Том 3. Воздушный десант

Кожевников Алексей Венедиктович

Воздушный десант

 

 

1

Шесть минут… Только шесть минут осталось нам спокойной тыловой жизни. Уже выдали новое фронтовое обмундирование, десантское снаряжение, трехдневный паек. Скоро скомандуют: «Стройся! Шагом арш!» Затем: «По вагонам!», «По самолетам!»…

И ночью выбросят в расположение противника.

Нас много, целая воздушно-десантная бригада. Есть тут и ветераны войны, бывавшие во всяких боевых переделках, прошедшие Хасан, Халхин-Гол, Сталинград, Орловско-Курскую дугу, счастливцы, баловни воинской судьбы, на которых «сама смерть сломала себе зубы». Есть и зеленые новички, не видавшие и не слыхавшие взрыва вражеской бомбы. Новичков гораздо больше, чем ветеранов.

Всем нам оказали высокую воинскую честь — из обычных наземных войск перевели в воздушно-десантные. Воинством будущего называют эти войска наши командиры.

Сверх обычной мы прошли дополнительную подготовку, положенную для десантников. Прыгали с парашютом, занимались боксом, борьбой, изучали способы рукопашного боя. Десантник должен быть силен, вынослив, закален, ловок. С ним ведь не идут ни обоз, ни кухня, он все несет на себе, часто сутками живет без еды и питья, без сна и отдыха, делает большие переходы.

Учились управлять боевыми машинами, владеть всеми видами горячего и холодного оружия, подрывать дороги, мосты, склады, стрелять без промаха. Патронов у десантника всегда в обрез, они на счету, пополнять их трудно, и каждый выстрел должен разить без промаха.

Учились дерзости, смекалке, хладнокровию, презрению к смерти, — в общем учились, как ловчей, больше уничтожать фашистов и дороже отдавать свою жизнь.

Теперь, по мнению наших командиров, мы — стопроцентные десантники: умелы, отважны, крепко заряжены духом патриотизма, бесстрашия и ненависти к врагу. Все наши командиры — коммунисты, большинство солдат — комсомольцы. А те немногие, кто не в партии и не в комсомоле, хорошо проверены, политически надежно подкованы.

Построившись в плотную колонну, идем на железнодорожную станцию. Оттуда чумазый товарный состав, замаскированный полуувядшей осенней зеленью под лесную полосу, длинную и узкую, потащит нас к фронту по местам, где прошла война.

Нашему составу дали зеленую улицу, но, должно быть, многим поездам дают такую улицу, и нас подолгу держат на разъездах, ставят на запасные пути, обгоняют.

Явным предпочтением и превосходством пользуются артиллерийские эшелоны. Десятки платформ, груженных танками, тяжелыми пушками, зенитками, пулеметами, снарядами, — все вместе, как один километровый снаряд, как стальной гигант еж, ощетинившийся смертоносными дулами, летит двойной тягой, с небывалой скоростью, запрещенной, подсудной в мирное время. Гнутся, стонут под ним рельсы, содрогается земля, далеко, на сотни метров, чувствуют это содрогание уцелевшие здания — тоже начинают дрожать и жалобно, тревожно звенеть стеклами.

Эти эшелоны дают грозные предупреждающие гудки: «Идд-дуу!.. Ид-дуу!..» — и, не сбавляя скорости, врываются на станции, в путаницу рельсовых путей, в тесноту задержанных поездов. Страшно глядеть, как пролетают они в клубах шумного, сердитого пара, в космах черного угольного дыма, в вихрях пыли, с громом, лязгом и скрежетом разгневанного железа.

И, пока не затихнет грохот, не рассеется окончательно пар и дым, я все думаю: «А что, если такой перепутает рельсы и врежется в живой эшелон, — скажем, в наш?.. А если два таких встречных состукнутся лбами?»

Фронт, бои у Днепра. Мы едем по местам, освобожденным от врага, но и здесь во всем видна война. Все капитальные мосты взорваны, взамен поставлены второпях времянки. Поезда по ним, даже самые сверхсрочные, идут опасливо, на цыпочках. Вместо гладеньких форменных телеграфных столбов торчат неотесанные, необделанные, прямо в шкуре, лохматые и кривые. Некогда было заниматься ими, спилили деревья да кое-как, наспех, обрубили сучья и натянули провода.

Леса вдоль дороги широко вырублены. Много нашего леса немцы увезли в Германию. Много свели обе воюющие стороны для противотанковых завалов, блиндажей, землянок, гатей через болота и топи. Много снесли артиллерийским огнем, сожгли на кострах, много выгорело от пожаров. А теперь спиливают, дожигают пни и огарки. Война — лютый враг леса.

Поля и луга изрыты окопами, густо, в несколько кольев, перетянуты заграждениями из колючей проволоки. Многие села сожжены начисто, уцелели только печи. От многих не осталось ничего, кроме названия в людской памяти, а все вещественное, зримое так основательно разбито, сожжено, а затем само место, сама земля так перевернута разными снарядами и бомбами, так измешена гусеницами и колесами всяких машин, орудий, что не найдешь и малой живой травинки, как на образцово обработанной пашне.

Иногда на таком поле войны одиноко торчит столб с черной доской и красной, броской надписью:

«Товарищ, остановись, прочитай!

Здесь до войны была деревня… жилых домов… тысячи плодовых деревьев, школа, колхозные фермы…

Фашистские изверги сожгли все постройки, вырубили все плодовые деревья, разграбили колхозное имущество».

Повсюду валяются искореженные танки, орудия, автомашины, телеги, заградительные ежи. Торчат искалеченные, обожженные деревья.

И везде: в полях, лесах, болотах, возле дорог, на пустырях разбитых селений — могилы, могилы. Большие — братские — и маленькие — одиночные. Иногда они отмечены дощатыми пирамидками, а чаще — небольшими столбушками либо кольями, березовыми, еловыми, сосновыми, какие нашлись поблизости. К пирамидкам, столбушкам, кольям пришпилены, прибиты маленькие пятиконечные звездочки, где фанерные, а где жестяные, из консервных банок. Имена павших, написанные наспех в окружениях, отступлениях и наступлениях, уже полусмыты дождями, столбушки и колья покосились.

На остановках десантники толпами собираются у этих могил, читают надписи:

«ВЕЧНАЯ СЛАВА, ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ ГЕРОЯМ, ПАВШИМ ЗА РОДИНУ!»

«МЫ НИКОГДА НЕ ЗАБУДЕМ ВАС, ГЕРОИ».

«ПАМЯТЬ О ВАШЕЙ БЕЗЗАВЕТНОЙ ХРАБРОСТИ, О ВАШЕМ ПОДВИГЕ БУДЕТ ЖИТЬ ВЕЧНО».

Читают имена погребенных, ищут среди них родственников, друзей, знакомых.

Каждый убитый — оборванное счастье. Сколько загублено, закопано в землю человеческого счастья!

Города похожи на карьеры, где добывают камень. Среди редких уцелевших домов — холмы щебня и битого кирпича.

Нет ни одного целого станционного здания. Либо остатки стен без крыш и потолков, без дверей и окон, как древние развалины, либо того хуже — груды мусора. Вокзалами служат помятые, облупленные вагоны, которые уже отбегались и списаны из подвижного состава.

На одной из больших станций, где паровоз брал воду, мы заглянули в разбомбленный дом. Все внутренности его — полы, потолки, изразцовые печи, шкафы, столы, взрослые и детские кровати, книги, игрушки… все-все, что было в четырех этажах, вырвано и разбито фугасной бомбой, словно для какой-то дикой, чудовищной окрошки, и валяется на цементном полу в подвале.

Нас было несколько человек. Одни особо пристально разглядывали в этой окрошке детских кукол с оторванными головами, руками, ногами и грозились немцам:

— И зададим же вам перцу!

Другие особо заинтересовались железными балками, на которых лежали до бомбежки полы и потолки, а теперь балки, судорожно скрюченные, висели на стенах обрывками. Ох и силища фугасная бомба, рельс крутит и рвет, как соломинку!

Чем ближе к фронту, больше суматохи и шума, точно впереди близко Москва или другой крупный город. По железной дороге в оба конца гремят не утихая воинские поезда. Шоссейные и грунтовые дороги вроде рек в половодье — расплеснулись широко за канавы. От постоянных старых дорог накатаны в обе стороны новые дорожные усы к оврагам и лесам, где укрываются воинские части.

Во всю дорожную ширь тянутся безначальные и бесконечные потоки автомашин, танков, орудий. Рядом, опасливо сторонясь, ковыляют с военными повозками костлявые, грязные, лохматые, в ссадинах и нарывах несчастные фронтовые коняги.

Везут солдат, снарядные ящики, бочки с горючим, мотки проводов, сено, что-то скрытое брезентом… Туши мяса — синие, без жиринки, — мясо третьего года войны.

Конец сентября. Давно стоит теплая, сухая погода. Черноземные дороги истолчены в муку, в сажу. А колеса и гусеницы машин, солдатские сапоги и конские копыта столько поднимают ее, что солнечный день преждевременно обращается в сумерки. Машины и днем на некоторых участках зажигают фары. Кажется, нет воздуха, вместо него удушливая смесь, где переболтались черная пыль, синий бензиновый чад и всякая невидимая тошнотворная вонь от машин, лошадей, солдат.

Кругом наши солдаты убирают разбитое, по низинам и мочажинам ведут деревянные гати, на уцелевшие деревья, на временные тычинки, жердинки навешивают провода полевой связи.

С правой стороны иногда ухают взрывы. Мы едем рядом с фронтом, где приближаясь к нему, где удаляясь.

В небе не утихая ревут самолеты.

Из-за облаков вынырнули три желтобрюхих фашистских бомбардировщика и пошли на наш состав. Поезд резко остановился. Мы горошком выкатились из вагонов за насыпь. Тут на стервятников налетели два наших истребителя. Бой, как всякий воздушный, был ярый и скорый. Самолеты громко, страшно ревели моторами, кружились, резко падали вниз, как подбитые, и вдруг взмывали кверху. Разглядеть, разобрать, кто кого теснит, было трудно. Вдруг один из фашистских налетчиков вспыхнул и обратился в желтый огненный шар, из которого чуть торчали концы серых дюралевых крыльев; секунды через две-три он резко покачнулся и пошел вниз, сперва косо, планируя, затем прямо, камнем. Стукнувшись оземь, он взорвался, будто целый склад снарядов, разлетелся на куски и продолжал гореть несколькими кострами, гореть ярким-ярким пламенем с черным-пречерным дымом.

А вверху продолжался воздушный бой. Пораженный этим зрелищем, я забыл про осторожность, переполз от насыпи к братской могиле и, прижавшись к деревянной пирамидке, встал в полный рост. Воздушная схватка открылась мне как на ладошке. Летучая, легкая, будто в цирке; совсем не похоже, что опасная, жестокая.

Вдруг рядом со мной объявился ползком Антон Крошка, так рванул меня за штанину, что я сунулся на коленки.

— Ты чего? — Я дернулся встать.

— А ты чего? Захотел сюда? — Крошка хлопнул рукой по могильной пирамидке. И, пока шел бой, не дал мне поднять головы.

Наши сбили еще одного немца, третий скрылся за облаком. Один из наших истребителей помчался за ним вдогонку. Другой почему-то потерял управление и упал. Летчик спасся на парашюте.

— Ты зачем здесь? — снова спросил меня Крошка, уже миролюбивей.

— Интересно. Не видывал, чтобы схватились так близко.

— Не тоскуй, наглядишься.

Наш паровоз загудел. Но мы успели взглянуть на упавший советский истребитель.

Удивительные, прекрасные создания самолеты. Но как свирепо, дико коверкает их война. Больно видеть сбитую машину: ведь груда искореженного, обгорелого металла еще недавно заключала в себе высокую человеческую мысль, была сгустком изобретательского гения. А теперь эта мысль, этот гений оскорблены, поруганы, растоптаны. И кем! Гитлеровским солдафоном.

В суматохе и толчее прифронтовой полосы одиночками и группами по двое, по трое мотаются старушонки, молодки, девчонки и парнишки из Москвы, Подмосковья, с Волги. Они просят около воинских эшелонов: «Братцы, товарищи, сынки, родненькие, посадите, подвезите!» Голосуют шоферам: остановись!

Остановка. Смена паровоза. Высыпаем на железнодорожные пути размяться. К нашему вагону подошли бойкая, уверенная молодка, древняя старушка и робкая-робкая девочка-подросток. Все с котомками, все в бедной, сильно измятой, словно изжеванной одевке.

— Сынки! Братцы! Подвезите немножко старую да малую, — хлопотала старушка за себя и за девочку.

Молодка начала подначивать:

— Подвезут. Иначе не может быть. Как же иначе! Братишки у нас сознательные. Верно говорю, сознательные? Подвезете?

Мы — ни гугу. Наше солдатское дело — помалкивать. Разговаривать у нас есть командиры. Они зоркие, скорые. И тут ждать не пришлось, старший по вагону, лейтенант, выпрыгнул на насыпь, скомандовал нам: «Расступись!» — и остановился перед мешочницами.

— Кто такие?

— Сынок, миленький, подвези! — взмолилась старушка. Она сильно вздрагивала плечами и головой, с ресниц при этом падали слезы.

— Я спрашиваю, кто такие? Спекулянтки?

— Ошибаешься, товарищ лейтенант. Выше поднимай, выше: капиталистки, мильёнщицы. Аль не видишь по сряде? — с шипом, задыхаясь, проговорила молодка, затем повернула старушку перед лейтенантом. — Считай заплатки! Под каждой зашито по мильёну.

