеючи тебя… — И вдруг впал в гнев: — А ты не гордись, не задавайся, ты не у порога. Был лоцман, нет лоцмана… Фью! Какого ты сейчас звания, помни!
— Я не обижаюсь на свое звание: беден, да честен.
— Хочешь, богатым сделаю? Дам кредит, начинай торговлю.
— Не хочу, чтобы люди походя кляли, — Игарка подтолкнул к Ландуру пушнину: — Бери! — и хотел уйти, но тот задержал его, решил уколоть еще: ведь не кто-нибудь, не туземец, а знаменитый лоцман Ширяев, брат гордячки Мариши, стоит перед ним, сгорбленный и покорный.
— А знаешь, мы ведь теперь — соседи. Я к вам переписался.
— Слышал, от войны улепетнул.
— У тебя учился, у тебя. — Ландур подмигнул. — Чего, думаю, Егор Иваныч к немытой остячке под юбку лезет? Теперь вот вижу: войну почуял, войну…
Игарка гадливо сощурился на Ландура и молча ушел.
Ландуру стало вдруг не по себе, ликование померкло бесследно. По-иному выглядело теперь упрямство простой лоцманской девчонки. Сколько ни прикрывался он пароходами, деньгами, дорогим сукном, соболями и лисами, зоркая девчонка разглядела его. Уже не упрямство стало для него удивительно, а Маришино терпение, как не кинулась в воду: пять лет на всю реку называл он ее своей невестой.
Поднялся на капитанский мостик, жадно, будто в первый раз, оглядел реку, берега, дымки рыбацких шалашей, синюю плотную даль. Все это — видимое, а сколько еще невидимого, там, за далью, принадлежит ему. В лесах, в тундрах живут и родятся звери, в водах плавают рыбы, в мерзлой земле сохраняется мамонтова кость — для него. Все в свой срок попадет к нему в трюм, другой дороги нет. В шалашах, сколь их ни видно, повсюду его должники и работники. И вдруг какой-то Игарка ставит его ни во что, ушел, как плюнул. А кто такой сам Игарка? Должник и работник, весь со всеми потрохами — мой! Я ему жизнь даю. Вот пройду мимо, и сдохнет со своей гордостью. Народы, целые народы уважают и боятся меня.
И весь путь до океана Ландур утешался страхом «пяти народов», населяющих Енисейский север: кому грозил сбавить цены, с кого немедленно востребовать весь долг, забрать оленей, собак, лодки, вытурить из шалаша. Народы плакали, кланялись ему в ноги, называли спасителем, благодетелем. И Ландур снова обрел веру в свое величие и могущество.
XIV
Начала спадать вешняя вода, снова поднимались на свет затопленные острова и лозняки, а лодки не обнаруживалось, затонула, наверно, в другом, далеком месте. Игарка и Сень отказались от поисков, решили собрать лодку по частям: река несла немало полезных для этого вещей, Сень мимоходом подловил уже бортовое весло с уключиной и широкую окрашенную скамью.
А Василий все продолжал поиски; чуть поднимется волна, и нельзя неводить, — берет Игаркину лодку и — на реку. Мало дня, выходит по ночам, отрывает время от сна и отдыха. Будто уговор с любимой девушкой: она давно ждет, а он вот замешкался. Игарка не раз с сердцем говорил ему: «Отдохни ты, суета!» Василий отзывался таинственной улыбкой — тут, мол, дело не в одной лодке.
Искал он лодку и предавался тому неясному волнению, какое охватывает человека на большой текучей воде.
Тут была и радость: вот мы, смертный человек и бессмертная река, движемся вместе, стали как одно; и щемящая боль: каждый миг, каждая волна уносят от меня что-то, я умру, а река и мир будут вечно; и надежда: я буду жить долго-долго, а потом — мои дети, внуки; и раздумье: что мне, смертному, надрывать сердце заботой о бессмертном мире; и мечта: от моей ссылки авось будет польза людям.
Жили эти разные чувства когда в согласии, когда в споре, иногда побеждало какое-нибудь из них. Василий замечал, что они не уходят бесследно, из них что-то складывается. Как только забота о людях стала у Василия главным, волнение отхлынуло, как половодье; обнажилось новое, совершенно отчетливое и прочное чувство: я свободен, ссылка кончилась. Пускай жандармы и полиция считают меня ссыльным, это ничего не значит. Значит только одно человечество. А я в нем — борец и работник для будущего, здесь вроде ходока, должен все предусмотреть и обдумать.
В ином значении и обличье увиделся Василию мир. Постоянная назойливая досада, что река, такая могучая, уходит в скованный льдом океан, угасла, и тут открылось, что путь реки — благой путь.
Оглядывая плоскую однообразную землю, он думал: «Сколько тут места для работы, для творчества и счастья». Мысленно вспахивал ее, разбивал сады, сажал цветы, строил города, замечал всякую малость: трудно ведь угадать заранее, что пригодится будущему, а что окажется лишним.
Лодка нашлась в станке Плахино. Была она как раз такая, о какой думал Игарка, дарственная. Лет пять выстояла на берегу, под дождем, под снегом, немного ей осталось до полной гибели, и плахинцы уступили ее за спасибо.
Игарка с Василием вышли на ремонт. У неводов хорошо справлялись и без них. Кояр вполне заменял взрослого, а Вакуйта не собирался уходить, пока не нашлась ему сиротка.
Сначала лодку осмотрели и выстукали, как больного, потом обсудили, что можно подремонтировать, а что необходимо заменить новым. Работы было недели на две.
— Ты как, — спросил Игарка Василия, — поедешь с нами иль полный срок будешь досиживать?
— Я свой срок отбыл.
— Как так?.. Говорил, пять годов назначено.
— Мало ли что назначено, а я свой знаю… Год мне сроку.
— Кто сбавил-то? Когда?
— Я сам. — Василий отложил топор, пригласил Игарку на бревнышко покурить.
— Замечал, как появляются новые острова? Лет сто, а может, пятьсот, река собирает песок, гальку, всякий мусор. И все тайком, в глубине. Потом в какое-нибудь одно половодье подбросит еще немножко, и бац — готов остров! Похоже на это и у меня. Тосковал, бегал, злобился, выдумывал всякие утехи и не догадывался даже, что все это складывается одно к одному, в «остров». Для жандармов, для полицейских я — ссыльный, должен сидеть здесь пять годов и мучиться по-всякому. На муку и загнали сюда. А вот, к примеру, на твой взгляд, кто я такой, как бы ты поступил со мной, будь твоя воля?
— Ребячьи спросы, ребячьи. И тот, ребенок, не станет спрашивать такое.
— Знаю, ты отпустил бы. Ну, а другой?
— И другой, и всякий, кто не пристав. Говорю, не спрашивай, и так ясно.
— А кого в мире больше, кто в нем главный, кто жизнь делает?
— Известно — мы. Народ.
— Вот и получается: ссыльный и опальный я только для жандармов, а для всех прочих, для человечества — вольный гражданин. И совсем не надо мне торчать пять годов. Должен я, как все, работать и бороться. И срок устанавливать по работе, а не оглядываться на жандармов. Теперь, кто же я здесь, у тебя? Что я должен делать? В свое время и сюда придут люди. Земля ваша не вечно будет пустыней. В это я твердо верю. И если уж попал сюда, то должен просмотреть все и обдумать. Я здесь вроде ходока от человечества.
— А год-то, год почему? Примета какая-нибудь?
— Жизнь годом меряют.
— Ну?
— Не доживешь год, и будет «тпру». Если уж попал сюда, надо все как следует обсмотреть.
— Да зачем?
— Может, пригодится. Приеду туда, домой, спросят: «Как там, у Игарки, в июле, снег падает?» А я не знаю, не дождался июля. «Вот так ходок, скажут, послать его обратно», — и завернут раба божьего. Настоящий ходок всегда живет не меньше года. Не я выдумал это, а деды, по долгому опыту.
— Тогда и на второй надо оставаться, этот год, знаешь — тпру — пятнадцатый, днем меньше, надо прожить високосный.
Оба посмеялись.
Работая, Игарка все оглядывался на Василия и раздумывал: «Забавный паренек, то убежал по-ребячьи, то — хочу год. Насчет ходока ловко придумал. Расстанемся — пожалуй, и затоскую».
Припомнил Василия, каким он прибыл, поставил рядом того и этого. Разнились сильно. Сквозь бороду уже не сквозила кожа, лежала борода плотным курчавым пластиком. Волосы отросли, закрывали воротник. Одет по северному обряду: широкий мешковатый халат из серого сукна, на ногах — вроде чулок, унты из оленьей кожи, шерстью наружу, на бедре — охотничий нож в берестяных ножнах.
«Повязать платком — настоящий северный человек будет, остяк. В дорогу надо бы по-другому, а то больно приметен».
Наряд этот и, кроме того, зимнюю парку сшила Василию Нельма. По-своему все было прекрасно, сделано с любовью; на подол, рукава и ворот парки положен узор из темного и белого меха, унтики вышиты бисером, — но тем и приметнее.
— А, слышь, урядник приехал бы до года и сказал: «Ты свободен», — тоже проживешь год? — спросил Игарка.
— При чем тут урядник? Говорю, я здесь не ссыльный. На урядника наплевать мне.
— Тогда надо поскорей чинить лодку. Болтаться здесь да выдумывать всякое, бирюльки Яртагину — не стоит.
У Яртагина был целый ящик игрушек: звери, нарты, луки, стрелы. Кроме того, около избенки бежал свой маленький Енисей, тот самый поток, который начал весну.
Василий наделал Яртагину кораблей и лодок, поставил на поток остров (перенес с болота кочку), с берега на остров перекинул мост. А мальчишке хотелось все нового и нового.
Его свободная, только что начавшая жить душа знала одно стремление: видеть, узнавать, пробовать и дивиться. К знакомому была равнодушна и даже жестока: игрушечные олени, нарты, охотники и звери побывали у Яртагина в руках и стали скучны, давно лежат на дне ящика забытые.
«А на прощанье все-таки надо сделать что-то», — подумал Василий и потом несколько вечеров работал пилой, топором и рубанком. Наделал гору кубиков, брусков, колесиков, планок.
Яртагин с тревогой поглядывал на груду, брать не решался: дядя, наверно, себе делает — мне давно бы довольно. Потом всю груду Василий перенес к игрушечному Енисею и выстроил что-то красивое, интересное, но непонятное. Не то что маленький Яртагин или Кояр, а даже Вакуйта, женка Сеня и Нельма не знали этому имени, ничего похожего не встречали в земной жизни и решили: выстроил Василий загробную.
— Город, — сказал Василий. — Это на прощанье. Больше, Яртагин, не проси, больше некогда.
Наступил последний день. Василий с утра вышел из дома. Сначала оглядел с холма бескрайные неодолимые просторы… «Сколько места для работы, для творчества и счастья! Люди, товарищи, идите смело, земля надежная! На берегах, поближе к реке, и по островам, куда забегает в половодье вода, растут всякие травы. Поработать — вырастет и хлеб. Не хватит чистого места — можно сорвать мох. Мерзлоты бояться не надо, если уж лес, кусты, звери, птицы приспособились к ней. Птицы из Африки, с Цейлона, из Японии прилетают миллионами каждое лето. Лес свой — неважный, зато достать хороший просто: брось в Енисей, приплывет сам. Везите кур, коров, лошадей. Солнце вот немножко дурное, летом густо, а зимой нет совсем, но к этому можно привыкнуть, особенно при деле».
Затем пошел вдоль реки и все думал, что путь реки — благой путь. «Этой рекой мы выйдем в новое море». На берегу то и дело попадались большие каменные завалы, и тогда думал о себе, о ссылке: «Ссылка похожа на эти завалы. Идут по дороге люди, идут за делом. Вдруг стоп, на дороге камни наворочены, много. Кто испугается: не одолею! Плюнет на дело и — домой. Кто сядет и ждет, пока уберут камни, три, пять годов ждет, истерзается весь. А кто прямо через камни, в обход, всяко, бежит, думает о деле, глядь — и перемахнул».
Домой вернулся к вечеру и начал собираться: вместо слишком заметной парки попросил старый лоцманский бушлат, в котором ходил зиму; бисерные унтики обменял у Вакуйты на простые, халат на поларшина обрезал, вышло что-то похожее на пиджак, обрезки сунул в торбу: пригодятся на портянки. Собрался и ушел спать в лодку, чтобы начать уже чувствовать движение, не томиться скукой последних часов.
Нельма уложила парку Василия в сундук на дно: будет Игарке смертной, отец-покойник учил ее, что всякий человек должен сам приготовить себе для смерти и оленей, и нарту, и парку, и унты, а не разорять сирот, им и без того будет трудно.
В лодке был весь летний улов рыбы, пушнина, пух, три мамонтовых бивня. Лодку тянули собаки, иногда помогал им парус, иногда подпрягались люди. Пропитание добывали по пути, на береговых и островных озерах, там, в удалении от людей, жила неопытная, беспечная птица. За лодкой все время волочился перемет. Попадались налимы, пелядка, иногда стерлядь.
Ехали все, на избенку повесили замок.
В местах пустынных Василий работал вместе со всеми, около станков либо шел лесом, либо прятался в лодке, в носовой части которой специально для него и для Яртагина Игарка сделал не очень заметную полупотайную каютку. Там всегда лежали готовая торбочка с продуктами и ружье с боевыми припасами.
Идти решили за Туруханск, чтобы подальше проводить Василия и товар продать подороже. Шли успешно, за двадцать дней сделали верст семьсот. На подходе к селу Имбатскому всегда настороженный Василий заметил, что следом за ними полным ходом плывет какой-то катер. Игарка, хорошо знавший все енисейские суда, сразу определил, что катер — полицейский.
Причалили к берегу. Василий надел торбочку, взял ружье. Игарка сказал, что идет и он проводить Василия до села Ворогова. Одному Василию этого места не пройти: лодкой пойдет — заплутается среди островов: «У Ворогова — тыща и одна ночь островов-то!» Берегом пойдет — погибнет в болотах. Кроме всего, в Ворогове дежурит казачья застава. Игарка велел развести костер: нагрянет погоня — пускай видит, что отдыхают люди. Если станут допрашивать, то говорить, что про Василия с Игаркой ничего не знают, товар везут Сень и Вакуйта. Сам он к зиме вернется.
Когда катер догнал лодку, Игарка с Василием были уже в лесу, а у костра шел спокойный обеденный разговор про уху: вместе с рыбой хорошо варить мясо, тогда уха бывает гораздо слаще.
Катер взял лодку на буксир и повел обратно в Туруханск. В тот же день под вечер встретили Ландура; стоял с пароходом, запасался дровами. Ландур ничуть не удивился, встретив Большого Сеня живым: идя от Бреховских островов, он видел запертую избенку, потом по дороге сказали, что Игарка и Сень уплыли вверх с товарами. Погоню за Василием нарядили по Ландурову доносу. Но поглядел на Сеня, как на чужого, неизвестного человека, разговаривать с ним не стал и товар купить отказался. Товар привезли в Туруханск и продали за бесценок: купцы знали, что деваться Сеню некуда.
В Туруханске водили всех на допрос. Но все показали одно: Игарки и Василия не видали давно, ничего про них не знаем: они живут на станке, а мы — кочевые.
Пристав выбил Сеню три зуба и запретил показываться в Туруханске.
Двенадцать дней, все по горам, по тайге, через валежник и бурелом, пробирались Игарка с Василием до Ворогова, держались в стороне от Енисея, от троп и поселков, заботились об одном: не потерять бы из виду береговые утесы. Ворогово обошли в лодке с рыбаками. Игарка проводил еще немного Василия, до ближайших холмов, и начал прощаться, из своей торбы в Васильеву переложил весь хлеб: «Я по людям пойду, накормят», — отсыпал табаку, себе оставил до первого поселка, объяснил, как найти Маришу, — не доходя малость до порога, гляди, какой самый большой кедр, — потом, прихватив бороду, чтобы не мешала, крепко поцеловал Василия.
— Иди, действуй!.. Будут у порога про меня спрашивать — не пугай больно-то.
Подтянул голенища сапог, поглубже нахлобучил шапку и свернул к реке на тропу. Теперь, когда остался один, решил не скрываться; поймают — все равно дальше Дудинки не засудят, дальше некуда.
А Василий — опять в лес, в чащу, где тревожно шуршала под ногами мертвая сухая листва, стонали под ветром деревья, трещали валежником медведи.
С неделю Игарка шел пешком. Стояли сухие ясные дни (последние). Потом начались затяжные осенние дожди, солнце будто играло в прятки, выглянет на минутку, вспыхнет огоньками на мокрой траве и — снова за тучи. Тропа размокла, осклизла, на сапоги тяжелыми комьями навертывалась глина. «Не дойти мне, грешному… прости меня, господи!» — подумал Игарка и украл лодку.
До зимы оставалось немного, ехал-торопился — и под дождями, мокрый, и под снегом, когда выбрался за Туруханск; спал, где заставала ночь, то в лодке, то на земле. Оглядывал реку, прислушивался: сорок восемь лет прожил на ней и не видал ее такою. Серая, тоскливая, как большая дорога в засушливое время, когда все кругом — и зелень лесов, и пестрота деревень, лица и одежда путников — гаснет под пылью. И шумела она по-новому, всплески, воркотня, журчанье, шорохи замолкли, остался один печальный, усталый шум. Не знал Игарка, что тут: река ли действительно такая — она ведь каждый день разная, — или виноват сам, глядит на все печально.
Не доехав верст двести до дома, Игарка заболел. Был сильный жар, ломило грудь, кашлял и отхаркивался кровью. Восемь дней вылежал у рыбака в станке Горошихе, но, должно быть, недолежал, и потом, вернувшись домой, начал чахнуть. Пожаловаться не знал на что: грудь поламывало не сильно, кашель нападал не часто, был короткий, сухонький, — случался такой и раньше, от трубки, — а силы убывали, воротник рубахи стал широк. На первых порах Нельме говорил, что это — временное, от дороги, вот отдохнет и будет как прежний. Потом выдумал новую причину:
— Просто-напросто постарел немножко, оно и сказывается.
Хотел утешить, а Нельма испугалась больше: если за одну осень можно так измениться… ноги по ночам совсем холодные, — то в год можно стать мертвым. И в «большую ходьбу» она нарядила его в новую парку, которую берегла на смерть.
Когда вернулись из «ходьбы», Нельма в первую же ночь ощупала сонного Игарку всего; холодней не стал, но высох сильно, кости проступали в таких местах, где раньше, казалось, было одно мясо. И скулы выперли, как у остяка… «У остяков от природы, а у Игарки от болезни».
Нельма встала пораньше, взяла топор, пилу и ушла в лес, решила делать сама тяжелую мужскую работу. Там в лесу и нашел ее Игарка, сидела она на снегу, прижавшись к лесинке. С одной стороны лесинка была неровно подрублена топором, с другой — зажата в ней пила. Снег вокруг лесники был широко отоптан: видать, сильно мучилась Нельма.
— Ты чего здесь? — удивился Игарка.
— Работаю. — Нельма вздрогнула.
— Вот так придумала… Ну-ка, встань! — Игарка подхватил Нельму под руки, отвел в сторону. — Гляди, куда дерево-то клонится… Пилу с того боку никак нельзя, всегда зажмет. Надо по ходу дерева, по ходу. А этак и пилу сломаешь, и ничего не сработаешь.
Пила была зажата крепко. Пришлось рубить новую лесинку и ею толкать надрубленную против наклона. И вдвоем-то еле-еле столкнули. Потом сели на лесинку.
— С чего это вдруг чудачить-то вздумала? — спросил Игарка Нельму.
Она заплакала:
— А ты не видишь, какой стал?
— Стало быть, время приходит. Если по работе считать, по жизни — я ведь старик глубокий. Годов на семьдесят, пожалуй, наработал.
— Сиди дома с Яртагином, работать я буду.
— Сила и жизнь все равно уйдут… от безделья скорей даже. — Обхватил Нельму за плечи, концом шали вытер ей слезы. — Ты, знаешь, не реви! Мало толку. Ты лучше привыкай, что хоронить меня будешь.
Нельма упала головой Игарке на плечо. Он гладил ей горячий висок и утешал:
— Ты моложе меня, ты ведь как дочь мне… Ты меня проводишь, а тебя — Яртагин.
Нельма велела ему замолчать. Мысленно она уже хоронила Игарку и жила с Яртагином; хоронила и себя, Яртагина оставляла с Игаркой; потом оставляла одного — и не знала, что тут лучше. Все было плохо.
Лучше всего было невозможное: жить всем и вечно.
Нельма поправила сбившуюся шаль и начала оглядывать лес: куда какое дерево клонится. Потом взяла топор и поставила на одной из лесинок метку.
— Здесь пилить будем? Так, верно?
— Так, так, — одобрил Игарка.
Пометила еще лесинок с десяток.
— И это верно?
— Верно, правильно. — Игарка взял топор и показал, как надо рубить. — Не круто, не поперек, а немножко вкось. Вкось легче…
Ландур прошел мимо Игарки, но вскоре приехал другой купец, Иванов. Жил он в недалеком станке, случалось и прежде покупать у него кое-какой товар, работал от Ландура и разнился от него только тем, что платил еще меньше.
Иванов, без приглашения, по-хозяйски, скинул поддевку, сел к столу, расставил локти.
— Ну, говорите Влас Потапычу спасибо!
— Добра что-то не видывали от него, — отозвался Игарка.
— Мне препоручил вас, мне. А сперва поприжать хотел.
— Жал и так, кажись, сколь рука выможет.
Иванов поднял руку, точно хотел перекреститься.
— Прошло мимо, и слава господу. Долги, значит, — мне, и торговать — со мной. Ну, скидочка будет.
— На наш товар, а на твой прикидочка… Знаем.
— За труды-то мне надо?
— Всем надо, только нам одним не полагается. — Игарка схватился одной рукой за грудь, другой — за оконный косячок и долго перемогал подкативший кашель.
XV
Почти на каждую пароходную сирену выбегала Мариша к порогу: то продать молоко, яйца, масло, а то и без всякого хозяйственного дела — постоять, погрустить, услышать что-нибудь про далекое. С малых лет привыкла помнить и думать о пороге: там работали отец, братья, весь ширяевский род, там постоянно решались людские жизни и судьбы, с ними вместе и ее маленькая девчушья судьба, там проходили новые, особенные люди, каких не было вокруг.
Маришу за это ругали, сначала мать, потом братья и снохи: «Лень работать, вот и шляется», а она не могла быть в стороне и равнодушной. Лет десяти она объявила: вырасту — буду лоцманом. Ее подняли на смех: порог — не бабье дело; запутаешься подолом в штурвале. И она долго сердилась на мать за свое девичье естество.
Последние годы пошли какие-то особенные, что ни день — обязательно новость. Жизнь точно сорвалась с копылков: сначала Ландур вышел в пароходчики, потом брат Павел разбил феоктистовский пароход, тут узналось, что по всему миру идет война, Веньямина взяли на войну и потом тем же днем привели целую баржу со ссыльными. Оказалось, они — против войны, за это и идут в ссылку. И не какие-нибудь сектанты, кому нельзя убивать по вере, а простые рабочие, бога совсем не признают, а воевать не хотят. Потом пришла очередь идти на войну Петру с Павлом, у Петра обнаружилось больное сердце, а Павла оставили как старшего и незаменимого на пороге. Последняя весть касалась брата Егора: вывез он какого-то беглого, это узналось, беглеца ищут по всей реке, и Егор, наверно, попадет под наказание.
— Не пошлют ли братика из тех мест в наши? — спросила Мариша рыбаков, которые сказали ей про Егора.
— Не похоже. Из наших мест туда гонят, скорее всего пошлют дальше.
— Там, кажись, и места уже нету, море.
— Немножко есть.
Она спросила, какого беглеца вывез Егор. Доподлинно рыбаки не знали, слышали только, что он ссыльный. У Егора и жил. Мариша попросила, если можно, поменьше говорить об этом деле: быть может, Егор и не сделал ничего зазорного, а люди могут припутать.
Погрустили рыбаки, что дело известно широко, а Мариша поспешно вернулась домой.
— Батюшка, батюшка. — Она кинулась за печку под лестницу. — Построй вот здесь маленькую закутку… Чтобы незаметно было… Сделаешь?
— Сделаю… — Старик грозно повел бровями. — А ты сядь! Закутку… сичас… дрыг-прыг… Да погляди на тебя, на такую, дурак хоть набитый и тот догадается: она кого-то прячет.
Узнав обстоятельства, при каких бежал ссыльный, согласился, что гость будет обязательно, дорога у него одна, рекой; порога ему не миновать без чьей-либо помощи, а если вывезен Егорушкой, то, само собой, придет за помощью к Ширяевым. Закутку лоцман осудил:
— Когда вся река знает — за нами, за первыми, поставят наблюдение, в таком случае закутка ненадежна. Самое верное место — в тайге, какая-нибудь промысловая избушка.
Но Мариша настояла и на закутке: а вдруг придет он вот этой ночью? Избенки еще нет. Куда же сунешь: на сеновал, в подполье?.. Время ноябрьское, холодное, за одну ночь заморозишь человека.
Лоцман не стал спорить, тут же взялся за топор. Строил и ворчал: «Эко дело — спрятать… Бывало…» — и улыбался своим воспоминаниям. Мариша шила новые плотные занавески на окна.
К вечеру были и занавески и закутка. Отец ушел на кровать, опять к своим думам, а Мариша села за прялку, поближе к окну, чтобы расслышать и самый осторожный стук. Сидела долго, до последних петухов, и все думала о беглеце: «Если жил у Егорушки, то не иначе — Василий». Старалась представить, какой он теперь, как идет один посреди тайги и ночи, некого спросить про дорогу, он останавливается на каждом перекрестке, у всякой новой тропы. Боялась, не прошел бы мимо, в старый дом, к Павлу; жалела, что не догадалась тогда, при встрече, договориться о какой-нибудь примете. Раза три выходила на крыльцо, глядела во тьму, слушала лес, спускалась к реке.
Не пришел. Стало рассветать. Она подумала, что при свете он не пойдет. Наверно, спит уже, укрылся мертвой листвой и хвоей. И сама пошла спать. Перед сном решила помолиться за него. Она рано лишилась матери, выросла среди ненабожных, неумелых на молитву мужиков — утром крест да вечером крест, вот и вся мужичья молитва, — и помолилась без слов, одной думой: «Господи, сбереги!»
Заснула и почти тотчас проснулась: пришло и разбудило что-то требовательное, неотвратимое. «Он», — подумала Мариша, прислушалась, вышла на крыльцо — тихо и пусто. Догадалась, что это девичество. Все чаще угнетало оно Маришу, обволакивало безысходной тоской — хоть на порог, в омут; по ночам подсказывало бесстыдные бабьи сны; временами нагоняло великую задумчивость, тогда для Мариши меркнул и немел весь мир, оставалась одна дума о себе, о своем одиночестве. Не раз случалось, выйдет Мариша по делу в огород, а уйдет в лес или к порогу.
Было еще серо, отец спал, клонило на сон и ее, но Мариша села за прялку: «Буду меньше спать, о нем больше думать, может, и позабуду себя».
Давно была приготовлена промысловая избушка — согласился принять беглеца охотник Борденков, стояла уже полная зима, а гость не приходил. Мариша по-прежнему до петухов просиживала у окна, вслушивалась и оценивала каждый звук, неведомо от чего возникающий в пустой холодной ночи. «Нет, не он. Он где-нибудь там, далеко. Никому-то я не нужна». Грусть сменялась обидой: «Его ждут, из-за него сидят вот так все ночи, а он — мимо. Ну, и не надо, пускай замерзает где-нибудь в овине». Потом находила злость на самое себя: «Дура… У него про тебя и в памяти ничего нету, пусто, а ты ему и закутку и избенку, все». Потом начинала оправдываться: «Я ведь ничего такого и не думаю. Просто хочу пожалеть гонимого человека. Мне это не трудно, а ему, может, надо. А не надо — пускай идет мимо, дай бог дороги. Закутку можно повернуть под чуланчик. Бессонные ночи не пропали даром, вон сколько пряжи!» И все-таки было жалко, что волнения прошли напрасно, не оправдались.
Василий пришел в декабре, ночью; осторожно постучал в окно. Мариша сразу отличила человеческий звук от тех, какие порождает зимняя ночь, и подивилась, как могла путать их раньше. Она потушила свет, откинула угол занавески и прислонилась к окну: за долгое время ожиданий узнала, что из светлой комнаты невозможно разглядеть человека на улице, глядеть надо из темной. В сугробе стоял кто-то сгорбленный, с поникшей головой, невозможно было сказать — он ли, другой ли какой усталый путник. Но Мариша даже не подумала об этом: человек — значит, он. Зажгла свет и открыла ворота.
В избе она прошла к столу, в свет, он остался у порога, во мраке. Думала, вот он разденется, тоже подойдет к столу, и тогда начнутся какие-нибудь слова. А он стоял молча и не раздевался. Тогда она подошла к нему, сняла полупустую торбу, шапку, ружье. Он попробовал расстегнуть бушлат, но почему-то передумал и сунул руку обратно в карман. Она расстегнула и сняла бушлат, велела Василию сесть на лавку, а сама встала перед ним на колени и начала снимать унты. Он попросил снимать осторожней, унты, должно быть, примерзли к ногам; чтобы не упасть с лавки на пол, уперся Марише в плечи. Она почувствовала, что холод его рук проник сквозь платье. Сняла унты, взамен дала отцовские валенки, вспомнила про холодные руки и велела надеть варежки: теплые, прямо из печурки. Когда он подошел и сел к столу, в свет, она окончательно убедилась, что это — он, только совсем не похожий на себя прежнего, оброс бородой, стал худ и узок, как мальчик лет в шестнадцать, сидел понуро, сгорбившись, точно и это легкое маленькое тело было непосильным бременем. И только в глазах осталось что-то прежнее.
— Привет от братца, — сказал он, когда отогрелся и отдохнул.
Мариша поблагодарила глазами, она не торопилась заводить разговор, для этого еще будет время, а пока надо досыта наглядеться.
— Не ждали? — спросил он.
— Не ждали. — Мариша улыбнулась и поманила за собой к закутке.
— Мне? — На некоторое время он обессилел от удивления, прислонился к стенке, потом схватил Маришу за руку и стал благодарить.
Она подумала: «За что мне такое счастье?..» Тихонько высвободила руку и сказала:
— Вы посидите. Я ужин приготовлю.
Разогрела обеденные щи, заново поджарила баранины. Он тоже занимался хозяйством: развязал торбочку, достал коврижку мерзлого черствого хлеба, положил к своей тарелке. Мариша отняла этот хлеб, придвинула свой, пышный и свежий.
— В гости не ходят со своим хлебом.
— Надо поскорее доесть, не то пропадет.
— Пускай пропадает, у нас хлеба много, — и понесла коврижку в кухню.
— Вы куда его? — испугался Василий.
— Корове.
— Корове? — В его голосе был ужас. И тут Мариша поняла, какую драгоценность хотела скормить корове. Может быть, этот кусок был последним в Егоровой избенке, его отдали Василию на дорогу, а сами остались без крошки на всю зиму; быть может, он выпрошен где-нибудь именем Христа, в которого Василий, пожалуй, и не верит; возможно, получен и того горше, украден или отнят силой.
— Он оттуда, от Егорушки? — спросила Мариша про хлеб.
— Нет, поближе.
Но был все-таки очень дальний, почти от Подкаменной Тунгуски, Василий нес его почти тысячу верст, почти месяц.
— Берите наш! Я доем этот. Попробую далекого. Ладно? — сказала Мариша.
Василий не стал спорить.
— Кушайте, не стесняйтесь. Я не буду, ужинала. — Она ушла к печке, в темноту и начала жевать мерзлую горькую коврижку.
Он ел жадно, полными ложками, целыми кусками. Когда от всего остался маленький кусочек баранины, вдруг отодвинул его. Мариша сказала:
— А вы все, все… — и принесла еще молока.
Он смутился: значит, она видела и его голод, и радость насыщения, быть может, неприятную, недостойную человека. Мариша поглядела на него ласково, по-матерински, и не ушла больше в темноту, чтобы он мог видеть постоянно, что она понимает его и не думает осуждать.
Мариша спросила:
— А теперь спать?
— Да, если можно.
Она приготовила в закутке постель, хорошо взбила перину и подушку, а когда он улегся, снова вошла к нему, подоткнула под ноги одеяло и привернула свет.
Сколь ни был Василий измучен, а при первом же свете солнца проснулся; за три месяца дороги у него создалась и упрочилась такая привычка. Мариша уже работала, приводила в порядок его дорожный бушлат. По тому, сколько положено заплат, он догадался, что трудилась, не ложась, всю ночь и упрекнул за это.
— Мне это ничего, не трудно: я сильная, — сказала она.
Он сел к окну и глядел то на поднимающийся холодный день, то на Маришу, как она работает иглой, потом готовит завтрак, топит печь и баню. Она похожа на молодую мать, по-девичьи свежая, по-матерински задумчивая и озабоченная. Ходит плавно и бережно, точно хранит ожидаемого младенца. Темно-русые волосы гладко зачесаны, в карих глазах простая житейская забота, смуглое лицо немножко грустно.
Сначала Василию кажется, что в непримиримом споре во всем спокойном облике находятся ее брови. Широкие и хохлатые, они слишком подвижны. Он пытается придумать новые, но постепенно привыкает к этим, а потом, вглядываясь больше, начинает думать, что такие для Мариши, пожалуй, — самые лучшие. Без них все было бы слишком аккуратно, слишком спокойно.
Мариша каждое утро ищет на снегу чужие подозрительные следы. Их нет. Отец раза два ходил в соседнюю деревню Надпорожную слушать разговоры, и разговоров опасных для Василия нет. Война, и говорят только о ней, много дезертиров, народ обеспокоен, как скрыть их, а начальство — как обнаружить. Убежавший ссыльный давно позабыт.
Василий отдохнул, по ночам начал выходить на крыльцо, в огород, иногда на тропу до реки, днем ради предосторожности держался в закутке. Чтобы скрасить его одиночество, Мариша собрала книги, какие нашлись в доме: послания протопопа Аввакума, — принес их в Сибирь из России прадед Дорофей; «Чем люди живы», «Бог правду видит, да не скоро скажет» и «Кавказский пленник» графа Толстого; «Ниву» — один год выписывали ее, но дельного ничего не нашли и прекратили подписку; девять всеобщих настольных календарей — их покупали ежегодно и хранили.
Отец Мариши тоже захотел оказать гостю внимание и принес лоции реки Енисей.
— Это по нашему, по водному делу. Для молодых лоцманов — необходимая штука, а для старых… Лежат вот, — развел руками, как бы извиняясь перед лоциями. — Мы с Егором до них научились, на практике. Ни лоциев не знали, ни обстановки на реке не было, а ничего, целы остались. По мыскам, по кустикам, по водной ряби находили дорогу.
— А река изменит фарватер, мель, косу поставит?..
— Воду чувствовали. На воде все прочитать можно, уметь только надо, — и начал объяснять, как читать воду.
После разговора Василий отложил все прочее книжное богатство и сел за лоции. Старик подметил это и, погодя дня три, зашел снова, потом начал бывать ежедневно.
— Часто заходила и Мариша — иногда ненадолго, спросить что-нибудь недоспрошенное про брата Егора, иногда с шитьем и пряжей, работать.
На ней обычно белая холщовая кофта, вышитая мелким узором по рукавам и вороту, домотканая юбка в клеточку — синее с красным — и голубая, немножко поблеклая косынка. В этом простом будничном наряде есть что-то праздничное и особое девичье, он овеян красотой лучшего месяца, июня, и радостью самого песенного труда — сенокоса.
Устроится Мариша в уголке, в тень, чтобы казаться поменьше, — она живет в постоянном смущении за свое большое тело, — и тихо попросит:
— Расскажите что-нибудь…
Как ручей в каменистой местности течет то поверху, то уходит вглубь, под камни, так и разговор: возникнет, примолкнет, но живет и неслышимый, в мыслях, в свете глаз, лиц, в дыхании. Не прерываясь, идет он от той декабрьской первой ночи, когда явился Василий, спешит к какой-то, пока неясной цели.
Предчувствуя ее, ручей-разговор начал чаще нырять под камни, а когда пришел к цели, Василий и Мариша удивились: шумел, затихал и таился он ради одной мороки. На деле только покружился и вернулся к своему истоку — Василий снова сказал:
— Я и там все думал про тебя. Думал, ты моя невеста, тоскуешь, ждешь.
Мариша уронила шитье и заплакала, а Василию велела замолчать.
Все взрослое и материнское в ней исчезло, была она как маленькая девочка, брошенная посреди пустой дороги. Он теперь был сильней и тверже, настала его очередь утешать ее. Он тихонько притянул Маришу к себе.
— Не надо плакать.
— Знаю, — и заплакала пуще.
— Ну, а теперь-то о чем? Устроилось ведь все.
— Уйдешь — будет мне тошней прежнего.
— По-твоему, лучше бы не приходил?
— Нет. — Она сразу успокоилась, снова стала большая и твердая. — Знаю, уйдешь. Может, один, вот этот, разочек за всю жизнь и увидимся. — Мариша отстранила Василия. — Будет… рассиделись, а батюшка на дворе мерзнет.
Старый лоцман ходил с лопатой, убирал лишний снег.
— Батюшка, ты напрасно но бережешь себя, — сказала она.
— Как беречь-то, дело ведь.
— Дело подождать может.
— Я, знаешь, думаю сходить в Надпорожную дня на три, к старикам, к тезкам.
— Вот придут праздники, и ступай, а снег, дрова — не надо, я сама сделаю.
В канун рождества Мариша проводила отца в Надпорожпую, потом, вечером, услала и Василия побродить где-нибудь до того времени, когда звезды скажут полуночь, а сама начала мыть пол. Вымыла, устлала зелеными сосновыми ветками. Вымылась сама, устроила брачную постель, достала из сундука венчальную одежду для себя и для Василия. Когда он вернулся, Мариша сидела у стола, перед нею горели две восковые с золотом свечи. Была она в такой задумчивости, что пришлось ее окликнуть. Она велела ему пройти в закутку и переменить одежду.
— Нас что, венчать будут? — спросил он.
Она нахмурилась. Он ушел переодеваться. За это время отгорели свечи, Мариша осталась сидеть, не зажигая лампы, во тьме. Когда он вышел к ней, Мариша сказала, что, хотя он и незаконный, а будет для нее единственно любимый, она сожгла свои венчальные свечи, вместе с ними на всю жизнь сожгла и думу о ком-нибудь другом.
При первых оттепелях по крепкому мартовскому насту Василий ушел дальше. Провожал его до города Григорий Борденков, шестнадцатилетний парнишка из деревни Надпорожной.
XVI
Весной от Веньямина пришло извещение, что едет домой по чистой, война для него навсегда кончилась; отделался легко и удачно: немножко поуродовало левую руку. С другими получилось хуже. А через неделю появился и сам Веньямин. Сказать об этом старому лоцману прибежал внук, сын Веньямина, шестилетний Митрофан.
— Что у него с рукой-то? — спросил лоцман.
— Одной совсем нету. За нее дали тятьке крестик. Зато другая какая ловкая стала: умеет крутить цигарки, завязывать узлы, сдавать карты, ни у кого больше такой руки нету.
Лоцман слушал, слушал и вдруг заорал:
— Замолчи, выпорю!
Мальчуган поклялся:
— Ей-богу, дедушка!
— Пшел вон, дурень! — Лоцман затопал ногами.
Пошли к Веньямину оба, и лоцман и Мариша. Он встретил их на крыльце, обнял одной правой рукой, провел в избу и велел сесть рядом.
— Ну, как, — спросил Веньямина лоцман, — управишься со штурвалом одной-то?
— Со штурвалом управлюсь. Другое горько — вояка конченый.
— А что-то, сынок, не пойму тебя…
— И не поймешь, пока там не побываешь. — Веньямин погрозил своей единственной рукой в ту сторону, где была война. — А со штурвалом я постараюсь управиться обязательно. Заменю уж как-нибудь нашего незаменимого.
— Кого это? — встрепенулась Мариша.
Веньямин протянул руку в сторону Павлова пятистенного дома.
— Его, братца единокровного. Пусть за свое добро сам повоюет. — Повернулся к Марише. — Правду говорила, сестрица: подлец Павел. Я все думал: Павел — удачник, а он просто-напросто подлец. — На сером землистом лице Веньямина проступил густой пот. — Просто-напросто подлец.
— Уж не собрался ли ты, сынок… — лоцман не договорил. Но Веньямин понял его.
— Павла? Нет. Павла туда. Там давно ждут, пусть за свое добро сам повоюет. Себе найду и кроме Павла. Найду какого-нибудь Ландура.
— Ландура помнит другой, — сказала Мариша.
— Ландуров, сестренка, много, ой, много! Вот и хорошо, что твоего Ландура помнит кто-то. Нам меньше дела.
Лоцман отодвинулся, поглядел на Веньямина сбоку: он ли это, сын ли, не другой ли, схожий с ним человек. Он, сын. Высокий, длиннолицый, совсем прежний Веньямин, только потемнел и без руки. Но что такое с ним стало? Сам потерял руку, а другого брата хочет отправить туда же. Павел обидел его, верно, один занял пятистенок, а их с Петром выдворил в малую избенку, но не такая уж это обида, чтобы желать за нее смерти. И раньше не обходилось без обид, но смерти Ширяев на Ширяева никогда не замышлял. И Мариша заодно с Веньямином. Хотела поставить Егора старшим на порог — это понятно и справедливо, а теперь, когда Егор отказался, что еще яриться на Павла? Будто не одного отца дети. Попробуй пойми. Лучше и не стараться, лучше поскорей и навсегда уйти из жизни.
Лоцман встал.
— Я знаешь, того… пойду.
— Посиди, дай поглядеть на тебя: отец ведь. — Веньямин погладил отцу сгорбленную спину.
— Знаешь, нездоровится. Мариша вот побудет, — и ушел.
По дороге все думал, что сейчас же, не дожидаясь и Мариши, переберется в закутку, строенную для Василия, там, во тьме, в тиши, легко и окончательно позабудет жизнь, а она позабудет его, разойдутся они без греха и муки. Пришел, открыл закутку — от стены до стены паук развесил паутину, — захлопнул закутку, усмехнулся: «Опоздал, Иван Пименыч, занято. Молчать надо, не то смеяться будут, скажут: Иван-дурак раньше смерти помер».
Веньямин немного попривык, что опять дома, и пошел к Павлу говорить о работе.
— Я думаю на свое старое место, к штурвалу.
— С одной-то? — удивился Павел.
— Одной, двумя, совсем без рук, зубами — никому до этого дела нет. Водил бы не хуже других.
— Ну, об этом не будем спорить, — поспешил сказать Павел. — Дело в месте. А места нету. Мы ведь не могли ждать, когда вы там воевать кончите. На твое место другого поставили.
— А теперь надо наоборот — меня к штурвалу, другого на войну.
— Кого? На твоем месте старик. Петра? У Петра — сердце.
— Тебя придется.
Хотел сказать Павел, что такие шутки лучше не шутить, но посмотрел на Веньямина и осекся, побледнел, залепетал:
— Ме-ме… ме-ня?
— Тебя, тебя! Здесь, у штурвала, сойдет и одноручка. А там — нет, никак. Вот там будешь ты незаменимый. Двуруких-то немного осталось, а войне конца не видно, ждут тебя, не дождутся.
Павел, способный один, голыми руками, без ворота, выбирать десятипудовый якорь, сидел как пригвожденный, не мог ни встать, ни поднять руки, чтобы вышвырнуть брата, не мог шевельнуть языком, чтобы крикнуть: «Вон, вон! Ты не брат мне, не брат!»
— Не хочешь, страшно? — Веньямин повернулся к нему безруким плечом. — А чем ты, где ты заплатишь мне вот за нее, вот за такую?! За твое добро потеряна. Думаешь, так сойдет? Нет, братец, не сойдет, востребуем. Все востребуем!
Дома Веньямин надел рваную, позеленевшую от дезинфекции шинель, на грудь прицепил «георгия» третьей степени, в походный мешок сунул каравай хлеба, щепоть соли, щепоть чаю, ком сахару и кликнул со двора жену и мальчугана.
— Поживите без меня еще немножко.
— Да неужто снова воевать? — спросила жена, бессильная уже горевать и плакать.
— Воевать… больше на собственных ногах я не пойду, пускай на руках несут. В город, добиваться места.
Шел он быстро, походным маршем; до города было сотни две верст, хотел дней за десять управиться туда и обратно, потому что шла весна, земля на полях тужала, подходило время пахать и сеять. Хотя и не знал пока, как будет хозяйствовать одной рукой, но думал, что приспособится к чему-нибудь, скажем, боронить и сеять; а пахать жене придется.
На полдороге Веньямина обогнал Павел, ехал на самом хорошем коне из своих четырех, и этот конь был до копыт в мыле.
«Насчет меня, — догадался Веньямин. — Ладно. Попробуем, кто кого. — Тронул своего „георгия“. — Поглядим, много ли ты стоишь».
В городе Веньямин начал с воинского начальника. Тот выслушал, во всем с Веньямином согласился и велел прийти на другой день, за это время он отдаст приказ мобилизовать Павла и договорится с речным надзором, чтобы на порог не посылали никого, кроме Веньямина. Завтра Веньямину останется сходить в речной надзор и получить назначение.
А Павел начал с пароходчиков: с Ландура, с Гадалова, с Кучеренко:
— Беда…
— Какая кому беда? Немцы побили наших? Не беда. Будем торговать и с немцами.
— Есть у меня братец Веньямин! Пришел с фронта безрукий. Требует поставить его к штурвалу.
— Безрукий?.. Перетопит все наши пароходы. Не принимать.
— Звать не пришлось бы… — воинственно и мрачно сказал Павел.
— Звать, такого?
— Братец пригрозился выдворить меня на войну. В городе уже, хлопочет. Выдворит — в ножки ему поклонитесь.
— Ну, нет! Не отдадим тебя.
Купцы всем скопом явились в речной надзор: если снимут вот его, Павла Ширяева, они не выпустят из затонов ни единого парохода; потом с чиновником из речного надзора пошли к воинскому начальнику: если придет к вам Веньямин Ширяев, знайте — смутьян, опаснейший человек, добивается убрать с Большого порога своего брата Павла. А это, имейте в виду, конец движению по всей реке. Вы не получите ни единого новобранца, ни фунта хлеба.
Воинский поблагодарил патриотов, а Веньямина задержал на допрос.
За всю жизнь лоцман не болел так сердцем о детях и о жизни, как в ту весну. Просыпался он рано, до зари; глядел, как разгорается она, слушал, как начинали запевать птицы, и радостно говорил: зяблик, скворец. А просыпались куры и цыплята — брал кусок хлеба, выходил кормить, потом докладывал Марише, что сыты все и целы. Веньямина и Петра навещал ежедневно, и даже к Павлу смягчалось сердце: надо проведать и его.
Но самая нежная и тревожная забота была у него о Марише. Как за младенцем, постоянно следил за нею глазами и боялся, не оступилась бы, не встряхнулась бы… Старому сдержанному человеку было дивно на себя и неловко и потому лишь не боролся со своими чувствами, что полагал: скоро будет смерть и все кончится. От Мариши лоцман знал про ссору Веньямина с Павлом, знал, что оба в городе, но решил не встревать: «Их дело, их. Пускай будут как трава в поле — крапива, татарник, — все равно, я и таких любить буду. Они все-таки дети, я все-таки отец».
Но вот Павел вернулся из города один. А Веньямин пропал где-то. Павел встретил жену Веньямина и отвернулся. Павловы дети поймали Веньяминова мальчишку и отколотили. Тот пригрозил: «Вот придет тятька, задаст вам». — «Жди, придет. Тятька твой в тюрьме, его повесят».
Тогда лоцман подумал: «Нельзя уйти из жизни так, молчком: лег и умер. Они все-таки дети, а я все-таки отец». Встал и пошел к Павлу. Он не был у него давно. Пришел в полудне, как раз приехали с поля работники, три человека на трех конях. Кони сытые, большие, копыто не закроешь шапкой. Четвертого коня держали дома, всей работы у него было вывозить хозяина. Дом под новой крышей, окна — с резными наличниками. Кроме работников, по двору бегала с поганым ведром расторопная чужая женщина. На ее заботе были коровы, овцы, куры, огород, печи, полы, стирка, баня; бегала она поспешающей припрыжкой с напуганным лицом, взгляд был виноватый и злой.
Лоцмана встретила в воротах, загородила дорогу.
— Куда, дедушка, куда? Здесь не подают.
— Набиваться будешь, не возьму. — Лоцман решительно отстранил женщину. — Тебе вон там сидеть надо. — Показал на собачью конуру.
— Я что ли… Я ведь не от себя, Павел Иваныч не велит пускать всяких нищих и прохожих, — виновато сказала женщина.
Сычом присел лоцман на крыльцо.
— Всяких… Скажи твоему Павлу Иванычу — пришел, мол, батюшка Иван Пименыч.
Павел явился тут же.
— Что, батя?
— Куда девал Веньямина? — тихо спросил отец. Павел встал. Все в нем и без того круглое — лицо, глаза, живот — стало вдруг еще круглей.
— Батя, с миром пришел — милости прошу в дом, будешь гостем. А если насчет Веньямина — уйди лучше от греха!
— Где Веньямин? От твоих рук нет Веньямина, — сказал лоцман еще тише, но требовательней, брезгливо покосился на полные, по-женски очерченные и красивые руки сына: Каиновы руки.
— Ты замолчишь, батя? — Павел схватил отца за плечи, тряс и шипел: — Замолчишь?
— Представь Веньямина! Кайся, кайся! За Егора, за Веньямина.
Начали сбегаться работники, дети. Павел стиснул отца крепче и вывел за ворота, ворота закрыл на засов.
— С ума спятил старый.
Лоцман немножко постоял, подождал, пока отошла помятая грудь, и поплелся размытым берегом реки, по камням, по кореньям. Дошел до ярка, что вздымается над порогом, и остановился: с этим ярком было связано первое, самое давнее воспоминание в его жизни.
Был он лет шести-семи, бегал еще без штанов, в одной холщовой рубахе. В такое же весеннее время, когда снег сошел, а вода убраться не успела — по берегу всюду стояли озера и катились ручьи, а сквозь воду поднимались желтые и круглые, как шуркунчики, ранние цветы, — отец, тогда старший лоцман у порога, велел ему взобраться на самую макушку ярка и поглядеть, нет ли чего на реке.
Босоногий Ванька, ловкий и цепкий, как козленок, кинулся в гору. Мешала рубаха — тогда носили длинные, ниже колен, — захватил подол в зубы. Со стороны, знать, было потешно — сам себя тащит за подол зубами, — отец долго и громко смеялся. Крутой склон давался трудно, но в мальчишке проснулась жажда борьбы и победы, без отдыха он одолел половину горы и только потом решил отдохнуть, лег, перевернулся животом к солнцу, по-кошачьи.
И тут впервые увидел, что земля гораздо шире, а река гораздо длинней, чем знал до этого, а знал небольшую долину около порога, и там, где кончалось его знание, кончался для него и мир. Был этот мир достаточно просторен для игр, радостей и огорчений шестилетнего. Шестилетний не ведал еще желания раздвинуть его, посмотреть, что за ним, мир настиг его врасплох, и тем сильнее было удивление.
Мальчишка снова закусил рубашонку и полез выше, забыл усталость, потерял тропу, лез напрямик, ободрал коленки, зашиб пальцы, но не замечал этого. Земля ширилась, река удлинялась, возникали новые селенья, поля, острова, покосы.
Поднялся на верхушку ярка и глядел — глядел вдаль, где было что-то синее и неясное. Дома всполошились, отцу пришлось взбираться на яр, силой возвращать мальчишку домой: трещина, где шумел порог, стала ему скучна и недостаточна.
Многое, что случилось в жизни, потускнело для лоцмана, многое совсем ушло за горизонт памяти, а первое знакомство с большим миром осталось, и вот через шестьдесят лет с прежним младенческим нетерпением захотелось еще раз подняться на яр и взглянуть с его высоты на мир в последний уж раз, больше, наверно, не хватит силы, останется ему и для радостей и для огорчений снова одна небольшая припорожная долина.
Лоцман начал подниматься. Удушье разрывало грудь. Выступили слезы. Вокруг тела, по пояснице, обняла горячая боль. Но все-таки одолел.
Э-эх! Прошла всего-навсего одна человечья жизнь, а землю узнать трудно. Столько перемен. Лес, когда-то сплошной, разорван полями, жильем, дорогами. Была одна деревня Надпорожная, в четыре дома, теперь деревень видно с десяток, а в Надпорожной домов сорок. Понаехали вятские, тамбовские, украинцы, казаки, еще какие-то. Видно, и там, по всей земле перемены, без перемен не поехали бы.
Повернулся к реке, к порогу. Не то, не то. Бывало, не успеет толком убраться лед, к порогу бегут илимки из Красноярска, из Минусинска с бакалеей, с красным товаром, с хлебом. По двести — триста илимок пробегало сквозь порог в весну, штук по двадцать проводили за день. У порога шум, песни, берег горит от красных матросских рубах.
Теперь не то, не то! Кончились илимки. Проплывет за лето одна-другая, как во сне. Затих у порога лоцманский и матросский шум, красные рубахи сменились синими блузами. Э-эх! Что наделала «Аннушка».
Лет сорок пять назад вместе с илимками появился первый на Енисее пароход «Аннушка». Сама не больше илимки, волочила всего одну баржонку, путалась в воде колесами, пыхтела, гудела и показалась всем смешной. Один лишь хозяин, купец Буданцев, вступился за «Аннушку», покосился на гордые, спокойные илимки и бахнул: «Недолго будете шлендать, скоро всех выведет моя „Аннушка“». Тогда не поверилось, что маленькая «Аннушка» приведет на реку большие перемены: известно, всякая каша сама себя хвалит.
А Буданцев будто в воду глядел: лет через пять купец Шарыпов выпустил пароход, еще через пять купец Гадалов пригнал из-за моря, и пошло: Кытманов — пароход, Баландин — пароход, Кузнецов — пароход и снова Гадалов — два парохода. Образовалось целое общество — «Енисейское пароходство». Глядя на купцов, казна привела из-за моря большой караван, получилось «Казенное срочное пароходство».
Думал лоцман, спать не дадут, будешь у порога вечно, и ребят всех перепугают гудками, а получилось пусто и тихо. Пароходы растеклись по всей реке, а река большая, притоков много — пройдет порогом один-два за неделю, и хорошо.
Пусто, тихо и строго, как не в России. Говорят, товаров перевозят больше прежнего, а не видно: везут в трюмах. Люди пошли — будто и у них трюмы: едут без песен, без шума, без брани.
С ярка хорошо виднелись все Павловы угодья — дом, поля, покосы. Раздался Павел. А что Павел, когда Ландур — пароходчик, когда реку не узнаешь. Жизнь такая, все от жизни, и Павел оттуда, и Веньямин, и Егор, и Мариша, и Василий. Жизнь как гора: по одну сторону богатство, по другую — бедность. Родится человек — и покатился либо в богатство, либо в бедность. Больше все в бедность. На всех Ширяевых удался богатым один Павел.
Поглядел вдаль. Там, как и прежде, в детстве, было что-то синее и неясное, как дым далеких пожаров. Махнул рукой — не разглядел при молодых глазах, теперь подавно, — и пошел вниз, в долину; потом в закутку. Теперь дело за мной, жизнь свое сделала, забыла и вышвырнула.
Там, в закутке, и нашла его Мариша.
— Давно, знаешь, спросить хочу: Василий оставил тебе что-нибудь? — сказал лоцман.
— Оставил, — ответила она улыбкой.
— Рожай скорее, я его, маленького, ждать буду. А то мне от вас, от больших, жить неохота стало.
XVII
Как и прежде, на каждую сирену Мариша выходила к порогу. Ходить в гору и под гору было все трудней. Младенцу приближалось время родиться. Мариша всякий раз давала слово: «Этот разочек будет последний», а удержаться дома не хватало силы: в одной стороне реки жил несчастный подопальный брат, в другой — где-то скрывался муж.
За все время, как ушел Василий, получила от него одно письмо, привез знакомый лоцман. Таким же способом могло прийти и другое. Не выйди вовремя на порог — письмо отдадут кому-нибудь из братьев. Хорошо, если Петру. А если Павлу?
Выходя на порог, Мариша надевала широкое платье, живот подвязывала платком, а младенцу говорила, как живому и разумному: «Ты потеснись маленько, потерпи, от папки письмо будет». Но младенец не желал тесниться, напротив, все расправлялся, теснить его насильно было жалко, и Павел заметил. И сам был зорок, и жена подстрекнула: у Маришки-то живот лезет на нос. Павел управился с пароходом и подошел к Марише. На берегу были Петр, два лоцманских помощника, пять или шесть чужих женщин из деревни, привозили к пароходу молоко и яйца.
— Здравствуй, сестрица! Поздравить можно? — сказал Павел громко, на весь берег. Он уродился громогласный, а стал старшим лоцманом — начал говорить еще громче, как городской соборный дьякон.
Мариша поглядела на Павла, догадалась, что он все знает, и решила не таиться. «Василий теперь далеко, да я и не скажу про него. А надо мной все равно смеяться будут». И сказала тоже громко, для всех:
— Можно.
— Поздравляю, перво-наперво, с законным браком!
— Спасибо, братец!
— А потом, вот… — Павел взвизгнул, — с этим!.. — Хе- хе-хе! С кем нагуляла, где-нибудь на дороге?
Мариша с размаху ударила Павла в лицо. Дальше все помнит смутно: она заплакала от обиды и, кажется, уткнулась в камень, как в подушку. Павел замахнулся ногой, хотел двинуть Маришу, но тут подскочили к нему Петр и лоцманские помощники.
Павла увели домой, он все оглядывался и кричал: «Позор! На порог… не пущу… Не дам поганить… С реки выгоню!..»
В конце сентября Мариша родила девочку. Было немножко досадно: ждала сына; а дедушка, напротив, обрадовался: вот и хорошо, среди Ширяевых мало девок.
— Теперь я поживу. — Старик совсем расхрабрился. — На ноги поставлю ее, замуж выдам.
— Ты вот сперва весной проводи нас к Егорушке под защиту. Здесь для девчонки не будет другого имени…
Лоцман тряхнул головой, он все понял.
Новой весной, заслышав пароходную сирену, Мариша не решилась спуститься к порогу, остановилась на полгоре среди камней и сосен. Пароход был Ландуров.
В гору жарко било солнце, земля была сухая и теплая, камни заслоняли от ветра. Мариша расстелила одеяло и пустила девочку поползать, разбросала для нее по одеялу цветы, было интересно узнать, понимает ли в них что-нибудь маленькая. Та сразу же заметила цветы и по-своему, мычанием, криками начала требовать: дай мне, дай!
— А ты достань… Ты сама, ножками, — смеялась Мариша.
Девочка трудилась изо всей силы, кряхтела, совалась в одеяло носом. Мариша пожалела ее и начала тихонько придвигать цветы, и наконец встреча состоялась.
Тут и застал Маришу Талдыкин. Она схватила дитенка, прижала к сердцу, испуганная и заранее гневная.
— Чего ты? Не зверь ведь. Играйте, я мешать не буду. — Ландур сел поодаль на пень. — Дочка? Хорошая. В кого такая золотенькая? (Девочка была рыжеватая.) В отца? А у нас, может, сынок получился бы… — и вздохнул.
— К чему этот разговор? Уходили бы лучше, Влас Потапыч.
— Я ведь так, между прочим. Я ведь тоже женился, взял одну такую, Лизавету. Ничего, сходственная… И у меня, может, появится кто-нибудь. Лизавета на пароходе. Хочешь? Погляди!
— Чтобы твоя Лизавета… И так все кругом позорят меня.
— Она смирная. А потом, я не к тебе пришел, Лизаветин интерес не трогаю… К маленькой я… поглядеть. Наша была бы, если бы того… — Повертел руками, будто бы что-то спутал. — Отец-то кто, какой?
Мариша промолчала.
— Ладно, не надо. — Ландур махнул рукой. — Самое главное знаю: не я. Можно ей — игрушку?
— Игрушек вон сколько. — Мариша показала на цветы.
— Вроде бы от отца-то, неужели нельзя? — Ландур отцепил золотые часы и положил на одеяло.
Девочка потянулась к ним, но Мариша переложила часы подальше.
— Знаю, какой вы отец! С Егором-то что сделали. Вся река от вас стонет.
— Сплетни. — Ландур поднялся, взял часы. — Ну, прощайте. И теперь, когда уж все кончено, неужели не скажешь, кто он, твой?
— Вы не знаете, дальний.
— Дальний? — переспросил Талдыкин. Он перебрал в памяти весь люд, проходивший порогом, вспомнил Василия, подумал: «Неужто этот?» — прикинул сроки, когда убежал Василий, когда мог проходить у порога, спросил, сколько времени девочке, и окончательно уверился: «Он, Василий!» Талдыкин потемнел, как чугун, отвернулся от девочки к Марише и сказал с тем особым значением, когда хотят придать словам другое, непроизносимое:
— Вся река, говоришь, стонет… Вот что: я всего твоего не касаюсь, и ты моего не касайся!
— Мое далеко! — сказала Мариша, не скрывая радости. Подхватила девочку и ушла.
«А ты чего стоишь? Ландур! — как другой, подумал о себе Талдыкин. — Ничего не выстоишь. Сам привез женишка. Умный предоставил бы ему пароход: „Пожалуйте, товарищ Рябинин!“ — и прямо в Красноярск без останова. Умный не допустил бы на порог, высадил бы в первую же ночь. А что может дурак Ландур? Дурак — к приставу: убежал, ловите! Теперь грозись, а ей радостно! Рябинина теперь не достанешь, они в почете: страдальцы, герои, народ от царя избавили. Истинно, не человек, а рогатый ландур!»
Слухи, что царь свергнут и произошла революция, начались у Большого порога в конце месяца марта; самая революция тут запоздала. Этот промежуток Мариша жила в необычайном волнении: постоянно гоняла отца к Петру, к Веньямину, в деревню — погляди, не началось ли; несколько раз бросала свою ляльку и бегала сама; пыталась представить, как и чем начнется. Вдруг выстрел… Вдруг музыка. Приедут всякие разные люди с музыкой… Вдруг Василий… Музыка, люди, и тут Василий… И потом уж представляла себе революцию неизменно с Василием.
И не угадала. Пришел как-то Веньямин и сказал, что все совершилось, урядника со стражниками увезли из волости в город, взамен приехал уполномоченный нового, Временного правительства. Теперь и у них революция и свобода.
«Одни уехали, другой приехал, и все?.. — удивилась Мариша. — Без Василия… Без ничего даже».
На другой день всех позвали в деревню Надпорожную, десятский, как и раньше, обежал по домам, постучал клюшкой по наличникам: «Эй, на сход!»
«Вот там и начнется оно, главное», — подумала Мариша, девочку оставила с отцом и пошла. В Надпорожной на сходе были все свои местные люди, из приезжих — один уполномоченный от правительства, и никого больше не ждали.
Уполномоченный назвал всех гражданами и поздравил с наступившей революцией и свободой, потом рассказал, за что свергли царя, и собрался уезжать.
— А дальше что будет? — спросила Мариша.
— Жить будем, жить, красавица. По-новому, свободно, счастливо, — и уехал.
Вот если бы Василий приехал, какое бы это было счастье! Но Василий не являлся, и писем давно не было. Какое тут счастье! Мариша не видела счастья и вокруг себя, у других. Свобода и революция не коснулись жизни, шла она по-прежнему: когда началась навигация, пароходы вышли с прежними хозяевами и капитанами, война не останавливалась, забирали одинаково восемнадцатилетних и сорокапятилетних бородачей, немало было такого — воевали вместе отец и два-три сына. Веньямин снова ходил в город, добивался места у штурвала, и снова отказали. А Павел стал еще выше: кроме старшего лоцмана, еще и контролером от речного надзора на двести верст реки.
С новой грустью и болью вспоминала Мариша Василия: терпел ссылку, тюрьму… Неужели за эту хилую, бесполезную революцию? Чтобы Павел повысился, Веньямин вот так… без руки и без дела? Обо всем хотелось рассказать Василию, упрекнуть и утешить: свой ведь, родной.
Наконец пришло письмо, не с человеком, а почтой, открыто. Василий благополучно добрался до Москвы и собирался жить там долго. Остановился он у сироток Ильи Тихоныча Гвоздикова, сам Тихоныч был сослан по одному делу с Василием, в другое только место, и умер там от чахотки. Она была у него давно, а в ссылке пошла быстрее, за один год убила человека. И дальше: идет революция, свергают царя. Потом — другими чернилами, очевидно, в другой день: «…стрельба, целые бои. Свергли… Музыка. Весь народ на улицах. Чужие люди целуются от радости. Я как в тумане, от счастья не могу спать. Даже стыдно, что такое счастье переживаю один, без тебя…»
Считал он революцию не окончательной, а только началом новых больших событий и ради этих событий просил Маришу потерпеть, пожить одной. Ему самому выехать к ней нельзя, и ее вызвать пока рано.
Озираясь на местную жизнь, Мариша стала думать примиренно: «Было бы ему хорошо, а я проживу как-нибудь и здесь. Что поделаешь: земли много, а революция одна на всех, на далеких ее и не хватило». Но Мариша все же сходила к Веньямину — и его утешить, и хоть немножко оправдать Василия:
— Революция разойдется еще. Мы ведь далеко живем, пока шла к нам, и ослабла.
Веньямин несколько раз перечел письмо, выпрямился, посветлел.
— То-то, гляжу, гляжу… революция, свобода, а дыханья никакого нету. Хоть в воду. Пожалуй, мы еще будем у штурвала. Будем, сестренка!
— Как же иначе?
— Иначе… — Веньямин протянул единственную руку: — По-дай-те, Христа ради…
Бережно спрятала Мариша письмо за кофточку, на грудь.
До того как попасть к ней, письмо обошло немало рук, по сгибам сквозили дыры. Первым читал его Павел, получил, как старший лоцман, вместе с казенной почтой еще по снегу, потом читал письмо волостной временный уполномоченный, дальше — городской. Этот велел запечатать поаккуратней и отправить Марише, а самое ее умно и осторожно допросить, что значит «начало новых больших событий».
Павел от письма чуть не заболел, такая была досада: приди оно месяцем раньше, ненавистная сестрица прогулялась бы в Туруханск вместо сбежавшего дружка.
Маришу вызвал волостной уполномоченный: слышал, на руках старик отец и грудной младенец. Трудно жить, можно похлопотать, помогут: теперь революция, равенство и братство. Потом: кто отец у малютки, где он?
— Прохожий один, — сказала Мариша. — Прошел мимо, куда — не знаю. Бродяжка.
Дня через три уполномоченный приехал сам, поглядеть Маришины достатки. И опять: малютка сироткой живет… отца не видно.
— Нагуляла… — с сердцем сказала Мариша.
— К чему такие слова, красавица? Нехорошо.
— Скорей отстанут, — и ушла.
Через несколько дней уполномоченный приехал снова, уже не заикнулся о достатках, не вспомнил и малютку, а — сразу: от кого получила недавно письмо? Просит немедленно представить его.
— От своего бродяжки. Бросила в печку. Стану читать от такого: меня вот наградил, а сам шатается.
— Где сейчас твой бродяжка?
— Известно, под кустом где-нибудь.
Уполномоченный начал пугать: бродяжка — опасный человек, не доволен революцией. Мариша должна рассказать все, что знает про него, не то будет ей плохо, придется сидеть в тюрьме, пока не поймают бродяжку.
— Ничего я не знаю, посидела под кустом, насидела себе вечные слезы. Вот и все.
Когда уполномоченный уехал, Мариша сказала отцу:
— Давай, батюшка, поскорей двинемся к Егору вольно, пока не услали силой.
Хозяйство оставили Веньямину, какое продать, какое ему во временное пользование, если приедут обратно, а не приедут — в постоянное; с собой взяли только самое необходимое: из живья везли собаку и трех кур-молодок с петухом; была кошка, но убежала в лес на первой же остановке. Ехали по воле реки — где быстро, где медленно: отец перестал быть гребцом, а Мариша стерегла маленькую. Та пробовала ходить, всюду лезла, тыкалась, того и гляди, не перекинулась бы за борт в воду.
Через месяц приплыли на Игаркино зимовье.
XVIII
Игарка с весны не выходил на работу, и без дела, просто жить, было трудно — чувствовал, будто все в нем перегорело, примолкло, умерло. Когда приехала Мариша, он уже не сумел взять племянницу на руки, говорить еще мог, но потерял охоту и все просил Маришу: «Говори ты, я послушаю». Да ему и нечего было рассказывать, все было видно. Мариша — другое: она знала не только о пороге, а кое-что о Москве, о революции. Около нее часто собирался круг всех живущих на станке. Ее сразу полюбили за красоту, за спокойное, сильное лицо, — вот с таким же приехал Игарка! — за ловкость, с какой гребла и управляла лодкой, — хорошая рыбачка выйдет! — и за мужа. Его часто вспоминали, особенно Сень: «Царя, говорят, нет, а Ландур есть. Я думал, царь накажет Ландура. Нет. Придется тебе, Сень. Верно говорил Василий».
Полюбили все и девочку. Игарка постоянно подзывал и гладил, остальные угощали ягодами, улыбались ей, учили ходить. Рыжеватенькая, мягковолосая, по-детски косолапая и еще слабая в ногах, она была очень похожа на неоперившегося гусенка, и забавила, и вызывала желание поласкать, поберечь, охранить. Когда случалось ей заплакать, все кидались утешать, а маленький Яртагин говорил: «Не плачь. Я построю тебе что-то», — и строил город, оставленный ему Василием.
Девочка разрушала, а он вновь строил, она рассыпала, он складывал, и обоим было весело.
Под позднюю уже осень Игарка попросил отца и Маришу остаться с ним наедине.
— Рыбаки скоро к домам пойдут, — сказал он. — А вы как?
— Я с ней, — сказал отец. — Я теперь при Марише, раньше она при мне, а теперь я при ней.
Мариша сказала, что приехала не в гости, а жить, и его такого не оставит.
— Здесь трудно ведь. — Игарка закрыл глаза.
— Здесь мне легче всякого другого места. И ты и Василий отсюда поближе.
Игарка умер.
Нельма поклонилась всем в пояс и сказала:
— Справляйте мужа моего в последний аргиш!
Когда вырыли могилу, Большой Сень начал совет со старым лоцманом, как справлять похороны. Игар Иваныч жил и по-русски и по-остяцки, там родился, а здесь умер.
— Как жена хочет, жене дольше всех помнить его, — сказал лоцман.
Решили хоронить по-остяцки.
Сень обмыл умершего и сел к его изголовью. Был он тут умершему самый близкий друг, лучше всех знал его душу и волю, и ему полагалось вести последний разговор умершего с живыми.
— Соберите мне смертную одежду! — сказал Сень от имени умершего.
Нельма подала изношенную, облезлую парку, которую два года назад оставил Василий, и сказала:
— Прости. Больше у нас ничего нету. Смертную ты износил в этой жизни.
Сень одевал Игарку и говорил:
— Ладно, пойду в этой. Если Ном спросит, почему пришел в старой, я скажу: «Поверни свое лицо к земле и спроси у Ландура».
Сень показал на босые ноги Игарки:
— Я отправляюсь в далекий путь, дайте мне мои новые унты!
Нельма заплакала навзрыд: Игаркины унты были разбиты да такой степени, что даже чужому, нищему человеку подать их было бы стыдно. Она держала их за спиной, не смея показать. Тогда Вакуйта сдернул свои унты. Но Сень отшвырнул их.
— Не надо. — Лохматая голова гневно повернулась к Вакуйте. — Я не обману великого Нома, пойду босиком. Приду и скажу: «Вот пришел босиком. Но я не виноват. Ландур забрал у меня все шкурки, не оставил и на последние смертные унты. Великий Ном, спустись с неба на землю, погляди. — Сень вскочил на ноги, распахнул дверь, протянул руки в даль плоской, широко видимой земли. — Погляди, весь твой народ идет к тебе босым».
Все повернулись за рукой Сеня. Среди корявых дальних кустов Марише померещились на мгновение толпы сгорбленных, разутых и оборванных людей.
Сень отстегнул свой кожаный пояс и бросил под ноги Вакуйте:
— Иди поймай моих оленей, запряги в нарту, чтобы отвезти меня к хозяину земли!
Нельма поклонилась Сеню земным поклоном:
— Прости нас! Тебе придется идти пешком. Скажи хозяину земли: наших оленей убил Ландур. Наша нарта сгнила от тоски и огорчения.
— Скажу, все скажу…
Сень начал зашивать Игарку в бересту. Все живые стояли на коленях. Старый лоцман был точно в сновидении, все спрашивал себя, кого же хоронят. Неужели Егора? Марише казалось, будто она на волне, ее то возносит, то бросает вниз, в бездну, по временам так было страшно, что хваталась за свою слабую девочку. Вакуйта стоял рядом, поддерживал Нельму и думал: «Не моя ли она сиротка?»
Яртагин внимательно, с тайным замыслом глядел на работу Сеня: «Ты думаешь спрятать тятьку, а я все равно найду его».
Сень зашил мертвого, открытым оставил одно лицо и сказал:
— Ну, проводите меня, пришло время!
Часть вторая
I
На берегу Енисея, около Игаркиной избушки, всюду разбросаны темные кругловатые камни. Каждую весну они уходят под лед, в воду, тысячи лет длится это «воспитание льдом и водой», и камни почти утратили свое, особенное, стали как один.
Вначале Мариша так и глядела на них, но однажды подумала, что у Василия, быть может, был среди них любимый, «друг», и ей захотелось угадать его, полюбить самой. Один из камней понравился Марише, и она решила: «Пусть будет этот». На стороне, обращенной к реке, на лице камня, среди темного нашла коричневатые крапинки, извилистые бороздки, похожие на веснушки и морщины, потом подумала, что камень весь похож на путника, который пришел издалека, устал, запылился и вот присел отдохнуть, подобрал ноги и задумчиво глядит на реку.
Часто выходила Мариша к этому камню. Здесь оплакала отца, который пережил Егора на одну только зиму и «ушел с водой» — умер он по весне, в разлив. Здесь вспоминала Василия, думала о будущем, когда они снова найдут друг друга.
Конец июня. Давно пролетели с юга на север птицы, туда же вслед за ними прошел лед, сбежала в океан малая вешняя вода — «снежница». Начиналась «коренная вода» — второй, главный разлив Енисея. Обычно по «снежнице», прямо за льдом, торговцы начинали объезжать станки и кочевья, а тут после «снежницы» миновал целый месяц, и хоть бы одна лодка взбороздила Енисей, не приехал даже сам «хозяин реки и тундры» — Ландур.
Мариша сидела у камня-друга, около нее на другом, безымянном камне — Большой Сень. Она тоскливо оглядывала реку и думала: «Что-то принесет мне эта вода? Неужели и она пройдет бесплодно?» Три года не имела Мариша никаких вестей от Василия.
Не было вестей и с Большого порога. В позапрошлом году в низах не показалось почему-то ни одного парохода. В прошлом — появился Ландуров «Север», но в Игаркином зимовье не остановился. Местные рыбаки и охотники рассказывали много чего, говорили про каких-то большевиков, про какую-то войну красных с белыми в Сибири.
Все эти вести прошли десятки рук, и Мариша решила не верить ничему.
Сень думал о Марише, думал, что скоро вместо хлеба поставит перед ней толченую кору — понемножку, тайком от всех, Нельма давно уже примешивала ее к муке. Недавно ездил он к купцу Иванову за хлебом. Иванов тоже не знал, что случилось с народом, но готовился к беде и торговал только бабьей, необязательной для жизни мелочью: бисером, лентами, цветным лоскутом, а все необходимое придерживал для будущего. «Если действительно что-нибудь случилось, купцы могут совсем не приехать. Тогда и хлеб и все прочее потребуется себе».
Сеню Иванов посоветовал жить без хлеба:
— Остячишки исстари лопали сырую рыбу да березовую кору.
Сень сказал, что, кроме остяков, у него двое русских, им никак нельзя без хлеба, одна, совсем еще маленькая девочка, от коры умрет, а другая, мать девочки, — сестра Игара Иваныча, и у Сеня не поднимется рука поставить перед ней вместо хлеба кору.
— И не надо ставить, сама найдет. — Иванов отпустил пуд муки, десять фунтов крупы и предупредил: — Больше не езди. Дальше сам, как знаешь.
Мариша окликнула Сеня:
— Ты понимаешь что-нибудь?
— Купцы, однако, бросили торговать, надоели им деньги, сыты, — сказал Сень.
— Ты, Большой Сень, — большой чудак. Деньгами сыты не бывают, что ни больше денег — больше и жадность.
«Как с корой: ешь-ешь, целый день ешь, а все охота хлеба», — подумал Сень.
— Нынче я поеду туда, домой. Проводишь меня до Туруханска? — спросила Мариша.
Сень не ответил: «Буду молчать — забудет. Она хочет искать Василия, а его, пожалуй, давно нету. Зачем ехать на новое горе? Пускай лучше останется здесь и считает Василия живым».
— Проводишь? — настаивала Мариша.
— Я, однако, вижу лодку.
Рекой проплыла березовая кокора, похожая на остяцкую лодку-берестянку, и потом, что ни кокора, у Сеня — лодка да лодка.
Вечером действительно показалась лодка. Плыла она под дальним правым берегом, но Сень и Мариша все же решили позвать ее — развели костер, забросали кедровой зеленью, до небес почти подняли черный дымовой столб. Лодка повернула к зимовью, точно и сама мечтала об этом, но не решалась только без приглашенья и шла до того быстро, что невольно думалось: кто в ней такой могучий? Сень вспоминал себя: когда-то гонял вот так же, был первым гребцом на всю остяцкую землю; Мариша вспоминала брата Егора. А кто же этот, не Егор и не Сень?
Когда лодка подошла ближе, в ней разглядели высокого человека в остяцком наряде.
— Пришел, однако, с другой реки, — сказал Сень. — На этой я не видывал такого большого.
— Однако, с нашей… — сказала Мариша. — Знакомый…
Скоро узнал его и Сень: и пестренький платочек вместо шапки, и парка, и остяцкая охотничья сумка, и нож в берестяных ножнах — все, все остяцкое и все-таки не остяк, а Влас Потапыч Талдыкин, «хозяин реки и тундры», пароходчик и «владыка пяти народов».
Мариша подумала, что Ландур чудачит, пароходы оставил где-нибудь за островом и вот ездит, удивляет людей. У порога и отец и братья немало рассказывали про затеи енисейских богачей. Один как выпьет, так зовет попа: «Служи по мне панихиду». — «Сначала умереть надо», — говорит поп. «Служи, хочу поглядеть, как жена по мне, по мертвому, плакать будет». Поп служит, купчиха плачет, а купец глядит, хорошо ли плачет. Покажется ему, что плохо плачет, изобьет жену до полусмерти. Другой миллионщик переодевался по-нищенски и ходил по церковным папертям, собирал копейки и гроши, потом говорил: «И я был нищим, был».
Сам Талдыкин любил бороться с приказчиками, с матросами и старался повалить обязательно в грязь. Вывозит человека в грязи, вскочит тот и, само собой, начинает отряхиваться, чиститься. А Талдыкин говорит:
— Брось! Эко добро испортили. Вот тебе записка. Ступай к купцу Гадалову. Знаешь Гадалова, что одеждой торгует? Он на тебя новое пальтишко наденет. Иди не трусь, в мою голову отпустит. Вот записка.
Приказчики, доверенные и капитаны Талдыкина, когда бывали в дороге, извозчикам на чай всегда давали золотом, так требовал хозяин и отпускал на это из кассы каждому уезжающему по стопке золотых пятирублевиков. Сам же награждал извозчиков мелким серебришком, медью и бумажными рублями. Извозчики, случалось, начинали выговаривать: «Скуп же ты, Влас Потапыч… Работники твои золотом платят, а ты… бумажки выбираешь самые мятые, пятаки и гривенники с дырками».
«Работникам можно, — отвечал Талдыкин, — у них хозяин богатый. А я — сирота круглая, ни хозяина у меня, ни батюшки», — и заливался довольным смешком, поглаживая себе бока.
Сначала Ландур остановился перед Маришей.
— Слышал про тебя, слышал. Дивился, с чего у Ширяевых такая любовь к остякам.
— Не у одних Ширяевых, — с быстрой улыбкой отчеканила Мариша.
— Вот-вот… Больше не дивлюсь.
Потом повернулся к Сеню:
— А ты?
— Живу, — сказал Сень.
Ландур даже вздрогнул, столько послышалось ему в этом «живу». Овладел собой и сказал небрежно:
— Ну-ну… Жить — это самое главное, самое… Остальное… песок. Нынче здесь намоет косу, а на будущий год возьмет и переставит туда.
— Пошто остяк стал? — Сень дернул Талдыкина за парку.
— Живу в остяках, люблю остяков.
— Пошто любить стал?
Мутным, как бы похмельным взглядом покосился Ландур на свою парку. Парка была старая, с большими плешинами на спине и рукавах, Ландуру коротка, узка и расползалась по швам. Он перевел взгляд на Маришу.
— И тебе, Марина Ивановна, тоже, знать, дивно? Да вот ехал-ехал, все лес да вода. Тоскливо. Ну, и взбрендило… Теперь каюсь: к чему людей пугать.
— Пошли чай пить, — спохватилась Мариша и полезла в гору к избенке, за нею Ландур, потом Сень.
Чай пили Мариша и Ландур вдвоем. Сень отказался. «Какой тут чай, может быть, я вот сейчас убью этого человека». И разговор шел только между ними. Мариша спросила о Большом пороге. Там, по словам Ландура, было все неизменно: Павел — старшим, Петр — вторым, Веньямин хозяйствовал в поле. Спросила о прочей жизни, и она была неизменна, а все слухи оказались сплошным вздором.
Ландур медленно жевал хлеб и морщился, чувствовал горечь березовой коры. Потом вдруг отложил его, повернулся к Сеню:
— Кто муку дает?
— Твой Иванов. Плохо дает, один пуд давал, потом сказал: «Остяк может кушать березу».
— А сколько должен ты Иванову?
— Сам знаешь, твой долг.
Ландур расстегнул сумку, по-прежнему торжественно, как Священное писание, положил на стол долговую книгу.
— Большой Сень, гляди. Вот твой долг. — Размашисто, как косой, прошелся карандашом по графе, как бы с корнем выдирая написанное. — За Егора Иваныча тоже платишь?
— Платим.
И опять карандашом, как косой.
— Видел? Чисто.
— Видать — видел, а Иванов скажет: «Я не видел. Плати».
От нижней корки долговой книги Ландур оторвал чистый листочек, написал Иванову о долгах, о муке и начал доедать отложенный кусок. Тут Мариша подумала, что у Ландура случилась какая-то беда, парка на нем не в шутку и заехал он не просто.
Сень наблюдал, с каким усилием глотает Ландур горький хлеб, и думал: «Ешь, ешь!.. Походи в парке, погрызи березу. Скоро умереть — какой толк. Легко. Сень не сделает легко. Умрешь потом».
Влас Потапыч доел хлеб, поднялся из-за стола.
— Пора дальше. Спасибо! А дочка где?
— Спит она.
Маленькая сидела в пристрое с Нельмой.
— Ну, проводи!
Обходя избенку, Ландур остановился у пристроя, поглядел в окно. Маленькая играла в куклы.
— Наша была бы, наша… Три года живем, а Лизавета все родить не может. Умрем — кто пароходами владеть будет? — Рассмеялся, как всхлипнул, потом склонился к Марише: — Принеси-ка немножко хлебца.
Мариша вынесла каравай, Талдыкин отломил половину. Другую вернул. «До Лизаветиных пирогов хватит», — и быстро пошел к реке. Мариша бросилась за ним.
— Что случилось-то, Влас Потапыч?
— Ничего не случилось. А вот хочешь сохранить девчонку — уезжай. Зачахнет здесь.
— Это я сама вижу. А вы-то, вы почему в таком виде?
— Мне во всяком можно, слыхала, наверно: узнают попа и в рогоже. Прощай! Увидимся — разочтемся: за мной, значит, хлебец и дочке игрушка. А не увидимся… — Столкнул лодку и еще раз с реки крикнул: — Увози девчонку!
II
Спала коренная вода, и Мариша выехала в Туруханск, чтобы оттуда пароходом на порог и дальше, в Россию, искать Василия. Не раз пыталась она разгадать то, что называли Россией; в доме у Ширяевых часто вспоминали ее, — сами по прадеду были российские и на пороге часто встречались с российским людом, — и Россия всегда представлялась ей так: небольшой зеленый круг лесов и гор, посреди круга порог, за кругом — густая холодная синь, и она, эта синь, — главная большая Россия. Туда и тянуло, и было страшно. И теперь Мариша ехала туда с тревогой, но страх постепенно уступал желанию.
Провожали Маришу Сень и Кояр. Сень уже не отговаривал ее, а пророчил скорую встречу с Василием.
Он вспомнил слухи про войну, про большевиков и решил, что в войне победили большевики, они и нарядили Ландура в грязную плешивую парку. Сам Ландур вольно не надел бы такую.
Приехали в Туруханск и тут же на берегу узнали от рыбаков, что в России произошла другая революция: Великая Октябрьская, — и власть уже не временная, а постоянная — Советская. Встала она не сразу, а с большой войной, война доходила до Туруханска, теперь и в Туруханске — Совет. Он — недавно, с зимы, но уже кое-что сделал: закрыл все крупные купецкие лавки и открыл свою лавку — кооперацию, без купца; отобрал у купцов лишние дома, которые сдавались внаем, и расселил по этим домам бесприютную бедноту; в ребячьей школе устроил вечерние курсы для неграмотных взрослых.
Сначала пошли в кооперацию посмотреть, как торгуют без купца. По внешности кооперация ничем не разнилась от купецкой лавки, висел только на ней красный флаг, и Сень посмеялся:
— Рыбаки, однако, обманули нас. Сам купец, пожалуй, спрятался, а женка, сын и дочь торгуют. Без купца ведь… Что скажешь?
Остановился он у порога, откуда видна была вся лавка — длинная, как Ландуров пароход. Торговали в ней сразу трое — парень и две девушки. Сень попробовал отгадать, кто из них хозяин, но похожего не нашел. Обыкновенно купец-хозяин был пожилой, бородатый, сердитый и делал чистое, легкое дело: ценил пушнину; получал деньги; товар отпускал работник, один на всю лавку, метался, как напуганный заяц, а хозяин все сердился — плохо бегает, прогоню. Здесь же работали все. Сень начал следить, кто получает деньги. У самой двери стояла небольшая будка, платили туда, в маленькое оконце. «Э-ге… Вот куда спрятался хозяин», — подумал Сень и украдкой заглянул в будку. Деньги получала девушка.
— Тьфу! — Сень плюнул. — Какие бойкие стали девки.
Тут Сеня заметили, и к нему подошел паренек-кооператор.
— Здравствуй, товарищ! Какой товар надо? Пойдем посмотрим.
Сень крепко стиснул руку Кояра и потянул его за собой, он боялся, что ласковый, улыбающийся паренек заведет его в какой-нибудь темный угол, отнимет пушнину, а самого — на улицу коленом. Он хорошо знал купцов: и Ландур начинал ласково.
Показывая товар, паренек называл цены. За дюжину рыжих белок отпускали пуд муки, за пятнадцать штук — отрез хорошего сукна на халат, за столько же — непромокаемые рыбацкие сапоги с высокими голенищами. Ландур давал вдвое меньше.
Когда осмотрели лавку, паренек захотел показать и склад, где были невода, сети, капканы и бочки, но Сень решительно отказался:
— Думаешь, остяк — дурак, всему поверит.
Паренек начал уверять, что говорит одну чистую правду: сию же минуту может отпустить любой товар.
— Знаю, знаю… — упрямо твердил Сень. — Сначала дешевая цена, потом — чай…
— Будет чай, будет! — воскликнул паренек. — Давай-ка попьем, легче разговор пойдет.
— Вот, вот, знаю. Потом водка, а потом… — Сень двинул коленом в воздух. — Правильно говорю?
— Совсем даже неправильно. Я не купец.
— Кто?
— Советская власть, большевик.
— Большевик? Василий? — Сень насмешливо оглядел паренька. — Ландур, вот кто! — И вышел из лавки.
Подобное этому случалось в кооперации постоянно. Новички из тайги и тундры считали кооператоров купцами: торгуют — значит, обманывают; в дешевых ценах и ласковом приеме видели новый ловкий подвох. Первый торг для кооператора был как штурм крепости. Ходит человек в лавочку день, другой, перебирает товары, улыбается, называет приятелем, а заикнись о торге — подхватит пушнину и унесет к купцу. У купца дешевле, но зато все ясно: угостят водкой и выведут за дверь. А что будет в кооперации после дешевых цен — неизвестно. Вдруг изобьют неслыханным смертным боем!..
Мариша все-таки уговорила Сеня вернуться поторговать. За один мешок пушнины они получили и продуктов и припасов на полгода, перенесли товар к знакомому рыбаку и снова пошли в кооперацию «гостевать». По соседству с лавочкой на высоком берегу реки кооперация имела специальный домик для «гостеванья». В одной половине были книжки, плакаты, журналы и газеты, в другой — чайные столики. Приедет человек из тайги, из тундры — всю жизнь не видел ничего, кроме обмана и обора, — как достучаться до его недоверчивой, недоступной души? Кооператоры ведут его в этот домик, пьет он бесплатно крепкий чай с сахаром и печеньем, кооператоры читают ему книжки, рассказывают о революции, о новой жизни, о справедливой торговле. И человек начинает постепенно отмякать. Один отмякнет в день-два, на третий уже спокойно приступает к торгу, иному нужна неделя, бывали и такие: чай пить ходит в кооперацию, а торговать к купцу.
Когда принесли чай, печенье, папиросы, Сень тронул кооператора за плечо.
— Скажи, друг, много будет стоить?
— Ты — наш гость, а с гостей не берут плату.
— Чей гость? Когда есть гость, есть и хозяин. Какой гость без хозяина? Сам говорил, ты — не хозяин. — И Сень отодвинул угощенье.
Пришлось трижды менять чай, пока Сень настолько уяснил новые порядки жизни, чтобы спокойно взяться за стакан. Напившись чаю, он перешел в читальню, к агитатору, и ушел оттуда на закате солнца, последний. Наутро снова явился в лавочку, потом «гостевать», потом обошел купецкие лавки, — внимательно наблюдая, как обходились с людьми, как ценили товары и пушнину, и не спеша, придирчиво строил новое понимание жизни.
Сень решил дождаться парохода, посадить Маришу и потом уж, со спокойной душой, отплыть к дому. Но пароход не торопился, и все, чтобы не терзаться ожиданиями, завели себе какое-нибудь дело. Маленькая целые дни гоняла по туруханским улицам синий обруч. Туруханск стоит на горе, и давно, — улицы там сухие, утоптанные.
Пока маленькая резвилась, Мариша либо шила, либо читала, а вечером, когда та ложилась спать, уходила на курсы для взрослых. Там сначала два часа взрослых, как ребят, учили письму и чтению, потом им же два часа читали лекции о классовой борьбе, о безбожии, о разведении в северных краях картошки и лука. Первые два часа назывались ликбезом, вторые — народным университетом. Мариша была грамотная, окончила Надпорожную трехклассную школу и здесь ходила в университет.
Кояр заходил и в ликбез и в университет, а больше ловил переметом рыбу, гостевал, глядел на лес, на небо, а Сень, как только открывался чайный домик, занимал стол у окна на реку. Своим чередом идут разговоры, чаи, а глаза своим чередом оглядывают Енисей и Нижнюю Тунгуску.
Берег высокий, дни солнечные, издалека видит Сень каждую возникшую лодку, без труда узнает, кто в ней: местный береговой рыбак или далекий таежный охотник. Если рыбак — Сень продолжает сидеть, если охотник — идет под берег встречать, не важно, кто охотник — остяк или эвенк, — все равно свой брат. Сень берет его под руку, ведет сначала гостевать, потом в лавочку, а когда пушнина сдана, пустые идут по купцам. Купцы рады, — вот принесли пушнину! — а Сень разводит руками и начинает притворно ахать:
— Ничего не убил, за всю зиму ни одной белки. Жалко себя, вас и того пуще жалко… А ничего нету, верно. Вместе погибать будем.
Наконец пришел пароход «Спартак», и Мариша уехала к Большому порогу. Немного погодя на пароходе «Север», который развозил товары по станкам и зимовьям теперь уже не от Ландура, а от Советской власти, уехали Сень и Кояр домой.
III
На девятый день «Спартак» остановился у Большого порога. К штурвалу взошел Веньямин. Тут, у штурвала, и состоялась встреча Мариши с братом. Все время, пока шли порогом, Мариша ликовала: «Братик у штурвала. Сбылось! Сбылось! Штурвальное колесо ходит легко и послушно, как у отца, как у Егора!»
Заметила, что послушание добывается с огромным трудом — уже на полдороге у Веньямина взмокли от пота виски, лопатка целой работающей руки горбом выпирала бушлат, — но тут же Мариша нашла и утешение: главное не это ведь, главное — братик у штурвала.
Когда вышли на берег, повстречался брат Павел. «А как же с этим?» — подумала Мариша и не успела решить, Павел уже обнял крепко, по-братски, сначала Маришу, потом девочку.
— А батюшка? Умер?.. Царство небесное, царство! — сказал проникновенно, перекрестившись на восток. — От батюшки нет никакого завету нам, наставленья?..
— Какой завет: батюшка умер безгласным.
— Ты как, погостить, навсегда? Приходи ко мне завтра, ждать буду.
— Мне об этом еще подумать надо, — сказала Мариша.
— Чего думать, не куда-нибудь зовут, а к брату. Прошлое вспомнила… Я считаю, сгинуло наше прошлое заодно с проклятым царишкой. — Тряхнул курчавой седеющей головой в том смысле: «Слава богу, что сгинуло», и ушел.
— Что с нашим Павлом? — подивилась Мариша.
Веньямин по привычке, воспринятой от отца еще в детстве, молча помахал рукой у себя перед глазами: туман, пелена, ничего не понимаю.
Шли берегом Енисея. Веньямин рассказывал о Павле. У Большого порога случилось немало всяких событий, и там, где был Павел, все было неясно и удивительно. Веньямин пробовал составить правильную, понятную историю, вроде того, как дети из кубиков собирают картинки, но история выходила неполная, всегда чего-нибудь не хватало.
Павел, который года четыре подряд богател и богател, — дом покрыл новой железной крышей, всю усадьбу обнес высоким заплотом, земли пахал и сеял десятин до ста, — вдруг начал беднеть. В зимний николин день свел на ярмарку выездного коня, на рождестве продал другого, на масленой — корову и табунчик овец, работников распустил, — во всем сравнялся с людьми среднего достатка.
Вместо чужой женщины взялась за поганое ведро дочь Секлетинья, попросту Секлетка.
Следом за переменами в хозяйстве начались перемены и в самом Павле: гордая, заносчивая голова стала приветливо кланяться каждому, даже Веньямину, в глазах появился новый прищур неуловимого значения, былой громоподобный голос обернулся в глуховатый сдержанный басок. Но когда Павел в гневе, он вырывается по-прежнему громом, чаще всего на недоростка Секлетку: «А, тварь двуногая, опять все двери нараспашку». У Павла особенная забота: было бы все на запоре — амбары, хлевы, ворота, а Секлетка целые дни бегает по хлевам да по амбарам, запирать каждый раз хлопотно и некогда.
В тысяча девятьсот восемнадцатом году, перед навигацией, вызвали братьев Ширяевых в город на съезд водников. Советская республика хотела знать всех работников — и действующих, и почему-либо отстраненных от дела, — чтобы каждого оценить заново, по-революционному, и лучшим доверить свой транспорт.
Капитаны, помощники, лоцманы, механики и матросы один за другим поднимались на трибуну, рассказывали о своей жизни и работе. Съезд тут же решал всеобщим голосованием, кто чего достоин: одних оставлял на прежнем месте, других с палубы, из матросов, возносил на капитанский мостик, было и наоборот — с мостика понижал до палубы.
Дошла очередь до Ширяева Павла.
— Наша жизнь и работа вся на виду. Жизнь наша простая, рассказывать почти нечего: родимся, работаем и умираем у порога. И происхожденья у нас никакого особенного нету. Век — лоцмана, сперва Дорофей, мой прадед, потом Пимен — дедушка, потом отец, Иван Пименыч, а теперь вот я. А какие мы лоцмана, про это пусть другие скажут. — Павел поклонился съезду и отошел в сторону.
— Ну, кто хочет говорить? — спросил председатель.
— Чего там говорить, все ясно! — крикнул кто-то.
Прошел одобрительный гул: ясно, ясно, быть Павлу у порога.
Но одна рука все-таки поднялась, попросил слова Веньямин.
— Я — тоже Ширяев, Дорофей — и мой прадедушка, Пимен — дедушка, Иван — батюшка, а Павел — родной брат. Кому верить — выбирайте сами, только я против Павла. Перво-наперво, всеми силами выживал он от порога старшего брата Егора. Из-за Павла нет здесь Егора, из-за него революция потеряла самого лучшего лоцмана. Потом вспомните, Павел грохнул пароход у Феоктистова. Тогда его оправдали, а зря. Павел нарочно грохнул, получил за это с Талдыкина. На эти денежки отвертелся от войны. Мы там уродовались, а Павел земли скупал. Кулак мой братец, форменный. Поглядите на него, покопайте в амбарах. Плохой он слуга для революции.
— Ну, Павел, отвечай! — сказал председатель.
— Как-нибудь отвечу. — Павел дерзко оглядел всех и — прежним громоподобным голосом: — Егора выжили — верно. А ради кого выжили? Эй, Веньямин, ради кого, спрашиваю, выжили? Из-за тебя выжили. Ты болтался без дела.
— Я тыщу раз раскаялся! — крикнул Веньямин.
— А я, может, две тыщи… Что касается моих амбаров — поглядите в них, товарищи, прошу! А на войну и ты, Веньямин, и все прочие зря ходили. Теперь о пароходе. Говоришь: Павел грохнул его за денежки, продался Ландуру. Говорить всякое можно. Язык без костей. А ты докажи это!
— Да, да, докажи! — загудели в зале.
Веньямин смолчал. Всех доказательств у него было только богатство Павла да ухмылка, которую подглядела Мариша. Но богатство уже сменилось бедностью, а ухмылка могла и померещиться Марише.
Многие из участников съезда хорошо помнили дело с феоктистовским пароходом и теперь, еще раз обсудив обстоятельства, при каких разбился он, решили: Павел не виновен, деньги тут ни при чем, ради денег ни один человек не пойдет на такое смертное дело. Тут — несчастный случай.
Павел был оставлен старшим лоцманом, Петр — вторым, Веньямин возвращен к штурвалу первым помощником.
В мае того же года против молодой Советской республики вспыхнул белогвардейский мятеж в Сибири, пали все города, которые стояли по железной дороге от Урала до Владивостока.
Большевики из города Красноярска отступили на пароходах вниз по Енисею. Мятеж ширился, большевики уходили дальше на север, а когда оказались в безлюдных таежных местах, решили идти до океана и дальше, океаном, в Россию. Скорой и опасной погони никто не ждал, с ними было шесть лучших пароходов, вся почти Енисейская флотилия, в пути встретили и завернули еще один — «Ангару». У мятежников осталось одно дробье, не то что в море — на нем опасно и в Туруханск. Правда, был еще пароход «Енисейск», он мог бы догнать советскую флотилию, но в первую воду, «снежницу», сел на мель, а в промежуток от «снежницы» до «коренной воды» обсох.
В Подкаменной Тунгуске флотилия остановилась брать дрова. «Обь» стала на стражу, остальные причалили к берегу, отдали якоря, бросили сходни. Вдруг капитан «Ангары» отрубил якорь, и «Ангара», заранее приготовленная на такой случай, начала удирать полным ходом.
«Обь» открыла стрельбу.
«Ангара» — за остров.
«Обь» — в погоню.
«Ангара» — скрылась.
«Обь» — дальше.
«Ангары» нет и нет.
Около Подкаменной на Енисее стоит остров Монастырский, по-за острову идет небольшая енисейская струя — Монастырская протока. Когда «Обь» начала погоню, «Ангара» свернула в мелкую неходовую Монастырку. Была самая «коренная вода», Монастырка временно оглубла, а шла она короткой стороной острова, — и «Ангара» снова выскочила на Енисей далеко впереди «Оби»… «Обь» повернула обратно.
Вскоре за Подкаменной «Ангаре» повстречался «Енисейск». Обсохший при спаде «снежницы», он всплыл в «коренную воду». На борту «Енисейска» были пулеметы, трехдюймовая пушка и отряд белых офицеров. От капитана «Ангары» белые узнали, что красные недалеко.
У Туруханска белые догнали красных. Дали выстрел из пушки. Недолет. Дали другой. Перелет. Дали третий. В цель. Пробили одному пароходу борт. Силы были слишком неравны: у красных пулеметы да винтовки, у белых — пушка. «Енисейск» издалека спокойно мог потопить все пароходы, — и красные начали высаживаться на берег.
Кто кинулся в лодки, кто прямо в воду. А вода холодная, быстрая. Много потонуло народу. Многих поймали белые на берегу и тут же расстреляли. Уцелевшие отступили в тайгу и гибли там: одни с голоду, других в комариную пору, которая начинается в июне, съели комары, а тех, кто выходил на Енисей в заселенные места, хватали белогвардейские заставы и кулаки. На станке Мельничном кулаки зарывали красных живьем. Кулак Тихон Турбов из станка Селиваниха ходил на красных в тайгу, как на промысел, с женой, с собаками. Потом, когда настало время расплаты, у Турбова нашли полный чулан всякой чужой одежды, целый арсенал оружия и мешок денег.
С красными от Большого порога ушел Григорий Борденков, который когда-то провожал Василия, бежавшего из ссылки. А через три месяца отец Борденков нашел сына во дворе у крыльца, Григорий не одолел крыльца, до того оголодал и ослаб. Отец осторожно взял его на руки, унес в лес и спрятал под мертвую листву, потом, минуя свой дом, прошел к Ширяеву Павлу. Был Павел в то время единственным, кто мог спасти Григория. Самого отца Борденкова дважды водили за большевика-сына в волость и пороли нагайками. Веньямин был отставлен мятежниками от штурвала и жил под постоянным надзором, а поскольку Петр жил в одном с ним доме, следили и за Петром.
Павел был в хлеве, давал лошадям утренний корм. Старик Борденков встал на колени и поклонился Павлу, как богу.
— Спаси!..
— У меня тоже дети. О моих ты подумал? — глухо спросил Павел.
— Я маленький человек, своего не знаю как спрятать.
— Все вы так, шкодить — большие, а беда пришла — спаси, мы маленькие. — Павел хряпнул через колено палку, которой размешивал корм. — Где он, твой?
Ночью Григория перенесли из лесу на задворки к Павлу и спрятали в стожок. За день Секлетка выбрала из стожка пять больших корзин сена, и получилась там достаточная для одного человека пустота. Секлетку же приставили и ходить за Григорием — приносить еду, питье, одежду, — для всех было давно привычно, что она постоянно бегает за сеном.
Через месяц Григорий ушел к партизанам.
В затоне, на самом краю поселка, нарушая правильный черед изб, как дурная овца, отбившаяся от стада, стояла низенькая халупка, построенная из остатков разбитой барки. На всю избенку было одно маленькое окно, печка в ней железная, с прямой короткой трубой; во время топки из трубы на крышу сыпались искры. Крыша потемнела и обуглилась.
Жил в халупке заштатный капитан по прозвищу «Сарынь на кичку», низенький, колченогий, мелколицый, с огненно-рыжими волосами и бородой. Страшный критикан, непоседа и пьянчуга, больше навигации не хаживал он ни у одного хозяина: либо выгоняли, либо убегал сам. Напивался он до умопомрачения. Надо отдавать чалки, бросать якорь, а капитан грохочет каблуками в палубу, будто проломить собрался, и орет: «Сарынь на кичку!»
Одну навигацию работал он и у Талдыкина, водил «Север». Это был его последний, лебединый рейс по Енисею. После ходил он только по притокам и по притокам притоков. Но чем дальше отодвигали его в тайгу, в горы, на мелководные хвостики рек, тем выше поднимал он голову; капитанов стал звать Ваньками, Петьками, Андреяшками и все уверенней похвалялся: «Мы выйдем еще, выйдем!»
В революцию на съезде водников его перевели из капитанов в матросы. Он показал съезду кукиш:
— Поищите другого дурака! А я своего капитанства не отдам. Мы еще выйдем! Выйдем! Сами позовете.
И с полным убеждением, что позовут, одумаются, надо быть ему начеку, выбрал для жительства затон. Ходил капитан постоянно при форме, готовый, на шее носил бинокль, то и дело оглядывая в него реку.
Но вот суконная форма износилась. Тогда капитал сшил новую, из брезента. Брезент был тверд и черен, как железо, — уже списан в расход, — но пуговицы с якорями не горели так ярко и в первые, медовые месяцы капитанства.
Ждал он три года. Наконец одумались, вспомнили его, пришли. Капитан проснулся мгновенно, при первом же стуке, и крикнул, не открывая двери:
— Минуточку… Оденусь.
— Здесь не баба, — отозвался Талдыкин.
А капитан еще решительней:
— Нет, подождите!
Надел свой брезент, расчесал пятерней рыжие клочковатые волосы, закурил трубку и потом уже открыл дверь:
— Прошу!
Войдя, Талдыкин долго обивал снег с шапки, с дохи, с валенок и все ворчал: «Снег-то как липнет, а!.. Весна скоро, весна». Отряхнувшись, сел к простенку.
Весна, говорю, скоро… Пароходики побегут… Гу-гуу! Капитаны зашумят: «Полный! Средний! Малый!» А мы с тобой — бережком, бережком… Через пень, через камень.
— Выйдем еще, выйдем! — Капитан выпятил грудь, глянул на пуговицы. Показалось, что плохо горят, потускнели… Поплевал на пуговицы, посыпал золой из трубки и давай наяривать брезентовым рукавом, как шкуркой.
— Нет, не выйдем! — Талдыкин перехватил насторожившийся насмешливый взгляд капитана. — Я свои… кокнуть решил.
— И «Север»? — У капитана остановились глаза и руки. — Не дам «Север». — На нем он делал свой последний, лебединый рейс по Енисею.
— В первую очередь кокну. «Север»-то вот где… — Талдыкин похлопал себя по груди, над сердцем. — В крови у меня плавает. Зачем тебе «Север»? И тебя ведь, грешного, к пароходам-то не подпускают на выстрел. Отгамел, приятель, отгамел. Сознайся! Вот если бы…
Капитан наяривал пуговицы, рука мелькала, как челнок, а Талдыкин осторожно, будто шел по первому ледку, мечтал:
— Вот если бы выручить «Север», да в низы, к морю, пока здесь всякая нечисть командует. До моря она не расползется, чай. На «Севере» и дальше можно, ему и море по колено. Знаешь, в заграницу! Оттуда «Север»-то приведен. В тундру неплохо, там до шута пустых рек: Хатанга, Пясина. Пароходов не бывало и не будет верных лет пятьдесят. Из проклятого затона только бы вырвать. А на реке мой «Север» не догонишь.
— Все от капитана зависит. Будет форманальный — никому не догнать.
— Такого одного тебя знаю.
Капитан одернул китель, прошелся по избенке и вдруг, подняв к потолку голову, громко засмеялся.
— Чего ты? — зашипел Талдыкин. — Спятил?..
Капитан стих, но еще долго сиял всем лицом, представляя себе, какая будет потеха. Он впереди удирает на «Севере», а за ним вдогонку Ваньки, Петьки, Андреяшки. Дым на всю реку. В дыму блещет и орет медный рупор: «А, сукины дети… кукиш вам, кукиш!»
— Затон да порог — вот загвоздка, — напомнил Талдыкин.
— Проведем! — Капитан снова поплевал на пуговицы. — И выведем. Сарынь на кичку!
Талдыкин вернулся в тайгу. Капитан остался в затоне: среди команды, которая работала на «Севере», он нашел нужных людей, механика да кочегара, оба остались от белой армии, и оба рвались за море.
Весной, перед навигацией, они пропустили на пароход капитана с Талдыкиным и угнали пароход из затона. У Большого порога «Север» остановился.
Там все уже было готово к навигации. На берегу перемигивались сигнальные огни. Веньямин, снова возвращенный к штурвалу, постоянно выходил оглядывать реку. Пароходы ожидались дня через три, но лодки, баржонки, илимки могли появиться в любую минуту. С этой мелочью было тревожней, чем с пароходами, они часто не разбирались в сигналах, шли против указаний, а река только и ждет этого: подхватит и — на порог.
Веньямин заметил, что над порогом стоит пароход, подошел без гудка, стоит с потушенными огнями. Встревоженный Веньямин разбудил Петра. Братья, не дожидаясь зова, выехали к пароходу. Всей команды там было три человека: двое в машинном отделении и капитан «Сарынь на кичку». Стоял он у штурвала пьяный, мотало его штурвалом, как маятник.
Петр с Веньямином переглянулись: «В затон его? В затон!», потом поздоровались с капитаном за ручку, покурили и заняли свои лоцманские места, капитан отошел в сторону, — все тихо, чинно, по правилам.
— Ходу! — скомандовал Петр в машинное отделение.
Полным ходом двинулся «Север» к затону. Капитан некоторое время не догадывался, что идут обратно. Но вот вдали сверкнули огни затона, и капитан всполошился:
— Мы не туда. Стой!
— Туда, туда, прямехонько, без пересадки. — Веньямин отошел от штурвала к капитану. — Мы туда, а тебе вот куда надо?
— Стой! Сарынь на кичку! Я — капитан! — Он кинулся сначала к штурвалу, потом к двери.
Но Веньямин схватил его за грудки.
— Тише, гад! Стукну. — Форменные пуговицы полетели на пол. Капитан весь обмяк и нагнулся к полу, начал собирать пуговицы. Собрал, попробовал приставить к брезенту, но они опять посыпались, и тогда сунул их в карман. Потом вдруг заплакал навзрыд, брякнулся перед Веньямином на колени.
— Допусти к штурвалу!
— К штурвалу? — Веньямин оттащил его в угол.
— Допусти! Допусти!.. — и все тише, тише. Скоро затих совсем, повернулся к Петру и начал, как Петр, поводить плечами, будто поворачивает колесо.
Капитана «Сарынь на кичку», механика и кочегара в затоне взяли под стражу. Им тотчас же учинили допрос. Они показали, что увели пароход не самовольно, а по сговору с хозяином — Талдыкиным, что он тоже ехал с ними, но при остановке у порога куда-то смылся.
Стража обшарила всю припорожную тайгу, береговые расщелины, камни, все окрестные деревни, одинокие избушки. Ни самого Талдыкина, ни следов его не нашлось.
Тогда следователь вызвал всех лоцманов Ширяевых.
— Ушел через порог в лодке — возможно это? — спросил он.
— Очертя голову все возможно, — сказал Павел. — Только не ищите его на этом свете: бесполезно.
Петр с Веньямином подтвердили: да, бесполезно.
И решили все, что отгулял Талдыкин, стали ждать, что выбросит река где-нибудь мертвое тело.
— Гуляет, — вскрикнула Мариша. — Живехонек! — и рассказала Веньямину, как встретила Талдыкина.
— Ну вот что тут, кто — счастье или Павел? — Не верилось Веньямину, чтобы в такую ночь Павел посмел проводить Ландура через порог, а в то, что Ландур уехал один в лодке, было еще трудней поверить: Ширяевы сто лет у порога и ни разу не видывали такого счастья. — Вот и пойми, кто наш братец Павел!
IV
Остановилась Мариша у Веньямина, который жил в отцовской избе на Кедровой поляне. Здесь по-прежнему огромный кедр вел вековечный спор с ветром, паслась та же красно-пестрая, некогда Маришина, корова, и закутка Васильева сохранилась, и гряды на огороде были в том же порядке, концами упирались в реку, только от берега отвалился еще большой кусок, да Митрофан, Веньяминов первенец, протоптал на полянке новые дорожки — одну к реке, другую в лес: вырастал он отчаянным рыбаком и птицеловом.
По всем дорожкам, какие были, Мариша побродила босиком, постояла на песке и на оглаженных водой камнях у реки, поднялась на щербинистые, никогда не затопляемые утесы и постояла там, походила не тропой, а прямо по цельной некошеной луговине и потом долго помнила: ах, какая там, у порога, земля теплая, и трава, живая зеленая трава, тоже теплая!
Навестила братьев Петра и Павла. Когда рассказала Павлу, что Талдыкин разгуливает в драной остяцкой парке, он обрадовался:
— Поделом вору мука! Есть еще правда на свете, есть, — и перекрестился.
В тот же день Мариша сходила в деревню Надпорожную к старикам Борденковым за адресом сына Григория, который жил в городе. Старики продержали ее целый вечер, все вспоминали о сыне.
Когда Красная Армия повсеместно разгромила белых, Григория отпустили к мирному труду. Явился он домой, в Надпорожную. Мужики начинали весенний сев. Выехали и Борденковы, Григорий — с плугом, отец — с сетевом: что Григорий напашет, отец засеет это, а Григорий заборонит, и — опять пахать новое. Мужики устраивают подобедки, паужинки, после каждого загона садятся покурить, а Григорий все пашет и боронит, боронит и пашет. Война приучила его к постоянному нетерпеливому движению: отдых, даже самый краткий, тревожен его вечно озабоченному и настороженному сердцу.
За четыре дня обработали все поле.
— Все? — удивился старик: обычно ездил он дней восемь; не поверил, что все, и пошел искать, нет ли где забытой полосы. Вернулся молчаливый и злой на Григория:
«За четыре дня перевернул все поле, умаял себя, умаял мерина, и сев получился весь ранний, а вдруг ранний будет неудачен; когда растянешь подольше, что-нибудь да удастся, не раннее, так позднее».
Старик отошел в глубину двора к коню и начал гладить ему опавшие потные бока, гладил и бубнил то ласково, то сердито. Григорий прислушался, сердитое относилось к нему, а ласковое — к лошади. Отбубнил старик, пошел в дом.
— Ты чего рассиделся? Спать время, спать. Вишь, звезды выкатили.
— Я не устал. Присядь, поговорим! — Григорий потянул отца за рубаху к крыльцу.
— Ха, какой неустанный! Мяли, мяли, кажись, умереть можно… — Отец поглядел на сына неясным взглядом, то ли осуждающим, то ли, напротив, любовным, вздохнул и сел на одну ступеньку ниже: сын говорить будет, а слушать мне снизу лучше.
— Вот и посеяли, папаша, — сказал Григорий, подождал отклика, но отец промолчал, и Григорий заговорил дальше: — Остальное — пар, страду, молотьбу — управишь без меня? Я хочу обратно в город.
— На меня разобиделся? Какой ты каленый стал… Я ведь жалеючи тебя побурчал. Конь — что… конь отдохнет. И сев ранний при наших заморозках надежней. Пораньше посеешь — поближе возьмешь. Тебя жалко, чего, думаю, ломает зря? Дней впереди много.
— И я об этом: дней много, а дело у нас крошечное, вдвоем на таком деле совсем уж тошно.
Старик, подняв бороду, долго глядел на звезды, потом сказал:
— Копошатся. Сколько от них идет беспокойства. — Заметил, что сын не понимает его, и поучил: — На рожденье каждому человеку звезда дается. Человек по звезде живет. Твоя, должно быть, улетела. Ладно, иди. Тебе жить.
Мать, не дослушав сына, залилась слезами.
— Не на смерть иду… — начал было утешать ее Григорий.
Но мать шикнула на него: «Дай мне поплакать», — и, как тогда, когда уходил он с красными на север, долго обнимала его круглую голову с короткими колючими волосами, оглаживала ладошкой скуластое лицо, поплакала на широком крутом плече.
С очередным пароходом Мариша уехала в город и первым делом отыскала Григория. Он, по словам стариков, давно хранил для нее письмо от Василия.
Встретился Григорий с Василием в Красноярске, когда выгоняли оттуда белых. Василий был комиссаром красноармейского полка, Григорий — партизаном. Из Красноярска Василий ушел с полком дальше на восток, где еще держались интервенты и разные мятежники, а Григорий — с карательным отрядом ловить недобитых белогвардейцев, разбредшихся по тайге.
Больше полугода бродило с ним письмо, побывало в боях, мокло в водах Енисея и Подкаменной Тунгуски, пропиталось соленым партизанским потом, месяц вылежало в тифозном бараке, выцвело и распалось на клочья.
Немного вычитала из него Мариша: Василий жив, и только, а все остальное — мечты о встрече, любовь и тоска — истлело окончательно и обратилось в прах. Не больше того рассказал и Григорий, даже то позабыл, как одет был Василий.
Работал Григорий на лесопильном заводе, жил в небольшой отдельной комнатке. Обставил ее просто и сурово, по вкусам того времени: спать — солдатский топчан, вместо стола и шкафа — лазаретная тумбочка, к тумбочке — некрашеный табурет и в угол — ящик из-под махорки, на тот случай, если придут гости. Сорвал древние, дореволюционные обои с голубыми цветочками, стены и потолок побелил мелом. Комнатка получилась светлая и легкая, где ничто не тяготело над душой.
Когда встал вопрос, что же делать Марише, Григорий посоветовал поступить, как он, — остаться в городе, взять работу, найти комнатку и отсюда искать Василия. Ездить за ним бесполезно, он может быть не на востоке, а в другом месте России, с востока в Россию каждый день идут воинские эшелоны. А Россия велика, обыскать всю — не хватит жизни.
Мариша подумала, что однажды уже доверялась Григорию — он провел Василия от порога в город, был еще мальчиком, а кончилось все добром, — решила довериться и теперь. Работать она поступила в военный лазарет сиделкой, комнатку нашла на Первой Набережной улице, где по вечерам все так напоминало родное: на реке зажигались красные и белые бакены, на далеком берегу за рекой — разноцветные мигалки, а шум городского движения почти в точности повторял шум воды у порога. Григорий и для этой комнатки достал топчан, тумбочку и табурет, Маришиной дочурке — детский стол и стул. Потом все трое сходили в Общество Красного Креста и Полумесяца, написали заявление о розыске полкового комиссара Василия Рябинина.
— Бывает, находят? — спросила Мариша.
В «Кресте» даже обиделись: они разыскали тысячи людей.
— Простите, я деревенская, глупая, — извинилась она.
У каждого был свой распорядок жизни: Мариша сутки работала, затем сутки отдыхала, Григорий полный свободный день получал раз в неделю, маленькая жила в детском доме, у матери бывала как придется. Мариша отметила часть листиков в отрывном календаре и сказала Григорию:
— Это наши общие выходные. В эти дни, Гриша, ты у нас.
И в первый же выходной испекла пироги с толченой черемухой, купила меду и села к окну ждать Григория. Около полудня в конце Набережной улицы показалась знакомая серая шинель и черная партизанская папаха. На мирную одежду Григорий не успел еще заработать и ходил, как отпустили из армии: шинель, мохнатая, баранья папаха, брюки и гимнастерка желтоватого японского сукна, английские ботинки на толстой воловьей подошве, серые вязаные обмотки. И потом, когда заработал, остался в том же, износил дотла, потому что все было не просто куплено и надето, а добыто в тяжелых, опасных боях.
Григорий поздоровался по-военному, рукой к виску, сказал: «В „Кресте“ пока ничего нет», — положил на тумбочку свежую газету для Мариши, сайку для маленькой и подумал: «Сгноил письмо-то. Из-за тебя сиротствуют. Взамен сайку. И такой в гости лезешь. У… гад. Не ходи уж!» — Он топтался около двери, лениво расстегивая шинель. Мариша возилась у тумбочки, готовила чай…
— Ты, Гриша, припомнил что-нибудь? — спросила она. — Ну, какой он? Шинель, шапка?
— Да, шинель. Шапка, кажись, серая, — уныло, не веря себе, рассказывал Григорий.
— Постарел, изменился? С бородой?
Григорий краснел: «Не помню», и повторял: шапка… шинель с хлястиком.
— Все шинели с хлястиком. — Мариша повернулась к Григорию, смеясь, показала на потолок. — Ты куда глядел-то, туда? — Она знала, что в детстве Григорий был страшно рассеян и забывчив, мать, посылая его куда-нибудь, завязывала ему на поясе узелок. «Станет находить на тебя, ты поясок тронь, и отхлынет». Звали его по деревне «Гришка считай ворон!». На это и намекала теперь Мариша.
Григорий понял намек и посетовал:
— Да, все вылетело, как в трубу. А умею ведь, что надо, никогда не позабуду, — заметил, что допустил неловкость: Василия, значит, не надо было, — и растерялся окончательно: — Я, пожалуй, пойду.
— Куда? — всполошилась Мариша. — Обиделся?
— Нет, чего ж… Посидел, и будет, — бормотал он, застегивая шинель. — Обижаться на меня вот надо. Письмо загробил, перезабыл все. От меня одна мука.
— И сам побежал… Нашел тоже облегченье! — Мариша сдернула с Григория шапку. — Сиди и не выдумывай! Ты у нас один свой.
Бывал он каждый выходной день: маленькой, которую звал Подсолнухом, приносил сайку или конфету, Марише — газету или книгу и всегда что-нибудь рассказывал. Оказался он на что забывчив, а на что необыкновенно памятлив, однажды пересказал книжку «Робинзон Крузо» почти слово в слово.
Больше всего он любил книги про будущую жизнь: «Государство солнца», «Вести ниоткуда». Он был уверен, что скоро эта жизнь осуществится повсюду, вплоть до Красноярска.
Слушая его, Мариша все думала: «Василий, пожалуй, и не то еще знает. Григорий всего только партизан, а Василий — комиссар. Одна я дура дурой. Как же я такая жить с ним буду?» И решила учиться; сначала прошла курсы медицинских сестер, потом поступила в фельдшерскую школу. Григорий поступил в строительный техникум. Мариша постоянно выспрашивала, чему учат в техникуме и что знает Григорий помимо техникума, и думала: «С этим хоть наравне буду».
В Октябрьский праздник Григорий принес маленькой лыжи и ваньку-встаньку, который был расписан под сказочного Ивана-царевича: красный с золотом кафтанчик, соболья шайка, из-под нее русые по плечи кудри, на румяном лице огромные синие глаза.
— Денег ведь стоит, — упрекнула Мариша Григория.
— Денег? А я на что плотник… Лыжи сам сделал. Куплен один Ваня.
Мариша с Григорием читали утопию Вильяма Мориса «Вести ниоткуда». Девочка возилась с игрушками, поила их чаем, укладывала спать. Первым заснул коричневый байковый мишка. Косолапый, неловкий, стоять он совсем не умел, сидеть мог только прислонившись к стене и большую часть времени проводил поэтому лежа. Потом заснули ситцевая кукла Катя, резиновый голыш Адам, шары, обручи. Но «ванька» оказался озорником и неслухом. Чего только не делала маленькая, и говорила ему сказки, и пела, и грозила: вот приедет папа, обязательно нажалуюсь! — укладывала силой, а «ванька», едва коснувшись подушки, мгновенно поднимал голову. Маленькая рассердилась, отшлепала «ваньку» ладошкой. Он качнул головой: засну, мол, не бей! — и отскочил в темный угол. Нашла его там… Стоит, таращит упрямые глазищи на лампу. Девочка погрозила неслуху кулаком: погоди, дождешься! — и отошла к матери.
— Мама, мама, скоро приедет наш папа?
— Скоро. Отвоюется и приедет.
На некоторое время затихла около матери, потом вдруг спросила:
— Дядя Гриша, почему ты дядя?
— Я, миленькая, разный: кому дядя, кому сын, кому брат.
— Почему не папа? — Она вздохнула и пошла снова укладывать «ваньку».
Опять говорила сказки, пела и вдруг заплакала: «Где наш папа? Мама говорит: „скоро, скоро“, а папы нету и нету».
— Спать пора, вот что! — крикнула Мариша и отвернулась к стене.
Григорий отложил книгу, подсел к маленькой.
— И верно, ведь пора ложиться.
— Знаю. — Девочка сердито покосилась на Григория, потом на «ваньку»: с таким не уснешь.
Григорий наконец сообразил, в чем тут горе, и закутал «ваньку» с головой в одеяло: его так вот надо, покрепче, он привык кутаться.
И в тот вечер, и на другой день маленькая все приставала к Марише: «Почему дядя Гриша — дядя, а не папа? Если убьют папу, кто же будет папой?»
Кончилась война, прекратилось движение воинских эшелонов; лазарет, в котором работала Мариша, закрылся. За свою жизнь она похоронила троих: мать, отца и брата Егора, и вот, когда хлопнула дверь за последним уходившим раненым, она опять испытала то же чувство вечного расставания. Долго стояла она в опустелой палате, как на кладбище, не замечая ничего вокруг себя. Няни собрали белье, санитары вынесли кровати и постели. Явился сторож с ключами закрывать двери и напомнил ей, что сегодня дежурить не надо, сегодня можно домой. Придя домой, Мариша, не раздеваясь, как чужая, посидела в своей комнатке и пошла к Григорию.
Григорий делал чертеж к зачетам. Он начал было готовить чай, но Мариша потушила примус.
— Сиди, работай!.. Мне ничего не надо. Я так…
Он стал было расспрашивать, что у Мариши нового, как живет Подсолнух. Мариша сказала, что все по-старому, в порядке, а пришла она помолчать, Григорий снова склонился над чертежом. Она из дальнего полутемного угла глядела на него и думала, как похож он на Василия. Она не могла бы назвать, чем похож, — внешностью, повадками и привычками они были далеки друг от друга, но что-то в них, и, пожалуй, самое главное, было одинаково. Когда приходил Григорий, ей становилось легко и радостно, как если бы пришел Василий, в его руке она чувствовала родную, близкую руку Василия.
За полночь просидела Мариша у Григория, а пришла домой, и снова стало тоскливо, страшно, точно в самом деле из комнатки вынесли дорогого покойника, с ним вместе вынесли и все живое.
Начала перелистывать лоции Енисея, над которыми некогда коротал время Василий, оставил на них заметки — где ногтем, где обгорелой спичкой. Ради этих заметок и хранила Мариша лоции.
Вчитывалась в отмеченные куски, пытаясь разгадать, что думал над ними Василий, почему отметил их. И один за другим у нее складывались рассказы про свою любовь и жизнь с Василием — рассказы печальные: «Он не вернулся с войны» и радостные: «Они вместе на Кедровой полянке»; простые: «Она получила письмо — он едет к ней» и запутанные: «Всю жизнь она искала его, но так и не нашла».
До утра, до школы просидела она над лоциями, а из школы ушла прямо к Григорию, опять думала с тревогой и радостью: «Как он похож… Только никогда вот не пожалеет меня, горькую». И вдруг заплакала.
Григорий поступил, как ее маленькая, которая в таких случаях немедленно бежала к матери и начинала гладить ей плечи, волосы, щеки. Тогда Мариша затихала, а тут, наоборот, заплакала сильней. Она схватила Григория за руки и прижала их к своим вискам. И виски и руки у Мариши были сухие и горячие, такие у Григория были при тифе, в полубеспамятстве, когда каменные стены палаты, казалось ему, сдвинулись с места и качались, как туман при ветре.
— Не надо. Он приедет, найдется, — говорил Григорий. — Не надо.
— Я не о нем, я о себе. — Мариша глубоко вздохнула, на мгновение со всей силой стиснула Григорию руки и встала. — Какая я слабая. Не смейся, Гриша. Когда большие ревут, смешно.
— Да нет. Я сам… Тоже большой, а как начали там в тайге комары жалить насмерть, вдруг будто маленький стал и, кажется, даже маму звал.
— Знаешь, Гриша, а мне ведь к девчонке надо. Завтра подольше посидим.
Прощаясь, она опять взяла Григория за обе руки и сказала:
— Не смейся и не сердись!
Она ушла. Он некоторое время стоял с тем ощущением в руках, будто они все еще в сухих и горячих ладонях Мариши, потом уехал за реку. Ему вдруг стало грустно и жалко, что свидание было таким коротким, а до следующего целые сутки.
Назавтра она не пришла. Тогда Григорий пошел к ней. Встретила его новая, незнакомая женщина, но по-знакомому приветливая.
— Вот-вот… о нас, должно быть, и говорила Марина Ивановна. Знаете, уехала…
— Уехала?..
— Велела передать: не сердились бы. Уехала такая веселая, смеется да плачет и все гладит девочку.
Женщина была очень благодарна, что ей, совсем незнакомой, Мариша уступила комнату, и ради этой благодарности зазвала Григория на чай. Он упрямиться не стал и за чаем выяснил обстоятельства, при каких уехала Мариша. Вчера, когда он бродил за рекой, она шла по улице с девочкой, а эта женщина искала квартиру, тут и сговорились они, женщина помогла Марише перенести багаж на пристань, а за это получила комнату.
Сдав зачеты, Григорий немедленно переехал в другой город, этот стал для него угнетающе тесен и тосклив.
V
Всю ночь мучила Павла Ширяева жажда: и ночь была сухая, душная, и перед сном выпил он свыше привычной меры.
Утром, заслышав, что звякнули ведра, он выбежал на крыльцо босой, в ночных портах, сунул в кадушку ковшик и заранее подумал: «Ай, хороша енисейская водица!» Но ковшик стукнулся о сухое дно.
— Секлетка!.. Секлетинья!.. — на весь двор заорал Павел. — Вставай, чертово дрыхало! Солнышко в зад уперлось.
Секлетка выглянула из амбара.
— А, встала… Воды!
Полагалось держать кадушку всегда полной.
— Ведра-то вон, рядом стоят. — Секлетка юркнула обратно в амбар.
— Воды… Кому говорят? Глухмень! — крикнул Павел.
А Секлетка из амбара:
— Сам глухмень… Сказала, ведра рядом.
Павел двинул ведра ногой, ушел в дом и сел за водку.
— Пить… с утра… немытый, в одних исподниках?.. — зашумела жена.
— Свое пью… не твое.
— Снимай уж последнее, без штанов… одно к одному.
— С вами, с этакими, снимешь, пропьешь… Чего уставилась? Иди взнуздай свою Секлетку! Я на ней крест ставлю.
У Ширяевых не водилось пьянства, выпивали только по большим праздникам, и то — если не было выхода на порог. В первый раз от семейных привычек отступил Павел, когда потерпел аварию феоктистовский пароход; думал, на этом и кончится, а с этого, наоборот, началось: Феоктистов подал на него в суд — выпил; оправдали — выпил; поругался с Веньямином — выпил; сказали: «Маришка забрюхатела» — выпил. Сперва покупал сороковку на день и все надеялся: «Вот кончатся обстоятельства, будет же предел, перепью как-нибудь…» Но обстоятельства были неистощимы: приходили и уходили разные власти, брат Веньямин опозорил на съезде водников, одно время сильно докучал Ландур, — и Павел продолжал пить.
— Ну, взнуздала? — спросил он жену, когда управился с водкой.
— Взнуздаешь ее… — Жена сердито отвернулась к печке. — Не открещивайся!
Пробовала она вытурить Секлетку за водой, та огрызнулась: «За водкой сам ходит»; заставляла хоть ведра поднять, а Секлетка: «Пускай не разбрасывает», и мать решила, что в Ширяевых, в Павла, уродилась Секлетка, такая упрямая и дерзкая.
— Ладно, попробуем мы, — сказал Павел, оделся как следует — шаровары, сапоги, попросил белую рубаху — в такой прохладнее, потуже затянул витой коричневый поясок, уровнял ему кисточки и вышел во двор.
Амбары, хлевы, ворота на улицу, в огород — все было распахнуто. Через двор в поросятник Секлетка тащила ведро болтушки, изогнулась и шла-ныряла, как горбунья и хромоножка. Ведро было высокое и широкое, полутораведерное, покупалось оно на прежнее обширное хозяйство, для работницы. Болтушка плескалась через край на юбку, она отяжелела, спустилась и хлопала Секлетку подолом по острым босым пяткам.
— Опять все двери!.. — Павел шагнул к Секлетке. — Сейчас за космы.
— Опять, опять… — Секлетка тряхнула сухой длинной головой, как клюнула. Поставила ведро. — Потаскай, узнаешь. Это не водку распивать! — И убежала со двора.
До другого утра пропадала она где-то, и все это время в доме шла ссора. Жена упрекала Павла: «В тебя уродилась Секлетка, ты и управляйся!» А Павел: «Ты виновата, допустила этакое распущенье. Не мое, не отцовское дело возиться с девкой».
Утром в сенях послышались знакомые торопливые шаги. Мать вынесла Секлетке новую сатиновую юбку.
— Надевай!
— Заработаю — надену. — Девка отшвырнула юбку.
— Сама бесстыдница, нас-то не срами хоть. — Мать поморщилась. — Вонь от тебя, подойти тошно.
Старая юбка был вся заплескана болтушкой, помоями, навозной жижей и вся в заплатах, местами и на заплатах — заплаты: красные, серые, зеленые, — назло матери подбирала их Секлетка. Однажды Секлетка попробовала надеть новую юбку, а мать сдернула: ишь вырядилась… А заработала? — и кинула ей старую: с поганым ведром все равно, в какой ни шлендать!
И сейчас девка напомнила это:
— Тошно? Зато маменьке дешево.
Жена переспросила Павла.
— В меня, в меня… ладно, — сказал он. — Замолчи только, — и крикнул Секлетку.
Она пришла, остановилась у порога, как уволенная работница, когда призывали ее для разговора, и поглядела такими же глазами, испуганными и дерзкими. Павла неприятно поразило это сходство, и уже не вскользь, но мимоходом, как раньше, поглядел он на дочь. Ростом она была как взрослая женщина, а во всем прочем — подросток, худая, угловатая, безгрудая. «Мутовка, — зло подумал Павел. — У других девки, как девки, а у меня — сучок в юбке».
— Ну, чего ты от меня хочешь? Замуж? Вроде не с чего. Работы много? Не чужое, свое работаешь.
— Чужое.
— Вот те на… Старуха, слышишь?
— Слышу.
И уже вдвоем, наперебой начали втолковывать дочери:
— Отец-мать кто тебе, чужие? Умрем — все ваше будет. Для вас и копим. Не будь вас, детей, и мы бы семечки лущили. С тех, кои семечки лущат да хороводы водят, нечего брать пример. Расплатятся за хороводы нуждой, голодом.
Секлетка не слушала. У поганого ведра, в хлевах и амбарах сотни раз передумала она все это и утвердилась окончательно: работаю чужое, на водку отцу, на жадность матери. Говорят только: для вас копим, а пойдешь замуж — голую вытолкнут.
Стояла промежуточная между сенокосом и страдой пора. Девушки и молодухи от общих дел вернулись к своим. Как утро, выходят они из Надпорожной на Енисей с холстами, с ластиком, с мотками красных, синих и желтых ниток, шьют и вышивают для себя, для будущих мужей, для ожидаемых младенцев. До вечерней зари плывут над рекой неторопливые задумчивые песни о венчальных кольцах, о шелковых лентах, о расплетенных косах. А у Секлетки такая злость вскипает от этих песен на отца, на мать, на все ходячее и лежачее богатство, что, была бы смелость, подсунула бы под него спичку.
У Павла в эту пору обычно проветривали пушнину. Маленьких на весь день увозили за реку собирать ягоды, сам и жена выходили на дорогу сторожить, а Секлетка развешивала по веревкам песцов, лис, трясла, чистила, пересыпала их нюхательным табаком и нафталином.
Но когда Павел решил: «Надо, время свободное, а солнце горячее», вдруг заупрямилась Секлетка:
— Твоя пушнина — не моя. Я лучше к девкам. — Вильнула подолом юбки и ушла. Погодя немного на Енисее запели:
Особо выделялся Секлеткин голос.
Павел кинулся за ворота, оттуда круто назад к амбару, где на деревянном крюке висели хомуты, вожжи, кнут.
За ужином заговорил снова: «Надо, надо… и время, и солнце», — глазами косил в угол, где висели бушлаты и брезенты.
— Чего узрил там? — спросила жена.
— Кнут, кнут. Вон поверх одежи висит. Кого это угораздило? Здесь, что ли, ему место?
— Сам повесил давеча. Забыл? Я думала — к делу, подвить, подправить, ан, оказывается, так. — Поглядела на Секлетку, строго поджала губы.
Секлетка отложила недоеденный кусок, вышла из дома к реке.
На другой день, когда солнце поднялось над домом и от тени, закрывавшей утром весь двор, уцелели только узенькие полоски около стен, Павел натянул через двор веревки, Секлетке велел выносить пушнину.
— Не буду!
В это время к Павлову двору подошел сын Веньямина Митрофан. Накануне вечером, поднимаясь от реки к дому, он встретил Секлетку, спросил, куда она так поздно.
— В реку. Топиться. Отец с матерью убивать хотят, кнут приготовили.
— А ты убеги! — посоветовал Митрофан. — Будут пороть — в окошко и в лес. Топиться страшно, я знаю: тонул.
— Ладно, убегу. — За хороший совет Секлетка пообещала Митрофану огурец, самый большой выберет.
За воротами, в Павловом дворе был шум. Митрофан отошел в кусты переждать, когда шум затихнет и Секлетка вынесет ему «огуретчик». Шум становился все громче, Митрофан перестал уже узнавать знакомые голоса, так они изменились, и вдруг кто-то закричал: «Ой, спасите!.. Ой, больно!» «Не успела убежать, убивают», — подумал Митрофан и кинулся к лодочному сараю, где работали отец и дядя Петр.
Ворота в Павлов дом с улицы и с огорода были заперты, и Веньямин с Петром влезли через окно. Посреди каменного, пышущего жаром двора на пустом мешке лежала Секлетка, над ней с кнутом стоял Павел. И как этот толстый веревочный кнут, на Секлеткиной щеке, вкось, был сине-красный свежий рубец с узелком на одном конце. Сноха Степановна развешивала по веревкам песцов и лис.
— Убил? — крикнул Веньямин Павлу.
— Убьешь кошку… — Павел швырнул кнут под поветь и сам ушел туда же, сел на облучок телеги-навозницы.
— Убил, убил! — взвизгнула Секлетка, потом встала, оправила спутанные волосы, потерла ладонью рубец и убежала в огород, распахнув ворота настежь. За ней с веселой болтовней пошли куры.
— Павел. Па-а-вел! — зашипела жена. — Не видишь… все гряды разроют.
— Лешак с ними, с грядами.
Павел нашел в телеге щепку и, глядя исподлобья на братьев, начал отколупывать комья грязи, засохшей на колесах. Братья глядели на него, и так они долго боролись взглядами. Очистив одно колесо, Павел занялся другим, к братьям повернулся спиной. Братья постояли еще, поглядели на песцов и лис, которых сноха поспешно и безжалостно втискивала в мешки, и ушли в другие, передние, ворота. За ними, почуяв простор, рванулся со двора ветер и вплоть до лодочного сарая преследовал их удушливый запах нафталина и нюхательной махорки.
Павел открывал бутылку водки и нетерпеливо поглядывал в окно, скоро ли отгорит заря. Жена укладывала спать на сеновале младших ребятишек. Секлетка как ушла, так и не возвращалась, и в доме было до того тихо, что, несмотря на яркий свет, какой бросала заря, мыши выползли из нор и спокойно подбирали вокруг стола хлебные крошки.
Постучали в ворота. Павел пошел открывать. За воротами стояли Веньямин, Петр и с ними двое из волости. Один был в военной форме, другой совсем мирного вида, военного была у него только одна маленькая красная звездочка на белой летней фуражке.
— Павел Иванович Ширяев, старший лоцман? — спросил Павла мирный.
— Кажись, знакомы, товарищ Кокорев. Чем могу служить?
— Да вот пришли познакомиться еще разок, поближе. Зажги-ка фонарь да покажи свои владения!
Не торопясь, шли по амбарам, по хлевам, по сараям, спускались в подполья, поднимались на чердаки, муку и зерно прощупывали до дна мешков и ларей саженкой, добро из сундуков вываливали на пол. Охотно, почти с удовольствием, Павел отпирал замки, поднимал крышки, показывал самые потайные уголки своего обширного дома, будто продавал его и хвалился, какой он прочный, удобный и богатый. Еще днем решил он, что придут с обыском, и выложил часть пушнины на видное место, отдать, остальную спрятал в телегу под сено, чтобы, как затемнеет, увезти в промысловую избушку в тайгу, — а закоулками, подпольями отвлекал от нее внимание.
Когда обошли все строения, Кокорев попросил вилы. На задворках был стожок сена, и он показался ему подозрителен, был немного растрепан.
— В нем живья никакого нету? — занося вилы, спросил Кокорев про стожок.
Павел вспомнил, что в доме нет Секлетки, но сказал:
— Кабыть все дома, — а сам подумал: «Секлетка кабыть здесь. Убить сквозь сено — не убьет… А поцарапает… Ну, и черт с ней, этого стоит. И товарищу Кокореву наука, отобьет охоту шарить в сене».
— А если не кабыть? — Кокорев попробовал стожок черенком. — Эй, кто есть, выходи!
Стожок ожил, качнулся, из него выползла Секлетка.
— Вот тебе и кабыть.
— У… сте… Пшла домой! — Павел дернул плечом.
Стожок оказался пуст.
— Значит, пушнина вся? — спросил Кокорев.
Павел мотнул головой: вся; Веньямин покачал: не знаю, не считал, а видел как будто поболе. Пошли в дом. Проходя мимо телеги, Кокорев качнул вилы, чтобы вонзить их в сено и тут оставить.
Павел подумал: «Пропорет пушнину» — и вздрогнул. Тогда Кокорев отбросил вилы, уперся в воз плечом и сдвинул сено наземь. В телеге лежали три мешка с пушниной и сундучок, окованный желтыми медными лентами.
— Вот теперь вся… — проворчал Кокорев, выбирая из-за ворота рубахи сенную труху.
Пушнину и сундучок перенесли в дом, пушнину разобрали на две груды: в одной — девяносто шесть белых и голубых песцов, в другой — сорок три черно-бурых и серебристых лисы; открыли сундучок — там было на пятьсот рублей золотых червонцев императорской чеканки, фунтов пять керенок и пачка пожелтелых писем на имя Марины Ивановны Ширяевой.
С них и начал Кокорев.
— Кто тут Марина Ивановна Ширяева?
— Сестрица. Она в отъезде, вот и прикладываю, сберегаю, — сказал Павел, глядя мимо Кокорева на потемневшее ночное окно: эх, не могло потемнеть часом раньше, смыл бы я пушнинку.
— И вскрываю и почитываю, — в тон Павлу сказал Кокорев. — Хорош сторож, что и говорить.
— Письма-то дальние, любопытно. А сестрица своя, родная, не обидится.
— В таком деле нет своих. Запечатано — и отдать должен такое. — Кокорев попросил веревочку, перевязал письма, подал Веньямину. — Сбереги.
Перелистал керенки, нет ли чего среди них, потом придвинул к Павлу.
— Это тебе. Ждешь возвращения прошлого, так понимать надо?
— По дурости берегу, — сказал Павел. Он давно потерял надежду на эти миллионы и миллиарды, знал — место им в печке, но выбросить не решался: все-таки деньги, пускай лежат, хлеба не просят.
— Остальное поедет с нами, в государство. — Кокорев начал писать акт: «У Ширяева Павла Ивановича при обыске обнаружено золота… пушнины…»
— Пушнинка-та… не моя ведь, талдыкинская. Я сторож только. Так и запишите, талдыкинская, а мне расписочку, что увезли. В случае, объявится хозяин.
— Объявится — пускай к нам приходит.
Золото ссыпали обратно в сундучок, пушнину уложили в мешки, подписали акт. Кокорев велел Павлу одеться и запрячь лошадь.
— Проводишь нас до волости.
— Вон девка проводит.
— Девка — девкой, а ты сам собой.
— На мне кабыть шкура не лисья и не песцовая, — проворчал Павел и стал одеваться в бушлат постарее. Жена вынесла ему каравай хлеба и плетеную солоницу соли. Павел отстранил это. — За мое-то добро, чай, накормят.
Одевшись, он подошел к столу, начал рвать керенки, сначала на четвертушки, затем на осьмушки и на шестнадцатые. За эти керенки ушли два коня, корова, табун овец и пудов двести пшеницы.
Секлетка запрягла лошадь. Военный перешел от порога к Павлу. Павел достал из-под стола бутылку.
— Товарищ Кокорев, можно посошок на дорожку?
Кокорев кивнул — можно.
Павел выпил залпом два стакана, — не стоит обижать себя, обидеть и другие горазды, — нахлобучил поглубже картуз и, не прощаясь ни с женой, ни с детьми, — они, окаянные, виноваты во всем, для них копил и жадничал! — вышел из дому.
— Павел! — крикнула жена. — Павел!..
Он не отозвался, она побежала вдогонку, но подкосились ноги, и села у порога, прижалась спиной к дверному косяку.
Впереди ехала телега, за ней по лошадиному следу, вороша сапогами пыль, брел Павел. Справа, по тропинке шел военный, слева, по другой тропинке — Кокорев, Секлетка правила лошадью. Когда дорога из чистого поля вступала в перелески, Кокорев и военный придвигались к Павлу, шли локоть к локтю.
— Да не убегу, не убегу, — бурчал Павел.
Начиналось, раздвигалось летнее розовое утро, охватывая сначала пшеничные, колосящиеся поля и лесные опушки, а затем и лесную глубину. На опушках звонко щебетали мелкие пичуги, в глубине леса стонала, звала кого-то кукушка.
А Павлу казалось, что вокруг него глухая, зимняя, вьюжная ночь — вернулась к нему из прошлого. Он стоит по колено в снегу на задворках своего дома, у бани. Рядом с ним Ландур. Они только что спрятали в предбанник воз Ландуровой пушнины.
Вдали, сквозь пургу, видны бледные расплывчатые огни затона, где поставлены на зиму Ландуровы пароходы. Теперь они уже не его, они конфискованы Советской властью.
— Сожгу, затоплю! — хрипел простуженным голосом Ландур. Руки, которые столько лет собирали, теперь судорожно сжатыми кулаками грозили в сторону затона, пароходов, товарных складов. — Разнесу в пыль, в дым!
— Влас Потапыч, скоро утрять начнет, — напомнил Павел.
— Зайдем в баню.
— Что еще-то надо? Кажись, все сделано.
— У кого все, а у кого только начато. — В бане Талдыкин пошарил вдоль стен, куда бы сесть. И на воле было темно, а в бане, с маленьким закопченным оконцем, как в могиле. Нашарил груду деревянных шаек, одну перевернул себе, другую Павлу. — Сядь, Павел Иваныч, сядь! Забыл, как сиживали! Полуштофик, икорка… Может, найдется полуштофик-то?
— Посидели, и будет. — Но Павел все-таки сел.
— Весна скоро, вот что… — Талдыкин щелкнул пальцами. — Пароходики побегут. Ты на порог выйдешь… зашумишь: «Полный! Малый!»
— Побегут… Бог даст, выйду.
Талдыкин протянул руку к черному пятну, каким представлялся ему Павел, нашел там плечо, крепко его стиснул.
— И мои побегут… Гу-гуу! А я бережком, бережком, как собачонка. «Тяв… тяв! Мои пароходы». Каково мне?
— Я тут ни при чем. — Павел отдернул плечо и встал. Встал и Талдыкин.
— Грохни на пороге!
— Нет, Влас Потапыч! — Павел, в свою очередь, взял Талдыкина за плечо, за мягкую собачью доху. — Уходи-ка, лучше будет. Связались разок, и довольно. Теперь другого ищи, ко мне больше не жалуй. Я, знаешь, сыт от такого гостя.
— Как не быть сытым, пятьсот рубликов чистым золотом получил за Феоктистова.
— Полюбовно, Влас Потапыч. Ну, пошли? — потянул гостя к выходу. — Вьюга-то стихает, следы останутся.
— Грохнешь — уйду, совсем от этой реки уйду… А не то…
— Что не то?
— Говорю — собачкой: «тяв… тяв…» Рано ли, поздно ли — поймают. Спросят: «Пушнину где спрятал? У кого бывал, спасался?» Феоктистова вспомнят. Подумай!
— Все обдумано. Пять годов, не отдыхая, думал. Забирай свою пушнину!
— По-ле-жит, — певуче и громко, не таясь, сказал Талдыкин.
— В реку сброшу.
— Не сбросишь… Я тут, в баньке у тебя, жить останусь, сторожем.
— А я под баньку огонек суну. Живи, грейся, — хрипнул Павел.
— Неужто? — Талдыкин хохотнул. — Как у тебя все просто: «Огонек суну». Завидки берут. — Он вышел, надел лыжи, потуже перепоясал доху, нащупал в кармане спички, громыхнул ими, огляделся. Ни зги. — Ах, ночка-то дюже удобная. Хорошо взовьется огненный петушок. Упустишь — не скоро выждешь другую, такую вьюжную. — И повернул к затону, чтобы сделать там пожар.
— Ты куда? — крикнул Павел.
— Какой-нибудь кустик переночевать пустит.
— Вернись! Ночуй!
— Спасибо!
Вьюга замела следы Талдыкина, утопила и Павла по колено в снегу, а он все стоял около бани и думал, куда же ему. Домой, трястись: вот придут, схватят, увезут в город, в суд, поставят рядом с Талдыкиным? Может, как брат Егор, в тундру, к бессловесной остячке? А может, за Талдыкиным, пока недалеко ушел?.. Покончить все разом! Спрашивать да искать, кто кокнул, не станут. Собаке — собачья смерть.
«Вот теперь рассчитывайся один и за свои и за Ландуровы грехи. О, дубина ты стоеросовая, таежная…» — Павел со стоном заскрипел зубами от досады на себя.
— Ты что, заснул, развезло?! — окликнул его Кокорев.
Павел огляделся. Кругом чистое поле, а впереди уже близко волостное село.
Приехали в волость.
— Товарищ Кокорев, стало быть, того… прощаться надо? — спросил Павел.
— Да, того.
— Ну, дочь, — Павел усмехнулся, — в другой раз потише кричи!
— Папаня, папаня!.. — Секлетка схватилась за отца.
— Ничего, не бог весть какой разбойник, отпустят. — Погладил дочери голову. — Поезжай скорей, перетопнут там малые в реке. Мать-то… — Махнул рукой, повернулся к военному. — Веди! Куда тут у вас?
Когда Секлетка вернулась, в доме было, как в нежилом, пусто, не прибрано, двери и окна настежь, печь холодная, в недопитую бутылку набились мухи, на столе, на полу — обрывки керенок. Младшие Секлеткины братья я сестры визжали и плакали у реки, должно быть, дрались. Спущенный с цепи Шарик перевернул в погребе все кринки с молоком, четыре удоя. Мать сидела на огороде, полола — выдирала подряд и лебеду, и повилику, и морковь. Секлетка тихонько обошла ее и зарылась в стожок, разворошенный Кокоревым. Там и нашел ее, уже под вечер, Митрофан. Растрепанная, с мокрым лицом, вся в сенной трухе, выползла Секлетка и такими дикими глазами поглядела на Митрофана, что он не осмелился сказать про огурец, махнул через забор и, — не оглядываясь, к дому.
VI
Дальневосточному поезду оставалось до отхода шесть минут, у сигнального колокола уже стоял дежурный кондуктор, когда Василий Рябинин явился на посадку. Он отыскал свой вагон, оставил там чемодан, шинель и пошел вдоль состава к паровозу, чтобы загодя, не ожидая поезда, начать движение — пусть на шесть минут, пусть не на деле, а иллюзорно, но все-таки приблизить встречу с женой и дочерью.
Он не знал, есть ли они теперь, помнят ли его, захотят ли признать отцом и мужем, потому что много лет был в разлуке с Маришей, а девочку вообще не видел. Он настойчиво писал им, однажды попробовал поехать, но поездка не удалась: добрался только до Екатеринбурга, дальше все дороги были заняты белогвардейцами. Письма и телеграммы оставались без ответа, возможно, погибли в хаосе войны и контрреволюционных мятежей, возможно, погибла Мариша и писал он мертвой. За все время получил о них одно известие, от Григория Борденкова: Мариша родила дочку и куда-то уехала, звали девочку не то Надеждой, не то Маланьей — Григорий не упомнил. И после того прошли годы.
Всем своим видом поезд напоминал о недавней борьбе и разрухе: вагоны были разной величины и формы, с помятыми, облупленными боками, под знаками всевозможных дорог, двери забиты досками, буфера свернуты набок, но свежие последние надписи «Москва — Чита», «Москва — Владивосток» говорили, что рабоче-крестьянская республика победила окончательно, торжествует и на самых дальних рубежах страны.
С той же радостью, как первое слово в букваре, по нескольку раз прочитывал эти надписи Василий. Для него были они не просто станциями отправления и назначения, а повестью о крушении империи, о революции, о страданиях, радостях и борьбе целого человеческого поколения. Была в них и его личная повесть, о сыне монастырского огородника, которому выпало великое счастье: рожденный для забвения, получил он бессмертную славу. Пусть без имени, как ничтожная песчинка Красной Армии, партии, — но навсегда останется в памяти людей.
Вагоны скрипнули ржавыми сцепами и тихонько двинулись. Василий повернул им навстречу, чтобы поскорей поравняться со своим и вскочить на небольшом ходу: в боях на польском фронте ему ранили правую ногу, с той поры нога стала неловкой.
Некоторое время, пока выбирался из паутины рельсов, стрелок, переездов и сигналов, которая окружала столицу, поезд шел медленно и осторожно, как инвалид, но, очутившись в деревенских просторах страны, сразу ускорил бег, трудно стало распознавать из вагона номера верстовых столбов.
Километре на шестидесятом начались родные для Василия места. Все холмы и холмы, с рощами елей, берез и осин, глубокие глинистые овраги, вертлявые омутистые речки. Василий оглядывал изломанную холмами линию горизонта, искал золотые главы древнего монастыря. Показывался он издалека, сначала в виде крестообразной звезды, потом группой золотых колокольчиков — куполов и только с вершины последнего перед городом холма открывался весь — с мозаичными колокольнями и башнями, с белыми крепостными стенами. На этот раз монастырь возник сначала красным колеблющимся пятном, в виде языка пламени, затем по-прежнему — колокольчиками, и когда стал виден весь, с холма, тут Василий распознал над золотыми главами, на самом высоком кресте, колеблемый потоком ветра красный флаг.
Поезд подходил к тому краю города, где стояла Васильева избенка. Отец с матерью давно умерли, в избенке жили новые люди. Около избы на утоптанной тропе играли ребятишки в мяч. Заслышав поезд, они приостановили игру. Василий достал кулек конфет и, поравнявшись с избенкой, кинул ребятам. Они долго махали ему руками, а один пустился вслед поезду — то ли хотел сказать спасибо, то ли еще получить конфет. Трудно понять маленьких.
На вторую ночь поезд миновал Вятку, потом в утренней серой мгле уплыл не отличимый от нее серый деревянный Глазов. Отсюда начинались места гражданских походов и сражений. И когда взошло солнце, Василий накинул шинель, вышел на открытую площадку: захотелось еще раз пережить печаль войны и счастье победы.
Сначала рядовым бойцом, потом начальником отряда и комиссаром полка, он хорошо изведал войну и без труда узнавал теперь, что построено на земле для мира, что для войны.
По полям вдоль дороги, около мостов и речек постоянно встречались окопы, блиндажи и проволочные заграждения, иногда вздымались курганы братских могил. Ненужное теперь хозяйство войны приходило в запустение: блиндажи обваливались, окопы были изрыты лунками, мужики брали там песок и глину, проволока заграждений порыжела и обвисла.
Завидев курганы, окопы, блиндажи, Василий думал с грустью: «Пройдет год-два, исчезнут, сровняются с землей».
А вокруг качалась рожь, простая и великая, как море. Она кивала миллионами колосьев и шумела все об одном, об одном: «Война кончилась, верно! Скоро блиндажи и окопы сровняются с землей. Но ты не бойся, что от этого потускнеет память о войне, позабудутся герои. Война была ради мира, ради нас. Мы — лучший памятник героям. И ты, комиссар Рябинин, привыкай к миру!»