— Я не могу, не имею права перевозить всякую публику. Это запрещено. Категорически, — отчеканил лейтенант.

— А мы не публика. И не всякие. Мы — рабочие, — тоном выше отчеканила молодка. — Какое надо вам право, от кого? Вы — победители, выше вас никого нет. Как сделаете, то и будет право. Вы защитники, спасители Родины. А мы… — молодка гордо подбоченилась, — мы — ваши жены, матери, сестры. И нечего нам с вами спрашивать у кого-то, мы сами себе и право и порядок. — Тут, круто избоченясь, она одним махом запрыгнула в открытую дверь вагона и протянула оттуда руки старушке и девочке. — А ну, вздымайтесь! Вздымайтесь! В вагоне договорим, в вагоне разговор веселей пойдет.

Девочку она задернула легко, будто невесомую, а с бабушкой, которая уже плохо двигалась, получился стопор.

Тогда молодка крикнула нам:

— Эй, орлы, чего стоите в свидетелях? Подмогните!

Мы подхватили старушку и осторожно подали в дверь, как наливное яблочко на серебряном блюдечке.

Тут послышался крик:

— Сынки, голуби, и меня, меня!..

К нам ковыляла еще старушка о трех ногах, считая клюку. Мы и ее приняли с тем же почетом, как первую. А молодка словно гостей, словно дома, рассадила всех мешочниц по нарам.

Лейтенант не препятствовал ни нам, ни молодке; вскочив в вагон, он остановился и молча смотрел то на самовольных пассажирок, то на солдат, то на открытую дверь и быстро менялся в лице от густо-красного до бледно-ледяного.

Мы притихли, сильно заинтересованные, как поступит лейтенант дальше. Верно, есть приказ не принимать в воинские эшелоны гражданских лиц. Но не пустить, отказать — одно дело, и куда сложней вытурить таких пассажиров, которые уже в вагоне.

Нам подали паровоз. Прилаживаясь к составу, он резко толкнул его назад. Дверь нашего вагона взыграла и поползла сама собой закрываться. Лейтенант рывком расхлобыстнул ее во всю ширь, потом проворчал:

— Суворов в юбке! Не успели мигнуть, как штурмом заняла вагон. Эту следует прокатить подальше и высадить из вагона, пусть потопает по шпалам.

Затем лейтенант перебросил взгляд на девчонку и старушонок. Мы тоже повернулись к ним. Ну-у… этих тронь — и рассыплются.

— Документы есть? Предъявите! — сказал лейтенант мешочницам. — Закон порядка требует.

Мы задышали вольней, с облегчением. Значит, если документы в порядке, не высадит, все обойдется.

Документы были. Лейтенант внимательно, придирчиво разглядывал их и громко, на весь вагон, прочитывал, давая понять этим, что мы можем высказывать свое мнение.

Мешочницы рассказывали. Старушка с девочкой — это бабушка с внучкой, молодка — их дальняя родственница. Все они из-под Москвы. Старушка тридцать девять годиков отплясала перед станками на ткацкой фабрике.

— Не то что присесть, а приостановиться, передохнуть некогда. Муж у нее более того отбухал молотом в кузнечном цехе. Теперь оба «изживенцы» и «пензионеры». Внучка учится.

— А здесь почему, зачем? — допрашивал лейтенант.

— С голоду, родненький. Как наших кормильцев — зятя и дочку мою, она сестра милосердия, — призвали на войну, остались мы трое: я, дедушка и вот она, внучка. Все изживенцы. И карточки у нас одна детская, две изживенческие.

— Иждивенческие, — поправила бабушку внучка.

— Сперва мы думали: как-нибудь перетерпим войну. Потом начало обозначаться другое: она, проклятущая, доконает нас. Внучка стала тонюсенькая да бледная, как свечечка.

Девочка снова подала робкий голос:

— Не надо, бабушка.

— А я ведь ничего такого, они и сами видят, какая ты.

Девочку больно было видеть. И точно, как восковая свечечка. На лице, на шее сильно сквозят голубоватые жилки, суставы на руках торчат узелками.

— Так поджились, так оголодали, охолодали — и вспоминать знобко. — Старушка сильно вздрогнула. — А помирать неохота да и нельзя: на кого оставишь ее, внучку?

— Тут как раз она вот, — старушка кивнула на молодку, — загоношилась в дорогу. Ну, схлестнулись с ней и поехали.

— Но почему сюда? Здесь же фронт, бои. И немец два года грабил. Видите, какое здесь разоренье.

— А все равно, батюшка, здесь больше дадут за наши шмотки.

Тут лейтенант перебил ее:

— Откуда, бабушка, знаешь, что почем?

— Это все знают, кроме вас, товарищ лейтенант, — ответила за старушку молодка. — Вы который раз на фронт едете?

— Первый.

— У-у… — насмешливо протянула молодка, потом добавила гордо: — А я четвертый. Тогда все понятно.

— Что понятно? — зацепился лейтенант.

— А то, что в мои документы больно шибко загляделись.

— Время такое.

— Да уж, время… Я вот горюю жизнь солдаткой, одна поднимаю тройку малых ребятишек, ишачу за двух мужиков, а лейтенант все не наглядится в мои документы, все в них шпионку видит.

— Уже нагляделся, получай! — Лейтенант вернул молодке документы. — А с чего за двух мужиков работаешь, где?

— На ремонте железной дороги таскаю рельсы да шпалы. Каждый день полторы-две смены. Потом, когда нагоню дён двадцать, ртов своих подброшу к соседке, а сама мешочничать. Всю державу изъездила. К фронту четвертый раз еду. Мы, такие, все знаем.

Одинокая старушка решила, что и ей можно погордиться:

— А я от самой Москвы за фронтом иду. До войны я здесь, недалеко от Днепра, жила. А началась она — сыны отправили меня с мужем моим спасаться в Чувашию. Сами остались партизанить. А как погнали немца от Москвы назад, я смекнула: и мне можно назад к сынам. Старик мой к тому времю ослобонил меня — помер. Раздала свои беженские пожитки другим бедным. Мне одной-то хватит Христова имени. И вот топаю за нашими солдатиками.

— И питаешься всё, — лейтенант сделал правую руку лодочкой, как просят милостыню, — вот так?

— Да, все Христовым именем и народной, больше солдатской, милостью. Без мала два годика топаю. Много таких, которые за солдатиками топают. Кто с похоронкой в руках разыскивает дорогие могилки, кто в родное гнездовье торопится, если освободили его или предвидится, что скоро освободят, кто похорониться на своем кладбище, кто раздобыть чего покусать-пожевать. Всякие, разные есть. А что знают всё — правильно говорит молодка: всё знают, вроде как разведка.

До этого никто из нас не подумал, что спутницы голодны. Вот что значит сытое брюхо, оно не только к ученью, по пословице, но и ко всему хорошему, к доброму глухо. Нам стало стыдно. Все засуетились, полезли в вещевые мешки и навалили на нары груду хлеба, сухарей, сахару, супу и каши в концентратах. Мы были богаты: не прошло и суток, как получили трехдневный паек.

Обе старушки и молодка сразу же, без отговорок, принялись жевать концентраты. Их не обязательно распускать в воде, они и в сухом виде хорошо поддаются зубам, лучше сухарей. А девочка стеснялась, отнекивалась: «Не хочу, сыта!» — и согласилась принять только один кубик сахару.

— Ешь. Голодна ведь. Ты солдатиков не обидишь: они за хлебом не гоняются, как мы. Он к ним сам ездит, — уговаривала девочку бабушка.

Но та осталась при своем:

— Не хочу, сыта.

— Не привыкла к чужому-то, пока что свое ела, — объяснила бабушка стеснительность внучки.

Девочка спряталась за молодку и долго не показывала лица.

— А вы с чем ездите, тоже с Христовым именем? — спросил лейтенант молодку.

— За что впился в меня клещом?! — вспылила молодка. — Говорю: капиталистка, мильёнщица. Вот, гляди мой магазин! — Она отложила недожеванный концентрат, сдернула с загорбка свою котомку и прыгающими руками начала опорожнять ее на нары. Она была во всем резкая, быстрая, взрывчатая. Выбрасывая моточки разноцветных ниток, вышитые салфетки, лоскутья дешевой мануфактуры, поношенные детские платьица, молодка приговаривала:

— Ниточки-то самолучшие, «ленинградское мулине». Салфеточки сама вышивала для себя. Платьица со своих ребятишек сдернула. Обобрала и себя, и дитенков, и квартиру под метелку.

Задрожала вся, схватила одну из салфеток и прижала к лицу. Старушки начали утешать ее, а мы не знали, что делать, и только вздыхали глубже и шумней обычного. Лейтенант покусывал себе губы и бормотал:

— Перестаньте, не сердитесь. Я ведь так спросил, не со зла. Из глупого любопытства. Извините меня!

Молодка довольно скоро перемогла слезы, бросила смоченную салфетку в общую кучу и проговорила со вздохом:

— Э-эх-х!.. Кому-то угодят мои слезки… — Обернулась к бабушке с внучкой: — А вы чего, ждете отдельного приглашения? Выкладывайте свой магазин!

Старушка и девочка засуетились около котомок.

— Не надо, не надо. Перестаньте! — твердил лейтенант. У него стало такое пристыженное, растерянное лицо, которое никак не шло к его бравой выправке и погонам.

— Нет уж, не перестанем. Тронули нас за сердце — получайте! — Нетерпеливая молодка помогла бабушке и внучке вывернуть котомки. У них были тоже нитки, тряпки. — Вот судите, кто мы! А есть и спекулянты, товарищ лейтенант, есть, много, — продолжала молодка. — Только ты не там ищешь их, где они водятся.

— А где же? — спросил лейтенант.

— Они не ездят, а больше по местам сидят. Теперь им не надо ездить, к ним на дом приедут, с дома все купят и развезут. А если ездят, то не по-нашему, не ради Христа.

На первый взгляд все вытеснила и хозяйничает одна сплошная война. Но приглядишься посильней… В тесноте, в грязи, в чаду войны шевелится и мирная жизнь. Чаще всего она таится под землей. Постоянно видим: был человек — и вдруг не стало, провалился в землю, или не было человека — и вдруг вынырнул из земли, как из воды. Так же и лошади, коровы, свиньи, овцы, куры, гуси, собаки, кошки — то провалятся, то всплывут. Дома, хлевы давно разбомблены, сожжены, и все живое квартирует в землянках. Рассказывают, что сначала скот и птица не хотели идти в подземелья, возможно, пугались их, как могилы, а теперь усвоили, что могила-то наверху, и как заслышат стрельбу или самолетный гул, так во всю мочь за пазуху к матушке земле.

Особенно набойчились гуси. Они пасутся всегда с вожаком. И вот как почует вожак в воздухе опасность — распахнет крылья и загогочет. Это у них сигнал воздушной тревоги. И весь косяк лётом к дому. Раньше такие гуси не летали, и звание было им сухопутные, пешеходные, и ходили они кое-как, вперевалочку, будто ревматики. А война так вышколила, что полетели не хуже диких. И куры тоже настропалились, не уступят гусям.

Пословицу «курица не птица, баба не человек» вспоминают нелестно: хоть и народная мудрость, но отсталая, особенно от баб. Нынче бабы даже впереди мужиков скачут и в работе и в ученье. И называть бабу бабой уже опасно. Которым за пятьдесят лет, тех можно мамашами: они это кое-как переносят, а которым нет пятидесяти, тех только девушками. Теперь вместо старого, отсталого говорят: и курица — птица, и баба — человек.

Мирная жизнь поднимается из подземелий наверх. Что-либо целое — кирпич, стекло, бревно, доски — редкость в этом разбитом, сожженном краю, и под жилье повсеместно приспосабливают развалины, из всяческих обломков и огарков — деревянных, железных, картонных — воздвигают смешные и грустные, сказочно забавные халупы. Фанерки для столиков, стеклянные осколки для окон бережно везут издалека, вроде великой драгоценности.

На некоторых халупах висят красные флаги — там снова работают разные советские учреждения. Довольно часто и такое — по улицам, заваленным щебнем и мусором войны, идут школьники с книжками. В полях, промеж дорог, траншей и проволочных заграждений бродят с косами и серпами, с лопатами и мешками старики, молодайки, дети. Они убирают хлеб, траву, картошку, что не смяла, не сожгла и не съела война.

Лейтенант вполне резонно ждал себе серьезную нахлобучку, если большое начальство обнаружит мешочниц, и на каждой остановке напоминал им, что дальше ехать опасно, можно угодить под бомбежку. Но мешочницы не боялись.

— Бог милостив, — толковала старушка, ехавшая к сынам-партизанам. — Дал бы только повидаться с сынками, а потом и убиться можно.

— Не убьют. Поживешь еще, переживешь Гитлера. Не тот народ, чтобы торопиться умирать. Мы всех недругов переживем, и теперешних и будущих. Мы, как резина, не ломаемся и не рвемся. Мы только тянемся да сжимаемся и можем это до без конца. Пули, пушки не берут нас. Мы неубиенные, — говорила молодка зло, горько и гордо.

В вагоне было много солдат из Москвы и Подмосковья, и они перевели разговор на Москву: что порушил там немец бомбежками, как выглядит наша красавица. Тут главным знатоком оказалась девочка. Москва пострадала не сильно, все музеи, все исторические здания целы, в Кремль не попало ни единой бомбочки. Метро работало без перерыва. Кино, школы, библиотеки закрывались на немножко, а теперь снова открыты. И магазины торгуют, только отпускают не сколь захочешь, а по карточкам.

Мы везли мешочниц до станции нашего назначения. Напоследок отделили им изрядно продуктов. Старушки так усиленно благодарили нас, что стало невозможно терпеть, и мы начали грубовато останавливать их.