С поезда Василий пересел на пароход. У Большою порога, не сходя на берег, он узнал от Петра Ширяева, который пришел проводить пароход через порог, что Мариша живет в Игаркином зимовье, и поехал туда. Ехал больше на палубе, будто в первый раз, по незнакомой реке: столько всего переменилось! Пароходы шли под новыми именами: «Инородец» стал «Комсомольцем», «Орел» — «Карлом Марксом», «Сокол» — «Спартаком», «Россия» — «Владимиром Лениным». Ехали на них кооператоры, радисты, врачи, учителя, геологи. По станкам строились школы и больницы. На Подкаменной Тунгуске искали уголь, в тундре, около озера Пясино, — медь и никель. Уже работало несколько лесопильных заводов. Ставились радиостанции. Но самое главное — республика решила построить в низовьях Енисея город и порт. Пароход «Тобол» уже искал для города место, осматривал по Енисею бухты и протоки.
В Игаркином зимовье было три домика: знакомый Василию Игаркин, темный, покосившийся, похожий на древний гриб, и два совсем еще беленьких. Один из них построил Вакуйта, другой — рыбак, приплывший сверху.
Дома на все зимовье была одна девочка лет восьми. Сидела она на полу в боковой пристроенной комнатке и расставляла потемневшие, хорошо оглаженные во многолетней игре кубики, те самые, что Василий сделал когда-то для Яртагина. Увидев Василия, она не испугалась, не удивилась, не обрадовалась, спросила только: «Ты, дядя, к нам?» — и опять занялась своим делом. Василий снял и повесил на гвоздь шинель, подсел тоже на пол, к девочке. Была она рыжеватая, худая, мокроносенькая, по складу лица — русская.
Василий спросил, как зовут ее.
— Натасей. — Она по-турухански сюсюкала.
— А Надеждой кого?
Девочка сощурилась, мысленно перебрала всех на зимовье — Надежды не было.
— А Маланьей?
— Не было и такой.
Василий спросил, почему она одна, где же большие.
— Я не одна, я с Яртагином.
Большие, уходя на рыбалку, оставили ее с Яртагином, а мальчишка взял лук и убежал на озеро стрелять уток; Наташе, чтобы не гналась за ним и не говорила старшим, что сидела одна, он пообещал принести живого утенка. Для него и складывала она из кубиков дом.
Василий начал помогать строить, а когда отстроились, достал из чемодана кулек конфет.
— Тебе, ешь!
— Все? — Девочка прижала кулек к груди.
— Все.
Она съела штуки три, остальные спрятала под подушку.
— Ешь, у меня много. — Он достал еще кулек с конфетами и пачку печенья — все для нее. Наташа хотела побежать на рыбалку, показать гостинцы матери. Если рассердится Яртагин и не отдаст утенка — не надо!
Но Василий отговорил ее: нельзя оставлять дом без сторожа, неплохо иметь и живого утенка.
Сели на крыльце. Наташа начала спрашивать, откуда приехал Василий, что делал там, потом рассказала, что и они жили в городе, был у них там дядя Гриша. Много раз ходили они с ним на лыжах, катались на салазках, дядя Гриша подарил ей интересную игрушку, — и притащила ваньку-встаньку.
Василий похвалил «ваньку» и спросил:
— А подружка у тебя есть?
— Нету. Я одна девочка.
«Должно быть, моя дочь», — подумал Василий и спросил еще:
— С кем играешь ты?
— С Яртагином.
— Пойдем поищем его. Он, наверно, поймал уже утенка.
Но тут Яртагин явился сам. Не подходя к Василию, строго оглядел его, бросил к крыльцу убитых утят и камнем — под гору, к реке. Наташа пустилась за ним. Василий вернулся в комнату.
Полы, стены, потолки дожелта выскоблены косарем. Две кровати, большая и маленькая. На окнах плотные темные занавески — закрываться от ночного солнца. На стене висел шкафчик-аптечка. На столе лежал открытый лечебник. Василий остановился над своим чемоданом и подумал: не поторопился ли он расположиться здесь хозяином, — потом взял его, надел шинель, фуражку и вышел на крыльцо. Закурил, затянулся раз и бросил папиросу. Не успела погаснуть брошенная, закурил вторую.
Вскоре на тропе из-под горы показалась цепочка людей. Впереди шла Мариша. Она все ускоряла шаг и наконец побежала. Добежав до Василия, крикнула:
— Ты? Наконец-то, о, боже! — и бросилась ему на грудь.
Наташу отправили к Нельме в гости. Василий и Мариша остались одни. Она закрыла в сенях дверь, он задернул занавески. В комнатку спустилась ночь.
Ради приезда Василия Большой Сень решил устроить праздник. Нашелся друг, не всякому выпадает такое счастье! Когда Василий и Мариша вышли из своей комнаты, стол Большого Сеня уже ломился от угощений. Посредине лежал жареный осетр, вокруг него на дощечках вместо тарелок — сельди, икра, черная и красная, налимья печенка, брусника, голубика, морошка. Огорчало Сеня одно — не было вина. Но вино оказалось у Василия.
У него каждому нашлось что-нибудь: Марише — светло-серое шерстяное платье, дочери — голубой сарафанчик, коричневые дырчатые сандалии и белая вязаная шапочка, Нельме и женке Сеня — по полушалку с горошками, Кояру и Вакуйте — по пачке папирос «Волховстрой», Яртагину — финский нож и красноармейский значок. О Большом Сене Василий подумал особо, привез ему две бутылки вина. Сень пожертвовал вино на общее дело.
Яртагин обежал всех живущих в зимовье, и получилось, как на свадьбе, полное застолье. Василий и Мариша сидели на первом мосте, затем по старшинству и по дружбе: Сень, его жена, Нельма и ее новый муж Вакуйта.
— Ну, друг, будь здоров! — сказал Сень, поднимая первый стаканчик. За ним все: «Будь здоров! Будь здоров!»
— Спасибо, друг, надел на Ландура рваную парку! — сказал Сень при втором стаканчике.
Но оказалось, что Василий парки не надевал и кроме, как на зимовье, с Ландуром не встречался: надел кто-то неведомый. И выпили за того неведомого.
Вина было немного, а пожеланий — несчетное число, и начали пить сразу и за хорошую женку Кояру, и за счастье Нельмы с Вакуйтой, за город, который разыскивает «Тобол», за богатый ход рыбы, за утенка, которого не удержал Яртагин. Он поймал его, утенок был уже за пазухой, но отыскал в рубахе дыру, неизвестную Яртагину, и выскочил.
— Ну, друг, рассказывай, где пропадал? — попросил Сень.
— Воевал, друг.
— Нельзя так воевать. Я хотел твою женку за Кояра сватать. Не идет, думаю, Василий — надо сватать. Остался бы один, без женки. Остался вот без города. Знаешь? Приходит «Тобол». Капитан сперва: «Продай рыбки, икорки, матросы совсем отощали», потом: «Кто тут самый дедушка?» — Я, говорю, давно дедушка. — Сень склонился к Василию. На голове у него от всех волос остался жиденький белый венчик: — Волос-то как лезет! «Скажи, дедушка, как эта протока, глыбока ли? — говорит капитан и кажет на Игара Иваныча протоку. — Пройду я с моим „Тоболом?“» — А зачем, говорю, тебе протока? На Енисее мало места? — «Нужна. Будем строить город».
Я протоку хорошо знаю. Помнишь: неводили, белковали, лодку, помнишь, искали по протоке. А молчу: ты собирался строить город. А твоя женка шепчет: «Выкладывай все!» Ну, выложил: по берегам, говорю, видно — глыбокая протока, берега крутые, каменные. И неводом и переметом на ней работал, глыбь большая, где сажени три, где и поглыбже. «Тобол», говорю, вместе с трубой утопить можно.
Переночевал «Тобол», утром вышел на протоку, и больше мы его не видели. Выстроят город — не вини меня. Приходил бы раньше.
Василий сказал, что поступил Сень вполне правильно: город нужен всему государству, и Василий не для себя думал о нем, и «Тобол» приходил не для себя, дума эта давняя, народная; пожалуй, и сама река, когда делала протоку, думала о городе.
— Работы в нем хватит многим тысячам люду… Найдется и мне что-нибудь.
— Нам что люд, мы не знаем его. Мы тебя знаем. Будешь здесь жить?
— Буду проситься к вам.
— А теперь уедешь? И женку возьмешь? Как же мы без фершала?
— Доктором вернется.
— Выпьем, друг!
— Выпьем!
Вспомнил Сень Игарку: «Зачем такие люди умирают, а Ландуры живут и живут». Нельма расплакалась и убежала в свою избенку.
Василий и Мариша ушли к реке, подальше от слез, от горя.
— Век нельзя плакать, — сказала Мариша. — Не хочу. Сегодня наш первый день. Понимаешь, первый!.. — Она побежала: — Догоняй!
Василий не мог догнать. Она вернулась, обняла его сильными жесткими руками рыбачки.
— Вот возьму и убегу. Слышишь, убегу… Совсем!
— Ясно, убежишь. Такая ходкая, где мне, безногому.
— Нет, нет. — Сразу стихла; проходя мимо камня-друга, остановилась. — Ты посиди, а я спою. Я ведь пою, не знал? Эх! Когда ж было знать, все тайком, шепотком… Слушай!
Умолкла, села рядом с Василием, уткнулась ему в грудь и, задрожав всем телом, сказала:
— Что было бы, что…
Василий обнял ее, заглянул в лицо. В глазах у Мариши стояли слезы.
— Что было бы, если бы ты не приехал… еще немножко не приехал.
Мариша стряхнула слезы и начала рассказывать, как трудно было ей, как устала она без Василия, одно время совсем было потеряла веру, что увидит его, как открыла сходство между ним и Григорием Борденковым и начала приучать себя к Борденкову. Но в Григории любила его же, Василия, только его.
— А ты хоть бы словечко. Ведь за столько лет ни одной весточки.
— Ни одной? — Он снова поглядел в лицо ей.
— Вскоре, как ушел, были два письма. А потом много лет ничего.
— Я писал, все время писал.
— Кроме тех, первых, не получила ни одного письмеца.
Долго молча глядели друг другу в глаза. Обоим было ясно, что оба говорят правду: он писал, а она почему-то не получала.
— Ты сердишься на меня? — спросила Мариша.
— За что мне сердиться? — Он вспомнил, как жил без нее, вздохнул и сказал: — Я ведь тоже уставал…
— Молчи! Не надо. — Опять стояли они на одной высоте, и она испугалась, не упал бы он ниже ее. — Молчи, не надо!
Через неделю они уехали. Сень долго кричал Василию с берега: «Приедешь? Не обманешь? Ну, смотри!» Яртагин, привязав к стреле белую сетку, которой спасался от комаров, пускал эту стрелу вверх. Когда пароход ушел за мыс и начал постепенно скрываться, Яртагин взбежал на холм и оттуда еще несколько раз послал отъезжающим свой привет.
Перед отъездом Василий наградил Яртагина новыми подарками: отдал ремень со светлой, как зеркальце, пряжкой, два карандаша, все коробки и газеты — и целые и обрывки, — какие оказались в чемодане. Помятые газеты Яртагин расправил, куски подобрал один к другому, как они были в целых газетах, — получилось невиданное богатство. Тут были и рассказы, и стихи, и портреты, и целые картины, тут, казалось, можно было узнать все обо всем мире. Яртагин спрятал это богатство в сундук к матери, где хранились такие исключительные драгоценности, как унты и парки, приготовленные на смерть. Когда у всех в доме выдавался свободный час, Яртагин брал что-нибудь из своего богатства и читал вслух.
Грамоте научила Яртагина Мариша по лоциям реки Енисей.
VII
Павла Ширяева присудили к трем годам исправительно-трудовой колонии. Судили за то, что утаил от государства золото и прятал Ландурову пушнину. Остальные его преступления остались нераскрытыми.
Колония была в тайге, на притоке Енисея. Зимой колонисты рубили лес, летом сплавляли его в Енисей. Сначала лес валили всякий, и строевой, и шпальник, и на дрова, а в последнюю зиму — только самый лучший, готовили для какой-то неведомой и, должно быть, очень разборчивой Игарки.
Из колонии Павла выпустили досрочно, продержали два с четвертью года и решили, что он исправился. Сам Павел таких перемен за собой не замечал. Вот голос стал еще глуше — это верно; появилась привычка разговаривать с самим собой, прибавилось седин; пожалуй, и ума немножко прибавилось. А все остальное… Попадет в руки золото — будьте покойны, не выпустит; заплатят хорошо — не станет спрашивать: «Кто, откуда?», и спрячет, и проводит куда угодно.
Освободили Павла весной. Выехал он с плотами, которые шли в Игарку. Можно было и на пароходе: в трех километрах от колонии стояла пристань, но Павел решил, что в его положении деньги дороже времени. Из ста сорока двух рублей, заработанных в колонии, на дорогу он обрек пятерку, остальные зашил в подкладку, до дома.
Километрах в пяти от порога Павел попросил высадить его на берег, решил поглядеть, что делается в полях, на заимках.
— Нам пора. — За привычкой разговаривать с самим собой как-то незаметно появилась другая — говорить «мы», «у нас».
Шел Павел тропинкой по ржаному колосящемуся полю. Пока поле было чужое, он рассуждал о тропинке: «Видишь, перекованный! Я по ней мальчишкой бегал и стариком иду. Ее каждый год пашут, иной год по два, по три раза, а она все здесь. Чтобы одну тропинку изничтожить, надо конвой ставить. Вот какое упрямое создание — люди!»
А когда началось знакомое, надпорожненское поле, где сеяли и Ширяевы, Павел начал отгадывать полосы. «Эта — Борденкова, эта братнина — Петрова, а это — моя». У своих полос останавливался, измерял колос. Рожь была густая, и колос неплохой.
«А дождичка все ж не мешало бы… Верно, переделанный?» У Павла было надумано множество имен, которыми называл он себя: исправленный, перекованный, переделанный, перелитой, перетянутый, переклепанный.
За ржаным началось поле овсяное. Довольно долго шел по нему Павел и никак не мог дойти до межи.
«Это как понимать надо? Значит, того, околхозили мужичков». Он прибавил шагу. Неужели и моих завлекли? Павлова полоса была необмеженной. Он посомневался, она ли это, сходил на конец полосы и там, на невспаханном лужке, отделяющем поле от поля, нашел свою старую тамгу, букву П.
— Тэ-эк… — сказал Павел и носком сапога пробороздил заплывшую тамгу.
И другая полоса была необмеженной. Тамга около нее заплыла окончательно, и Павел сходил на оба конца полосы и перочинным ножиком вырезал по букве П, чтобы не получилось споров и путаницы при новом дележе земли, когда колхозы «трахнут».
Поле было недалеко от деревни, и Павла заметили. Кокорев, теперь председатель Надпорожненского колхоза, вышел проверить, кто шатается по полю. Павел хотел разойтись молча, но Кокорев остановил его:
— Здравствуй! Ну, как?
— Да вот так, досрочно.
— Чего это ты по полю рыскал?
— Всходы глядел, радовался.
— Всходы добрые, недельки через две бронь выбросят.
— Как тут живут мои? — спросил Павел.
— Ничего, скоро сам узнаешь.
— Такое дело, а не пишут. Поросенка дохлого свинья принесла — написали, а про это… Правильно сказано: «У бабы волос долог, ум короток».
— Чего не написали?
— А что в колхозе живут.
— Твои не в колхозе.
— Кто же мои полосы засеял?
— Колхоз засеял. Сам понимаешь, мы не можем дробиться. Это польце все под колхоз и взяли.
— Я, выходит, без посева остался?
— Твои на заимках сеяли.
Павел склонил голову, поглядел на свои порыжелые сапоги, испещренные трещинами, подумал: «Отслужили, перегорели», поглядел на Кокорева исподлобья и сказал с потаенной угрозой:
— Ну, кто сворачивать будет?
— Могу свернуть, не трудно. — Кокорев отошел в сторону, на всходы.
Павел проворчал:
— А то, пожалуй, скажут, найдутся: «Павел колхозные поля вытоптал».
Дом показался Павлу чужим, так он постарел и осунулся. Удивительно было, как все в жизни непрочно. Забор стоял серый, краску смыло дождями, одно звено, поваленное ветром, лежало на земле, сквозь щели промеж досок росла трава. Но для кого-то оказалось мало и этого пролома, через который можно было ездить на тройке, и двоих ворот, — и он по всему забору наделал лазеек. Зеленая крыша, как струпьями, покрылась ржавыми пятнами, в печной трубе вывалился кирпич, полотна ворот осели и бороздили землю.
Неузнаваема была и семья. Самые младшие ребятишки теперь почти доставали отцу до бороды. Сразу Павел и не различил, кто из них Степка, Митька, Сидор. Секлетка располнела, грудь высоко поднимала кофту, в лице исчезло птичье, только глаза остались прежние: зеленоватые и дерзкие. Жена стала еще беспокойней, тощей, злей. С такой ненавистью рассказывала она про колхоз, подбирала такие слова: разбойники, горлохваты, — что даже Павел поморщился и велел выражаться полегче.
— При людях-то, в глаза, чай, не говорила этого? — спросил он.
— Величала, думаешь… Стану язык ломать!
— Напрасно.
— Да у меня язык не повернется величать-то.
— Язык… Что язык! Всей крутиться надо. Ветер и тот дует в разные стороны. Немало, кажись, молотили тебя, а все сырая.
— Мастер крутиться, от тюрьмы-то чего ж не открутился?
— Старуха, не жуй меня! — и прося и угрожая, сказал Павел. — Не жуй… Худо будет.
Дня три он хватался то за топор и начинал чинить заплот, то за малярную кисть и взбирался на крышу, — и все бросал, кисть так и осталась на крыше, присохла к железу. Потом ездил в город, просился на порог лоцманом. Отказали: считался он кулаком и был лишен голоса.
После того до страды пил. В страду его предупредили, что, согласно законам о колхозном строительстве, вся его пашня переходит в обобществленный клин, а ему отводится новое, нераспаханное место.
Павел решил продать дом, урожай и уехать, затеряться где-нибудь в чужих местах.
Перед озимым севом Павла вызвали в Совет.
— У тебя плужки и бороны без дела ржавеют. Дай-ка нам в колхоз!
— С каких это радостей: что землю отняли, вытолкнули на пенья да на коренья?
— Знаем, кто пахал твою землю. Сам-то раз в году на егория ковырял ногтем. Твоего в этой земле свист один. И в плужках столько же.
Павел вспомнил про ветер: и тот не дует в одну сторону, — и велел приезжать наутро за плужками.
— Доброго только немного осталось: бабы без меня все изверюхали.
Вернувшись домой, он распорядился:
— Довольно посидели на отцовской шее, марш все за грибами!
Запряг лошадь в большую телегу, на которой возили сено, наставил полную телегу коробов, корзин, ведер.
В тайге у порога каждый год бывает видимо-невидимо груздей, рыжиков, опят. Неленивые насаливают их по нескольку бочек, насушивают по многу мешков, со стола у них весь год не сходят грибные закуски, пироги и похлебки.
Все ребята, от самого малого до Секлетки, весело зашумели:
— Пошли-поехали!
И кинулись кто в огород накопать картошки, надрать луку, кто в кухню взять хлеба, соли, спичек. Больше, чем грибы, их интересовал костер в тайге и печеная картошка.
— А ты, мать, чего не собираешься? — спросил Павел жену.
— А ты сам? — спросила она в ответ.
— Дом сторожить надо кому-то. Вот я и посижу по-стариковски.
— На таком старике пахать можно, — незлобно, даже с похвалой отозвалась Степановна. — Так и быть, поеду. Только знай, мы заночуем ведь. Вблизях, наверно, все обобрано.
— Ночуйте с богом! — Павел широко махнул рукой: можете убираться совсем.
— Вот и хорошо. Отдохну хоть одну ночку от старика-то, — откровенно обрадовалась жена.
Когда уехали, Павел занялся плужками и боронами: перебирал их, разглядывал, перетаскивал, винтил около них гаечным ключом, стучал молотком. И так весь день и часть ночи.
Утром пришли за ними колхозники.
— Вот подсобрал. Можете пользоваться. — Павел кивнул на груду ржавого, гнутого, не способного работать железа, которое когда-то было плугами и боронами. — Видите, что может натворить баба. Рушить — она куда способней мужиков. Трех лет одни, без меня не жили, а наломали за двадцать.
Колхозники все-таки забрали железо и снесли в кузницу, авось пригодится.
Продать дом Павлу не удалось, в той лесистой стороне такой товар не в ходу.
Зиму он скупал и перепродавал телят, скрытых от переписи. Весной его раскулачили.
VIII
Капитан «Тобола» облюбовал для города два пункта: Игаркину протоку и станок Ангутиху. На другой год выехала экспедиция и установила окончательно: лучше всего быть городу на Игаркиной протоке. В ней десять километров длины, полкилометра ширины, глубина от пяти до шестнадцати метров, — можно принимать и грузить одновременно десятки океанских пароходов. Справа над протокой — высокий незатопляемый берег, слева — остров, тоже высокий и незатопляемый, он оберегает протоку от волн и бурь главного Енисея.
Еще через год из Красноярска выехали строители города. Шли двумя пароходами, при каждом — караван барж. На пароходах — плотники, пильщики, землекопы, инженеры, техники, лекари; на баржах — лес, круглый и пиленый, железо, кирпич, оборудованье для лесопильного завода, для радио и метеостанций, мука, консервы, одежда, обувь.
Василий Александрович Рябинин ехал начальником каравана, чтобы стать потом начальником строительства, Мариша — фельдшерицей.
Шли — торопились. Останавливались только брать дрова да у Большого порога, где каравану делали расчалку. Там на несколько часов караван перешел в руки Петра и Веньямина. Василий ушел с Наташей на берег. Митрофан решил показать Наташе все свои владения и наградить ее всеми богатствами, которые собрал в детстве. Сам он уже отыграл, готовился поступать осенью в речной техникум. Мариша отговорилась головной болью и осталась читать письма Василия, которые передал ей Веньямин.
Вернулись Василий и Наташа с полными карманами кедровых шишек и разноцветной гальки. Митрофан нес за ними клетку, в клетке хохлилась буроватая шилохвостая птичка с белым фартучком на грудке — зарянка. Митрофан подарил ее Наташе вместо утенка, которого не поймал Яртагин.
Мариша сидела в каюте на диванчике и плакала. Весь диванчик вокруг нее, и весь стол, и все стулья были забросаны конвертами и развернутыми письмами.
— Что случилось? — всполошился Василий, Митрофана с Наташей выпроводил еще погулять и подсел к жене. Она закрыла окно решеткой, задернула занавеску и, как при встрече после разлуки, крепко прижалась к Василию, грудью к груди, щекой к щеке, и сказала:
— Пожалей меня! И прости! Прости! Я ведь думала: не пишет, забыл.
Караван спустили под порог, счалили и дали гудок — идем дальше! Мариша открыла окно и долго, пока не скрылся, глядела на отцовский дом, на тропу от двора к реке и вспоминала всех, ходивших по ней: «Прадед Дорофей ушел на порог, в волны, отец и Егор — на Север, на голодную жизнь, на холодную смерть, Павел — под суд, в тюрьму, в ссылку, я — к Василию. И все по одной дорожке».
Через двенадцать дней начался Игарский берег. Завидев над лиственницами и березками, не совсем еще одетыми хвоей и листвой, курчавый жиденький дымок зимовья, Василий приказал гудеть. С гудом прошли зимовье, обогнули остров и долго гудели в протоке. Это был привет Большому Сеню, привет будущему городу, привет всей северной земле и далеким заокеанским пароходам.
Сень остановил неводьбу, хотя и был самый ход тайменя. Что таймень, когда такое диво! Скоро и Сень, пожалуй, будет не Сень, и Кояр — не Кояр. Глянул на женку с Нельмой, ахнул — мокрые и грязные, в растрепанных волосах рыбья чешуя. Так невозможно ехать в протоку! Женщины убежали переодеваться. Надели одинаковые зеленые платья, коричневые сапожки, по нитке желтых стеклянных бус, как сестры, которых любят в доме равной любовью. Разнились они только полушалками: у Нельмы — белый с красными горошками, у женки — черный с белыми.
Украсились и мужики: Кояр прицепил древний набедренный нож с костяной мамонтовой ручкой, Вакуйта вместо спичек взял медную зажигалку, сделанную из ружейного патрона, Яртагин захватил лук, а Большой Сень повязал голову новым платком.
Только что свернули за остров — повстречалась моторная лодка: Василий послал ее за Большим Сенем; взяла она остяцкую берестянку на буксир и живо доставила к берегу. Там встретил Василий, долго, крепко жал всем руки, а Сеня обнял и поцеловал.
— Вот мы и приехали. Начинаем город!
— А как думаешь звать свой город? — спросил Сень.
— Уже назван, Игарка.
— У меня Игарка, у тебя Игарка. Приедет новый человек: куда приехал — запутается.
— Твоя будет Малая Игарка.
Сень помахал рукой на пустой берег и засмеялся:
— Однако моя Игарка больше твоей.
— Ну, тогда — Старая Игарка. Разделимся как-нибудь.
— Малая, Старая… Ладно. А Игарку, друг, я не отдам. Была моя Игарка — Игарка и будет Игарка. Игар-то Иваныч на моем берегу спит. — Сень нахмуренно и строго уставился на Василия. — Знай, друг!
— Я и не думаю отнимать.
В протоке кипела уже шумная, бойкая работа, началась она будто не час назад, а шла тут вечно. Три стрелы подавали из пароходных трюмов на пестрый береговой галечник мешки, ящики, бочки. Радуясь простору, звонко выпевали три боцмана: «Майна! Вира!»
Артель грузчиков вытаскивала с баржи на песок бревна, там подхватывала их другая и волочила канатом в гору. Было грузчиков человек тридцать, а казалось, с сотню: такие все большие, плечистые, в широченных шароварах, из каждой шароварины можно выкроить юбку. Грузчики пели бурлацкую. Запевал Сашка Чухломин и тут же обновлял песню сообразно месту и событию:
Когда Сашкин голос спотыкался, грузчики пели без слов, одним звуком.
Лесорубы валили игарский лес, освобождая место для палаток, грузов и костров. Пильщики резали на дрова сухостой и валежник. Женщины разводили огни, навешивали котлы, подбоченясь, таскали на коромыслах воду с Енисея и поглядывали на солнце, много ли осталось до заката.
Василия постоянно останавливали капитаны, техники, десятники, рабочие. Капитан Уваров не знал, куда выгружать пиленый лес, ходил целый час, и всюду, даже на буграх, на самых крутых скатах — мокрый мох, под ним грязь.
На береговой обочине грудами лежали льдины: голубые, синие, зеленые, фиолетовые, с ржавыми железистыми пятнами, льдины, собранные Енисеем с разных рек, от разных берегов и брошенные здесь полыми водами.
— Выгрузишь лес — потемнеет. Землица!.. — ворчал Уваров.
— На камешки его, на камешки! — говорил Василий. — А землю напрасно хаешь. Вон тебе какая гавань.
— Гавань — да… А земля все же… — Длинноногий, сухопарый Уваров снова пошел месить болото.
Василия поймал завхоз: надо оставить часть барж неразгруженными.
— Все до единой в немедленный возврат! — Василий подтолкнул завхоза локтем. — Вон Уваров идет. И ты за ним, за ним!..
Сбежались хозяйки: где же печь хлеб? Пароходы и баржи собираются уходить, туда уже не пускают. А печники лежат — развалились на берегу, им-де пока отдыхать можно, за ними дело не станет, а торопятся пускай плотники. Будут дома, бараки — будут и печки.
— А ну, позовите печников! — крикнул Василий. — Где будем хлеб печь?
— Товарищ начальник, сперва дом ставят, печку потом.
— Наоборот можно?
— Можно-то можно. И на руках ходить можно. Чудно только, засмеют.
— Кто?
— Мы, сами.
— Сами? Веселей будет. Начинайте с печек!
За печниками пришли плотники.
— Кого слушаться? Теребят все. Одна инженерша из себя выходит, требует уборную.
— Вам слушаться инженера Тиховоинова. Он у нас — главный плотник. От меня один заказ: постройте ларек, торговать хлебом. — И вдогонку печникам: — Торопитесь! Я плотникам хлебный ларек заказываю.
— Будут!
Сень внимательно приглядывался к людям, к работе, подбирал место для себя и для Кояра. С Кояром было просто: он — молодой, рослый, плечистый — подойдет и в грузчики, и в плотники, и в лесорубы. Но для себя Сень не видел ничего подходящего: в грузчики слаб, пилить дрова надоело, учиться плотничать поздно. Разве что кричать: майна-вира!
С берега перешли на пароход, там в кают-компании был накрыт для гостей чай. За чаем Василий сам заговорил о работе.
— Давай-ка, Большой Сень, подумаем, чем будем кормить наш город. — Он сказал, что уже к осени в городе будет человек восемьсот народу, а года через два — тысяч десять. — Все привозить сверху на такой город, сам понимаешь, трудно и дорого.
— Рыбки-то в Енисее много, — сказал Сень. — Рыбку будем ловить.
— Я про рыбку и думаю. Вот человек нужен — наладить хорошую неводьбу? Ты как? Возьмешься?
Сень согласился. Кояру Василий посоветовал не торопиться уходить в грузчики, Яртагину — быстрей расти и учиться, а вырастет — стать лоцманом.
— Скоро будет большая нужда в лоцманах.
Потом упрекнул Яртагина: совсем взрослый, а стреляет все из лука.
— Им только шишки обивать на кедрах. Сто раз промахнуться можно: шишка не улетит.
Яртагин отошел от стола, подальше в угол, косоватым прищуренным глазом обвел каюту и выпустил стрелу в самовар. Она с высоким коротким свистом пролетела сквозь дужку чайника, стоявшего на самоваре, потом в открытое окно, через палубу и, состругнув тоненькую стружку с волны, нырнула в Енисей.
— О-го! Нельма, сын-то! — вскрикнул Василий.
Яртагин протянул ему лук, Василий замахал руками:
— Куда! Мне и в окно не попасть. Я только в небо.
Яртагин давно имел собственное ружье, стрелял и промышлял наравне со взрослыми — ему шел уже пятнадцатый год, — но такой лук, какой у него, предпочитал ружью. Лук был стальной. Вакуйта, случайно выменявший его на песца в Туруханске у заезжего человека, уверял, что по всему Енисею нет другого такого. А Яртагин еще и улучшил его: купил лук с одними остроконечными стрелами, затем придумал и наделал много новых, разных стрел — с шариком на конце, которые бескровно убивали мелких птиц и зверьков; стрел, оперенных остро заточенными железными пластинками, такая стрела была способна одна срезать головы целому утиному выводку, когда он плывет веревочкой; обдумывал такие стрелы, которые бы летали по кругу и, убив кого надо, возвращались к хозяину.
В тот же день Большой Сень получил в свое распоряжение моторную лодку с мотористом и отправился по станкам и рыбалкам разговаривать с рыбаками. Через два дня он вернулся в город. С ним было человек шесть рыбаков, они приехали заключать договор. Город давал рыбакам материал для неводов и сетей, одежду, обувь, хлеб, чай, сахар и все другое, необходимое для жизни; рыбаки, со своей стороны, обещались увеличить улов рыбы и сдавать ее городу. Всем стало хорошо: в городе была постоянно свежая рыба, а у рыбаков отпала нужда ездить за товарами в Туруханск.
На игарском берегу высадилось около трехсот человек. «Нижегородская ярмарка», — шутил Василий, — такая тут была пестрота лиц, одежд и наречий. Плотники и пильщики — вятские. Носили они все домотканое и домодельное: лыковые лапти, синие в белую полоску штаны, пестрые в клеточку рубахи, валяные шерстяные шляпы и серые полушерстяные зипуны.
Игарский острослов метеоролог Миша Конев называл их «ничаоками» и любил вышучивать их говор:
— Да ты чао, паря?..
— Да я ничао, паря…
— Да ты чао не сказываш, молшиш все, паря?
— Да чао сказывать буду, когда ничао не знаю, так молшать и буду.
— Тогды хоть рот открывай, паря! Народ смеется: чао это ничао не гукнет ваш паря.
— В рот комаров наберешша.
Землекопы и печники были смоленские и брянские, одеты уже в фабричные стеганые брюки и курточки из «чертовой кожи», носили картузы с высокими околышами, только фартуки были у них домашние.
Грузчики собраны по всей стране: в Сибири, на Волге, на Дону, в Ленинграде, в Архангельске, в Одессе. Завхозы, снабженцы, кооператоры — больше ярославские и тверские. Инженеры и техники — московские и ленинградские. Был чертежник финн, повар — грек.
Однажды, обходя строительную площадку, Василий встретил цыгана. Он тоже обходил площадку, останавливался у костров, у груд еще не разобранного багажа и темным большим глазом подмигивал на котлы и кастрюли.
— Лудить будем?
— Ты как попал?! — удивился Василий. Он помнил, что в списках никакого цыгана нет, а на пароход брали только контрактованных, строго по списку.
— Приехал.
— Знаю, не прилетел… А вот как приехал, зачем?
— Работать, товарищ, и зарабатывать.
— Пойдем поговорим.
В конторе строительства, увидев цыгана, удивились еще больше, чем Василий: ну и ну! Здесь хорошо знали его еще по Красноярску. Явился он в первые дни контрактации и попросил взять его с собой. Ему, как и всем, объяснили, что ехать в Игарку дней пятнадцать — двадцать, а заедешь — надо обязательно жить два года. Услышав это, люди обычно уходили подумать. На улице около конторы, во дворе, на крылечке, в ближайшей пивной всегда было полно таких думающих. Там распивали чай, пиво, ели колбасу, ругали Игарку: не могла она, окаянная, построиться поближе! — и сочиняли всевозможные сказки, вроде того, что по улицам Игарки запросто разгуливают белые медведи, с мужиками они обходятся осторожно, боятся, а баб и девок иной раз лапают.
То, что других пугало, цыгана, напротив, обрадовало, весело тряхнул он иссиня-черными волосами и попросил записать его. Открыли список. Требовались плотники, землекопы, десятники. Цыган выслушал, пожмурился — не подходит. Какой я землекоп, пильщик? Корову не ставят в оглобли. В оглоблях хорош конь, цыган хорош у котлов, у горна. Он взял список, нашел чистое поле, поставил на него палец и сказал:
— Пиши… Лудим.
— Таких не надо, такие не предусмотрены. На них и в смете ничего нету, ни денег, ни хлеба.
С неделю ходил цыган, доказывая завхозу, бухгалтеру, счетоводам, машинисткам и сторожам, что при такой массе народа, какая собирается, лудильщик необходим. С ним наконец перестали разговаривать. Остаток дня цыган прослонялся в коридорах и на дворе, а наутро явился в пивную. На нем были дорогой, тонкого зеленоватого сукна кафтан, лаковые сапоги, черная с малиновым верхом кубанка, темно-бордовые плисовые штаны и шелковая овсяного цвета рубаха. Наряд этот надевался только в самые значительные моменты жизни: в нем Дерди-Раду женился, потом три раза праздновал рождение своих детей и однажды танцевал в клубе, когда табор переходил с кочевья на оседлость.
Последние два года наряд пролежал ненадеванным, в нафталине, Дерди-Раду не нашел для него достаточного события.
Этой весной Дерди-Раду заметил, что в городе началось оживление, на улицах, в клубе появились новые люди, заходили они в слесарную мастерскую, где работал он, полудить котелок, запаять кастрюльку, чайничек.
Зашел как-то метеоролог Миша Конев подпаять хитроумный незнакомый приборчик. Дерди спросил, кто они, откуда.
— Мы — не откуда, а мы — куда. Дай-ка паяльник, я сам сделаю.
Конев был боек и на работу и на язык, быстро запаял что надо и за это время наговорил целую кучу:
— Там, на берегу, тыщи нас. Разберись, кто откуда. Знаем, всяк от какой-нибудь матушки. Ну и ладно. А вот куда — другое дело. В Игарку мы, в город Игарку.
— Где же такой город? — До перехода на оседлость Дерди немало объездил мест и городов, а такого не слыхивал.
— Нету пока. Будет. Недавно только выдумали. Строить едем, строить.
— И большой будет?
— Надо полагать. И нет еще, а какой шум-бам идет… У!.. Да ты сходи, погляди наш табор.
Вечером Дерди был в таборе строителей, ходил меж костров и палаток, прислушивался к песням, к гармошкам, иногда улавливал знакомые мотивы и думал, что хорошо бы поехать и ему, что ездил он не так уж много, закатал всего три брички и шесть скатов колес. Отец — девять бричек и двадцать скатов.
В пивной Дерди-Раду потребовал сразу десять кружек пива и калач колбасы. Ему намекнули: не много ли будет на одного?
— Много будет — коня приведу, допьет, доест.
Принесли. Кто-то сбегал, рассказал по улице и в конторе: «Ребятушки, цыган запьянствовал. Прямо ведром хлыщет сизый дьявол». В пивную набилось, как снопов на овине. Раду повел по толпе спокойным немигающим глазом, высмотрел и поманил деда Авдоню, старшего бригадира и пилостава у вятских пильщиков.
— Садись, пей!
Авдоня сел, пригладил ладошками седые спутанные космы.
— Знаешь, голуба… угошшать задумал — не скупись! Этто что… — отодвинул пиво. — Чаек — не чаек… сс… чок какой-то.
Раду заказал водки.
— Во-от… Таперь дерябнем. — Авдоня перекрестил рот, выпил чайный стакан и долго дышал в малиновую кубанку цыгана. Отдышавшись, сказал: — Толкуй, голуба!.. Надо быть, неспроста угошшаешь?
Долго толковать не пришлось, Раду только упомянул Игарку, тряхнул кафтаном да изобразил каблуками стук лошадиных копыт, и Авдоня все понял: нахлынуло на цыгана прежнее, цыганское. Не возьмут в Игарку — ускачет куда-нибудь на лошади, в бричке. Ничего не пощадит, продаст кафтан, сапоги, хоть голышом, а ускачет.
— Чао тебе посоветовать. Я, знаешь, глупой, вятской. Чао я против цыгана стою. Тебе половчей надо, ярославского. Во народ дошлый. По прежнему времю вся губерния зырянила. У цыгана хоть лошадь, тележка… А у ярославца сундучишка один, товару на три копейки, а сапожки лаковые, рубаха кумачная, баба в ситцах ходит, водку пьют, не дожидаясь праздника. У нас теленочек от короушки происходит, а у ярославца наоборот — короушка от теленочка.
Авдоня дерябнул второй стаканчик и крикнул:
— Кто ярославские, сказывайся!
На всю пивную оказался один.
— Вот те на!.. — удивился Авдоня. — Выходит, вятские ловчей ярославских. Нас тут десятка два, одна моя артель — дюжина. А ну, паря, иди к нам на беседушку!
Ярославец посоветовал Авдоне взять цыгана в свою артель.
— Не выйдет, в конторе не дураки, цыгана с вятским, жука с молью не перепутают.
Авдоня начал выкликать тверских, московских, вологодских. Выпили и пиво и водку, съели всю колбасу, а ничего дельного не придумали. Не берут — значит, не уедет, на пароход пойдем по списку, по пропуску. Вдруг Авдоня хлопнул себя по лбу.
— Эх, дурак, дурак! Праведно сказано: «Моль слепая, вятская». Я ее, блоху-то, и по лугам, и в лесу искал, а она, лешачья, в бороде у меня пасешша. Пойдем, цыган! До свиданья, ребятушки!
Шли к баржам запущенным берегом реки, через промытые вешней водой канавы, через груды старых якорных цепей. Охмелевший Авдоня лез прямо в канавы, на цепи. Раду подхватывал его под мышки и переносил, как маленького. Тогда Авдоня начинал бурчать:
— Погоди, постой, голуба, н-не падай… Я ее, блоху- то… а она в бороде у меня пасешша… На барках-то — земляк у меня, шкипер. А барки туда грузят. Шкипер-то, слышь, земляк мой, вятской… Оборотистой мужик. Он тебя научит минтом. Да погоди, постой, голуба, н-пе падай!..
Через два дня Раду стоял на барже «Светлана» матросом, цыганка гремела на кухне алюминиевой посудой, цыганята играли среди ящиков и бочек в прятки. Тупорылая «Светлана» шла в хвосте плывущего в Игарку каравана. Ее немножко покачивало, что-то, где-то поскрипывало и позванивало, взбудораженная пароходом вода казалась Раду некошеной зеленой степью, когда по ней пробегает ветер, а все вместе напоминало езду на бричке, где тоже качает и всегда что-нибудь звенит и поскрипывает.
Василий развернул знакомый цыгану список. Там было еще много свободного места, на каждой странице сбоку по широкому белому полю, но Василий записал Раду между строчек, в штат слесарно-механической мастерской.
Сперва Раду делал нехитрое — гнул трубы для железных печек, развинчивал станки, моторы, потом начал собирать и свинчивать, а со временем научился исправлять подносившиеся части и делать новые. Он угадал: в городе оказалось много и лудильной работы, ежедневно приносили что-нибудь. Раду, не отрываясь от главного дела, показывал фиолетовым глазом в угол: поставь! А когда спрашивали, долго ли простоит, он начинал перечислять, что вперед пойдут лесопильные рамы, за ними лесовозы, а потом уже котлы и кастрюли.
— Умрешь, ждамши.
— Зачем умирать… Скоро подрастет у меня сын Володька и полудит. Ему уже четыре года, — говорил, смеясь, Раду. Но работу делал быстро, больше двух-трех дней не задерживал.
IX
Метеоролог Миша Конев оказался из одного с Василием городка, учился в тех же монастырских стенах. Есть люди, про которых говорят: «У него все играет». Это не значит, что они красивы или особенно ловки, сильны, подвижны. Главное у них — другое: в каждом жесте, во всяком слове и взгляде — радость. Идет, говорит, смеется — и все это будто в первый раз. Вот из таких был и Миша Конев, невысокий, сухощавый, курносый и веснушчатый паренек с реденькими красноватыми волосами. Ходил он, как танцевал, легко, красиво, немножко покачивая плечами, голову всегда держал откинутой назад, глядел на все пристально, брал все крепко, не знал ни осторожности, ни страха, как не обжегшийся еще младенец.
И у него было немало воспоминаний, связанных с монастырем. Первое — вдруг оборвался привычный гуд монастырских колоколов. Дома мать и бабушка упали в передний угол на колени, ждали — вот грянет гром и начнется светопреставление. Ничего не случилось. Всю ночь сияли знакомые звезды, утром так же взошло солнце. Второе — открыли мощи преподобного. В серебряной раке, которой запрещалось касаться и пальцем, а только целованием, вместо нетленных мощей угодника оказалась кучка трухлявых ребрышек да клочок рыженькой бородки.
После того из монастыря начали выселяться монахи. Простые чернецы уходили пешком, архимандрит, казначей, келарь, старцы уехали на подводах. Не успел еще выйти за ворота последний чернец, в монастырь кинулись ребята. Они были с разных улиц, многие даже враждовали друг с другом, но тут одной дружной ватагой полезли на колокольню. На нижние две-три ступеньки падал зеленоватый отраженный свет с паперти, выше стояла полная тьма.
Миша впервые был на этой лестнице. Темная и холодная, как подполье, шла она винтом внутри каменного столба. Он не знал, что в ней семьсот ступеней, к тому же темнота удлиняла время, и к концу пути он уже считал себя и товарищей погибшими. Выбравшись вновь на свет, к колоколам, он долго озирался: то ли это солнце? Почему такое яркое? Тот ли городок, поля?
С высоты колокольни и городок и поля — все казалось другим, не похожим на себя. Рожь и лес — одинакового роста, дороги сузились в тропинки, и по этим тропинкам шли и ехали на игрушечных телегах игрушечные монахи. В пролеты колокольни дул страшный ветер, такого Миша не помнил на земле, такой уложил бы все деревья, и совершенно ясно чувствовалось, что колокольня плывет и зыблется — и плывет почему-то против ветра.
— Бамкнем! — сказал кто-то.
— А ничего? — спросил Миша. Колокол был темный и огромный, ребят стояло под ним человек восемь, и еще можно было поставить столько же; невольно думалось, что ударишь в него, и зыбкая, плывущая колокольня рассыплется. Решили все-таки бамкнуть. Язык приводился в движение машиной с цепями и блоками. Ребята перепробовали все цепи, язык стоял, как столб. Было чудно: висит, не вкопан, а с места не сдвинешь. Начали разглядывать машину. Нашли подножку. Была она похожа на те, какие у прялок, только гораздо больше.
Вспомнили рассказы, что монах-звонарь работает ногой. Двое вскочили на подножку. Язык метнулся, как кулак, когда бьют им наотмашь, и еще не слыханный гул переполошил всю округу. Монахи остановились на дорогах, над базарной площадью взвились три стаи голубей, в саду замолк оркестр, огромная толпа гуляющих выкатилась из сада на базарную площадь.
Ребята полезли обратно в темную дыру лестницы. Запомнили это путешествие каждый по-разному: одни — ярче всего лестницу, другие — как рявкнул колокол, Петька из Кукуевской слободы — что голубей с площади взлетело девятнадцать штук, Миша Конев — высоту и ветер.
Года два монастырь стоял закрытым, пока там учитывали ценности. Потом соборы и ризницы стали музеем, а в жилых корпусах открыли педагогический техникум. К тому времени Миша окончил семилетку, поступил в техникум, записался в комсомол и в союз безбожников при музее.
В музее он вызвался показывать экскурсантам колокольню, которая до того стояла закрытой. Каждый выходной день поднимался он под колокола и там, прислонясь к языку самого большого колокола, рассказывал, что строена колокольня знаменитым зодчим, много строившим в Питере. Высоты в ней с крестом девяносто метров. Сейчас экскурсия стоит на шестьдесят восьмом.
Меди во всех колоколах сорок тысяч пудов. Все колокола, вплоть до самых маленьких, имеют названия. Самый большой — Звучащий царь. В московском Кремле стоит крупнее этого, но тот Царь — немой. Есть колокол Корноухий. Он упал при подъеме, отбил ухо и теперь висит на одном. Из людей, кто бывал у креста, известен только один, и этот уже лет десять не поднимался. Больше, пожалуй, не осмелится.
— А крест снять вздумают? — спрашивали иногда.
— Найдутся. Поставить нашлись и снять найдутся.
Мишу давно подмывало слазить к кресту. Высота, на которой были колокола, стала привычной и уже не радовала. Но подниматься к кресту без дела запрещалось. За это ответил бы и сам Миша, и еще больше директор музея. И Миша придумал дело: укрепить на кресте красный флаг. Рассказал приятелям-комсомольцам. Им понравилось. В райкоме комсомола одобрили и поручили Мишо отыскать того, бывалого, человека.
— Это не его дело. Это наше комсомольское дело, — возразил Миша.
Решили поискать бывалого на таких делах комсомольца.
— Нечего искать, я полезу, — сказал Миша.
— А грохнешься… Кто отвечать будет?
— Я и отвечу.
— Мертвый-то. Довольно бузить, иди, иди, зубрить надо, скоро зачеты.
Был канун Первомая. Городок украшался к празднику. На фасадах домов укреплялись пятиконечные звезды, портреты, вывешивались флаги, ввинчивались разноцветные электрические лампочки. Народ гулял не в саду, как обычно, а по площади. Все задирали головы, оглядывали карнизы и крыши домов, и кто-то заметил, что над монастырем, на кресте колокольни, полощется огромный красный флаг, а по висячей лестнице спускается маленький человечек в голубой рубашке. Рубашку вырвало ветром из-под пояса и закинуло человеку на голову.
Горячие и любопытные кинулись с площади в монастырь, но спокойный, рассудительный милиционер остановил их. Все время, пока человек качался на висячей лестнице, милиционер стоял с поднятой рукой и напоминал:
— Тише, товарищи, тише! Спугнете — упадет.
Человек добрался до колоколов. Тогда милиционер опустил руку. Народ повалил к колокольне. С паперти весь посинелый вышел Миша Конев.
Его обступили приятели.
— Мишка, страшно? Чего посинел?..
— Холодно. — Миша передернул плечами. — У кого есть пиджачишко, дайте! Скорее, черти!..
Перед Октябрьским праздником, уже с разрешения райкома, Миша украсил колокольню пятиконечной звездой.
В техникуме он не доучился, перешел на курсы метеорологов.
«Ветерком занесло, ветерком», — обычно говорил Миша, когда спрашивали, как попал он в Игарку. Василия он звал дядей Васей, и постепенно от него пошло по всей Игарке: дядя Вася.
Через месяц пришел второй караван пароходов и барж, приехали новые люди. Старожилы вышли встречать новичков, кто ждал родных и знакомых, кто просто хотел поглядеть, с кем придется жить и работать.
Впереди взрослой толпы, в самой береговой хляби, и даже в воде, вытянувшись строем вдоль трапа, стояло десятка полтора ребятишек на ходулях. Они, чтобы не упасть, переминались с ноги на ногу, при этом невольно кланялись, многие из новичков принимали эти поклоны на свой счет, приподымали фуражки, шапки и тоже раскланивались.
— А ну, дяденька, поклонись еще! — кричали им ребятишки.
Неизвестно, кто вспомнил про ходули. А вспомнил кстати: через несколько дней все ребята — и мальчишки и девчонки — оказались на ходулях. На топкой игарской земле ходули надолго сделались у ребятишек самой приятной забавой.
И Мариша была около парохода. Она никого не ждала, утащили ее Миша Конев и дочь Наташа. Между Коневым и девочкой с первой же встречи установилась дружба, ей он понравился тем, что «у него все интересно и весело», а он вообще любил «водиться» с маленькими, в нем самом было еще много детского.
И тут они повеселились вволю. Как только всходил на трап новый человек, Миша придумывал ему какую-нибудь смешную кличку и шептал Наташе на ухо. Один и спереди, и сзади, и с боков был увешан котомками, сумками, и Миша сказал: «Это хлебопродукт». Женщину с большим мужским носом назвал Тавлинкой, гражданина в шляпе — Персонал.
Последним сошел Григорий Борденков.
— А этот, этот? — торопила Наташа, а Конев не мог отыскать в нем ничего забавного; лицо немножко монгольское, таких немало было в Игарке, и наряд обычный: сапоги, брезентовый плащ, серая кепка, на плече двустволка.
— Потом придумаю, — пообещал Конев.
Мариша сразу узнала Григория, но решила не встречаться с ним здесь, при людях. Толпа начала редеть. Конева с Наташей Мариша услала на пароход, сама пошла вслед за Григорием. Когда он оказался один, окликнула:
— Гриша, погоди меня!
Он продолжал идти: в голову не пришло, что зовут его, да еще Мариша. Как-то в письме он справлялся о ней у отца, но старик, недовольный, что сын не приезжал на побывку, ответил сердито: «Шманается где-то, вроде тебя». — И Григорий решил: отвстречались.
— От парохода бегу за тобой. Здравствуй! — Мариша догнала его, взяла за руку.
Он сначала, не разглядев, кто это, отдернул руку, потом схватил обе Маришины, стиснул.
— Вот встреча!
— Я ведь там, на берегу, видела. Ты куда?
— В контору, представляться начальству.
— Пойдем к нам, там и представишься. Начальство — Василий.
Василий узнал Григория, обрадовался.
— А я искать тебя думал. Ты у меня в синодик записан, — смеясь, поглядел на Маришу, — в оздравник.
«Синодиком» и «оздравником» Василий называл записную книжку. В конце той же книжки был «заупокойник». В «оздравник» заносил тех, кого надо было привлечь в Игарку, а в «заупокойник» — от кого избавиться. Пока что в «заупокойнике» стояло три человека. Они были законтрактованы в Красноярске, получили подъемные, суточные, а на пароход не явились: то ли замешкались, то ли уехали в другое место — опять контрактоваться, получать подъемные и суточные. Василий спросил Григория, кто теперь он, как с ученьем. Все было хорошо. Григорий окончил техникум и уже три года строил на золотых приисках по реке Вельмо; коммунист, послан в Игарку партией.
— Ладно. Сегодня отдыхай, завтра станешь на участок.
Василий проверил карманы поношенного френча, там ли синодик, карандаш, папиросы, спички, и ушел.
Пошли и Григорий с Маришей, сидеть да отдыхать ему надоело на пароходе, а ей надо было поискать Наташу.
— Опять, наверно, ускакала с Мишкой, на остров. Есть у нее тут дружок-непоседа.
Взяли лодку. Григорий работал веслами. Мариша, позабыв про руль, слушала, как пели на плоту. Накануне в протоку пришел первый плот, сейчас подводили его к берегу, на выгрузку. Пели протяжно, с повторами, точно песня была сложена на бесконечность, пели с особой, бурлацкой, ранней грустью. Мариша любила эти залетающие с плотов песни. В них всегда слышалось что-то знакомое — казалось, певала их сама, — и что-то нежное, колыбельное, как называла Мариша.
— Ты не знаешь, что они поют? — спросила Григория.
— Они ведь без слов больше. А слова любят озорные.
— А мотив, мотив какой! Все сердце переворачивает. Мать поет над ребенком, святой мотив… А слова, говоришь… Почему так странно?..
— Не знаю. — Григорий опустил весла. — В жизни много странного. Мне вот до сих пор странно, как ты уехала. Помнишь?
— Получила письмо — болен брат Веньямин.
— И выздоровел — не вернулась. За все годы не написала даже.
— Ну, прости. — Мариша склонилась за борт, опустила руку в воду. — Теплая какая!.. Она оттуда идет, из теплого.
Остров был труднопроходим, то болото, то заросли ивы и ольхи. Изредка встречались высокие сухие местечки, где рос довольно крупный лиственничный лес, цвел иван-чай, ромашки, жужжали мухи. Тут забывалось, что кругом тундра, а под ногами вечная мерзлота. Мариша выбрала полянку посуше. Сели. Мариша сказала:
— Что молчишь?
— И ты не очень охотно разговариваешь. Про Веньямина выдумала?
— Выдумала. Потом скажу, не торопи.
Спросила, женат ли Григорий.
— Нет… Все роюсь, никак выбрать не могу милую. Привередлив больно. Ты меня испортила.
— Чем?
Григорий объяснил, что она была первая женщина, которую он полюбил, и теперь все прочие кажутся ему хуже ее.
— То ли ты такая уж хорошая, то ли любовь моя была тогда лучше.
— Старуха я. Тридцать три года.
— Можно все начистоту, не обидишься? — спросил Григорий.
Мариша кивнула
— Не знаю, какая ты есть, была. Может, и старуха и урод. Это у других спросить надо. Я, возможно, сочинил, выдумал тебя. Но вот стоишь ты на моей дороге.
— Сочини другую.
— Пробовал, все на один, на твой образец выходят.
— Что я должна делать, стареть поскорей? — Мариша засмеялась. Оборвала смех и рассказала, что и он виноват перед нею, было и у нее такое «наваждение».
— Вылечилась?
— Вылечилась. Да ты разгляди меня как следует: морщин сколько, седеть начинаю. Чудак, право… мало тебе молоденьких, образованных.
— Ладно, бросим. — Григорий хрустнул пальцами.
Пошли дальше. Посредине острова, на взгорке, рабочие вырубали лес, корчевали пни и кустарник, сдирали мох. Небольшой участок был вспахан и заборонован. По этому участку бродил человек с темной непокрытой головой, то и дело склонялся и разглядывал что-то.
— Наш агроном, Вакуров, — сказала Мариша.
Остановились. Вакуров заметил их, подошел.
— Рано немножко, товарищи. Недельки через две приходите, угощу редисочной.
— Надеетесь? — спросил Григорий.
Пышные, растрепанные ветром волосы Вакуров прикрыл кепкой, застегнул кожаную куртку, руки сунул в карманы, подобрался и, без того худой, высокий, с угловатым бледно-желтым и горбоносым лицом, стал будто еще худей, выше, горбоносей.
— Заплатить придется, — и пристально, убежденно взглянул на Григория. — Хорошо заплатить.
— То есть?
— Поработать…
Вакуров оглядел голубенькое с перемежающимися облаками небо.
— Что несет оно, что сулит — загадка. Здесь ведь никто ничего никогда не изучал. Но если судить по Туруханску — с поправкой, конечно, — овощи расти будут. Я убежден. — И долго говорил, почему должны расти, высчитывал безморозные дни, сумму тепла. — Одним словом, недельки через две приходите кушать редиску!
От Вакурова пошли на другой взгорок, где строилась метеорологическая станция и где жил Конев. На полпути встретили Конева и Наташу, они шли, взявшись за руки, и пели: «По долинам и по взгорьям».
— Товарищ Конев, вы зачем сюда приехали? — спросила Мариша.
— Как зачем?
— Работать или нянчить мою девчонку?
— Я работаю. А сегодня — мой свободный день. Хочу — сплю, хочу — на голове хожу.
— Ходите, только один.
— Слушаюсь. До реки проводить можно? Я знаю хорошую дорожку.
И хорошая дорожка недолго была хорошей, потом начались кустарник, топи, болото.
— Ну, Миша! — Наташа разбежалась и мигом оказалась на плече у Конева.
— Это что еще! — рассердилась Мариша.
— Ничего, мама, мы всегда так ходим. — И видно было, что не в первый раз; Наташа снова запела «По долинам…» и начала дирижировать руками, Конев прыгал с кочки на кочку.
X
Первым, как заказывал Василий, отстроили хлебный ларек, потом, не дожидаясь, когда будут дома и бараки, сложили прямо под открытым небом несколько русских печей. И никому это не показалось смешным: игарчане до сих пор вспоминают, какой хороший получался хлеб. «Печки-то не у всех были. Бегали мы за полверсты. Бежишь осенью, тесто по краям квашни замерзнет, а хлеб выходил высокий да рассыпчатый, удивительно».
Но еще крепче запомнились эти печки старшему печному мастеру Кулагину. Прошло немало лет, а как возьмется Кулагин за кирпич, так и вспомнит: «Вот дела были». В Игарку он приехал, будучи знаменитым мастером, работал до того по большим городам у купцов, в государственных учреждениях, в соборах. Сам уже редко брал кирпичи, больше надзирал. Было ему лет пятьдесят, ходил, говорил и держался он строго и степенно, фартук на нем всегда был чист, как первый снег. Для важности Кулагин носил очки, глядел поверх них, складной метр держал не за голенищем, как прочие, обыкновенные мастера, а в грудном кармане — в одном кармане серебряные с монограммой часы, в другом желтый метр. Он был убежден, что в печном деле прошел все, но Василий удивил его: ставить печи под открытым небом, на болоте.
— Да не успеем сложить ее, она вся утонет. — Кулагин пошел к старшему инженеру Тиховоинову, высказал эти опасения. Тиховоинов успокоил Кулагина:
— Наше болото неопасное. Сверху болото, а немного пониже — мерзлота вечная, неизменная, неистребимая. Ты верхний, талый слой сними и смело клади на мерзлое. Это тебе крепче всякого фундамента. Гранит, монолит, сталь.
— А мерзлое не будет таять от печки? Сколь ни сколь, а печка и вниз подает тепло.
— Не будет. Говорят тебе — мерзлота вечная, неизменная, неистребимая.
— Ладно, буду ставить. Только, знаешь, с оговоркой — «в твою голову».
Тиховоинов снял шляпу. Он всегда ходил в шляпе, потому что в свои небольшие сравнительно годы, сорок лет, был совершенно лыс и это его почему-то смущало. Иногда, напротив, козырял своей лысиной. Так и тут, снял шляпу, погладил лысину — погляди, мол, товарищ Кулагин, и сказал:
— Нет, печки не в мою, это в его голову, нашего главного начальника. Он выдумал.
Кулагин пошел к Василию: кладу «в твою голову».
— Ладно, клади только поскорей. Здесь все в мою голову.
Талой земли оказалось с полметра, ниже была мерзлая. На нее и поставили печи. Месяца через два Кулагин заметил, что по одной из печек змейкой легла трещинка. «Это бывает: пережарили, она и треснула», — подумал он. Но скоро рядом с первой трещинкой легла другая, а еще через месяц печь будто накрыли сетью. Первые трещинки разошлись в щели, в них уже хлестал дым. Кулагин снова пошел к Тиховоинову.
— Видели? Мерзлота-то ваша вечная, неизменная, неистребимая гуляет. Два месяца потопили, и все печи скособенились.
— Это еще неизвестно, кто гуляет… Скорей всего печники. — Тиховоинов сощурился и причмокнул.
Кулагин снял очки, вопросительно поглядел на инженера.
— Да, да. — Тиховоинов причмокнул снова.
Кулагин отодвинулся на конец стола и на косо оборванной четвертушке бумаги написал заявление об уходе. Упомянул, что складывал печи в купеческих и дворянских домах, в церквах и соборах, имеет за это серебряные часы, а вина не принимал маковой росинки за всю жизнь.
— Это не ко мне. — Тиховоинов отодвинул заявление. — Я не принимаю и не увольняю.
С трудом уговорил Василий куражистого мастера остаться. Условились, что эти первые печи не пойдут в счет: строились черт знает где, стояли под ветрами, под дождями, — судить по ним о мастере Кулагине не будут. В октябре печи перенесли в дома и бараки, построили по всем правилам строительного искусства, а в декабре началась та же история: по печам пошли трещины, щели, печи задымили.
— Ну, убедился, кто гуляет? — спрашивал при встречах Тиховоинов Кулагина и грозил пальцем: — Мерзлота, мерзлота… Не мерзлота, а руки-крюки.
Все лето городок напоминал цыганский табор, сельскую ярмарку и привал ватаги, какие ходили покорять Сибирь. Лес, болота, мох, глухомань. На свежевырубленных полянах, среди пней — костры и балаганы. На деревьях развешаны куски мяса, битая дичь, сушатся армяки, портянки, сапоги, люди сидят на пнях и обедают на пнях. Разноязыкий галдеж и песни. Каждый грустит и радуется по-своему. Кто поет «По диким степям Забайкалья», кто — «От страданья, от лихого, Волга матушка-река, нет спасенья никакого…», кто играет на баяне, кто на ливенке. На козлах пристроили бильярд и гоняют маленькие стальные шарики. Из мелкокалиберки бьют в деревянный кружок, на котором нарисован голландской сажей пузатый империалист. Лущат семечки, щелкают кедровые орешки. Распластавшись на спине, задумчиво глядят в небо.
Василий Александрович изобрел для отдыха и удовольствия новое занятие. Когда на строительной площадке начали выдирать пни и кустарник, он заметил, что порой встречаются удивительно интересные корневища. Земля-то жиденькая, бедная, укрепиться, выжить на такой нелегко, и каждое дерево старается как можно больше послать корней, раскинуть их как можно шире, ограбить, задушить соседей. Деревья самым причудливым образом переплелись корнями, на корнях — узлы, наплывы.
Выдался свободный вечер, и Василий Александрович вспомнил про корневища, отпилил несколько штук, унес домой и сел за работу. Одно из корневищ напоминало двуглавую летящую птицу, он обрезал кое-какие ненужные усики, которые затуманивали эту, птичью, суть, — сходство с птицей увеличилось. Другому корневищу придал форму рыбы с женской головой. Птицу отдал дочери, а деву-рыбу положил на свой письменный стол.
Занятие оказалось увлекательным. Василий начал постоянно обращаться к нему, как только позволяло время.
Осенью, к первым заморозкам, город начал принимать положенный ему вид. Построили здание лесопильного завода, больницу, школу, небольшую уличку бараков и одноэтажных домиков, натянули провода осветительной сети, поставили радиостанцию; на острове — метеорологическую станцию и два домика для совхоза.
Уличку назвали Портовой, совхоз — «Полярным».
Дома и бараки ставили, как и печки, на вечную мерзлоту.
Для совхоза «Полярный» агроном Вакуров выбрал остров. Окруженный Енисеем со всех сторон, остров больше, чем береговые участки, получал того тепла, которое приносила река из южных широт. Было очевидно, что сумма этого дополнительного тепла немалая: лес на острове был крупней, травы гуще; и почва здесь была лучшей во всем районе — наносная, так называемая аллювиальная. Равняясь по Туруханску, Вакуров ожидал девяносто безморозных дней в году и сумму тепла за это время тысячу двести градусов.
В конце июня он засеял три гектара овсом на зеленый корм, полгектара засадил картофелем, по грядке — морковью, свеклой, луком и редиской. Когда разделывали землю, лопаты все время стучали о мерзлоту; талой земли было пятнадцать — двадцать сантиметров, и она до того холодная, что руки синели от нее, как от снега.
Предположения Вакурова о числе безморозных дней и количестве тепла оправдались, тепла было даже больше на семьдесят градусов. А земля так и не нагрелась: теплу солнца противостоял холод вечной мерзлоты.
Картофель всходил целый месяц, первые ростки показались двадцать шестого июля. Клубни получились с кедровый орех, со всего поля набралось одно ведро. Лук показал желтые усики, потом покрылся слизью и сгнил. Овес, морковь и свекла сгнили, не показав и усиков. Порадовала одна редиска, была она мелконькая, вроде мышиных хвостиков, но все очень хвалили ее, будто бы такой вкусной и не знавали.
Вакуров и не ждал, что в первое же лето завалит Игарку луком, морковью, картошкой, но получить одно ведро было все-таки очень обидно. После этого урока Вакуров заново передумал свои планы и тот опыт, который получил в черноземной степной полосе, где почва не требовала ни дополнительного тепла, ни удобрения.
Ведро картошки научило его уважать вечную мерзлоту, напомнило об удобрении. Подготовку к новому году он начал с того, что обошел весь город и строго-настрого наказал хранить золу. Для огурцов и помидоров, которые думал было разводить в парниках, а потом высаживать в открытый грунт, построил теплицы.
В газетах появилось новое слово — Игарка. В это же время работники одного дровяного склада в Москве заметили, что неграмотный ночной сторож, служивший вместе с ними, вдруг стал грамотным, начал каждый день покупать газету.
Это был костлявый, сутулый, молчаливый и мрачный великан лет под пятьдесят, с лохматыми черными волосами и бородой, сильно тронутыми проседью. В дровяной склад он пришел года три назад по объявлению на воротах, что требуются грузчики, пильщики, сторожа. Как водится, у него попросили документы. Они были в порядке, и ему дали заполнить анкету. Он сказался неграмотным. Тогда секретарша подсела к нему.
— Ты говори, а я буду писать. Как зовут?
— Больсой Сень.
— Сень? Такого имени нет. Семен, наверно? А фамилия, отчество?
— Какой фамилья, какой отсество? Остяк Больсой Сень — и все, — сюсюкал великан.
— Остяк! Как же ты попал с Москву?! — Она кончила семилетку и знала, что остяки живут где-то на Крайнем Севере.
— Совсем разорил купес Талдыкин. Женка умерла с голоду, детки умерли, сам сют жив остался. Добрый селовек в Москву велел ехать, леситься.
— И долго ехал?
— Сэсть годов. — Великан рассказал, что сначала из родной остяцкой земли он перебрался в Якутию — два тысячи верст пешим ходом. Там работал по больницам, где истопником, где водовозом, где сторожем и одновременно лечился от ревматизма. Сменил пять больниц, постепенно пробираясь к железной дороге. Об этом у него были справки. Из Якутии до железной дороги сделал еще три тысячи верст пешком, а затем шесть тысяч в поезде.
— Вот мученик, — пожалела его секретарша.
Он попросился в ночные сторожа, чтобы днем ходить по докторам. Его приняли, дали жилье — полутемную каморку, тут же при складе.
Жил он спокойно, незаметно: после дежурства тотчас отправлялся либо к докторам, либо в свою каморку и лежал там, упираясь в одну стенку ногами, в другую — головой; в контору являлся только получать зарплату. И его никуда не тянули, не выдвигали: ни в местком, ни в кружки, ни на собрания.
Были явные приметы, что он больной и, кроме того, чудак: постоянно, зимой и летом, носил теплейшую собачью доху, меховую шапку с длинными ушами, высокие болотные сапоги, под дохой, через плечо — охотничью сумку из крепчайшей волчьей шкуры, перетягивался широким, толстым, из двух слоев, кожаным поясом.
Когда он несколько раз появился на дворе склада с развернутой газетой, к нему выбежала заинтересованная секретарша.
— Читаешь? — спросила она.
— Читаем, — важно ответил старик. — Теперь мы грамотный.
— Где научился?
— Сам.
— Ну, что вычитал?
Великан отметил ногтем в газете слово Игарка, залился громким радостно-сумасшедшим смехом и сказал:
— Мамка-а… — Побродил взглядом дальше, отметил еще такое же слово и с тем же смехом: — Другой мамка-а…
— Остяк-то наш свихнулся, — объявила всем на складе секретарша.
За ним стали наблюдать и скоро убедились, что он действительно немножко свихнулся: после вахты первым делом идет покупать газету и просмотрит всю досконально, а найдет слово Игарка, обязательно подчеркнет ногтем, захохочет и скажет:
— Еще один мамка-а…
Но дальше этого сумасшествие не пошло, и великана решили оставить при складе. На второй год существования Игарки, когда и в газетах и между людьми пошел о ней большой разговор, он явился в контору и сказал, что решил взять отпуск и съездить в Игарку.
— Там что у тебя, родина? — спросила секретарша.
— Кака родина… Моя родина в саласе, а салас туда-сюда гулял. В Игарке, в Енисее-реке я ловил сельдюску. Хоросая река, она у меня здесь тесет. — Великан прижал руку к сердцу. — Не могу я жить без Енисея. Повидать надо.
На службе решили, что у великана усилилось сумасшествие — Игарка обратилась в манию, — и ему срочно выдали все, что полагалось: отпускные документы и деньги за два месяца — он всю службу не брал отпуска, — сверх того хорошее пособие от профсоюза.
«Теперь, Влас Потапыч, можешь спокойно ехать. Ни пера тебе, ни пуху», — мысленно пожелал сам себе великан, пряча в сумку новенькие документы на имя Семена Большого, с яркими неподдельными печатями, и в тот же день купил билет на проезд до Новосибирска.
Ехал и все думал о Енисее. На Москву-реку, на Оку даже не взглянул. Когда по вагону зашумели: «Волга, Волга», — он лениво подошел к окну, снисходительно взглянул на матушку русских рек и сказал:
— Что ваша хваленая Волга… лужа. Енисей — вот река. Всем рекам река! — Воинственно оглядел пассажиров своего купе: ну, кто не согласен, кто будет спорить?! Я готов.
Желающих спорить не нашлось.
В Новосибирске он пересел на пароход, решил проехать до низовья Оби, а дальше, на Енисей, в Игарку пробираться древним путем первых сибирских землепроходцев, по рекам Тазу и Турухану. При том положении, в каком очутился Влас Потапыч Талдыкин, этот неездовой, безлюдный путь был самым безопасным.
XI
Зимовье, основанное лоцманом Игаркой, стало называться в отличие от города Старой Игаркой. И здесь начались большие перемены, точно зимовье решило не отставать от города. За полгода оно переменилось больше, чем за десять лет. В нем осело несколько кочевых семейств из тундры, несколько русских семейств переехало из других станков, стало в зимовье около десятка домиков, и строились еще.
Осенью все жители зимовья вступили в колхоз, Вакуйту выбрали себе председателем, Большого Сеня и одного русского рыбака — членами правления.
Они хотели выбрать в председатели Большого Сеня, но посоветовались с Василием и выбрали Вакуйту. Они согласились с Василием, что такого человека, как Большой Сень, нельзя держать в одном маленьком колхозе. Председатель ведь, как часовой, должен быть всегда на месте, а Сень может принести большую пользу и городу и другим колхозам.
Василий часто бывал в Старой Игарке. Увидит через реку, что задымил около зимовья новый чум, — и сейчас же едет знакомиться с хозяином; узнает, что у рыбаков собранье, — едет на собранье; открылись в Туруханске курсы кооператоров — вспомнил про Кояра и привез ему командировку; начала работать в городе Игарке школа — вспомнил Яртагина.
— Что, сноха, с сыном-то будем делать? — Василий звал Нельму снохой. — У нас школа открылась. Учить надо. Давай собирай, я за ним приехал.
— Надо учить, надо. Отец-то ученый был.
— Ну, так собирай!
— А худо не будет там?
— Какое же худо? Учить будут, кормить, и жить будет при школе. Там уж кровать для него поставлена. Шесть дней будет в школе, на седьмой к тебе в гости.
— Поедешь? Не боишься? — спросила Нельма Яртагина. — Не затоскуешь?
— Умру с тоски. — Яртагин засмеялся.
Собирая белье, обутки, Нельма поворачивалась то к Василию, то к сыну и говорила:
— Такой растет… Другие к дому, к отцу, к матери льнут, а мой — все из дому, все к вам, в город. Ровно у вас там за каждым деревом голубой песец стоит и ждет, — говорила с неопределенным чувством, немножко печалясь и радуясь, что сын такой падкий на все новое.
Яртагин постоянно бывал в городе, ради него часто забывал и про работу. Не понимал, удивлялся, как можно жить рядом и не рваться туда, где ежедневно совершалось что-нибудь небывалое. Он совался всюду: на постройки, на пароходы, к лесопильным рамам, в балаганы, не думая, куда можно, а куда нельзя, позабыв всякую осторожность. От машин не раз оттаскивали его силой.
Когда среди городских мальчишек у него завелись приятели, он с новой радостью кинулся в игры и затеи, научился от приезжих мальчишек ходить на ходулях, играть с мячом, в шахматы, а их обучил делать всевозможные стрелы, вязать бредни, переметы.
Собрав Яртагина, Нельма собралась и сама, решила посмотреть школу и чему в ней учат.
Когда приехали в школу, там шли занятия. Василий попросил учительницу допустить Нельму на урок, показать ей ученическое общежитие и ушел делать другие дела. Яртагина посадили к ребятам, Нельму — на заднюю пустующую парту.
Нельма весь день просидела в классе. Сама она была неграмотная и плохо понимала, хорошо ли учат, но все-таки решила, что хорошо, потому что ребята сидели тихо, учительница ходила по классу со строгим лицом.
После занятий учеников накормили обедом, потом городские ушли домой, а дальние — в интернат. Обед был вкусный и сытный, такой не часто приходилось есть Яртагину дома. В интернате тепло, чисто, просторно, по большой комнате на двух маленьких мальчиков. Постель была мягкая, с шерстяным одеялом и простыней.
Одно только не понравилось Нельме — не было порядка на переменах. Ребята прямо из классов, в одних рубашонках, выбегали во двор, на снег и начинали там возню. Время было октябрьское, холодное, земля на дворе школы, развороченная ногами и колесами, замерзла неровно, кочками, снег только чуть-чуть припорошил их. Ребята гоняли по этим кочкам большой мяч, спотыкались, падали, полным ртом хватали морозный воздух.
Начала замерзать река, путь из Старой Игарки в город закрылся. Нельма простилась с Яртагином на всю бездорожицу. Но не выдержала — сперва каждое утро выходила, пробовала ледок, а потом собралась тайком от Вакуйты и пошла в город.
Лед зыбился и потрескивал, посредине реки, на стрежи еще дымились широкие полыньи. А ребята в большую перемену опять схватили мячи давай гонять его по этому льду.
Нельма осталась ночевать в общежитии и вечером долго учила сына уму-разуму:
— Отец, Игарка, вот такой же беззаботный был, себя совсем не жалел, меня не слушался и сгиб раньше времени. Помни, у меня один ты, ты мне и за себя и за Игарку. Себя не жалеешь — меня пожалей. Беда случится — не приведи бог! — мне тоже в воду придется. Вакуйте-то какое будет горе.
Яртагин обещал все это запомнить, а вышел на улицу, встретил товарищей и позабыл: снова за мяч, на лед. Нельма, вместо того чтобы идти домой, пришла в школу, села на одну парту с Яртагином, попросила у учительницы перо и бумагу; она решила учиться, чтобы быть возле сына, оберегать его, наставлять и радоваться его успехам. Больше месяца училась с ребятами, пока не открыли для взрослых ликбез.
Лед укрепился, его запушило снежком. Яртагин решил обновить зимний путь и после выходного дня приехал в школу на собаках. У него были два больших, кривоногих, настоящих ездовых пса: серый лохматый передовик Турухан и пестрая, бело-черная Гагара.
Пока Яртагин был в школе, распряженные собаки терпеливо дожидались его около санок. Иногда они заводили свару с другими, бездельничающими псами, но быстро умолкали, точно спохватившись, что им, собакам серьезным, занятым делом, не к лицу связываться с бродягами и шатунами, которые ничего, кроме брехни, не знают.
Яртагин вышел, собаки встали, отряхнулись. Он накинул на них хомутики, шлейки, поманил в санки Наташу, крикнул:
— Хэсь, хэсь!
За санками столбом взвился снег. Ребята кинулись догонять. Где там, отстали больше чем наполовину.
— Ты меня в контору, к папе, — попросила Наташа.
У конторы Яртагин крикнул: «Тай!», собаки остановились. Наташа выпрыгнула из санок, загремела кулаками в раму, переполошила всю контору.
— Папа, погляди! Ну, Яртагин — хэсь!
Потом Яртагин начал катать своих приятелей, потом всех, кому была охота.
Дня через два после этого в городе не осталось ни одной праздношатающейся собаки, всех переловили ребятишки и поставили в постромки. Наташа тоже решила завести собак, но достать взрослых не успела и притащила хилого, полуслепого сосунка. Она отложила книги, забыла про уроки и занялась щенком, без конца повторяла: «Хэсь, хэсь!» Манила его хлебом, мясом, а щенок лежал в углу, тыкался мордой в стенку, искал мать и скулил. Наташа огорчилась до того, что расплакалась.
В середине зимы Василий снова приехал в Старую Игарку, собрал народ, спросил:
— Оленей-то думаете заводить?
— Как не думаем… И спим — все про оленей думаем. Только вот беда, не идут олени на нашу думу. Денег ждут, — сказал Вакуйта. — Ты подумай. Может, на твою думку прибегут.
Василий сказал, что он уже подумал. Городу заводить свое оленье стадо нужды нет. На тяжелую работу олени не годятся, а легкая гоньба предвидится небольшая: перевезти почту да кое-когда отправить человека в командировку. Если колхоз думает заводить оленей да возьмет у города легкую гоньбу, тогда город может заключить договор и дать колхозу денег.