Молодка отказалась брать наши продукты:

— Спасибо, товарищи! Пока я дюжу сама, не толкайте меня на милостыню!

Когда мы уходили со станции на аэродром, старушки долго крестили нас вслед.

 

2

Ночь. Темь. Ии огонька, ни звезды. Группами по пятнадцать — двадцать человек мы стоим вольно меж редких разлапистых сосен на краю аэродрома в ожидании сигнала улетать.

Аэродром, — точнее, большая гладкая поляна в лесу, — совсем пуст, как выбритый. Но среди крайних деревьев, под навесом сосновых лап, можно различить сероватые самолеты, которые повезут нас десантироваться. Они видны только в общих, в главных очертаниях, без таких подробностей, как винты, хвосты, крылья, и похожи на огромных тупорылых свиней.

Все молчим. Каждый занят какими-то думами.

Кто-нибудь то и дело взглядывает на свои ручные часы со светящимися стрелками, и тогда все, будто по команде, тоже глядим на свои часы. Тут сказывается и солдатская привычка делать все одинаково сообща, и охватившая всех одинаково тревога, что уходят последние мирные мгновения, дальше начнется игра втемную, игра со смертью.

Бригаде поставлена задача помочь нашей армии форсировать Днепр. Нас выбросят на правый берег, в расположение врага.

Кто-то глубоко, шумно вздыхает. Все вздрагиваем, и всех охватывает желание как-то попрощаться с милой покидаемой землей. В нашей группе происходит осторожная передвижка. Мы стыдливо, как бы нечаянно, приближаемся к соснам, трогаем руками иглистые, колкие ветви, гладим шершавые стволы. Прощайте, родимые сосны, родимые леса! Прощайте! Спасибо, что украшали наше детство, баловали нас разными ягодами, грибами, орехами, услаждали пеньем соловьев, звоном синиц и кукушек! Спасибо, что звали, тянули нас в далекое, неведомое! Спасибо за все, за все!

Истребитель танков и снайпер Антон Крошка, длиннорукий верзила, сильно нагибает пышную сосновую лапу, на миг прижимается к ней лицом (может быть, целует), затем отпускает ее. Лапа помахивает наподобие большой темной шали, материнской шали: прощай, прощай!

Крошка, Крошечка — прозвище Антона. Мы заменили им невыразительную фамилию Петров. Наш Антон — великан, крепыш из тех «дубов», какие вырастают по одному на область и становятся либо борцами, либо знаменитыми медвежатниками. Антон родился в таежной Сибири и стал медвежатником, ходил на медведей в одиночку и, случалось, без ружья, а по старинке, с рогатиной. «С ружьем-то кака охота! Нагольное убийство, одна стыдобушка для охотника. Медведь-то без ружья на него идет!» Мы дружно атаковали Антона: «А с рогатиной не убийство, не стыдобушка? У тебя рогатина, а у медведя голые лапы». Но Антон отбил нашу атаку, утвердил полное равенство между охотником и зверем: «И совсем не гололапый. У него вон какие когтишшы и зубишшы. Вы не пробовали их, а я разок сподобился. Вполне стоят рогатины». И оголил выше локтя белую каменно-твердую руку, на которой синеватыми толстыми рубцами осталась память от медвежьих когтей и зубов.

Однажды Антон рассказывал, как провожали его на войну. Схватила его мамонька за вихры, тянет книзу и молит: «Да склонись ты немножко, хоть раз в жизни склонись, моя родимая крошечка. Дай поцеловать напоследочек. Неужто и на этот раз вприпрыжку доставать твою упрямую задери-головушку?» Тут Антон пояснил, что мамаша против него махонькая, и, когда, бывало, он напрокудит, она хватала его за волосья с наскоку, взять попросту была коротковата.

После этого разговора в нашем взводе разгорелся жаркий спор, как переименовать Антона. Одни хотели назвать Задери-головушкой, другие — Крошкой, Крошечкой. Дискуссия не привела к соглашению. Пришлось поставить на голосование. Большинство голосов набрала Крошка, Крошечка.

До отлета осталось две минуты. Расправив плечи на полный разворот, начинаем дышать во всю глубину легких. Я дышу сразу и носом и ртом, тороплюсь надышаться, крепче запомнить вкус и запах родного воздуха. Он по-сентябрьски холодноват и освежает пересохшее горло, как родниковая вода. Сильно пахнет бензином, нашими новыми кирзовыми сапогами, сосной и грибами. Особенно сильно, спиртуозно пахнет грибами. Сюда, к военному аэродрому, не пускают мирное население, и грибы сгнивают на месте, несобранные.

Мне вспоминаются родные подмосковные места. Красивая, взволнованная, бугристая и овражистая земля. Поднимешься на бугор, а там взберешься еще выше, на сосну, березу или дуб, — видно далеко-далеко. Везде аккуратно, хорошо оглаженные холмы, промеж них где широкие, разливистые долины, где глубокие овраги.

Небольшими разноцветными островками чередуются по холмам и долинам поля, луга, деревеньки в яблоневых и вишневых садах, смешанные леса и былые барские парки.

И все это — холмы, долины, леса, поля, деревни — прихотливо обвивает радужным переливчатым поясом речка Воря, бойкая, гибкая, светлая, вертучая, лесистая, кукушечья, соловьиная и холодная-холодная даже в июльский зной.

То вилюжит, вертлявит она узенькой стежкой, то вольготно разливается большими прудами. У маленькой Вори местами такая широкая долина, что в ней свободно улеглась бы Кама.

По берегам Вори много оврагов и овражков. Там в весеннее половодье и при каждом дожде гремят, поют, звенят, лопочут, тенькают ручьи и ручеечки, водопады и водопадики, словно разыгрались и гомонят маленькие ребятишки. Боря тогда становится многоводной, дикой, вырывается из тесного русла на берега, а там, где они высоки, не пускают ее, сердито грызет их, обваливает большими кусками вместе с береговым лесом.

Но главная вода, которой живет Воря, не вешняя и не дождевая. Эта пошумит, покуролесит день, два, неделю — и нет ее, убежала. А Воря все равно течет, почти не сбывая ни в зимнюю стужу, ни в летнюю жару. И зимой и летом ее обильно питают подземные ключи.

Невдалеке от того места, где Ворю пересекает железная дорога из Москвы на Ярославль, — всемирно известная усадьба Абрамцево и гнездо небольших деревенек с милыми, простецкими именами: Мутовки, Ахтырки, Жучки, Матренки, Уголки, Васьки, Фофанки… Воря разлилась там тремя большими прудами: Ахтырский, Абрамцевский, Репиховский.

Мои дорогие места. Там, в деревеньке Чижи, я родился и прожил семнадцать лет, до призыва в армию, там узнал первую любовь и первую измену, там завел самого закадычного друга Федьку Шаронова. Вот он, ловкий черномазый вертун, стоит рядом со мной.

Там мы с Федькой купались раз по десять в день, тонули и всегда как-нибудь спасались, ловили пескарей, плотву, огольцов (так мы называли гольцов), собирали в береговых осыпях и на дне реки яркую гладенькую гальку и долго ломали голову: откуда речка берет воду в жару и в морозы, когда кругом везде сухо, и как очутилась среди рыжего песка и глины такая интересная, разноцветная галя, кто насыпал ее?

Там, в Чижах, — моя семья: бабушка, мама, отец, братишка, две сестренки. Был еще дядя, но с год назад пришло извещение: «Пал смертью храбрых за Родину».

Память выталкивает еще много и милых и горьких переживаний.

На аэродроме, у самой земли, загораются красные и зеленые, мертвенно-недвижные сигнальные огни. Ровно в двадцать один час взвилась с треском и шипом зеленая ракета — сигнал улетать — и не успела догореть, как вблизи нас раздался широкий, могучий гул нескольких моторов. Потом из леса на поляну выползла свиноподобная махина самолета, сделала разбег и на невидимых крыльях, будто на волнах собственного голоса, круто уплыла в небо.

Через две минуты за первым самолетом уходит второй, потом третий, четвертый… Все новые корабли начинают работать моторами, выползают из леса на поляну, разбегаются и улетают. Весь небосклон и вся земля стали как бы одним огромным гудящим колоколом. Перед этим могучим гулом все мои воспоминания пугливо исчезают.

— Ну, малыши, пора и нам, — говорит командир нашей группы капитан Сорокин и начинает коротко, но крепко обнимать и целовать нас. Затем мы все обнимаем и целуем друг друга. По неписаному, но твердо установившемуся порядку воздушные десантники, отправляясь на выполнение боевой задачи, всегда прощаются так.

Мы, точно, малыши, малышня, мелюзга, мелкота, сосунки, шкеты, двуногая дробь, как нередко величаем сами себя. Большинство солдат и сержантов моложе двадцати лет и порох нюхали только на учебных занятиях.

Целуясь, чувствую, как у многих дрожат губы и руки судорожно хватаются за мое обмундирование. И меня бьет дрожь, и в горле перекатывается что-то неудобное, шершавое, вроде черствой, неразжеванной корки или сосновой шишки.

Попрощавшись, подхватываем парашютно-десантные мешки — ПДМ — и бредем как придется, где кучками, где вереницей, к нашему воздушному кораблю. Идти по-военному, стройно и бодро, мешают темнота, деревья, пни.

Кроме того, все мы по горло нагружены, вроде носильщиков на вокзале, когда они встречают и провожают дальние поезда. Вот я, Корзинкин Виктор, стрелок-автоматчик. На мне теплая десантская куртка, через плечо шинель в скатке, на груди автомат, на загорбке вещевой мешок, в нем два диска автоматных патронов, запасное белье, полотенце, портянки, трехдневный сухой паек: черные сухари, пшенная каша, горох и картофельный суп-пюре в концентратах, махорка, сахар и противный, тошнотворный комбижир вместо масла. Поверх вещевого мешка парашют, в разных местах пристроены четыре гранаты, пистолет, маленькая саперная лопатка, фляжка с водой, ложка, кинжал-финка, сигнальный фонарик и сигнальная дудочка.

Не меньше груза и у всех других — пулеметчиков, разведчиков, связистов, санитаров…

Дополнительно к этому несем для погрузки в самолет парашютно-десантные мешки, где упаковано в разобранном виде разное оружие, взрывчатка, медикаменты, перевязочный материал и многое другое, что необходимо боевой бригаде. Свободны у нас только зубы.

Моторы нашего корабля уже воют, и весь дюралевый корпус, содрогаясь, подпевает дребезжащим металлическим звоном, который будто ножом скребет по сердцу. Капитан Сорокин пропускает нас по счету в темную утробу корабля, сам входит последним и говорит: «Есть все. Поехали». Как взрыв гранаты, хлопает дверь. Сразу становится темным-темно, невозможно разглядеть ни лиц товарищей, ни своих собственных рук.

Самолет делает разбег. Вскоре мелкая тряска на бугорках и выбоинах земли сменяется мерным, мягким качанием. Это значит, что мы поднялись в воздух. Все в животе у меня тянется книзу, — стало быть, самолет круто идет вверх.

В детстве довольно часто мне виделся такой сон: вокруг везде-везде черная жуткая пустота, и я лечу в нее, лечу так быстро, что кружится голова и ветер сильно сжимает грудь, не дает дышать. Обычно я просыпался в слезах, перебегал к бабушке и крепко-крепко прижимался к ней, зарываясь с головой в теплую, ласковую постель. Бабушка и ее постель казались несокрушимой крепостью, где никто и ничто не посмеет тронуть меня.

Сейчас мое состояние похоже на тот сон: кружится голова, сжимается грудь, все во мне рвется туда, где бабушка. Нашариваю в темноте руку Федьки Шаронова, который сидит рядом, и крепко хватаюсь за нее.

От неожиданности мой друг сильно вздрагивает, потом одной рукой ответно сжимает мою, а другой начинает гладить и ласково похлопывать меня. Все как делала бабушка, нет только милых, тихо журчащих слов: «Успокойся, глупый, успокойся. Летишь — в этом нет ничего страшного. Наоборот, это значит, что ты растешь, большеешь. Все, пока растут, летают во сне».

Мне кажется, что в корабле только двое — я и Федька. Остальные не подают никаких признаков жизни — ни голоса, ни другого шума.

Вдруг наш корабль охватывает волна серебристо-голубого сияния. Оно окружило нас облаком и льется во все окна. Похоже, что плывем в голубой лодке по голубой реке, под голубым светом луны. Впервые за время полета видим друг друга.

На лицах, как бы замороженных долгой темнотой, начинается радостное оживление. Кто-то запевает:

Раскинулось море широко-о…

Петь можно: мы высоко над землей, и сквозь рев моторов никто не услышит нас. Но капитан Сорокин решительно запрещает петь. У него гневное лицо, точно совершили недопустимое кощунство.

Корабль резко, глубоко ныряет и потом взмывает вверх. Это так неожиданно, что все в испуге хватаемся одной рукой за фалу, а второй — друг за друга. У всех вырывается глубинное, нутряное: «А-ах!»

Голубое облако ныряет и взмывает вместе с нами. Раз, другой, третий. Все понятно: нас поймали лучи вражеских прожекторов, и наверняка жадно целятся зенитные пушки и пулеметы. Еще миг — и в обольстительном лунно-голубом сиянии в наш корабль пожалует новый пассажир — смерть.

Корабль то ныряет, то взмывает. Но голубая смерть не отступает от него. Вот по самолету словно брызнули горстью гороха. Тогда, отчетливо выделяясь в глуховатом шуме моторов, длинно, высоким, тревожно-призывным голосом поет сирена, и в конце корабля вспыхивает зеленый глазок. Это сигнал — приготовиться к прыжку.