— Ну, годится куда-нибудь моя думка? — спросил Василий.
— Нам годится.
— Тогда и мне годится.
Подписали договор. Большой Сень съездил в тундру к юракам-оленеводам, купил сорок оленей.
— Помнишь, друг, как жили: дунет ветер — падали, — говорил Василию Сень, вспоминая прежнюю пешеходную жизнь. — Жалко, волос поседел. Умирать скоро. Мамка с батькой рано родили. Приезжай, друг, в гости. Промышлять по Хантайке будем.
— Может, и приеду.
И в самую морозную пору, когда в городе работы сильно сократились, Василий приехал на Хантайку. С ним были Мариша и Вакуйта, домовничать с девчонкой оставили Нельму, которая на время ученья переехала жить в город. Приехали на двух нартах, привезли охотникам сухарей, чаю, сахару, табаку и еще один чум. На стоянке из охотников был один Сень, приводил в порядок шкурки.
— Это, однако, чум? — спросил Сень, увидев нагруженную нарту. — Зачем он?
— Городить будем, — сказал Василий.
— У нас есть свой.
— Наш теплей, наш с печкой.
— Какой ты холодный стал, — упрекнул Сень Василия. — В снегу спал, без чума… Теперь, как пристав, печку возишь.
— А ты погоди обижать меня, ты лучше помогай чум городить.
Но Сень сослался на неотложное дело и помогать отказался.
Раскинули чум, внесли железную печку, два стола, над входом в чум повесили красный флажок.
Мариша осталась устраивать чум внутри, Василий и Вакуйта ушли к охотникам, которые к тому времени уже вернулись с промысла. Охотники толпились в дыму около костра, снимали жесткую замерзшую одежду, обирали сосульки с бород, с ресниц, с бровей. Сень рассказывал, что приехал Василий с Вакуйтой в чуме с железной печкой, как пристав.
— Ты все ворчишь, — упрекнул Сеня Василий. — Сперва поглядел бы, узнал, какой чум привезли мы. Красный чум.
— Какой красный?
— Пойдем, довольно упрямиться.
— Некогда, охотников кормить, чаем поить надо. Говорить надо, — бурчал Сень.
— Пойдем. Там и еда и чай, все есть. И говорить теплей. Здесь ведь язык отморозишь.
Такого чума, какой раскинул Василий, Сень еще не видывал. Чум был закрыт не берестой, а оленьими шкурами, как у заправского оленевода, и на полу — шкуры, кроме того, еще отапливался железной печкой, труба выводила дым прямо на волю. Посреди чума — два стола: на одном газеты, книги, шашки, другой — свободный, обеденный. Над столами — лампа, на стенке чума — картины, прямо перед входом — портрет Ленина в венках из кедровой зелени.
— Вот это красный чум.
— Кому такой чум?
— Вам. Отдыхать и учиться. Кончишь работу, вечером иди сюда, садись, читай. Не умеешь читать — слушай, тебе читать будут. Заболеешь — вылечат. Понял?
— Как не понять. Спасибо, друг!
— Ему говори спасибо, — Василий показал на портрет Ленина. — А теперь давай, друг, будем учиться отдыхать.
Все сели к столу. Мариша накрыла стол скатертью, поставила блюдо поджаристых коричневых сушек, блюдо черных сухарей. Вакуйта принес из санок большую замороженную рыбу — чир, ободрал ее, подправил на ремне нож, поставил рыбу на голову и, крепко держа за хвост, начал строгать. Мариша подставляла тарелки. Скоро все они наполнились тонкими льдистыми ломтиками — «строганиной». Ломтики макали в соль и глотали, почти не жуя, без хлеба, чтобы не портить удовольствия. Еще нет такого хлеба, который бы равнялся по вкусу со строганиной.
Ели долго, много, от полупудовой рыбы остались только голова, хвост и позвоночник. После строганины было горячее — щи и мясо, и потом чай.
Поужинав, начали разговор. Вакуйта рассказал охотникам, как живут без них дома, охотники — о промысле, Василий — о новостях в городе Игарке, в Москве, в стране. Потом учились играть в шашки.
Через два дня Василий с Вакуйтой погрузили добытую пушнину и уехали обратно. Мариша на всю «ходьбу» осталась работать в красном чуме.
Вернулась она в конце марта бодрая, веселая, ярко нарумяненная морозом, с пополневшими горячими губами, вся сияющая искорками снега, запорошившего голубую беличью шубку, ресницы, брови.
— Все сидишь, — сказала она, обнимая Василия. — А там… Ух, как хорошо! Идти, ехать, дышать, падать — одно сплошное наслаждение. Я, знаешь, так окрепла, такая, знаешь, тугая стала. — Она согнула руку. — Потрогай-ка мускулы. Кажется, в любой мороз могу без шапки, простоволосая.
Она не могла успокоиться, все ходила и все вспоминала: ух, как хорошо.
— Ты хоть расскажи, что такое, — сказал Василий. — Ух да ух. Понимай как хочешь.
— Ну, снег, ну, ветер, ну, звезды, северное сиянье. Больше ничего не скажешь. А хорошо, будто меня в живую воду окунули. — Она огляделась, квартира из двух комнат, которая считалась по Игарке богатой, теперь, после тундры, показалась Марише тесной, сумрачной.
— Ну, что делать будем? — спросил Василий, чувствуя, что и ему в доме стало тесно.
— Не знаю. Разгром ваш, мусор подбирать — неохота. Отдыхать, спать… — Она пожала плечами. — Не знаю. Выдумывай ты.
— Тогда одевайся.
Оделись, вышли. Почуяв Василия, из-под крыльца выскочили четыре взрослых ездовых пса и щенок месяцев трех.
— Чьи? — спросила Мариша. — Завел?
— Завел. Твои. А щенок Наташкин. — Василий накинул на собак упряжь, впряг их в парту, щенка прогнал назад под крыльцо, кивнул Марише: — Садись!
Собаки были одна к одной, остромордые, с чуткими подвижными ушами, все чисто белые, такие белые, что издали невозможно было заметить их на снежном поле: казалось, что санки бегут сами собой.
— Хэсь! — крикнул Василий и щелкнул пальцами, получилось, будто щелкнул кнут.
Собаки мгновенно проскочили улицу, свернули на Енисей.
— Куда? — спросил Василий.
— Вдоль. — Мариша откинулась на спинку нарты, как бы устраиваясь в далекую дорогу. — Разве плохо? Теперь ты чувствуешь?
Он кивнул, — хорошо, — снял варежки и засунул руки в рукава к Марише.
Короткий мартовский день подходил к концу, предзакатное солнце плыло большим клюквенного цвета пятном и почему-то не круглым, а вроде копны сена. Снег на реке лежал ровно, без лывин и заструг, был давний и плотный. Нарта шла легко, с протяжным пеньем, от нее на всю ширь реки и дальше на тундру, на леса, куда глаз хватало, падала голубоватая тень.
— Нарта поет, пургу чует, — сказала Мариша. — Сень говорит, что это — самая верная примета. Перед пургой всегда теплеет, снег отмякает немножко и не так верещит, как в мороз.
Потом спросила, как зовут собак. Звали их трудными остяцкими и эвенкийскими именами. Мариша решила назвать по-своему. Начали обдумывать имена и, поскольку собаки были белые, дали и клички им — Зима, Снежок, Пурга, Тундра.
Потом замолкли.
Говорить почему-то не хотелось, молчать было лучше; казалось, что и слов таких, которые бы не спугнули радостного чувства близости, нет.
Километров через двадцать дали собакам передохнуть и повернули обратно. Когда ехали по городу, уже посвистывал ветер, с деревьев, с проводов, с крыш и стен летел колючий стрельчатый иней.
XII
Бушевала пурга. Лесопильный завод, контора, мастерская, школа, лавки закрылись. Весь люд отсиживался по домам. Медицинский персонал, застигнутый пургой на дежурстве, спал и отдыхал в больнице. Один Миша Конев жил, как всегда: по три раза в день с фонарем «летучая мышь» выходил на метеоплощадку записывать показания приборов, в свободное время пробирался к Вакурову, а иногда и за протоку в город. Но Миша Конев не в счет. Во-первых, он — отчаянный парень, а потом: знать пурги, ветры, ливни, громы — его профессия и первейшая обязанность.
Василий либо читал газеты, — они приходили раз в месяц, грудами, и читал он их обратным ходом: третье, второе, первое, — либо открывал синодик и дополнял наказ Борденкову, который уезжал на «Магистраль». Все, что было северней Туруханска, в Игарке называли Заполярьем, а все, что южней, — Магистралью. Василий посылал Борденкова утверждать планы и сметы на новый строительный год, принимать рабочих и грузы. Борденкову полагалось быть уже в дороге, но задерживала пурга, и, пользуясь этим, Василий передумывал некоторые свои решения, припоминал нужных людей. Он решил пригласить еще одного агронома и поставить на опытную работу. И после первого лета было ясно, что вести сельское хозяйство в Игарке по образцу южного, даже туруханского, никак нельзя. Надо выращивать новые сорта овощей и злаков, вводить применительно к вечной мерзлоте какую-то иную агротехнику.
Он предполагал, что вечная мерзлота скажется и на строительстве, сомневался, что она такая уж «неизменная и мертвая» как думал Тиховоинов. И сам он, еще со времен ссылки, внимательно присматривался к ней; много интересного подметили Вакуров, Конев и Борденков. Когда на острове вырубили и вспахали участок, мерзлота на нем пошла вниз; Конев и Борденков покопали на открытых местах, под моховиками, около ручьев и озер, вдали от них, — и оказалось, что мерзлота всюду залегает по-разному. Значит, и воды, и почвы, и наземный покров как-то влияют на мерзлоту. Василий с тревогой думал: «А что же будет, когда лес повалим, мох сорвем, болота осушим, построим дома, заводы, замостим улицы?.. Мерзлота пойдет „гулять“, а с нею вместе и наш город…»
Василий вспомнил один случай из времен гражданской войны. Зимой в трескучий мороз подошел он с тремя воинскими поездами к маленькой станции на Забайкальской железной дороге. Надо было спешно поить паровозы и двигаться дальше: сзади напирали десятки эшелонов. Но станция была разрушена отступающими белыми, водокачка не работала, речки и ручьи около станции были все маленькие и промерзли до дна, — в Сибири это обычное дело, — жители набивали свои чугуны и самовары льдом.
Василий опросил всех, кто знал округу, — охотников, стариков, — все твердили в один голос, что ближе десяти верст не достанешь ни капли, — тогда он нарядил красноармейцев колоть лед. Но тут явился к нему еще один человек, назвался инженером Коровиным и сказал, что в двух километрах от станции есть вода, источник рядом с линией, паровозы можно придвинуть вплотную и напоить, как из водокачки.
— Что там: ручей, река? Когда видел? Не то сунемся, а там лед.
— И не ручей и не река. Одно очень любопытное явление местной природы. — Коровин подал Василию стопку слежавшихся потрепанных документов: — Позвольте сначала рассказать о себе! Так вы, пожалуй, не поверите в мою воду.
— А мы посмотрим. — Василий приказал дежурному достать в поселке лошадь и санки. Пока доставали их, Коровин рассказал, что послан в Забайкалье Советской властью из Москвы весной восемнадцатого года на ремонт железнодорожных мастерских и депо, разрушенных вечной мерзлотой.
— Я сохранил документик, посмотрите!
Выехал он на одно лето, а тут началась «гражданская катавасия», и застрял, мытарится третий год. В Москве оставил жену, сына, не знает, живы ли, может быть, он уже давно вдов и бездетен.
Привели лошадь, Василий с Коровиным сели в кузов, на козлы править — красноармеец. Около речки, промерзшей до дна, Коровин велел остановиться. Тут вдоль линии стояло несколько бугров очень правильной формы, занесенных снегом. Скорей всего можно было подумать, что это свален балласт или песок для ремонта пути, но Коровин сказал:
— В них вода.
— Вода?! Тут?..
Куда правдоподобней было то, что за буграми прячется белогвардейская засада. Василий знал немало случаев, когда благообразные чистенькие старички, вроде Коровина, с честными глазами, с добрыми мирными лицами, с тихим голосом, оказывались предателями.
Коровин начал рассказывать, что тут кругом в земле лежит слой вечной мерзлоты, земля оттаивает только сверху на два-три метра. Сейчас, в половине зимы, самая любопытная картина: сверху — мерзлый пласт, ниже — талый, под ним — опять мерзлый. И вот талый находится в очень стесненном положении. Действует тут простой физический закон: вода при замерзании увеличивается в объеме. Чем толще делается верхний мерзлый пласт, тем сильнее нажимает он на талый. Наконец, в талом пласте наступает нестерпимая теснота, и вода (а тут у речки весь берег пропитан водой) прорывает где-нибудь в слабом месте верхний мерзлый слой. Получается бугор. Сверху у него ледяная корка, а ядро жидкое. Пробить корку — вода ударит фонтаном.
— Ну, что скажешь, товарищ комиссар? Сказка?
— Скоро узнаем. — Василий велел красноармейцу поворачивать обратно. Он замечал подобное этому около Игаркиного зимовья: на гладком месте вдруг за одну зиму возникали бугры. Только там они были гораздо меньше забайкальских (вроде могильных холмиков), и что внутри у них — он не догадался посмотреть.
— Ну, хорошо, — сказал Василий Коровину. — Я пригоню паровозы. А если в буграх не окажется воды? Как с тобой быть?
— Как угодно. Я знаю: вода есть. Бугры у меня на глазах выросли и все еще растут. Вот когда остановятся, тогда и там, кроме ледку, ничего не найдешь. А пока что… вовремя подоспели, товарищ комиссар.
Паровозы придвинули к буграм, продолбили ледяную корку, и действительно из бугров хлынула вода.
На четвертый день пурга стала тише. Василий надел полушубок, шапку-ушанку, высокие сапоги из оленьего меха. Мариша спросила, куда он так наряжается.
— Пойду посмотрю, как там живут. Пурга-то, может, продует еще с неделю. Сама знаешь здешние ветры. И Борденкова вышлю. Не то захватит весна где-нибудь на полдороге. Пойду, вышлю. Доедет, молодой.
Мариша хорошо знала игарские пурги. Однажды пурга дула семь суток. Выходя за дровами, за льдом, Мариша обвязывалась веревкой, другой конец веревки был прибит к дверному косяку.
— Подожди-ка… — Мариша достала рюкзак, положила в него каравай хлеба, три банки консервов, кусок вяленой рыбы. — Надень-ка, на!
— Я? Зачем? Город-то весь триста метров.
Мариша сказала, что триста метров в такую пургу могут стать очень далеким путем. Напомнила случай с плотником Жаворонковым. Была у Жаворонкова невеста Маша, жила в соседнем бараке, через пустырь метров в сорок. Вот так же задула пурга. Затосковал Жаворонков по Маше, пошел проведать. А через два дня, когда пурга затихла, нашли его замерзшим под другим берегом Енисея, о сугробе.
— Он, наверно, все про Машу думал, а надо было и о ветре помнить.
Василий толкнул дверь. Она приоткрылась и снова захлопнулась, ухнула, как пушка, с потолка сыпануло землей.
— Ветерок-то, ого!..
Он отошел к столу, некоторое время посидел там задумчиво и молча, как перед долгой разлукой, потом взял и надел рюкзак, поцеловал Маришу, дочурку, подумал: «Так оно, пожалуй, лучше будет. Не для того жил тридцать семь лег, был в тюрьме, в ссылке, воевал, наконец — не для того и сюда приехал, чтобы погибнуть, как влюбленный Жаворонков». Тряхнул сумку — было тяжеленько, — усмехнулся: с этим можно и в далекий путь.
Ветер с такой силой прижал дверь к косяку, что Василию пришлось отдирать ее, навалившись всем телом.
Шел, увязая в рыхлом снегу где по колено, где выше, и все помнил: «Ветер должен дуть немножко в левое плечо… А Жаворонков определенно сам виноват, слишком много думал про Машу».
Впереди в белом месиве снега что-то затемнело. «Ага, пожарный сарай, через дом — Борденков».
Борденков лежал на лавке и старался угадать по шуму за окном, затихает ли ветер или усиливается. На полу у порога лежал Большой Сень, курил корешковую трубку. Он вызвался проводить Борденкова до Туруханска. Там уже четвертый месяц учился на кооператора его сын Кояр.
Медленно попыхивая трубкой, Сень думал о встрече с Кояром, о том, что снова пойдет в домик для гостеванья. Поведет его угощать и рассказывать о революции, о Ленине уже не чужой человек, а родной сын.
— Вот и доверяйся: на улице солнце, а они дрыхнут, — говорил Василий, обивая с ушанки снег. — Я думал, они давно в дороге. На улице-то скоро весна грянет. Ну, деятель, есть у тебя памятная книжка? Доставай!
— И не одна. — Борденков достал две книжки.
— Запиши в обе, спрячь по разным карманам. Одну потеряешь — другая сохранится. — Василий снял рюкзак, спросил: — А чем кормитесь?
Они ели продукты, заготовленные на дорогу. Было у них два мешка консервов, рыбы, икры, сухарей.
— Тогда не буду угощать. — Он облокотился на стол. — Ну, деятель, записывай. Обязательно разыщи инженера Коровина. Зовут, кажется, Николаем Ивановичем, в крайнем случае — наоборот, это я точно помню. Погляди, поговори, других спроси и, если надежен, вези сюда.
Василий рассказал, как добывали они с Коровиным воду из мерзлотных бугров.
— Только этого самого… Сдуру привезешь какого-нибудь однофамильца, прощелыгу.
— Где искать его? — спросил Борденков. — От моря до моря?
— Надо будет — обыщешь и от моря до моря. Спрашивай в путейском комиссариате. Коровин по железным дорогам работал. Стар, от семьи уезжать не захочет, денег много запросит… не жалей денег, забирай семью! Да страхи там разные не разводи.
— Знаю.
— А я другое знаю: захочет иной героем показаться, и ну, пошел… Зима в Игарке девять месяцев, морозы пятьдесят градусов, рядом Ледовитое море, — до белых медведей договорится. У меня чтоб не было медведей!
Велел записать про агронома.
— Тут я никого не знаю, тут полагаюсь на тебя.
Спросил Сеня, готовы ли у него олени и нарта. Сень сказал, что нарта стоит возле дома, прикрытая брезентом, а оленей, пожалуй, полон город. Олени тоже не дураки: раньше — как задует пурга, лезут в кустарник, прячутся под обрывистыми берегами, а теперь — идут прямо в город, спасаются от ветра за домами, за бараками.
— Так и живут всю пургу голодные? — удивился Василий.
— Зачем голодные? Сходят в лес, покушают и — обратно в город.
— А ты не выдумываешь?
Сень распахнул дверь, крикнул что-то, похожее на «чок-чок», и на косматой волне снега и холодного ветра, хлынувшей в комнату, всплыла рогатая оленья голова. Олень шумно потянул воздух, шлепнул черными губами. Сень поднес ему на ладони щепоть соли.
— Кушай и молчи. Расскажешь — все здесь будут. Такие умные стали, как люди, — и другой щепоткой соли выманил оленя на волю.
От Борденкова Василий пошел дальше по городу. Ветер дул порывами, иногда налетал такой плотный, как вода, тогда Василий приостанавливался и склонялся на этот ветер грудью, как на морскую волну.
Он зашел в больницу, спросил, как поправляются больные. Потом в барак к семейным рабочим. Здесь оставил консервы и вяленую рыбу, для ребятишек.
Уходя, сказал им:
— Ну, ничего, недолго тосковать осталось. Скоро в снежки будем играть.
Борденков и Сень выехали вечером. В воздухе кружились последние запоздалые снежинки. На чистом небе лежало большое желтоватое кольцо, в кольце — холодная зеленоватая луна, вокруг нее сгрудились звезды.
— Э-ге… Луна поставила чум, будет большой мороз, — сказал Сень и повернул оленью упряжку за реку, к Старой Игарке.
Колхозники сидели у Вакуйты. Пурга на четыре дня приостановила в колхозе всякую работу, и колхозники договаривались, кому что делать: кому вязать невода и сети для весеннего лова, кому обрабатывать добытую за зиму пушнину.
Для Сеня освободили место за столом, рядом с Вакуйтой. Но Сень отказался садиться. Он спросил, для чего собрались колхозники, и потом сказал, что раньше всего надо подумать об оленях.
— Луна поставила чум. Скоро придет мороз. Снег покроется ледяной коркой. Оленям трудно будет добывать корм. Оленей надо перегнать в лес; в лесу снег всегда немножко рыхлый.
Сень приоткрыл дверь, захватил горсть снегу, мягкого и липкого, как тесто, скатал из него шарик и подал Вакуйте. Шарик побывал у всех, у каждого оставил по капельке своей жизни и вернулся к Сеню маленьким орешком. Сень положил орешек на ладонь и сказал:
— Оленей надо в лес, на рыхлый снег. Погубим оленей — и колхоз наш погибнет. — Он повернул к собравшимся мокрую ладонь, где снеговой шарик окончательно растаял. — Вот будет наша жизнь.
Сень попрощался с колхозниками, они пожелали ему счастливого пути, потом поплотней запахнул доху, вышел к нарте, ожидавшей ого у крыльца, и пустил оленей галопом, чтобы наверстать упущенное время.
XIII
Из Туруханска Борденков ехал на перекладных, где на оленях, где на собаках, от Подкаменной Тунгуски — на лошадях. На двадцать восьмой день уже по надледной воде, закрывающей лошадям щетки, приехал в Красноярск.
Здесь, в земельном управлении, ему назвали с десяток хороших агрономов. Сами агрономы были на участках. Борденков знакомился с ними по анкетам и отчетам и выбрал для Игарки Христину Гончаренко. В далеком таежном районе, у северной границы земледелия, где испокон века знали только ячмень да картофель, Христина вырастила капусту, свеклу, морковь и брюкву. За три года работы она получила две премии. Газета напечатала о ней большую хвалебную статью.
Христине в тайгу послали вызов: приезжала бы немедленно в Красноярск, переводится на новое место.
Борденков уехал в Москву. Против ожидания, он быстро напал на след Коровина. Кое-что рассказали ему в путейском комиссариате, кое-что — в тресте по проектировке новых городов; и, наконец, в комиссариате коммунального хозяйства — остальное, что было нужно: Коровин жив, работает по жилищному строительству, имеет печатные труды о градостроительстве и благоустройстве. Но уже стар, особенно заметно постарел в последнюю зиму. Весной, вместо того чтобы ехать в командировку на строительство, взял отпуск, живет на даче, в подмосковном колхозе «Факел революции».
Дачу Коровина только с очень большой натяжкой можно назвать дачей. Это — самая заурядная деревенская изба в три окошка. Нет при ней ни террас, ни балконов, и стоит она в деревне, в восьмидесяти километрах от Москвы. Кругом поля, небольшие перелески, где перемешалось все, что растет в московской полосе: ели, березы, сосны, дубки, черемушник, орешник, вереск. Около деревни протекают две речонки: Молодильня и Задериножка. Молодиться ни в той, ни в другой нельзя — такие они мутные, глинистые, а переходя, не надо задирать ногу — такие они маленькие.
Дачу купила жена Коровина в голодном девятнадцатом году, когда сам он скитался по Забайкалью, отдала за нее лисью шубу и два венчальных колечка. В сорок пять лет, никогда до того не зная, что — рожь, а что — пшеница, она решила заводить свой хлеб.
К приезду мужа у нее было уже порядочное хозяйство: загон ржи, огород, поросята, куры. Сама она выглядела, как заправская крестьянка, ходила в подоткнутой юбке, руки были в мозолях и трещинах, говорила больше о росах и дождях, о солнечных закатах, какие из них к теплу, а какие к холоду. В деревне ее считали своей и звали теткой Серафимой.
Сын ее, восемнадцатилетний Ванюша, учился в лесном техникуме. Серафима Петровна радовалась, глядючи на него: «Кончит техникум, будет лесничим. Будет у него свой огород, своя лошадь, свое сено».
Вернувшись из Сибири, Коровин месяца три жил на даче, потом получил работу, квартиру и переехал в Москву. А Серафима Петровна отказалась, так и прожила до смерти в деревне, продолжая сеять рожь, сажать картофель, разводить поросят и кур, так и не поверила в прочность городской жизни, не осмелилась перейти со своего хлеба на покупной.
Умерла она осенью в тихий голубой день бабьего лета. Когда бросили на гроб первый ком, сын подхватил отца под руку. Вот с этого и началось. И домой сын вел его под руку. В тот день Коровина записали в старики, схоронили его молодость.
На службе начали уступать ему стул, обед подавать без очереди, а когда заикнулись о командировке в Туркестан, начальник сделал вид, что не расслышал, и заговорил об отпуске.
— В прошлом году вы когда отдыхали, зимой? Нынче можно летом.
— Я хочу сегодня, — сказал Коровин.
— Можно.
— Я хочу на два месяца.
— И это можно.
— С сохранением содержания, — запрашивал Коровин. Ему хотелось, чтобы отказали, и тогда он поехал бы в Туркестан.
Но ему дали и два месяца с сохранением содержания и, кроме того, сказали, что могут дать еще бесплатно путевку.
От путевки Коровин отказался: он не инвалид.
— Зачем ждать, когда станете инвалидом?
— И торопиться записывать меня в инвалиды не следует. — Коровин погрозил пальцем. — Не следует, — и вышел, оставив начальника в недоумении.
Борденков взял в своем управлении мотоцикл и поехал в «Факел революции». Километре на семидесятом от Москвы он свернул с шоссе на разбитый телегами глинистый проселок и заплутался среди множества поворотов, перелесков, речек, мостков и колхозов. Он нашел «Маяк революции», «Пламя революции», «Тринадцатую годовщину революции», а вот «Факел» точно сгорел. Тогда Борденков начал спрашивать Коровина. Дело пошло как будто ладней: первый же встречный сказал, что знает Коровина, и велел ехать в деревню Вихорево, по-новому, может быть, и «Факел»; а лучше всего поискать Коровина в лесах.
— В лесах? — удивился Борденков. — Там ему вроде нечего делать…
— Как так нечего? — в свою очередь, удивился встречный. — Самая жаркая работа. Иван Николаевич частенько и почует в лесу.
— О ком ты говоришь?
— Об лесоводе. Один у нас Коровин — лесовод.
— А мне нужен инженер Николай Иванович Коровин.
— Инженера не знаю.
Снова повороты, мостики, рытвины, снова «Маяк», лесовод Коровин…
Николай Иванович Коровин катался на велосипеде по тем же полям, что и Борденков. Выехал он с утра и вернуться решил не раньше заката, хотел доказать, что напрасно толкают его в «старички», в инвалиды. «И на самом деле, какой же я старик, — рассуждал он, — если вот могу так, целый день, на одном куске черного хлеба? Дай бог молодому. Человеку всего шестьдесят годов, все передние зубы целы, и вдруг выдумали: старик…»
Край солнца коснулся далеких холмов. Коровин повернул к дому.
Навстречу ему выбежала внучка, шестилетняя Аленка.
— Дедушка Николя, ужинать! Дедушка Николя!
— Начинайте, я приду. — Коровин сел на крыльцо отдышаться.
Аленка высунулась из окна и начала пугать, что ужин остынет, папа с мамой рассердятся и отдадут ужин кошкам.
Коровин продолжал сидеть, украдкой поглядывая на окно, как там сердятся… Пускай посердятся… Мы еще не такой бунт поднимем.
— Дедушка Николя, пойдем? — Внучка выбежала на крыльцо, протянула руку, как это иногда делали папа с мамой. — Держись, дедушка Николя!
Коровин схватил внучку за руку, потом взметнул на плечо.
— Пошли… Обезьянка!
После ужина сын и сноха ушли в соседний колхоз на собрание. Николай Иваныч и Аленка остались домовничать. Он сел писать новую статью, она переводила картинки из книги «Мороз, красный нос». Она то и дело поглядывала на дедушку озабоченно и внимательно, ей хотелось изобразить на картинке дедушку-мороза таким, чтоб он был как живой, точь-в-точь как дедушка Николя. После долгих трудов она добилась некоторого сходства и, счастливая удачей, решила чем-нибудь осчастливить и дедушку, обхватила его за шею и сказала:
— А ты ведь у нас красивый.
— Да ну?
— Верно. Весь седенький, седенький. — Она погладила ему бороду. — Тебе холодно?
— Нет.
— А мама говорит, холодно. Видишь, все окошки закрыла. Будет холодно — ты свяжи из своей шерсти перчатки, — посоветовала Аленка и забралась к Коровину на колени. — Ты не прогонишь меня спать до папы и до мамы?
— Не прогоню.
Аленка вытянулась, разбросала руки, уснула. Коровин отнес ее в постель и вышел на крыльцо.
Было лунно, утоптанная тропинка, убегавшая с улицы к реке через зеленый лужок, белела, как позабытая холстина. Пахло мятой, душистым колоском и свежим караваем. В поле, около темной стены лесов, однообразно жужжала машина, напоминая вентилятор.
«Кого это носит в такую пору?» — подумал Коровин. Машина из полей вырвалась на лужок и по тропинке-холстине подкатила прямо к Коровину. Борденков, не слезая, спросил, какая деревня.
— Вихорево.
— А колхоз?
— «Факел».
— А вы, случайно, не Коровин?
Николай Иванович распахнул чесучовый пиджачок, заложил руки за жилет и ответил, смеясь:
— Не случайно, а постоянно Коровин. Что вас пригнало в полуночь с таким громом?
— Лесовод Коровин. — Борденков рассказал о своих злоключениях. — Я этого лесовода по косточкам проклял.
— Напрасно: лесовод-то — мой сын. Зря гоняли.
Борденков сперва умылся, потом уже сказал, что Коровина приглашают главным инженером в Игарку.
— Игарку? — Николай Иваныч долго и весело смеялся, позабыв, что за тоненькой перегородкой спит Аленка. Борода и волосы у него так прыгали, что, казалось, вот-вот осыплются. Когда вернулись сын и сноха, он повелительно крикнул им:
— Стойте! Последний анекдот: меня зовут в Игарку.
Коровин попросил сноху поставить чай, а Борденкову велел вкатить мотоцикл во двор.
— Так я не выпущу вас. Пейте чай и садитесь рассказывать!
— А потом поедем?
— Это — как соврете.
— Папа, неужели, в твои годы, при твоем здоровье… — Сын пожал плечами. — Это вот действительно будет анекдот.
Рассказ про Игарку тянулся вплоть до рассвета. Коровин постоянно прерывал его: «Интересно, забавно!» Раза два он стучал в перегородку, за которой спали сын со снохой, и спрашивал: «Вы слышали? Не слышали? Спите? Ну, ладно, я завтра перескажу».
Когда Борденков рассказал все, что удалось вспомнить, Коровин потер ладошкой о ладошку, взял карандаш, бумагу и сказал:
— Та-а-ак… Если все это сконспектировать, то получится: Игарки пока еще нет, она только в замысле, в мечте. — Карандаш нарисовал кружок. — Но через год-два… — Кружок наполнился домиками. — Для этого есть все условия, нужны только соответствующие люди.
— Да, нужны люди.
— Про меня, значит, думают, что могу соответствовать?!
— Уверены, что вы можете сделать очень много.
— Оно, конечно, интересно бы повоевать с мерзлотой. Я ведь пробовал. — Он распахнул окно и сломил ветвь черемухи — ненужную ветвь… При ветре она билась о стекло, и стекло жалобно звенело. — Нет, поздно.
— Не понимаю, почему поздно.
— На год — на два не стόит. Квашню только разведешь. А дольше мне, пожалуй, не выдюжить. — Коровин достал из шкафа папку, набитую пожелтевшими листами, перебирал их и говорил: — Многие думают, что раз мерзлота вечная, то, значит, и неизменная, мертвая. Чепуха! Она живая. Можно так сказать: она спит, а сама чутко слушает, что на ней делается. И чуть что не так, не по нраву ей, накажет. Это надо твердо помнить. Говорят, надо бороться с ней, уничтожать. Ошибка. Иной раз выгодней охранять, держать ее, так, как есть, без изменений, не давать просыпаться. Потом у нас все — мерзлота да мерзлота, а вот верхний деятельный слой, который ежегодно оттаивает, забывают. А в нем совершаются удивительные и серьезные явления.
В доме проснулись. Иван Николаевич прошел к отцу.
— Вы что ж… не ложились? — спросил он и подсел к Борденкову. — Скажите, кому это пришло в голову тянуть отца в Игарку?
— Начальнику нашего строительства.
— Старику шестьдесят лет, куда ж его к дьяволу на рога… — Иван Николаевич отошел к двери, оттуда обернулся к Борденкову, договорил: — За это судить надо!.. — И хлопнул дверью.
Борденков уехал. Когда замолкло жужжание мотоцикла, Коровин сел дописывать начатую накануне статью о градостроительстве, чтобы не думать про Игарку. Но не писалось. Он поминутно откидывался на спинку стула и задумывался об Игарке, о вечной мерзлоте.
«Сколько же у нас земли под мерзлотой… Много, много… Половина нашего государства. Речки и озера промерзают до дна, зимой ни капли воды, колют лед — и прямо в котлы, в самовары. А придет время и скоро, когда будем строить по-новому, с водопроводами…»
В полдень пришла телеграмма от Борденкова:
«Случае несогласия быть главным инженером телеграфируйте согласие заведовать станцией изучения вечной мерзлоты».
Писать Коровину стало еще трудней, точно вместе с телеграммой в дом залетел ветерок и старательно выдувает из головы мысли о градоустройстве.
Под вечер пришла вторая телеграмма:
«Приглашаем сына лесозаготовки».
Николай Иванович бросил недописанную статью под стол в корзину. «Вот и хорошо, правильно! О градоустройстве напишет Решетников. У него большая семья, ему нужны деньги, у него нет имени. Тогда у него будет имя».
Коровин отыскал дневники тех лет, когда работал в Забайкалье, и начал писать о вечной мерзлоте. «Напишу и пошлю в Игарку вместо себя. Пускай не обижаются». Вечером показал телеграмму сыну:
— И тебя зовут, а?
— Не поймают… — Сын разорвал ее. — Я им нужен, как июльский снег. Из-за тебя зовут. Видны ниточки-то, белые… Я — лесовод и лесоизводом не буду!
На рассвете постучали Коровину в окно. Он обозлился.
— Чего беспокоите в такую рань? Нет вам дня?!
— Не имеем права задерживать: молния.
«Просим консультантом на одно лето. В ноябре гарантируем возврат Москву», —Борденков.
Николай Иванович оделся и пошел той дорогой, которой унесли покойницу жену. Дорога то взбегала на лесистые холмы, то падала в низменные луговинки. Это была старая запущенная дорога — кладбищенская, как называли ее. По житейским делам ездили новой, более короткой, а покойников почему-то всегда уносили по этой. На ней давно уже сровнялись все колеи и ухабы; деревья и кусты, искалеченные телегами, поправились. Пышно разрослись по дороге цветы и травы. Коровин нарвал на той дороге горсть цветов и положил на могилу жены.
«Лежишь… — мысленно сказал он. — А меня, знаешь, зовут… В Игарку, знаешь? Сам я, того… и не подумал бы. А вот нашли, приехали. И что может Коровин? Ничего не может, надо слушаться. Жизнь позвала, надо слушаться. Ну, лежи — и не сердись на меня, а я поеду, поживу еще маленько. Лежать ведь долго, а жить мало».
Он поклонился могиле и повернул обратно на кладбищенскую дорогу. Дома взял листок бумаги и начал перемножать 80×240×3, решил вычислить, сколько потратил силы на переходы по лестницам за три года работы в Комиссариате коммунального хозяйства. Работал он на четвертом этаже, куда было восемьдесят ступенек, каждый год, приблизительно двести сорок дней. Если считать на день по одному подъему и спуску, за три года он одолел 57 000 ступенек вверх и столько же вниз.
«Экая ушла силища!» — Коровин постучал в перегородку к детям.
— Агния, Агнюша!
Она прибежала, простоволосая, с зеркалом в руках. В голосе Коровина было такое нетерпение, что она забыла поставить зеркало.
— Что случилось?
— Собери мой чемодан!
— Какой?
— Самый большой. Еду в Игарку.
— В Игар-арку? — Она от удивления заикнулась, у нее дрогнули руки, зеркало упало. Отражение смуглолицей женщины с распущенными волосами разбилось вдребезги.
— Папа, подожди уходить! — сказал сын после ужина, сказал сухо, строго, как старший провинившемуся младшему.
— Слушаюсь… — Коровин поправил очки, приосанился. — Догадываюсь… Ну, говори!
— Чего тебе ни хватает? Что ты ищешь? — Говорил сын не торопись, с паузами, ожидал, что отец ответит. — Обидели на службе? Не ценят? Не внимательны дома, вот мы?
Отец молча ловил бабочек, которые залетали в дом с улицы на огонь лампы. Он отпускал бабочек обратно за окно, а они снова и снова летели на огонь.
— Туда, кажется, даже преступников не ссылают. А ты… Понятно, когда это делает молодежь, крепыши, охотники, таежники. Но ты… — Сын умолк; он мог бы сказать и еще много, но испугался, что наговорит обидного, непочтительного, несыновнего.
— Можно отвечать? — спросил Коровин. — И на службе ценят. Вот отпуск дали без единого звука. И вы, знаю, любите, бережете. А я все-таки уезжаю. Со стороны глядеть — странно. Живет человек, как у Христа за пазухой; стул ему подают, постель застилают, на ступеньке, на ухабинке сын подхватывает под руку, и даже внучка, шестилетняя внучка, так и дрожит над дедушкой: «Тебе не холодно? Дай помогу взойти на крылечко». Не жизнь, а рай. Мечта недостижимая. Но человек, счастливец этот самый, бежит из рая в тундру, в холод, на вечную мерзлоту. Потому что создали ему стариковский рай, а сам-то он не старик. И получилось: рай, забота, а ему это — покойницкий саван, вечное напоминание: «Ты скоро умрешь. Ты старенький, хиленький». Неправильно, сынок, любите, глупо бережете и цените. Я от вашей любви скорей сдохну. Вот посадили на два месяца в отпуск. Радуются, гордятся: «Какие мы хорошие, правильные, как старичка-то устроили». А что, если старичок от тоски, от безделья повесится? А? Что ты скажешь? Глупый старичок, тронулся? Нет, сынок, нет. Убили старичка вниманьем, заботой убили. Знаешь, всего надо в меру. В меру работы, в меру любви и заботы. Живое любит меру. Меру, сынок, нарушили. Мне вот исправлять приходится, в Игарку ехать.
— Какую же меру?.. Это же искрение… — сказал сын.
— Знаю. И на работе искренне, от всей души. Я за это не упрекаю. Я за другое: в старички записать поторопились. Это, знаешь, обидно. Это, знаешь, преступленье.
Сын пообещал изменить свое отношение. Коровин на это сказал:
— Тогда и говорить не о чем. Здоровый и не старый человек, строитель, мерзлотник едет в Игарку — естественно и нормально! Больше того, ему полагается быть в Игарке, это его гражданский долг. Отказаться — равно, что дезертировать.
XIV
Николай Иванович Коровин был еще под Москвой в колхозе «Факел революции» и обсуждал с Агнией Михайловной, что взять ему в дорогу, а в Игарке уже знали, что едет какой-то знаменитый Коровин. Борденков прислал молнию: «Нашел, везу Коровина». Радист, который принимал ее, почувствовал то ликование, с каким писал Борденков «нашел, везу», и, передавая молнию, спросил, кто такой Коровин.
Василий рассказал, как добывал он с Коровиным воду из мерзлотных бугров. Рассказывал он в конторе, при людях, и по Игарке пошло: «Едет Коровин. Скоро заживем». Из Коровина сделали профессора и чародея. Ждали его и радовались: «Приедет, избавит», у каждого было какое-нибудь свое неудобство. Землекопам было ненавистно долбить зимой и летом, особенно летом, мерзлую землю. Хозяйки мучились с водой: оказалось, что колодцы в Игарке невозможны, каждую каплю воды приходилось поднимать в гору с Енисея, и у водоносок ломило плечи от коромысел.
Вслед за печками начали шалить дома и бараки; строили их по всем правилам, стоять бы им лет пятнадцать — двадцать без ремонта, а они выстояли год и пошли гулять: один угол тонет в землю, другой лезет вверх, двери и окна перекосились, не откроешь.
Первым загулял барак, в котором жила Авдонина артель. Сначала, недели две, все шуршала на потолке земля и осыпались за обшивкой опилки.
«Мыши завелись, — думал Авдоня. — Эка тварь… Мы в шубах, в валенках и то иной раз замерзаем, а они в чем мать родила живут, и хоть бы что».
Шуршание день ото дня усиливалось, и Авдоня размышлял про мышей: «Плодушшие, знать, за один год развелось сколько, день и ночь ворохобятся». Потом к шороху прибавился скрип, а еще погодя немного — плач. Авдоня осматривал и подправлял пилы, все прочие спали. И долго были привычные звуки: шорох и скрип на потолке, звон пил под напильником да храп спящих, — как вдруг кто-то заплакал.
— Ге-ге… — сказал Авдоня, отложил пилу и разобрал над ушами волосы. Плакали где-то близко. Авдоня постоял над парнями. Они только храпели да сипели. Обошел вокруг барака, и там никого не было поблизости. Слазил на потолок, пусто и там; заглянул под нары, в печку, приложился ухом к полу, — плач и всхлип были в подполье.
— Дела… Как же втиснулся он туда, когда под пол и лазу нету. — Авдоня разбудил парней. — Послушайте, дурманы, что в бараке-то деется!
Называл Авдоня своих парней иногда лебедями, иногда дурманами — оба имени у Авдони звучали ласково.
Вся Авдонина артель была холостая, безбородая и безусая. Набирал ее Авдоня с умыслом: «Как-никак, а два года — большой срок. Женатый по жене затоскует, усатого на призыв позовут, пожилой, глядишь, свару со мной затеет». И не допустил в артель никого старше девятнадцати лет. Авдоня был в артели бригадиром. И по возрасту, и по своему положению, — к кόзлам с пилой он уже не становился, — его делом было наблюдать за работой, учить, подсчитывать выработку, получать деньги, а главное — держать острыми пилы. Сам Авдоня понимал свои права и обязанности гораздо шире: «Что отец в семье — то бригадир в артели». Он требовал от парней беспрекословного подчинения, учитывал расходы, не выпускал из барака без спроса, разрешал и запрещал знакомства, — сам отвечал на это постоянной заботой: чинил парням обутки, одежду, помогал покупать новое.
— Слышали? — спросил Авдоня.
— Слышали, вода хлюпает.
— А может, мертвяк. Поставили барак на могиле, легко ли держать на себе такую махину: сколько бревен, досок, печка, артель народу… Вот и плачет.
— Сказки, Авдоня, сказки! Весна, солнце, вода пробралась и хлюпает.
— А шуршит, скрипит кто?..
— Барак осадку дает. Не руками строен, вот и чудесит. Построить новый, на совесть, — все примолкнет.
К плачу в подполье привыкли так же, как и к шороху на потолке, и перестали его замечать. Но барак скоро напомнил о себе.
Однажды в самый разгар обеда треснуло и вылетело стекло в окошке, барак дрогнул, с потолка хлынула ручьями земля. Вся артель выбежала на волю: не прихлопнул бы, окаянный, живьем!
— Ну, что, барак чудесит, осадка? — Авдоня подморгнул на покосившийся барак.
— Самая явная осадка.
— Осадка-то явная, и крыша набок съехала. Только вот от чего такая осадка… Уходить надо поскорее.
— Уйти, знамо, лучше, — согласились парни. — Мало радости жить в такой кособене.
Авдоня обулся в новые лапти и пошел к дяде Васе.
— Мое почтение! Старшой буду над пильщиками.
Дядя Вася встал и поглядел через стол, как Авдоня обут.
— Почему в лаптях? Где сапоги, износил?
— Сапожки-то? На гвоздике висят.
— Сними с гвоздика и надень на ноги!
— Неужто в будние дни в сапогах разгуливать? Во всю жизнь по будним не надевывал.
— Привыкай. Здесь без сапог живо скрючишься.
— Жизнь-то моя грошовая, не стоит сапожков.
— А ты знаешь, сколько она стоит?
— Да как тебе сказать… дело темное. Скажи, как ты ценишь, — Авдоня навострил ухо.
— Ты что получил?.. Сапоги, ватную куртку, брюки, полушубок, шапку. Скоро квартира теплая будет и кровать в ней настоящая. И все это против жизни ничего не стоит. Неудобно даже ставить рядом с жизнью.
— Вон ты как… Ну, спасибо! Сапожки, выходит, отвисели. — Авдоня вздохнул. — Истрепляются скоро, жалко.
— Новые шьются, не жалей.
Авдоня рассказал, какие чудеса творятся в бараке, упомянул про темную силу.
— Без молебна барак-то строен. Темной силе вольготно кудесить.
— Какая там темная сила! Мерзлота гуляет. Темную силу забыть время, — упрекнул Авдоню Василий. — Скоро пятнадцать лот, как в революции живем, а у тебя все темная сила.
— Пускай мерзлота. Не хочу я и с мерзлотой знаться! Разреши, мы сами для себя сгрохаем домишко, по своему уставу.
— Инженеры, техники обидятся, у них — планы, проекты.
— Мы где-нибудь в сторонке, подальше от инженеров, от планов, от мерзлоты.
— Особенно от мерзлоты, — дядя Вася наклонился и скрыл усмешку, — она самая ядовитая.
— Во-от, место уж больно плохое, не из чего выбрать. Плоше этого места я не видывал.
— Значит, глядел плохо. Хорошее место. Леса-то по Енисею видал?
— Леса, верно… аж свечи. У нас в Вятке таких лесов нету, а сторона считается самая лесная.
— И зря стоят эти свечи, ни тепло от них, ни ясно. Где стоят, там и гниют. А за морем, в чужих странах, лесов — шиш один. Дом построить, пароход, вагон, шпалу положить — за лесом к нам тянутся. Вот, вместо того чтобы гнили наши свечи, мы их туда сплавлять будем. За денежку.
Авдоня одобрил:
— Праведно. Нет дураков даром отдавать.
Василий открыл окно, показал на реку.
— Здесь — линия. До нее любой пароход из любого моря веди, Енисей поднимет. А выше поведешь — оглядывайся. Вот мы и ставим Игарку.
— Праведно! — Авдоня подбежал к окну, глянул в оба конца реки. — Праведно! Лес до Игарки сам собой доплывет, а мы тут разделаем его и кликнем: «Гоните пароходы и денежки!» Я думал, сказки про пароходы сказывают, думал, зачем они в такую даль поедут. Думал, для всяких раскулаченных Игарку строим, вроде тюрьмы.
— Напрасно. В придачу к лесу есть рыба, пушнина, каменный уголь. А ты: место, место… Ходи в сапогах, ноги будут в тепле, сухие, и место другим покажется.
— Вот оно, пошто сапоги нам дают. — Авдоня погладил бороду. — Домишко-то разреши поставить. Сапоги носить буду и землю хаять перестану.
Чтобы не нарушать проектов и планов, Василий велел ставить домишко за городской чертой.
Авдоня строился. Под все четыре закладных бревна он положил по медному пятаку для богатства, для ограждения от нечистой силы трижды прочитал при закладке молитву «Да воскреснет бог и расточатся врази его», заговорил дом от ветров и бурь, от пожаров и молний… Печь складывал сам Кулагин.
Между тем старый барак покосился еще больше, дверь уже не притворялась, пол стал покатым. И, словно подражая ему, начали кособочиться и все другие дома и бараки, построенные в первое лето. Для выяснения, отчего происходит это, Василий назначил комиссию под председательством инженера Тиховоинова.
Комиссия обвинила во всем Борденкова: не учел особенностей грунта, нарушил проекты и расчеты, вообще строил небрежно, халтурно, лишь бы с рук сбыть. Василий до приезда Коровина и самого Борденкова решил оставить акт комиссии без движения.
Как и прежде, до революции, вслед за ледоходом из Красноярска, Енисейска и других побережных городов и сел потянулись в низовья реки, к Бреховским островам, рыбацкие караваны. По разным надобностям они приостанавливались в Игарке на часок-два, и весь свободный игарский люд сбегался тогда к пристани, кто поглядеть, не едут ли знакомые, кто узнать новости, кто раздобыть выпивки.
Первым эти караваны обычно встречал Большой Сень, ведавший рыбными промыслами нового города и постоянно живший на плаву, в моторном катере. К нему в первую очередь попадали и все новости, приходившие по реке.
На одном из таких караванов ему рассказали, что появился Ландур, отбирает у остяков ружья, одежду, пушнину, угоняет лодки. Сначала он бесчинствовал около Подкаменной Тунгуски, потом откочевал к Туруханску, скоро, пожалуй, нагрянет в Игарку.
— Кто видел его? — спросил Сень.
Оказалось, что из плывущих никто не видел, а слышали о нем многие. Слышали разное: Ландур — русский купец, который при царе владел всем Енисейским севером, а теперь прикидывается остяком; Ландур — остяк, но прикидывается русским купцом — носит суконную шубу на лисьем меху и бобровую шапку; Ландур — великан, громада, поддевкой можно закрыть целый семейный шалаш, а в шапку упрятать артельный котел; сам Ландур — обыкновенный человек, но одежда у него — верно — громада, должно быть, с чужого плеча, награбленная. И, наконец, что этот Ландур убил прежнего, теперь разгуливает в его наряде и под его именем.
— Спасибо! — одинаково всех рассказчиков поблагодарил Большой Сень, повернул катер к городу и вскоре пересказывал молву о Ландуре Василию Александровичу. Сам он был твердо убежден, что заявился Влас Потапыч Талдыкин, а остяка припутали к нему по ошибке, скорей всего из-за одежды. Ни один остяк и никто другой не согласится разгуливать под именем Ландура.
— Что ж, постараемся встретить по заслугам, — проворчал Василий с угрозой, спросил, есть ли в Игарке или поблизости у Ландура родственники, дружки, приятели, у кого он может обосноваться.
— Жена есть. Живет совсем близко от Игарки, всего сто верст. Правда, она теперь с другим живет.
— Это ничего не значит, — оборвал Сеня Василий Александрович. — Была женой — может стать снова. Сегодня, сейчас же поезжай туда на разведку. Потолкайся среди народа, будто бы ищешь место для рыбалки. Зайди к Ландурихе. Кого надо будет — угости!..
И вместе вышли из конторы на улицу. Сень направился к реке, Василий — к начальнику милиции. Под ногами то зыбилась и чавкала трясина незамощенных улиц, то вертелись брошенные кое-как, не прибитые кругляки, которыми настилали первые тротуары. На глаза будто живые, будто нарочно лезли покосившиеся строения.
«Гуляют… Мерзлота, дома, бараки, заборы, столбы, печи… все гуляет, — зло и горько раздумывал Василий. — И где-то рядом гуляет озверелый враг, Ландур».
Большой Сень вернулся через три дня и прямо с катера прошел к Василию в контору. Ему удалось кое-что разведать. Последний раз Талдыкин был у жены много лет назад, в ту самую весну, когда явился к Сеню под видом остяка. Он приехал один в лодке, в том же остяцком наряде, исхудалый, голодный, злой. И так торопился куда-то, что не присел отдохнуть, отказался даже от бани, а сразу, с порога приказал Лизавете и работникам собирать оленей и погрузить все движимое добро в нарты.
На другой день обоз из восьми нарт, сорока оленей и четверых людей — Ландур, Лизавета и два работника — откочевал в тундру. В доме оставили только мусор да лохань, полную помоев.
Шли все время на восход солнца. Верст через двести решили передохнуть с недельку, подкормить отощавших оленей. Но в первую же ночь один из работников сбежал, угнал десяток оленей и две груженые нарты.
Влас Потапыч испугался, что работник донесет на него большевикам, и отменил отдых. Дальше верст тысячу, до самой Хатанги, шли без дневок, как оглашенные. Неценный груз помаленьку сбрасывали, особо притомившихся оленей забивали на еду: ловить рыбу, стрелять зверя и птицу было некогда. К реке Хатанге привели только двадцать оленей и три нарты.
Начиналась зима, тундра подмерзла, выпал снег. Но река еще не закрылась льдом, и поневоле вышла долгая остановка. Огородили чум. Оленей решили больше не убивать. Работник промышлял на еду жирных осенних куропаток. Лизавета чинила истрепанную одежду и обувь. Влас Потапыч украдкой от работника сшил необыкновенную сумку и пояс из двухслойной кожи, а между слоев спрятал золото.
Замерзла река. Талдыкин решил опробовать, надежно ли утвердился лед, взял одну нарту, две тройки оленей на трудный случай и поехал на другой берег. Работник с Лизаветой видели, что перебрался он благополучно, потом заехал почему-то в кусты и навсегда скрылся там.
Сперва они подумали, что заблудился, а когда, не дождавшись, поехали разыскивать его, поняли, что скрылся обдуманно. За кустами была чистая тундра, где нельзя заплутаться, и след нарты уходил прямехонько на восход, именно в ту, в Якутскую сторону, куда и стремился Влас Потапыч.
Догонять было поздно: отъехал уже много, да и Лизавета не захотела: «Влас Потапыч не любит меня, не пойму, зачем и женился. Куда ездил, куда ходил — мне никогда не сказывал. Всю жизнь не по пути была ему. Вижу, надо расходиться».
И повернула свою упряжку к дому.
Обратно на Енисей пробирались год и приехали втроем. Бесплодная при Талдыкине, Лизавета родила хорошего сынка от работника. Он записал ее в жены, она стала считаться беднячкой и получила обратно конфискованный дом.
— Вот и все, друг, — уныло закончил рассказ Большой Сень.
— А мне пока довольно. Смог Ландур убежать — сможет и вернуться. Надо быть настороже, — отозвался Василий.
В Якутии Влас Потапыч представился остяком, и никто в этом не усомнился. Приехал он из остяцкой земли, на мелкорослых остяцких оленях, в остяцкой одежде, говорил, сюсюкая, как остяки. И назвался Большим Сенем потому, что это имя помнил тверже всех других, вслед за собственным.
XV
Была ранняя весна. Пароходы еще не ходили, и раскулаченных из Надпорожненской волости переправляли в город на телегах. Ехали только маленькие, взрослые шли пешком. Телега давалась на две семьи. Павла вез старик Борденков, отхлопотал для его семьи отдельную подводу. Дорога была тяжелая, и на буграх по щиколотку стояла грязь, а в ложках, в низинках — по колено. Борденков настойчиво уговаривал Секлетку присесть, передохнуть, — он и хлопотал-то об отдельной подводе только ради нее, называл милушей, сироткой, березкой, а девушка упрямо шла и шла, не отзываясь и не поднимая головы, повязанной ниже бровей темным старушечьим платком. Не отзывалась она и отцу с матерью и сама за сотню верст дороги заговорила всего один раз.
— Папаня, а выгнали нас за что? Что ты сделал? — спросила отца, когда он зачем-то поотстал от обоза.
— Ты сделала. — Павел во всем винил дочь: не накличь она Петра с Веньямином, все осталось бы шито-крыто.
— Неужто другой раз наказуют за пушнину с золотом? Отпустили из колонии — стало быть, расквитался?
— Расквитаешься… Доконают раньше.
— А нас-то сперва не брали ведь.
— Тебя вот надо было первую. — Павел ткнул Секлетку в бок. — Иди, гнида… Знал бы раньше — перервал бы тебе глотку. Мамку вякнуть не успела бы.
В городе высадили их у пристаней на пустой галечный берег. Каждый день прибывали новые партии. На берегу появились свое Забайкалье, своя Пермь, Волга, Украина. Павел редко сиживал дома. У иных не было ничего, кроме нескольких шагов берега, — ни костра, ни чугунка над ним, ни балагана, а говорили все: «надоело дома», «ушел из дома», «сидит дома». Павла «дома», не переставая, жевала Степановна: «Ну, винт, довинтился, докрутился!» Секлетка молчала, как немая.
«Молчит молчит — и вдруг сделает что-нибудь. Меня зарежет, матери перехватит глотку», — раздумывал Павел и уходил в «Пермь», на «Украину», узнавал слухи, сочинял и разносил свои. Забрел как-то к волгарям, подивился, зачем прислали их на Енисей.
— Пересохла, что ли, Волга-реченька?
— Да нет, зыблется, матушка, волнуется.
— А вас к нам. Удивляюсь. — Павел подергал плечами.
— Чему удивляешься?
— Тому, что в Волге не перетопили вас, на Енисей привезли.
— Неужели топить будут?
— А вы думали, жить оставят. Дурачки! Всех в реку, всех. Посадят в барки, доведут до порога, есть тут такой, обрубят канатики. Как орешки, все барки перехлопает. Затем, знать, и прут с Волги, что там выплыть можно. Здесь не выплывешь. — Сделал скорбное лицо и, не дав волгарям опомниться, ушел к Ивану Черных в «Казахстан».
До раскулачиванья Иван Черных жил у большой дороги из Семипалатинска в Алма-Ату, владел караван-сараем. Было у Ивана пятьдесят коней, двадцать верблюдов, до тысячи голов рогатого и мелкого скота и кусок степи величиной с хорошую волость. Начало богатству положил отец Ивана. В то время, когда вместо верблюжьих, троп из Семипалатинска в Алма-Ату повели конный тракт, отец за два пестрых ситцевых халата выменял у казахов, кочевавших около тракта, ненужную им каменистую лощинку и вырыл в ней колодец. Года через три вокруг колодца вырос обширный караван-сарай с лошадьми, верблюдами, бричками, с десятком ямщиков и работников.
Проезжие требовали хлеба, сена, мяса, а в каменистой лощинке была только вода, и старик Черных пошел к казахам торговать другую, сенокосную лощинку. Но казахи отказались продать ее, была нужна самим для выпаса. Тогда Черных решил застолбить лощинку самовольно. В июле ковыль по лощинке высох, стал горюч, как порох, Черных поджег его. Казахи еле успели угнать скот; кибитки, кошмы, сундуки с одеждой, мешки с шерстью остались в лощинке и сгорели. Когда пожар утих и казахи вернулись в лощинку посмотреть, не уцелело ли что-нибудь из кинутого добра, лощинка была уже застолблена и столбы отмечены черным выжженным крестом, тамгой Черных.
И потом, что ни год, у Черных — новая лощинка, новый водопой. Иван раздвинул отцовские владения далеко за горизонт, у него появились и непаханые ковыльные выгоны, и пшеничные поля, и заповедники, оставленные пчелам для медосбора.
Семья Черных была большая — Иван, его жена Дарья и восемь человек детей.
Иван с Дарьей сошлись против воли родителей и года полтора, до первого ребенка, жили без венца. А повенчались, Ивану вдруг пришло в голову, что Дарья может изменить ему: «У нее это просто. Сошлась же со мной под кустом, и с другим может». Не дожидаясь, когда Дарья выкормит первого младенца, Иван обременил ее вторым, потом третьим. Дарья была на шесть лет моложе Ивана и в молодости очень красива. Бывало, извозчики, когда и не надо, останавливались попоить лошадей, чтобы только взглянуть на хозяйку. Но через двадцать пять лет семейной жизни не осталось в ней от прежнего и следа. Она кашляла, ходила согнувшись, прихватывая руками грудь. На руках и на ногах у нее вздулись синие жилы.
Иван любил своих законных детей; Дарья не помнит случая, чтобы обругал или ударил кого-нибудь из них, но первого, Алешки, стыдился, как незаконного, и старался сбыть его то в гости к родственникам, то в степь на заимку. «Хоть и покрыт венцом, а все немножко незаконный, крапивник. Дальше от людей держать лучше», — рассуждал Иван про Алешку.
Ради этого высокого, лобастого, чернобрового красавца Алешки и ходил Павел к Черных. «Вот это дите, не то, что наша. Мне бы такого, мне», — завидовал он, слушая рассказы Дарьи Гавриловны, которые она насочиняла про своего первенца и любимца. Рассказывала она охотно и много.
«Алешка-то сам ведь раскулачился, сам. Его не неволили. Его оставить хотели. Когда задумали вывозить нас, Алешу в Совет позвали и говорят: „Так и так, мы знаем тебя. Отцу ты вроде чужой, в его дела не путался. Отец в ссылку пойдет, а тебя, если хочешь, в колхоз можем записать“».
Алеша спросил, куда меня пошлют, к кому припишут. Сказали, что меня, как жену, припишут к мужу.
«И далеко ли пойдут они?» — это опять мой Алеша.
«Да не близко».
«Ну, а солнце-то светит там?»
«Немножко светит».
«Ну, и меня пишите туда же, с матушкой. Я не оставлю матушку».
У Павла завтракали, когда при входе в балаган остановился Антон Куковкин, высокий босой мужик в мешковинных штанах и рубахе без пояса. При нем были две худенькие девчонки лет шести и семи, одетые тоже в грубую мешковину и тоже босые. Ноги, лица, волосы у них черны от грязи, и только по голубым глазам можно было думать, что мужик и девчонки белокожие и светловолосые.
— Тебе чего? — спросил Павел.
— Может, чего останется, — сказал мужик.
— Э, милай, не туда забрел. Сами последние крошки доклевываем. Знаешь, кто здесь?
— Знаю.
— А зачем прешься, если знаешь?
— Дочурки вывели. Давно жужжат: «Пойдем да пойдем Христа ради. Ты молчи, мы сами попросим». Уговорили вот.
— Просить не позор: отцы святые, мученики подаяньем жили. Только и тут соображать надо. Ну, кто подаст здесь? Сами нищие. Иди в улицы, в город, к счастливым, к вольным.
— Рад бы в рай, да грехи не пускают. Раскулаченный я.
Павел бросил ложку, смерил мужика и девчонок глазами, на берегу было сотни три раскулаченных семейств, некоторые приехали издалека, месяца по два провели в дороге, оборвались, облохматились, но такого видел первого.
— Врешь, морочишь, — сказал Павел. — Будь какой угодно раскулаченный, все равно что-нибудь есть: заплатка на штанах суконная, поясок гарусной. А ты — голь, перекатная голь. От самого от рожденья, кроме этих штанов, наверно, ничего не было.
— Да немного поболе-то было… А раскулачили, истинно! — Куковкин перекрестился.
Павел заглянул в чугунок и поманил Куковкина.
— Заходи. Чем богаты…
— Девчонкам плесни, сам-то я и хлебом сыт. Хлеб-то спасибо, дают. А приварку месяц не видали. Истосковались девчонки. Видишь, на Христа ради решились.
Павел отдал чугунок девочкам: «Все ваше, до дна», — пощупал на Куковкине дерюжку и спросил:
— И где же такие кулаки проживали?
— Слыхал Каму?
— Сам немножко с Камы, по прадеду.
— Ну, жили мы там в починке… Леса у нас не уступят сибирским. Города, села, деревни большие редко. Все починки домов в пять, в семь. В нашем четыре было. Как началась эта самая коллективизация, приезжают и к нам из волости, из города. Человек шесть, а нас, говорю, всего четыре хозяина. Ну, собранье. Так и так… Свозите и ссыпайте все в одно место. Мы упрямиться не стали. Починок наш дружный был, у нас и раньше была своя коллективизация: хлеба попросишь — не откажут; скот по очереди пасли. Пастуха нанимать к четырем коровам не будешь ведь. Гостились все, свадьба ли, престол ли, празднуем всем починком. Кто родня, кто не родня — не разбирались. Ну, опросили нас, переписали. Потом спрашивают: «А кулак из четырех который?» — «Нету, говорим, такого. Мы все одинаковы». И верно, лошадей, коровенок — по одной, земле каждые три года передележ делали, молотили руками, жали серпом, в лавочку ходили на другой починок. Разнились только ребятами да баранами, и то не сильно. «Нету, говорим, наш кулак, пожалуй, на другом починке живет». На лавочника намекаем. «Как так нету? Быть этого не может. Наукой доказано, что в крестьянстве три звания: бедняк, середняк и кулак. И в каждой деревне всякое званье есть обязательно». — «Простите, говорим, если глупо скажем. Мы — люди лесные. К примеру, в деревне два дома либо один, из кого эти звания получаются?» Они как зашумят: «Кто у вас кулак? Сказывай! Вас четверо, и наука имеет к вам полное применение». Заставили нас выкладывать все друг про друга. Выложили. У всех: коровенка одна, лошаденка одна, ребят двое-трое, овец три-четыре штуки. Рожь жнем стоя, овес на коленках. Ржи у нас получаются порядочные, а овсы… То ли земля наша не глянется им, земля у нас глинистая, с белью, то ли от лесов порошит на них какой-нибудь пакостью. Лучше не сеять. Курица зайдет — видно. Жнем их на коленках, серпом прямо по земле водим. А чтобы на коленках волдыри не вскакивали, обнизываем коленки тряпками, а то еще надеваем старые шапки. Тряпье, как ни привязывай, сползает, а шапка вроде бы на голове сидит крепко.
Уехали. Живем мы, семена в один анбар ссыпали, лошадей и коров дома держим, хлева для них подходящего нету. Кур согнали в общий курятник, только они в первое же утро по своим дворам разболтались.
Не едут. Думаем: наверно, нашего кулака нашли где- нибудь. Вдруг бац, ночью звон у меня по окошкам. Бегу, открываю ворота. «Руки вверх! Ни с места!» — командуют мне… Поднял я руки, гляжу: у ворот телега и две верховые лошади. Трое мужиков. Один знакомый, Степка, сын лавочника из соседней деревни. Незадолго Степка этот от отца отрекся. На весь уезд написал в газете: «Отрекаюсь и ничего общего не имею». Через это забрал он большую силу в нашей волости. Степка при мне остался. Двое других кинулись в избу и выносят девчоночек, выносят, в чем они спали. Кинули девчоночек в телегу и поехали. А я, как теленок за матерью, сам иду.
Осмелился я, спросил, куда и за что гонят нас. Разъяснили, что кулак я, наемным трудом пользовался, и вот раскулаченный. Я в другой раз осмелился и говорю: «А не ошиблись вы, дорогие товарищи, воротами? Наш кулак в другом месте живет». Степка как зыкнет: «А кто бабушек да посиделушек наймовал?!» И хлесть меня поперек спины плеткой. Дело-то, видишь ли, такое: я второй год вдовый; надо мне в лес, в поле, ну, я веду девчоночек к соседям, либо к себе зову какую-нибудь слободную бабушку. Само собой, кормил посиделок-то, деньжонок давал им. Даром сидеть — день годом покажется. Сам я по простоте рассказывал, как маюсь. Думал, сочувствие будет. Когда уезжали мы — весь починок ревмя ревел. И до того, как овдовел я, жалели нас, девчоночек иной раз нарасхват брали: «Мы посидим, мы доглядим». А тут… и мужики не хуже баб ревели.
Девочки захныкали и прижались к отцовским коленям.
— Давно не рассказывал, думал — позабыли, ан помнят. — Куковкин посадил девчонок на колени. — Глупые… Теперь не тронут, теперь мы далеко.
— Так-таки и увезли в одних портах, босиком, как выбежал?
— В одних, босиком.
— И деньжонок не успел захватить?
— Сто рублей было, все остались на божнице.
— А нас по-благородному. И денег и хлеба разрешили. Я, к примеру, пудов двадцать всякого добра имею. — Павел перечислил добро: одежа летняя и зимняя, постели, обутки, самовар, посуда — и закончил: — Мы супротив тебя счастливцы. Нам жить можно. — И действительно, начинал чувствовать что-то вроде счастья.
Девочки насторожились, перестали есть. К ним подсела Секлетка, погладила грязные, клочковатые волосы.
— Ешьте, ешьте! И завтра приходите, завтра баня будет.
Они пришли. Секлетка нагрела воды, раскинула из двух одеял балаганчик и помыла там девочек. Старшая оказалась смугловатая, русая, младшая — и телом и волосом белая, как молоко.
Потом, закутав девочек в одеяло, Секлетка выстирала им платья.
Платьишки были странные, без воротника, без рукавов. Старшая объяснила Секлетке, что это не платья, а станушки, их носят под платьем.
— Рубашки?
— Ну, рубашки. Платья дома остались, платья были кубовые.
Скоро Куковкин стал у раскулаченных самым известным человеком. Одни, вроде Павла, ходили к нему радоваться: «С нами милостиво обошлись. Нам горевать стыдно». Другие злобствовать: «Вот она, советская власть, младенцев грабит». Законники учинили Куковкину допрос и решили: Куковкин — бедняк, самое большее — середняк (в бедных пермских местах счет идет по-своему), раскулачен неправильно, и советовали хлопотать о возвращении домой.
На берег к раскулаченным пришла комиссия из трех человек: два от городских властей, третий от Игарского строительства, Григорий Борденков. Они вызвали из каждой семьи по одному человеку — самых старших, — отвели их немножко в сторону и объявили, что раскулаченных повезут в Игарку. Потом Борденков зачитал, кому в какую баржу грузиться, и предупредил, чтобы, во избежание лишней давки и суматохи при посадке, табор загодя разделился на три части, согласно спискам.
Вернувшись в свой балаган, Павел сказал:
— Мать, слышь, судьбина-то какая выпала нам — в Игарку назначили.
Степановна оглядела мужа пристально, с ненавистью — она считала его одного виновником всех семейных бед, — заметила, что он возбужден, почти весел, и прохрипела, как ножом по железу:
— Обрадовался, дурак.
— Ты не ярись, ты прикинь, — продолжал задумчиво и миролюбиво Павел. — Наша ширяевская судьба явно в Игарке. Отец доживал там, брат Егор — там. Сестрица Мариша здравствует там. И нас туда же, к Марише в гости, — он пугливо, сдержанно хохотнул.
— Угостит кочергой по шее.
— Сперва, может быть, и кочергой, а потом, даст бог, смилуется. Кровь-то одна.
— Ширяевы не понимают родной крови, — отрезала Степановна. — Знато, ни за что бы не породнилась с тобой.
— Разойдись!
— Обвешал ребятами да пустил по миру, Христа ради, а теперь: разойдись. Нет уж, придется мыкаться до гробовой доски.
Павлу стало невыносимо слушать озлобленный скрипучий голос жены, он круто повернулся и ушел в табор. Шел, виляя между поставленных густо, без всякого порядка балаганчиков, ободряюще кивал всем и говорил:
— В Игарку поедем, в Игарку. Там у меня сестрица живет, родная.
Его и радовало, что поедет к Марише: все же мы одного отца-матери. И тревожило: как-то примет сестрица? И было захватывающе интересно: стольких Ширяевых жизнь свела почему-то в Игарке. И успокоительно: Игарка, знать, наша ширяевская судьба.
Узнав свою судьбу и примирившись с нею, Павел задумал помочь Куковкину найти свою. Он зазвал его в балаган Ивана Черных и сказал:
— Обрисуй-ка еще разок свою жизнь. Алеха будет строчить прошение. Борденков здесь покуда, сунешь прошение прямо в руки ему. Борденков мне — свой человек. Я укрывал его от белых. Он поможет.
Алешка Черных достал из укладки лист бумаги, химический карандаш, выбрал на берегу камень поглаже, закатил его в балаган и, встав на коленки, приготовился писать. Куковкин начал рассказывать:
— Ну, жили мы на Каме, в Пермях…
Будто воронье на падаль, в балаган набрались законники.
— Коровенка, говоришь, одна была?.. Овес-то жали как — не позабудь!.. — тормошили Куковкина со всех сторон. Он сбился с порядка, потом вдруг изменился в лице — посинел, губы скривились — и быстро, рывком вышел из балагана.
— Куда ты? Куда? — крикнул Павел.
— Домой. Горшок котлу не товарищ. — Куковкин обернулся. — Что больно ретиво взялись хлопотать за меня, что я — кулак, что ли?
— Мы же правду ищем. Правду. Жалеючи тебя, — зашумели законники.
— Себе ищите, ежели она была у вас. Я свою и без вас найду как-нибудь.
Антон Герасимович взял за руки своих девчоночек и, расталкивая толпу, подошел к Борденкову.
— Товарищ начальник, можно поговорить?
Борденков попросил всех, обступивших его, подождать и увел Куковкина на пристань, где была у него временная контора. Девчоночек сдали на это время Секлетке.
Разговор был долгий. Куковкин рассказывал, Борденков спрашивал, переспрашивал, записывал. В конце концов он сказал:
— Я решить такое дело не могу, не имею власти. Надо писать в Пермь, где раскулачили, а еще лучше в Москву. Придется тебе прокатиться до Игарки. Будем хлопотать оттуда.
Но все, что мог, Борденков сделал немедленно: кроме продуктов, положенных раскулаченным на дорогу, Куковкиным выдал широкий семейный матрац, большое, достаточное на троих шинельное одеяло, всем по кружке, по ложке и солдатский котелок, чтобы могли варить свою кашу. И разрешил ехать на пароходе среди вольных.
XVI
По комнатке ходила маленькая печальная старушка, поливала из игрушечной лейки рассаду, расставленную в ящиках по окнам.
— И что же это тебя выбрали? Все мы какие-то незадачливые. В близком месте нету для нас места. Старшего — на Дальний Восток, другого — на Кавказ. Тебя — в Угарку.
— В Игарку, мама, — поправила Христина.
— Вот и выговорить не могу. Это на земле? Может, на море, на острове? Ужас боюсь островов. Каждую весну заливает. В Угарке-то, сказывают, цинга…
В городском саду заиграл духовой оркестр. Христина распахнула окно. Три года она не слыхала такой могучей музыки. На все таежное село, где жила эти годы Христина, была одна ливенка у председательского сынишки.
— У нас все готово, мама?
— Да уж иди, иди, гуляй. Я все сделаю.
По дороге к саду Христина думала об Игарке. Она почти ничего не знала о ней, прочитала отчет агронома Вакурова, и все. По рассказам Борденкова, страшного в Игарке ничего не было, по вакуровскому отчету страшней.
У входа в сад уже ждал Борденков. Взял ее под руку, он сказал:
— Послушаем музыку, покружимся на танцевальной площадке и… помолчим об Игарке.
— Почему: помолчим? — удивилась Христина. Ей, наоборот, очень хотелось поговорить об Игарке.
— Вот уже второй год я говорю только о ней. А в последние месяцы, не умолкая, как машина. Устал.
— Но для меня вы должны сделать уступочку, — попросила Христина. — Мы с вами едва знакомы, я особо не досаждала вам Игаркой. — И начала расспрашивать, катаются ли там на оленях, на лыжах, на санках с гор, на лодках. Ночью под звездами, под северным сиянием… Она любила жить энергично, весело.
Борденков старался повернуть разговор на странности человеческой души. Вот он сам пример: ему тридцать лет, у него много старых, испытанных друзей, знакомых, но лучше всего ему с Христиной, которую он видит только третий раз. Почему?
— Молодой человек, не сочиняйте! Не поверю, — Христина зажимала смуглыми, грубоватыми руками, много работавшими с землей, свои нежные розоватые уши. — Все говорят так, кружат девушкам головы.
Борденков уверял, что не кружит, а говорит серьезно. И действительно, круглоликая, крепкая — молодая кедровая шишка, называл про себя Борденков, — с темными большими косами, в ярком украинском наряде, Христина с первой же встречи стала притягательна для него.
Из сада они ушли последними: ведь снова попадут сюда только через два года. И то, если будет им счастье.
Когда Христина приехала к пристани на посадку, там была уже огромная толпа. Она волновалась, как закипающая вода, — кинется в один край, в другой, закружится воронкой посредине. Отходили два парохода и три баржи. У пароходов толпились вольные, у барж — раскулаченные. Стоял страшный шум, где смешалось все: брань, плач, топот ног по камню, стрекот лебедок, крики грузчиков.
Борденков разговаривал с капитаном на палубе. Христина вскочила на ящик, помахала платком, Борденков в ответ снял и поднял над головой фуражку
Головной пароход загудел. Люди кинулись на трапы, шум сразу усилился во много раз, и могучий пароходный гудок вдруг стал перед ним не громче автомобильной сирены. Было похоже на то, как если бы в один голос заревел целый гурт скота. Пароход умолк, а шум на берегу все нарастал. С парохода сошел Борденков, остановился рядом с Христиной.
Толпа поредела.
— Пошли! Где ваш багаж? Да у вас многонько, и все тяжелое. — У Христины были две большие корзины, чемодан, рюкзак и чайник. — Наверно, мамаша на все два года напекла пирожков и бубликов…
Борденков оглядел толпу раскулаченных и крикнул Куковкину:
— Антон Герасимович, подожди нас, помоги!
— Можно, мы налегке, — отозвался Куковкин и обменялся с Христиной — ей сдал дочурок, сам взял багаж.
У Большого порога Ширяевым разрешили сойти на берег. Павел и Степановна пошли взглянуть на свой дом. Дом стоял пустой и незаколоченный. Степановна зашла только в избу и все время, пока была в ней, плакала.
Павел осмотрел всю связь и все искал, что можно взять нужное и незаметное. Ничего такого не увидел и начал выдирать гвозди, какие можно было вышатать без тисков и молотка, голыми руками.
Секлетка спустилась к порогу посмотреть, что там изменилось. На пороге расширяли и чистили ходовое место. Многих камней уже не было, их взорвали, вода шла по-новому, более спокойной струей. На берегу лежала груда железного лома. Секлетка начала разглядывать эту груду: интересно, что же накопилось на пороге, — и среди якорей, листов железа и обрывков цепей нашла хорошо знакомые плужки и бороны. Такие были только у них в доме. «Вот куда папаня отправил их, а говорил: „В колхоз забрали“. Вот за что едем мы в Игарку».
Она вернулась на пароход раньше времени, до гудка, спросила Алешку, не просыпаются ли ребята ночью. В дороге старуха Черных заболела, ее перевели на пароход в санитарную каюту; ребятишек начали было разбирать по рукам, но Секлетка вызвалась ухаживать за ними.
Ребята просыпались. Тогда Секлетка сказала:
— Я около них спать буду.
Черных размещались у борта. Алешка и отец спали на сундуках, ребят укладывали в середку. Секлетка легла к борту, чтобы загородить маленьких от ветра. Алешка ушел, он хотел послушать, что говорят люди. Говорили лучше, чем накануне: «Вот Дарью Гавриловну лечат даже».
На барку приходил Борденков и рассказывал раскулаченным, куда их везут и что они будут делать. Поверили не все и не всему. Павел постарался, кому только было можно, сообщить про Борденкова, что вот-де я укрывал его от белых, а он меня везет в ссылку; судите сами, много ли стоит его слово.
В борт сильно дуло, ветер завернул край одеяла, оголил Секлетке шею и плечи. Алешка, вернувшись, поправил одеяло, поправляя, нечаянно коснулся Секлеткиного плеча. Оно было холодное. Алешка осторожно подоткнул одеяло под плечо, но ветер вырвал его и оттуда.
«Продует», — подумал Алешка и лег к борту, загородил Секлетку от ветра.
Местечко было узкое, ворохнуться и не задеть было нельзя, и Секлетка проснулась.
— Продрогла? — спросил Алешка. Секлетка не ответила. Тогда Алешка потрогал ей руки, спину, коленки. Вся она была холодная и дрожала. Он придвинулся поближе, обхватил Секлетку за плечи. Она свернулась в комок и уткнулась головой ему в грудь.
— А ты тесней, тесней. Что мерзнуть-то, давай сюда, ко мне, — шептал он в ухо ей и гладил по спине, чтобы согреть всю. Постепенно Секлетка согрелась, стала даже горячей, а дрожать все не переставала.
«Ревет, должно быть». Алешка начал гладить ей виски, лоб. Вдруг Секлетка схватила его руку и прижалась к ней губами.
Не видя Секлетки «дома» ночь и другую, Павел пришел к Алешке. Секлетка мыла посуду, Алешка вытирал. Принимая от Секлетки тарелки и чашки, он старался брать их так, чтобы при этом коснуться Секлеткиной руки.
— Девку-то совсем заграбастал, что ли? — спросил Павел.
— Совсем. — Алешка вытер мокрые руки, обнял и поцеловал Секлетку.
— Вижу, совсем. Тогда праздновать надо.
— Не к лицу вроде праздновать нам, — сказала Секлетка.
— Теперь нам как раз все к лицу. За чертой находимся, оглашенные. Ну, ладно, подождем. Приедем вот в Маришкино поместье, там видно будет. — Игарку Павел называл «Маришкиным поместьем» и ехал с надеждами, что сестра облегчит ему участь: «Что там ни было промеж нас, а все сестра. Сердце-то и у Маришки не каменное, дрогнет, чай, глядючи на нас».
Николай Иванович Коровин усиленно готовился воевать с вечной мерзлотой. Спал он не больше шести часов в сутки, вечерами перечитывал труды Словцова, Мидендорфа и других сибироведов. И раньше собрал он немалую сибирскую библиотеку, а перед отъездом пополнил ее, и теперь половина каюты была завалена книгами. Днем обязательно на каждой остановке выходил на берег, разглядывал траву, деревья, землю, расспрашивал о хозяйстве, о погоде, о повадках Енисея. Коровин предполагал, что все это может оказаться полезным и для Игарки.
Был полдень, жарко грело солнце. Возле солнца плавало сизоватое, взворошенное ветром облако, из него сеял частый теплый дождик. Через Енисей был перекинут горбатый мост радуги. Над тайгой колыхались ленты белесого пара. Далеко, казалось, на всю реку и на всю тайгу взывала кукушка: «Ку-ку! Ку-ку! Где ты? Где ты?»
На верхней палубе под большим парусиновым зонтом, с какими в ненастную погоду работают топографы, сидели Коровин и Борденков, разговаривали о вечной мерзлоте. На палубу вышла Христина и тоже села под зонт.
— Так вы говорите, что вечной мерзлотой можно управлять? — спросил Борденков. — И сильно можно или чуть-чуть?
— Этого я не знаю, это мы увидим в Игарке. Мерзлота вроде спящей царевны. Пока она спит, она — красавица, ангел. А попробуй разбуди да замуж выдай, ангел обернется в ведьму. Христина, как это, по-вашему: «Все дивчины — ангелы, откуда ж жинки-ведьмы берутся?» Так и с мерзлотой: разворошим да сживаться начнем с ней, тут-то она и покажет себя.
— А нельзя ли так, чтобы она не почувствовала, не проснулась? Нельзя ли укачать ее еще покрепче?
— Да угостили бы чем-нибудь другим! — сказала Христина. — А то все мерзлота, вечная, бесконечная, неизменная… Дьячки какие-то…
— Можно. — Борденков достал из кармана кожаной куртки горсть кедровых орешков и рассказал, что старики у порога наградили его целым мешком.
— Запасливый мужик. Это на руку нам, у меня ничего, кроме книг; Христина, наверно, тоже, как бездомница кукушка. Верно, на руку? — Коровин пальцем повертел около борденковского кармана. — Мы как нибудь около него… проживем…
— Христина — кукушка? Купчиха наша Христина. Я на ее багаже оттянул все руки. — Борденков поклялся. — Вот те дом родной!
— Что-нибудь вкусное? И не угостит, ест одна, ай, ай! И не скажет.
— Скажу в Игарке.
— Что же это такое?
И начали отгадывать, что везет Христина: платья, семена, книги.
— Нет и нет. Не старайтесь! — Христина смеялась, на щеках играли ямочки.
Правобережную тайгу прорвал голубой просвет. В нем лежала широкая река, на ней — фигурные тени береговых камней. По берегу вытянулась серая бревенчатая деревенька, как стайка журавлей перед отлетом.
— Подкаменная Тунгуска! — объявил капитан. — Стоянка два часа.
Коровин с Христиной пошли по домам. В домах было пусто, народ убежал к пароходам. На всю Тунгуску нашли дома одну больную женщину да старика. Пароходы были первые после восьми месяцев зимы. Как тут усидишь дома!
Старик вязал сеть.
— Здравствуй, дед! — сказал Коровин.
Мельком, не бросая работы, старик взглянул на Коровина и ответил:
— Здравствуй и ты, дед!
— Что же дома сидишь?
— Э!.. — Старик отмахнулся. — Я прожил семьдесят и четыре года, видел всякое. Меня не выманишь из дома пароходным гудком. Пускай бегают молодые и глупые, зарятся на проезжих людей. Я лучше поберегу глаза и ноги.
— Как живешь, дед?
— Ничего живу, рыбку Енисей и Тунгуска понемножку дают.
— А хлеб не растет?
— Пробовал сеять, не растет. Картошка и лук растет.
— Покажи!
— Показать можно, только кто будет вязать мережу? Донку ведь не посадишь, девка, чай, не умеет?
— Какой ты скупой!
— Будешь скупой, когда одна нога в могиле.
— Чем же тебя поблагодарить? Спасибо тебе скажу.
— Спасибо? Тогда можно. — Дед взял деревянную колотушку. — Айдате! — В огороде он постучал колотушкой, с гряд поднялись две галки. — Окаянные! — выругался дед. — Пароходов не было, и галок не было, через тайгу-то боялись летать. А прошли пароходы, и галки осмелели.
Картошка только выбивалась, верхушки листьев были желты, их прихватило утренником. Но лук был силен, широкие, как петушиные, перья не могли держаться прямо и свисали к земле.
— Перо доброе, — похвалил Коровин. — А головки какие бывают?
Дед быстро оглядел огород, себя, Коровина, Христину и ответил:
— С девкин глаз.
— Что же это они?
— Мороз наш враг, мороз. В июне месяце уйдет, а в августе, глядишь, вернулся.
— А картошка какая?
— В два глаза.
— Ну, дед, спасибо и прощай!
На обратном пути говорили, что же будет в Игарке, если в Подкаменной — это ведь юг против Игарки — ни настоящего луку, ни картошки не получается.
— Да, меня ждет очень серьезная работа, — и Христина вздохнула. От этого разговора отвлекла их радуга. Оказалось, что оба они не видывали такой. У радуги не было середины, только концы, один поднимался с правого берега, другой — с левого, а середина точно упала в реку и там потонула. В объяснение этого Христина сочинила теорию: облако разорвалось на две части, идут два дождя, оттого и радуга такая раздвоенная.
Началось Заполярье. Под незаходящим солнцем у Христины пропал сон. Она пробовала искусственно создавать ночь, плотным одеялом завешивала окно, но спать все-таки не могла: и сквозь одеяло в каюту проникал день. Это не был свет, а что-то невидимое, но существующее только в дне и солнце, — что будоражит человека, не дает остановиться думе, а глазам закрыться.
К Христине пришел Борденков. Она читала.
— Можно, не помешаю? — сказал он. — Я буду тихо. Что-то и мне не спится. Прошлым летом попривык к северу, а нынче, выходит, снова надо привыкать.
— Хотите, я почитаю вслух? Это — Чехов.
И Христина прочитала «Даму с собачкой».
— Разве это возможно? — сказал Борденков. — Быть женатым, иметь детей… может быть, лет тридцать, до седых волос, заниматься чем угодно… и после этого полюбить по-настоящему, первый раз в жизни.
— Возможно! — убежденно сказала Христина.
— Вы это как, точно знаете?
Она смутилась, она ничего еще не знала.
Незаметно перешли от чтения к разговорам о жизни. Христина рассказала про свою жизнь. Маленькая, ничем не замечательная жизнь. Отец служил в посылочном отделении на почте, получил чахотку и рано умер. Тогда Христине было четырнадцать лет. Мать поступила на место отца. Жили трудно, тосковали по солнцу, по ветру, по дальним странам, проклинали почту, завидовали железнодорожникам, водникам, агрономам. Мать была в постоянной тревоге, что почта загубит и Христину, через отца наградит чахоткой, и приучала думать, что самая здоровая жизнь у агрономов. Христина стала агрономом.
Выросла она кубышкой, с ямочками на щеках и подбородке, а мать все не переставала тревожиться за нее.
Накануне приезда в Игарку Борденков опять пришел к Христине, она опять раскрыла Чехова.
Он взял и закрыл книжку.
— Скажите, что у вас в корзинах?
— Ну вот. — Она засмеялась. — Я сказала: узнаете в Игарке.
— Мне надо до Игарки.
— И совсем не надо. Покажу там, где захочу; не захочу — совсем не покажу!
— Я должен знать. — Борденков зашагал по каюте нахмуренный и раздраженный, будто давным-давно развязывал узел, ноют от этого и пальцы и зубы, и все-таки не мог развязать.
— Вы — странный, больной человек. Во всякой мелочи вам грезится… Успокойтесь, бомб я не везу! — Она отвернулась от него. — Не мешайте мне сделать приятное… Вам же, вам. Маленький сюрприз для друзей. И только…
У нее было такое ясное и спокойное лицо, что Борденкову стало неловко.
Прибыли в Игарку. Человеческий поток долго катился с парохода на берег и, наконец, иссяк. Сошел Коровин, за ним унесли его библиотеку, начали освобождать трюм, по сходням загремели бочки, понесли мешки, над пароходом поднялось мучное облако. А Христина все сидела в каюте, ей не прислали грузчиков. Она решила, что Борденков либо забыл про нее, либо не хочет принимать на берег.
«И не надо, уеду обратно». Она задернула окно шторой.
Наконец постучали в дверь. Пришел Борденков.
— Насилу вырвался… Пошли!
— А где грузчики? Вам я не позволю выносить! — Девушка заслонила корзинки.
— Грузчики заняты.
— А вы на моем багаже оттянули руки. Помните?
— Счеты потом, сейчас некогда. — Борденков надел рюкзак и подхватил корзинки. Он бежал по лестницам, по трапу, прыгал через тюки и бочонки. Христина гналась за ним. Она видела, что самая большая корзинка, неумело завязанная матерью, вываливается из веревочных пут. Хотела крикнуть: «Остановитесь!», но не успела, корзина вывернулась, и по щебенчатому берегу, отражая солнце, покатились светло-коричневые головки лука.
Христина ахнула: семнадцать дней хранила она свою тайну, и вот она открылась так неинтересно и глупо.
Луком Христину нагрузила мать. Сама Христина сначала отказалась взять его: «Пускай север, цинга, а все равно не к лицу агроному запасаться луком, капустой…»
А познакомившись ближе с Борденковым и Коровиным, она рассудила по-другому: «В Игарке когда-то еще вырастим, при самой большой удаче не раньше осени. И вдруг, не дожидаясь этого, захочется кому-нибудь лучку, вдруг заболеет кто-нибудь. А у самих ничего и нет, чертежи да книги. Вот тут и приду я: „Пожалуйте, скажу, ко мне на лук!“ Так и скажу: „Пожалуйте на лук!“ Где ходят на чай, на пирог, а мы будем по-своему, по-игарски, — „на лук“».
— Лук, лук! — выкрикнул кто-то глухо, как беззубый.
Лук начали подбирать, расхватывать, он захрустел на зубах. Борденков поднял руку:
— Нельзя! Давайте обратно.
— Нельзя?.. Почему нельзя? Чей он такой, недотрога? — спросил цинготный человек с опухшими губами.
— Агрономов… на посадку.
— А может, он для себя привез? Не видывал я, чтобы сажали такой крупный. — Цинготный начал оглядываться. — Где агроном, кто? Покажите агронома! Может, он уступит, уделит маленько.
В разговор встряли Чухломин Сашка и Авдоня.
— Выдумал тоже — себе. Зачем агроному волочить лук? Он возьмет и вырастит, сколь ему угодно.
— Вырастить не просто. Вакуров много вырастил? С готовеньким спокойней.
— Для себя?.. Не поверю, чтоб агроном ел потихоньку, сам обеспечился, а всех на произвол кинул. У меня вот артель серая, вятская, а кусочек чтоб утаил кто… немысленно. — Авдоня повернулся к Сашке Чухломину: — У вас, у грузчиков, мысленно такое?
— Такому камень на шею, как собаке, и в Енисей.
— Вот. — Авдоня ткнул цинготного в грудь. — А ты… агроном себе…
Борденков, Сашка Чухломин и Авдоня собирали лук. Цинготный опять начал спрашивать — кто, где агроном.
— Покажите агронома! — кричал он, уже убежденный, что лук привезен на посадку и осенью будет его вволю. — Я хочу сказать спасибо агроному.
Христина пятилась от него в толпу.
— Там агроном, ушел. — Борденков показал на гору, куда поднимались прибывшие.
Лук собрали. Авдоня начал перевязывать корзину.
— Покрепче, покрепче! — говорил Борденков, стоя рядом с Христиной. — Как это неловко получилось… В реку ведь мог просыпаться Готово? Теперь, Авдоня, переправь Христину Афанасьевну на остров. — Приподнял кепку. — Счастливого пути! Вечерком я забегу проведать.
Христина попрощалась с ним виноватой, торопливой улыбкой.
Когда она приехала на остров, Вакурова там не оказалось, он уехал на баржу-скотницу принимать коров, а все прочие работали на полях, на раскорчевке, и Авдоня провел Христину на метеостанцию к Коневу.
— Ты, винт, все тут знаешь, — сказал Авдоня. — Я вот невесту кому-то привел. Где помешшать будете?
— Чью невесту?
— Я, брат, хоть и смахиваю бородой на Николу-угодника, а предсказывать, брат, не берусь. Одно знаю — девка на возрасте. А кто ловчей окажется, кто женится, ты али Вакуров, это вы решайте, а мы глядеть будем.
— Почему обязательно женится кто-то?
— Ну, уж если такую девку упустите… — Авдоня подумал: — Так вам и надо, того и стоите.
— Да кто такая, где?
— Агроном. На лужайке стоит, ждет.
Конев кинулся звать Христину в дом. Она попросила поместить ее сразу на постоянное место, если такое ужо отведено ей.
— Давно. Как получили телеграмму от Борденкова, так и приготовили.
Конев показал ей комнату и ушел на работу. Часа через два он решил проверить, как Христина устроилась, не надо ли помочь ей. Она сидела на корзине, сидела как пришла, не снимая пальто, берета и грязных дорожных сапог.
— Я думал, вы давно разобрались, устроились. Думал, заведем чай, разговоры. Вы нам, «старожилам», расскажите, что там, на Магистрали, деется.
— Мне нездоровится. У меня какое-то такое непонятное настроение. — Христина поежилась.
— У нас по-игарски это называется «чемоданное» настроение. Человеку все вдруг делается ненавистно. Кажется, закрыл бы глаза и бежал-бежал, весь Енисей, не оглядываясь. Особенно сильно оно перед пароходом. Кому уезжать — за неделю все упакуют. Кому и не надо, нельзя уезжать, тоже, бывает, достают чемоданы и все ходят-ходят на пароход. Целые дни простаивают на берегу. Пойдемте в город, посмотрим!
— Вы не боитесь, что и вас охватит такое?
— У меня уже есть немножко, — признался Конев. — Но это не страшно, хорошо даже. Говорят, что я зубоскал, насмешник, хороших чувств не понимаю. Может, и верно говорят: пишу я больше открытки, без восклицательных знаков. А вот сегодня я — грустный, нежный, всех тетушек вспомнил. Давайте помогу вам распутать узлы, веревки.
— Я сама, я умею.
— Ну, извините! — Конев ушел, а Христина продолжала ждать. «Скоро придет Борденков. И что же я скажу? — думала она. — Везла не для себя, есть одна, тайком, не собиралась! А где доказательства? Ну, и пускай гонит. Сама виновата. „Ах, ах! Пожалуйте на лук“, — как интересно, оригинально. Надо было о деле думать, а я в куклы играла».
Потом села писать.
«Товарищ Борденков, я думаю, что видеться нам не к чему, разговаривать не о чем. Все ясно. Вы раньше поняли, а теперь и я понимаю, что я не тот агроном, который нужен здесь, что я вообще — не агроном, а легкомысленная барышня. Товарищ Борденков, не будем разговаривать, объясняться. Гоните барышню в шею!»
Христина отыскала Конева и попросила доставить письмо поскорей Борденкову, сама ушла на пароход покупать билет. На пароходе у Христины потребовали справку, что за ней не числится никакой задолженности перед Игаркой. Христина вернулась на остров. У нее в комнате на корзине сидел Борденков. Он достал из кармана скомканное письмо, разгладил ладонью и спросил:
— Вы все и хорошо обдумали?
— Да! — Христина отвернулась.
— И о том подумали, как будут вспоминать вас в Игарке?
Христина промолчала. Борденков продолжал:
— «Был у нас агроном Христина Афанасьевна Гончаренко. Этот приехал, рассыпал на игарском берегу лук и уехал». Вот так будут.
Христина сунулась в угол и заплакала. Борденков дал ей поплакать, потом сказал:
— Ну, довольно, не маленькая. — Пошуршал письмом. — Это, надеюсь, не будете хранить на память? — и разорвал письмо. — А теперь как будем с луком?
— Уберите, уберите! — Христина опять заплакала.
Себе-то оставьте немножко. Немножко-то можно.
— Весь уберите!
— Весь так весь. — Борденков встал. — Пойду пошлю рабочего.
Опять приехал Авдоня и увез лук в больницу. Вез и ругался: «Чао с берега на берег перетаскивают. Хозяева!»
XVII
Уже третьи сутки солнце не заходило, стоял теплый, ясный северный день.
— Алеша, — окликнула сына Дарья Черных, — куда это привезли нас?!
— Сам дивуюсь. В темноту ехал, думал, будет, как в подполье.
— Ой, да солнышко-то как сияет! Не в небесное ли царство?
— Чего ради раскулачивали тогда? — сказал муж.
— По ошибке завезли.
— Это возможно. Хозяева-то на одной куре хозяйству учились.
На берегу, среди балаганов, в которых жили раскулаченные, появился Борденков и крикнул:
— Идите за мной!
Началась суматоха, брань. Помчались захватывать места.
— Расхватают! — Весь дрожа, Иван Черных толкнул сына: — Алешка, беги!
— Шагом успею. Мало ли на земле спали по степям, в заимках. Хуже земли и здесь не дадут. — И Алешка пропустил всех.
Отец не выдержал, ушел вперед.
На первое время раскулаченным отвели под жительство кирпичный сарай с кучами песку и глины, и Алешка долго подсмеивался над отцом: «Расхватают, Алешка, беги, беги!»
В кирпичный сарай пришли два санитара с машинками для стрижки и Мариша со стаканом, полным термометров. Всех маленьких остригли, всех больных назначили на прием к доктору. Павел попытался затеять разговор с Маришей:
— Как, сестрица, живешь? Деток много ли? Слышал — начальница. А нас вот до чего заторкали.
Но Мариша сказала, что разговоры вести не время, она на работе.
— И в гости не зовешь?
— Гоститься тоже некогда. И принимать негде. Построим вот город, тогда видно будет, гоститься ли.
— И строить не надо, теперь все видно… зазналась. — Павел пошел на пароход добывать водку.
Секлетку Мариша увела с собой, угостила чаем и моченой брусникой.
— Прошлый год все наши бабы по бочке намочили. Я тоже немножко успела. Ну, рассказывай, как здесь очутились!
Секлетка рассказала все с того памятного дня, когда приставили ее к поганому ведру.
— Тетя, меня-то за что же?
— Одна семья. И ты чужим добром пользовалась, за одним столом ела.
— Да меня хуже всякой скотины держали. Без отца только и отдохнула маленько.
— Видела все, знала и молчала. Видела и жила под одной крышей.
— В реку хотела уж броситься…
— Уйти надо было.
— Куда? Чего я понимала? Вот ушла.
— Ушла… А не попала ты из огня да в полымя?
— Нет… мой Алешка хороший.
— Много ли ты про него знаешь?
— Нет, хороший. И свет в первый раз увидела, когда за Алешку схватилась. Как нашла на берегу плужки да бороны наши, так и качнуло меня в воду. Думаю, сама лучше брошусь в реку, не стану ждать, когда в позоре утопят. А вода, знаешь, тянет к себе, тянет. Ох, как тянет! Не будь Алешки, не выстояла бы. Тетя, ты своя, скажи правду: что с нами делать-то будут?
— Жить будем, работать, строить. Забывать прошлое, привыкать к новому.
— А пугали как… и утопят-то нас, и в море завезут да по волнам барку-то пустят. Подыхайте с голоду. Тетя, а сама забежать вздумаю к тебе, можно?
— Можно, можно, свекровь приведи как-нибудь.
К концу первой же недели все раскулаченные были расставлены по работам: на лесопильный завод, в совхоз, на постройку домой, бараков, мостовых. Павла Ширяева отправили на конный двор конюхом. Иван Черных притворился немощным старичком и добился легкого, спокойного места сторожа при лодках. Секлетку — в больничную кухню, Алешку Черных — рыть котлованы для второго лесопильного завода.
Уходя на конный двор, Павел сунул в карман «полмитрия», как называл он поллитровку. «Посмотрим, кто там главный. Если не коммунист, а православная душа, тогда не пропадем. Хлопнем по карману, и препоручат нам жеребчика, на котором сам начальник, зятек мой, раскатывает». Но оказалось, что выездных жеребчиков нет и дорог таких, где можно натягивать тесменные вожжи и ухать: «полетели, соколы», тоже не было. Лошади работали тяжелую и грязную работу — возили лес, глину, воду.
— Выбирай себе по сердцу, — сказал Павлу старший конюх. — Хошь бревна, хошь глину.
— Все одинаково по сердцу!
— Хошь — оставайся при дворе, двор чистить будешь.
— Самое разлюбезное место. — Павел остервенело сунул вилы в навозную кучу.
— Вот-вот, большое-то вилами, а мелкое, остаточки — метелкой, — учил конюх.
— Знаю, знаю… своих коней четверо было. Учить меня, доглядывать за мной не придется. — Павел быстро вычистил первое стойло: конный двор был разделен перегородками, каждый конь имел свое стойло.
Старший конюх ушел, а Павел прислонил вилы к стене и достал «полмитрия».
— Выпьем-ка на радостях. Поздравляю, Павел Иванович, с новым чином! Во сне не снилось, что осчастливят так… Младший конюх! — Не отрываясь от горлышка, он выпил всю бутылку, потом вонзил вилы в бревенчатую стенку и пошел к Марише. Шел, высоко вскидывая ноги, чтобы все видели его сапоги, вымазанные навозом, перед каждым встречным церемонно приподнимал смятый картуз и говорил:
— Честь имею представиться — младший конюх ее величества королевы игарской, Марины Ивановны Ширяевой.
Мариша была на работе, и Павел прошел в контору к Василию. И там начал было так же: «Честь имею представиться, младший конюх»… но Василий оборвал его: «Пьян? Иди проспись!»
— Я маленько. Я — братец Маришин, Павел…
— Павел?.. — Василий неторопливо разобрал на столе бумаги, облокотился на него и, откинув назад голову, начал разглядывать Павла, стоявшего по другую сторону стола. Он глядел не мигая, плотно сжав губы, спокойным, чужим взглядом, про себя же досадовал: почему жизнь не свела его с этим человеком раньше? «На фронте. Я по одну сторону, он по другую». Павел глядел в пол, переминался с ноги на ногу, шумно вздыхал, вороша дыханием свою густую отросшую бороду.
Он понимал, что начинать разговор надо ему: он пришел, но как начать, не знал. Идя к Василию, предполагал, что он либо не примет его и тогда у Павла будет новый повод поносить и Василия и Марину; либо смилостивится и даст другую работу, тогда Павел рассыплется в благодарностях и попробует восстановить мир.
— Ну, говори! — наконец сказал Василий.
— Говорить много нечего, и так, по моему образу, видно… поставили на конный двор младшим конюхом.
— Дома водил коней?
— В одно время четверка была.
— Значит, правильно поставили.
— Что кони… кони — не дело. Пароходы — вот мое дело. Лоцман я, старший лоцман. Неужто сестрица позабыла?
— Какая сестрица?
— Супруга ваша. Я не прошу пароход. Сам понимаю — нельзя. Ну, дали бы катеришко. В лавчонку меня поставили бы, торговать я тоже умею. Ради сестрицы то… Было всякое. Каюсь! А сестрица-то все равно — не чужая, все сестрица.
— Сестрицу оставь в покое. Ценить будем не по сестрицам, не по братцам. — Василий постучал карандашом о стол. — Ценить будем каждого по тому, чего сам он стоит. Вот ты… просишься на катер, в лавочку, а по-моему, и на конном держать тебя нельзя. Поставили, а ты в первый же день напился, убежал. Через неделю при таком конюхе лошади по брюхо в навозе будут, с голоду начнут дохнуть, Верно говорю?
Павел смолчал.
— Что молчишь? Верно, значит. Ну, иди! Мне других принимать надо, за дверью другие ждут.
— Куда идти-то? — комкая картуз, спросил Павел.
— На конный. Иди и зарабатывай, что мило тебе: лавочку, катер, пароход. А сестрицу спросить надо, кем она считает тебя, без спроса лезть в братцы неудобно.
От Василия Павел ушел к Алешке Черных.
— Зять, делай свадьбу! Ждать больше нечего. Ты — землекоп, я младший конюх. Дальше мы не подвинемся. Дальше не пустят нас.
— А где плясать будем, батюшка? — спросила Секлетка. — На болоте? Подожди, построим город, клубы, тиятры…
— У кого дерзить научилась? — крикнул Павел. — У Маришки?
— У тебя, батюшка. Свадьбы, батюшка, никакой не будет. Мы с Алешкой отпраздновали, а у тебя и без свадьбы всякий день свадьба, всякий день пьян.
Павел ушел на реку к Ивану Черных, который у лодочной стоянки сложил себе из булыжника маленькую сторожку.
— Сват, выпьем! — сказал Павел.
— Что ж, выпьем, — отозвался Иван Черных. Они выпили, потом, обнявшись, слезно запели:
XVIII
Когда Коровин появился на игарском берегу, никто и не подумал, что это — он. Ждали сильного, уверенного, особенного, а этот был самый обыкновенный — худой, узкоплечий, седенький, вышел в ботиночках.
Толпа оттеснила его от Борденкова с сухой тропы на болото, грязь тут же заглотила выше щиколоток. Он растерялся, как маленький, растопырил руки и закричал: «Помогите, помогите же скорей!»
Печной мастер Кулагин снисходительно протянул руку и помог глупому новичку взобраться на штабель бревен.
— Ты, дедушка, какой — вольной, раскулаченной? — спросил Кулагин.
— Вольный, дитятко, вольный…
— Вольной… — Кулагин покрутил головой. — Не сиделось тебе дома. Напрасно ехал, каяться будешь.
Коровин трепыхнул руками: я, мол, и сам удивляюсь, как тут оказался.
— А зачем приехал? — спросил Кулагин.
— Известно, зачем, умирать, — ответили Кулагину со стороны. — Он хитрый, знает… У нас мерзлота. Похоронят — не сгниет, потом мощами объявится. Это нам вместо Коровина удружил Борденков.
— Кто такой Коровин? — спросил Николай Иванович.
— Чудодей какой-то. По Игарке только и слышишь: «Вот приедет Коровин — заживем. Вот приедет, избавит». Видишь, сколько набежало народу, и добрая половина из-за Коровина. Сам начальник встречать вышел.
— Как чудодействует он?.. Фокусы показывает, на картах гадает, по руке?
— Не-ет… Коровин по строительной части, по хозяйственной. Рассказывают про него такой случай… Не было в одном месте воды, ну, ни капли. Народ умирать собрался, гробы начал сколачивать. Тут кто-то надоумил позвать Коровина. Приехал Коровин, вышел в поле, понюхал, послухал и ткнул пальцем в бугор: «Там вода». Народу удивительно: «Какая же вода в бугре. Вода на буграх не живет». А Коровин свое: «Там вода». Взяли тюкнули по бугру лопатой, и впрямь брызнула вода фонтаном,
— Действительно, чудодей, оракул, — завистливо сказал Николай Иванович. — Мне бы так: понюхал, послухал… Я тоже по строительной части работаю.
— Ну, хлебнешь горя… — И для примера Кулагин рассказал, до какого бесславия доработались в Игарке техник Борденков и печной мастер Кулагин. — Борденкова я плохо знаю, боюсь за него ручаться. Зато с Кулагиным всю жизнь из одной чашки ели. Известный мастер, видный, бывало, в другие губернии работать вызывали. Тут ему и прогонные, и суточные, и наградные. А теперь во вредителях ходит, глаз поднять не смеет.
Коровин попросил Кулагина рассказать поподробней, что же происходит с домами, бараками и печками. За этим разговором и нашел его Борденков.
— Мастер Кулагин, нельзя так: человек только ступил на берег, а ты его в охапку. Дай отдохнуть, поговорить успеешь, — упрекнул Борденков. — Хотя, как поживают твои печки?
— Стоят да на твои домики поглядывают. Домики набок, и печки набок, — хмуро проговорил Кулагин и повернулся к Коровину: — Видишь, до чего затыркали, именем своим называться боюсь.
— Вижу, вижу… Случается… — Коровин приподнял шляпу. — Будем знакомы, я — Коровин. Вот обстроюсь маленько, заходи ко мне, поглядим твои печки.
Борденков подхватил Коровина под руку.
— Идемте, Николай Иванович, идемте. Покажемся. Не то дядя Василий не верит мне, готов меня с берега обратно на пароход выгнать.
Как родному, обрадовался Коровину Василий, быстро шагнул навстречу и так тряхнул руку, что у Николая Ивановича колыхнулась голова и сдвинулась на затылок шляпа.
— Приехали… Ладно. Здравствуйте! Я, признаться, плохо надеялся…
Домик, приготовленный для Коровина, стоял одиноко на отлогом скате холма, перед крыльцом бежал ручей по широкому зеленому руслу и оттого сам казался зеленым. Над ручьем висел кругляковый мостик, похожий на японский бамбуковый, у мостика — куст смородины. Было в домике четыре комнаты, три пустовали, в четвертой — стул, стол, кровать, на ней полосатый мешок, набитый сухой осокой.
— Хотите, занимайте все, а сэкономите комнатку — спасибо скажу. Ничего, сойдет? — говорил Василий, показывая домик.
— Сойдет. Не одну, а две, даже три сэкономлю, — сказал Коровин.
— Зря-то не утесняйтесь, построим. Сами будете строить. Ну, как везли? Как мой доверенный?
— Я на вашего доверенного в гневе.
— За что? — спросил Борденков.
— Три недели, и в поезде и на пароходе, забавлял меня всякими сказками и про солнце, и про ночь, и про охоту. Всех уточек, молодой человек, перебрали, а самое необходимое позабыли.
— Да что такое?
— Сапоги… В Игарке без сапог нельзя — вот с чего надо было начинать.
Василий тут же послал Борденкова на склад за сапогами. Борденков принес три пары на выбор. Коровин облюбовал полуболотные, надел, потоптался — не жмут ли.
— Вот теперь и похвалить можно, теперь у меня никаких претензий к вашему доверенному. И в другой раз посылайте его же.
— Сказок-то много нарассказывал? — спросил Коровина Василий.
— Было дело: говорю, три недели распевал сиреной. Сказочки, видать, вообще тут любят. И здесь тоже постарался кто-то. Не успел я сойти на берег, слышу: «Коровин поглядит да послухает, дунет да плюнет, и на сухом месте моментально река окажется». Моисея из Коровина сделали.
— Тут я виноват, про бугры брякнул, — признался дядя Вася. — С этого и началось все сочинение. Ну, готовы? Пошли ко мне. Жена пирогов напекла, стынут.
Пироги были с осетриной. К пирогам дядя Вася принес бутылку малаги и бутылку спирту.
— Вам, Николай Иванович, какого?
— А вот какое молодежь будет.
Коровин, Борденков и Василий пили разбавленный спирт, Мариша — малагу. На четвертой рюмке Коровин остановился.
— Я свою меру выпил. Теперь разрешите приступить к делу. Я начну с извинения. Собственно, я не виноват, а извиняться приходится. Кто начал и кто старался потом — не суть важно, важно другое, важно то, что по Игарке уже гуляет сказочка: Коровин-де все знает, все может, все устроит, одним словом — Коровин богатырь, чудотворец, Моисей. Очень извиняюсь, но я не таков. И в природе пока нет такого. Может быть, где-нибудь качается в люльке. А пока что все мерзлотники стоят только на пороге, как следует в мерзлотное царство не вошел еще никто. Мы там пока еще не дома, а в гостях, что ни делаем, а все с опаской, с оглядкой на хозяйку. Серьезное столкновение с мерзлотой было только однажды, когда строили Забайкальскую железную дорогу. У вас в Игарке — второе. В Забайкалье мерзлота поучила нас основательно. Но беда-то в том, что мерзлота везде с особицей, в Забайкалье у нее свои качества и повадки, здесь тоже свои. Вот если угодно принять меня такого — останусь, а если всемогущий нужен, сказочный — я и чемоданы не стану развязывать.
— Все? Не все — так выкладывайте! — Василий кивнул Марише: «Налей-ка по рюмочке!» — Спасибо, Николай Иванович, за откровенность. И откровенность немало стоит. Приняты, Николай Иванович, приняты! — И выпил. — А вы все-таки скажите, долго ли в это царство входить будете.
— Как пустят. Говорю, хозяйка наша строгая, капризная, с ней нельзя запросто: тяп-ляп. Накажет.
— Ну, к примеру, вот печки… Так и будем перекладывать в год по два раза? Дома, бараки долго ли шалить будут?
— Попробуем выстроим по домику так и этак, посмотрим, какой окажется надежней. Эти через год зашалили? Ну, и там через год кое-что увидим. Надо, чтобы земля сделала полный вздох, замерзла и оттаяла. Но не думайте, что за год мы все узнаем и решим. У земли не наши сроки, год для земли только один вздох. Запасайтесь терпением. Во всяком случае, одно через год станет вполне ясно: на что способен Коровин, куда лучше двинуть его — оставить ли в инженерах, перевести ли на пенсию собирать рыжики. Как видите, и для меня эта игра не маленькая.
Мариша принесла чай и еще новый пирог, с вареньем из морошки.
— Ну!.. — Коровин всплеснул руками. — От такой жизни гнать будете, не уеду. На пенсию перейду — все равно здесь останусь. Рыжиков нет — буду собирать морошку!
После чая Коровин заинтересовался изделиями из корешков, — их у Василия накопился уже целый шкаф, — внимательно пересмотрел все и отставил чудище, в котором перемешалось и человеческое и звериное. Маленькая, вроде обезьяньей, голова с кривым рогом на лбу, с высунутым змеиным языком, с бородкой из трех ниточек; вздутый живот, вроде пузатого старинного самовара — яйцом; вместо ног три тоненьких сучочка, сзади длинный скрученный и перекрученный свинячий хвост. И во всем, в каждой черте ехидный дребезжащий смех.
Василий называл это чудище Кикиморой. Сделал его в пургу, когда хлипкий, построенный наспех дом под порывами ветра вздрагивал и трещал, по крыше точно кто- то обезумевший колотил палками, сквозь пазы сеялся мелкий и жесткий, как стеклянная пыль, снег. Мариша целый день топила печь и не могла натопить, печная труба задыхалась, дым валил в комнату.
— Где вы обрели такого? — спросил Коровин. — Ехидный, ядовитый старикашка. Как вы думаете, над кем он так заливается?
— Я полагаю, над нами.
Определенно. Куда, дескать, лезете с домами, с заводами, со школами. Здесь мое царство. Я вас всех в спираль скручу. — Коровин повертел Кикимору. — Да-а-с, штучка… Она у вас какая — заветная, не заветная?
— Какая же заветная, стоит для забавы.
— Если не жалко, подарите мне. Поставлю на стол для напоминания, что мы — в Игарке, на вечной мерзлоте. Я, знаете, обсмеять ее попробую.
— В таком случае дарю, охотно.
Пошли глядеть город. Сначала Коровину показалось, что попал он на место великого бурелома, так беспощадно поработали здесь пила и топор. Весь лес по берегу километра на два в длину и почти на такую же ширину был вырублен. На одном конце лесосеки дымил небольшой завод, от него вдоль берега тянулась улица желтоватых домиков, бараков и складов, похожих на брусья сливочного масла. По Сибири сосна и масло одного цвета. В другом конце вздымались топкие башни радиостанции. На всей остальной шири торчали невыкорчеванные пни.
Идти было необыкновенно трудно, все равно что месить ногами тугую квашню. Сапоги приходилось придерживать за голенища, так крепко схватывала их вязкая глина и грязь.
Как только Коровин с Василием появились на Портовой улице, к ним начали присоединяться техники, десятники, рабочие, потом домохозяйки, ребятишки. Все уже знали, что старичок в темных очках — богатырь и чудодей Коровин. Борденков сердито оглядывал толпу: отстаньте, неудобно. Но его не слушались.
— А вы зачем? — шипел Борденков на хозяек. — Щи выкипят.
— Послушать хотим, скоро ли вода будет. С Енисея чалить надоело, — отзывались ему.
У барака, где доживала последние дни Авдонина артель, Коровин остановился. Толпа сгрудилась тесней: что-то скажет, не прослушать бы.
Коровин поднял руку и, когда водворилась тишина, сказал:
— Идите работайте! Я сам приду, ко всем приду, со всеми поговорю. Только не сегодня… сегодня давайте так: будто бы меня нету, будто бы я не приехал. Можно?
— Можно, правильно! — крикнул за всех мастер Кулагин. — Ну, расходись!
— Ты, черт, на пристани сцапал человека. Тебе можно.
Но все-таки начали расходиться. Шли и спорили; одни говорили, что так и нужно — сперва оглядеть все как следует, а потом уже раскрывать рот: «Старичок, видать, умный». Другие были недовольны: «Хоть бы слово сказал. Почитай, весь народ сбежался, а он: „Меня нету, не приехал“. Из ученых — ох! — какие есть хитрюги. Сами все знают, а молчат, ждут поклонов да почетов».
Коровин обошел вокруг барака. Новенький барак, строенный умелыми и внимательными руками, был странно изуродован, точно перенес землетрясение. Авдоня заметил, что интересуются его жильем, и пригласил зайти в барак.
— Идем, идем. — Коровин, войдя, первым делом осмотрел печь, попробовал задвижки, простучал, как идут дымоходы, спросил, чье это творение, и похвалил мастера Кулагина.
— А трескается, как с этим быть? — удивился Авдоня. — И это в похвалу ставишь?
— Это не от мастера. Оно там. — Коровин постучал сапогом в пол. — Ты под пол-то не лазил?
— Там, может, рогатый ворохобится. — Авдоня рассказал, как шуршало, сыпалось и плакало в бараке. — Неужели ты под пол полезешь?
— Обязательно. Рогатого прямо за рога и выброшу.
От Авдони прошли на лесопильный завод и на силовую станцию. Там больше всего Коровин интересовался, как поставлены паровые котлы и топки. На силовой были два локомобиля с заглубленными в землю топками. Коровин сказал Василию, что через год-два надо ждать и на силовую «рогатого».
Пошли вдоль Портовой. Все заборы и столбы, какие были, стояли покосившиеся.
— Видите: пьяные, гуляют, — говорил, кивая на них, Коровин. — Рогатый расшатывает, скоро совсем повалит. Завтра я объявляю ему войну. Мне потребуются землекопы, плотники, бурильщики.
— Будут, сколько угодно, без отказа.
— И кроме всего — хороший расторопный помощник. Поскольку нет специалиста-мерзлотника, поищите в агрономах, в метеорологах. Это наши соседи по работе. В помощники не пожалейте толкового человека.
Лесную биржу, радиостанцию и совхоз решили поглядеть в другой раз. Повернули домой. Там Коровин отобрал из своей библиотеки стопку книг и сказал:
— Вот здесь, в этих книжицах весь свод человеческого знания о вечной мерзлоте. Почитайте!
Василий и Борденков разобрали книги и ушли.
Коровин открыл окно. Видно было всю лесосеку, город, остров, протоку, до половины занятую плотами, завод, который дымил по-рабочему, темно-коричневым сосновым дымом, — топили его обрезками и чурками, отходами его же собственного производства.
Коровин размечтался: по всей лесосеке выкорчевал пни, разбил ее на участки, построил дома, школы, театры, к первому заводу прибавил полдесятка новых, кругляковые дороги заменил асфальтом, вдоль тротуаров рассадил деревья, на протоке построил причалы и собрал к ним пароходы под флагами всего мира. Помечтав, он взял и перенес этот воображаемый город на вечную мерзлоту, и город мгновенно преобразился: асфальт потонул в глубине неистребимого болота, дома и заводы перекосились, как в судороге, деревья засохли. «Город-калека. Фу!» Коровин захлопнул и занавесил окно, чтобы но видеть ни лесосеки, ни завода, ни бараков, которые навеяли ему это страшное видение.
Часть третья
I
В Игарку явился Ландур.
Первым и самым удачливым свидетелем этого события оказался Иван Черных: он видел всю картину. Иван стоял на берегу протоки около безработных в тот момент лодок и тоскливо глядел в южную сторону, где за темной, таежной сибирской далью красовался его родимый голубой Казахстан. Протока во всю длину и широту была пустая, ясная и гладкая, как зеркальце. Дня три уже не беспокоили ее ни пароходы, ни лодки, ни плоты, ни ветер.
И только в самой дали, где небо вплотную припало к воде, брезжила малая серая точечка. Иван крепко вцепился в нее глазами и потом даже на миг не выпускал из виду. Пароход, лодка, неодушевленная коряжина, все-все, что приплывало с юга, было ему дорого, как привет родины.
Точечка постепенно обозначилась лодкой — маленькой остяцкой берестянкой под серым закопченным парусом, который на стоянках, видимо, служил кровлей для шалаша. Она сунулась прямо в ноги Ивану, он подхватил ее за острый нос и вытянул до половины на разноцветный береговой галечник.
Из лодки вышел пожилой скуластый мужик в дырявой суконной шубе на черно-буром меху и в бобровой шапке, не остяк — не русский. За ним — маленькая, густо-смуглая черноволосая женщина и босоногий мальчишка, по обличию и одежде — явные остяки.
— Городи шалаш! — по-хозяйски скомандовал мужик остячке, потом спросил Ивана: — Где живет насяльник?
— Какой? Здесь этого сорту много.
— Самый больсой, комисар.
— А шут его знает, кто у них больше-то. Над нами все одинаково командуют. Иди в гору, там спросишь. Начальники там, наверху, обретаются.
Важно, неторопко хозяин полез прямиком в гору, перейдя каменную затопляемую кромку, приостановился, оглядел зеленый травянистый пустырь, забросанный свежей щепой, потом сложил из щепы заметную грудку, крикнул остячке: «Городи здесь!» — и свернул на дорогу.
Остячка с парнишкой перенесли к щепяной грудке все добро, какое было в берестянке: постели, сети, походную посуду, два ружья, ведро с водой, где плескалась живая рыба. Над добром поставили каркас из трех тычинок и одели его парусом. Затем остячка принялась потрошить рыбу, а мальчишка — складывать из камней очаг, пристраивать над ним котел.
Затевалось неладное, запретное — костер среди щепы. А совсем близко — деревянные причалы для заморских пароходов, склад теса и досок. Иван, глядя на это, как бы раздвоился: один — хозяйственный, справедливый — порывался прекратить безобразие, а другой — озлобленный, мстительный — радовался: нехай горит все! Тебе бояться нечего, ты не ответчик за склад, за причалы. А свое дело у тебя надежное: лодки-то на воде, не сгорят.
Но когда из шалаша повалил густой, словно бархатный дым, забисеренный красными искорками, Иван кинулся к нарушителям:
— Здесь нельзя. Гаси!
— Посему нельзя? — заспорила остячка. — Ландур сказал: можно.
— Не видишь, немытое рыло, что кругом дерево.
— Э, далеко. — И остячка начала подбрасывать в огонь новую щепу.
Иван понял, что словом тут не возьмешь, и выплеснул на огонь воду из котла.
— Засем сделал?! Ландур сказал: можно, — зашумела остячка. — Ландур велел здесь. Ландур сам положил растопку. Ландур ругать будет.
Ивана наконец озарило: явился Ландур, таинственный, страшный Ландур, о котором невесть что рассказывали мимоезжие рыбаки, который в Игарке был пугалом для всех непослушных детей, которого побаивались и взрослые.
— Ландур, говоришь? — переспросил Иван. — Кто он? Где?
— Мужик мой. Усол туда, — остячка махнула рукой в сторону города. — Ты сам велел ему: иди туда.
— Та-ак… дела-а… — проворчал Иван и подумал, что ему лучше податься к своим лодчонкам подальше от Ландура.
Но из города, от причалов, от лесопильного завода уже сбегались к протоке люди, всполошенные столбом дыма и пара, выброшенного костром, когда Иван заплеснул его. Они размахивали фуражками и кричали:
— Эй, дьяволы, туши!
— Не видишь, что кругом… Протри зенки!
Отступать к лодкам было поздно. Чтобы надежно выгородить себя, Иван схватил ведро с рыбой и на глазах у подбегающих перевернул его в костер.
Ивана и остяков обступили напуганные злые люди.
— Чего тут? Костер? Пожар? Кто поджег?
— Ландур сказал, Ландур велел, — невнятно, сквозь слезы лепетала перепуганная остячка, заслоняя руками прилипшего к ней ребятенка. Ее не понимали. Тогда Иван решил взять разговор на себя. Он сковырнул остяцкий шалаш, утвердился ногами на каменьях очага, стал выше всех на голову да еще поднял руки, миротворно помахал ими и сказал:
— Я тут всему один свидетель. Хотите знать — замолчите!
Толпа поутихла.
— К нам пожаловал Ландур. Вон под берегом стоит его берестянка. Сам-то он прямо из лодки в город пошел, к начальству. А ей велел костер ладить вот на этом месте. И щепочек кинул. Она по указке огонек-то завела.
— На самом щепяном месте. Выходит, нарочно? Выходит, сознательный поджог?! — снова зашумели в толпе.
— Может, назло, а может, сдуру, с лени, чтобы к дровишкам поближе. Кто их знает. Про это самого спрашивайте!
— Кого самого? Кто велел-то?
— Говорю, Ландур. Слыхали, чай. В Игарке про него всем прожужжали уши.
— Ланду-урр? — сразу, и крайнем удивлении переспросили несколько голосов, будто сорвался и зарокотал каменный берег.
— Вот она сказывает: Ландур.
— Там он, там. — Остячка закивала головой, замахала руками, вся подалась к городу. — К насяльнику усол говорку делать.
Костер тем временем окончательно потух. Толпа отхлынула от него, потекла ручейками обратно в город, на лесопильный завод, к причалам. Остались только остяки да Иван Черных. Следя за остяками, не развели бы огонь снова, он мог приглядывать и за лодками.
Вскоре всю Игарку охватили удивительные, тревожные новости. Приехал Ландур, пытался поджечь город, уже развел огонь на самом горючем месте. Спасибо Ивану Черных: вовремя прихлопнул огонек. На берегу ответчицей за поджог Ландур оставил глупую остячку, а сам скрылся. Рыщут за ним везде — не могут найти, точно в землю провалился. И совсем наоборот: Ландур явился добровольно, с повинной, сидит где-то у начальства. А костер развела остячка и совсем не для поджога, а сварить обед, польстилась, глупая, на хорошую щепу.
Павлу Ширяеву рассказали о Ландуре ездовые, приведшие коней на обеденную кормежку. Павел сделал вид, что ему нездоровится, сильный приступ печени.
— Объявись в Игарке хоть сам бог, хоть дьявол — мне не до них. Что там какой-то Ландур, — сказал он, хватаясь за живот, а приняв лошадей, отпросился у старшего конюха домой.
Дома повалился со стоном на постель и потребовал доктора. Стон был неподдельный, но не от печени, а от злобы на Ландура. Неужели ахид решил предаться властям?! Тогда и меня выдаст. Про феоктистовский пароход расскажет. Спросят, как через порог перебрался, — тоже расскажет.
— О-о-о! — кричал Павел и продолжал думать: «А если учинит что в Игарке, меня обязательно вспомнят: где был, не видался ли с Ландуром? Знают — связаны. Единственная моя надежда — печень. Признает доктор больным, буду лежать дома — тогда авось не зацепят».
Печень у Павла действительно пошаливала, и доктор освободил его от работы на три дня.
Мариша, узнав, что появился Ландур, кинулась в контору к Василию. Там ей сказали, что к нему нельзя, он занят с начальником милиции. Она вошла самовольно, но едва заикнулась про Ландура, он перебил ее:
— Знаю. Пока выйди! — резко мотнул головой на дверь. — И подожди там, можешь понадобиться.
Приняты были все меры: остячка, парнишка и добро, кроме лодки, перевезены в контору, для поимки Ландура посланы отряды милиции, для охраны города от поджога усилены пожарные посты.
Задержанные остячка и остячонок сидели за столом у Василия и пили чай с белыми сухарями и сахаром. Василий осторожно расспрашивал:
— Одни приехали, без хозяина?
— Есь хозяин, есь. В город усол хозяин, — охотно рассказывала остячка. — К насяльнику усол говорку делать, сяй пить, папироску курить.
— Как зовут начальника?
— Самый больсой насяльник. Комисаром зовут.
— А хозяина твоего как зовут?
— Ландур.
— Ты давно живешь с ним?
— Всю жись.
— А годов сколько?
— Однако, восемь.
«Талдыкин пропадает десятый год», — подумал Василий и продолжал спрашивать:
— Раньше, до свадьбы знала своего Ландура?
— Нет, он с другой реки присол.
— Русский?
— Говорит, остяк.
Прозвонил телефон. Василий взял трубку, что-то выслушал, потом сказал одно слово: «Пришлем», — и передал трубку начальнику милиции. Тот сказал тоже одно слово: «Едем», — и вышел.
Остячку с парнишкой Василий перевел в другую комнату, туда же перенесли и угощение, потом оглядел свой синий форменный костюм полярника, одернул китель, расправил плечи и, нахмуренный, строгий, сел к столу — приготовился к чему-то серьезному.
Широко распахнулась дверь. Громко стуча сапогами о деревянный гулкий пол, в кабинет Василия вошли четыре рослых молодца в милицейской форме с окаменевшими казенными лицами. И среди них Ландур. Пропустив его вперед, все конвоиры, кроме начальника милиции, вернулись за дверь.
От удивления, Василий невольно приподнялся. Он ждал огромного, медлительного, мрачного Талдыкина, а перед ним был щупленький вертлявый остяк, одетый вроде огородного пугала в изодранную до клочьев, непомерно широкую и длинную шубу и в несуразно большую шапку — все явно с чужих плеч и головы.
— Здорово, товарись насяльник! — заговорил он, едва переступив порог, заговорил бойко, с тем выражением на лице, с каким встречаются приятели.
— Остановись здесь! — скомандовал ему начальник милиции. Но остяк не обратил на это никакого внимания, подбежал к Василию, протянул ему руку, а поздоровавшись, сел без приглашения, по-свойски, на стул и продолжал говорить:
— Я искал, искал тебя — устал весь. — Он мотнул головой на начальника милиции. — Вот спасибо товариссю — привел, — затем хитренько сощурился: — Говорка будет?
— Обязательно. Как тебя зовут?
— Ландур.
— Влас Потапыч Талдыкин?
— Нет, Оська Ландур. Влас Потапысь уехал. Сделал со мной менка и уехал.
— А почему ты назвался Ландуром?
— Народ назвал. Все зовут.
Василий пригласил Маришу, кивнул ей, чтобы села напротив остяка, и потом обратился к обоим:
— Знакомы? Встречались?
И остяк и Мариша сказали, что видят друг друга в первый раз. Василий кивнул Марише: она свободна, подсел к остяку поближе, заговорил душевней:
— Расскажи, как Ландуром стал.
— Влас Потапыч сделал со мной менка.
— Это что же?
К Василию вбежал потный, задохнувшийся Большой Сень.
— Где Ландур?
— Мы, — отозвался Оська.
Сень схватил его за плечи, вплотную лицом к лицу притянул к себе, затем резко оттолкнул и прошипел хрипло:
— Дурак ты. Ландур у тебя — одна шапка.
И отошел к двери, сел на диванчик для ожидающих приема.
— Хозяин, давай делать говорку! — напомнил Оська Ландур.
— Какую еще? — удивился Василий.
— Сяй надо, табак. Это надо. — Оська щелкнул пальцами около своего горла.
— Он водки просит, — сказал Сень. — Гнать его надо в шею.
Но Василий решил устроить «говорку». Была на ней и водка, и закуска, и чай. На «говорке» слово за словом выяснилось, как из тихого, безобидного рыбака Оськи получился Ландур.
Было так. В ту весну, когда Талдыкин пытался угнать свой пароход «Север», но потерпел неудачу у Большого порога, рыбак Оська промышлял на енисейском острове Кораблик, неподалеку от впадения в Енисей Подкаменной Тунгуски. Промышлял, не ведая, не предполагая, что жизнь крепко свяжет его с Ландуром.
Однажды в серое, туманное утро к Кораблику причалила форменная пароходская шлюпка. В ней приехал огромный, богато одетый русский мужик купить рыбы. Оська не знал, что это Ландур. Кораблик не входил в Ландурову державу.
Приезжий повел себя как близкий знакомый: называл Оську приятелем, другом, разговаривая, гладил ему то плечо, то колено. Оська продал рыбы, сварил для гостя стерляжью уху, зажарил дикую утку.
Поел Талдыкин и загрустил:
— Чем платить буду? Ничего нету.
Остяк сказал, что платить не надо: гость, друг не платят.
— Дарить, — поправился Талдыкин, — дарить… А, вот что… мы сделаем менка. Снимай, друг, парку!
— Зачем снимай? — удивился остяк.
— Снимай, не бойся! — Талдыкин сам расстегнул у остяка пояс, снял парку, сдернул с головы пестрый засаленный платчишко, надел на остяка свою суконную шубу и шапку. — Ай, хозяин, какой ты богатый стал, купец, прямо купец.
Пока остяк разглядывал шубу, шапку и решал, стоит ли принимать такой подарок, — шапка закрывала ему всю голову до шеи, шуба волочилась по полу, — Ландур подхватил остяцкое одеяние, кожаную охотничью сумку, ружье и пошел к лодке. Остяк кинулся вдогонку:
— Эй, друг, не хочу менка! Возьми, друг, свой менка!
— Носи, друг, носи! Дарю… — Талдыкин сел в лодку, ударил веслами.
Долго метался остяк по желтой песчаной косе, размахивая шапкой, длинными, наполовину пустыми рукавами шубы, спотыкался, падал, как большая черная птица с перебитыми ногами и крыльями.
Сердитыми рывками дергал Талдыкин весла. «Вот некрест. У шубы-то один мех чего стоит, буролисий мех- то. А он все за свою вшивую парку держится. Гнаться, пожалуй, вздумает. Одно слово — идол».
Остяк действительно выехал в погоню. Время было туманное, слепое, река пустая, спросить, не встречался ли русский в остяцком наряде, не у кого, и Оська проехал до деревни Подкаменная Тунгуска.
Там хорошо знали Ландура: всякий рейс останавливался он брать для парохода дрова. Увидев на Оське Ландурову одежду, к нему сбежался весь подкаменский люд. Неведомо как возникла легенда: Оська убил Ландура. Оську обступили, затормошили. Кто нетерпеливо требовал: «Да говори, шайтан, не томи!» Кто ощупывал сукно и мех на шубе. Шапка пошла по головам, но во всем селе не оказалось для нее подходящей головы.
— Вот это голова… Корчага целая! Как ты свернул такую? — допытывались у Оськи.
Истинное положение дела сначала показалось всем только забавным.
— Ну и ходи! Подол и рукава обчекрыжить, славная будет одевка. Куда твоя парка!
И начали примерять, спорить, сколько надо обрезать. Нашелся догадливый, сбегал домой, сунул в шапку сена, надел шапку на остяка.
— Чего тебе… Как есть Ландур.
— А ружье? — напомнил остяк.
Молодые советовали перешить шубу на свое плечо, немало выпорется и сукна и меха; продать лишнее — и хватит на ружье. Пожилые отговаривали:
— Не стоит. Вдруг Талдыкин скажет: «Давай обратно менка». Распорешь, окоротишь — самого так окоротит… как мамку звали, позабудешь.
Наконец все согласились, что спокойней всего не портить шубу и поскорей разменяться. Поехал остяк дальше по станкам. А там уже знали про него, и не было уже ему другого имени, как Ландур. Удивительно, как понравилось всем, подшучивали будто не над этим робким безобидным человеком, а над тем, свирепым и страшным.
На одном из станков Оську-Ландура арестовали. Ночь переспал он в амбаре, под замком. Утром отвели его в Совет, допросили, кто он, как раздобыл шубу и шапку, а после разговора угостили чаем, подарили пачку папирос, извинились, что задержали по ошибке, и отпустили на все четыре стороны.
И потом, как только Оська-Ландур оказывался в новых местах, его обязательно приглашали в Совет на «говорку» и опять угощали. Оське понравились эти «говорки», он стал чаще менять места. Бывало, все лето дымит его шалаш у Енисея, а тут подымит и на Турухане, и на Нижней Тунгуске, и на озерах. Встретит Оська милиционера и непременно остановит, осклабится: «Скоро „говорка“ будет?» А то придет в Совет, примостится поближе к председателю и курит, сопит, вздыхает. Если не догадаются сделать «говорку» и угостить, обругает всех, хлопнет дверью и давай разбирать шалаш, уезжать на новое место.
Прослышав об Игарке, Оська решил и туда съездить на «говорку».
Здесь ему повезло. Сначала он забрел на лесопильный завод, где его задержали и пригласили на «говорку» к директору. Оська угощался у директора дорогими папиросами с золотым ободком на каждой и сладкой шипучей водой. С завода к Василию перевезли его на машине, которая бегала без оленей, лошадей или собак, а сама собой, как пароход. Оська впервые катался на такой и принял это за особую честь.
После «говорки» у Василия его сразу отпустили, совсем не сажая под замок, и указали место на острове, где можно поставить шалаш. Па радостях, что Ландур оказался поддельным, устроил ему хорошую «говорку» Павел Ширяев, потом из интереса, как получилась менка с Ландуром, пригласил Иван Черных. Оказалось много добрых душ, которые не скупились для него на стаканчик. Оська-Ландур постоянно ходил навеселе и приобрел еще одно имя — менка.
Василия и насмешила эта история: «Поймал вместо коровы ворону, сказал „гэть“, а сам шлепнулся в лужу», — и встревожила: «Пока не пойман настоящий Ландур — жди: вспыхнет Игарка».
II
Коровина, Тиховоинова и Борденкова пригласили в контору. Раньше всех пришел Борденков. Дядя Вася подал ему акт комиссии, изучавшей деформацию зданий, и, пока Борденков читал его, листал свой оздравник. Борденков отложил акт.
— Ну, говори! — сказал Василий. — Оправдывайся. Или согласен, не имеешь возражений?
— Не согласен. Тут все ложь. Отступал от проектов — ложь, нарушал расчеты — ложь, не учел грунта — ложь.
— Но дома-то плохо стоят.
— Да, может быть, и скорее всего оттого и стоят плохо, что я слишком рабски выполнял проекты и расчеты.
— Значит, проекты негодные. Вот и докажи, что негодные.
— А ты знаешь, сколько надо доказывать. Год надо доказывать.
— Да что вы, сговорились? Одному — год, другому — год. С тобой цацкаться год я не стану.
— И я не собираюсь гулять здесь во вредителях. — Борденков надел картуз. — До свиданья!
— Куда?
— Союз-то велик, найду место. — И Борденков ушел.
«Вот шалая партизанщина, — проворчал Василий. — Ну, ничего. Пароход будет не скоро, к тому времени образумится».
Тиховоинова и Коровина Василий принял вместе. Тиховоинов считался временно исполняющим обязанности главного инженера и не раз напоминал, что пора иметь постоянного, намекая этим, что пора назначить его постоянным. Василий же делал вид, что понимает буквально: Тиховоинов тяготится, в самом деле ждет замены. С этого и начал Василий разговор:
— Наконец могу обрадовать вас, товарищ Тиховоинов. Николай Иванович Коровин приехал вам на смену. Знакомьтесь!
Тиховоинов поклонился: «Очень, очень благодарен!» — и пошел освобождать свой кабинет. Василий показал Коровину акт о Борденкове.
— Разберитесь-ка, кто виноват здесь!
Прочитав акт, Коровин подчеркнул в нем несколько строчек и сказал:
— А виноват… право, не знаю, кто тут больше виноват. И Борденков виноват, и Тиховоинов, и мы с вами.
— И вы? — удивился Василий.
— Да, и я. Вы все мерзлоту не знаете — в этом виноваты. А я запоздал, надо было давно в Игарке сидеть. Авось поменьше бы накрутили и актов и бараков, вроде того…
— Что же делать с нашим партизаном?
— Учить, всех учить, всем учиться. Акт — в печку. — Коровин сложил акт вчетверо и сунул в карман. — Пока у меня полежит, а вообще — в печку. Покажите, где мне работать!
Кабинет главного инженера занимал угловую комнату с окнами на две стороны, на протоку и на лесосеку. Тиховоинов сидел спиной к протоке, лицом к двери. Коровин передвинул стол так, чтобы видна была протока: ни кривой двери, ни пней видеть не хочу! Соответственно столу передвинули шкаф, перевесили портрет Ленина и карту Великого Северного морского пути. Унесли пепельницу и открыли все окна, чтобы ветер поскорей выдул табачный запах.
Собрали все, что касалось строительства: чертежи, проекты, схемы, расчеты. Набралось с полвоза.
— Способные ребятки, накрутили. Этот якорь продержит меня недели две в кабинете, — проворчал Коровин. И напомнил Василию о помощнике: — Самого расторопного, самого легконогого. Ему не в кабинете сидеть, ему по болотам да по котлованам бегать.
Мариша собиралась в больницу на дежурство, зашпиливала перед зеркалом косы. Пришел Борденков, спросил, остался ли в прошлый раз спирт.
— Посмотри в шкафчике. Тебе зачем?
Борденков, не отвечая, достал спирт, было его с полбутылки, и выпил из горлышка.
— Нашел? — спросила Мариша, не оглядываясь.
— Нашел и выпил.
— Выпил? — Она оглянулась и по гримасе на его лице убедилась, что действительно выпил. — Весь? Ты же отравишься!
— Не отравлюсь. Не в первый раз. — Григорий подошел к Марише. — А ты думала, в первый? В первый было давно. В ту самую весну, когда ты исчезла. С месяц я ждал тебя, ждал письма, а потом взял и напился. Знаешь, сколько я выпил? Две бутылки. Двадцать четыре рюмки, и каждую за тебя. Вот отчего ты в тридцать пять лет такая молодая и красивая.
— Гриша, что с тобой?
— Ничего.
— Ты ссориться пришел? Обижать меня?
— Упаси боже! Прощаться. — Григорий взял и выдернул из Маришиных волос шпильки. Косы упали ей на плечи.
— Гриша!.. Я закричу! — пригрозила Мариша.
— Ну, зачем… Человек пришел прощаться. Дай уж ему поглядеть на тебя на такую, какую он тебя любил. Давай сядем на диван и посидим; пускай это будет топчан на Первой Набережной улице, тебе двадцать три года, а мне двадцать.
Мариша села. Григорий сел рядом.
— Вот так, хорошо. Дай мне руки! Восемь лет я тосковал по ним.
— Гриша, да ты что сегодня?.. — сказала Мариша.
— Я скоро уйду. Я ведь прощаться.
— Да куда ты… Мелешь спьяну.
— Может быть, и никуда. Останусь здесь, а попрощаться надо. С той, с Маришей-то, с прежней. Ты не обижайся! Я с тобой откровенно. Попрощаться, сказать тебе спасибо и схоронить. Сколько я в жизни перетерпел, ты знаешь! А от тебя — больше всех. Ты молчи, не оправдывайся, знаю, что не виновата, а мучила больше всех. И все-таки тебе — спасибо! Ты же и сберегла, сохранила меня. Ну, прощай! — Григорий поцеловал Маришу.
— Ты куда?
— К ней.
— И вот такой пьяный? Ты не гляди на меня: я — то ведь сколько лет тебя знаю, не осужу.
— И она не осудит.
— Разве обязательно сейчас, сегодня?
— Обязательно! И напиться, и с тобой поговорить, и к ней — все обязательно сегодня.
Прямиком через тальник и болото, минуя домики, Григорий вышел на совхозное поле. С прошлого года поле сильно расширилось, по обочинам его лежали груды выкорчеванных пней и кустарника. В трех местах на поле работали небольшие группки людей, работали склонившись; узнать сразу, там ли Христина, было трудно, и Григорий сел на пенек, начал следить за теми, кто выпрямлялся и переходил с места на место.
Христина работала в южном конце поля. Григорий узнал ее по росту, по походке, по ее особенным взмахам рук. С нею был высокий, одетый в белое мужик и двое ребятишек. Григорий догадался, что это Куковкин с дочками. Борденков сделал круг лесом и вышел к Христине так, что получилось, будто он бродит по острову давно, здесь же оказался случайно, по пути. Он остановился на тропе, которая шла по краю поля. На тропе лежала куча мха. Куковкин сшивал из пластиков мха продолговатые маты величиной с детское одеяльце. Девочки катали по лункам, пробитым на тропе, пестрый тряпичный мяч.
Христина разглядывала что-то на грядке. Борденков спросил Куковкина, как показались ему эти места.
— Места ничего. Везде работать надо. Места похожи на наши: мох да пень и земля серая.
Христина, заслышав разговор, испуганно выпрямилась. Борденков, не дожидаясь, когда договорит Куковкин, перешел от него к Христине.
— Здравствуйте!
Она инстинктивно, не думая о том, спрятала руки за спину: руки, открытые по локоть, выше кистей были вымазаны серой илистой землей. Борденков взял Христину за локти.
— Что вы ищете тут, всходы?
— Мы еще не сеяли. — Христина отняла руки, достала из грудного кармана байковой синей кофты термометр. — Посмотрите!.. Вот, на высоте метра — одна температура, немножко пониже — другая, теплей, самая высокая — у земли. — Она склонилась с термометром над грядкой. — Видите, теплей на целый градус.
— А еще ниже, в земле?
— Там очень плохо. Совсем близко — ноль. И главное, совсем близко, копни лопаткой, и ноль. — Она сунула термометр в карман, вздохнула и начала глядеть в сторону, мимо Борденкова, со страхом ожидая, что скажет он дальше. «Так, просто, не придет. Нет, — раздумывала она. — Просто — ему некогда. Он, пожалуй, и не умеет просто. У него только сперва просто… Чехов, грядки, всходы. А потом… „Собирайтесь-ка и марш с этого берега. Нам таких не нужно…“»
— А еще что делаете? Расскажите, мне интересно, — сказал Борденков.
Христина показала парники, где выгонялась рассада. На ночь парники закрывались моховыми матами, какие делал Куковкин. Христина называла их одеяльцами.
— И грядки, чуть что, будем прикрывать одеяльцами. Я думаю подложить эти одеяльца и вниз, под почву, оградить ее от глубинного холода. Я никогда не видала такой бедной, мертвой почвы, какая здесь. В ней страшно слаба микроорганическая жизнь. Чтобы пробудить эту жизнь, надо без конца валить навоз, давать тепло. Валить многие годы. — Рассказывая, Христина вопросительно взглядывала на Борденкова: «Все-таки зачем же пришел он? Неужели только за этим?»
Он слушал терпеливо, внимательно, о непонятном переспрашивал, и она охотно открывала ему свои замыслы и опасения.
Они стояли на краю поля. За спиной у них был лес, откуда веяло незнакомым Борденкову запахом каких-то цветов и трав. Григорий спросил, какие же на острове растут цветы.
— Да обыкновенные, наши. Пойдемте, посмотрим. Кстати, я вымою руки. Тут недалеко болотце.
Лес был редкий, с обширными моховыми и травянистыми полянами. На моховых полянах густо росла брусника, голубика, морошка, на травянистых цвели ромашки, акониты, иван-чай, пионы и незабудки.
— Встречали, знаете? — Христина срывала цветы и спрашивала, как зовут их.
Григорий знал почти все. Такие же росли и у Большого порога, и в тайге, только назывались многие местными именами.
— А вот все вместе почему-то совсем по-другому пахнут. — Григорий набрал букет из всех цветов, подал Христине. — Слышите? Есть что-то горькое. В наших краях медвяное, а здесь — горькое.
— Земля такая, горькая. — Христина вымыла руки, села на пень и начала перебирать цветы.
Григорий лег на траву.
— У вас что, свободный день? — спросила Христина.
— Да, свободный.
— И вы решили проведать меня?
— Да.
— А я думала, что и не взглянете после той несчастной истории.
— Теперь мне самому приходится думать об этом же. — Григорий прошел к болотцу, смочил холодной водой свою хмельную голову и, остановившись перед Христиной, рассказал, как очутился чуть ли не во вредителях.
— Неужели нельзя оправдаться?
— Не хочу. Я понимаю, когда на войне… вышли мы, вышли они. Кто сильней, тот и бьет. Там все справедливо. А здесь три дурака, а может быть, и мошенника, написали: «Борденков пренебрегал, нарушал»… и Борденков должен год-два ходить и краснеть… Они — комиссия, у них акт. А я один, и у меня не акт, а всего только возражение. Комиссия. Ну, значит, и быть по тому. А что вы думаете? И с вами может так же получиться. Вот настанет осень, и к вам придут… Комиссия. «Как, ни морковки, ни свеколки?! Что вы делали целое лето?» И появится страшный акт…
— Доказать можно, поспорить с ними. Дядя-то разберется.
— Чем же мы с вами докажем? Морковкой да свеколкой. Домами да бараками. Одно это убедительно. А на это нужны годы… Сколько нужно вам лет, чтобы и картошки и капустки было вдоволь? Три, пять, десять?
— Не знаю.
— Ну, и дядя не знает, сколько ждать, сколько терпеть. Выходит, и он прав.
Григорий умолк. Христина опять начала перебирать позабытые было цветы. Григорий стал помогать ей.
— Идемте, Куковкин еще подумает что-нибудь, — сказала она, поднимаясь.
Григорий взял ее под руку и повел в глубь леса, бормоча:
— А пускай думает. Люди о людях часто зря думают. И я подумал однажды, а вот сейчас пришел к тебе, про которую подумал… Подумал, что ты черствая, хитрая. И ошибся. Ты и сама не знаешь, какая ты маленькая, добрая, простодушная.
Христина догадалась, что началось то главное, ради чего пришел Григорий, и первым чувством было желанно убежать, оставить все так, как есть. Она попробовала отнять руку, но Григорий взял и другую и начал целовать Христину. Целовал и говорил:
— Хорошая ты моя, маленькая, глупенькая…
— Пустите! Что вы… — шептала, отбиваясь, Христина. — Вы пьяны.
— Ничего-то ты не знаешь. Тебя любят… Любят. И ты ведь любишь?
Христина высвободила одну руку, быстро обняла Григория, поцеловала и оттолкнула.
— Знаю. Пусти! Какой нескладный. Ты же первый целовал меня, первый — и пьяный. Всю жизнь досадовать буду.
— Ничего, пройдет. Пьяный, не чужой.
— С тобой не сговоришься… Иди прямо лесом, на поле нечего делать. И больше такой не появляйся!
Христина шла от болотца обратно к полю. Шла нарочно медленно и думала, что если пойдет так до поля, то разгоряченное лицо остынет, и Куковкин не подумает ничего серьезного. И вот тут сама невольно подумала, что серьезного и нет ничего, что признания Борденкова — пьяная блажь. Проспавшись, он посмеется, потом пойдет рассказывать веселое приключение.
Она представила, как будут смеяться, какие при этом будут говорить слова, шутки и с какими потом ухмылками будут оглядывать ее, — и ее охватил такой стыд и страх, какого она еще не знала. Руки, ноги и спина ослабели, во рту стало жарко и сухо.
Некоторое время она стояла, позабыв о себе, и прислушивалась, не смеется ли Борденков, который не успел еще уйти далеко. Но только кусты шуршали однотонно и негромко, как шуршит пересыпаемое зерно. Вспомнив о себе, Христина удивилась, что не плачет и даже не может заплакать почему-то. Лесом, минуя поле, она ушла домой и закрыла комнату на замок.
Вечером прибегали и стучались к ней девочки Куковкина, потом приходил Вакуров, она не открыла и не откликнулась, а когда на другой день пришел Борденков, не открыла и ему. Он знал от Куковкина, что Христина дома, иногда слышно, как она ходит, как булькает вода, наливаемая из графина в стакан, и решил, что его не хотят видеть.
Потом каждое утро, выходя на работу, Христина жаловалась на головные боли и одевалась, как больная: и в жаркие июльские дни ходила в платье с длинными рукавами, с глухим воротом, голову и шею кутала большим осенним платком, чтобы свалить на болезнь и свой усталый вид, и рассеянность, и нежелание встречаться с людьми. Избегая их, она зорко наблюдала за ними со стороны и старалась угадать, знают ли они что-нибудь. Понять было трудно.
Чтобы не оказаться застигнутой врасплох, Христина решила пойти опасности навстречу и начала собираться в город. Тут она действовала как бы не по своей воле, а точно какой-то более мужественный и опытный человек подсказывал ей. Он посоветовал навестить Коровина, он выбрал вот этот поздний час, когда город ложится спать и риска встретить Борденкова меньше, он подсказал одеться по-праздничному и взять гагарье крыло — подарок Большого Сеня, он научил, как надо отвечать на вопросы и что спрашивать самой. Ободряемая им, Христина храбро, безразлично ко всему прошла мимо дома, где жил Борденков.
Коровин сидел на скамеечке у мерзлотного домика.
— Давно пора, давно, — сказал он и радостно тряхнул Христине руку. За все время в Игарке он видел ее раза два, и то мимолетно. — Вот спасибо! И я порывался к вам, да все некогда, опутан. Сегодня вот на скамеечку выполз, и здесь контора получилась. Кто о печках, кто о дорогах…
— Я всего только проведать. О деле ни слова. Не погоните?
— Ну, что вы!.. И о деле можно. Здесь всегда можно, здесь и солнышко всю ночь работает.
— Сегодня у меня праздник. Сегодня я гуляю, навещаю друзей, радуюсь.
— Вижу, вижу. — Коровин окинул глазами праздничный наряд Христины. На ней были шелковое фиолетовое платье, лаковые туфли, шляпа из желтоватой соломки, в руках пестрое гагарье крыло вместо веера.
— Как вы, такая, шикарная, ухитрились пройти по нашей хляби? — удивился Коровин.
— Перелетела. — Она помахала крылом. — Я не шучу. Оно волшебное. За рекой в Старой Игарке живет остяк Большой Сень. С виду он настоящий кудесник: весь белый, сгорбленный, носит платок, у пояса такой особый нож. Я уверена, что он — шаман. Привозит недавно рыбу, встречает меня и спрашивает: «Девка будешь?» — «Девка», говорю. «А у меня парень есть. Приеду сватать тебя». Я говорю, что замуж мне рано и некогда, молода еще и надо работать. «И парень не стар». И вот, что ни встреча, зовет: «Приезжай да приезжай. Привыкай к парню!» И всегда привозит что-нибудь в подарок: рыбу, гусей, гагар. Отказаться нельзя, обида кровная, я и взяла это крылышко.
— И улетела вместо того берега на этот.
Христина развернула крылышко и низко склонилась над ним, в словах Коровина послышался ей намек, и вся храбрость, собранная с таким трудом, оставила ее. Она понимала, что заниматься крылом долго нельзя — и невежливо и можно вызвать у Коровина новые подозрения, — но в то же время боялась поднять голову.
— Чем вы заинтересовались так? — спросил Коровин.
Христина молча подала ему крыло. Теперь склонился над ним Коровин, а она сбоку наблюдала за его лицом и вслушивалась в тон его слов: «Любопытно… Развернешь, получается один рисунок, а сдвинешь немного, и уже совсем другой». И лицо и тон у Коровина были обычны.
— Любопытно. — Он вернул крыло, поднялся. — Я поставлю чай.
— Для меня не надо. Чаевничать я приду в другой раз.
— Чем же угощать вас? Кроме чая, ничего нет. Придется, как Борденков, заводить орешки.
Христина и сама не ожидала той смелости, какая появилась у нее, уже не скрывая своего интереса к Борденкову, она спросила, как закончилась у него история с актом.
— Акт пойдет в печку. Все остается, как было. Мы тут сходимся каждый вечер, нас тут целое гнездо. — Коровин показал Христине чертежи, диаграммы, зарисовки. — Видите, что натворили? И вы напрасно сидите на своем острове совой-отшельницей. Заходите к нам почаще, запросто. Конев с Борденковым — отличные ребята. Ну, а я лучше всех. — Он посмеялся. — Жди, когда похвалят другие. — Прощаясь, опять говорил: — Заходите, будем рады.