— Встать! — командует Сорокин, зажигает электрический свет и открывает на обе стороны двери корабля.

Все встаем. Снова сирена. Она уже не поет, не зовет, а коротко взвизгивает три раза. Это сигнал — прыгать. Держась за фалы, продвигаемся двумя шеренгами по бортам. Сначала летят парашютно-десантные мешки, потом — мы. Шеренги быстро укорачиваются, будто их обрубают.

Прыгать переводчице нашего штаба Полине Сорокиной. Она стоит в проеме двери, полуобернувшись к своему мужу, капитану Сорокину, который следит, чтобы десантники не задерживались. Бывает, что человек схватится за дверь, встанет пробкой, и тогда его надо толкнуть.

Корабль освещен тройным светом: несколькими электролампами, зеленым сигнальным глазком и льдисто-голубоватой полосой вражеского прожектора. Я стою от Сорокиных всего на один шаг и вижу их до мельчайшей волосинки и родинки. Оба одинаково бледны, оба неподвижны, как статуи. Полина — окаменелый порыв, желание, мольба. Сорокин — неприступность, категорическое «нельзя».

Давно, с первых дней войны, Сорокины полюбили друг друга, но совместную жизнь все откладывали до мирного времени. А война затягивалась. Когда стало известно, что наша бригада полетит в тыл врага, они поняли, что не могут расстаться. И они поженились. Полина, учившая до того наших командиров немецкому языку, поступила добровольно переводчицей в нашу бригаду, обкорнала пышные волосы, надела солдатские кирзовые сапоги, десантскую куртку, шинель, пилотку. Она прожила замужем только два дня и сделала только один учебный прыжок с парашютом. И вот надо делать уже боевой.

Дверь широко открыта. Взбудораженный воздух и еще что-то необъяснимое, какая-то сила бездны тянет вперед. А впереди, через полметра, дымно-огненная пропасть фронтовой ночи. В ней жадно, торопливо шарят, скрещиваются, разбегаются и снова шарят высокие, от земли до неба, льдисто-холодные, злые мечи прожекторов. Совсем близко от нас рвутся зенитные снаряды, разбрызгивая клубы рыжего пламени и черного дыма. Поднимаются и падают ручьями, вихрятся и танцуют разноцветной мошкарой трассирующие пули. Под этим огненным решетом, на земле, полыхают пожары. Враг, должно быть, обнаружил наш десант — улетело ведь уже несколько десятков кораблей — и поджег клади сжатого хлеба, ометы соломы, зароды сена, развел костры, чтобы освещать, ловить и расстреливать нас в момент приземления.

Без слов, но всем существом своим Полина молит мужа: обними, поцелуй. Может быть, в последний раз. Если не можешь ты, позволь мне! Сорокин тоже без слов, но тоже всем существом запрещает: здесь, сейчас — нельзя! Не до обнимок. Дорога каждая секунда.

У Полины вырывается долгий, глубокий вздох, и отдаленным, едва различимым шелестом звучит ее тревожный голос:

— Только бы вместе! Ты скорей, не мешкай! А, ладно?

— Вместе, вместе… Прыгай! Живо! — кричит Сорокин.

Каждую секунду наш самолет делает сотню метров, и мешкотня неизбежно приведет к распылению отряда и другим печальным последствиям. Так распылит, что не найдешь ни бойцов, ни жену.

Движением отчаянной решимости Полина ныряет в бурю. За ней прыгает Федька Шаронов. Перед прыжком он быстро, крепко стискивает мою руку.

Прыгать мне. Сдергиваю свою пилотку и втискиваю в голенище сапога. Уже несколько пилоток я подарил ветру на учебных занятиях. Еще один маленький шажок, но у меня не хватает силы сделать его: впереди будто железная стена вместо раскрытой двери. Стена моего страха. Я немало прыгал на мирные луга и поля, а в огонь, не в учебный, а в настоящий фронтовой огонь, прыгаю первый раз. У меня все дрожит, трепещет, будто голенького вытолкнули на январский холод. Мне хочется сказать Сорокину: «До свиданья! Скоро увидимся», — но вместо слов изо рта вылетает бессмысленное «до-до-до-до…», вроде барабанной дроби.

Не знаю, сколько тянулось это: тут забываешь о времени. Но вот Сорокин сильно толкнул меня в загривок, и я полетел в ночную бездну. Меня закрутило, оглушило, туго сжало грудь, перехватило дыхание. В первый момент за прыжком все немножко чумеют. Очумел и я. Но вот меня как дернет!.. Из глаз посыпались разноцветные звездочки.

Рывок и выхлоп раскрывшегося парашюта и следом затишье, резко сменившее воздушную бурю, привели меня в спокойное, счастливое состояние. Больше того — на меня нахлынул прилив буйной радости и отваги, мне захотелось кричать, петь. Такое состояние обычно после раскрытия парашюта: ведь для десантника миновала, может быть, самая большая опасность.

Но счастье мое было коротко. Я попал в сектор зенитного обстрела. Несколько прожекторов мертвенно-бледными, жадными щупальцами тянутся ко мне. Справа, слева, выше, ниже вспыхивают красные, желтые, белые, зеленые ракеты. Их яростное сияние больно режет глаза. Под ногами, совсем близко, живая огненная сеть, которую безостановочно ткут быстрые змейки трассирующих пуль. Невольно поджимаю ноги и хватаюсь руками за стропы. Не хочу падать, хочу забраться в самый купол парашюта, спрятаться там, исчезнуть совсем.

Сеть пуль ближе, ближе. Я уже в ней. Теперь неодолимо тянет сбросить подвесную систему и провалиться поскорей вниз. Стиснув зубы до нытья, дергаю стропы обеими руками, во всю мочь тороплю досадно медлительный парашют. Наконец решето летучих искр и огней пройдено. Я переживаю несколько мгновений покоя.

Земля с пожарами и прожекторами, с орудийными и пулеметными вспышками быстро мчится на меня, мчится по пять-шесть метров в секунду.

Я пробовал немножко войну — был в противовоздушной обороне около Москвы. Знаю заунывный, смертельно тоскливый вой налетающих «юнкерсов», знаю визг фугасных бомб при падении, когда кажется, что визжит бур, который ввинчивается прямо тебе в череп. Видел, как взлетали фонтанами дыма, пламени и мусора целые дома, видел разорванных на куски своих товарищей, хоронил их останки. Но такого — с высоты километра падать навстречу пулям, снарядам, в свете прожекторов и ракет, которые ярче солнца, падать на пламя пожаров, — такого не бывало со мной, такое в первый раз. Я не знаю, как назвать свое состояние, для него еще нет слова. Мне жутко и любопытно. Я в кровь искусал себе язык и губы. И не чувствую боли.

Кажется, что падаю прямо в огонь.

Я знаю, на какие каверзы способен парашют. При учебных прыжках, когда под нами было широкое поле, он все-таки нередко бросал нас на деревья в лес, в город, на крыши и дороги. Однажды и я испытал удовольствие приземлиться на забулыженную мостовую и потом три недели валялся с вывихнутой ногой в госпитале. По силе удара прыжок с парашютом равен прыжку без него с высоты в четыре-пять метров.

Внизу, подо мной — деревни, перелески, дороги, огневые точки врага, пожары, колонны машин. Пожары жадно тянут ко мне свои огненные лапы: короткие, быстрые вспышки орудийных и пулеметных выстрелов зло дразнят меня огненными языками.

Сильно качает, и земля идет каруселью с огнями.

Еще во время спуска освобождаюсь постепенно от подвесной системы — расстегиваю грудную перемычку и поясной перехват. Затем достаю гранату и плотней сжимаю ноги: приземляться надо на одну точку и, приземлившись, валиться на правую сторону.

 

3

Удар. Под ногами сжатое поле, уставленное копнами хлеба в снопах. Здравствуй, земля! Есть на что опереться. После качания на зыбком парашюте среди вражеских прожекторов, зенитных снарядов и трассирующих пуль я счастлив на этой твердой земле. Боли нигде не чувствую, — значит, все у меня цело, все в порядке.

Рядом со мной — белый парашют, сильно надутый ветром пузырь. Первое желание — поскорей убежать от него: теперь он — мой враг, мой предатель. При свете ракет и пожаров сверкает, проклятый, наподобие кучи снега под солнцем и виден, конечно, далеко-далеко. Бежать от него, скорей бежать!

Но сперва надо погасить его. Надутый ветром парашют сильно рвется от меня, и, если не погасить его, я не сумею сбросить подвесные ремни. Тогда парашют может помчать меня по прихоти ветра, замчит куда-нибудь и погубит. Я знаю такие печальные истории: во время ученья одного нашего солдата, уже приземлившегося, парашют занес на лесную вырубку, долго — с километр — волочил там и, торкая о пни, забил насмерть; другого, тоже после приземления, заволок в реку, и солдат утонул.

Надо погасить и быстро захоронить парашют.

Быстро подбираю с одной стороны стропы парашюта. Он постепенно опадает, опадает и наконец гаснет совсем, вместо высокого надутого пузыря остается небольшое плоское белое пятно.

Сбрасываю с себя последние лямки подвесной системы и хороню парашют. По уставу положено свернуть определенным образом и закопать, но я комкаю его, комкаю с ненавистью, как живого врага, и прячу в копну снопов.

Затем долго ползу, прячась за копнами.

Жарко, душно. Белье прилипает к потному телу, исколотые о стерню руки саднеют, а я все ползу, ползу.

При каждой вспышке ракет, при всяком пушечном выстреле и пулеметном стрекоте меняю направление. Иногда вспышки и стрельба идут густо, без перерыва.

Останавливает меня другое белое пятно — распластанный непогребенный парашют. Затаившись у копны, начинаю думать: захоронить его, как полагается по воинскому уставу, или не касаться. У него, конечно, был хозяин. Где он теперь? Попал под огонь и не имел времени возиться с парашютом? Или убит, а враги оставили парашют для приманки других десантников? А если ранен и нуждается в помощи? Надо выяснить. И только хотел ползти — вижу: прячась за копнами, внагибку подбирается к парашюту человек. Потом из-за копен выскакивают еще двое, кидаются к первому, начинается суета, стрельба, и все быстро скрываются за копнами. Исчез и парашют. Унесли, захоронили? Не заметил. Почему была суета, стрельба? Может быть, кто-то из наших схвачен фашистами? Неужели Федька или Антон, Полина или капитан Сорокин?.. Все мы прыгали один за другим. Страшно думать об этом. Как поступил бы на моем месте другой — Федька, Антон?

Ползу туда, где белел парашют. Зачем — не думаю.

Вдруг слышу гвалт многих немецких голосов. Я в своей бестолковой торопливости чуть-чуть не заполз в какое-то скопление противника. Чего торопишься, суетишься? Наоборот, надо оглядеться, прислушаться, одуматься. Вспомни, как учили. А ну, бери, бери себя в руки!

Прижимаюсь к копне, чтобы составить с нею как бы одно тело, изучаю обстановку. Я на маленьком треугольнике сжатого пшеничного поля, огороженном с одной стороны деревней, а с двух — широкими дорогами. Приземлился не так уж счастливо, как подумал сначала.

В деревне галдят немцы, по дорогам все время бегут разные машины. Кругом повальное освещение: пожары, костры, слепящие ленты прожекторов. И ракеты, ракеты: зеленые, красные, белые… всех цветов. Непрерывно идет стрельба. Куда ни подайся — одинаково страшно и опасно. В эту безумную ночь, пожалуй, и нет спокойного уголка.

Нам дано указание, что сборный пункт нашей бригады будет выпускать красные ракеты — сигналы. После приземления мы должны собираться на них. Внимательно слежу за такими ракетами. Их много, они взлетают и одиночно и пачками, взлетают со всех сторон. Тут сам черт не разберет, какие пускает наш сборный пункт, а какие противник.

Немецкий гвалт становится громче, ближе, шире. Из деревни в поле вышла большая группа противника и, охватывая его во всю ширину, разбрасывает копны. Слышу: «Хальт! Хальт!» Два раза уносят белые нескладные охапки парашютов, смятых как придется. Наверно, нашли мой.

Незаметно уползти под светом ракет немыслимо. А если и удастся в поле за копнами, то поймают обязательно, когда буду перебегать дорогу. Уходить страшней, чем ждать, и я зарываюсь в копну. На воле только голова и руки с автоматом. Тело покалывает чем-то острым. Неужели высохшие, жесткие усы пшеницы? Как быстро пробрались они за одежду! Чем ближе подходит ко мне противник, тем сильней покалывают усы. Наконец догадываюсь: это — нервы.

Мой автомат наизготовке. Я вижу его, но руками не чувствую, будто и автомат и руки чужие.

Сначала немцы разбрасывали копны по снопу, а потом либо надоело, либо увидели, что это ни к чему, и без разброса легко угадать человека в небольшой копне, и теперь кто выхватывает только по одному снопу, кто разваливает их пинком ноги, а кто лишь оглядывает. Дело идет быстро, и похоже на игру.

Заполонила одна мысль: «Что же делать?»

Начинаю выползать, подниматься. И вдруг кто-то во мне командует: лежи здесь, твое спасенье в снопах. Развороши немного копну и лежи!

Отбрасываю два снопа и заползаю обратно в полуразрушенную копну. Немцы ближе, ближе. Я весь собираюсь, сжимаюсь как можно плотней, забываю, что у меня есть голова, туловище, руки, ноги, чувствую в себе только одно маленькое сердце. Немцы проходят мимо, даже не крикнув обязательного «хальт». Каждый, вероятно, думает, что моя разворошенная копна уже осмотрена другими.