Христине стало легче, у нее появилась надежда, что о встрече с Борденковым у лесного болотца никто не знает.
III
Черных Алешка рыл котлован для фундамента, лопата упиралась во что-то твердое. «Наверно, кокорина», — подумал он и сердито разбросал по сторонам талый грунт, лопата упиралась не в кокорину, а в мерзлоту.
— Ну и сторонка… июль, а в земле мерзлоть. На этаком деле много не заработаешь. — Он засучил рукава и принялся бить мерзлоту ломом. Лом стонал, крошки мерзлой глины секли Алешке лицо, сыпались за воротник, там, под рубахой, таяли от горячего Алешкиного тела, на рубахе проступили рыжие грязные пятна.
«До полудня авось проломлю ее, окаянную, доберусь до талого, а после полудня наверстаю», — рассуждал он и работал без отдыха. Долбил до полудня, долбил и после, весь день, а конца мерзлоте не было, и по тому, как гудела она под ломом, догадывался, что конец далеко еще.
Дома вся семья была за столом, ждали его, чтобы начать ужин. Обедать, ужинать у Черных всегда начинал старший, он отхлебывал первую ложку. В Казахстане это делал отец, в Игарке это право перешло к Алешке.
Секлетка двинулась к Алешке с полотенцем и ковшом воды, Дарья Гавриловна открыла чугунок с ухой, начала переливать уху в блюдо, маленькие схватились за ложки.
— Начинайте без меня, я не буду. — Алешка отстранил жену и прошел за занавеску. Жили они уже не в кирпичном сарае, а в балаганчике, какие раскидывают на лугах во время сенокоса. У Алешки с женой был свой уголок за занавеской.
Как был во всем грязном, Алешка повалился на кровать. Секлетка склонилась над ним.
— Что с тобой?
— Муторно, — простонал Алешка.
— Ой! Что это на рубахе?
— Пот кровавый.
Она откинула рубаху, оголила Алешке спину.
— С чего это вздумал пугать меня — пот кровавый… грязью зашлепано. А ты бы поосторожней!
— Замолчи! — Алешка оттолкнул Секлетку, потом схватил за руку, пожаловался: — Начинается царство небесное… Долбил, долбил ее…
— А ты, дурак, радовался. День и ночь светит солнышко, — подслушав Алешкины жалобы, сказал отец. — Понимаешь теперь, зачем волокли нас сюда. Утопить, пристрелить — больно легко. Вот и привезли, чтобы на мерзлоте погубить, с мукой; сперва все жилы повытянут, а потом и косточки в мерзлоть сложат. — Отец отхлебнул ложку ухи. — Жварь, мелюзга! Может, последний разок едим.
Утром Алешка отыскал и привел к яме Борденкова.
— Негожее это место, ставь на другое. — Показал ладони. — Погляди мозоли-то, как старинные рублевки. Вот до чего бил окаянную.
— Напрасно бил.
— Как так напрасно, есть же где-нибудь под мерзлотью талик?
— Где-нибудь есть, а где не знаем. Мерзлота наша глубокая и вечная.
— И летом, в самую жаркую пору?
— Говорю, вечная, тысячи лет такая. Бить ее бесполезно, не пробьешь. Ты по-другому управляйся с ней, дойдешь до мерзлого, разводи в яме костер. Хватит мерзлоту огоньком — и расползется она в жижицу. Вычерпай жижицу и — снова костер. По-сибирски это называется идти пожогом.
Пошел Алешка пожогом, и, как сказал Борденков, в яме скоро образовалось талое болотце, вычерпал его, подсчитал, оказалось, что за день заработал восемь рублей.
«Вот она, мерзлота-то, какая забавная! Одно непонятно, зачем разогревать ее, дрова тратить. Неужели не хватает талого места?» Когда отец снова заговорил, что сперва вытянут жилы, а потом и косточки сложат в мерзлоть, Алешка услал Дарью Гавриловну к Секлетке в больницу — выдумал дело — и сказал отцу:
— Поменьше язык-то чеши. Бросай-ка лучше свою сторожку да становись на эту самую мерзлоть! В сторожке не много выстоишь, а на меня ребят вешать рано немножко. Да у меня и свои ребята будут. Рано тебе за седую бороду прятаться. Меня не обманешь, я — то все знаю: стар ты на одну работу, а язык вот чесать да водку с Павлом лопать — молод.
— Я не просился, силком завезли. Кто завез, те пускай и кормят нас.
— Они не тешились с матушкой, ты тешился. Больно ретив был. Матушка еле ноги волочит, а на руках двухлетний. Вот подрастут ребята, не то еще услышишь.
С тем же караваном, с которым приехали Черных, в Игарку приплавили баржу-скотницу со стадом коров. Коров неосмотрительно выпустили на берег. После долгого пути в душном трюме, после затхлого прошлогоднего сена коровы начали хватать без разбору все, что росло на игарской земле. Вечером они с трудом донесли до загона раздувшиеся животы, а на другой день из коров полилась желто-зеленая жижа. Молоко стало горько, как полынный настой. Доктор запретил его пить. Двухлетнего Черных, о котором говорил Алешка, перевели, как большого, на черный хлеб, на уху и консервы. Малый заболел, третьи сутки исходил криком. Дарья Гавриловна третьи сутки не смыкала глаз. Секлетка обегала всю Игарку, уговаривала доктора, Маришу: «Дайте молочка. Пускай того, горького. Попробуем». Просила дядю Васю: «Вели выдать, ты здесь главный, доктор тебя послушает». Доктор и Мариша твердили одно, что это молоко — яд, им только скорее доконают младенца. Василий объяснил, что в таком деле он не может приказывать доктору, тут доктор выше всех, и сделал другое — приказал часть коров перевести на хлеб, на овес, на что угодно, чтобы поскорей для всех младенцев было здоровое молоко.
— Не мерзлотью, так молочком, чем ни чем, а все равно доконают нас на этой треклятой земле, — зудил Алешку отец. — Зря ломаешь, зря. Теперь все видно: сперва окочурится мальчонка, за ним — моя старуха, а потом я, ты… — и показал пальцем в землю. — Молодушка там же будет, там. А ты говоришь: «Иди на мерзлоть». В сторожке-то дольше можно выстоять.
Однажды, заслышав, что в сторожке снова запели, теперь уже другое: «Черный ворон, черный ворон, что ж ты вьешься надо мной!..» — Алешка бросил лопату, ведерко, которым вычерпывал жижу, и ушел в сторожку.
— А, зятек!.. — Павел обнял Алешку. — Вот мы теперь и отпразднуем свадебку. Истово, по-православному три денечка. Ты не бойся, у нас хватит, а не хватит — подвезут, пароход, говорят, уже за Туруханском хлопает. У меня там заказец сделан.
Действительно, на другой день в туруханской стороне показался пароход.
— О! — Павел выставил последнего «митрия», которого приберегал для себя. — Пей — не жалей, свеженькая едет.
Пароход отдавал чалки. По Портовой улице сбегались к пароходу люди. Вышел и Алешка, запел распьяным-пьяным голосом:
Сорвал картуз и растоптал каблуками.
Алешку попробовали было увести домой, но он выдернул из кругляковой мостовой здоровенную орясину, и всех, кто был на Портовой, точно сдуло ветром в дома, в переулки. Алешка, размахивая орясиной, шел к пристани. Пьяные ноги носили его по всей улице из края в край, ветер рвал распоясанную рубаху, хлопал ею, как парусом. Жалобная слезливая песня прерывалась злобным бормотанием про младенца, которого уморили голодом, про Игарку: ей и огня мало, на нее надо наслать гром и молнию; про Советскую власть: выдумала колхозы, раскулачивать, затеяла свои строительства.
Алешка искал дядю Васю и Маришу.
— Я сам поговорю с ними! — И потрясал орясиной.
Таясь около стен, за Алешкой шла Секлетка.
— Дурак, дурак. Молоко-то дают. Пока пьянствовал, и молоко стали давать, и мальчишка пошел на поправку.
Домах в трех она стучалась в окна и просила унять ошалелого. Все отнекивались, советовали:
— Скажи ему про молоко, уймется.
— Скажи… подойди… Сейчас ему кого-никого, а надо кокнуть. Он во всем — и в работе и во всем — бешеный.
Алешка подошел к пристани. От парохода, навстречу ему, подымались в гору люди с чемоданами, с мешками, с ребятами.
— Стой! Куда лезешь? Проклято это место, проклято! — заорал Алешка.
Вышедшие на берег начали отступать обратно на трап. Перед Алешкой образовалось пустое пространство, и в это пространство из толпы вдруг вышел Миша Конев, сбросил фуражку, растрепал волосы, выдернул из-под пояса рубаху и тоже с песней «На што меня мать родила!» двинулся к Алешке. Шел, спотыкаясь, и его кидало из стороны в сторону. Шагах в пяти от Алешки он остановился, раскинул руки.
— «Все пташки-кинарейки, все жалобно поют, а нам с тобой, друг милый, разлуку придают», — выводил Конев, и так жалобно, что Алешке до слез стало жалко его, он уронил орясину и кинулся Коневу на шею.
— Эх, друг!
Конев крепко обнял Алешку.
— Пойдем, друг, ко мне? — и запел: «Разлука ты, разлука, чужая сторона». Алешка вторил: «Никто нас не разлучит, ни солнце, ни луна».
На Портовой повстречался им дядя Вася, крикнул:
— Идите ко мне!
Часов через десять после этого Алешка очнулся и сначала было подумал, что все еще спит и только во сне видит, что проснулся. Лежал он на кровати в комнате дяди Васи, рядом с кроватью стояли его грязные стоптанные сапоги, на стене висели брюки, из кармана торчал, как заячье ушко, уголок носового платка. Этот платок ему подарила Секлетка на пароходе.
Дядя Вася у окна перебирал какие-то бумажки и насвистывал: «Черный ворон…»
Алешка закрыл глаза и начал вспоминать. Вспомнил, как справляли свадьбу. Павел раза два бегал из сторожки домой за закуской. Первый раз он сказал, что корову уже откормили.
— Корова две четверти надоила. А мальчишка все без молока орет.
— Куда же молоко-то? — спросил Иван Черных. — Выплеснули?
— Выплеснули… Мало ли здесь, окромя твоего, маленьких: дядя Вася, Маришка, Борденков. Вон сколько.
В другой раз Павел сказал, что мальчишка умирает, уже не кричит, а только царапает животишко ручонками.
Дальше в памяти было черное пятно, оно прикрывало все случившееся на Портовой и у пристани. События у дяди Васи Алешка помнил ясно: долго сидел он в обнимку с Коневым и клялся, что разочтется за все — за каждую матушкину слезу и вздох, за каждую свою мозоль, что дядю Васю с Маришкой кокнет, а Игарку пустит на ветер дымом.
Алешка долго ждал, не уйдет ли дядя Вася. «Тогда и я». Солнце за это время обошло целую стену. А дядя Вася все сидел, перебрав бумажки, он открыл толстую, как кирпич, книгу. «Не переждешь, пока прочитает такую», — подумал Алешка и начал одеваться. Василий, не отрываясь, глядел в книгу.
Алешка оделся и хотел было незаметно выскользнуть за дверь. Но тут Василий вдруг захлопнул книгу и спросил:
— Где пьянствовал? С кем?.. Кто был, кроме отца и Павла?
— Не помню, — пролепетал Алешка, косясь то на дверь, то на Василия.
— Сколько тебе годов?
— Двадцать два.
— Женатый? Давно? Семья большая?
— Двенадцать человек.
— И маленьких много?
— Больше половины.
— А это крепко помнишь или кой-как? Я спрашиваю, крепко помнишь, что тебе двадцать два года, что в семье двенадцать человек?
Алешка молчал.
— Водку-то, должно быть, крепче. — Василии опять развернул книгу, корку к корке, в книге что-то треснуло.
Алешка постоял-постоял, потом начал потихоньку пятиться к двери, затем потихоньку открыл ее и ушел. А Василий снял телефонную трубку и сказал в нее:
— Контора… Переведите Ивана Черных и Ширяева Павла на Портовую мостить дорогу.
В балагане Алешка застал мать да меньшего брата, мать перебирала белье. Алешкино откладывала в сторону.
— Вот тебя, дурака, в тюрьму собираю, — сказала она сурово.
Алешка побежал в больницу к Секлетке. Там привратник сходил на кухню и сказал, вернувшись:
— Пускать не велено.
— Сама выйдет? — спросил Алешка.
— Нет. Сказала: «Не выйду». Сказала: «Пускай идет на все четыре стороны».
Алешка ушел к котлованам. Чтобы позабыть стыд, страх и головную боль от перепоя, он сразу заложил три ямы, — пока в одной вычерпывал жижу, в двух других горели костры, — добыл за день две с половиной нормы грунта. Вечером, идя домой, встретил отца с Павлом, они мостили бревешками дорогу.
— Здравствуй, зятенек! — крикнул Павел. — Остановись, вместе пойдем. Мы повышенье получили, видишь, на большую дорогу вышли.
Алешка молча прошел мимо.
Все были уверены, что его возьмут и переведут куда-нибудь еще дальше — в такое место, где есть настоящая серьезная тюрьма, а не тесовый барак, как в Игарке. Мать благословила и оплакала его, на дорогу приготовила узелок. Секлетка поспала с ним в последний раз и перешла на пол досыпать остаток ночи. Сам Алешка сел на пенек при входе в балаганчик и стал ждать милиционера.
Милиционер не пришел. И на другой день Алешка работал на трех ямах, добыл три нормы. Через неделю его поставили бригадиром над землекопами. Алешка понял, что прощен и оставлен в Игарке. Он сходил на скотный двор, спросил, где кормятся коровы. Ему сказали, что разыскивают для них пастбище, а пока кормят сеном и ненадолго выгоняют за город. Алешка пошел к дяде Васе, попросил на розыски пастбища отправить отца.
— Постоялый двор содержал отец-то — в травах понимает, что твой лекарь-аптекарь.
— А не убежит? — спросил Василий.
— Убежит — я за него отвечу.
Ивану Черных дали берданку, лодку, сухарей, консервов и бумажку с печатью, что ездит он по делу. Алешка, провожая, сказал отцу:
— Папаша… если того-чего… побежать вздумаешь… поймаю и… — Алешка кивнул на берданку.
— Больно ты храбостко.
— Ничего не храбостко. Самая законная цена. Папаша, не позабудь это!
IV
В помощники Коровину Василий назначил Мишу Конева, а на его место запросил нового работника с Магистрали. Миша переехал с острова к Коровину, две самые просторные комнаты в домике они отвели под мерзлотную станцию, две маленькие — себе под жилье. Легконогий, оборотистый Конев в несколько дней придал мерзлотной станции вполне рабочий вид: достал шкафы, столы, распаковал и проверил аппаратуру, привезенную Коровиным, написал и повесил вывеску: «Игарская станция по изучению вечной мерзлоты». В просторечии это имя заменяли более коротким — Мерзлотный домик — или еще короче — Мерзлотка.
В начале июля Коровин и Конев вышли, как говорил Коровин, в «мерзлотное царство». Начали они с барака, где жил Авдоня, на солнечной и теневой стороне его повесили по термометру. Термометр на солнце показывал +40°, а в тени +29°.
— Видишь, мой юный друг Конев, какая интересная получается картина, — сказал Коровин, отмечая эти цифры в журнале наблюдений. — Когда здесь было чистое незастроенное место, солнышко одинаково обогревало его. Но вот построили дрянной барачишко, и все переменилось. Посчитай, сколько избыточного тепла струится по южной стене в земную глубь, и вообрази, какие происходят от этого последствия. Но пойдем дальше, выводы делать рано.
Был самый разгар строительного сезона, вся площадь, отведенная под город, изрыта котлованами. Коровин с Коневым вышли на эти котлованы. Они поставили три задачи: изучить глубину летнего оттаивания, температуру вечно мерзлого слоя и его строение. На участке, покрытом толстым слоем мха, где недавно стоял лес, земля оттаяла только на полметра. В котлованах для нового лесопильного завода протаяла на метр с четвертью. Эта разница была объяснима: мох и лес прикрывали мерзлоту от солнца.
Но встречалось и необъяснимое — на площадке, отведенной под выгребную яму, где и грунт, и растительный покров были совершенно одинаковы, в одном углу на глубине 1,2 метра начиналась мерзлота, а в другом ее не было. Много интересного было и в строении мерзлоты. Куски в виде однородной массы встречались редко, чаще всего грунт перемежался льдом; слой грунта, песка или глины, затем слой чистого льда, потом опять слой грунта и опять слой льда. Стенки котлованов напоминали обрез книги, сброшюрованной через лист из разной бумаги. Иногда лед был вкраплен в грунт не слоями, а отдельными кристаллами.
Обычно котлованы были неглубоки, полтора-два метра, судить по ним, велик ли слой вечной мерзлоты и каков он во всю свою толщу, было нельзя, и Коровин велел пробурить скважину. Сверху лежал слой светло-бурой глины толщиной в четыре метра, под ним талый песок-плывун, ниже — слой чистого льда больше полутора метров, под ним — опять плывун, от шестого до пятнадцатого метра — суглинок и опять два метра льда, окруженного плывуном, с восемнадцатого метра начался мощный пласт темно-зеленой супеси с крупинками льда. Пробурили около тридцати метров, а глубиннопочвенный термометр, который время от времени спускали в скважину, все показывал отрицательную температуру. Коровин велел бурить глубже, до положительных температур; оказалось, что глубина вечно мерзлого слоя пятьдесят семь метров. Температура мерзлоты и в скважине на разных глубинах, и в котлованах была почти одинакова, колебалась между нулем и градусом холода.
Вторым добровольным помощником Коровина был Борденков. Освобождаясь на постройке (строил он школу и больницу, начатые весной, еще до приезда Коровина), на весь вечер уходил он в Мерзлотный домик. Каждый день неутомимый Конев приносил уйму всякого материала: образцы грунтов и льда, травы, цветы, мхи, иногда целые кусты и деревца — все, что имело хоть малейшее соприкосновение с вечной мерзлотой. Случалось, приходил не один, на помощь — волочить груз — собирал ребятишек, расплачивался с ними за труд сказками.
Коровин тут же сортировал сбор, ненужное шло на помойку, в печку, нужное — к Коневу и Борденкову на обработку. Борденков работал над грунтами: определял содержание составных частей — гравия, гальки, песка, глины, — влажность, удельный вес.
Работали Конев и Борденков задорно, весело.
Журналы наблюдений наполнялись цифрами, все стены Мерзлотки были увешаны чертежами, схемами, зарисовками. И Коровин с Коневым опять вспомнили Авдонин барак, пришли с целой свитой. Были тут дядя Вася, вся комиссия, писавшая акт на Борденкова, сам Борденков, мастер Кулагин, Авдоня, техники, десятники. В бараке никто не жил. Авдоня переехал в свой новый домик, а селить новых жильцов дядя Вася запретил до капитального ремонта.
Коровин по-хозяйски открыл дверь: «Пожалуйте, товарищи. Садитесь!» Но никто не сел, каждый заинтересовался чем-нибудь — кто печью, кто дверьми и окнами. Коровин дал всем наглядеться, потом достал акт и сказал:
— В этом акте выдвигаются очень серьезные обвинения против одного из наших товарищей. Акт передан на мое заключение, но мы работаем в особых условиях, и я не хочу решать единолично, без совета. Давайте поговорим!
Тиховоинов сказал, что в наземной части строения не видит недостатков, все пороки в основании здания, — глядеть надо фундамент.
— Совершенно согласен. — Коровин послал Борденкова за плотниками, скинул свой чесучовый пиджачок, выше локтей закатал рукава рубашки и подмигнул Авдоне: — Чего стоишь, снимай-ка фартук. Рогатый-то, он стромкий, одному мне и не поймать, пожалуй. А ну как вырвется да убежит в твой новый домик.
— Поймаешь… — Авдоня засмеялся лукавым смешком: я, мол, понимаю, что ты шутишь, ну и я не больно верю в рогатого, тоже больше в шутку.
Пришли плотники, разобрали и выбросили из барака пол, оставили только у стен по две половицы. Во все подполье стояло грязное болотце.
— Видите? — с явной радостью сказал Тиховоинов, погружая в грязь саженку. — Вот вам все качества.
— Вижу. Дайте саженку! — Коровин начал промерять глубину подполья, идя от северной стороны к южной.
У южной стены протаяло на тридцать сантиметров глубже, чем у северной, а вокруг каменных столбов, на которых стояла печь, еще на десять сантиметров глубже.
— Вот так история. — Кулагин громко выругался. — Когда заводил кладку, тут же мерзлота была.
— Была, да сплыла, — отозвался Борденков. — И я барак ставил на мерзлоту.
— Откуда же болото? — не глядя на Борденкова, сказал Тиховоинов.
— От вашего замечательного проекта.
Коровин велел разобрать цоколь. И снаружи вокруг стен было талое, будто обвели их канавой; канаву промеряли саженкой, у южной стены она была и шире и глубже. Коровин вернул Тиховоинову саженку, надел пиджак, сел на крыльцо.
— Любуйтесь, товарищи, любуйтесь! Очень интересно.
Когда все налюбовались и сгрудились к крыльцу, Коровин опять развернул акт.
— Нашего товарища Борденкова обвиняют в том, что он, строя, в частности, этот барак, отступал от проектов, пренебрег расчетами, не учел грунта. Товарищ Тиховоинов, председатель комиссии, в наземной части строения никаких недостатков не нашел — следовательно, все обвинения сводятся к одному: соответствует ли данный фундамент грунту. Вот перед вами грунт. На таком грунте вообще строить нельзя. На лодке плавать можно, верно, а строить нельзя. Но у меня есть еще два документа. Первый — инструкция Тиховоинова, как строить; в ней прямо сказано: снимать верхний талый слой и закладывать фундамент на мерзлоту. И другой — акт приема как раз этого знаменитого барака, здесь сказано, что при приемке под бараком во всю площадь его грунт был мерзлый. Значит, Борденков не нарушил ни проекта, ни инструкции.
— А болото откуда, болото? — зашумел Тиховоинов.
— Как по-вашему, товарищ Тиховоинов? — спросил Коровин.
— По-моему, на болоте и строил.
— Значит, акт — жульничество?
— Называйте, как хотите. — Тиховоинов взял саженку и снова, уже бесцельно, начал тыкать в канаву. — Как хотите!
— Конечно, в жизни бывает все, бывает и жульничество. Скажите, товарищ Тиховоинов, где вы сжульничали, а где писали правду? Оба документа подписаны вами.
— Не может быть!
— Посмотрите. Конев, найдите акты!
— А, помню, акт о приемке я подписал заочно.
— Напрасно.
— Я вполне доверял Борденкову и комиссии, я не думал, что…
— Разбираться, что и когда думали вы и когда ничего не думали, — я не хочу, это и не мое дело. Разберутся без меня. Мое дело — бараки и дома. Я совершенно уверен, что барак был поставлен по инструкции, на мерзлоту, а болото образовалось потом. — Коровин встал на крылечке, как на кафедре. — Вы — старожилы, пионеры Игарки, и знаете лучше моего, что здесь недавно был типичный игарский пейзаж: лесок, кустарник, мох. И так неведомо сколько, сотни лет — лесок, кустарник, мох и какой-то определенный тепловой режим. Но вот появились вы, срубили лес, и режим этот изменился, земле стало теплей. Решили строиться, сорвали мох, земле стало еще теплей. Построили барак, вот этот маленький барачишко, вы и значения не придавали ему, а барачишко на этом участке расстроил все, сделал анархию. Я не преувеличиваю: ничтожный барачишко разбудил вечную мерзлоту. Тут повешены термометры. Посмотрите, какая разница: на южной стороне в полтора раза теплей, чем на северной. Тепло по стенкам передается в землю, по южной струится его в полтора раза больше, чем по северной, и когда это не миг, не час, а целое лето — мерзлота начинает таять, уходить вглубь, а дома и печи оседать, деформироваться, попросту — кособочиться. Но это не все. Борденков построил барак, и снаружи заработало солнце. Кулагин сложил печку, Авдоня затопил ее, и заработала на подмогу солнцу печка. Кругом лес, дров много. Авдоня тепло любит и бросает полешко за полешком. Сквозь пол и по столбам, на которых стоит печка, тепло идет в подполье, в мерзлоту, а мерзлота от него вглубь, а за ней — барак и печка, а за ними — Борденков и Кулагин чуть ли не во вредители.
— Праведно! — одобрил Авдоня.
— Складно, но не убедительно, — сказал Тиховоинов. — Сомневаюсь, чтобы стенка да печка могли, как вы говорите, разбудить мерзлоту.
— Вы думаете, что вечная мерзлота — мертвая, неподвижная глыба?
— Во всяком случае, не такая послушная и подвижная, как получается у вас.
— И послушная, и подвижная, и совсем не мертвая, а живая и очень чуткая. Мы с Коневым не меньше полусотни раз заглубляли термометр, и всегда, везде термометр был между нулем и градусом холода. Это не смерть, это сон. Дохните — и спящая царевна Вечная Мерзлота проснется. Имейте в виду, красавица только спит, и не так уж крепко, спит и чутко слушает, что мы вытворяем с нею. Построили барак — она ушла вглубь; навалили вокруг завода опилок, прикрыли землю от солнца — поднялась; одним словом, барышня беспокойная, проснется — бед наделает.
— Авось укачаем как-нибудь, — сказал Борденков.
— Укачаем. — Коровин воинственно тряхнул бородкой, велел плотникам привести барак в прежний вид и попросил всех не делать в бараке ни капитальных, ни мелких изменений. — Я объявляю его неприкосновенным достоянием и экспонатом Мерзлотной станции.
— Ну, Борденков, расти выше: попал в герои, — шепнул Конев. — Повесим табличку: «Чудо-памятник архитектурного искусства. Проектировал знаменитый инженер Тиховоинов, воздвигал не менее знаменитый техник Борденков». И будем показывать экскурсиям. За погляд по ломаному пятачку с носа.
— Шутки останутся шутками, а показывать будем, — сказал Коровин.
Тиховоинов еле заметно приподнял шляпу и пошел домой.
— Товарищ Тиховоинов, до свиданья! — крикнул Кулагин. — А теперь кто гуляет?
— Все те же, — не оглядываясь, буркнул Тиховоинов.
Начали расходиться. Кулагин и Авдоня увязались за Коровиным.
— Как же с печами-то быть? — волновался Кулагин. — Холодную печку не сделаешь, холодная — она не печка.
— Дай сперва мне узнать, я постарше, — перебил Кулагина Авдоня. — А рогатый и в этот, в новый мой домик придет, пожалуй.
— Обязательно придет, — сказал Коровин. — Обязательно.
— Вот лешачья сила. И приструнить нельзя? Может, есть какие-нибудь средствия? Скажи.
— Средство одно — перестроить дом.
— Да вчерась только в новенький въехал. Все руки отмахал, строивши. — Авдоня выругался, затем перекрестил рот: — Прости, господи, согрешил. — И вприпрыжку — откуда силы взялись — побежал к своим парням.
Они обедали в столовой…
— Кончай! — крикнул Авдоня. — Кончай! Беги все к дому.
Парни подумали, что пожар, горят торбы, а в них годовые заработки и подарки, приготовленные мамкам, братанам, сестрам и невестам. Заложив за спину руки, Авдоня остановился перед солнечной стороной дома. Обшитая тесом гладкая стена сияла, как зеркало. «Чего ярится, для кого старается? — думал Авдоня про солнце. — Хлеба не сеют, сено не сушат. Мало дня, ночью светит. Дурное, нескладное».
— Чао случилось? — окликнули Авдоню парни.
— Забирай торбы! Пойдем обратно в старую кособеню.
— Пошто, Авдоня?
— Пошто, пошто… Зачнет вот коряжить его, пойдет по Игарке смех, и узнаете — пошто.
— Такую махину коряжить? Забыл, бревна-то из многих тысяч самолучшие выбраны, своей рукой выбирали? Обшивка-то полуторадюймовая, под углами камни?
— Такой-то скорей любого барака поедет. Ту кособеню не мы строили, по бревешку раскатится, а нам и горя нету. А за этот стыда не оберешша, проходу не будет. «Вот, скажут, сухорукая, косоглазая Вятка… Строила, строила, колдовала, плевала, пуктосила, а дом — как на салазках едет». Забирай торбы!
Парни начали уговаривать Авдоню: с год такой дом наверняка продержится, и горячку пороть не к чему. А смеяться — и переедешь — все равно будут, и больше даже. Скажут: «До того оплевали дом, что и самим жить муторно». Авдоня поупрямился немножко: «Я — старшой. Не перечь, забирай торбы!» — так уж полагалось ему и по летам и по чину, а потом отсрочил переселение.
Был вечер, тихий и теплый, будто не игарский. Коровин с Кулагиным сидели на лавочке у Мерзлотного домика. Лавочку построил Конев. Николай Иванович как-то буркнул: «И посидеть негде», и на другой день Конев поставил лавочку. Не потому, что был такой уж внимательный и предупредительный, а просто нашлась и на это свободная минута.
Коровин с удивлением и завистью глядел на своего помощника: как ни нагружал он его работой, Конев всегда успевал все и всегда был весел, одинаково бодр и всегда как будто свободен. Со стороны казалось, человеку некогда дохнуть, он же напевал песенки, утром и вечером бегал купаться, делал гимнастику, дружил и возился с ребятами. Коровин подшучивал над ним: «Ты, Миша, должно быть, второпях, на ходу делан. Резвостью наградили, а вот красотой не успели».
— А разумом? — спрашивал Миша.
— Не два же горошка на ложку. — И оба смеялись.
Коровин объяснял Кулагину, как быть с печами:
— Первое — складывать на деревянных фундаментах. Камень не годится, теплопроводен. Его с одной стороны греешь, а он и другой пышет. Второе — нельзя связывать печь крепко ни с полом, ни с потолком. Начнет дом гулять, пускай один гуляет, а печь не волочит за собой. Но полностью одну печь, отдельно от дома, не успокоишь. Надо того добиться, чтобы мерзлота не чувствовала ни печи, ни дома.
— Понял. Печи-то я в один сезон переложу. А вот дома скоро ли перестроят?
— Не скоро. С домами промаемся года два-три.
— Стало быть, меня еще три года клясть будут, — опечалился Кулагин.
— Вместе будут, и меня и тебя, — утешал его Коровин. — Меня больше будут.
В открытое окно было слышно, как в Мерзлотном домике напевал Конев:
А Борденков досадливо ворчал на него:
— Мишка, замолчи! Дай послушать!
— Не много радости слушать, что плавать тебе со своими домиками еще два-три года. Я для тебя стараюсь, тебя веселю. «Елки-палки, лес густой…»
— Я незнамо приехал, — продолжал Кулагин, — за свою дурость расплачиваюсь. А тебя какая нужда принудила?
— Почему обязательно нужда? Приехал Борденков и говорит: «Так и так, с мерзлотой замучились. Один ты можешь выручить, больше никого не знаем». Я и в самом деле немножко понимаю. Как тут устоишь, когда такое доверие.
— И со мной так же, не Борденков только, а сам наш дядя вызвал: «Поедем. Лучше тебя никого не знаю». Я и загорелся, как молодой: «Как, думаю, пройдет такое дело мимо меня. Не может пройти». Говоришь, года два-три промаемся?
— На всякий случай накинь еще с годок.
— Но конец-то будет все-таки, или надвое?
— Будет, будет.
— Ну, спасибо!
Кулагин написал старухе, чтобы прощалась с родными и ехала в Игарку. Он решил, чего бы ни стоило это, вернуть себе прежнюю славу первого мастера.
Кулагина сменили на лавочке уже отработавшие Борденков и Конев, неожиданно пришел Чухломин Сашка.
— Тебя каким ветром принесло? — спросил Сашку Конев.
— О!.. — Сашка повесил на пенек широкополую соломенную шляпу. — Я в бегах. Был у меня друг, тоже Сашка и тоже Чухломин, и выпивали мы одинаково, по литру в день. Царство ему небесное! Рано, бедняга, умер, а доживать и допивать меня благословил. Вот и пью теперь по два литра, не хочу, а пью. Боюсь сбавить: бог накажет. Работали мы с ним грузчиками, надоело нам мешки таскать и перешли на пароход лоцманами, чтобы, значит, не мы возили, а нас возили. Тезке первому выпало стоять на вахте. Была ночь, укачало его, заснул бедняга. Очнулся, протер глаза, а кругом песок. Что делать, не знает. Побежал к капитану, стучит в каюту:
— Эй, капитан, вставай!
— Чаво стряслось?
— Вода кончался, земля начался.
— Вот и хорошо. — И ссадили нас, голубчиков, на песок, не стали разбирать, кто виноват: говорят, все Сашки одинаково шальные, сегодня не напрокудил, завтра напрокудит.
Решили мы после этого учиться, поступили в университет техминимума. Сашка день учится, день гуляет. Вот вызывает Сашку директор.
— Вам, товарищ Чухломин, больше не придется учиться.
— А вам, товарищ директор, больше не увидеть такого студента. Ну, кто в убытке? — и ушел. А меня выгнали; и тут говорят, все Сашки одинаковы.
Приходит раз Сашка на пристань. Пальто на нем новое драповое, шапка каракулевая, зубы золотые. Сбежалась вся пристань.
— Сашка, дьявол, где разбогател?
— Вот глупые, догадаться не могут… женился.
Через неделю приходит весь рваный-рваный, ни пальто на нем, ни шапки, одни зубы.
— Сашка, что случилось?
— Ну и глупые… развелся…
— А зубы?
— Зубы в барыше остались. Пробовала снять, не вышло: крепко привинчены.
Вскоре этот Сашка умер, а меня и благословил своими зубами. Вот они, — Сашка Чухломин сверкнул двумя золотыми клыками. — Теперь бегать приходится, спасать их. Эта самая тезки моего жена сюда приехала, в Игарку. И тоже говорит: «Все Сашки одинаковы. Первый муж у меня был Сашка и второго хочу Сашку. Бери меня замуж!» А я боюсь: думаю, что врет баба про любовь, зубы вывинчивать приехала.
Коровин громко смеялся, хлопал ладошами и просил повеселить еще. На «бис» Сашка и Конев решили показать спектакль, который сочинили минувшей зимой, когда пурга на целую неделю заперла всех по баракам. Спектакль назывался «Смеяться вовсе не грешно». Он состоял из самостоятельных картин, на этот раз играли картину «Авдоня идет в Игарку». Конев представлял Авдоню, Сашка — артель.
Сашка развалился на лавочке и начал сипеть, бормотать, храпеть и свистеть носом. Вдруг вбежал растрепанный Конев-Авдоня.
— Эй, дурманы, слухайте! Неча гудеть носом, айдате звенеть пилами.
Сашка лениво поднимался, за целую артель зевал, потягивался, чесал спину и повторял:
— Чао, Авдоня? Пошто, Авдоня? Дай выспашша, Авдоня!
Конев топтался, кривя по-авдониному ноги, тормошил Сашку и шумел:
— Коли ты проснешша, паря? От пеленок спишь, будя! Зовут, паря, в Игарку. Работы на сто лет и на сто пил.
— В Игарку? А где-ка она, лешачья, не слыхивал.
— В Сябири, паря. Сябирь богатая, там и сосна, и кедр, и лыко. Работа будет, и лапти будут.
— Далеко ли шлендать-то, Авдоня?
— Не надо шлендать, пароходы бегают, паря.
— Лешак с ними, с пароходами, там деньги любят. Мы так добежим, даром. Вот стерпят ли лапти, Авдоня?
— Стерпят, паря. А не стерпят — на пятках добежим, паря.
— А стерпят ли пилы?
— И пилы стерпят.
— А стерпишь ли ты, Авдоня?
— Я? Да я всех вас перетерплю, будь по одиночке, будь артелью.
— Ну, тогда баять неча. Побежим.
Сашка Чухломин взмахнул шляпой: «До свиданья! И мы побежим». И ушел медленной грузчицкой походкой, слегка опустив голову. Тут, в этой походке, сказывался и труд и обычай грузчиков ходить с таким видом, будто они гуляют, и спешить им незачем, потому что все равно без них ничто совершиться не может: как бы не трепыхались все прочие — все это зря, значение имеют одни грузчики.
Сашка, кроме того, не любил уступать дорогу, старался столкнуться грудь с грудью, а потом взять человека под мышки и осторожно отставить в сторону. Это был «его номер», повторять его Сашка не разрешал никому другому. Конев и Борденков ушли за Сашкой.
Идя от дяди Васи, завернул к Коровину старший конюх и спросил насчет колодца:
— Так-таки и немыслим?
— Какие тут колодцы, когда на пятьдесят семь метров вглубь все мерзлое.
Коровин посоветовал заводить бочки.
— Велено уж, велено. Оттого и пришел. Думаю, не выручишь ли, думаю, не торопится ли наш дядя с бочками.
— Здесь не выручу. Чего не могу, того не могу.
— Велено двух лошадей отрядить к бочкам, а у меня лес подвозить не хватает. — Конюх вдруг озлился: — Какой только сукин сын выдумал на дороги кругляки сваливать. Валят, а гвоздем пришить лень. Бывает, и назло не пришивают: кулачье дороги-то строит. Гвозди домой тащат. Недавно двоих накрыли, ходят спрашивают водку в обмен на гвозди. Мальчишки, молоко на губах не успело обсохнуть, а они уж водку лопают. Отцы видят, знают, и нет того, чтобы одернуть, наоборот, подстрекают: у Советской, мол, власти украсть не зазорно, а похвально. Ты — инженер, подумай о дорогах! На кругляках скоро всех коней искалечим. Ступить нельзя: кругляк вертится под ногами. Вчера опять один мерин ногу вывихнул.
За вечер на скамеечке перебывало человек десять.
Завод прогудел полуночь, следом за ним пропел единственный в Игарке петух, умолкла ливенка, на которой каждый вечер тосковал кто-то из трудпереселенцев, раза три переоделись облака: из серого в красное, потом в сиреневое и опять в серое. Вернулся Конев и удивился, что Коровин все еще на лавочке.
— Вы не ложились?
— А ты где полуношничал?
— Гулял.
— Ну, а я привыкаю. Жизнь, по всей вероятности, придется заканчивать ночным сторожем.
— С чего такая мрачность?
— И ты будешь, придет время. Это ведь почти неизбежная для старика планида. Как только заикнется старик о работе, сейчас же с величайшей радостью открываются объятия: «О, пожалуйста! Мы давно ищем ночного сторожа». Ты день бродишь, ночь бродишь, а на старости лет сторожем сядешь. Когда же спать? Иди отсыпайся, пока не поздно! Иди, иди: я будить не стану, завтра ты меня будишь.
Миша лег спать, а Коровин сел писать сыну.
«Дорогой Ваня! Ты просишь писать обстоятельней, подробней, сегодня я охотно выполняю твою просьбу. К тому, что было писано, могу добавить, что второй месяц хожу в чесучовом пиджачке. Лето и здесь, как везде, — лето. Иногда мне приходило в голову, что все в жизни я уже испытал, знаю и теперь начинаю повторять пройденное. Оказывается, ошибался: круг чувств неисчерпаем, в Игарке я обрел еще одно новое чувство. Не успел, как говорят, приехать, а меня уже обступили со всякими нуждами, и все идут-идут: у кого шалят дома, у кого — печи, у кого — дороги. Идут в контору и домой, идут днем и вечером. Со мной обращаются как с богатырем. Никого не только не смущает мой возраст, — его даже не замечают. Никто не интересуется, был ли я женат, и сколько раз, много ли имел детей, хворал ли я скарлатиной, дизентерией и т. д. Я для них начал существовать с того момента, как приехал, а весь былой Коровин им неведом и не нужен. И сам я постепенно забываю себя былого и начинаю жить заново. У меня такое чувство, что все шестьдесят лет жизни, со всеми огорчениями, болезнями, с друзьями и врагами (причем неизвестно, кто из них надоел больше) я погрузил на пароход и отправил в далекое путешествие, где они неизбежно потерпят крушение, сам же высадился на незнакомый берег и могу снова выбирать друзей, заводить врагов, устанавливать обычаи и привычки. Не испытав, трудно представить, какое это счастье, как радостно и свободно дышится».
V
Отправляя Ивана Черных на розыски пастбищ и сенокосов, Василий наказывал ему искать только в южной стороне, — в северной сплошной мох, — и не ходить далеко по притокам, а держаться около Енисея, где лучше обдувает ветром, — на притоках в глухих лесистых местах даже если и найдется что-нибудь, все равно этим не воспользуешься: скот замучат комары и гнус.
Иван Черных, живя в безводном Казахстане, не привык к лодкам и все время шел берегом, а лодку волочил за веревку. Лодка была у него вместо торбы, в ней лежали продукты и постель, туда же складывал траву для показа, по снопику с каждого пастбища. Шел и работал мужик не торопясь; хоть и решил послушаться сына, сделать все на совесть, но прежнего азарта не было. Одолевали думы, и были они такие странные, дикие, что мужик и сам пугался их. «Младенца отрабатываю. А подрастет младенец, спросит: „Кто жизнь дал мне, кто сберег?“, и проклянет, а то и нож под ребро сунет».
Постоянно вспоминался ему Казахстан, и каждый раз все краше и краше, скоро стал представляться раем, где никогда не отцветают цветы, а травы стоят вечно изумрудные. Казахстанские суховеи, песчаные ураганы и солончаки позабылись.
Однажды Иван Черных увидел этот новый Казахстан во сне, видел, что ехал на бричке, кругом бродил огромный, на всю степь, табун, его табун. И когда въехал он в середину табуна, весь табун поднял головы и радостно заржал в один голос. Земля дрогнула от этого ржанья, а с неба пролился ливень.
Когда Иван Черных проснулся, от всего сна остался один ливень, вместо брички на мягких рессорах была лодка, в которой он спал, вместо табуна — перелесок корявых сухостойных кедров, вместо степи — узенькая береговая каемка.
После этого Иван Черных бросил поиски. На берегу речки, звать которую не знал как, он выбрал сухую травянистую поляну и решил провести на ней остаток указанного срока. «Отдохну. Они моего немало разграбили. Больше мне терять нечего, пора зачинать сводить счеты». И он все время, когда и не надо было, палил костер, со злой радостью ел рыбные консервы, грыз ржаные сухари.
Кругом было пусто, тихо, о людях напоминали иногда лишь дымки костров, но вздымались они всегда так далеко, что невозможно было разобрать и того, на каком они берегу.
Прожитая так неделя показалась мужику годом, он начал подумывать: «Набрел бы, что ли, кто-нибудь».
И когда человек набрел, Иван встретил его приветливо, сказал: «Милости просим», — и тотчас повесил над костром чайник.
Долговязый, узловатый и костлявый, как отощавший верблюд, пришелец молча мотнул головой, медленно, тоже по-верблюжьи, согнул ноги, встал на коленки перед костром, взял обгорелый сучок и закурил приготовленную заранее цигарку. Курил медленно, подолгу задерживая дым, раза два цигарка потухала недокуренная, он снова брал сучок и прижигал. Накурившись, густо крякнул, сплюнул в костер и сказал, обращаясь не то к Ивану, не то сам к себе: «Отдохнем, что ли?»
— Вот чай готовлю. — Иван приоткрыл чайник. — Вода зачинает волниться. Далече идешь, дорога?
— В Игарку. — Гость, ничего не снимая, кроме ружья, — и одежда и снаряжение были у него охотничьи, — вытянулся на спине. — Охо-хо! Старость — не радость.
— Какая старость? — удивился Иван. — Такому старику не грех жениться.
— Мы все, здешние, рано стареем, к пятидесяти годам вполне готовы, — начал объяснять гость и спохватился: — Да чего я толкую, и сам знаешь.
— Я нездешний, я тут совсем недавно. Всего второй месяц.
— Тогда рано знать, верно. Через год, через два начнется и у тебя, узнаешь. Нас тут ревматизмы да простуды губят. Век по болоту бродим. Не приглядывался, какие все мы колченогие? Все кости ноют, ворохнуться страшно; ворохнешься — пойдет колотье по всему телу. — Гость окинул взглядом окрестность, потом остановил его на Иване. — Не здешний… Какой же?
Иван сказал, что приехал в Игарку, ведает там конным двором и вот разыскивает сенокосные угодья. Гость заинтересовался Игаркой.
— Я хоть и здешний, а не бывал в ней. Первый раз иду. Мы тут просторно живем, невесту надо — за сто верст идешь, к соседу покалякать — тоже за сто. Сторонка!..
— Да уж, сторонка! — поддакнул Иван. Гость так и не понял: с похвалой или с насмешкой.
Рассказывая про Игарку, Иван мямлил, выдумывал. Заводы, вечную мерзлоту, совхоз он не успел узнать и не интересовался ими, а рассказывать про высланных и про себя опасался: «Смолчать выгодней: впервой вижу человека; кто его знает, какой он». Заметил Иван, что слушает гость плохо, больше глядит по сторонам, и умолк на полуслове.
— Все? — удивился гость. — А у нас по станкам об Игарке молва — там и то и се, одних высланных тысяч десять.
— Ну, уж и десять, — вдруг обиделся Иван. — Тыщи не наберется. Они все видны как на ладошке. Ну, от силы с тыщу.
— А ты какой, — тысячный, тысяча первый?
— Без нумеров пока, слава богу, ходим.
— Недолго ждать, поставят и нумера.
— Да неужто?!
— Определенно. Накалят подкову и на лоб. Как лошадей.
Иван вздохнул и пошел собирать валежник. Когда вернулся с охапкой, гость лежал с закрытыми глазами. Иван подумал: «Спит. Вот что значит вольный-то, ни опасаться, ни торопиться не надо», — и взял ружье: решил подстрелить какую-нибудь пичугу.
— Ты куда? — окликнул Ивана гость. — Поехал?
— Обед добывать. Ехать мне покамест рано. И срок не вышел, и сенца подыскал маловато.
Гость приподнялся.
— Сенцо… Было время и про сенцо подумать. Проиграл время-то с кострами. Играть, знаешь, не мальчишка. — Он повысил голос: — Где твое сенцо, показывай!
«Ну, влопался», — подумал Иван, мигом приволок высохшие щупленькие снопики и поставил перед гостем. Гость отшвырнул их.
— Довольно и этого.
— Да нет, маловато, — сказал Иван. Он подумал, что гость, может быть, не случайный человек, а соглядатай, посланный из Игарки. «Расскажет, как я покосы искал, — вот будет мне баня. — Боялся он не так сильно начальства, как Алешки. — Начальство в другой раз не выпустит, и все. Начальство ничего больше не может. А парень исхлещет всю харю, и жаловаться после такого дела не пойдешь!»
— Довольно, — пробурчал гость и снова заговорил о раскулаченных, кого знает Иван, с кем ведет приятельство.
Иван Черных назвал человек десять, из них приятелем одного Ширяева Павла. Гость заинтересовался Павлом, расспросил, кто, откуда он, потом сказал:
— Тогда и я его знаю. Тоже приятелями были. Ты вот что, поезжай-ка в Игарку! Приедешь — прямо к Павлу. Слышишь, прямо к Павлу, а к бабе уже потом, от Павла! Павлу скажешь, что пришел пароход «Север», ждет его вот у этой речки. Да пусть поторапливается Павел, не манежит, долго ждать пароход не будет, пойдет без Павла в Игарку. Понял?
Иван Черных раскинул руки: ничего, мол, не понял.
— Скажи, ждет пароход «Север», встречал бы. Скажи, и все!
Отчалив от берега, Иван Черных поплевал на ладони и во всю мочь заработал веслами, сразу стал ловок и силен.
А в городе сделал как было велено.
Павел, про которого Иван думал, что он ничего не боится и не щадит, услышав про пароход «Север», побледнел, потом выпятил задрожавшие губы и сжал их большим и указательным пальцами. Иван тряхнул головой: «Понимаю, сватушка, замок…» — и, снижая шепот, спросил, кто же такой пожаловал к нему. Павел отмахнулся.
— Потом… Ты вот что, забирай-ка сено, а я немножко поработаю на твоей лодчонке.
— Сдать, сватушка, должен я. Не сдам — хватятся: видели, ехал. Пешком, по-за кустами, вернее будет.
Вечером Павел пошел на указанную речку и встретил там, как и ожидал, Власа Потапыча Талдыкина.
— Зачем приехал? — спросил Павел, шумно вздыхая.
— Я здесь хозяин, я дома. Ты вот скажи, зачем приехал! — Талдыкин рассмеялся. — Приехал, а хозяину не показался. Нехорошо! Помнишь, как расставались?..
Ни Павел, ни Ландур никогда не забывали ту, прощальную ночь.
Пароход «Север» с капитаном «Сарынь на кичку» стоял у Большого порога. Был уговор, что Павел проведет его за половину спрятанной пушнины, но почему-то медлил, и Талдыкин съехал на берег поторопить лоцмана.
Павел отказался наотрез:
— Не важивал я ночью. Посажу пароход на камни. Тебе убыток, мне тюрьма верная.
— Сказать всегда можно: я, мол, ничего не знаю, сами ушли, — уговаривал Павла Талдыкин, сулил еще сто золотых рублей. — Последние! — Потом начал пугать: — В затоне, пожалуй, хватились. Скоро нагрянет погоня. На суд и тебя выведут! Молчать я не буду.
Павла трясла необоримая дрожь, точно стоял на морозе голенький.
— Ты-то уйдешь, а я тут останусь. С меня за пароход спросят. И кончил я, кончил. Это пойми!
— Большевикам продался. Много ли заплатили?
— Влас Потапыч!.. — Павел распахнул ворота. — Вот тебе бог и порог! — И почти силой вытащил Ландура на улицу, потом оглядел реку: где же там «Север»? Пароход, уже освещенный, уходил к затону.
— Влас Потапыч, спасайся!
Талдыкин отмахнулся, нашарил у ворот скамейку и сел.
— Влас Потапыч… Себя не жалко — меня пожалей!
— Тебя?
— Детей моих!
— Не дорого стоят.
— Пойдем, спрячу.
— В баню? Под огонек?.. — Талдыкин встал, положил на плечо Павлу тяжелую вялую руку. — Никуда я не пойду: устал.
— А туда, Влас Потапыч? — Павел махнул на порог, где в волнах и пене прыгал красный свет береговой мигалки. — Бог милостив.
— Дураков только не любит. Проморгали «Север»-то. Иди собирайся! Я здесь побуду. — И опять сел на скамейку.
А ночь была туманная, черная, сквозь туман сочился холодный дождь. Ни звезды, ни огонька вокруг. «Север» уже скрылся. Уходя из дому, потушил свет и Павел. И только береговой сигнал торопливо, тревожно подмаргивал красным глазом, точно чиркал спичками кто-то на ветру.
Лодка со все возрастающей быстротой шла к порогу. Талдыкину представлялось, что мчит ее с крутой горы в бездонную черную пропасть. В ушах уже посвистывал ветер, и, как на горе, в груди что-то поднималось к горлу. Впереди нарастал шум, похожий на шум приближающегося поезда. Лодку резко толкнуло вправо.
— Держись! — крикнул Павел. Талдыкин соскользнул со скамейки на дно лодки, ухватился за борта, наклонил голову. Лодка, все время катившаяся вниз, вдруг подпрыгнула, и пошло: в гору, в пропасть, вправо, влево. И снизу в лицо, и сверху по затылку било холодной водой, больно и резко, как мокрым полотенцем. Талдыкин никогда не думал, что вода может быть такой тугой. Одинокий огонек мигалки разбился в дико пляшущей воде на тысячу красных искр, и все они прыгали, кружились, подобно снежинкам в пургу.
— Жив? — крикнул Павел. Талдыкин крепче схватился за борта, ниже склонил голову. Ему послышалось: «Держись!» Но вместо нового удара почувствовал ласковое прикосновение ветра. Шум остался позади. Лодка забирала влево. Там стояло что-то более темное, чем туман. И когда подошли к этому темному вплотную, Талдыкин разглядел высокий каменный берег.
— Ну, Влас Потапыч, благодари бога! — Павел остановил лодку, сошел на берег. — Баба тут на дорогу кой-чего сунула. Подбери… размокнет. Да слышь, слышь-ко, ты умер… — И вдогонку — с угрозой: — Воскресать не вздумай!..
Лодка шла сама собой. Талдыкин вычерпывал шапкой воду. Когда начался рассвет, он определил, что пройдено верст семьдесят, и решил посушиться. «Место пустынное, жилье далеко, погоня если и выйдет, то при полном рассвете. Ночью не пойдет порогом».
Талдыкин выбрал густой прибрежный тальник, но только ступил на берег, расслышал тоскливый звон, похожий на отзвук далекого колокола. Над тальником вздымались белые столбы недавно проведенного телеграфа.
«Чего это распелись в такую рань… Но обо мне ли? Не донес ли Павел? Может, мало ему половины, всю пушнинку-то захотелось?!» — подумал Талдыкин, взял камень и швырнул в проволоку. Камень пролетел мимо. Талдыкин швырнул еще и еще, задел наконец проволоку, но она только взвизгнула, качнулась и потом вновь загудела по-прежнему, настойчиво и деловито. Талдыкин пошел к столбу, покачал его плечом. Столб не ворохнулся, крепко схваченный в глубине мерзлой еще землей. А проволоки все гудели, иногда почему-то повышая голос, точно напоминая о чем-то безотлагательном. Тогда Талдыкин открыл дорожный сундучок, где хранил золотые червонцы, долговую книгу и спички. Спички были сухие. Он покосился на столб, сказал:
— Пой, пой! Скоро заткнем глотку. — И начал грудить к столбу валежник.
Столб был толстый и новый, в середине не успел еще просохнуть, горел медленно. И, охваченный огнем, долго не переставал гудеть. Это всю дорогу тревожило Талдыкина: «Успел, наверно, рассказать, окаянный».
По мере того как приближался к Туруханску, Ландур зорче и зорче оглядывал берега. У Подкаменной он нашел то, что было нужно: на острове Кораблик стоял одинокий остяцкий шалаш. Влас Потапыч хотел миновать его, но устал сильно, больше недели изо дня в день махал, не разгибаясь, веслами и оголодал до крайности. Степановна — шкура! — сунула ему на дорогу совсем маленький узелок. Здесь у рыбака Оськи он разжился рыбой и заодно переменил свой купеческий вид на остяцкий.
VI
Десять лет, как гвозди в живом мясе, торчали у него в ушах прощальные Павловы слова: «Ты умер… Воскресать не вздумай!» Тогда он не ответил на них и потом все десять лет терзался досадой, что не приведется ответить, так безответным и умрет. Ан, пришлось, и Талдыкин сказал:
— Кто нарушил договор? Кто воскрес? Кто на моей земле живет? Из этого знаешь, что следует? Не знаешь… Платить, дружок, надо, платить!
— Сами нищеброды, — проворчал Павел.
— Это меня не касается. — Талдыкин погладил темную, с густой изморозью, свалявшуюся в ком бороду. — Об этом ты думай! Ты где живешь-то, в чем? В балагане… Ну, и мне балаганчик полагается, и в балаганчик кое-что, без чего нельзя живому человеку: постель, хлебушка, табачку, по праздникам водчонки. Я милостив, разносолов не требую.
— И без того премного доволен твоими милостями. — Павел рассказал, как пришлось расплачиваться ему за пушнину и золото.
— Не будешь дураком — все обернется по-хорошему. Говорю, и бог дураков не любит. Кажется, никем не брезгает, в святых-то у него и босые, и нагие, и юродивые, и шелудивые, и распутницы, а вот таких дураков, как мы с тобой, нету ведь… Нету! «Север»-то жив, где ходит?
— Жив. Возит лес, плоты водит в Игарку. Увидишь.
— Сильно постарел?
— Корпус ничего, подмазан, подкрашен. Машина, может, и постарела, давно не видел. Теперь от пароходов я далеко отставлен.
— Тоже, скажешь, Влас Потапыч виноват? — Талдыкин закусил бороду и прошипел: — Вот вы, такие-то, и профукали все. «Моя хата с краю, я ничего не знаю. Я спать буду». Теперь понимаешь, что отчего, протерли зенки-то? Когда Талдыкина раздевали, ты что делал? Хихикал: «Огонек под баньку суну». А за Талдыкиным самого, голубчика, раздели, самому под пятки огонек сунули. Так по одному и перебрали всех. Поодиночке-то не таких берут. Слонов ловят. Сейчас тоже ахаешь: «Талдыкин пришел. Не было бы чего».
Павел встал, прошелся вниз и вверх по реке, с бугорка оглядел редколесье и сказал, вернувшись:
— И поахаешь… Здесь не у порога, потрудней будет. Гостить-то долго думаешь?
— Это не твое дело. Говорю: я здесь дόма, хозяин. Ты делай поскорей, что велено.
— «Дόма», «хозяин», «умник», «все — дураки!» — зашумел, позабыв осторожность, Павел. — А сам к дуракам лезешь: спасите, прикройте. Говорю, долго пробудешь? Что задумал?
— Это мы там скажем… — Талдыкин похлопал Павла по коленке и мотнул головой в сторону города. — Там. Бог даст, зацапают, тогда и скажем, а здесь попусту трепать языком не стоит. Я ведь знаю тебя, ты, пожалуй, спор затеешь, кочевряжиться начнешь. — Талдыкин сделал каменное лицо. — Павел, слушай! Я — хозяин. Много ли вас таких, тыща? Все — мои. За всех спрашивать буду, с тебя спрашивать буду, с тебя. — Он достал из сумки три патрона и, говоря, все перекидывал их с ладони на ладонь, а потом положил отдельно в грудной карман пиджака, намекая тем Павлу, что пули приготовлены для него, если он вздумает ослушаться.
Влас Потапыч хотел закурить, но кисет оказался пуст.
— Табаку привези побольше. Курить я много стал, за два дня осьмушку сжигаю. Лодку пригони, понадобится.
— Жену позабыл, Влас Потапыч. — Павел скривил толстые губы. — Невеста-то твоя, Маришка, здесь ведь.
— Тоже раскулаченная?
— Обрадовался?! Нет, погодить придется. Теперь до Маришки не скоро дотянешься, теперь к Маришке нельзя без доклада. Маришкин хахаль — начальник над всей Игаркой. Даром что баба, а дальше нашего видела, знала, кого привечать надо.
— Это тот самый? Нашелся?
— Самый, самый. Вроде тебя оказался, живучой.
— И девчонка жива? Чай, выросла?
— Догоняет Маришку. Тебе по плечо будет, рослая. И красивая, вся в Маришку, волосы только рыжие. Что, Влас Потапыч, затуманился?
— А ты думаешь, у меня души нет, нечему туманиться? — Ландур значительно покачал головой, грустно, с болью усмехнулся и добавил загадочно: — Побывал бы ты в ней… Да где тебе понять это!
— Холод, стужа, наверно, там. — Павел зябко передернул плечами. — Не хочу и заглядывать.
— Гляди в свою, тоже хорош омут. — Ландур зло, отрывисто хохотнул, затем повелительно двинул в сторону реки насупленными лохматыми бровями. Павел бойко, послушно встал и, настороженно озираясь, сделал вылазку к реке.
Приютились они в укромной тесноте берегового кустарника: ивы, смородины, ольхи, но не переставали беспокоиться. Было тут и хорошо: не сразу увидят, найдут, и в то же время плохо: сам не заметишь, как будут подбираться к тебе.
— Нет никого, — доложил Павел. — До грибов, до ягод и делать тут нечего.
Из переплетенного густо кустарника Талдыкин высвободил ветвь смородины с беловатыми ягодами, пожевал их, определил, что это кислица — так называют на Енисейском севере красную смородину — и сказал:
— Через недельку-две поспеет. Здесь много ее кругом. Бывало, остановлюсь у Игарки с пароходом, пока занимаюсь торговлей да разговорами, матросы сбегают на берег, в смородинник. Мигом по полной фуражке набирали… — Тяжело, медленно передохнул. — Вот что, Павел: увидишь сестру Маришу, поклонись ей от меня.
— Без шуток?
— Без шуток. Скажи, видел на пароходе. Едет, мол, комиссаром на остров. Выдумай какой-нибудь. Новый, мол, открыли. А когда поспеет кислица, завлеки сюда по ягоды вместе с дочкой.
— А этот заказец зачем тебе? — спросил Павел, будто скрипнул зубами.
— Поглядеть хочу на них.
— Все на чужое добро заришься, никак отстать не можешь.
— Не попрекай меня этим. Мариша не чужая мне. Я ей всю жизнь отдал. Всю душу. — Влас Потапыч так разволновался, что вскочил, выпрямился в полный рост, высоко поднялся над кустарником. — И добро собирал, хранил для нее.
— Сестрица не просила тебя об этом и совсем не должна показываться, выставляться перед тобой. — Павел сильно потянул Талдыкина книзу: — Не торчи столбом, сядь!
— Она по кислицу приедет. У нее свой интерес будет. А я тишком из кустов погляжу на нее. — Ландур опустился на коленки и горячо захрипел в лицо Павлу. — Я вашей Марише свою главную тоску отдал. Могу я за эту тоску взглянуть на нее в последний разок? — Он переполз на коленках поближе к кустарнику и, разобрав его руками, высунул на момент голову. — Могу вот так?!
— А я говорю, сестрица не просила тебя тосковать. Сам напустил на себя тоску, сам и мыкай ее! Ишь захотел чего: пусть покажется. — Теперь вскочил Павел, замахал руками. — За что казаться-то? Ну, за что? Гордость свою богатую потешить хочешь: Павел-де приволок ко мне свою сестру напоказ. А вот не увидишь. У нас тоже есть гордость. И наша, ширяевская, может, похлеще твоей, перебьет твою. — Павел до побеления пальцев сжал кулаки, будто схватился за пароходный штурвал у порога, тряхнул ими. — Вот и перебьет! Прощай, Влас Потапыч, живи, обнимайся на здоровье со своей гордостью! — И быстро ушел.
Проводив Павла долгим ненавидящим взглядом, Талдыкин подхватил узел, в котором была собачья доха, котелок, кружка, ложка да немного снеди, и побрел вверх по речке, где чернели высокие каменные утесы, решил поискать другое, более надежное местечко. Не меньше, чем Павел его, боялся и он Павла, боялся, что Павел приведет милицию. «Хоть и крепко привязан ко мне, а вырваться все пробует, — раздумывал Талдыкин. — Шальной, как и прежде, такой все может. Вот другой, Иван, посмирней будто. Этого приспособить бы».
Среди утесов нашлось немало укромных местечек; кроме того, с утесов хорошо было видно и город и реку. Талдыкин выбрал пещеру с выходом в сторону города, оглядел, куда можно убегать, если нагрянет погоня, и, завернувшись в доху, лег спать с тем особым спокойствием и безмятежным счастьем, какое бывает у человека, который долгие годы скитался по морям, в горных и лесных дебрях, перенес много трудов, опасностей и умирать приготовился на чужбине, но уцелел и вернулся на родину.
Никогда раньше не испытывал Ландур спокойного, ясного счастья. В молодости мучился завистью к богатым и удачливым. А когда разбогател — будто пришло оно: было лестно иметь пароходы, выслушивать униженные просьбы, сознавать себя хозяином реки и тундры, владыкой пяти народов, но это богатое счастье сильно портила тревога не обеднеть, каменное упрямство Мариши и ненависть, горевшая под смирением и покорностью обездоленных.
Последние десять лет, с той ночи, когда попробовал угнать «Север», кипел, как в огне, от злобы и страха. До того у него были кое-какие надежды: «Угоню „Север“, уйду в тундру на Хатангу. Ищи ветра в поле». Иногда Влас Потапыч осмеливался мечтать и о большем: «Уйду в Англию, в Германию. Примут: мало ли пушнинки-то спровадил им. А потом, когда англичанином стану, и назад можно будет. Приеду от какой-нибудь фирмы пушнину закупать, приеду с заграничным пашпортом, в цилиндре. Вот тогда попробуй меня, пощупай».
Но Павел, отказавшись проводить «Север», разбил и все мечты и все надежды, осталось Талдыкину одно — бегать по чужой земле, под чужим именем, спасать свою шкуру. Он понимал, что здесь, на своей земле, ему опасней, чем во всяком другом месте, а сердце не хотело уходить, сердце говорило, что везде будут только бесплодные мытарства, а главное дело, окончательное назначение Власа Потапыча все-таки здесь, в Игарке.
В пещерке, где приютился Ландур, было сумрачно, как под пологом, комары не залетали дальше входа, и Влас Потапыч заснул скоро, спал долго, крепко, отоспался за все годы скитаний.
Проснулся он с тем же неуместным и удивительным чувством, с каким заснул, будто все дороги миновали, он пришел домой. Долго потягивался он, зевал и подсмеивался над собой: «Какой все-таки дурачина. Тебя, наверно, давно обходят, как волка, скоро крикнут: „Ату его! Ату!“ А ты скребешь поясницу. Какой дурачина!»
VII
Жизнь в городе начиналась с семи утра, начинали ее водоноски.
Первой обычно выходила Секлетка и шла быстро, широкими мужскими шагами. Она каждый день приносила по десяти ведер.
Второй выходила Маша, невеста замерзшего плотника Жаворонкова (вдовица Маша, как прозвали ее). Она работала в городской столовой. В противоположность Секлетке Маша ходила медленно, как за иконой, низко опустив голову с гладким печальным пробором.
В тех местах, откуда приехала Маша, был обычай — вдове обязательно вдовствовать не меньше года, а невесте, схоронившей жениха, год не заводить нового, быть задумчивой и печальной.
Потом выходили домохозяйки. Им вода требовалась только для своих семейных нужд, и они не торопились, поджидали друг друга, у Енисея скапливались большим крикливым хороводом.
Этот порядок, державшийся больше года, неожиданно был нарушен. В одно утро на повороте с Портовой улицы к реке водоноски встретили бочку.
— Вода? — спросили они.
— Вода, — ответил водовоз.
— Кому?
— Да хошь кому. Становись в очередь!
— Врешь! Чай, по больницам да по столовым.
— Всем, всем. Только вот что, барыни-единоличницы, по домам развозить я не буду: на наших дорогах и воду всю расхлещешь, и бочку живо расторкаешь.
— И не вози, не надо, в кручу-то подними, в кручу.
— Вот поднял, разбирайте! — Водовоз остановился. — Секлетинья Павловна и Маша могут без очереди: они казенные.
Женский хоровод перекочевал от реки в город. Собирался он дважды в день, утром и вечером. И дважды в день на поворот, где останавливался водовоз, стекались все городские новости, возникали легенды, сказки, сплетни.
Инженер Тиховоинов шел домой от Коровина. Под мышкой у него был сверток чертежей и проектов второго лесопильного завода, которые раскритиковал Коровин. Тиховоинов предлагал строить завод на деревянных стойках, заглубленных в землю на три метра.
— Опять та же старая песня, — сказал Коровин про эти проекты. — Строить так — все равно что строить на киселе. Через год под заводом, где день и ночь будут кипеть котлы, эти ваши три метра расползутся в жидель.
Тиховоинов заспорил:
— Я не верю, чтобы печка и даже целая котельная могли растопить мерзлоту. Тут у вас заскок.
— И в Авдонин барак не верите?
— Тем более. Весь ваш танец вокруг этого барака смешон. И к лицу шаману какому-нибудь, а инженеру никак не подходит.
— И в ваши домики, которые вы сами проектировали и строили, тоже не поверите?
— Они пока стоят и будут стоять.
— До весны, а весной пустятся вдогонку, за бараком.
Тиховоинов взял проекты и ушел, не попрощавшись.
Проходя мимо водоносок, все еще злой на Коровина, он приостановился, приподнял шляпу и сказал:
— Здравствуйте, счастливые гражданки! Поздравляю с водопроводом!
— Товарищ Тиховоинов, зайдите, — зашумели водоноски. — Нас никто не обходит. Скажите, старичок-то жив, здоров? Что же примолк, не показывается? А не ошиблись, не привезли кукушку вместо орла?
— Не берусь судить. Коровин — наш главный инженер, а я середнячок. Как же я могу судить! Молчит — значит, есть причины. По-разному молчат, кто от большого ума, а кто…
— В земле-то что выглядел, не знаете?
— Мерзлоту, лед.
— Месяц свербили, неужели все лед?
— Говорит, все лед. Водицу вот из бочки берете.
— Ему, может, мерещится, у него, может, везде лед?
Тиховоинов усмехнулся и поспешил раскланяться.
Он жил в отдельном трехкомнатном домике, самом благоустроенном в городе. В то время, как другие были «огорожены ветром», не имели ни дровяников, ни подвалов, ни отдельных уборных, вокруг этого домика стоял решетчатый забор с резной калиткой, двор засыпан галькой и песком, был дровяник, собачья конура, погреб, вырытый в вечной мерзлоте, застекленная терраска, две уборных, зимняя и летняя, к калитке проведен звонок.
Открывать Тиховоинову калитку, которую всегда держали на замке, вышла жена Анна Павловна. Инженер удивился: обычно выбегала работница, а тут поздно вечером работницы почему-то не было дома.
— Заболела? — спросил Тиховоинов.
— Гулять отпустила… Не пустишь — в дом приведет. Знаешь, какие они нынче вольные.
Но Тиховоинов догадался, что работница на этот вечер лишняя в доме, что ему предстоит какое-то объяснение с женой. За двадцать лет совместной жизни он достаточно хорошо изучил жену: если работница отпущена гулять, знай — жена затевает таинственный разговор; если рыхлая, неповоротливая Анна Павловна стала подвижней и ловчей, знай — она сердится; если желтоватый верхний клык, выступающий из общего ряда зубов, прихватил нижнюю губу, а на смуглые щеки жены лег фиолетовый оттенок, знай, что готовится скандал.
Женился Тиховоинов, будучи студентом третьего курса института гражданских инженеров. Анна Павловна была старше его, считалась уже засидевшейся невестой. Познакомила их тетушка, а все остальное доделала невеста сама. Она сумела прикинуться нежной, любящей и молодой, хотя у нее и не было ничего, кроме желания прилично выйти замуж, сумела вызвать у Тиховоинова любовь и вырвать предложение.
Сам до окончания института он не хотел жениться, боялся детей, нищеты, но Анна Павловна дала понять, что у нее есть приданое, ждать и трусить не стоит. Она принесла с собой широкую кровать с мягкой периной и пышными подушками, чайный и столовый сервизы, гарнитур мебели, тысячу рублей денег; отец, хозяин москательной лавки, дал им двухкомнатную квартиру, оплаченную вперед за полтора года.
Тиховоинов зажил счастливо и беззаботно. Анна Павловна не жалела на него ни средств, ни внимания. И было так до окончания института, а потом наступила расплата. Сначала Анна Павловна запретила мужу принимать приятелей-студентов.
— Ты — инженер, водиться с мальчишками тебе не к лицу.
— И они завтра будут инженерами, — возразил Тиховоинов. — Это мои товарищи, друзья, а кто они — студенты, плотники — не важно.
— Заведи сперва свой стол, тогда и принимай, а за мой не посажу.
Тиховоинов отказал студентам.
Потом Анна Павловна потребовала поскорее возместить израсходованную тысячу: «Батюшка положил мне на старость», — и начала учитывать заработки мужа: заходить в рестораны и буфеты запретила, папирос определила пачку на два дня.
Через год такой жизни Тиховоинов решил, что расплатился за все и может от Анны Павловны освободиться. Но тут оказалось, что он не знает арифметики.
— Учила, холила, стряпкой у тебя жила, судомойкой, — начала высчитывать Анна Павловна. — Где моя молодость, где девичество? Кто меня высосал?
— Аня! — простонал Тиховоинов, уже раскаявшийся в том, что помыслил о разводе.
— Не смей называть Аней! Не Аня, а жертва твоя, жертва. — Она прокляла день, когда встретилась с мужем, прокляла пособницу-тетушку, обвинила мужа в разбое, в грабеже, в растлении невинных девиц. Без спора принял он все обвинения, кое-как, на коленях, успокоил жену и стал после того тих и безгласен, — само послушание. А жена начала диктовать ему не только по дому, но и по службе, по ее воле он заводил и рвал знакомства, бросал службу, по ее воле приехал в Игарку.
Здесь его назначили главным инженером, чего с Тиховоиновым не бывало, платили больше тысячи рублей в месяц, сверх того подъемные и проездные. Анна Павловна широко пользовалась высоким положением своего мужа: занимала лучшую квартиру, получала из кооператива лучшие товары в неограниченном количестве и вне всякой очереди, считала себя первой дамой по Игарке, выше всех носила голову и узнавала только самых ответственных людей.
Приезд Коровина был для Анны Павловны свержением с престола. Тиховоинов стал рядовым инженером, она стала рядовой домашней хозяйкой, вся многочисленная армия людей, подчиненная до того времени Тиховоинову, а через него и ей — Анна считала, что иначе и быть не может, — ушла в подчинение к Коровину. Анна осталась без державы, испугалась, что у нее отнимут и квартиру, в кооперативе ее переведут на норму, поставят в очередь, что ей придется кланяться тем, кого она упорно не желала узнавать, — и Анна решила выжить Коровина из Игарки.
Тиховоинов сел ужинать. Анна Павловна взяла клубок ниток и вязальные спицы: поужинала она раньше. Вязала она постоянно, все столики, комоды и полочки в квартире были покрыты салфетками и дорожками собственного вязанья. Тиховоинов ел медленно, рассеянно, начал и отложил три ломтя хлеба. Мыслями он все еще был у Коровина и спорил о вечной мерзлоте.
— Ты будешь есть? — нетерпеливо спросила Анна Павловна.
— Я ем.
— «Е-е-ем»… Расковырял все, обмусолил. Ждала-ждала, пришел — снова жди. Ух, неудака!
Быстро, как подстегнутый, Тиховоинов хлебнул еще ложки три, отодвинул тарелки и начал пересказывать свой разговор с Коровиным. Такие доклады он делал ежедневно, сначала добровольно и охотно, из любви, потом Анна Павловна вменила их ему в обязанность. Когда он пробовал забывать, она напоминала: «Ну?..» — и Тиховоинов начинал послушно выкладывать все, без утайки.
— И что же ты думаешь делать со старикашкой? — Анна Павловна отложила вязанье, поправила на окнах занавески.
— О себе надо думать. Старикашка боем на меня идет, прямо как пьяный петух.
— А ты — на него. Сам говоришь, чудит старикашка. Вот собери это все и — к дяде.
— Дядя тоже чудит. У дяди со старикашкой раньше какие-то дела были. Дядя за старикашкой теленком ходит.
— Москва есть.
— Дяде вся Москва своя… Дядю не нам судить.
— Дядя дядей. — Анна Павловна воинственно прошлась по квартире. — Дядю к нам склонить надо, а старикашку на пароход, и фьють! Слышишь? Фьють!
— Подобраться-то к нему трудно: зубастый, колючий.
— Раньше надо было заботиться. Говорила: старайся утверждаться, а ты все сидел во временных. Был бы главным — не пришлось бы возиться со старикашкой. Слушаться надо.
Тиховоинов поморщился, даже ему, привычному, надоели эти постоянные попреки, и ушел в кабинет, раскинул забракованные чертежи, стал думать, как поступить с ними, поспорить ли еще раз с Коровиным или же согласиться с ним и переделать. Решил посоветоваться с женой.
— Ты, Аня, постарайся вникнуть. Допустим, что старикашка прав, тепло завода способно растопить мерзлоту, и мои фундаменты ненадежны. Значит, надо ставить глубже.
— Ну и ставь!
— Погоди, не торопись. Ладно, будем ставить глубже. А вот как? На пять, на десять метров, может быть, на километр, может быть, сквозь всю землю. Тут нужны цифры, нужно знать, сколько проклятый завод будет посылать тепла в землю, сколько надо мерзлоте, чтобы растаять. Надо уйму цифр. А у меня их нету.
— Спроси!
— У кого, у старикашки? Прийти и поклониться: так и так, сознаюсь, строить я не умею. Старикашка только и ждет этого, из кожи лезет, старается доказать это самое.
— Тогда не ходи, строй по-своему.
— А по-своему не дают: он — главный, его не перескочишь.
Он шлепнул ладонью по чертежам: «Все тут правильно, переделывать не хочу и не считаю нужным».
— На деле-то как, правильно?
— Думаю, что правильно.
— И стой на своем!
— А старикашка возьмет и снимет с работы.
— Обогнать надо, его снять раньше.
Утром, провожая мужа на работу, Анна Павловна подала ему пальто, шляпу и ласково погладила по спине.
— Ты тверже с ним. Он поднимет голос — поднимай и ты. Окати его так сверху!.. — Она показала, каким взглядом надо окатить Коровина. Добиваясь беспрекословного послушания дома, Анна Павловна в то же время настойчиво твердила мужу, что с людьми надо держаться смело, гордо, не уступать ни в словах, ни в деле, здороваться и размахивать руками надо с достоинством. Ее труды и личный пример сказались, Тиховоинов умел быть самоуверенным, недоступным и насмешливым.
Он вторично принес Коровину проекты и сказал:
— Менять что-нибудь не считаю нужным.
— В таком случае дарю их вам. Мы сделаем новые.
С неделю Тиховоинов ходил без работы, не зная, к чему приткнуть руки. Дальше гулять стало неловко, надо было или уезжать из Игарки, или подчиниться Коровину. Тиховоинов решил на время подчиниться, чтобы в удобный момент свалить противника. Покорный, вежливый, пришел он к Коровину и сказал как по-писаному:
— После долгого раздумья я пришел к выводу, что наш спор о вечной мерзлоте решить может только она же, вечная мерзлота. Придет время, и она скажет, кто прав, а кто виноват. Я не настаиваю на своих проектах, давайте строить по-вашему, всячески: больше опытов — ближе к истине.
— Вот это настоящий разговор. И я не говорю, что прав везде, что знаю все.
Коровин познакомил Тиховоинова с новыми проектами, где предлагал здание самого завода строить на деревянных стойках, заглубленных на пять метров, а под котельную вырыть котлованы глубиной в шесть метров, на дно положить сплошную бетонную плиту, на нее поставить железобетонные столбы и весь котлован засыпать сухим песком и галькой.