Не хочу испытывать свое счастье во второй раз, когда враги повернут обратно, и, пропустив их подальше, где ползу, а где иду внагибку к деревне.

В деревне тихо и темно, как в ночном секрете. Мирный люд затаился либо уснул, немцы, похоже, оставили только часовых. Обогну деревню по садам и огородам, выберусь на другое поле. Авось там найдется укрытие, найдутся товарищи.

Поистине верблюду легче пролезть в игольное ухо, чем десантнику с его горбом проскользнуть неслышной тенью. Сильно нагнувшись, чтобы не задевать ветвей, иду яблоневым садом в конце деревни. Скоро буду на другой стороне. И вдруг мой горб — мой вещевой мешок, торчавший выше головы, — задел какую-то проволоку. В темноте и тесноте сада я не заметил ее. Проволока звенит, потом визжит железо по железу, и на меня кидается с громким лаем сторожевой пес. Бежать или угостить брехуна пулей? Лучше бежать: пес, пожалуй, меньше наделает переполоху, чем выстрел. А пес рвется ко мне, гремит проволокой, цепью, истошно брешет. Ему невдалеке начинают помогать другой, третий. Слышу, что они мчатся ко мне. Так можно оказаться перед целой сворой.

Пес не перестает гаметь. Как же втолковать ярому служаке, что я не вор, а тоже хозяин и сторож нашей земли, что всякая служба и верность требует ума, что он брешет глупо, на пользу врагу. Пес неугомонен. У меня вспыхивает злость на слишком старательную глупую тварь, и я посылаю в брехуна очередь из автомата: н-на, заткнись навеки!

И бегу, бегу. По садам вместе со мной мчится тяжелый град сбитых яблок, треск сучьев и плетней, которые приходится валить и ломать с ходу. От крайней хаты кто-то невидимый стреляет по мне из пулемета. Будто вихрь налетает на сад. Падают сбитые ветки, листья, град яблок гуще, громче. Поразить невидимого мало надежды, но чтобы испугать, задержать его, я швыряю наугад гранату. Сам припадаю к земле. Граната взрывается впустую, даже вредит мне: пулемет не умолкает и бьет прицельней, чем до взрыва. Озлившись, бросаю еще гранату и, пока гремит она, разнося что-то, перебегаю на поле с другой стороны деревни.

И здесь кругом — пшеничные копны. Стоят правильными рядами, в своем первоначальном виде, как подтянутые, одинаковые солдаты на параде. Враг не тревожил их. На копны, на стерню пала роса, при вспышках ракет кажется, что поле охватывает огненная поземка. Невдалеке за копнами то возникает на свету неровный, уступистый в вершинах лес, то утопает до полной невидимости в ночной черноте.

Ползу. Идти, даже скрючившись в три погибели, невозможно. Вся деревня будто сорвалась с цепи: из конца в конец хлопают двери, гавкают собаки, галдят немцы, поливают поле автоматным и пулеметным огнем. Надо бы залечь, окопаться, но боюсь, что за мной погонятся, да еще с овчарками. Вот какое может сделать один безмозглый пес!

Стрельба вскоре затихает. Нет и погони. Только четвероногие идиоты продолжают заливаться.

Последняя шеренга копен, дальше — асфальтовая дорога и лес. Железной гремучей змеей идут по дороге немецкие танки, пушки, грузовики с пехотой. Я не могу дождаться такого прогала между машинами, чтобы незаметно перемахнуть через дорогу, и, отступив в поле, ползу вдоль нее. Попадет балка или речка — и переберусь нырком под мост.

Расчет правильный: вот началась травянистая ложбина с небольшими бородками тальника. Для стока из ложбины ливневых и вешних вод под дорогу положена круглая бетонная труба. Крадучись меж кустов, ныряю в эту липкую от грязи, вонючую трубу и выныриваю с другого конца, тоже в кусты, которые потом укрывают меня до самого леса.

Вскоре нахожу замечательное убежище — глубокий, крутой овраг, заросший разными деревьями и кустарником. Спускаюсь в самую глубину оврага и ложусь.

Жив. Закрываю глаза и лежу с ликующим чувством, с ликующей мыслью: жив. Кажется, что и кровь во мне течет не бесшумно, а тоже с ликующим журчаньем: жив, жив…

Лежу на мягкой лопушистой траве, которую будто нарочно для меня любовно вырастила влажноватая промоинка на дне оврага. Дома и в армии я всякий день либо купался, либо принимал душ, либо обтирался мокрым полотенцем. Сегодня первый раз нарушил этот обычай. Мое тело, разгоряченное, потное, требует сбросить вещевой мешок, автомат, шинель, куртку — все обмундирование, все снаряжение — и поваляться на прохладной, росистой траве. Вот было бы блаженство!

Какое же создание человек: вечно ему мало, вечно недоволен. Пять минут назад задыхался от радости, что уцелел, жив, а теперь хочу весь рай. Думаю, что запас воды потребуется только до утра, и выпиваю половину фляжки.

Нежусь минут двадцать — тридцать, потом начинаю искать товарищей.

Для сигнализации нам дали красные фонарики и жестяные дудочки. Брожу по дну оврага, взбираюсь на скаты, мигаю фонариком, свищу дудочкой. Никого. Поднялся бы хоть зверь, вспорхнула птица, шумнул ветер. И того нет. Я попал в мертвый лес. Слышу только свои шаги да грохот танков с дороги.

Мне тревожно за своих друзей и товарищей по бригаде: прыгали в одно время и приземлились наверняка поблизости друг от друга, и если их нет в овраге — стало быть, они там, в поле, в кюветах у дороги. Или, или… Нет, нет! Всеми силами гоню тревогу, что мои боевые друзья схвачены врагами. Но не знать, что с ними, кто схвачен, больше не могу. Иду на разведку.

Овраг — будь он проклят — глубокий, крутой, с песчаными, сыпучими бортами. Сухой песок, едва ступлю на него, оживает и мчится водопадом. Несколько раз уносит и меня. При каждом таком полете можно, стукнувшись о дерево, разрядить в себя автомат, подорваться на гранате. Больше на руках, цепляясь за обнаженные корни деревьев, выбираюсь наконец из оврага. По мне тут же открывают стрельбу. Я надежно скрыт кустарником, и свет кругом неяркий, далекий, палят явно на шум. Это мне урок: живи тихо!

С обстрелянного места переползаю на другое, закучу хвороста. Пальба стихает, — значит, меня потеряли, не слышат. Отсюда хорошо вижу поле, небо, деревню. По-прежнему лучи прожекторов ошаривают высоту, взлетают ракеты, бьют зенитки, радужной метелью кружатся трассирующие пули. Но ни самолетов, ни парашютов не видно. Самолеты при таком зенитном огне набирают высоту больше заданной, их трудно увидеть. Но почему нет парашютов? Закончена выброска десанта или десант не удался?

Да, возможно. Противник встретил нас сильным зенитным огнем. Сила огня, должно быть, вынудила летчиков лететь выше, шибче и подальше от огневых точек врага, сбросить нас, не сбавляя скорости, не снижая высоты.

Перед прыжком я позабыл взглянуть на указатель высоты и не заметил, молчали или продолжали работать моторы самолета.

Уходя от зенитного огня, летчики, знать, разбросали, разбрызнули нас на широком пространстве, потом ветер разогнал парашюты еще дальше от сборного пункта.

Если бы дело шло хорошо, теперь это поле было бы укрыто парашютами, как одеялом.

А может, я один приземлился неладно, лишь меня отбрызнуло?

В деревне стрельба, галдеж. Время за полночь, в хатах темно, и вдруг зажгли свет. Кажется, кричат: «Ур-ра-а!..» Сейчас будут: «За родину! Вперед!» Десантники уже идут в атаку. Но крик заглох на первом звуке. Верней всего, это танки рыкнули гусеницами.

Скоро утро. Надо искать убежище на день.

Вверху новый переполох огней. Лучи прожекторов засуетились и, перекрещиваясь, побежали обшаривать небо. Вот два из них, скрестившись, образовали светло-голубое взлохмаченное облачко. В нем крошечный серебристый крестик — самолет. Обняв его, облачко кидается вправо, влево, вверх, вниз. Огни ракет и зенитных разрывов окрашивают его разноцветными отблесками. Похоже на порхание огромной бабочки или стрекозы с серебристым телом и радужными крыльями.

Сначала это зрелище привело меня в восторг. Я жил еще с глупым, мирным представлением о красоте.

В школе на уроках литературы, в книжках, радиопередачах нас приучали к тому, что всякие огни, огоньки, вспышки, сияния, сверкания, блески, искры, яркости — красота. Не спорю, в мирной жизни все это прекрасно: ласкает глаз, дает или обещает тепло, покой… Такое понятие красоты идет еще от первобытного человека, жившего в пещерах либо совсем бездомно, у костров. Кругом холод, мокро, дикие звери, змеи. Для того человека огонь, свет были жизнью, спасением, прекрасным даром, чудом природы.

А для нас, на войне, в десанте? Я вспомнил свой полет, зенитный огонь, наш корабль в голубом сиянии прожекторов.

И маленький крестик-самолет в небе, пойманный скрещением прожекторов, показался мне распятым на огромном, от земли до неба, кресте прожекторных лучей. Крест, распятый на кресте.

Здесь красота — не свет, не блеск, не день, не шум, а ночь, мрак, тишь, пустота, безлюдье. Всякое оживление, звуки, иллюминации — безобразие, гнусь, опасность.

Сразу, в один миг, весь я покрылся испариной и крикнул в сторону самолета:

— Пикируй! Глубже! Выбрасывай бойцов, дьявол, растяпа!

Будто послушный мне беспрекословно, самолет резко пошел вниз, вырвался из облака и стал невидим. Разыскивая его, лучи прожекторов заметались по всему небу, а ракеты вспыхнули таким нестерпимо ярким, злобно оскаленным сиянием, что каждый листочек и каждая травинка вокруг меня стали видны в отдельности.

Ножи прожекторов кидались вверх, вниз, в стороны, скрещивались, разбегались, снова скрещивались. Вот они, штук пять или шесть, пересеклись в одной точке, поймали что-то над моей головой и начали плавно опускаться к земле. В голубовато-дымном облаке, получившемся от пересечения прожекторных лучей, я разглядел парашютиста. Сначала казалось, что он падает прямехонько на меня, я даже отполз немного, но с приближением к земле его относило в сторону. Там что-то сильно, широко горело, солома или сено.

Лучи прожекторов провожали парашютиста почти до земли, а потом вдруг отбежали от него. В тот же миг парашют коснулся дымно-пламенного столба, который поднимался над пожарищем, и сам полыхнул красным флагом.

И то ли почудилось мне, то ли в самом деле было так — перестали тявкать зенитные пушки и пулеметы, остановились и примолкли на дорогах все машины, утих галдеж и гам в деревне: почтим память погибшего молчанием! И слышен был в этот момент только нечеловечески высокий, режущий ухо, режущий, как бритва, крик парашютиста.

А может быть, это кричал я, у меня вдруг появилась боль в горле.

Затем в пожаре, грохнуло подряд несколько взрывов — у парашютиста взорвались гранаты и патроны. Брызнули еще раз фонтаном искры. И все. Не стало человека. Осиротела мать, овдовела невеста. Оборвалась одна из рек жизни.

Я рывком закрыл глаза ладонью.

И вот снова затявкали зенитки, пулеметы, заурчали на дорогах машины, поднялся гамеж в деревне. Мне надо оглядеться и возможно поскорей убираться.

Начинается рассвет. Вдалеке, у горизонта, плывет одинокий парашют. Он похож на огромную белую луну, ущербленную снизу. Парашютист, конечно, не услышит меня, но я не могу удержаться и кричу ему громко, что есть мочи:

— О-го-го-го-о! Счастливого приземления-а-а!..

Немецкий гвалт в деревне не утихает. Теперь нельзя туда, теперь надо в овраг.

Лежу опять в той же ямке на дне оврага. Здесь немало таких ямок, есть, наверно, и получше. Но эта милей всех: я уже обмял, облежал ее, она уже стала немножко моим домом. Съел два кубика концентратов — горох и кашу, — их можно есть так, не разводя водой, а только запивая. Правда, они вызывают сильную жажду, требуют много питья. Допил всю воду. После такой заправки чувствую себя почти героем. Немного побаливают плечи и поясница: девять часов таскал не снимая полное десантское снаряжение. И теперь не рискую сбросить его — сдернул только сапоги на минутку и вытряхнул песок, нахватанный с бортов оврага.

Разуваясь, вытянул из голенища свою пилотку. Я совсем забыл про нее, всю ночь шатался гололобым. Интересно, чем наградили бы меня в тылу за такое нарушение устава? По уставу, мы и в десанте должны носить полную воинскую форму, ходить при погонах, орденах и медалях.

Толкаю пилотку снова в голенище. Тебе лучше там, а мне лучше без тебя: оба верней сохранимся. Голова в десантской пилотке — заманчивая цель для противника. Вон как яро охотится он за такими головами.

Лежу вниз брюхом, чтобы при первом подозрительном шуме вскочить немедля.

Охота спать. Но какой может быть сон, когда столько дела?! Самое первое — найти товарищей. Встаю. Брожу по оврагу. Сигналю фонариком. Здесь, в зарослях, еще темно. Сигналю дудочкой. В ответ н-ничегошеньки! Выползать из оврага опасаюсь. Ночью, когда выползал, меня обстреляли. Противники могут быть еще там, у оврага скорее всего.

Другая забота — парашютно-десантные мешки. Наша группа выбросила восемь штук, на каждую двойку бойцов по мешку. Я пока ничего не нашел, ни мешков, ни парашютов, на которых спустили их. Хорошо, если подобрали их мои товарищи. А если и они, как я… тогда мешки и парашюты уже подобраны немцами.

Будут еще дела, будут!

В каждом миге десантской жизни столько всяких слагаемых, столько всяких неизвестных, что заранее вычислить, предугадать что-либо совершенно невозможно.

Как быть, если на сигналы не отзываются? Собачьего нюха у меня нет. И брожу наугад, заглядываю в ямки, в лунки, забираюсь в кустарник, во все места, где могут укрыться десантники. Но ведь так же хорошо может затаиться в них и противник. Мои уши все время ждут: вот грянет «хальт», а глаза встретятся с дулом немецкого автомата.

Овраг зарос дубами, кленами, рябиной, жимолостью. Конец сентября. Золотая осень. Самый листопад.

Разгорается заря. Увядший лист на деревьях и палый на земле становится от зари сиреневым. Я хожу будто в огромном сиреневом саду, по сиреневой земле. Но, уже обманутый прелестью ярких красок и разных огней, подозрительно гляжу и на это великолепие.

 

4

Товарищей нет, надо выпутываться одному. Меня тянет в деревню. Туда немцы увели кого-то ночью. Вряд ли я смогу помочь схваченным, но меня тянет туда неодолимо, и если я не пойду, у меня на всю жизнь останется сознание непростимой вины.

Мне знакомо это. У меня есть бабушка Авдотья Терентьевна, по-деревенски Авдоха, которая возилась со мной гораздо больше матери. Она выкачала меня в зыбке, забавляла и пугала сказками, ко мне подходит вполне «бабушкин сынок», как называют таких в деревне. Раньше и сейчас еще главная воспитательная сила в наших подмосковных деревнях — бабушки. Детских яслей и садов не хватает. А матери покормят младенцев грудью пять — семь месяцев и сдают целиком бабушкам, на коровье молоко и кашу. Сами уходят либо в колхозную работу, уходят целиком, либо уходят еще дальше — в города, на заводы, фабрики.

Таким же порядком шло и в нашей семье. Отец с матерью работали на кирпичном заводе в двадцати километрах от деревни, а ребятишек подкидывали бабушке. Двоих, по словам бабушки, прибрал господь — унесла какая-то желудочная болезнь. Вживе из нового поколения Корзинкиных остался один я.

Жили мы с бабушкой вдвоем. Дедушку убили в первой мировой войне. На намять о нем осталось несколько фотографий, которые висели на стене и сильно выцвели. Я не видал дедушку живого, и фотографии не вызывали во мне никаких чувств — ни жалости, ни печали, ни любопытства. Да и бабушка вспоминала дедушку не часто и уже спокойно, без слез, примирившись с его преждевременной смертью и своим ранним вдовством, примирившись как с обязательным, неизбежным, общерусским горем. Сейчас трудно найти русскую семью, где бы не было убитого в трех последних войнах — первой мировой, гражданской и второй мировой, которую ведем. Семьи, потерявшие одного, считаются счастливыми, в других убито по двое, по трое.

Жили мы с бабушкой, на мой тогдашний взгляд, замечательно. У нас был свой дом, свое поле, свой огород, свой сад, своя корова Звездочка, рыжая, с белым пятнышком на лбу, за что и окрестили Звездочкой, свои овцы с ягнятами, свинья с поросятами, куры с цыплятами и сторож всего этого — серый кобель Полкан.

Бабушка почти всякий день варила мясо — когда свинину, когда баранину или курятину, — при каждой дойке поила меня парным молоком. Избыток молока увозила в Москву на продажу. Я постоянно бегал за бабушкой, как бегает за маткой жеребенок или теленок, не отнятый от молока. В доме, в деревне, бабушка не противилась этому, а когда случалось идти в поле, в лес, старалась спровадить меня обратно:

— Дом нельзя оставлять надолго. Ястреб потаскает всех кур. Поросята заберутся в огород, выроют картошку, морковь. Да мало ли что может сотвориться без хозяйского пригляду…

— Еще маленько, пять шажков! — торговался я, а потом припрашивал еще три, два, один шажок.

Иногда торговля кончалась мирно, иногда бабушка, выведенная из терпенья, давала мне шлепка. И я мчался домой. Места у нас неровные, сильно пересечены овражками, которые густо, до полного непролазу, заросли черемухой. Весной они в цвету, как в снегу. Мчался в гору и под гору одинаково на всем скаку. Весной наломаю цветущей черемухи, летом нарву спелых ягод.

Особенно любил я провожать и встречать бабушку, когда она ездила в Москву. Дорога на станцию идет сперва по открытому полю, потом ныряет в Абрамцевский парк. Бабушка разрешала мне доходить только до парка, а дальше — ни-ни… В парк одному нельзя. И начинала перечислять сказочных злодеев, которых я боялся: там Баба-яга, Змей-Горыныч, Медведь — липова нога, Волк-дурень…

— Я не один, я с тобой пойду.

— Домой-то одному придется.

— Я с тобой в Москву.

— Куда ты мне, обвешанной? Вот поеду в Москву без бидонов, тогда возьму.

До парка обидно маленький кусочек пути. Мне хотелось за парк, за лес, туда, где на краю неба чернел дым железной дороги. Про эту дорогу постоянно говорили, бабушка ездила по ней через день, а я даже не видал еще. И пожалуй, мне больше хотелось на станцию, чем в парк.

— Мне не надо в парк, — уверял я бабушку. — Мне на станцию.

— Туда не минуешь парка.

— Как-нибудь… — канючил я.

— Вот пристал! Говорю, ногами не минуешь парка, можно только лётом. Ну, лети! Чего не летишь? — И бабушка смеялась.

Не добившись миром и ладом, я решил самовольно проникнуть в парк и на станцию. Однажды, проводив бабушку с молоком, не лег, как обычно, досыпать, а выждал, когда она уйдет подальше, и побежал за ней. Она шла не оглядываясь, и около парка я почти догнал ее. Входить туда одному было страшно.

Парк был листвяный — березовый, липовый, дубовый, — весь в солнце. И столько щебетало разных невидимых в деревьях пичужек, будто щебетали все листья.

Прямая, широкая тропа, по какой можно ездить на телеге, но почему-то не ездят, следов нет, рассекала весь парк, от поля до поля. Когда мы вышли к другому полю, бабушка свернула влево по дороге. Я побежал краешком, поближе к деревьям. Дорога переметнулась по плотине через речку. Там бабушка свернула в густой, темный, как сумерки, еловый лес. И прямая, широкая дорога кончилась, осталась плохонькая, кривая тропчонка.

Я испугался леса и остановился у речки. Тут было интересно: по одну сторону плотины большой пруд, по другую хлещет из пруда сердитая вода. Она выбила у плотины глубокую яму, там на дне сверкали голые разноцветные камешки. Вот достать бы их!

Побродив недолго у плотины, я побежал домой. Ох и мчался же через парк! Вспоминались бабушкины сказки, и парк с каждым шагом казался страшней: в тенях, в пнях виделись разные чудища, в шорохах и шумах слышалось, что за мной бегут, летят, уже протянули руки Змей-Горыныч и Баба-яга.

Никто не схватил, даже никто не встретился, ни человек, ни зверь.

Через день снова тишком да молчком я пустился за бабушкой и прошел немного за речку, в страшный лес. И обратно уже не бежал, зажмурясь от страха, а шел спокойно и вертел головой во все стороны. Среди деревьев мелькнули дома. Подошел к ним поближе, поглядел. Всего четыре дома. Неподалеку от них увидел небольшую церковь, вроде часовни, и маленькую-маленькую избушку, меньше бани.

Потом еще повторил такой поход несколько раз и наконец дошел до станции и там встретил бабушку. Она вышла из вагона с толпой других молочниц. Они громко говорили, смеялись. Молочницы все бойкие, смелые, шумные.

Но вот бабушка увидела меня и остановилась, попятилась. Затем подбежала ко мне, схватила за плечи, тряхнула.

— Витька, козявка, ты как очутился здесь?

— Тебя прибёг встречать.

— Дома все ладно?

— Ладно.

— А ворота незаперты оставил?

— Запер. Сам в окошко вылез.

— Ну, молодец. С кем прибёг?

— Один.

— Один?.. Не ври, парень, врать нельзя!

— Ей-бо, один. Вот те крест, — перекрестился и рассказал, как ходил за ней по пятам. — Теперь знаю весь парк и ничего не боюсь. Никого здесь нет.

— А река? А пруд?

— У нас они тоже есть, я к ним привыкший.

За такое самовольство, я думал, мне полагается здоровенный шлепок, и не один, но бабушка сделала совсем другое, совсем дивное — крепко обняла меня за голову, поцеловала в вихры и сказала:

— Как же ты напугал меня. Слава богу, что цел!

На обратном пути я потянул бабушку в сторону, к самой маленькой избушке. Она была как настоящая, из толстых бревен, под тесовой крышей. У конька с обоих концов были деревянные лошадиные головы, чуть пониже, тоже с обоих концов, деревянные совы. В одной стене — дверь, в другой — окно на речку, еще в одной — окно с балкончиком. Около избушки перед входом соломенный навес.

— Что это? — спросил я. — Баня?

— Избушка на курьих ножках.

Я сразу же метнул глаза вниз, поглядеть, где там курьи ножки. Избушка стояла на четырех пнях.

— А где ножки?

— Вот такие пни с лапами и называются курьими ножками. Похожи ведь?

— Да, здорово похожи. А кто живет в избушке?

— Раньше видывала, играли барские ребятишки. А теперь давно уже никого не вижу. Может, по ночам кто бывает.

— А кто?

— Совы, летучие мыши, зайцы.

— И Баба-яга?

Не знаю. Это надо ночью глядеть.

Я попросился в избушку. Бабушка отпустила. В избушке был пол, потолок, лавки. Я поглядел во все окна, посидел на балкончике. Да, видно, что в ней никто не жил из человеков: на полу, на лавках, на балкончике валялось много сухих листьев, занесенных ветром. Но чудища могли жить, они, скорей всего, не метут полов: у медведей, волков, змеев нет рук, у Бабы-яги помело грязное, — наверно, только мусорит.

Избушка так взбудоражила, так распалила меня, что виделась во сне. Я вскакивал, шарахался по дому, бредил: не боюсь Бабу-ягу, я от нее убегу. И кончилось тем, что решил переселиться в избушку, пожить в сказочном мире.

Но тут случилась беда — бабушка попала под сильный дождь с градом, простудилась и заболела тяжелым воспалением легких. Моя мама перебралась временно в Чижи, а меня, спасая от горьких переживаний, отправила в соседнюю деревню, к тетке.

Я уже знал, что люди умирают, их хоронят — прячут под землю — и встретиться с ними после этого невозможно, но свою бабушку, бойкую говорунью, сказочницу, не мог представить мертвой. Думал: поболеет и встанет, — бывало, хварывала.

А к тетке вдруг приехал мужик из Чижей, пошептался немного и начал собираться обратно. Тетка зажгла перед иконами лампадку и долго молилась, потом оделась во все черное, сказала, что ей надо в город, и уехала с мужиком. Я понял: про город она врет для меня, а едет в Чижи, бабушке плохо.

Меня будто схватил кто-то и понес. Стороной от дороги, чтобы не попадаться на глаза тетке, босиком по колючей стерне недавно сжатого ржаного поля, по топкому лугу, по кустарнику промчался я пять верст до дому. Чувствовал только страх: успеть бы, не опоздать бы! Опоздаю — и не будет бабушки, гостинцев, сказок; почему-то казалось, что не будет ни солнца, ни тепла, одна холоднущая зимняя ночь.

Бабушка была еще жива, но уже не говорила и никого не узнавала. Тетка молилась перед иконами. Я встал рядом с ней и тоже начал молиться.

Три дня бабушка пробыла между жизнью и смертью, а затем пошла на поправу. Почувствовав, что будет жива, она подозвала меня, перекрестила и сказала:

— Ты вымолил меня. Дай тебе господи за это счастье!

Я сказал, что тетка молилась больше моего.

— И ей, господи, дай счастье! Без тебя, одна тетка, может, и не отмолила бы. Господь больше внемлет маленьким.

Вот и сейчас в деревню, где не утихает шум, тянет меня то же чувство: успеть бы, не опоздать бы. Нахожу склон поотложе, полесистей, забираюсь наверх, где овраг окаймлен неширокой полосой кустарника. Здесь, на обдуве, кустарник почти нагой. Сквозь негустую сетку ветвей хорошо вижу поле, дорогу. Но видят и меня: сразу бьют по мне из двух точек. Ныряю обратно в овраг. Пробираться в деревню нечего и думать.

Начинается день. А днем мы должны отдыхать, спать, набираться сил для новых диверсий и вести наблюдение за противником.

Забираюсь в свою яму — уже присвоил, вот человече! — которую облежал, обмял. Но заснуть толком не могу. У меня странное состояние — полусон, полубред.

Наплывают воспоминания, воображаю, что не только в воспоминаниях, а на самом деле вернулся назад, в свое детство, мне семь лет.

Была вот такая же осень. Тепло, солнце. Начинался листопад. Бабушка хворала. Я сидел около нее и думал грустно, что, пока она болеет, отойдет все — черемуха, грибы, орехи, выпадет снег, и я не поживу в сказке. Мучило меня нетерпенье поскорей переехать в избушку на курьих ножках. Я все уже обдумал: спать натаскаю сена, а еще лучше палых сухих листьев; есть буду грибы сыроежки и другие жареные, в парке много всяких грибов; можно из дому принести картошки, капусты, репы; пить буду из реки.