Тиховоинов без спора принял и выполнил эти проекты, а потом написал Василию докладную: «Фундамент под котельную, проектированный Коровиным, иначе назвать не могу, как „Вавилоном“. Не берусь судить, в каком состоянии рассудка проектировал его инженер Коровин и с каким расчетом, возможно — это измышление сумасброда, возможно, сознательное вредительство, где под видом борьбы с вечной мерзлотой впустую растрачиваются огромные деньги и задерживается строительство».
Василий стал чаще заглядывать в Мерзлотку.
— Я по пути, на минутку, — а сам снимает пальто. Летом в теплые сухие дни он ходил в сером полупиджаке-полуфренче, в прохладные и дождливые носил подбитое ватином непромокаемое пальто, зимой — овчинный полушубок черной дубки. — Ну, что нового? Воюете? Как ваша спящая красавица? Сильно капризничает? А Тиховоинов бывает здесь? Н-не бывает… Продолжает пренебрегать? Упрямый мужчина. Ну, начнем!..
Николай Иванович и Конев выкладывают новые чертежи, диаграммы, открывают дневники. Их не надо раскачивать: говорить о мерзлоте они готовы когда угодно и сколько угодно.
Он слушает и напоминает: «А вы попроще, как дома, за чайным столом», — настойчиво добивается, чтобы все цифры и формулы были переведены на тот язык, каким рассказывают жене, детям. Он знает, что в споре о мерзлоте прав Коровин, чувствует, что это — честный, преданный человек, а Тиховоинов — неуч, интриган и клеветник, — но боится, не ушел бы Коровин слишком далеко от ближайших неотложных забот в чистую науку.
— Пойдем посмотрим наш город, — сказал Василий Яртагину. Он всегда, разговаривая о городе с Яртагином, говорил «наш город».
Яртагин отложил недоделанную стрелу, оперенную настоящими перьями — хвостовыми перьями гагары. Такие стрелы гораздо лучше держались в воздухе, чем все прочие, и летали с громким шипеньем.
— С чего начнем? — спросил Василий.
— На завод можно, пустят? — в свою очередь, спросил Яртагин.
— А почему не пустят? Как же могут не пустить? Нас с тобой да не пустят.
— На второй завод, на большой.
— На любой.
Яртагин не стал рассказывать, что несколько раз пытался проникнуть на этот завод, но, как назло, появлялся кто-нибудь из сторожей. Второй завод, пущенный всего несколько дней назад, был большой, четырехрамный. Там, говорят, все делают машины, а люди только присматривают за ними. И потому что там много дорогих машин, ходить на завод без пропуска не разрешают. А мальчишек и с пропусками часто задерживали, проверяли, не поддельный ли пропуск.
Василий, проходя мимо сторожа, кивнул на Яртагина и сказал: «Со мной идет».
Неумолимый сторож, много раз гнавший Яртагина даже от ворот, теперь сказал одобрительно: «Иди».
На заводе действительно почти все делали машины. От реки к заводу непрерывно двигалась железная коленчатая лента с острыми шипами по краям, конвейер. В реке она уходила в воду под бревна, густо стоявшие в том месте. Потом, поднимаясь из воды, захватывала шипами бревна, так они и ехали одно за другим под пилы. Темные, неровные кромки — макаронник — опиливали тоже машинами. Часть макаронника и опилок падала по трубе в нижний этаж прямо в топки под котлами, лишнее по другой трубе падало во двор. Оттуда уже на лошадях отвозили в сторону от завода. Макаронника и опилок накопилось целые холмы. Кроме завода, Василий и Яртагин сходили на электростанцию, на лесную биржу, на конный двор. И всюду мастера, бригадиры подробно рассказывали им, как идет дело.
Яртагин с завистью думал про Василия: «Какой он счастливый. Везде ему можно. Когда я таким буду?»
VIII
Появление Талдыкина обозлило Павла, напугало, но не удивило. Проводив его десять лет назад через порог, он только первое недолгое время думал, что проводил навсегда, развязался с ним окончательно. Потом, когда на порог приехала Мариша и рассказала, что видела Талдыкина, — щеголяет в остяцком наряде, — Павел стал думать по-другому: «Если уж уцелел в такое время, дальше подавно уцелеет. Стало быть, и мне прощаться с ним, хоронить его рано».
Десять лет не было о Талдыкине никакого слуху, постепенно перестали его вспоминать, некоторые позабыли совсем, начали путать с Феоктистовым, а Павел все не мог успокоиться, все ждал и боялся: «Вот нагрянет».
Именно потому, что все замолкло, он считал Талдыкина живым и еще не пойманным. И заранее обдумал, как быть ему, когда Талдыкин объявится. В том случае, если Талдыкина поймают, а его вызовут на очную ставку с ним, Павел решил все отрицать: никогда не продавался, через порог не проводил, единственно — принял и хранил пушнину, за что уже расплатился; если же придет сам, вольный, решил выдать властям, — вообще при всех положениях, какие бы ни сложились, решил избавиться навсегда.
А появился Талдыкин, — и все это обдуманное, решенное снова стало спорным. Сообщить властям Павел боялся: «За десять лет он, может, черт-те что напрокудил, все и падет на мою голову», — да и не хотел: «С какой стати я — то помогать им буду… За то, что раскулачили, ощипали всего? Пускай сами ловят». Интересно было, кроме того, узнать, где Талдыкин жил, зачем приехал сюда. И Павел решил принять его. Он собрал посылку, попросил свата Ивана, которого поставили работать на покосе, отвезти ее Талдыкину. Иван отказался:
— Я хоть и такой-сякой, раскулаченный, а с незнаемым человеком вожжаться не буду.
— Ты с таким и рядом не сиживал, — сказал Павел. — Не чета тебе.
— Я, сватушка, со многими не сиживал: с душегубцами, с разбойниками, с ворами. И с тобой, сватушка, недавно сижу. Ты больно расположился: «Сват, сватушка», ласков больно на язык-то. Я вот погляжу, куда гнешь ты, и не будет сватушки. Твой гость, ты и принимай!
Иван занялся сборами — отбивал косы, расклинивал у граблей зубчики и весь день старался быть на людях. Павел несколько раз делал ему знаки, но Иван упрямо не замечал их, он отчасти мстил Павлу за то, что тот, как догадывался Иван, не рассказал ему всей правды про гостя; отчасти действительно боялся незнакомого человека. Тогда Павел решил сам попасть на покос. Он попросил жену подровнять ему волосы и бороду, потом старательно расчесал их надел чистую рубаху и, благообразный и трезвый, пошел к Марише.
— Сестра, Христом-богом прошу, похлопочи! Каждый день по дороге-то сотни люду идет, и всяк знает, всяк думает: «Вот этот пьяный — лоцман с Большого порога Павел Ширяев, Марины Ивановны братец!» От порога, из старших лоцманов — в конюха, на мостовую, — легко ли? Сама подумай. От стыда и пью. Трезвому дня не прожить, лучше повеситься. И тебе легко ли видеть меня такого, и на тебя показывают: «Вот Марина Ивановна — сестрица Ширяева Павла». Я все понимаю, все чувствую. Сошли подальше от людей, обоим вольней будет. Мне ниже идти некуда, сама знаешь, все делал, мне теперь уже только кверху, — говорил Павел, с удивлением замечая, как напускная тоска и боль, с какими пришел он, становятся неподдельными. — А тебе-то как легко будет, когда я человеком стану. Я ведь не плохой родился, я себя маленького хорошо помню. Меня Талдыкин опутал. Будь он трижды проклят!
Живя вдали от Павла, Мариша приучила себя к тому, что Павел для нее чужой, как бы не существующий человек, вспоминала его без обиды и без жалости, вроде того: «В некотором царстве, в тридесятом государстве жили-были сестра с братом: его звали Павлом, ее — Маришей». Но встретила, и все — обида, жалость, злость и стыд — ожило с прежней силой. И если Павел вот тут в первый раз почувствовал, что падать ниже некуда, то она давно мучилась этим, давно порывалась к нему с упреками, с просьбами, с помощью, и только боязнь, что Павел как-нибудь неслыханно ошельмует ее, удерживала Маришу. Но вот Павел пришел сам, и Мариша без рассуждений решила похлопотать за него перед мужем.
Вечером после ужина Василий пристроился у открытого окна, которое глядело на реку. Мариша обрадовалась, что муж свободен, убрала посуду и подсела к нему. Они оба любили эти летние вечера и ночи, когда солнце не заходит, а только блекнет немного, но город и река все-таки пустеют и затихают по-ночному: люди расходятся по домам и закрывают окна темными занавесками, птицы уплывают в гнезда. Получается, как в сказке — сонное заколдованное царство. Тепло, солнце, большим только бы работать, маленьким играть; работы много: всюду недостроенные дома, недорытые котлованы, протока полна нераспиленных бревен, в совхозе недопаханы поля, — и никого нигде, все спят.
Сидели, прижавшись плечом к плечу, следили за движением солнца, облаков, теней и говорили тихонько, что недели через две можно идти по ягоды. Наташка уже принесла три брусничины, с одного боку они совсем красные, что в логах еще не дотаял снег, там до сих пор цветут подснежники; что в город, в здание второго лесопильного завода забежала белка.
— Сегодня был Павел, — сказала Мариша. — Брат Павел. — Помолчала, затем в тех же словах, что и Павел, передала его просьбу — отправить на покос, подальше от людских глаз.
Начиная этот разговор с Василием, она была уверена, что муж сразу поймет все и сразу же согласится, если не из-за Павла, то ради нее.
А Василий долго не отзывался, будто и не слышал ничего, продолжал следить за солнцем, за тенями. Но он уже не замечал ни солнца, ни теней, перед ним стоял Павел, как тогда, в кабинете, пьяный, в сапогах, вымазанных навозом, и бормотал толстыми, нахальными, пьяно-слюнявыми губами: «Я — Павел, Маришин братец. Мало ли чего не было, а сестрица-то все ведь — не чужая, сестрица».
У Василия опять кипела ненависть к этому человеку, который столько лет стоял между ним и женой, и досада на Маришу, что она, вместо того чтобы навсегда выбросить из памяти, пустила этого человека в дом, в свою жизнь, хочет втолкнуть на прежнее место.
— Ну, и что?! — сказал наконец Василий.
— Как увижу его такого, готова в землю провалиться, — сказала Мариша.
Павел каждую встречу старался обратить для Мариши в пытку, то становился во фронт перед ней и говорил, как лаял: «Честь имею быть, ваше… личество, родной братец Пал Ваныч Ширяев», — то ложился поперек пути и бормотал: «Чего обходишь? Иди прямо, прямо, через труп», — то протягивал руку и гнусавил: «Подайте, Христа ради, раскулаченному».
— Кого же винить? — проговорил Василий. — Благодари отца с матерью, что наградили таким братцем.
— Я уж лучше поплачу над ними, — сказала она и пересела к другому окну. — Над ними и плакали-то так, нехотя. Тот же Павел.
Василий перешел к столу, начал курить, выпуская колечками дым, лениво уплывавший в раскрытое окно, поверх Маришиной головы, и рассуждал:
— Что может Павел на покосах? На покосах трудно напакостить. Верно… А на глазах держать его — все-таки верней будет. Исправляться он и здесь может. И чем стыдней будет ему, тем скорей исправится.
Мариша думала о Василии: «Всегда чуткий и отзывчивый. А почему сегодня такой, глухой, казенный?»
Она оглянулась на Василия:
— Я за Павла не просила, запомни!
— Ну, чего разобиделась? — Он сел рядом, положил на плечо ей руку. — Какая ты стала торопливая. Надо же понять и меня, нельзя вот так: «Ах, Павел, братец женушкин… Куда его, на покос, на пароход, совсем отпустить? Пожалуйста!» Я не имею права рассуждать так: тут дело не личное, не твое, не мое, а государственное.
— Я понимаю, и все-таки обидно, — сказала Мариша. — И попросила-то в первый раз… Что стоило тебе сделать безо всяких? Иди спать! Не то поругаемся, пожалуй.
Василий пожал плечами: ругаться ни к чему.
— Не то уйду я, — добавила Мариша.
Он ушел. Она осталась у окна и еще долго досадовала. Вспомнила Борденкова. «Вот тоже… Любил, разлюбил — ну и держал бы про себя. Мне ведь от него ничего не надо. Знала, есть еще человек, который про меня думает, и хорошо было. Так нет, пришел и это отнял. „Ты — мое прошлое“. Зачем?!»
Мариша решила, что больше никогда не будет просить о чем-либо.
А Василий еще долго раздумывал о Павле, о других раскулаченных. В Игарке их много, и все разные: Павел и дочь Секлетка, Иван Черных и сын Алешка, Куковкин и… Совсем забыл про него. Борденков напоминал уже несколько раз.
Много, все разные, с каждым надо по-разному. Их выслали в Игарку не для наказания и мести, исправлять прислали. А вот как исправлять? Кому, может, одного труда довольно, кому надо стыда добавить, кому руку протянуть, оказать внимание, доверие… Вот Павел говорит, что пьет от стыда. Может, верно, стыд тянет его вниз. А вино потянет еще ниже, погубит окончательно. И если Павел натворит, навредит чего, сам погибнет — кто будет виноват? Один Павел? А я, а мы все, кто не поддержал его вовремя, — только свидетели? Нет, и мы будем виноваты.
Утром Василий сказал Марише:
— Павла пошлем на покос.
— Запомни: я ничего не просила, — отчеканила она. — Ради меня можешь не посылать.
— Тут не ради тебя. Так поедет, без всяких ради. Хочет — пускай едет.
— Тогда нечего докладывать мне: я в твои дела не хочу соваться.
Павел уехал на покос и выбрал ту самую речку, у которой скрывался Талдыкин. У Власа Потапыча появился мягкий сенничок, стало вдоволь хлеба, табаку, консервов, готовые чаи и обеды из Павлова котла.
«Теперь надо и мне приступать к делу», — подумал Влас Потапыч, сплел из таловых прутьев корзинку и вышел собирать грибы. Как хилый старичок, припадая на обе ноги, переходил он от поляны к поляне, все ближе и ближе к городу. У лесосеки за последним кустом Влас Потапыч остановился.
— Ну, озорник, — сказал он, кивая городу, — давай будем знакомиться поближе! Ну, не озорник ли… взял и построился, не спросясь, тайком, тишком.
Неторопливо обежал взглядом весь город: с краю лесная биржа, где целое поле заставлено клетками брусьев и досок, рядом лесопильный завод, вокруг завода и биржи — груды макаронника и опилок, от завода к бирже — белая деревянная дорога; завод, дома, склады, заборы — все деревянное, из желтоватой ангарской сосны, весь берег перед городом завален этой сосной.
Влас Потапыч удовлетворенно крякнул.
— Добро, озорник, добро! Больно уж ты хорош… Сам в огонек просишься, сам. Мы, значит, и подпустим к тебе красного петушка. Выждем ветерок и пустим петушка по ветру, все смахнет, не то что домиков — и дорог не останется. Жарко будет — вини себя, зачем вольничал. Стройся, озорник, подрастай! Веселей гореть будешь.
И, уже не прикидываясь стариком, вернулся домой, в пещерку.
Ветры задували часто, почти в любой день можно было выпустить петуха, но Влас Потапыч не торопился, он решил прежде посмотреть «Север», а в ожидании сел плесть новую корзинку. Нарубил самых тонких прутьев, очистил от коры, разрезал вдоль, пополам, корзинка вышла белая и ажурная, как кружево.
«Север» шел с плотами, медленно, и часа три был на виду у Талдыкина. Сначала Влас Потапыч глядел на него издалека, потом, позабыв осторожность, вышел к самой воде, а когда пароход поравнялся с ним, он не вытерпел и крикнул протяжно и зычно: «Сто-ой! Отдай якорь!»
На палубе в руках капитана блеснул медный рупор.
— Что надо? Шлюпку? Кто ты?
Влас Потапыч вздохнул поглубже и приготовился крикнуть: «А ты давно ли ослеп? Не видишь, что хозяин?», но тут подоспел Павел и отрезвил Талдыкина. Он был хмур и зол, кривил губы, дергал плечами.
— Чего такой? — спросил его Талдыкин.
— Клещ впился. — Павел цыкнул зеленой махорочной слюной. — Пойдем-ка к тебе в пещерку, поможешь мне достать разбойника.
И в пещерке, косясь на освещенный солнцем выход:
— Долго ли гостить думаешь?
— Скоро уеду.
— Когда же? Ты не играй в прятки. Поглядел «Север», и с богом!
— Выжду хороший ветерок и уеду, — сказал Талдыкин.
— Да на черта тебе ветер?
— Парус надувать. Я пешком не пойду. Сюда шел пешком, довольно. Дело не за мной стоит, ты меня задерживаешь… Где лодка?
— Мою угонишь.
— Тогда все в порядке. Как подует ветер, так и приходи прощаться. Харчишек приготовь мне на дорогу, водчонки не позабудь. Другую неделю сижу, давно пора угостить.
На Портовой выстроили новый дом с двумя входами, с широкими окнами и открыли в нем первый игарский универмаг. Заведовать магазином назначили Кояра, только что вернувшегося с курсов.
В день открытия Большой Сень отложил всякую работу и вместе с Кояром отправился в магазин посмотреть, чему научился сын в Туруханске.
— Поглядим, поглядим, — смеясь, говорил Сень. — Восемь месяцев учился. Станок наш колхозным стал, Василий целый город построил, Вакуйта — председатель, я — член правления, Нельма читать, писать умеет. Поглядим, какой ты стал, как принимать-угощать отца будешь.
Магазин стоял на углу, две стенки, глядевшие на улицу, были с окнами, две другие — глухие. У глухих были полки с товаром, у светлых между окнами столики и стулья.
— Выбирай любой стул, садись! — сказал Кояр отцу.
— А ты где будешь?
— У меня свое место.
У Кояра была конторка в мануфактурном отделе. Сень выбрал стол против конторки. Угощать по-турухански, чаем, в магазине не полагалось, чай перестал быть угощением, каждый день пили его дома, и Кояр решил угостить отца сигарами. Выбрал подушистей, научил, с какого конца прижигать, какой защипнуть, предупредил, что пепел стряхивать не надо, пока сам не отвалится: с пеплом сигара вкусней.
Оба, и отец и сын, облокотились и закурили.
— А другие столы для кого? — спросил Сень.
— Кто захочет, тот и сядет. Кто — отдохнуть, кто — завернуть товар.
— И всех будешь угощать табаком?
— Кого угощу, кто сам купит.
— Вот это правильно. Всех нельзя. Теперь в Игарке разный народ. Такой есть… дай ему бесплатный табак, век в магазине сидеть будет, умрет в магазине.
Стали по местам продавцы, приготовились. Кояр снял с двери табличку «Закрыто». В магазин хлынул народ.
— Теперь, отец, гостюй один, — сказал Кояр и отложил недокуренную сигару. — Я работать пойду.
Он посмотрел, у какого отдела больше народу, и пошел в мануфактурный помогать продавцу. Когда у мануфактурного народ поредел, а столпился у продуктового, Кояр перешел туда, потом — в галантерейный и снова в мануфактурный. Иногда отходил к конторке, что-то писал, разговаривал с людьми, пришедшими не за покупками, а по другим делам.
До полудня пробыл Сень в магазине, наблюдая за Кояром, — и остался доволен. Чего только не делал Кояр за это время: отпускал сукно, шелк, обувь, платья, ленты, пуговицы, гребенки, отвешивал конфеты, печенье, сахар, завертывал самые разные вещи, перевязывал свертки, заводил патефоны, пробовал гармошки, бил в пионерские барабаны, — и все ловко, быстро.
«Нет, не зря в Туруханск ездил», — порадовался Сень.
Два-три раза в неделю бывал Сень в магазине, как свободная минута, так — туда. Кояр выносит ему сигару. Сначала Сень посмотрит, чему новому научился Кояр, потом начинает глядеть, какие приходят люди, что покупают. Иной раз затеет разговор с соседом по столику. Вечером дома вспомнит и поговорит об этих людях с Кояром. Однажды Сень встретил в магазине Павла, угостил сигарой, а вечером вспомнил его и сказал Кояру:
— Ты знаешь, кто этот человек? Брат Игара Иваныча.
С той поры Кояр начал приглядываться к Павлу, приглядывался и дивился: «Брат Игару Иванычу. Одна мать кормила. Игар Иваныч редкий человек был, а этот — скотина. Каждый день пьян, ест, курит за двоих».
Павел пришел за продуктами для Талдыкина, набрал дюжину банок разных консервов, два каравая хлеба, по килограмму пшена, рису, сахару.
«Вчера был, сегодня идет. Лошадь меньше ест», — подумал Кояр и решил, что Павел собирается удирать из Игарки.
IX
От болот, от вечной мерзлоты, от сырости, которая постоянно была в теплицах, агроном Вакуров заболел ревматизмом. Первые боли он почувствовал прошлой осенью, а к весне весь стал как деревянный, ходил, почти не сгибая ног, с трудом надевал и снимал рубашку; здороваясь, не пожимал руки и предупреждал, чтобы осторожней пожимали ему. Но по-прежнему, как здоровый, выходил на работу: он хотел продержаться до осени и посмотреть, чем же наградит его другое лето.
Продержался он до половины июля, потом не вышел на работу и попросил Христину вызвать доктора.
— Сюда, на остров? — удивилась она. — Сами в город никак не можете?
— Разве что на руках; левая нога совсем отказалась работать.
Доктор приехал с дядей Васей. Скоро позвали к Вакурову и Христину. Доктор писал что-то, Вакуров лежал на кровати.
— Доктор, а может быть, здесь подлечите? — говорил Вакуров. — Мне не надо капитально, мне всего на полтора месяца. Потом я займусь капитально.
— Бросьте вы плести ерунду, — ворчал доктор. — С первым же пароходом — в Крым. Здесь вы и так пересидели. До костылей досиделись.
Вакуров отвернулся к окну. Доктор дописал, передал лист Василию и придвинул стул Христине. Она оказалась лицом к лицу с Василием. Он покосился на Вакурова и сказал:
— Вам, Христина Афанасьевна, придется выручать нас, придется на некоторое время принять совхоз.
— Я боюсь, — призналась Христина.
— И я боюсь, — признался в ответ Василий. — А все-таки давайте так: и бояться будем, и работать будем.
Доктор уехал, а Василий остался, попросил Христину показать ему хозяйство. Время для этого было самое неподходящее: на полях только начали пробиваться первые всходы, на огородах не успела прижиться недавно высаженная рассада, стояла с пожелтелыми обвислыми листьями.
— Она отойдет, корешки у нее живые и здоровые, — утешала Христина и Василия и себя и для доказательства выдернула по корешку капусты и брюквы; они действительно были живы и даже успели обхватить по комочку земли. — А радоваться пока страшно. Небольшой заморозок, и все погибнет. И без заморозка может погибнуть, пойдут серые дни, она подождет-подождет солнца…
— И устанет ждать? — Василий рассмеялся — Нынче хорошо еще. В прошлом году, помню, в это время здесь черно было, самый настоящий пар.
На опытном участке он заинтересовался тем, что грядки были устроены по-другому, чем на хозяйственном огороде: вдоль гряд недалеко один от другого насыпаны земляные валики, а рассада посажена в котловинки между ними. Христина сказала, что это тепловые валики, они прикрывают рассаду от северного ветра.
— Почему только здесь, а не по всему огороду?
— Рук не хватает. — Христина рассказала про другой опыт, который придумала сама. Она выбрала небольшой участок и, не дожидаясь, когда земля растает от солнца, растопила ее пожогом, загнала мерзлоту на глубину метра, выбрала всю талую землю, на мерзлоту положила толстую моховую подстилку, потом засыпала яму искусственной почвой и посадила лук. И лук оценил эту заботу, через две недели дал крупное темно-зеленое перо. Христина угостила Василия луком. Он сжевал прядку и сказал:
— Лук, неподдельный лук. Чего же торчит он здесь, давайте в столовую!
— Нет, нельзя. — Христина даже побледнела. — Никак нельзя: это ведь опыт, надо выдержать до конца, до головок.
— По-моему, этот опыт широко неприменим. Не прикидывали, во что обойдется этот лук?
— Мы все сами сделали с Куковкиным.
— Ваша работа тоже стоит.
— Мы по вечерам, по ночам.
— Вы хотите сказать, что нам, то есть Игарке, государству, лук ничего не стоит. А вам сколько стоит вечеров и ночей?
— Мы не считали.
— Напрасно, надо вспомнить, пригодится: вдруг вздумаем повторить опыт, не по ночам, а днем, за денежку.
В теплицах, где огурцы и помидоры набирали цвет, Василий сказал:
— Вот это дело верное. — И опять: — Считали, во что обойдется?
— Сказать стыдно. Огурцы пятнадцать рублей килограмм, а помидоры двадцать.
— То боязно, то стыдно, так, моя милая, не то что город, скворешник не построишь. Дешевле-то будут когда-нибудь?
— Будут.
— Заполярье, мерзлота… Оправданий у вас уйма.
С полей Василий вернулся в поселок, осмотрел дома, машинный сарай, скотный двор. У сарая около заржавленных и брошенных как попало машин толпились трудпереселенцы, как стали называть раскулаченных.
— Это вы по какому случаю сбежались? — спросил Василий.
Они смутились. И Вакуров и бригадир много раз напоминали, что надо убрать ненужные до осени машины, а трудпереселенцы все тянули.
— Понимаю, это, значит, для меня, — сказал Василий. — А дома вы тоже ждали, когда начальство придет?
— Дома… — И переглянулись.
Вперед выступил старик в желтом сборчатом полушубке, опиравшийся на кривую суковатую палку.
— Дома… — Старик пошире расставил ноги, положил на палку обе руки, грязные, ногтистые, перекосил беззубый рот, оглядел шалаши и балаганы. — Мне умирать скоро, я за всех скажу и отвечу. Дома… равнять тоже вздумал. Дома ржу эту я бы языком всю вылизал.
— А теперь ваш дом здесь.
— Какой уж это дом? Руки не лежат к нему, все старое мерещится.
— Поменьше назад оглядывайтесь, побольше вперед глядите, тогда новое замерещится.
— Мы уж и не надеемся, что жизнь увидим. На том и положили, что сгнием в землянках.
— Осенью на печке будешь.
— Врешь, чай. Сперва раскулачили, оторвали от печки, а потом снова на печку сажать. Чудно, право, чудно! Не скажу — кто, а многие не верят, так и знай, многие.
— Знаю. А будет печка — тоже не поверят?
— В печку как не поверить. В печку, да особливо в горячую, всяк поверит.
— Ну, так вот: осенью вам будут и дома и печки, а с вас к осени полагается картофель, лук, капуста.
— А мы запомним ведь, ей-бо, запомним. Придет осень — держись!
— И я запомню. И не ждите, когда я снова приду с указкой.
— Мы и сами видим, что к чему. А ну! — Старик воинственно оглядел всех, обступивших его. — Потащили!
Все ухватились за плуги, за косилки и поволокли их в сарай.
Василий попросил указать ему, где живет Куковкин, и отпустил Христину. На ее вопрос, как ему показалось хозяйство, сказал:
— Нынче лучше. Я, пожалуй, больше не увижу Вакурова, передайте ему, что мне понравилось, все понравилось. А сами все-таки не бросайте стыдиться и бояться. Ох, как боюсь я бесстрашных!..
Христина застала Вакурова одетым по-рабочему, он сидел за столом и перелистывал инвентарную книгу.
— Вы куда собрались? Вам лежать велено, — упрекнула его Христина.
— Как куда? Сдавать хозяйство, надежды и огорчения. Но вы не тревожьтесь. Я думаю, что заплатил достаточно хорошо. С вас меньше спросится. Знаете, как в торговле: прежде чем начать дело, надо вложить капитал, пай. Я вот и заплатил этот первый пай. Дальше платить очередь за землей. Нынче она заплатит кое-что.
Хозяйство сдавал бригадир. Сам Вакуров сидел около теплиц на бревне и гладил левое колено. В дополнение к опытному участку Христина приняла 17 гектаров полей и огородов, 100 парниковых рам, 100 квадратных метров теплиц, 102 головы скота и машинный сарай.
Такого человеческого жилья, как дом Антона Куковкина, Василий никогда еще не видывал, не шалаш и не землянка, не сакля и не изба. Снаружи точь-в-точь мусорная куча, куда сваливают все без разбора. Нижний ярус дома сложен из булыжника, щели и просветы между камнями забиты мхом; верхний ярус собран из жердей, хвороста, кусков фанеры, обрезков ржавого железа, клочков дерна и сена; дверной пролет завешен моховым одеялом, какими прикрывали грядки; единственное окно, и все-то со школьную тетрадку, составлено из трех осколков. Открыть дверь, постучать в окно было страшно: коснешься — и все рассыплется. И Василий крикнул с улицы:
— Эй, хозяин, как к тебе лазят? Открой-ка дверь!
— Дверь у нас хитрая, при нашей двери никакой вор не заберется, — откидывая моховое одеяло, смеялся Куковкин. — А залезать надо по-собачьи, стань на локотки, на коленки и…
Куковкин думал, что идет кто-нибудь из соседей переселенцев, но разглядел Василия и перетрусил, рука быстро поднялась к непокрытой голове сбросить шапку.
— Чего испугался? — спросил Василий.
— В нашем положенье мы всего боимся, — сказал Куковкин, отступая и оглядывая, нет ли какого беспорядка в доме. — Милости просим! Сесть вот на пенышек можно. Дворец-то — кхе-кхе! — недавно отстроен, мебель не успели расставить, на пенышках сидим.
Василий без особого труда влез во «дворец», вставать на колени и локотки не пришлось, снял фуражку, как в настоящем доме, и сел на пень.
По сравнению с тем, каким был он снаружи, внутри «дворец» поистине был дворцом. Стены обмазаны глиной и выбелены известкой, пол выложен галькой. Гальку собирали девочки, брали только яркую, и пол вышел пестрый, веселый, на нем без всякого старанья Куковкина, сами собой, получились всевозможные узоры и даже целые картины.
У стены под окном стояли тесной кучкой четыре пня, средний, самый толстый и повыше других, был столом, прочие — стульями; у другой стены — нары, на них широкий, один на всю семью сенник: в углу — моховой шалашик, где жили игрушки: щепки, шишки, камни. Над окном висел образ Николая-чудотворца, начертанный углем на кусочке фанеры.
— Не сыро, не проливает? — спросил Василий, еще раз оглядывая дом.
— Да нет, не проливает. Из земли, с полу, подает немножко сыростью. Хотел было досками прикрыть его, а девчонки бунт подняли. У них тут, видишь ли, на полу-то, все распределено, где лес, где речка, где бабушка живет. Елозят по нему, а сами думают, что по ягоды ходят, на речку белье полоскать, к бабушке в гости. Я вот на полу-то ничего не вижу, галька и галька, а им шут знает что мерещится.
— Здесь земля холодная, опасная, — сказал Василий. — Босиком не пускай их, и дома пусть ходят в чем-нибудь. Обутчонки, одежонка есть, нету?
Куковкины ходили все в том же, в чем приехали, только не босиком, а в лаптях. Собирая строительный материал для дома, Куковкин нашел обрывок пенькового каната, распустил его и сплел всем по лаптишкам.
— Это что ж, это от сырости не спасет. Решето! — побранил Василий лапти. — Завтра приди в контору, тебе дадут аванс, и купи что надо. Сколько тебе выписать?
— Как милость будет.
— Ты говори, я ведь не знаю.
Куковкин начал считать, что надо дочкам по башмакам, по платьишку, хотя бы одно пальтишко на двоих. Василий поправлял, подсказывал ему:
— Два пальтишка, калоши. Без калош башмаки мигом пропадут. Я выпишу двести рублей, а удерживать будут по двадцатке в месяц. Ладно? — Он тут же написал распоряжение в контору и подал Куковкину. — Одно сделано. Теперь, Антон Герасимович, рассказывай, как попал к нам!
Куковкин начал рассказывать:
— Ну, жили мы на Каме, в починкé…
Девочки бросили игру и прижались к отцовским коленям.
— Давно не рассказывал, думал — позабыли, ан помнят. — Куковкин посадил девочек на колени. — Глупые… Теперь нас не тронут, теперь мы далеко.
Василий пошарил по карманам, не сохранилось ли там чего-нибудь от гостинцев, которые нередко покупал он для Наташи, но ничего не нашел и, дав девчонкам денег, велел бежать в лавку купить, что им понравится.
— Я это дело двину, — сказал он. — Будь ты самый форменный кулак, все равно так вот, раздетых, босиком, в телегу нельзя, это не раскулачивание, а разбой. А если ты правду говоришь…
— Истинную. — Куковкин оглянулся на образ Николая-чудотворца. — Волоса не прибавил.
— Тогда это и разбой и контрреволюция, тогда эти ваши деятели — злейшие враги нашей власти.
— А каким все кандибобером ходят. В галифах все.
— Скоро другим кандибобером заходят, — пообещал Василий.
Куковкин испугался:
— А нам не будет хуже? Может, бог с ними? Боюсь я, вдруг, выйдет мне воля, и ты первый скажешь: «Счастливый путь, Антон Герасимыч! Поезжай назад, в свой починόк!» Совсем доедят они меня там. Да и куда я голышом-то? Мне до починка и не добраться. И дочки не допустят. Видел, как всполошились? Нам теперь что на трескучий мороз, что в починόк — одинаково боязно.
— Здесь останешься. Но молчать, если ты неправильно раскулачен, и глядеть, как те, ваши кандибоберы, разбойничать будут, когда им в тюрьме сидеть надо, я не могу. Тут не одного тебя, тут всей Советской власти касается.
— Ты больше знаешь. Худо бы не вышло.
Василий успокоил его, что будет только лучше, и в тот же день написал о Куковкине в Москву.
В выходной день Куковкины поехали в город за покупками. Выбирать, советовать позвали Секлетку. Сперва купили девочкам башмаки, калоши, пальто, платья и белые вязаные шапки, кроме того, всякой мелочи: мыла, по гребенке, по ленточке; на остальные деньги отец купил себе башмаки, картуз и ватную стеганую куртку с такими же брюками. Из магазина вернулись к Секлетке, там нарядились во все новое и пошли к Василию показываться.
Пришел пароход. Христина и Куковкин проводили Вакурова и помогли устроиться. Попрощались, пожелали друг другу здоровья и удачи.
Пароход отчалил, взял полный ход, скрылся за излучиной реки. Оставленная им черная дымовая грива начала распадаться на клочья. Толпа провожающих и вновь прибывших сильно поредела, в платки, которыми посылали последний привет, снова начали сморкаться. А Христина все махала красной косынкой.
— Христина Афанасьевна, кого вы так рьяно провожаете? — спросил, подходя, Борденков.
Она мельком, по-чужому, взглянула на него и, не поздоровавшись, как и он, быстро пошла под гору к лодкам. Вид Борденкова и его окрик показались ей слишком молодцеватыми и развязными. Но Борденков догнал ее, взял под руку и начал помогать спускаться с горы.
— Вы куда, на остров? Я тоже на остров. Идемте в мою лодку! — продолжал он тем же тоном.
— Спасибо! Меня ждет Куковкин.
— Мы затеваем на вашем острове большую стройку. Кого же все-таки вы провожали?
— Подругу.
— Первый раз слышу, что у вас была подруга.
— Была. Самая близкая, самая любимая. Ближе родной сестры. И вот уехала. И больше мы никогда не увидимся.
— Почему же никогда?
— Так уж уехала… умирать. А ей всего двадцать три года.
— Что у нее такое серьезное?
— Игарка, ваша Игарка… Приехала и начала чахнуть, зачахла в одну весну. — Христина высвободила из руки Борденкова свой локоть. — Все ваша хваленая Игарка.
— Но что же все-таки, цинга, ревматизм, чахотка?
— Никто не знает. Совсем недавно была веселая, счастливая. Ехала, все пела и радовалась: «Увижу вечное солнце, северное сияние, полярные ночи и звезды крупные, крупные, как георгины. Буду кататься под этими звездами на оленях». А приехала, начала бледнеть, притихла и вот умрет.
— Поправится еще, молодая.
— Нет, не поправится. Я знаю. Чувствую, что умрет.
Говорила Христина о себе — никакой подруги у нее не было, это она сама мечтала о северном сиянии, о звездах, она была веселой и беззаботной! И вот больше уже не будет такой, радость, веселье ушли от нее, остались только заботы да тревоги. «Лук… Совхоз… Борденков со своей пьяной любовью».
Григорий опять взял Христину под руку, оглянулся по сторонам — там тоже спускались люди — и сказал, понижая голос до шепота:
— Христина Афанасьевна, простите меня за тот случай!
— Долго же собирались вы извиняться.
— Я не виноват, я приходил, — сказал он. — Вы сами почему-то избегаете меня, Христина Афанасьевна. Я ведь тогда серьезно, хоть и по-пьяному, а серьезно.
Она повела глазами по берегу, все еще густо людному, и поморщилась:
— Неужели вы не понимаете, что здесь не место для таких разговоров!
— Где же, когда? Я зайду сегодня вечером. Можно?
— Только не сегодня! И не завтра. — Она улыбнулась с грустью и лаской. — Дайте мне время позабыть, попривыкнуть.
Спустились с кручи на отлогое, Христина сказала громко, уже не для него одного: «До свиданья», — и вприпрыжку побежала к лодке. Оттуда она оглянулась и кивнула головой: «Заходите».
В совхозе строили школу и три новых жилых дома. Борденков стал часто бывать на острове и всякий раз старался увидеться с Христиной. Он замечал, что и она рада ему, при каждой новой встрече грань, разделяющая их, становится все меньше, и однажды он решил, что наступило время взять Христину за руки и увести к себе, теперь это и не испугает и не смутит ее. Но когда попробовал сделать так, Христина дошла с ним только до дома, где жил он, а дальше отказалась. Он уговаривал, сердился, она упрямо трясла головой и пятилась. Он рассердился до того, что не пошел и провожать. На другой день на острове он встретил Христину с осунувшимся, тоскливым лицом.
Григорий почувствовал себя преступником и решил измениться: стать терпеливым, чутким, добрым.
X
Подул сильный, устойчивый ветер, и Павел пришел к Талдыкину прощаться. Талдыкин собирался в дорогу. Он вытряхнул из сенника сено: «Мешочек с собой возьму на парус», — в белую корзинку положил краюшку хлеба и прикрыл лопухом, увязал сумки; увязав, поднялся на утес посмотреть, с какой стороны лучше подпустить петушка. Ветер дул с протоки, поперек города укладывал дым лесопильных заводов. «Вот неладный… — подумал Талдыкин про ветер, — всего, пожалуй, не подберет». Он рассчитал, что поджигать надо лесную биржу, тогда неизбежно сгорят лесопильные заводы, захватит склады, срежет конец главной улицы, из важных сооружений уцелеет одна рация.
«Спасибо и на этом! Ну озорник, больше не увидимся». Влас Потапыч помахал городу шапкой и спустился в пещеру.
— Наливай, Павел!
Талдыкин пил мелкими частыми глоточками, нетерпеливо похаживал по пещерке, похлопывал Павла по спине, по плечам: «Эх, Павел, Павел! — шоркал ладошкой о ладошку, высовывался из пещерки и бормотал: — Не упал бы ветер». Потом сел напротив Павла.
— Егор-то, блаженненький ваш, вечную память заработал. Сестрица над целым городом хозяйствует, Петр с Веньямином над порогом владычествуют… А мы с тобой… Эх, Павел, Павел!
— Чего охаешь, как над покойником? Не охай! Без тебя тошно.
— А ты думаешь — ты живой? Мертвец самый настоящий. Что ходишь да косишь, это ничего не значит. Водку пьешь — тоже, так и насос пить умеет. Главного, чем живой от трупа разнится, воли, у тебя и нету. Двинут — идешь, скомандуют: стой! — стоишь. Какой же ты живой, когда без сестриного позволения вот эту речонку перешагнуть не смеешь?!
— А ты? Что все про меня да про меня, а про себя молчишь. Тоже немного осталось жизни-то, — сказал Павел.
— Немного. Чувствую, скоро загонят волка.
— Сам лезешь. Зачем сюда ехал?
— Дурость свою, старость потешить. Дай, думаю, погляжу, что на моих землях делается.
— Поглядел?
— Поглядел.
— Ну, и что?
— Весело. Арестант и каторжник Васька, которого я от голодной смерти спас, спит с моей невестой, а я по-волчьи вокруг да около бегаю, зубами лязгаю, а ты у Васьки с Маришкой вроде медведя для потехи: в губу кольцо ввинчено, к губе цепь. Зарычишь — подернут, и смолкнешь. — И неожиданно спросил: — Тюрьма-то есть в городе? Чай, в первую очередь выстроили?
— Барачишко приспособили.
— Давай не будем ждать, когда построят каменную!
— Какое нам дело, какая она будет.
На это Талдыкин засмеялся:
— Глуп же ты, Павел! Не думаешь ли, что Васька с Маришкой сядут, выстроят и сядут. Кому не дело, а нам с тобой и во сне забывать про тюрьму нельзя. — Он свернул цигарку и снова начал ходить по пещерке, ходил, чиркал спички и, не донося до цигарки, бросал их на пол; бросал осторожно, они падали, не потухая.
— Говорю, давай не будем ждать каменную! — продолжал он. — Какая тюрьма — это, дружок, далеко не одинаково. Я знаю одну такую историю. Вот так же, как я теперь, шел человек, прикуривал и нечаянно уронил спичку. Шел он мимо лесопильного завода, а было ветрено, спичку подхватило и занесло на макаронник. Начался большой пожар, охватило завод, лесной склад, весь город. Пошел переполох, набат.
— Поджигателя-то поймали? — спросил Павел.
— Он и скрываться не думал. Был он выпивши, спичку уронил нечаянно и не знал даже, что за спиной у него по всему городу бушует огонь. Поймали, сперва хотели в тюрьму, а поглядели: человек пьяный, что с пьяного возьмешь? С пьяного, что с малого, да и тюрьма сгорела, деревянная была, ну и отпустили.
— Раз на раз не падает, — сказал Павел, доставая из кармана другую бутылку. — Будем допивать, не будем?
— Мне довольно, мне парус надо ставить.
— А я глотну немножко для смелости. — Не отрываясь, Павел выпил полбутылки, другую половину хотел было оставить Талдыкину, но передумал и сунул в карман. — Это на опохмелку, после дела, — и вышел из пещерки.
За ним Талдыкин.
— С биржи начинай, с биржи, — наставлял Влас Потапыч. — Все подберет. И ко мне, со всех ног ко мне! Я в лодке буду. Кочергу свою, Степановну, не жалей! — Махнул рукой на юг, где синели леса. — Там других найдем, там по нас не одна красотка плачет.
Павел перешел речку и скрылся в кустарнике, а Талдыкин взял свой багаж, укрепил парус и перегнал лодку поближе к Енисею, чтобы потом, когда над городом взовьется дым и пламя, не путаться в мелководной речонке — ждать Павла он и не думал. Потом поднялся на утес, который служил ему наблюдательным пунктом.
В пещерке осталась сувойка сена, выброшенного из сенника, да корзинка с краюхой черного хлеба.
Прошло часа три, давно было время начаться пожару, а над городом по-прежнему поднимался только одинокий, мирный дым лесопильного завода. Талдыкин предполагал всякое: что Павла развезло от водки, и он заснул где-нибудь по дороге, что Павел передумал либо поджег неудачно и вот в эту минуту сидит перед следователем. Талдыкин решил спасаться, утопил лодку, чтобы не угнал ее кто-либо, а сам ушел в лес километров за пять в сторону от Енисея. Два дня скрывался там без костра, без выстрела, потом вечером, когда немножко притемнело, осмелился и заглянул на Павлову полянку. На полянке стоял знакомый Павлов балаган, около него чадил потухающий костер, перед ним, обняв руками согнутые колени, сидел Павел. Незаметно, прячась за копнами, Талдыкин подошел к костру и весело сказал, снимая с плеча ружье:
— Чуял я, не последний раз пьем.
Павел вскочил от испуга и удивления. На этот раз он никак не ждал Талдыкина. Не найдя лодки на условленном месте, он решил, что Талдыкин уехал.
— Чего глаза выпучил? Где, мол, лодчонка? Одна уплыла, распустила парус и уплыла. Баран ты, Павел, баран! Лодка в речке. Хочешь — поднимай. Пробоина невелика, легко заделаешь. Ну, как дела?
Павел рассказал, что на биржу его не пропустили, пробраться незаметно тоже не удалось, и он решил поджечь макаронник, наваленный вокруг биржи, за забором. Он шел с цигаркой в зубах, чиркал спичку за спичкой и ронял их, как советовал Талдыкин, но у забора страшно крутил ветер, и спички гасли, не успев долететь до земли.
К забору то и дело подъезжали телеги с новым макаронником, Павла кто-то заметил, поднял тревогу; другой, ехавший на пустой подводе от биржи к заводу, взял лошадь «в кнуты» и с криком: «Пожар! Пожар!» — помчался вдоль улицы. Сбежалось тысячи две народу.
— Ну и сцапали меня, голубчика, да — в холодную. Там и ночевал, а утром на допрос.
— И что же ты?
— Что я… «Был вдребезги… не помню, как забрел на макаронник». Помытарили-помытарили и вот, видишь, отправили обратно.
На самом деле все было по-другому. Первое время, пока в голове у Павла шумел хмель, он шел, чиркал спички и думал, что поджечь город — самый лучший и простой для него выход. Уронить спичку, и все разрешится, — одной спичкой он разделается за разорение и раскулачиванье, избавится и от Талдыкина: «После этого Талдыкин глаз не покажет в Игарку».
На макаронник он пришел с пустой коробкой, к тому же повыдуло хмель, и Павел поспешно, пока не заметили его, вернулся на покос.
— Ну, а дальше как думаешь? — спросил Талдыкин.
— Дальше сам думай. Я больше не помощник тебе. Не жди от меня ни огонька, ни хлеба. Теперь я сам на пенсионе: хлебец с выдачи, ходить за ним не велено, сюда привезут. — Павел протянул Талдыкину руку. — До свиданья, Влас Потапыч! Отдружили. Помни, я на заметке.
— Кроме тебя, тыща народу… — Талдыкин не принял руки. — Приставь ко мне другого! Приставь сватушку!
— Уходи, лучше будет. Мы тут и без тебя все сделаем. — Павел опять обхватил руками коленки и положил на них голову, а Талдыкин отхлебнул из чайника остывшего, со вкусом ржавчины, чая, потом отошел к копне и лег там на сено. Измученный ночами, проведенными без сна, на сырой и холодной земле, теперь среди теплого сена, он быстро заснул. Но сон не удался и тут: сперва мешали гудки парохода, который привел на протоку новый плот, потом что-то надрывное, каторжное запел Павел, — он вдруг решил работать ночью, ходил по поляне, сгребал сено и пел. Окончательно разбудил Талдыкина месяц, зародившийся в первый раз после долгого сплошного дня. Прямо перед Талдыкиным поднял он из-за леса острые медно-красные рожки.
— Павел! — крикнул Талдыкин. — Видишь?
— Чего видеть надо? — отозвался Павел из плотного серого тумана, который заливал всю поляну и был похож на мутную вешнюю воду.
— Месяц.
— Месяц как месяц. Ничего особенного.
«Осень скоро — вот что особенного, — подумал Талдыкин. — Время к теплу подаваться, а я все галок считаю». И до полного дня, уже не переставая, думал о том, что надо торопиться сводить счеты. Взамен неудавшегося плана сжечь город у него возник другой — закрыть протоку. В то время, когда придут иностранцы, в горле протоки, на ходовой линии затопить пароход. У него в сумке и в поясе еще немало золота, хватит на подкуп. Вот только где найти продажных людей. Пока будут поднимать затопленный пароход, начнутся холода, и все двенадцать пароходов, ожидаемых в этом году, зазимуют в Игарке, а весной, бог даст, половину раздавит ледоходом. Скандал на весь мир. Англия пошлет большевикам ноту. Германия — ноту. Больше в Игарку никто не заглянет.
Талдыкин будто выспался вволю, такая от этих дум охватила его бодрость, руки, ноги, спина налились силой.
Из плашки, на которой Павел рубил дрова, он выдернул топор и пошел к речке поднимать и чинить затопленную лодку. Заслышав стук, пришел на речку и Павел, спросил:
— Куда, Влас Потапыч, норохтишься?
— В Англию… — Талдыкин сердито оторвал от лодки нескладную толстую заплату. — Не мастак я, починил бы ты. Починишь — больше с тебя ничего не потребую.
А как только Павел зачинил лодку, Талдыкин потребовал опять: «Приставь ко мне сватушку!»
— Зачем тебе сватушка, уезжать ведь думаешь?
— Авось поспособней тебя окажется, — смеясь, ответил Талдыкин.
Доходила вторая неделя после размолвки. Иван с Павлом упорно избегали друг друга. Павел в первое время обиделся, но, устроившись на покос, рассудил, что лучше не втягивать Ивана в свои дела с Талдыкиным, очень хорошо, что он тогда заупрямился. Иван не шел к Павлу потому, что не хотел уступать. Он и тосковал без Павла и мучился любопытством: кто же тот странный гость? — по пойти первым, поклониться, считал немыслимым. Он держался того мнения, что кланяться первым должен бедный, для богатого это унизительно и зазорно, а был он когда-то гораздо богаче Павла.
Но вот Павел пришел к Ивану на покос, и Иван обрадовался — особенно тому, что выдержал характер, не сдался.
Сватья разлеглись под ракитой, на сене.
— Что не приходил? Проводил ли гостя? Верно ли сказывают, что дома для раскулаченных строят? — нетерпеливо спрашивал Иван.
— В том и дело, что не проводил. Ты-то не уедешь, с тобой успеем наговориться, а гость крылышки расправляет, улетит скоро. Вот и гуторим напоследок.
— Да кто он такой? — взмолился Иван.
И Павел уступил, назвал Власа Потапыча, наградил его вместо двух пятью пароходами и миллионом золота.
Иван задумчиво пожевал сухую былинку: «Да… с таким я не сиживал», — и спросил:
— Как залетел к нам такой орел?
— Орел на перелете, здесь временно опустился. Вот придут заграничные пароходы, и улетит наш орел. За границу улетит, в Англию.
— Как же так можно?
— Кому нельзя, а кому можно. — Павел взял пук сена и скрутил в жгут. — Нас с тобой вот так… Нас с тобой мышам скормить можно, а к нему от англицкого короля посланный едет, пашпорт везет и полное заграничное обмундирование. Вот приедет, сойдет на берег, спросит: «Кто тут Влас Потапыч Талдыкин? Пожалуйте на пароход! Англицкий король желает иметь вас в своем государстве». Наши вик-прыг, а сделать ничего нельзя: чужой. Так и уедет.
— Зачем он королю-то нужен?
— Говорю, пять пароходов имел, все были из Англии, мало ли Англия нажила на них. Золото и сейчас в англицком банке лежит. А мильен и для короля не шутка. Все англицкие бабы в талдыкинских мехах ходят. Вот зачем. Уедет, а там, глядишь, и для меня исхлопочет пашпорт, на другой год и я уеду. Вот только до парохода сберечь надо человека. Случись, узнают наши, затыркают куда-нибудь, где и англицкий король не разыщет.
— Повидаться бы с ним, — сказал Иван.
— Поговорю. У тебя много ли скота-то было? Он спросит, он со всякой шушерой знаться не будет.
Иван подробно перечислил и скот, и прочие свои былые капиталы.
— Тысчонок на пятьдесят, — подытожил Павел. — До него далеко, ну да ладно, поговорю.
Наутро Талдыкин отправился к Ивану. Провожая его, Павел наказывал:
— Не ляпни чего-нибудь, меня не подведи!
— Не дурей тебя, — огрызнулся Талдыкин.
Он с первой же встречи покорил Ивана своим богатством и могуществом, своими мечтами. И в прошлом и в будущем у него все было огромно: пароходы, миллионы, целые страны и народы. И все повадки у него соответствовали этому. Ходил он не торопясь, большими твердыми шагами, говорил немного, но веско, в лице и в глазах лежала строгая, недоступная Иванову разуменью задумчивость. Знакомство с ним Иван почитал за великое счастье. Он забросил работу и неотступно торчал около Талдыкина.
Влас Потапыч зажил лучше прежнего. Он перебрался назад в пещерку, снова набил сенничок, Дарья Гавриловна постирала ему белье, пришила недостающие пуговицы, за столом у него каждый день была масленица, потому что Иван выехал на покос с детьми, и продукты отпускали семейству Черных без ограничения.
Но вскоре из осторожных разговоров с Дарьей Гавриловной Талдыкин убедился, что Иван Черных — ненадежный укрыватель, а для большого дела — затопить пароход, устроить пожар — не годится совсем. Командует в семье Черных старший сын Алешка, а Иван только хорохорится. Алешка устроил его на сенокос, поручился за отца перед Василием и может нагрянуть в любой день с проверкой.
Под видом, что миновала в том надобность, Ландур перестал бывать в балагане у Черных и с Иваном встречался секретно от Дарьи Гавриловны.
По делу он снова пришел к Павлу на покос.
— Брось-ка грабли, — скомандовал он хрипло, мрачно, с намереньем напугать и согнуть Павла. — Возьми вот это! — протянул руку с коробком спичек. Обещался, делай! Не то разговор на другом языке пойдет.
Павел молча взял спички и, спотыкаясь, хотя был трезв, побрел в город. Он решил так или иначе развязаться с Ландуром: опять через Маришу перепроситься в другое место, если не выйдет это, донести на него властям или… Павел чувствовал, что может и убить. Талдыкин, пока жив, не выпустит его из своих лап, заведет черт знает куда. Поджечь город, который сам строю, хоть плохо, но все-таки строю. Город, где живет семья. Страшно подумать.
Сначала Павел зашел к Марише. Она была дома одна.
— Сестрица… — У Павла задрожали и начали сгибаться ноги, еще немного — и упал бы на колени, — Сестрица, похлопочи в последний раз! Больше до самой смерти ничего не попрошу.
— Куда опять? Что случилось? — Мариша подставила брату стул. — Садись, рассказывай!
Он отодвинул стул.
— Не могу я без реки жить. Охлопочи на какой-нибудь катеришко, хоть бревна подтаскивать. Без реки, там на покосе, я, знаешь, могу убить… себя.
— Что ты… и говорить этакое немыслимо. — Мариша замахала руками. — И слушать не хочу.
Я, знаешь, серьезно, — медленно, увесисто ронял Павел слова. — У меня, знаешь, до чего дошло… — Он так схватил себя рукой за горло, что глаза налились кровью и выпучились.
— Перестань! — крикнула Мариша. — Изуродуешь себя. Ты детям нужен.
— Сестрица, поверь, я могу еще говорить правду. На этот раз поверь, — судорожно бормотал Павел. — Я не хочу больше падать, не хочу. Там, ниже-то, страшно, там — смерть, преисподняя. — Павел торопливо, в испуге попятился, точно и в самом деле перед ним разверзлась «преисподняя». — Охлопочи мне катеришко. Я в люди выплыву на нем. Пойми, сестрица, в люди выплыву!
— Ладно, ладно, похлопочу, — пообещала Мариша. — А ты пока докашивай, я подам тебе весточку.
При выходе из квартиры Павла встретил Большой Сень, остановил:
— Здравствуй! Я ловлю тебя. — Как истый рыбак, вместо слов: «ищу», «ты нужен мне», он говорил «ловлю». — Где твой покос будет?
— На Черной речке.
— Катер идти может?
— Не пробовал, а на взгляд, может вполне.
— Я скоро поеду за сеном. Хочешь — жди час-другой, подвезу.
— За это время я там буду. — Павел вернулся на покос. В балагане ожидал его Талдыкин.
— Н-ну? — грозно спросил он.
— Ныряй в свое убежище! — сказал Павел. — Скоро ко мне приедет Большой Сень.
— Вот еще дьявол. Зачем он к тебе?
— За сеном. У него рыболовецкий катеришко, а по пути возит что придется.
— Дело-то как? — шепнул Талдыкин. Узнав, что приедет Сень, он оробел: это — старая лисица, не учуял бы чего.
— Ныряй! — повторил Павел. — И жди меня.
Разошлись, один в свою пещерку, другой в балаган.
XI
Павел решил убить Талдыкина. Он не находил для себя иного спасения. Живой Талдыкин, будь вольный, будь пойманный, одинаково погубит его. Вольный либо вынудит сделать поджог, либо пристрелит от злости, пойманный выведет под суд, где тоже не погладят по головке. Так загонят в тюрягу, что выберешься только вперед ногами. Убью. Сам бог подсказывает. Завтра сестрица охлопочет меня на катеришко, а нонешний денек господь дал мне на расправу с Ландуром. Кокну — и в Енисей с камнем, пока, кроме Ивана, никто не видел его. Ивану скажу: отгостил, уехал навстречу англичанам.
Нагрузив катер сеном и проводив взглядом до излучины, где он скрывался, Павел засунул во внутренний карман пиджака железный болт с угловатой гайкой на конце, которым отбивал косу, и двинулся берегом речки к Ландуру.
Шел не торопясь, внимательно глядя под ноги. В густой высокой нескошенной траве кишели маленькие косолапые утята, еще неспособные летать. У Павла уже бывали неприятности с этими малышами: накануне, окашивая озерко, он двоих подрезал косой, пришлось разыскивать их в валке скошенной травы, брать окровавленных в руки и топить в озере.
Талдыкин с ружьем в руках сидел у входа в пещерку. Он слышал шум мотора, но опасался подняться на утес.
— Все спокойно? — спросил он.
— Уехали. Пойдем в пещерку!
— Принес? — Талдыкин встрепенулся.
— Принес, — ответил, не глядя на него, Павел и сунул руку в карман, где лежал болт.
Заползли в пещерку. На камень, заменяющий стол, Талдыкин положил хлеб, поставил кружку, потом начал открывать коробку с бычками. Павел, глядя на его склоненную голову, думал, что ждать нечего, уходят последние часы, завтра он будет на катере, но что-то удерживало руку, подсказывало, что самый подходящий момент еще не пришел, что напрасно заманивал в пещерку, тут и развернуться негде.
— Наливай! — сказал Талдыкин, открыв консервы.
— Чего наливай?
— Сам говорил, принес. — Талдыкин взял Павла за руку, которая была в кармане и держала болт, и потянул ее. — Ну, наливай, что ли!
— Отстань! — хрипнул Павел, отскочив от Талдыкина. — Окаянный клещ, впился, свербит!
— А карман кто топырит, он же, клещ?
— Оселок топырит. Про него и говорил, что принес.
— Оселок?.. При чем тут оселок? Какое мне дело до твоего оселка? Ты уже выпил, видно, не донес до меня. Хорош дружок, хорош! Сходи поройся в балагане, может, затерялось что-нибудь.
— Пойдем вместе, там и выпьем, чего взад-назад шляться.
И они пошли в балаган. Павел искоса взглядывал на Талдыкина, выбирая удобный момент, и злился на себя, что не может просто подойти и ударить, ничего еще не сделал и уже испугался, злился на утят: они со страха и сглупу подняли страшный писк, совались под ноги. Шли, шли. Павел вдруг остановился и, загораживая Талдыкину дорогу, сказал резко, как выстрелил:
— Назад!
— Назад? Что? Где? — забормотал, озираясь, Талдыкин.
— Скорей назад! — взвизгнул Павел.
Талдыкин сдернул с плеча ружье и кинулся в кусты, а Павел выбросил из кармана болт, потом вымыл в речке руки и, не заходя в балаган, повернул к городу, оставив недоношенной полянку, на ней четыре вала нерастрясенной травы, балаган, косу, топор, горящий костер и в нем чугунок гречневой каши.
В городе он попросил Секлетку взять без очереди выходной день — обменяться с кем-нибудь — и перебыть с ним на покосе.
— Зачем, тятенька?
— Бояться я стал один-то.
— Бояться! — удивилась Секлетка. — Ты у нас был такой бесстрашный. Тетя Мариша подозревает, что ты спровадил Ландура через порог, ночью, в лодке. И вдруг стал бояться. Кого, чего?
— Себя, доченька, — шепнул Павел и потом на ее оторопелый взгляд повторил: — Себя, верно. Вот до чего дожил. Больше ничего не спрашивай, не мучь! Сам не знаю, что творится со мной.
Секлетка убежала обменивать выходной день, отец прилег на кровать.
Город готовился к встрече иностранных пароходов, первый караван из шести кораблей уже миновал пролив Югорский Шар, как сообщало радио, и шел по Карскому морю. Там его встретил ледокол, посланный заранее из Мурманска; воздушный разведчик, гидроплан, высматривал разводья, движение ледяных полей и указывал кораблям безопасную дорогу.
Город работал, шумел и хлопотал круглые сутки. На заводах допиливали недостающие стандарты, на лесной бирже пересматривали брусья и доски, и все, на чем находили сининку, плесень, лишний сучок, выбрасывали из стандартов за забор. Плотники спешно удлиняли причалы, землекопы ровняли примыкающий к причалам берег, убирали камни, корчевали пни.
Отработав положенное время плотниками, землекопами, чертежниками, люди делались артистами, певцами, музыкантами, художниками. Как перед большим — октябрьским или майским — праздником, одни репетировали пьесы, другие пели, третьи писали портреты, украшали ими фасады и ворота домов, причалы, где были поставлены для этого арки и щиты. Только что отстроенное здание школы переоборудовали на время навигации под Интернациональный клуб.
Василий почти не бывал дома. Часов по десять ежедневно проводил он в конторе: город первый раз ждал иностранцев, никто в нем не знал, как надо принимать их, и все шли к Василию. После конторы он шел на завод, на причалы, потом в клуб на репетиции и спевки, домой возвращался не раньше полуночи.
В эти хлопотливые дни Василий вдруг заговорил с Маришей о Павле:
— Где он? На покосе? Пьянствует?
— Я уж боюсь заикаться про него. Все Павел да Павел — надоело тебе, а надо поговорить о нем. Ты вовремя начал. — Мариша села на диван, приглашая улыбкой сесть и Василия, и, когда он сел, продолжала: — Павел сегодня был, недавно. Трезвый. На катеришко просится, говорит: в люди выплыву на этом катеришке. В люди подниматься решил. Теперь и я за него прошу.
— Никакой человек не стоит на месте: все не стоит, все идет то вниз, то вверх. Может и Павел подняться. А не пустим вверх — пойдет книзу, — подумал Василий вслух, потом поглядел на Маришу, на ее взволнованное, ожидающее лицо и сказал: — Ты веришь в него хоть немножко?
— Верю. Сегодня он всю душу перевернул мне. Сегодня совсем другой был, искренний. Такого Павла я за всю жизнь не видывала.
— Добрый путь ему! И мы поможем, поддержим. На катеришко просится… А что, если поставить его лоцманом?
— Куда?
Василий рассказал, что по договору с экспортерами леса их пароходы надо встретить в устье Енисея и оттуда до Игарки, а потом из Игарки до моря провожать со своими лоцманами. Но лоцманов, знающих это плесо, мало, чтобы провести навигацию без простоев и задержек.
— То на покос не хотел, то вдруг лоцманом, — удивилась Мариша. — Не круто ли, не сорвался бы. Вот этого я боюсь.
— Съезди к нему, поговори. Увидишь, что надежен, вези в город. Я тоже поговорю.
На следующий день утром Мариша уехала с Большим Сенем к Павлу на покос. Она ушла от реки на дымок костра, Сень остался у катера. Было рано, прохладно. На траве и кустах висела крупная, слегка позолоченная солнцем роса, до того похожая на белую смородину, что ее хотелось сорвать. Павел уже работал, вдоль поляны лежали четыре вала свежескошенной травы. Он хотел поскорей убраться, чтобы, как дадут ему катер, в ту же минуту кинуть ненавистное место. Секлетка хлопотала у костра.
— Бог помочь! — сказала Мариша, как было принято у Большого порога.
— Иди на помощь! — ответил Павел, останавливаясь.
— А ну, дай-ка, вспомяну старинку. — Она сбросила жакет, подоткнула подол юбки и пошла махать косой.
Павел шел следом, растрясая вилашками травяной вал. Пройдя два окосева, Мариша запыхалась.
— Как же прежде-то махали от зари до зари, изо дня в день?
— Привычка. Помахай дня два — и теперь пойдешь, как раньше. — Павел кивнул на лужок, уставленный копнами: — Глаза боятся, а руки делают. А тоже давно не кашивал. Дня через два откошусь тут. Какая дальше судьба мне будет — не знаешь?
— Затем и приехала. — Мариша рассказала, что требуются лоцманы, и Василий готов послать Павла.
— Но шутишь, сестрица? Для такого случая к утру все выкошу, и есть не буду, и ночь буду работать. Вот сохнет плохо, это задержит.
— Без тебя выкосят и высушат. Секлетинья сделает.
— Отпустят — вестимо сделаю, — отозвалась Секлетка.
— А ты, Павел, со мной поедешь. Только, знаешь, дай мне слово!.. Вот при дочери. — Мариша кликнула Секлетку. — И мне и дочери.
— Да хоть всему миру. — И Павел поклялся покойницей матерью, что спиртного всю навигацию не поднесет к губам, а на работе будет первым, готов подписать себе смерть, если не сдержит слова.
Мариша с Павлом ушли к реке, Секлетка осталась на покосе.
Большого Сеня не было у катера, нашли его выше по речке, где Павел держал свою лодку. Сень разглядывал на илистом берегу следы, оставленные Павлом и Талдыкиным, когда они чинили лодку. Одни были обыкновенные человеческие следы, другие — гораздо крупней и глубже. Они напомнили Сеню песчаный мысок и на нем вот такие же широкие и глубокие следы тяжелого на ногу человека, следы Ландура.
Сень внимательно оглядел сапоги Павла, потом, показав на следы Талдыкина, спросил:
— А это кто ходит?
— Сосед с покоса.
В первый же объезд рыбалок Большой Сень завернул на покос к Ивану Черных. Иван ходил в мягких бескаблучных броднях, а следы у речки были оставлены сапогами.
«Однако, пожаловал гость, Ландур Потапыч», — подумал Сень, спрятал моторку в соседнем заливчике, сам затаился в кустах. На другой день под вечер около Иванова покоса он выследил Талдыкина и немедля кинулся в город к Василию.
— Говорить немножко надо. — И пока Василий выпроваживал дочь, Сень курил трубку за трубкой, а потом: — Принимай, друг, гостя! Ландур Потапыч приехал.
— Опять Ландур? Какой?
— Теперь главный, сам Влас Потапыч.
— Рассказывай! Не тяни! — горячился Василий.
— Ну, возил твою женку на покос к брату… Следы видал.
— А самого-то видел?.. И самого!.. — Василий покрутил телефон, спросил рацию, где находятся пароходы? С полудня никаких сведений не было.
Открыл окно, несколько раз жадно глотнул сырого, прохладного ветра, дующего с реки, захлопнул окно.
— Ты, Сень, иди в милицию и расскажи все начальнику. Одному начальнику, и больше никому, ни женке, ни Кояру.
Сень ушел. Василий снова начал звонить на рацию. Звонил, позабыв нажать кнопку, звонок верещал на всю квартиру, но Василий не слышал его. В ушах все еще стояли слова Сеня: «Возил твою женку на покос к брату…»
Василий устало облокотился на стол. Вот почему Павел на покос просился, плакался. О пароходах пять часов ничего нет. Павел — мастер бить пароходы. Талдыкин, Павел, Иван — и тут, среди таких — она, Мариша. На покос ездила, хлопотала за Павла…
Василий встал, сдернул куртку, надел военный френч, шинель, фуражку, хранившиеся со времени фронта, достал из стола револьвер, проверил, полон ли барабан. Положил револьвер в карман шинели, в другой карман — две обоймы пуль и вышел.
Завод только что прогудел конец дня. На улицах было людно, шумно. Толпами расходились по домам рабочие, галдели водоноски, страшно громыхали на кругляках мостовой пустые телеги, на боковой немощеной улице, около воза, застрявшего в колдобине, человек пять мужиков ухали на лошадь.
Прошел вдоль всего города, потом свернул к лесу. Оттуда валил дым и доносились ребячьи крики. На поляне ребята-пионеры жгли костер, играли вокруг него в «третий лишний». Увидев Василия, они перестали играть, все повернулись к нему, заинтересованные, почему он вдруг стал военным.
Василий внимательно, строго оглядел ребят и поманил Яртагина. Тот быстро выбежал из круга, он думал, что Василий скажет: «Пойдем, посмотрим наш город!» И поведет его опять на заводы, на биржу, во все недоступные, охраняемые сторожами уголки. Опять мастера и машинисты будут показывать Яртагину свои машины, говорить с ним, как с равным.
— Играешь? — спросил Василий.
— У нас пионерский костер, — сказал Яртагин.
— Ну, играй! — Василий вернулся до лесосеки, откуда был виден город, в тот закатный час весь розовый, весь легкий, будто построенный из воздуха и света, весь будто приподнявшийся вслед за красным флагом, который висел на мачте порта.
— Эх, град-деревян! — сказал Василий и пошел дальше на покосы.
Озадаченный, встревоженный его видом, Яртагин не мог больше играть, отпросился у вожатой и побежал в город, затем проехал за реку в Старую Игарку.
И в городе и в колхозе все было спокойно.
XII
Талдыкин с Иваном Черных сидели на мраморно-пестром галечном берегу Енисея; Иван закинул перемет и ждал, когда клюнет рыба, Талдыкин бросал в воду галечник. Сквозь прозрачную, немного зеленоватую от вечернего неба воду хорошо было видно, как падают и ложатся камни. Талдыкин старался уложить их один на один, конусом.
Иван Черных только что вернулся из города и рассказывал новости: Павел уехал к Сопочной корге встречать заграничные пароходы; для трудпереселенцев действительно строят дома; Ивану и всем прочим, кто работает на покосах, велено завтра перебираться в город и становиться на погрузку; город весь увешан флагами и кумачом; народ помылся, побрился, приоделся.
— Как к светлому Христову воскресенью. Колоколов вот не хватает. Ударить бы во-вся. Эх! — Иван блаженно зажмурился, вспоминая воскресные дни, когда он закладывал две брички, в каждой — по паре одномастных лошадей, и по ровной степной дороге катил всем семейством в село. Встречные уступали ему дорогу, попутчики оставались далеко позади. До села катили часа полтора, и это время запомнилось Ивану как самое хорошее в жизни.
В такие моменты его всегда охватывало чувство счастья и покоя, все заботы и тревоги забывались, ни о чем не думалось, ничего не хотелось, только бы все оставалось так, как было: вечно бы лежала цветущая, душистая степь, вечно бы катила, покачиваясь, бричка, вечно бы сидела рядом молодая красивая жена и вечно бы гудел протяжный, задумчивый звон.
Талдыкин слушал рассеянно. Он думал, что ему лучше, пока цел, поскорей либо вернуться в Москву в дровяной склад, либо уйти в Якутию и поселиться у какого-нибудь пустого озера, либо…
Его сильно тревожила последняя встреча с Павлом. «Эх, Енисей, Енисей… горькая моя реченька! Все ты умчал у меня. Невесту. Богатство. Почет. Не будь тебя — Маришкиного муженька не загнали бы сюда. А она — глядь-поглядь — нет другого, и потянулась бы ко мне. И большевики пехтурой через тайгу не скоро бы доползли сюда. Все ты испортил. Может, и остальное — жизнь мою отдать тебе. Мчи куда хочешь! Постыла она мне».
Талдыкин встал.
— Говоришь, через два дня? — спросил про пароходы. — Как прибудут — извести меня! Я в пещерке буду околачиваться. В городе припаси надежное местечко, на пароход-то, может, не сразу попаду, может, на берегу побыть придется. Ну, спасибо тебе за все! — пожал Ивану руку и пошел в противоположную от пещерки сторону.
Долго за полночь бродил по лесу, насвистывал, пробовал петь, но ничего не выходило (в жизни никогда не певал), ломал по пути сучья, иногда, сам не зная чему, начинал смеяться.
По пятам за ним шел Василий, шел почти неслышно. Там, где Талдыкин грузно шлепал по болоту, он перебегал, чуть касаясь земли подошвами, большими прыжками перемахивал с кочки на кочку и сам удивлялся такой легкости. Оказалось, что не позабыл, как разбрасывал листовки, скользя тенью мимо полицейских постов, как ходил на фронте в разведку, стоял неслышно в дозорах.
На рассвете Талдыкин вернулся в пещерку, Василий остановился в нескольких шагах от входа. В пещерке некоторое не долгое время скрипел щебень под сапогами Талдыкина, что-то шуршало, охало.
«Должно быть, укладывается спать, — думал Василий. Потом, когда все стихло, испугался: — А не удрал он другим, запасным ходом?» И, крепче сжав револьвер, шагнул в пещерку. Талдыкин спал вверх лицом, подложив под затылок ладони. Рядом с ним, у правого локтя, лежало ружье. Василий осторожно взял ружье, повесил на плечо и сел на камень, чтобы отдышаться: у него вдруг сильно заколотилось сердце, точно он взбежал одним духом на высокую и крутую гору. Потом он оглядел пещерку, вход в нее был один, напасть неожиданно сзади не могли, и сказал:
— Ну, Влас Потапыч, вставай!
Ландур открыл глаза, дико взглянул на Василия, сел, рука потянулась за ружьем, но не нашла его.
— Вставай! — повторил Василий.
— А ты кто такой? — Талдыкин выругался.
— Ты арестован, пойдем! — Василий направил на Талдыкина револьвер.
— Арестован?.. Это мы посмотрим еще. — Талдыкин встал и начал не торопясь одеваться, собирать свое добро в сумки.
Собрался и сказал:
— Ну, я готов.
— Иди вперед!
— Постой! Где-ка я тебя видал?
Василий не ответил.
— А-а… Приятель. Та-ак… — Влас Потапыч прислонился к стене пещерки. — Та-ак. Это, знаешь, не дело. — Он сбросил сумки на пол. — Я не иду, нет. Лежачего не бьют, сонного не ловят. Нет, ты меня открыто, честно поймай. Я тебя кормил, на своем пароходе раскатывал. Ты у меня жену украл, всю эту землю украл. Довольно, Отдай вот ружье и тогда лови.
Василий шагнул к Талдыкину.
— Иди!
Талдыкин отступил. Василий шагнул еще. Талдыкин полез из пещерки, Василий выбросил за ним сумки и корзинку:
— Забирай!
Талдыкин надел сумки и сказал:
— А корзиночку ты понесешь. Корзиночка Марине Ивановне полагается.
Василий подхватил корзинку, откинул лопух, под ним была краюшка черного хлеба, отрезанная от квадратного каравая, какие выпекали в Игарке, и записка:
«Марина Ивановна, посылаю тебе старый должок. Спасибо — выручила. Если моя краюшка немного поменьше, не сердись. Хлеб теперь достается трудно. Корзинку — дочке вместо игрушки, полагаю, что из игрушек она давно выросла. Плел сам. Думаю, теперь мы квиты. Известный вам Влас Талдыкин».
На Павловом покосе им повстречался наряд милиции, он шел брать Талдыкина. Арестованный Иван Черных показывал дорогу. Талдыкина Василий сдал милиции и пошел в город один.
Было рано. Дочь спала. Мариша с распущенными волосами, одетая только в халат, сидела у стола и кого-то спрашивала по телефону: «Когда был? Вчера… днем… А ночью не заходил? Узнайте!»
Увидев Василия, одетого в военное, в сапогах, сплошь забрызганных грязью, Мариша на полуслове бросила телефонную трубку.
— Где ты пропадал? Почему такой… строгий?
Он сказал, что пробыл ночь на бирже и у причалов.
— Я всех обзвонила… говорят: не был.
— Не знаю, почему тебе не сказали. — Он присел к столу, начал читать телеграммы, поступившие за ночь.
— Предупредил бы.
— Я думал, сам приду. И не заметил, как ночь прошла. Оглянулся — утро.
— Нечего сказать, хорош муж, — упрекнула Мариша. — Спать ляжешь?
— Да нет, не хочу… Разгулялся.
Мариша ушла за перегородку и немного погодя вышла оттуда причесанная, в черных лаковых туфлях, в новом платье из синего крепдешина. В руках у нее была новая же, под цвет платья шляпа. Платье было готово с вечера, и Марише хотелось поскорей показаться в нем Василию.
— Тебе нравится? Все ладно, нигде не тянет, не морщит? — допрашивала она Василия, поворачиваясь к нему то лицом, то спиной.
— Ничего… Отделочка вот пестровата. Построже надо. Построже-то — лучше, особенно при твоем возрасте, в твоем положении, — ворчал он, думая не о платье, а о самой Марише.
— Как лучше, с пояском, без пояска? — говорила Мариша, то надевая, то снимая пояс.
— Лучше, лучше, — твердил Василий при всех случаях.
— Да ты не глядишь ведь. — Мариша перехватила его задумчивый, будто незрячий взгляд. — Ну, оторвись на минутку, погляди! — Она обиженно махнула рукой и отошла к зеркалу.
Он повернулся к Марише и сказал отрывисто:
— Сними его… платье! — И рассказал, что пойман Талдыкин, скрывавшийся на покосе у Павла. — Теперь понимаешь, за кого ты хлопотала? Кем выглядишь? Со-об-щни-цей Талдыкина!
Мариша, шатаясь, перешла от зеркала к двери и села там в угол, на детскую скамейку. Во дворе скрипнула калитка. Поверх штор, закрывавших окна не во всю высоту, Василий заметил, что от калитки к крыльцу плывет, покачиваясь, милицейский шлем. Василий помог Марише встать, торопливо одернул на ней платье и открыл дверь.
— Здесь живет Марина Ивановна Ширяева? — спросил милиционер и молча подал ей вызов к следователю.
Прочитав бумажку и ничего не поняв, она передала Василию.
— Наверно, тебе.
Василий пожал плечами.
— Нет, тебе.
— А что с этим делать? — спросила Мариша. — Я не знаю.
— Одеваться и идти за товарищем. — Василий крепко обнял Маришу и поцеловал несколько раз, потом подал ей новую шляпу, купленную для нового платья.