Меня беспокоило, что я не умею варить, жарить. Но я решил одолеть и это. Подсел к бабушке и завел разговор:

— Ты, бабушка, все умеешь?

— Где все… Таких людей нету.

— А много умеешь?

— На мою жизнь хватит.

— Кто научил тебя?

— Сама. Когда дедушку убили, я одна большая осталась в доме, а маленьких — орава. Надо мне было делать все и за себя, и за дедушку, и за всех маленьких. Тут хочешь не хочешь — заумеешь.

— Я тоже хочу все уметь.

— Учись, научишься. Люди не родятся с «умеем». «Умей» потом приходит, от науки.

— Я хочу скоро. Научи меня!

— Чему научить-то?

— Суп варить, картошку, грибы жарить.

— Это зачем тебе, да еще скоро?

— Тебя кормить. — Не сказал, что собираюсь переселяться в сказку.

— Спасибо, внучонок! Только с этим успеется. Пока вот добрые люди кормят нас, а скоро и сама я поднимусь.

Наше хозяйство и уход за нами вели моя мать и тетка, чередуясь: у каждой были еще свои дела, свое хозяйство. Я приглядывался, как они варят, жарят, пробовал даже помогать, но все кончалось неудачей — на меня прикрикивали: «Парень, не мешайся, не путайся под ногами! Без тебя тошно».

Так и остался без «умея». Но не унывал: научусь сам, сделаю кое-как — и ладно. Мне не гостей принимать.

Бабушка не залежалась, скоро повела дом сама и снова начала возить в Москву молоко, сметану, творог, а по заказу — и разные лечебные травы, коренья, ягоды. Многие из московских людей называли бабушку своей кормилицей и лекаркой, приглашали в гости и сами приезжали к нам.

Не подвела меня и осень, дождались и орехи и грибы. Можно было переселяться в сказку. Для первого раза я взял только маленькую корзиночку да ножик и сказал бабушке, что пойду по грибы в наш лес. Вокруг Чижей много лесов: сразу за огородами — наш Чижевский, с версту от деревни — Абрамцевский, в другой стороне — Мурановский. В свой лес бабушка спокойно отпускала меня одного.

Скоком, будто наш дворовый пес Полкан, сорвавшийся с цепи, прибежал я в парк, в избушку. Но избушка оказалась занятой — на скамейке, среди дубовых и кленовых опалых листьев, сидела маленькая девочка. Увидев меня, она вскочила, — знать, сильно испугалась, — и прянула в угол. Я тоже испугался и отпрянул немножко назад.

Долго стояли мы, как завороженные, как немые, удивленно и опасливо обшаривая друг друга глазами. Девочка была с меня, в белой вышитой кофточке, в пестром сарафанчике, в сандалиях на босу ногу. Темноватые волосы перевязаны голубой ленточкой.

Я тогда верил, что и Баба-яга, и Змей-Горыныч, и Красная Шапочка — все, что рассказывается в сказках, есть и в самом деле. Может быть, эта девочка — Красная Шапочка, которая сняла свою шапочку? Не все же время она ее носит! А может, сама Баба-яга прикинулась девочкой? Она — волшебница и может обернуться кем угодно. Ишь какая пестренькая, яркая, как синица, даже ярче.

Я, грязнолапый, в замызганных штанишках и рубашонке, без пояса, нечесаный, показался ей, наверно, нищим. Такого она, пожалуй, не будет хватать: сам голоден, одни кости, в нем нечего есть.

Вдруг девочка заговорила:

— Ты, мальчик, ко мне?

— Нет, — отрезал я сердито, как рубанул топором.

— А к кому?

Я растерялся, — как ответить? А потом решил: если она Баба-яга, я убегу, а если просто девочка, прогоню ее, — и снова рубанул:

— Жить. Это моя избушка.

— Твоя?.. — Видно было, что девочка удивилась. — А мне сказали — ничья.

— Я нашел ее.

— Я тоже нашла. Я тут давно живу.

И верно, избушка была выметена, вымыта, над окнами красиво спускались золотистые кленовые листья, на подоконниках стояли стаканчики с цветами.

— Все равно моя. Ты уходи!

— Я раньше твоего нашла. И мама разрешила мне жить тут.

— А мне — бабушка. Я вот приведу ее, она задаст тебе.

— А я трех бабушков приведу. Они побьют твою. У меня и дедушков три и папков два.

— Про папок ты врешь, двух папок не бывает.

— Бывает. У меня в одной деревне папа Егор, а в другой — папа Коля.

— Не бывает, врешь, — твердил я упрямо.

Она так же упрямо твердила обратное:

— Бывает, бывает. Сперва был один папка Егор. Потом он развелся с мамой и стал разведенный. А папка Коля свелся с мамой и стал сведенный. И оба мне гостинцы дают. — Было видно, что она довольна, гордится этим. — У меня и бабушков три, и дедушков три, и папков два, и мамков… — Чуть-чуть не сказала: «тоже две», пересчитала всех по пальцам, заняла почти целиком обе руки и протянула ко мне: — Вот сколько! А у тебя одна бабушка. У-у-у, как мало!

Я постарался припомнить всю свою родню:

— Мамка есть, папка есть. Дедушка тоже был, он теперь убитый. Тетка есть.

— У меня тетков и дядьков не сосчитаешь, — перебила девочка. — У меня всех больше.

Нет, я не хотел оставаться сраженным и начал перечислять все и всех, что можно было назвать своим:

— Корова есть Звездочка, овечки есть, изба есть…

— Это не человеки. Это не считай! — И девочка даже притопнула ногой. — Человеков у меня больше.

Я решительно был хуже ее. Ну хоть бы в чем-нибудь, хоть чуток быть получше! И тут я вспомнил, что моя мать беременна, можно двинуть в бой, в защиту себе, еще одного человека, и сказал:

— Мне мамка скоро родит брата.

Это немножко сбило с девочки гордость и спесь: брата у нее не было. Но через секунду она снова торжествовала:

— Я попрошу маму, и она купит не одного, а двух братцев.

— Не купит, — уверенно отрезал я. — Купил не хватит.

— Купит. Хватит. — Девочка горячилась и набивала число братцев: — Трех купит. Сколь захочу, столь и купит.

— Ребят не покупают, а родют. Ты, дура, не знаешь.

— Нет, знаю, меня купили. Я в магазине лежала, в коробочке, спячая. А принесли домой, разбудили — стала глядячая, говорячая и ходячая. Вот такая. — И она повернулась кругом: гляди.

— И совсем не так. Тебя мамка родила в больнице. Всех людей родют.

— Не выдумывай. Меня купили. Родют только в сказках.

Поссорились чуть-чуть не навсегда. В тот раз я не стал больше разговаривать и пошел по парку собирать грибы. Собирая, обдумывал, как выжить девчонку из избушки. Поколотить? Нет. У нее столько бабушек, дедушек, папок. Напугать? Это можно. Только вот как? За чем-нибудь отпроситься у бабушки ночью и прибежать сюда с Полканом. Эта придумка понравилась, на ней и остановился.

Если бы кто сказал, что вскоре эта девочка станет моей первой и пока что единственной любовью, я подрался бы с ним, почел бы это непростимой, вечной обидой. Я свирепо завидовал ей и ненавидел ее. А случилось, что она заставила впервые затрепетать любовью мое сердчишко. Она же и ранила его первой изменой.

Домой я пришел сильно расстроенный, озадаченный и сразу же начал выпытывать у бабушки:

— Бывают у человека два отца? Тут одна девочка хвалится, что у нее два папки, разведенный и сведенный.

— Родной отец у каждого только один, и мать родная всегда одна. Неродных, сведенных и разведенных, может быть больше.

— А что лучше — один или два?

— Когда они хорошие, один ли, два ли, тогда одинаково хорошо. А когда плохие, хоть сколько будь, все равно плохо. Все-таки самое лучшее, когда один отец, — в доме меньше скандалов.

— А сколько бывает у человека бабушков и дедушков?

— Родных по двое, бабушка с дедушкой по матери, также и по отцу. У тебя с отцовской стороны умерли. И для тебя это не позор: у всех умирают. Не родных может быть больше. Девочка напрасно задается своими сродниками: не она их завела, они появились без нее.

— А как заводятся ребята? Девочка говорит, что ее купили в лавочке.

Бабушка посмеялась:

— Она шутит над тобой. Всех ребят рожают мамы.

На следующий день я снова помчался в избушку, у меня было чем воевать. Девочка уже хозяйничала там, по-другому развешивала над окошками кленовые ветки.

— Один папка лучше, — крикнул я запальчиво, — меньше в доме скандалов!

— Нет, два лучше: гостинцев, конфетков больше, — отразила мой наскок девочка.

Тут я пустил другой снаряд:

— Не будет у тебя братца. Ребят не покупают, а родют.

— Зато у меня трое бабушков, трое…

Но я перешиб ее:

— А братца не будет, не будет!.. — и с этим победным криком я ускакал собирать грибы.

Но не уходил далеко от избушки, хотел узнать, что делает тут девочка и когда уйдет домой.

Она выбегала из избушки, собирала сухие листья, что-то бынчала себе под нос. Поглядывала и в мою сторону. Я без разгиба шарил по земле, делая вид, что грибов тут не оберешься. Пусть позавидует.

И она позавидовала, тоже вышла собирать грибы. Но грибы не попадались: и было их мало, и я поблизости обобрал все. Она подошла ко мне и спросила:

— Мальчик, как тебя зовут?

— Витькой.

— А меня Таней, Танюшкой. Ты умеешь играть?

— Умею.

— Давай будем вместе!

— А где? В избушке? — Я ни за что не хотел уступать ее.

— В избушке.

Тогда я согласился. Танюшка объявила, что играть станем в «дочки-матери», она будет матерью, я — дочкой.

— Не буду девчонкой, не буду. Уходи из моей избушки. — И я начал теснить девочку к двери.

— Понарошку ведь, для игры, — уговаривала меня Танюшка. — Маленько поиграем и бросим.

— И понарошку не буду. Я — парень. Уходи, уходи!

— А сынком будешь? — извернулась Танюшка.

Тут я сдался: сынком — не девчонкой, сынком можно.

Сперва Танюшка объявила, что я совсем маленький, еще не умею ходить и лежу все время в зыбке. Я разлегся на всю скамью. Она села рядом, на краешек, похлопывала меня ласково и пела колыбельную.

Тпруни-нуни, у Петруни Была сивая кобыла. Заскочила в огород, Съела грядку огурцов, Распугала молодцов. Молодцы, молодцы, Собирайте огурцы!

Я захрапел, как сонный. Но оказалось, что так неинтересно, надо орать на всю деревню, быть уросливым. Тогда я заорал, а Танюшка больно хлопала меня и ругала: «Полоротый крикун! Яд мой вечный… Спи, бессонное чучело!» Кое-как уторкала, я снова захрапел.

Спустя немного начала трясти меня, будить:

— Витя, вставай, пора в школу.

Предполагалось, что прошло много лет и я учусь в первом классе. Танюшка от своей матери знала несколько букв и старательно вдалбливала их мне.

На другой день Танюшка сказала, что мы выросли, нам можно играть в «папку с мамкой», только сперва надо обвенчаться.

— Как это? — Я слыхал по деревне разговоры, что есть люди венчанные и невенчанные, а самого венчания не видывал. Меня беспокоило одно: не пришлось бы играть девчонку.

— Я все знаю, я видела, как венчают. Ты будешь жених, я — невеста, — успокоила меня Танюшка. — Пойдем за листьями, надо сшить подвенечную одежу. Иголку с ниткой я принесла.

Пошли по парку. Его устилали всякие-всякие листья. Мы насобирали самых ярких. Танюшка сшила из кленовых листьев два венца, себе и мне. Получились интересные — как золотые, с зубчиками. И еще сшила пояса, себе из красных осиновых листьев, мне из дубовых.

Надели венцы, пояса, взялись за руки и три раза обошли вокруг избушки. Совсем близко была церковь, но закрытая, и потом, Танюшка сказала, что играть с настоящей церквой грешно. Во время венчанья она что-то пела тихонько, без слов.

Обвенчавшись, начали играть в «папку с мамкой». Танюшка играла одну свою мамку, а я — и папку Егора, и папку Колю, и своего папку Сергея. Егор был просто мужиком — и я ковырял палкой землю. Коля был кузнецом — и я колотил той же палкой о пень, будто молотом о наковальню. Лучше всех получался у меня свой папка — рабочий кирпичного завода. Я колупал глину, носил консервной банкой воду с реки, мочил и месил глину, лепил кирпичи, строил из них дома, колокольни. В этом часто помогала мне Танюшка, а больше она хлопотала по дому. Когда я работал, готовила обед. Когда я приходил домой, подавала мне воду умываться, собирала на стол. Тарелками были кленовые и дубовые листья, едой — щавель, грибы сыроежки, орехи, желуди, черемуха, просто какая-нибудь трава. Пили мы тоже из листьев — свертывали их тюричком и наливали воду, как в стакан.

И казалось нам, что мы одни на свете, все другие — не настоящие, сон, дунь на них — и рассеются, что всегда будет так, никто и ничто не грозит нам.

А беда подбиралась. От главных ворот по тропе через парк каждый день проходил высокий-высокий, худой-худой человек с длинной, узенькой головкой. Мы с Танюшкой прозвали его Змеем-Горынычем.

У него была тачка, метла, грабли и вилы. Он сметал и сгребал по парку весь опавший лист на тропу, грузил его в тачку и куда-то увозил. Когда мы пробегали около него, Горыныч поглядывал на нас молчком, не грозно и не страшно. Нам совсем не думалось, что скоро нашей жизни в избушке придет конец.