До пароходов оставалось меньше суток. Василию надо было еще раз, последний, осмотреть причалы, лесную биржу, поговорить с диспетчером порта, с грузчиками, а он час за часом все сидел дома, из окна, с крыльца, от калитки выглядывал, не идет ли Мариша назад.
Он верил ей, знал, что все было так, как она рассказывала ему… Следователь, пусть даже самый придирчивый, не найдет за ней никаких преступлений, кроме неосторожных хлопот за Павла, кроме излишней доверчивости и неразборчивой доброты, и отпустит после первого же допроса.
Так он сидел до вечера и, не дождавшись Мариши, решил идти к следователю за объяснениями. Но его предупредили, позвонили ему от имени следователя, чтобы Марине Ивановне принесли постель.
Отнести узел попросил Большого Сеня, сам опять надел шинель, френч и пошел на биржу. По пути заглянул в клуб и отдал дочери, которая была там на репетиции, ключ от квартиры.
— Меня не жди, ложись спать, — сказал ей. — Я поздно приду.
— А мама?
— Уехала в тундру, там какая-то эпидемия, — ласково потрепал дочь по худому плечу с проступающими бугорками костей.
И ушел не торопясь, твердым военным шагом.
На бирже заметали последний мусор. Василий велел старшему по охране удвоить на ночь число сторожей. На лесопильном заводе долго вслушивался в шум моторов, в звон пил. Все было привычное, ухо не уловило ничего нового, предупреждающего о катастрофе.
Ночью пришла телеграмма: пароходы были в пятидесяти километрах от Игарки. Заводы спокойно отработали последнюю смену и закрылись на ремонт. Всю ночь светила луна, а Василий все ходил по городу, над рекой, вглядывался в запоздалых пешеходов, в тени, в черные пятна за домами, за заборами, за грудами опилок и макаронника.
У него кружилась голова и дрожали от усталости ноги. Когда он выходил на реку, здесь, перед текучей, колеблющейся водой, ему начинало казаться, что и берег и город — все плывет и колеблется, растворяется в тумане. Тогда он совал руку в карман и сжимал холодную ручку револьвера. От этого тверже делались ноги, ясней голова, берег и город вновь приобретали отчетливые очертания.
Около Игарки Енисей делает излучину, и пароходы появились неожиданно. Пришедшим встречать не пришлось томиться, как это бывает на прямом плесе; увидев дым, с полчаса ждать, когда покажется труба, потом гадать и спорить, какой идет, легкач или буксир, «Спартак» или «Куйбышев».
Шесть лесовозов плыли один за другим утиным выводком. Войдя в протоку, они загудели глуховатыми басистыми голосами, оглушили весь город. С рейда им ответили «Север» и «Советская Сибирь». На мачте порта взвились пестрые флаги — национальные флаги гостей. Гости ответили на салют — подняли красные советские флаги.
Пароходы были сильно нагружены и, должно быть, очень глубоко вспахивали воду: как в шторм, на берег кинулись тяжелые зеленые валы, н после того как остановились винты и упали якоря, вода еще долго клубилась и вздрагивала. На ходу лесовозы казались не очень большими, кое у кого даже вызвали разочарование, но остановились — и точно сразу выросли, четыре из них заняли всю длину причала, два остановились на рейде.
Отгудели гудки, закончились переговоры флагами. Сошли на берег усталые, но счастливые лоцманы. Василий поздравил их, поблагодарил и велел идти в столовую, где ждал их обед. Павлу дали пообедать, отдохнуть, а потом увели к следователю.
Остаток дня у Василия ушел на переговоры с представителями фирм-экспортеров, с диспетчером, с заведующими лесной биржей и товарными складами, потом начался торжественный вечер в клубе, откуда тоже нельзя было уйти, и Василий позвонил следователю уже поздно ночью.
— Она скоро будет дома, — сказал следователь, а минут через пятнадцать позвонила сама Мариша.
Василий вышел навстречу.
— Все? — спросил он, сжимая ей руки.
— Все, — ответила она и заплакала, не стесняясь, что на улице много народу. Дома она снова рассказала Василию все, что вспоминала не однажды по частям: как жила у Большого порога, потом у брата Егора, как сватался к ней Талдыкин, объяснила, почему он передал Василию корзиночку, краюшку хлеба и записку; рассказала, что была очная ставка с Талдыкиным и с Павлом. Они не сказали про нее никакой напраслины. А Павел даже благодарил, называл спасительницей.
— В одном я виновата — слишком доверилась Павлу, поторопилась хлопотать о нем. Вот за это можешь судить.
— Не надо, довольно. Я верю, — успокаивал ее Василий.
Когда она умолкла, он вытер ей слезы и сказал:
— Я не собираюсь судить тебя. И ты не торопись раскаиваться. Пожалуй, хорошо, что хлопотала, в самое время. Хлопоты, похоже, на пользу пошли. Игарка цела, Павел привел пароход, Ландур схвачен. А без твоих хлопот, может, хуже получилось бы. Подумай-ка и успокойся! Лучше уж не меняйся, будь прежняя!
Он поцеловал Маришу. Она вытерла насухо лицо, повернулась к Игаркиному зимовью, маячившему в ночи за рекой двумя слабыми огоньками, крепко прижалась к Василию и прошептала:
— Съездим как нибудь туда, посидим, помнишь, на том камешке.
XIII
Шла разгрузка. С каждым новым ящиком, тюком, бочкой, выброшенными из пароходных трюмов на берег, пароходы становились выше и выше. Красные линии по бортам поднялись над водой на высоту двухэтажного дома, а трубы и мачты сровнялись с трубой лесопильного завода. Обнажились ржавые рули, выглянули из воды огромные лопасти винтов, и стало всем понятно, почему так долго клубилась и дрожала вода в протоке, когда прошлись по ней эти пароходы.
Порт работал и днем и ночью. Пароходы торопились поскорей освободить место у причалов для других, идущих им на смену, пораньше проскочить сквозь ледовое Карское море. На всю навигацию это море давало только два месяца, август да сентябрь.
По вечерам, по ночам, когда на других участках работа останавливалась, к пароходам собирались толпы люду. Разглядывали помятые льдами борта, пытались читать непонятные надписи, говорили о морях и океанах — какие теплые, какие холодные, — о странах, о народах. Разговоры о селах, деревнях и хуторах, откуда приехал и был собран люд в Игарку, примолкли, как-то даже неловко стало вспоминать о них наравне с океанами и материками.
Авдоня, Большой Сень, Вакуйта и Куковкин держались своим особым кружком. Соединило их удивление. Они слыхали, что на земле много всяких государств и народов, но ничего определенного о них не знали, были эти государства и народы для них вроде сказки: где-то, что-то, может, есть, а может, и ничего нету, одна выдумка. И вдруг из сказки, из выдумки пришли корабли, да такие большие, каких и не видывали на Енисее, приехали англичане, норвежцы и негры — люди как люди. Правда, говорили они непонятно, одни курили трубки, другие — сигары, негры были черные, но в общем — такие же люди, какие жили в Игарке. Они сразу полюбили русскую водку, а опьянев, так же плели ногами.
Пароходы были из Англии, Норвегии, Швеции. Сень, Вакуйта, Авдоня переходили от «норвежцев» к «англичанам», от них — к «шведу» и гадали, где находятся все эти Англии, Швеции и как до них ехать.
Учителем был Авдоня. В родной деревне был у него приятель дед Андрюша, который воевал с турками, потом один из племянников воевал против немцев под Варшавой. Авдоня и решил при помощи того, что рассказывали дед Андрюша и племянник, все объяснить и расставить. Но как ни старался, ничего не вышло, припутал только к неведомому Лондону и неведомые Балканы и Варшаву. Тогда Авдоня поймал Конева Мишу.
— Иди-ка, винт, к нам, растолкуй, где эти всякие Лондоны!
— С полным моим удовольствием. Откуда поедем? Из Игарки? Куда, в Лондон?
— Прокати уж подальше, по всем местам.
— Можно и по всем. — Миша начал рассказывать: — Ну вот, погрузили мы в Игарке лес, дали гудок и поплыли. Километров около тысячи плывем Енисеем. Тут ничего особенного нет, ни городов, ни сел больших, все маленькие станочки. Лесок по берегам ниже, реже, верст через двести от Игарки кончается совсем, дальше чистая тундра. Енисей все глубже, шире, у нас от берега до берега семь километров, в Дудинке четырнадцать, потом тридцать, а около моря — сорок, шестьдесят…
— Реченька! — Авдоня всплескивал руками. — Я думал, Игарка совсем у моря, вот за мыском и море. Да какой же наш Енисей-то! Мы плыли, плыли, а, говоришь, ишшо тыща осталась. Врешь, чай, не бывал ведь?
Сень подтвердил, что Конев говорит правду. Когда доехали до моря, Коневу потребовались палочка и кусочек песчаного берега. Все скоро нашлось. Конев вычертил на песке океаны, земли, отметил крестиками города, провел пути кораблей. Вокруг Конева быстро собралась толпа, он обвел свой чертеж кругом и запретил ступать в круг за черту. В круге появились Москва, Ленинград, а по просьбе одной богомольной старушки — «святой» Афон и Иерусалим.
И потом, как только Миша показывался у причалов, его сразу обступали, и начиналась география. Когда песчаный берег, где Конев чертил моря и пути кораблей, заняли под ящики и мешки, Конев начал устраивать свои уроки около этих мешков и ящиков. Нужна Швеция — он идет к ящикам, в которых привезено оборудование для лесопильного завода, купленное в Швеции; нужна Америка — показывает выстроившиеся рядком по берегу американские автомобили-лесовозы; достаточно пройти несколько шагов, и там уже Турция — из ящиков благоухает изюм и табак. На игарский берег съехался весь мир.
На лесной бирже загудела автомобильная сирена. Гудок был пронзительный, требовательный и долгий, как гудят пожарная охрана и Скорая помощь. Толпа, собравшаяся у причалов, дрогнула и темной волной качнулась в сторону биржи. По дощатому спуску от биржи к причалам катил автомобиль-лесовоз. Над радиатором, как огонек, полыхал красный треугольный флажок. Лесовоз остановился против «англичанина», скинул на причал свою ношу, пакет желтоватых досок, и, загудев снова, укатил обратно на биржу. Пакет досок, подхваченный подъемным краном, покачиваясь и напоминая взлетающую чайку, поднялся над кораблем, описал полукруг и нырнул в трюм.
За первым лесовозом прикатил второй и третий, по спускам к «норвежцам», к «шведу» двинулись обозы груженых телег.
В никелированных частях автомобилей, в светлых шипах тележных колес, в медных и стальных наборах лошадиной сбруи заиграло солнце, на серый каменный берег, на ржавые борта кораблей, на темно-зеленую воду кинулись резвые зайчики.
На погрузке работал почти весь город, грузчикам помогали землекопы и плотники, многие женщины, сидевшие при кухнях и детях, вышли складывать доски; обедали все тут же, на бирже, в столовой, а ребятишки жили в яслях и на площадках.
На пару с Алешкой Черных работал Сашка Чухломин. Он был природный грузчик, в свои двадцать три года успел уже побывать на Волге, в Одессе, в Ленинграде и Красноярске. В Игарку он приехал ради любопытства, с тем же пароходом думал вернуться обратно. Но получилось все иначе.
Сашка Чухломин и Алешка Черных разгружали на причалах телеги, подвозившие доски.
Мимо них нескончаемой вереницей плыли по мостовой светлые кружки солнечных зайчиков. Грузили только под ясным небом, старательно охраняя лес от каждой капли, от всякой росинки.
Сашка неотрывно глядел на уплывающих зайчиков, — привычные руки сами находили груз, — и думал о вдовице Маше. Он давно любил эту Машу, любил ее упрямую печаль, гладкий вдовий пробор, медленную задумчивую походку и даже верность умершему Жаворонкову.
Вчера он шел домой с ночной погрузки, шел своей «грузчицкой» походкой: твердо, важно, медлительно, опустив слегка голову. Все, кто встречался, первыми снимали перед ним шляпы и фуражки. Сашка был уважаемым человеком: самый сильный, но самый спокойный грузчик в Игарке. Даже пьяные, завидев его, притихали и уступали ему дорогу.
Маша несла воду. На Портовую улицу Маша и Сашка ступили в одно время, шаг в шаг.
Было шесть часов утра, улица лежала пустая, окна задернуты занавесками, и Сашка решил не ждать другой такой удачи.
— Вот ловко сговорились, — весело сказал он.
— Я не сговаривалась, — не глядя на Сашку, сказала Маша.
— Я сговаривался, я… — Он приноровил свой шаг к Машиному. — Тоскуешь все?.. О живом-то когда подумаешь? Ах, Маша, Маша!..
Он ждал, что Маша отзовется как-нибудь на его объяснение, или хоть изменится в лице, или собьется с ноги, но Маша осталась все та же и продолжала идти как завороженная. В такт ее шагам медленно покачивались ведра, а в такт ведрам покачивались и плыли по мостовой, как по реке, два солнечных зайчика.
На спуске к причалам случилась заминка, поток телег приостановился. Сашка с Алешкой присели на пакет досок отдохнуть. Сашка посетовал, что на причалах запрещено курить, и вдруг спросил Алешку, как женился он.
— Зачем тебе моя женитьба? Шутки шутить? Язык-то у тебя шальной, он, чай, и во сне болтается, бормочет.
Сашка сказал, что думает жениться, облюбовал и невесту, а подойти к ней не знает как.
— У нас по-сиротски было, — смущаясь и глядя в сторону, начал Алешка. — Она, моя Секлетинья Павловна, спала, а я взял и лег рядом, взял и обнял ее.
— Сонную?
— Сперва сонную, потом, конечно, проснулась.
— И ничего?
— Ничего. Да я плохого и не думал, я ее от ветру заслонить прилег. Она промерзла сильно, ну и прижалась ко мне. Тоже ничего такого не думала. По-ребячьи прижалась. А заботы, страхи у нас одинаковые были. В этом, пожалуй, все дело. Как прижались мы, сразу легче стало, про страх забыли и полетели будто куда-то далеко-далеко. Летим, и, кроме нас, никого и ничего нету. Да ничего и не надо нам. Утром встали женатые.
— О чем говорили, не помнишь?
— Она ни слова не проронила. Я сперва, когда она холодная была, одно твердил, жалась бы ко мне потеснее, а потом и я замолчал. Сам видишь: сиротская, обидная наша женитьба, без сватов, без песен, без браги.
— Мне бы такое сиротство! — позавидовал Сашка. — Не сиротство, а счастье.
— Секлетинья Павловна обижается, что погулять, пошушукаться не пришлось и кос ей не расплетали.
Вечером Алешка увел Сашку к себе. Слово за слово, и Сашка рассказал о Маше, пожаловался, что ничего не понимает в девичьем сердце.
— Секлетинья Павловна, посоветуй!
— Я не учена. У мужа спрашивай, у нас он распоряжался, он — грамотей. — Секлетка с укором покивала на Алешку, потом подошла к нему, ласково погладила волосы. — Не серчай, я ведь так, в шутку.
Алешка достал самодельные шашки. Секлетка принесла ворох дырявых носков. В самый разгар игры, когда Сашка позабыл про Машу, Секлетка вдруг заговорила о ней:
— Машу я знаю, с Машей мы каждый день у воды видимся.
— Вот и поговорила бы, Секлетинья Павловна! Я ведь совсем не такой, как с виду. Язык шальной, верно, а сердце у меня серьезное.
— С Машей истово надо, она девушка истовая.
— Да я как угодно, не то что истово, на карачках ползать согласен.
— Сватью слушаться будешь?
— Заикнись только, бровью поведи… — Сашка проиграл партию и спутал шашки. — Слушаю, Секлетинья Павловна. Что я должен делать?
— Пока ничего такого, пока работать. Забудь все, и Машу свою, и работай.
— За двоих, за троих?
— Сколь сил хватит. Чтобы разговор пошел.
— Алексей Иваныч, слышишь? На пару ведь работаем. Ты согласен? — спросил Сашка.
— У меня теперь десять человек за столом молотят.
Секлетка вспыхнула, быстро обернулась к Алешке.
— А не молотили бы?
Алешка взял жену за руку и сказал, смеясь:
— За Секлетинью Павловну — и денно и нощно.
— Вон ты какой. Не знала, — тоже смеясь, сказала Секлетка.
После этого разговора Алешка с Сашкой начали раз от разу увеличивать выработку и скоро стали заменять две пары грузчиков. Через неделю на биржу пришел фотограф, снял их и сказал, что наутро портрет появится в газете. Утром, идя с работы, Алешка с Сашкой свернули к лесопильному заводу, где у ворот был щит, на котором вывешивали свежие газеты, и там перед щитом застали Секлетку с Машей.
Маша была в своем обычном вдовьем виде, одета в платье с белыми горошками, повязана кремовым платком под горлышко; Секлетка же в новом трикотажном костюме, в зеленой сеточке вместо платка, в тонких праздничных чулках, будто она, а не Маша была невестой. И держалась она, как невеста; когда подошли мужики, она залилась румянцем и потупилась.
— Что нового в газете, хорошего? — спросил Алешка.
Секлетка зарделась еще сильней, подхватила Машу под руку и потянула за собой. Отойдя, она украдкой оглянулась и улыбкой позвала Алешку.
— Пойдем проводим! — сказал он, думая, что Секлетка зовет его ради Сашки.
Догнав женщин, они разделились: Сашка с Машей пошли впереди, Алешка с Секлеткой за ними. Алешка решил, что теперь можно не играть, и заговорил о домашнем: не надо ли зайти в лавочку купить чего-нибудь? Секлетка досадливо тряхнула головой: не надо!
И дома была странная — Алешку стала называть Алексеем Ивановичем; когда он ловил глазами ее взгляд, она краснела и отводила лицо; на губах у нее иногда вспыхивала новая для Алешки улыбка, какую раньше замечал он только у сонной; что-то изменилось в лице, в движениях, будто что-то пристало от другой, чужой женщины.
И как перед чужой, которую не обнимал еще, не целовал, Алешка почувствовал перед Секлеткой робость. Он встревожился и однажды заговорил: что стало с нею?
— А ты не догадываешься? — удивилась она. — Я думала, и ты заодно со мной. У меня, знаешь, такое в сердце, что мы с тобой не здесь вот, — Секлетка погладила подушку, — а порознь. У нас ничего еще не было, мы с тобой — жених и невеста, я выхожу за тебя замуж. Мы, две подружки, я и Маша, обе выходим замуж.
— Уж больно заметно выходишь, как по-настоящему, заметней Машиного.
— И по-настоящему.
— По ошибке вместо Маши не выйди.
— А ты сильнее сватайся!
По городу о Сашке с Алешкой пошел разговор; теперь и незнакомые стали узнавать их по портрету, и раскланиваться с ними, в столовой для них отвели определенный стол у окна на речку и ко времени всегда освобождали его, чаще меняли на нем скатерть. Маша поставила букет цветов из окрашенной стружки, живые отцвели уж.
— Ну, женишок, давай поговорим насчет свата! — сказала однажды Сашке Секлетка.
— Выходит, одной сватьи мало? Выбирай себе пару, мне все равно.
— Выбирать не приходится. Невеста ждет нашего дядю, Василия Александровича, и Авдоню. Хочешь высватать — иди к ним, уговаривай!
— Нечего сказать, обрадовала. — Сашка повертел шляпу. — Это, значит, отказ. Дядю… Он заикнуться не даст, выгонит. Какое, скажет, мне дело до ваших шашней.
— А ты попробуй! Сперва шуткой… Будет морщиться — отстанешь.
— И что ей дядя? Не с дядей ведь жить, со мной. Довольно и одного Авдони.
Но Секлетка вступилась за Машу.
— Замуж не каждый день выходят. И как потом обидно, когда вспомнить нечего.
— Может, уступит? — спросил Сашка, надевая шляпу. — Согласится без дяди?
— Ничего не уступит, сказано — отрублено. — Секлетка отвернулась к окну, давая понять тем, что разговор окончен. Сашка ушел, не сказав ни «да», ни «нет». Секлетка испугалась, не слишком ли много запросила.
Все это шло от нее, а не от Маши. С ней она даже не разговаривала о сватовстве и сватах. От Маши она выведала только одно, что Сашка мил ей, и когда придет время, она не прочь выйти за него замуж. Узнав это, Секлетка решила на Машиной свадьбе отпраздновать и свою свадьбу с Алешкой и обдумала все, как для себя, чтобы жених был на виду, сваты — уважаемые, почтенные люди.
Все, с кем ни говорил Сашка, сомневались, что Василий пойдет в сваты. Он решил спросить еще у Конева.
— Тут один рабочий женится, — сказал он шутливо, — а невеста у него с чудинкой: хочу, говорит, чтобы сватал меня сам Василий Александрович, иначе не пойду, останусь лучше старой девой. Меня рабочий похлопотать просил. Я думаю сказать: у дяди, мол, рука тяжелая, вредная, пять годов в загсе работал по разводам.
Он предполагал, что Конев посмеется над рабочим, и тогда Секлетка, пожалуй, уломает Машу. А Конев, наоборот, заинтересовался:
— Кто такой?.. Уж не Сашка ли Чухломин? И вдовица Маша? Славная пара! Значит, скоро пляшем. — Конев притопнул ногой. — Меня, чай, не обойдешь?
— Тут до плясу напляшешься. Она ведь взаправду заломила: хочу, чтобы сватали дядя Вася и Авдоня.
— И правильно: выходить — так уж с толком. У Авдони чего только борода стоит, на всю Игарку две таких, у него да у Большого Сеня.
— Может, заменить дядю Сенем? — обрадовался Сашка. — Втолковать Маше, что две бороды фасонней.
— Авдоню можно заменить, а дядю никак. Весь смысл в дяде, без него будет просто свадьба, а с ним — событие. Что? Не видишь события? У тебя голова не на то место привинчена. — Конев заходил по Мерзлотке, замахал руками: — Как же не событие! Рассказать любо-дорого!.. А еще в Игарке жила-была сиротка Маша, по прозванию «Вдовица». Ни отца у нее, ни матери. Был жених, да, по несчастью, замерз. Стала Маша печальна, как осенняя увядшая травинка. Бровью не поведет, ресницей не дрогнет. Полюбил эту печальную Машу Сашка Чухломин, весельчак, балагур и наш первый грузчик. Сказала Маша ему: «Готова я сменить печаль на радость, посватай только как следует». И сватали Машу самый уважаемый человек и самая широкая борода. Свадьбу справляли в клубе, вытирали Машины слезы, танцевали и веселились всем городом. Это что, смысл или не смысл?
Конев рьяно принялся устраивать Сашкину свадьбу. Рассказал в комсомоле, в профсоюзе, и там и тут понравилось. Разговаривать с Василием пришла целая делегация молодежи. Он одобрил затею и согласился быть сватом.
Маша была так польщена, что и не заикнулась о деревенском обычае — ходить год печальной. Свадьбу играли, как пророчил Конев, в клубе. Танцевали и веселились сто человек своих и десять иностранных.
Секлетка сидела рядом с Машей, как лучшая ее подруга, сидела с таким же счастливым и невестным лицом.
XIV
— Николай Иванович, прошу в гости, — сказал Миша Конов.
— Чем угостишь?
— Кедровыми орешками. Угощу прямо с дерева.
— Ну, уж и с дерева!
— Ей-ей!.. Готовьте шляпу! Тряхну — и градом орешки. Вчера я приволок целый кедр. — Миша прищелкнул языком, сбегал в соседнюю комнату, где был мерзлотный музейчик, и на ладони, как на блюде, торжественно поднес Коровину этот кедр. Был это совсем маленький кедренок, ростом чуть побольше полуметра, весь клубок его корней помещался в одной ладони. На кедренке висели три шишки, величиной с желудь.
— Ловко смастерил, ловко. — Коровин повертел кедренок и вернул Мише. — А где орешки?
— В шишках.
— Полно… Орешки в этих недоносках? Рассказывай дурачкам.
Конев оторвал шишку, разломил ее, дунул, труха улетела, на ладони осталась щепоть крохотных, как дробь, темно-коричневых орешков.
— Заполярный деликатес… Угощайтесь!
— И это его собственные шишки, ты не приклеил их? — Коровин раскусил орешек. — С зерном, вот канальи! Смех и чудо! Где нашел?
— Могу показать целые леса таких чудес.
Николай Иванович захотел поглядеть не откладывая.
Надели болотные сапоги и пошли в сторону от Енисея. Оказалось, что лес вокруг Игарки растет только в неширокой прибрежной полосе, обогреваемой тем избыточным теплом, которое приносит Енисей с юга, а дальше становится все ниже, тоньше. Километре на пятом от реки лесинки выше человека стали редкостью, на шестом — Коровин с Коневым увидели любопытнейшее порождение северной природы: карликовую кедровую тайгу. Они шли и глядели на лес сверху, он был до пояса им, и только немногие великаны вздымались до плеча. Но все эти заморыши весело зеленели, шумели, у них были шишки и семена, дети и внуки.
— А вы посмотрите, на чем устроились они! — Конев сорвал небольшой моховой пластик, с ним вместе вырвал целое кедровое семейство. Под мхом было немножко глинистого теста, ниже — чистый синеватый лед.
— Вот отчаянные головушки! — воскликнул Коровин. — Рядом лед, смертный холод, а им хоть бы что… Шумят, любят, плодятся. Какая дерзость! Жалко губить: столько боролись… А придется. Надо же кому-то послужить науке. — И осторожно, чтобы не оборвать корней, он выдернул четыре деревца разной толщины и роста.
Когда вернулись домой, Николай Иванович отпустил Конева обедать, а сам лег отдыхать. Отдыхать днем была у него новая, игарская привычка; раньше он в это время гулял, здесь же, по болоту, по круглякам, гулять было утомительней, чем работать. От игарских дорог и без гулянья к концу дня ломило ноги.
Он лежал, не засыпая, прислушиваясь к стуку топоров на лесосеке, где продолжали валить игарский лес, к треску падающих деревьев, и считал их. Чтобы позабыть этот надоевший, раздражающий треск, начал ловить солнечный луч, струившийся на кровать сквозь дырку в темной занавеске. И это не помогло. Тогда Коровин встал и вышел к лесорубам, отметил десятка полтора бревешек — кедровых, березовых, лиственничных, — сказал, чтобы от каждого отпилили по кружку и принесли в Мерзлотку.
Миша застал Коровина в музейчике; склонившись над кружком, отпиленным от кедренка, тот считал сквозь лупу годичные кольца. Весь стол перед Коровиным был завален большими и малыми кружками.
— Много насчитали? — спросил Миша.
Коровин досадливо дернул плечом: не сбивай! — годичные слои были тонки, как папиросная бумага. Пересчитав, ответил:
— Тебе до него жить да жить.
— Сказки.
— Можешь проверить. — Коровин передал Мише кедровый кружок, сам склонился над другим.
Они пересмотрели все кружки. Получился настолько интересный материал, что решили немедленно сказать о нем Василию. Когда тот пришел в Мерзлотку, Николай Иванович достал один из кедрят, бережно спрятанный в шкаф, и спросил:
— Сколько, по-вашему, лет этому великану?
— Три-четыре — право, затрудняюсь.
— Тридцать пять. Он уже не младенец, он — папаша.
— Миша, угости-ка Василия Александровича орешками! — И поднимая кедренок на ладони: — Этот крошка и великаны с Ангары, с Подкаменной Тунгуски — родные братья, одно могучее племя сибирских кедров. Только те на благодати живут, а эти — на вечной мерзлоте, в вечной битве. Тысячи лет, не утихая, идет эта битва, великаны стали карликами — вот какая жестокая драка! — а все-таки победили. Сходите поглядите! Очень поучительно: живут, можно сказать, в зубах у смерти, а живут, зеленеют, радуются. — Коровин взял со стола кружок. — А этой лесинке?
— Судя по кедренку, должно быть, годов двести.
— Двести семнадцать. При великом Петре родился, старикан, двести семнадцать лет трудилась над ним земля, а мы, варвары, валим в грязь, под ноги. — Коровин обернулся к Кикиморе, которая стояла у него на рабочем столе, погрозил пальцем и сказал: — У… рыло.
Василий повертел кедренок, перебрал кружки.
— Ну кто мог подумать! Значит, двести семнадцать лет мы не увидим такого леса, какой свели? А чем же мостить улицы?
— Мало ли у нас горбылей, обрезков, браку. Оглянуться только.
В тот же день Василий остановил рубку, послал лесорубов собирать новый материал для мостовых.
Оглянулись — и действительно нашлась уйма всякого материала: с каждым плотом неизбежно приплывали десятки и сотни бревен, почему-либо не годных ни в экспорт, ни в стройку, на каждом плоту была избушка, а то и две, где жили плотогоны; осенью шли на слом режи, которыми удерживали в протоке бревна.
Все это добро распилили на доски, на пластинник и покрыли две самые бойкие улицы вместо кругляковых мостовых широкими ровными полами. Улицы в стороне от главных завалили макаронником и опилками, они стали посуше, потом, когда набирались новые отбракованные бревна, и здесь поверх макаронника настилали полы.
Коровин вернулся к своей прежней привычке гулять после обеда. Полы в корне изменили быт улиц. Телеги, что невыносимо грохотали на кругляках, катились с тихим и даже приятным жужжанием; лошади, выбравшись из трясин немощеных улиц, сами, без понуканья, прибавляли шагу; не слышно стало грубой брани возчиков, не видно пешеходов, зашлепанных выше колен грязью и с тоской выискивающих сухое местечко.
Возчики на этих улицах откладывали кнуты, пешеходы шли с радостными лицами, с веселым говором, ребятишки переменили забавы — раньше только и знали, что месили болото ходулями, а тут вышли с мячами, с прыгалками, с кеглями, по краям мостовой, куда не заезжали телеги, начертили классы. Куда бы ни идти, Коровин всегда старался — этими улицами.
Василий, напротив, долгое время предпочитал боковые, неустроенные, где было не все еще вырублено и выкорчевано. На мощеных его охватывала злость и досада, что недавно радовался каждому поваленному дереву, выдернутому кусту, считал это благоустройством, на деле же допустил страшное разрушение. «Ограбил на два века. Десять поколений не увидят ни тени, ни зелени. Сукин ты сын, а не строитель!» — ругал он себя, встречая играющих ребятишек.
Особенно досадно было, что не сберег участка между городом и радиостанцией, где стояла, пожалуй, самая хорошая на всю округу березовая роща. Она была такая высокая, прямая и настолько чисто березовая, что казалась перенесенной на этот берег из теплых мест. Участок, пересеченный широким оврагом и несколькими ручьями, был как бы обдуман и приготовлен самой природой под парк, а не для стройки; на нем и не собирались строить что-либо, а рощу загубили на дрова и с такой жестокостью, что даже случайно не уцелело ни кустика, ни побега. Глядя на этот участок, уставленный неровными белыми пнями, Василий не находил для себя ни оправдания, ни снисхождения.
Лес, объявленный неприкосновенным, все-таки продолжал убывать: Конев постоянно замечал свежие пни, деревья, срубленные без нужды и брошенные тут же на месте, ссадины, наносимые топором по пути, оттого лишь, что у кого-то чесались руки. Конев решил вразумить эти беспокойные и бездумные руки, он переделал мерзлотный музейчик, приспособленный до того к нуждам специалистов-строителей, и открыл его для всех. Показывал он кости мамонта, найденные в одном из котлованов, мерзлотные грунты, мхи и травы, растущие в окрестностях Игарки, чертежи и фотографии строений, искалеченных мерзлотой, под конец доставал кедренок и спрашивал:
— А ну, кто отгадает, сколько ему лет?
Тут обычно начинался спор, одни давали пять-семь, другие, уже слышавшие про удивительный кедренок, сто — двести — триста. Угадавших Миша награждал орешками. Если Коровин бывал дома, он обязательно выходил и рассказывал что-нибудь интересное.
Узнали про кедренок и про орешки малые ребята и тоже пришли на экскурсию. Как только Миша вынес кедренок и заикнулся: «Кто угадает?» — ребята всей экскурсией в один голос: «А что за отгадку дашь?»
— Да вы угадайте сперва, угадайте! — Он показывал им другой кедренок.
Ребята хором:
— Тридцать пять.
— Нет, голубчики, не угадали. Тридцать три. — Но орешками наградил и дал еще каждому по деревянному кружку. И потом, что ни день, в Мерзлотку идут ребята: «Мы загадки отгадывать». Миша наконец взмолился: «Так не годится, так мы весь лес на кружки истратим, и мне дело делать некогда».
Ребята же первые откликнулись на призыв Конева: беречь лес, — поймали порубщика. Он был взрослый, задержать его ребята не осмелились; вместо этого они пошли за ним, до города, провожали молча, а в городе окружили и зашумели: «Вот он, вот он». Взрослые увели порубщика в Мерзлотку, где Конев так стыдил его, что порубщик позабыл в Мерзлотке топор.
В начале сентября пал первый иней и установилась полная осень. На деревьях, на земле пожелтели последние зеленые листья, остался зеленеть только иван-чай. В совхозе убрали лук, репу, брюкву, картофель. Против прошлого года урожай был богатейший — картофеля сняли по семидесяти центнеров с гектара, брюквы и репы по сотне. Куковкин еще раз обошел черные взрытые поля и подобрал все, что было забыто и потеряно.
Вечером к Христине сошлись бригадиры полеводческих и огородных бригад узнать, чем заниматься завтра.
— Спать, отсыпаться.
— Не весь же день?
— А кто как горазд, можно и весь. Завтра вы свободны. Это в зачет тех бессонных ночей.
— Спасибо, не забыли. — Бригадиры попрощались, но выйдя на крыльцо, решили, что не спать же сутки подряд, и сели посидеть. Заслышав голоса, на крылечко вышла Христина с ящиком луку и начала вязать его в плеть.
— Да отдохни ты, вот беспокойная душа! — зашумели на нее бригадиры. — Бабы сделают.
— Я только одну связку. Завтра поеду в город и порадую нашего дядю.
Заговорили о бессонных ночах. Особенно памятен был всем конец июля, когда после полярного пятидесятисуточного дня снова начались закаты солнца, ночи, народился месяц. Следом за этими переменами испортилась погода, пошли дожди. Они были настойчивы и холодны, как осенью. Не успела пролиться одна туча, а ветер уже гнал другую. Поливало трое суток.
Поле стало топким, в низинах скопились озера, по бороздам между гряд побежали потоки. Всех, кого было можно, Христина поставила к бороздам и низинам провожать воду. Сама трое суток не снимала мокрых сапог, спала урывками, сидя на стуле и положив голову на жесткий голый подоконник. За дождями она ждала мороза, потому что, когда случалось появиться в тучах окну, в него глядело холодное зеленое небо. Куковкин уверял, что мороза не будет, никому он не нужен.
— В дождях смысл есть, в них месяц купается, он и развел дожди, а в морозе никакого смыслу. Обмоется месяц, все этим и кончится.
После трех дней дождь приостановился, ветер подул с другой стороны, вместо серых дождевых туч пошли синеватые, в воздухе запорхал снег. Лук и капусту укрыли мешками, рогожами и моховыми одеялами, все прочее осталось нагим. Рабочие бродили по полю и поправляли покрышки, которые ежеминутно срывал ветер. Мокрые брезентовые плащи на рабочих начали покрываться ледком. И кончилось бы все очень плохо, если бы, как смеялась потом над Куковкиным Христина, — «месяц не вздумал окунуться еще разок» и снег не сменился бы новым дождем.
Христина доплела плеть, пожаловалась на усталость и вернулась в комнату. Побрели по домам и бригадиры. Когда голоса их замолкли, Христина закуталась в большую темную шаль и боковыми тропинками, избегая главной дороги, пошла в город. Лодочника попросила никого не ждать, а переправить ее за протоку одну, вместо двадцати копеек, установленных за переезд, уплатила ему три рубля.
В городе, опять боковыми улицами прошла к дому, где жил Григорий Борденков, и, убедившись по тени на занавеске, что он один, вошла к нему без предупреждения, на цыпочках пробежала по крыльцу и коридору, остановилась посредине комнаты, шепнула: «Здравствуйте!» — тем самым давая понять Борденкову, что надо быть тише, и распахнула шаль. На шее у Христины было огромное янтарное ожерелье.
— Здравствуйте! — Борденков протянул руки. — А это что, лук?
— Лук. — Христина сняла ожерелье и положила в протянутые руки Борденкова. — Получите!
— Зачем? — Он глядел на лук, не зная, что делать с ним, и бормотал: — Странная затея, странная… Я не понимаю, объясните!
— Чтобы вы наконец позабыли тот лук.
— Да я давно, давно… — Борденков положил лук на стол, обнял Христину за плечи. — Давным-давно… Какая ты смешная.
Он то целовал ее, то начинал рассуждать, что было бы, если бы лук не удался, что нельзя ставить в зависимость от такой мелочи коренные вопросы жизни, то надевал лук на Христину и обнимал ее.
На остров Христина вернулась только на другой день. С нею был Борденков. Они прошли прямо в склад, отобрали там по четыре штуки репы, брюквы, картофеля, две пригоршни луку, запаковали все в ящик и опять уехали в город. Ящик послали агроному Вакурову в Крым.
На мостике через ручей около Мерзлотного домика кто-то остановился. Николай Иванович слышал, как разговаривали и смеялись два голоса, глуховатый и звонкий. Глуховатый больше говорил, а звонкий — смеялся.
— Нашли место гоготать… — сердился Коровин.
Голоса не умолкали, мостик поскрипывал.
«Пожалуй, возню затеют, обрушат еще», — подумал он и вышел на крыльцо. На мостике шумели Борденков и Христина. Он что-то рассказывал, она смеялась.
— Эге, нехорошо, нехорошо! — упрекнул Коровин.
— Помешали, разбудили? — Христина схватила Коровина за руку. — Простите!
— Надо иметь уважение.
— Мы вас очень уважаем. И уважаем и любим, — начали уверять оба.
— Меня можете не уважать, невелик грех. А это вот… — Он спустился с крыльца и осторожно, на носках, прошелся по мостику. — Это надо уважать! В здании, которому два — три века, вы, наверно, не будете галдеть и топтаться? Не будете! Потому что там ушедшие миры, вечность. А здесь в каждой жердинке вечность, каждой — два-три века. Надо иметь уважение. Ну, пожалуйте!
— Мы на минутку. Приходите завтра к нам на лук! — сказала Христина.
— Что это значит, «на лук»?
— К одним ходят на чай, на пирог, а мы приглашаем на лук.
— Понимаю. Куда приходить, на остров?
— Нет, к нему. — Христина застыдилась. — На остров кого же заманишь. Мы и решили — поближе, у него.
— По-ни-маю. Обязательно приду.
«На лук», кроме Коровина, были приглашены Василий с Маришей и Конев. Все они, точно сговорившись, пришли с подарками. Василий принес патефон, Мариша — большую свадебную скатерть, которую не пришлось стелить самой по обстоятельствам своего замужества, Коровин — стенные часы, а Миша Конев — целую куриную семью. Думал-то он подарить одну пару, петуха с курицей, но оказалось, что у куриного хозяина — и вообще на всю Игарку — один петух, ради него пришлось покупать все семейство.
XV
В конце сентября ушли последние пароходы с лесом за море, отплыл последний и на юг; в город вошли тишина и грусть, как входят они в осеннее поле, покинутое последним жнецом.
Встав утром, Василий Александрович сразу же заметил, что город совсем иной, чем накануне. На часах было около восьми, а в квартиру из города не залетело еще ни одного звука, часы тикали непривычно громко, отбивая восемь, они наполнили звоном всю квартиру.
Пароход забрал все баржи и паузки, плоты были выгружены еще раньше, и на всю протоку колыхалось одно забытое, утопающее стоймя бревно. Небольшим черным концом торчало оно из воды и было похоже на грача, который отбился от стаи и уныло бродит, не зная, что делать.
Через опустелую биржу ветер гнал, как снег, опилки. Заметно пустей были и улицы, люди говорили тише, шли медленней, ниже держали головы, пароход напомнил им, что надвигается долгая холодная зима, реже станут приходить письма.
Уныние, навеянное последним пароходом, держалось до вечера. Затем его смахнул грохот телег, на которых Сашка Чухломин и Алешка Черных перевозили свой скарб. Оба они получили по двухкомнатной квартире.
В выходной день Василий, Мариша, Яртагин и Наташа поехали за реку. Наташа и Яртагин сели к веслам, Мариша к рулю. Василий остался свободным.
— Давайте заночуем! Разведем большущий костер, сделаем шалаш, наберем кедровых шишек, будем орешки лущить и что-нибудь рассказывать, — мечтала Наташа.
Яртагин следил за караванами отлетающих гусей, уток и досадовал:
— Улетят, все улетят. Мы ничего не застанем.
Василий громко насвистывал «Волочаевские дни» и думал о дочери, о ее сверстниках. Весной дочь попросила купить ей ружье. Мариша испугалась: куда тебе, убьешься! Но оказалось, что Наташа уже стреляет. У ребят есть свой пионерский стрелковый кружок, где учит Яртагин, сам еще пионер — и уже лучший стрелок в городе.
Все они, двенадцати-, тринадцатилетние, жившие на игарских берегах, хорошо владели веслами, парусами, а некоторые разбирались в моторах, умели ходить на лыжах, ездить на оленях; все любили движение, реку, охоту и будущую свою взрослую жизнь представляли обязательно подвижной, энергичной, на берегах широких рек, в неисследованных просторах. Одни мечтали и готовились стать зимовщиками, другие — моряками, летчиками.
Их, видевших, как на болоте, среди кочек, пней и бурелома, возник город, а на вечно мерзлой земле вместо мхов зазеленели лук и картофель, уже не пугали ни Ледовитый океан, ни безлюдные далекие острова, ни бездорожная тундра.
К берегу пристали около Старой Игарки. Там в четыре невода ловили сельдь.
— Здравствуй, здравствуй! — весело говорил Вакуйта, пожимая гостям руки и подмигивая Наташе. — Сельдюску будем жарить. Хорошая сельдюска, умная: видит, у Вакуйты гости, сама идет в невод. — Прямо ведром, как воду, зачерпнул из невода живую, трепещущую сельдь. — Яртагин, неси к мамке!
— А говорил, в лесу будем обедать, — напомнила Наташа отцу.
— А мы два раза: день долог.
Пока Нельма с Маришей жарили сельдь, Вакуйта показал Василию колхоз. Другой кто-нибудь, не знающий прежнего зимовья, подумал бы, что колхоз плохой и люди в нем бедствуют: многие домики были еще голые, без сеней, обогревались дымными очагами, спали в них на полу, но Василий видел и довольство и счастье. В колхозе были табунок оленей, три лошади, четыре коровы; охотники уже не впрягались в нарты, древесную стружку заменили полотенцами, и все давно позабыли горечь березовой коры. Летом весь колхоз ловил рыбу, каждый день отправлял в город по полной лодке, зимой одна бригада работала на бирже, другая добывала пушнину. Ребята учились, маленькие — в своем колхозе, где была начальная школа, а те, что побольше, — в городе: в семилетке, в ФЗУ.
За обедом Вакуйта вспомнил Ландура:
— Ел один остяк сельдюску, а Ландур увидал: «Как? Долги мне не платишь, а сам рыбу ешь?» — и выхватил сельдюску прямо изо рта. Вот как жили.
Вакуйта спросил Василия, какое же наказание будет Ландуру.
— Как суд присудит. Либо расстреляют, либо сидеть будет годов восемь — десять.
— И кормить будут?
— Оставят живым — будут и кормить.
— Э, нехорошо! — Вакуйта даже потемнел от огорчения и перестал есть. — Это никуда не годится. Дом готов, хлеб готов — так песни петь можно.
— Ну, а ты бы что сделал?
Но Вакуйта не нашел наказания, равного преступлению: чтобы расплатиться только с ним, за жену и за сына, Ландуру надо было дважды умереть.
В лесу сразу же все разбрелись. Яртагин и Наташа убежали к озерам стрелять уток; Мариша ушла искать рябину. По-настоящему хороша рябина только поздней осенью, прихваченная заморозками. Василий, не торопясь, переходил от полянки к полянке и выбирал, где остановиться на ночлег.
Из кустов поминутно выпархивали куропатки; они были до того жирны, что не могли летать, как следует; взлетев, тотчас же начинали падать; стрелять таких было неинтересно — и Василий проходил мимо. Он набрел на ручей, около него нашел сухую полянку и начал запасать дрова на ночь. Валежнику было много: тут, может быть, от сотворения мира никто не разводил костра! — и ему захотелось повторить свое детство, развести такой костер, чтобы со стороны приняли за пожар. В детстве он любил это. Тогда поднимал дым зелеными сучьями, валил их на огонь — здесь он попробовал мох. Получилось не хуже, дым почернел, стал гуще и пошел столбом. Мариша подумала, что дым — какой-то сигнал, и прибежала, оставив необобранную рябину.
— Ты что? Меня звал?
— Никого не звал.
— А это, костер?
— Играю. В свое время не доиграл. Вот доигрываю.
— А я рябину бросила. Теперь не найти.
— Не жалей! Я тебя поцелую за нее.
— Разошелся. — Она повернула к нему смеющееся лицо.
Ребята пришли, когда уже озвездилось все небо. Одна сумка у них была набита дичью, другая — кедровыми шишками.
— Ну, кормите нас! — сказала Наташа. — Кто поварил, папа, мама?
— Было бы из чего поварить! — Василий решил поиграть с ребятами, сказал, что сам ничего не убил, понадеялся на них, а потом ждал-ждал, да и подумал, что они, должно быть, наелись у Вакуйты, если не торопятся приносить дичь, и съел с Маришей весь хлеб.
— И крошки не оставили? — спросила Наташа, едва сдерживая слезы.
— Что на вас на двоих, крошка… — Василий начал ворошить в костре. — Разделишь — ни вам, ни нам. Вам придется слезками пообедать, — разгреб уголья, золу, выкатил толстую куцую головню. — Ну, охотники, давайте нож! Ваше счастье, удержали слезки, а то не дал бы.
Ковырнул головню ножом; с головни, как с каравая-неудаки, соскочила корка — и вылупился жареный гусь.
— Видали?
— Я знаю, я делал, — сказал Яртагин.
— А ты, дочка-охотница, учись! Захочешь жаркого, а варить не в чем, возьми пичужку, выпотроши, щипать не надо, обмажь глиной и — в костер.
Было тихо, морозно и очень лунно, казалось, что прочно и постоянно существует именно этот зеленовато-желтый лунный свет, а деревья, кусты — всего только тени, набежавшие временно, утром они уйдут и останется один свет. Уморившиеся ребята крепко спали. Василий с Маришей бродили по полянке, под ногами мирно хрупал подмерзший мох, совсем так, как хрупают сено усталые засыпающие лошади.
Марише вспомнились сенокосы у Большого порога, когда вот так же, несмотря на усталость, жалко было каждый проспанный час, по ночам охватывало настойчивое желание взяться с кем-нибудь за руки и бродить — бродить до рассвета. Она спросила, что вспоминается Василию.
— Разве обязательно вспоминать что-нибудь?
— Кто как. Я вот редко когда не вспоминаю.
— Если уж вспоминать, я вспомнил бы сегодня такое, чего не было: как приезжала ты ко мне на фронт. У нас — ночной привал. Костры гаснут, лошади хрупают лениво-лениво, бойцы уснули. Мы с тобой одни бродим.
Осенью у Николая Ивановича Коровина сошлось сразу множество дел. На первом лесопильном заводе ремонт, на другом устанавливали оборудование, Борденков строил опытный домик, Конев заложил несколько новых шахт и буровых скважин для наблюдения за вечной мерзлотой. Коровин мотался по городу, а погода была неуютная, — то моросили упрямые многодневные дожди, то валил мокрый снег; деревянные мостовые стали скользкими, их будто намылили, — и Николай Иванович завел тросточку с острым железным наконечником.
Опытный домик строился по соседству с Мерзлотной станцией, где за лето получилась новая — Экспортная улица. Строился он совсем по-иному, так в Игарке еще ни строили. Под маленький одноэтажный домик фундамент заглубили на полтора метра. Полы настелили толстые, многослойные: снизу ряд горбылей — черный пол, на них слой толя, потом насыпали сухого песку, на песок — опилок, поверх всего уложили ровные струганые доски — белый пол. И совсем уже навыворот сделали подполье; вместо того чтобы утеплить, оставили без завалин и прорубили в него широкие отдушины. Печь сложили на деревянном срубе.
Домик постоянно привлекал любопытных.
— Кому такие полы громоздите? Слонов держать? — донимали плотников расспросами и насмешками.
— Тепло хранить.
— А завалины позабыли и отдушины прособачили — на тройке можно ездить. Тоже для тепла?
— Это для холода, чтобы барыню-мерзлоту не беспокоить.
— Вас вот, косолапых, следует побеспокоить. Лес только портите.
— Мы что, мы здесь маленькие. Коровину пеняйте!
— Чудит ваш Коровин.
«Коровин чудит, выжил из ума. Коровин сбил с толку Борденкова и Конева. В то время как сотни люду живут в землянках и балаганах, а на носу зима, Коровин занимает плотников ерундой. В опытном домике будет, как в погребе, не жить в нем, а тараканов морозить», — все чаще и громче заговаривали по городу.
Коровин же, построив домик, затеял еще более чудное — снял с постройки артель землекопов и артель плотников, плотникам велел вытесать двадцать столбов разного фасона — круглых, четырехугольных, с зарубками, с крестовинами, затесанных на клин; землекопам вырыть около Мерзлотки двадцать ям разной глубины, от полутора до четырех метров, и расставить столбы по ямам.
По городу пошел новый говор и смех: «Коровин совсем рехнулся, у Коровина — столбняк».
Конев каждый день нивелировал столбы, опытный домик, второй лесопильный завод, дом, где жил Авдоня, и еще несколько домов, строенных по проектам Тиховоинова. До половины ноября все стояло так, как было поставлено, потом мелко зарытые столбы начали подниматься. Поднимались они почти незаметно, долями сантиметров, но упрямо.
— Правильно, отлично. Как по-писаному, — неизменно приговаривал Коровин, просматривая дневник наблюдений. Он ждал этого. Он рассуждал так: осенью, с наступлением холодов, талый, деятельный слой почвы, сильно насыщенный водой, замерзая, начнет увеличиваться в объеме и подниматься — пучиться, поднимет и все то, что поставлено на нем, — и так будет до тех пор, пока он не промерзнет весь, до вечной мерзлоты.
Такое пучение Николай Иванович наблюдал сам в Забайкалье, читал о нем и у других, кто занимался вечной мерзлотой. Столбы подтверждали, что пучение есть и в Игарке.
Вскоре за столбами начал подниматься дом, в котором жил Авдоня. Обнаружив это, Миша зашел к Авдоне и порадовал его:
— Поздравляю, Авдей Силантьевич! Домик твой растет, скоро двухэтажным станет. Беги-ка за водчонкой, дерябнем на радостях!
— Чао, чао? — встрепенулся Авдоня.
— Дом, говорю, растет. Рогатый снова у тебя.
— Врешь, чай, смеешша?
— При службе я никогда не вру, а сейчас я при службе.
— И чао рогатый все ко мне лезет, перебежал бы в тот, в пробный. Подполье настежь, и высокое, раздольное.
— Оттого и не лезет, холодно.
Авдоня похмыкал, покрутил головой и попросил Конева: «Ты шепни мне, когда уходить надо будет, не доведи до чертовщины», — и затем каждый день спрашивал, что делает рогатый.
— Растет помаленьку, растет, — весело отзывался Миша и начинал утешать: — Но горюй, Авдей Силантьевич, один не останешься.
И как накликал: полезли вверх все дома Тиховоинова. Поднимались они до той поры, пока не промерз весь оттаивающий слой. В прежнем положении осталось только то, что было крепко связано с вечной мерзлотой: лесопильный завод, опытный домик да несколько глубоко врытых столбов.
Весной, оттаивая, почва начала опускаться, повела за собой и дома. Путешествие было невелико, дома поднялись и затем опустились всего сантиметров на десять, но вернулись назад уже не те, в дверях и окнах получились перекосы, на печках трещины. А столбы совсем не вернулись на прежние места: пустоту, образовавшуюся под комлем, залила вода, грязь, — они так и остались приподнятыми.
Всю зиму опытный домик стоял с открытым подпольем, а как дохнуло теплом, пришел Коровин с плотниками, велел закрыть отдушины, засыпать подполье опилками и вокруг домика насыпать пояс спилок.
— Потолще, потолще! — напоминал он плотникам. — Пусть спит наша грозная матушка.
Смысл всех этих затей открылся летом. Дома, которые строились и оберегались по-обычному, по-привычному, повторили в точности все то, что проделал Авдонин барак: в подполье — грязное болото, южная стена на целый венец ушла в землю, печи дымят, двери не лезут в косяки. В опытном же домике все было как надо. Мерзлота и не почувствовала, что в домике живут, топят печи, на раскаленных плитах шипят блины, котлеты. Толстый многослойный пол крепко держал тепло, не выпуская из домика в подполье; опилки и закрытые отдушины охраняли подполье от солнца, и в нем все лето стоял холод, накопленный зимою.
Столбы и домики многому научили строителей Игарки.
Чтобы уберечь строение от колебаний верхнего, тающего слоя грунта, фундамент строения надо закладывать в вечную мерзлоту и намертво связывать с нею. Мерзлоту под строением надо всячески охранять от комнатного и наружного тепла, подполье делать холодное, зимой держать открытым и закрывать на лето. Топки, котлы, локомобили в производственных зданиях ставить как можно выше от земли. Отработанный пар и воду отводить как можно дальше от здания. И тогда мерзлота станет для строителя другом, будет служить, как гранит.
Разговоры и шутки насчет того, что Коровин с Коневым рехнулись — «столбняк», — а Борденков зря переводит лес, смолкли. Мастер Кулагин, живший в опытном домике, вызывал у всех зависть.
— И с чего такая честь человеку? — судачили у колодца. — Буржуй ведь, старый подрядчик.
— Его из-за печки посадили туда. Печка-то тоже пробная, вроде домика, вот и сидит, считает трещины.
— Мы лучше сосчитали бы, он убавить может. Какой ему резон все-то считать?
Василий перелистывал синодик, жирным красным карандашом ставил по полям птички и ворчал:
— Да, так… Хм… Что же делать с ним? Надо кончать. Надо.
— С кем это? — спросила Мариша.
— Да тут в одном мосте прошлогодний снег залежался. Сам никак не желает убираться. Ну, мы его лопатой! — Захлопнул синодик и потянулся к фуражке.
— Скоро ужинать будем, — напомнила Мариша.
— До ужина управлюсь. Швырну разок лопатой — и обратно.
Василий снял телефонную трубку, сказал в нее:
— Товарищ Тиховоинов? Вы можете сейчас прийти в контору? Очень хорошо. Я жду, — и ушел.
В конторе Василий сказал Тиховоинову:
— Давайте погуляем. Мы наше дело можем решить и на ходу. На ходу даже лучше.
Вышли на Портовую улицу.
— Я слушаю вас, — сказал Тиховоинов.
— Это вы строили? — Василий показал на домишко с перекошенными окнами.
— Я.
— Хорошо. Можно идти дальше. А это? — показал на изуродованный барак.
— Я.
— А это?
— Борденков.
— Но по вашему проекту?
Тиховоинов остановился и сказал раздраженно:
— Чего вы хотите от меня? Я не мальчишка, чтобы вот так, носом…
Василий поднял руку:
— Шш… Дайте сказать. Хочу я на ваши домики, — кто-то уже высказал эту идею, — прибить фанерки с надписью: «Строил Тиховоинов».
— Это хулиганство. Я… Я… — Тиховоинов не знал, какими словами выразить свое возмущение.
— Я не закончил, не перебивайте! — резко сказал Василий. — А как назвать то, что вы настряпали? Да, вспомнил, идею о фанерках «Строил Тиховоинов» высказал Конев. Разумная идея. У нас теперь главный инженер — Коровин. И всяк думает, что Коровин наворочал этих уродов, что это он испакостил город. Каково ему — посудите сами! Вот я и хочу восстановить истину.
— А я больше не хочу оставаться здесь ни дня, ни часа. — Тиховоинов выхватил из кармана блокнот, черкнул в нем что-то, оторвал лист и подал Василию. — Сию же минуту резолюцию.
— Не требуется. — Василий вернул бумажку. — Идите в контору. Там печатается приказ о вашем увольнении. Наверно, готов уже.
— А мотивы, какие мотивы?
— Ваши домики, бараки, клеветнические акты и заявления. Вы удовлетворены?
Тиховоинов не ответил. Василий приподнял фуражку: до свиданья! — и сказал:
— Пароход на юг отчаливает завтра в двенадцать. Не проспите!
Три телеги чемоданов, корзин, лакированных коробок, мешков и свертков увезли Тиховоиновы на пристань. Тут были и мануфактура, и обувь, и мука, и сахар, и прочее, и прочее, одних только неразрезанных носовых платков с голубыми и красными аэропланчиками по углам — сто сорок четыре штуки. Около телег с одной стороны шла Анна Павловна, с другой — должен был идти Тиховоинов, но ему было неловко за такое обилие добра, и он шел по тротуару с таким видом, будто не имеет никакого отношения к телегам.
XVI
Провожая Николая Ивановича в Игарку, сын надеялся, что он вернется, как говорил Борденков, либо в первую же осень, в крайнем случае — через год. Год давно прошел, сын в каждом письме убеждал отца вернуться домой, а Коровин и не заикался о возвращении. В свою очередь, он тянул сына в Игарку, хотя бы на неделю, повидаться, расписывал ему летнее незакатное солнце, Енисей, какие там удобные пароходы; не дожидаясь согласия, послал на дорогу денег.
Иван Николаевич подумал-подумал и отпустил жену с дочуркой; у него, как всегда летом, была самая горячая работа. Жене наказал все обстоятельней узнать и, если в Игарке плохо, вывезти упрямого старика.
Агния Михайловна нашла, что Коровин сильно постарел и ослаб.
— Это твое воображение, — сказал Коровин.
— А тросточка, тросточка? Прямая улика.
— Никакая не улика. Это — музей, чудо, а не тросточка. — Николай Иванович начал перечислять достоинства своей тросточки. — Она пряма, как стрелка, обойди весь игарский лес, другую такую прямую не найдешь. У нее прелестная рогатая головка, точь-в-точь как голова оленя. Тросточке — сто тринадцать лет жизни. Не сруби ее Коровин, она прожила бы еще столько же. Кроме того, она отлично служит: уж какая нескладная была осень, — днем дожди, ночью заморозки, на мостовых скользко, как на ледяной горке, — а Николай Иванович не просидел дома ни одного лишнего часу, ежедневно ходил на заводы, на стройку, ходил, как при солнце. — Ну как можно оставить такую, держать где-нибудь в темном углу? — Коровин помахал тросточкой. — Ее надо обязательно носить и показывать всем. И ты бы пошла с такой. Только, извините, я никому не отдам эту прелесть.
— А мне, дедушка Николя? — сказала внучка Аленка.
— Тебе одной. — Он протянул тросточку. — Носи и знай: лучше этой нету.
Но девочка и дня не проходила с чудесной тросточкой, вернула дедушке.
— Ну ее! Смеются, говорят — я старая. — Аленка убежала к Коневу в Мерзлотный музей, там были вещи гораздо интересней тросточки: целая груда кружков, мамонтовый зуб-бивень, ростом в два раза выше Аленки, чучела разных птиц, сушеные живые цветы, много книжек с картинками.
Агния Михайловна присмотрелась, как живет и работает Коровин, и решила, что работает слишком много, а живет плохо, и сказала:
— Мы ведь за вами, мы без вас не уедем.
Николай Иванович отложил работу, — он правил какой-то чертеж, и вместе с креслом повернулся к снохе. Она перебирала его белье; ей казалось, что оно и плохо выстирано и плохо выглажено.
— Мы не оставим вас. Я нагляделась, я убедилась… Молодого в гроб вогнать можно, не то что старого. С мерзлотой — к вам, с заводами — к вам, с домами — к вам.
— А к кому же? На то и сижу здесь.
— Со всякой мелочью к вам. Видят, безропотный человек, все везет, и валят, валят.
— Ты перебарщиваешь. — Коровин поморщился. — Я не прочь поговорить, только без преувеличений.
— Преувеличить трудно. — Агния Михайловна порылась в стопке белья, выбрала одну из рубашек, развернула. — Полюбуйтесь! Это, по-вашему, белье? Все в потеках, пуговицы оборваны, расколоты. А комната… — Она провела пальцем по книжной полке, по непокрытой тумбочке, по груде папок на столе. — Пыль, везде пыль. Что только делает эта ваша уборщица, деньги получать ходит?
— Ты пожури ее, — попросил Коровин, — пристыди. У тебя лучше выйдет.
— Мало толку. Я на пароход, она снова за свое.
— А столовая: на завтрак — рыба, на обед — рыба, на ужин — рыба. И во сне, наверно, все видится рыба…
Лесопильный завод прогудел на обед. Коровин спросил:
— Ты что, окончательно разошлась с нашей столовой?
— Не заводить же на два дня свою, — ответила сноха.
После обеда они пошли гулять. Коровин нарочно выбирал такие улицы, где что-нибудь строилось. Провел Агнию Михайловну мимо незаконченного здания городского Совета, сказал, что это первое трехэтажное здание.
— Тебе, пожалуй, чудно: эка доблесть — строят трехэтажный домишко. Но ты не забывай: на вечной мерзлоте. Это все равно что первый небоскреб.
Потом показал театр, который уже подводили под крышу. Театр будет вмещать сразу тысячу человек. Затем повернул на причалы, где грузились четыре «иностранца».
— Нынче отправляем двадцать пять таких пароходов. А заработает третий лесопильный завод, будем грузить по пятидесяти.
От причалов свернул на лесную биржу и заметил, что здесь Агнии Михайловне нравится, она начинает добреть. Она никогда не думала, что за лесом ухаживают так внимательно, что лесной склад может быть так красив. Стандарты пиленого леса, как дома в благоустроенном городе, стояли прямыми улицами, каждая улица имела свое имя, каждый стандарт — свой номер. На улицах — ровные белые полы; накатанные колесами лесовозов, они блестели, как зеркало, в них можно было глядеться.
Желтоватый чистый лес в тот солнечный день и сам казался сгустками солнца. Закрыв глаза, можно было обмануться, что кругом не склад, а живой сосновый бор: такой был здесь аромат. Шли не торопясь — как ищут грибы, землянику. Аленка куковала кукушкой. Николай Иванович показывал на стандарты и говорил: «Это для Англии. Вот — Голландия. Здесь — Африка».
— Африка? Оттуда сюда за лесом? Неужели нет поближе?
— Есть, да не тот. Наша сибирская сосна по всему миру первая. Через три океана, по пятидесяти суток хлопают за ней пароходы. Из Африки, от мыса Доброй Надежды. Раньше славилась канадская красная. Теперь наша забивает ее.
Забрались в самый дальний угол склада, куда не достигал шум погрузки. Там было совсем уж как в лесу, на Аленкино кукованье начало откликаться эхо.
— Я не удивлюсь, если вдруг защелкают соловьи, — сказала Агния Михайловна. — Николай Иванович, если вам некогда, вы идите. Мы побродим одни.
Николай Иванович ушел и домой вернулся поздно; для внучки была уже разобрана постель. Шла перепалка — мать гнала девочку спать, а та не хотела ложиться до дедушки. Она нарисовала картинку, трудилась над ней целый вечер и хотела показать ее, не дожидаясь утра. Картинка изображала что-то похожее на омет старой почерневшей соломы.
Коровин повертел картинку, поглядел на нее и в очках и без очков и все-таки не понял, что на ней.
— Это мамонт, мамонт. Дядя Миша рассказывает про него, — объяснила Аленка.
— А где же у твоего мамонта хобот и бивни?
Аленка взяла картинку, пририсовала хобот и бивни.
— А ноги?
— Ноги есть. Они в земле, их не видно. Ножки у него примерзли.
— Как примерзли?
— Так и примерзли. Вот стоит. Потом умрет. Потом будут косточки. Потом их найдет дядя Миша. Понял?
— Понял, понял. — Николай Иванович поерошил Аленке волосы. — Все понял. Ложись спать.
Утром он спросил внучку, куда же думает она девать своего мамонта.
— Дяде Мише в музей.
— Может, мне отдашь? Я повешу его на стенку, сюда вот, над кроватью. А дяде Мише нарисуешь другого.
Аленка согласилась, потребовала бумаги и села рисовать. Коровин начал пришпиливать своего мамонта к стенке.
— Спасибо, внучка, спасибо, — ворчал он. — Вот и будем жить-поживать, два мамонта. Хе-хе. — Оглянулся на сноху. — У меня ведь тоже примерзли ножки.
С пароходом, что привез Агнию Михайловну, Мише Коневу пришло письмо из родного городка, от товарищей по техникуму и комсомолу.
«Мишка! Рыжий дьявол! Где ты? Ау-у!
Уж не влюбился ли ты в какую-нибудь белую медведицу, обложился медвежатами и сосешь лапу. У нас есть такие: Тишка Рябов женился, Борька Шумков женился.
У нас, понимаешь, беда: флаг на колокольне полинял, теперь белым-белый и разорвался в ленточки. А новый поднять некому. Пробовали, ничего не вышло. У кого голова кружится, кому с жизнью расставаться жалко. Приезжай, поспевай к Октябрьскому празднику!»
Миша ответил тоже шутливо, в тон письму:
«И за что только держат вас в комсомоле, когда вы трусите выше колоколов подниматься. В звонари надо, чертей, передвинуть. И девкам удивляюсь, идут за таких замуж. Флаг, говорите, побелел. Наверно, от стыда за вас, за героев. Скоро меня не ждите. Флаг, как хотите, поднимайте сами. Кто полезет, скажите ему: не глядел бы на землю».
С тем же пароходом пришли два пакета Куковкину. Один был из Москвы с решением: Куковкину возвращали все — и право голоса, и дом, и корову, и коня. Несколько раз прочел Куковкин решение, проверял — о нем ли это, и, когда убедился, что о нем, велел девчонкам бросить игру, сесть на лавку и прочел вслух. Читал медленно, по слогам.
Молитвенно опустив головы, девочки повторяли за отцом: «Ан-то-на Ге-ра-си-мо-ви-ча Ку-ков-ки-на вос-ста-но-вить… Дом, корову, лошадь вернуть», — как недавно повторяли они: «Бо-го-ро-ди-це де-во ра-дуй-ся».
Другой пакет был из починкá.
«Любезный сосед наш Антон Герасимович! — писали Куковкину починцы . — Кланяемся тебе все от мала до велика. Все мы живы и здоровы, все мы — колхозники. Сообщаем тебе, Антон Герасимович, что недавно к нам приезжали из волости и сделали нам такое разъяснение, что в нашем уезде бесчинствовала шайка врагов, которая приторочилась к Советской власти. Заводилой в этой шайке был Степка, сын лавочника. Он и раскулачил тебя вместо своего отца. А теперь, Антон Герасимович, все объяснилось. Шайку эту открыли и посажали. Всех невинно раскулаченных отпускают домой. Сказывали нам, что и насчет тебя послано решенье. Ждем тебя к осеннему севу. К тому времю постараемся собрать твое добришко. Твой мерин-сиванка, ходит слух, жив, работает в колхозе верст за двадцать от починка. Когда поедешь, гляди по дороге. Если повстречаешь сукина сына Степку, — его куда-то в те места угнали, — не побрезгуй и дай ему, окаянному, в морду!»
Девочки занялись игрой. Куковкин положил решение на стол, склонился над ним, задумался. Вернуть… легко написать — вернуть. А где найдешь его? Вряд ли сидели над моим добром, ждали: «А вдруг вернется Антон Куковкин». Насуют чего-нибудь с бору, с сосенки. Эхо-хо! — поглядел на девчонок, прислушался к ним: они играли «в школу», старшая изображала учительницу — она ходила уже в первый класс и знала три буквы, младшая — ученицу; вспомнил, что в починке школа была за четыре версты.
«Нет, Антон, сиди здесь! Комнатка у тебя теплая, школа рядом. Махни рукой на починок». — Он махнул рукой и начал доделывать младшей дочери кровать, до того девочки спали в одной. На другой день Куковкин пришел к Василию, спросил: нельзя ли получить за добро деньгами.
— Думаю, что можно.
— Тогда, будь милостив, похлопочи! Пришлют маленько, и бог с ними!
С тем же пароходом следователь получил последние справки о Талдыкине. Все стало ясно, и следователь передал обвинительный материал в суд.
Суд шел в театре. Зрительный зал на тысячу мест оказался тесен, столько собралось народу. Одних только свидетелей было около пятидесяти человек. Все народы, живущие между Туруханском и морем, — остяки, долганы, юраки, русские, — свидетельствовали против Ландура. Тут были люди с Енисея, с Нижней Тунгуски, с Дудинки, с Пясины, с безыменных речек и озер, — отовсюду, где торговал Талдыкин.
За все пять дней суда Влас Потапыч только однажды взглянул на этот зал, когда вошел в него первый раз. Ему показалось, что зал наполнен не людьми, а серым туманом, этот туман внимательно разглядывал его множеством неподвижных человеческих глаз.
Влас Потапыч не выдержал этого взгляда, опустил голову и больше уже не поднимал ее. Он сидел, крепко стиснув руками колени, руки становились белыми от напряжения, на висках, на лбу выступал пот. На все вопросы судьи он отвечал коротко — да, нет; говорить «последнее слово» отказался.
Совершенно непонятно для всех держался Павел. Будто не обвиняемый, а обвинитель, он все время заботился, чтобы не позабыть чего-нибудь, не упустить, с явным удовольствием слушал, как удлиняется список Ландуровых преступлений, — забывая, что увеличивается и его список. Он думал только о том, чтобы как угодно, любой ценой, но избавиться от Ландура. Перечислив его дела, начал вспоминать замыслы, разговоры, мечтания: собирался уехать за границу, потопить иностранный пароход — закупорить Игаркину протоку, разозлить Англию и Германию, самыми страшными угрозами вынуждал Павла поджечь Игарку…
— Поджечь… нашу Игарку?! — Как порыв ветра по тайге, промчался по театру ропот. А дочь Павла Секлетка, будто подхваченная ветром, выбежала из рядов к судейскому столу и зазвеневшим голосом сказала в зал:
— Если тут, среди вас, граждане, есть такие, вроде Талдыкина и моего грешного тятеньки, запомните: тронуть Игарку никто и не думай! Игарка наша, нам она роднее родительского дома стала. Мы здесь свет жизни увидели и тронуть ее никому не дадим. Окажется мало слез, мало поту, который пролили мы на Игаркину мерзлоть, кровь прольем за Игарку, не пожалеем.
И снова вихрем пестрого ситца перебежала обратно в ряды.
— Правильно! Не дадим! — закричали по всему театру.
В «последнем слове подсудимого» Павел сказал:
— Я никогда не просил милостыню. И здесь не прошу. Учтите только, что я вверх пошел, в люди. И не дело будет, если меня, старого лоцмана, упрячут за решетку, когда у штурвалов сопливые мальчишки.
Иван Черных поминутно озирался, вздрагивал, что-то шептал, иногда начинал бормотать: «Сам — в Англию, нас с ребятишками — в полымя…»
Когда ему дали «последнее слово», он встал на колени, протянул руки к народу, выкрикнул: «Пощадите! Смилуйтесь! Дайте перед ребятишками оправдаться!» — и разревелся.
Приговорили: Талдыкина к высшей мере наказания — расстрелу, Павла — условно к двум годам исправительно-трудовой колонии, Ивана Черных — тоже условно, к одному году колонии.
Ландура увезли в верховья реки, где есть крепкие каменные тюрьмы, Ивана оставили, как и был, сторожем при лодках, Павла назначили штурманом небольшого катеришки, работавшего в самой Игарке с плотами.
Судебное разбирательство сильно повлияло еще на одного человека, на Оську-Ландура. Он понял наконец, какую страшную личину напялил на себя, прекратил «говорки», выбросил Ландурову шубу с шапкой и поступил рыбаком в хозяйство Большого Сеня. Когда случаем называли его Ландуром или Менкό, он страшно злился, выхватывал из кармана свой паспорт, совал его обидчику и требовал:
— Читай! Читай!
— Что же не навестишь меня, сестрица, не поглядишь мой крейсер?! — уже несколько раз упрекал Маришу Павел.
— Все некогда. Сам видишь, как прибывает народ в Игарке, и в больнице прибавляется дела, — оправдывалась она и обещала: — Обязательно навещу.
И вот наконец появилась у протоки. Увидев ее среди пустого причала, Павел подкатил к нему на своем чумазом катеришке.
— Здравствуй, сестрица! Куда подбросить!
— Тебя проведать пришла и поглядеть твой линкор. — Мариша спрыгнула на катерок. — Ну, хвались!
— Было бы чем. — Павел тяжело вздохнул. — Старая заплатанная скорлупка.
Катерок действительно был маленький, дряхлый, скрипучий, облезлый. Показывая его, Павел говорил:
— Но я, знаешь ли, не унываю. Я так думаю: наша ширяевская судьба шире порога, она по всей реке. И раньше Ширяевы хаживали от порога до моря, к примеру, отец наш, брат Егор, я. И еще пойдут, всенепременно пойдут.
— Это кто же? — спросила Мариша.
— Я пойду.
— Смотря по тому, к какому морю поплывешь, — отозвалась Мариша, нахмурив брови. Она заметила, что от Павла потягивает спиртным.
— Извини, сестрица, хлебнул. Но я в меру, с оглядкой. Якорь — мертвая штука, и тот вытаскивают не рывком, не хватком, а выбирают помаленьку. — Павел сделал руками перебор. — Так и пьющему надо отрезвляться постепенно.
— Ты пореже бросай свой якорь в кабаке! Зачастишь и перепутаешь моря, попадешь не в то. — Мариша пошла к борту, чтобы перескочить обратно на причал. Но Павел схватил ее и удержал.
— Не тужи, сестрица, больше я не подведу нашу фамилию, — жарко зашептал он в лицо ей. — Не подведу. Веньямин с Петром, значит, будут у порога действовать, а я — у моря.
— Не бахвалься!
— Увидишь скоро. Буду. — Павел ближе придвинулся к сестре и зашептал тише, только для двоих: — У Феоктистова кокнул пароход, Ландура спровадил через порог ночью, в лодчонке — и целехонек. Это уметь надо.
— Нашел чем похваляться. Замолчи! — Мариша зажала уши ладонями. А Павел продолжал:
— Это, может быть, и подло, но это уметь надо. Это и Ширяев не всякий может. Теперь я пошел на доброе. Вот увидишь, чудо сделаю.
— Счастливого пути! — Мариша перешла с катерка на причал и оттуда добавила: — Моря только не перепутай!
XVII
И на этот раз пароход заметили тотчас же, как только показался дым. Такого, чтобы пароход появился незаметно, еще не случалось. В городе было немало людей, которые постоянно оглядывали реку. По верхушке трубы, по отзвуку сирены они без ошибки узнавали любой пароход.
Ивану Черных и того не надо было, за годы сторόжи при лодках он научился узнавать пароходы по дыму.
До прибытия оставалось больше часа, а к пристани уже грудился народ. Люди прерывали сон, обед, многие бросали работу; наряду с теми, кто спешил встречать или провожать, сбегались и такие, кто никого не ждал и не отправлял. Это были завсегдатаи, они не пропускали ни одного парохода, когда какой-либо приваливал к берегу, они радовались наравне со всеми, у них было то же чувство, что и они встретили милое, необходимое, а когда отваливал, они грустили, долго махали платками и шапками, случалось, плакали: милое побыло и уехало.
И когда на повороте из главного Енисея в протоку пароход дал гудок, сзывать было уже некого: последние замешкавшиеся — Коровин, Авдоня, Василий — подходили к пристани.
Коровин шел, опираясь на тросточку, поглядывал то на Борденкова, то на Конева, которые несли его чемоданы, сам Николай Иванович нес Кикимору и говорил:
— А вы пишите. Чуть что, так и пишите. Сейчас всего не предусмотришь. И вообще пишите, обо всем пишите!
Николай Иванович уезжал на пенсию, заменять его оставались Конев и Борденков, один — по вечной мерзлоте, другой — по строительству.
Василий с Маришей, Большой Сень и Нельма провожали свою молодежь учиться: Наташа и Яртагин уезжали в речной техникум, Кояр — в Институт народов Севера, в Ленинград.
Молодежь, схватившись за руки, бродила по берегу около пристани и пела:
Авдоня и сам не знал, как уезжает — совсем или на побывку. Дело было так. В городе пустили четвертый лесопильный завод, ручная пилка стала не нужна, и Авдонина артель разошлась по другим работам: в плотники, на завод, в гараж, на биржу. Авдоня решил сперва отгулять отпуск, — у него накопилось три месяца, — и потом уже думать, становиться ли еще на работу или остаться в деревне, сесть у ворот на лавочку взамен умершего деда Андрюши и рассказывать про Игарку.
Пароход отошел весело. Молодежь перекликалась песнями:
«Мы Игарку очень любим, очень уважаем, — запевали на пароходе, а на берегу подхватывали: — Каждый день по кораблю лесом нагружаем».
— Вы не переженитесь без меня, погодите! — вдруг закричал своим парням Авдоня. — Я приеду сватать.
Коровин писал тросточкой по воздуху: «Жду в гости!»
Проводив пароход, Василий с Маришей пошли к лодкам. Домой не хотелось, и они решили съездить за протоку на остров, куда давно звала Христина, за гвоздикой и астрами.
Иван Черных задумчиво глядел в даль реки, где и пароходный дым уже давно скрылся.
— Ты кого выглядываешь? — спросил Ивана Василий.
— Никого, на Енисей гляжу. Все волнится, и в ветер волнится, и ветру нету — все равно волнится.
Они съездили на остров, а Иван все стоял. Принимая лодку, он сказал, как бы между прочим:
— У меня вчерась внук родился. — И прибавил, помедлив: — Будет милость — зайдите! Секлетинья Павловна обрадуется.
Мариша разделила цветы на два букета, один передала Василию, с другим ушла в дом, где жила Секлетка.
Василий остался на улице.
«Почему же пять? Не больше, не меньше, а пять? — думал Василий и считал: — В Северный Ледовитый океан, в Атлантический… Верно, пять».