Но вот Горыныч добрался до избушки, кое-как просунулся в нее с метлой и загорланил:

— А вы чего тут? Грязь, сор разводите. Ишь как отстряпали, завазгали! Конюшню сделали. А ну, марш!

В маленькой избушке его голос казался не по-людски громким и диким. Мы начали хватать свое добро, которого немало понатаскали в избушку.

— Куда? Зачем?! Снова мусорить?! — громыхал Горыныч. И выдал нам только стаканчики, в которых стояли цветы, мою рабочую палку, пустые консервные банки, грибную корзинку и ножик. А все остальное — орехи, желуди, листья-тарелки, венчальные пояса и венцы — вышвырнул метлой в общую груду мусора.

Мы с Танюшкой бежали в самый дальний, неприбранный угол парка, в глухой, темный овраг, куда не было никакой тропы и, пожалуй, никогда не добиралась метла Горыныча.

Надо было найти быстро что-нибудь, куда припрятать наше имущество. На глаза попался большой выворотень. Это была старая ель, поваленная ветром. Вместе с корнями она вывернула и поставила целую стену земли, а рядом с нею сделала глубокую яму. Сверху над ней густо нависала бузина в красных ягодах. Мы и спрятали наше добро в эту яму-вывертень. Говорить так — вывертень — было легче, чем правильно: выворотень.

Долго сидели мы молчком, как неживые. Я хорошо представляю, что переживали Адам и Ева, изгнанные из рая. Перед тем как расходиться по домам, Танюшка спросила:

— Завтра придешь? — Она думала, что нашей дружбе наступил конец. — Приходи!

— Ладно. А ты не заблудись!

Для верности мы запомнили около нашего вывертня несколько приметных деревьев, которые нельзя спутать с другими.

Назавтра я пришел в то же время, как и раньше. А Танюшка уже там как ни в чем не бывало. И встретила меня:

— Сегодня будем играть в домашность. — Веселая была девчонка.

— Я не умею.

— А чего тут уметь! — Она повела глазами по нашему новому убежищу. Яма была неровная, с голой глинистой землей, с обрывками корней. — Надо подровнять, устлать листом…

Вот где пригодилась мне игра в своего папку — рабочего на кирпичном заводе, она обучила меня обходиться с глиной. Из своей рабочей палки я сделал небольшую лопатку, сровнял у ямы дно, стенки, затем пошлепал их и затер жидкой глиной. Танюшка натаскала сухого листа. У нас снова появились венчальные короны, пояса, тарелки, еда. Новое убежище полюбилось нам больше избушки, — ведь оно было таинственней, сказочней, надежней. Туда не скоро, а может, никогда не доберется Змей-Горыныч со своей метлой.

Мы повторяли знакомые игры и придумывали новые из своей жизни: косили, жали, пекли пироги и ватрушки из глины, играли в «пастуха и стадо». Танюшка уломала меня — ей хотелось этого до слез, — и я согласился поиграть в «дочки-матери». Она нашила на мою рубаху большой лопух — платок, потом кормила меня, учила буквам, ругала как сынка, только называла не Витькой, а Матрешкой.

Из всех игр эта была у нее самая любимая, самая веселая. А у меня — «озорной поросенок». Я придумал ее сам для себя. Тут на меня ничего не цепляли, я просто-напросто бегал на четвереньках, швырял и опрокидывал башкой что ни подвернется. Танюшка усмиряла меня, загоняла домой. Ну, тогда и ей доставалось.

И вдруг Танюшка не пришла. Целый день перебегал я то в избушку, — может, она решила играть снова в ней, — то под вывертень. На другой день избегал весь парк, Танюшки не было нигде. Стало ясно: не придет, что-то случилось. Заболела или вдруг уехала. Почему-то не прибежала забрать свои стаканчики, венчальный пояс и венец, попрощаться со мной. Обиделась на меня? Вроде не за что. Последний раз играли мирно, расстались весело. Каждый день я проведывал вывертень, избушку, парк, тосковал, поджидал, искал Танюшку — и так всю осень, до снега. Я знал, что она была приезжая, гостья. Но откуда приехала, у кого гостила — не подумал спросить: и в голову не пришло, что наша дружба кончится вот так.

Однажды я набрался храбрости и спросил Горыныча, где та девочка, которую он выгнал из избушки вместе со мной. Горыныч открыл рот, сощурился, повспоминал, знать, вспомнил и сказал:

— Она не здешняя, она из-за реки сюда прибегала.

Из-за реки. Ну, там всех не переспросишь, там живет много народу.

Пропала моя Танюшка.

Мой отец работал на заводе один, мама родила мне братишку Даньку и сидела с ним дома. Получали они все только по карточкам и еле-еле кормились сами. Бабушка работала в колхозе. Колхозникам обещали уплатить за работу в конце года, когда соберут урожай.

А пока что жили мы на подножном корму, варили грибы, щавель, крапиву, добавляя к этому пыль былого, как в сказке — «по амбарам помету, по сусекам поскребу». Нередко харчевались одним жиденьким чайком. Закусывали чаек вместо сахара сказками.

Освещаться было нечем. Керосин все деревенские возили тайком из Москвы (в поездах провоз запрещен), делали для этого особые хитрые бидоны, похожие на чемодан, и потом еще ставили их в настоящие чемоданы. Бабушка боялась перевозить керосин в поезде, и мы старались больше сумерничать. В постели забирались спозарань, с первой вечерней темнотой, а выбирались из них уже пό светлу. В крайних случаях зажигали лучину. И спичек не было. Чтобы зажечь лучину, растопить печку, искали в загнетке красный уголек от прежней топки либо приносили его в пустой консервной банке от соседей. В деревне обязательно держался у кого-нибудь красный уголек.

Бабушка утешала меня сказками. Запрошусь на улицу играть, а там зима, морозище, и бабушка сует мне сказку, вроде соски. Надоест сидеть в темноте, заскулю: «Съезди в Москву, привези керосину», — бабушка снова улещает сказками.

Чаще всего рассказывала про Иванушку-дурачка. И однажды закончила так: «Обвенчался Иванушка с царской дочерью и устроил пир на весь мир. А потом, когда все гости разъехались, Иванушка с царевной поели картошечки и легли спать». И бабушка вытянула из печки чугунок с горячей картошкой.

Мне такой конец очень понравился, и с той поры все сказки пошли с ним. Как только бабушка произносила последние слова: «обвенчались» либо «стали жить-поживать, добра наживать», я добавлял: «А потом поели картошечки и легли спать».

И хоть не всякий день появлялся у нас чугунок с картошкой и заменяла его картошка из сказки, но жизнь от этого казалась сытней и спалось крепче.

 

5

Над моим оврагом появился немецкий самолет-разведчик. Мне надо поскорей убираться отсюда, спать нельзя.

Разгорелось солнце, и сиреневый лес обратился в золотой. Набежало на солнце облако — лес окутался зыбкой, текучей дымкой. Красуется, меняет наряды, как девушка на выданье. Нет ему никакого дела до нашей войны.

Поднимаюсь на другой скат оврага. И здесь неширокой опушкой стоит сильно обдутый, поределый кустарник. Дальше — поля: то белесые, сжатые, с копнами пшеницы, то зелено-желтые — неубранный табак или кукуруза.

За полями стоит, поколыхиваясь, высокий частокол сизых дымков — топят печи в каком-то населенном пункте за увалом. День будний, а поля и дороги почему-то пустые, праздничные.

Над кустарником вблизи меня поднимается несколько больших дубов. Снимаю вещмешок, тяжелое обмундирование и взбираюсь на дуб, который поветвистей и полиствяней. Мне надо увидеть лес, где назначен нам сбор.

Кругом поля, селения, дороги. А леса нет. Только узенькой золотой грядой со многими развилками и отростками, как оленьи рога, тянется он по оврагу. Такой не могли выбрать для сбора. Нам описывали большой дремучий лес. Где же он?

Либо золото увядшей, пожухлой листвы выдало мою новую, ярко-зеленую гимнастерку, либо колыханье в кроне дуба при полном затишье вокруг насторожило противника — по мне открылась пальба. Медным градом сыпанули с дуба желуди, полетели, кувыркаясь, ветки, листья. На мое счастье, пальба велась с одной стороны, и дуб, пока я скользил вниз, был моим щитом.

Я подхватил в охапку снятое обмундирование и снаряжение, опять нырнул в овраг, залег в знакомую ямку. Собираюсь с духом. А голова вертится во все стороны. Не надо быть опытным воякой, и мне, сырому первачу, — так называют у нас тех, кто впервые попал в десант, — ясно, как стеклышко, что овраг окружен, скоро будут прочесывать его, что везде проводятся облавы на десантников. Чтобы мирное население не путалось и не вздумало помогать десантникам, гитлеровцы запретили ему выходить из домов. Вот почему в будний день пусты поля и дороги.

Разлеживаться мне опасно. Надеваю все обмундирование, одергиваю смятое и взлохмаченное: в хорошей форме и чувствуешь себя лучше. Выбираюсь из ямы, нахожу другое место, тоже скрытое, но удобное для обзора, и, замерев, прислушиваюсь: куда безопасней податься?

До этого я считал мой овраг мертвым. А сколько в нем жизни, шорохов, шумов! Даже без ветра, сами собой, раздеваются деревья. Постоянно бегают мыши, шурша палым листом. Стайки дроздов перелетают с рябины на рябину и жадно клюют ягоды. Размеренно, как часы, жалобится надломленная береза: скрык, скрык…

Вот еще новый шум — треск сучьев, топот ног и немецкий говор. По шевеленью в кустах видно, что немцы идут цепочкой в мою сторону. Что мне делать?..

Поворачиваюсь к немцам спиной, и вот так, разделенные одной сотней метров, идем в глубину оврага. Мое положение — неразрешимый ребус. Идти так слишком опасно, мой вещмешок постоянно задевает и колеблет ветки, стряхивает жухлый лист. Немцы в конце концов услышат или увидят меня. Опасно и прибавить шаг: и впереди, наверно, то же, что позади, — противник прочесывает овраг с другого конца. Вверху, над оврагом, пролетают немецкие самолеты.

Мой овраг впадает в другой. У меня два пути. Сворачиваю под уклон.

Иду еще долго-долго, уже спотыкаюсь на ровном месте. А ровного здесь мало, везде промоины, коренья, камни, и пробираюсь все чаще на четвереньках.

Солнце повернуло на закат. Сизым дымком заливают овраг сумерки. Вскоре не различишь, где лес, где одна тьма. Либо зажигай фонарь, либо останавливайся. Фонарь зажечь нельзя: теперь и он мой враг. Собираю последние силы и, пока немножко видно, бегу напролом вперед. Надо подальше оторваться от противника на ночь.

Тьма загустела до того, что деревья еле видны. Совсем не мудрено выколоть глаза. Да и силы кончились. Уже ползком нахожу как бы окопчик — есть и ямка и бруствер, — сделанный водопадом в большую воду. По шею хоронюсь в сухую яму, а голову и руки с автоматом кладу на галечный бруствер, в сторону противника. Впереди небольшая безлесная площадка: хоть с одной стороны противник не сможет подобраться ко мне скрытно.

Каким бы каменным сном спал я теперь в бабушкином доме, даже в казарме! А здесь не могу, хочу страшно — и не могу. Никакой явной угрозы нет. Тех, кто прочесывал овраг, не слышно: тоже, видимо, залегли спать. Небо меньше исполосовано прожекторами, чем в прошлую ночь. Ракеты взлетают реже и где-то над полями. Стрельбы не слыхать.

Но тихая, тайная опасность чудится мне во всем, везде. Она обволакивает, пеленает меня и может грянуть в любой миг. Кто-то беспрестанно ворошит опалый лист, почему-то временами громче шелестят деревья и кустарник. За каждым кустом, в каждом темном пятне, во всяком шорохе мерещится враг. Вглядываюсь и вслушиваюсь изо всех сил, глазам и ушам больно от усталости, от перенапряжения. Когда в темноту оврага залетают отсветы ракет, отчетливо вижу, как перебегают меж деревьев подозрительные тени.

Шорохи, отсветы, тени — все неопределенно, зыбко, бегуче.

Мне кажется, что сегодня невыносимо громко стучат мои ручные часы, будто поезд стучит на рельсовых стыках, стучит и мчится прямо на меня. Заматываю часы носовым платком и прячу глубоко в карман. Но и оттуда они не дают мне заснуть. Так, без сна, проходит вся ночь.

Загорается новое нежно-сиреневое, прохладное утро. Но я не вижу в нем ни красоты, ни радости. Оно приведет за собой жаркий солнечный день, а вместе с ним новые опасности, жажду и кто знает, что еще! Напрасно торопился в этот овраг.

Здесь овраги гораздо хуже подмосковных. Там они не очень глубоки, с отлогими бортами, в каждом почти обязательно лес, кустарник, озерцо, ручеек. А здесь глубокие, обрывистые, с голыми, сыпучими боками, лес только по самому днищу, и нигде ни капли воды. Надо поживей выбираться отсюда. Увядшая листва и желтые голые пески на склонах оврага уже пышут пожаром. Съедаю за один раз суточный паек и продолжаю сидеть в своем окопчике, скованный неизвестностью и страхом. Не знаю, что страшней — закрывающая все ночная темь или раздевающий все блеск солнца. У меня недостает храбрости высунуться из окопчика хотя бы еще на полголовы.

Наконец жажда и долг солдата поднимают меня. Дно оврага толсто усыпано палым листом. Несколько минут стою на одной ноге, не решаюсь опустить другую — сделать первый шаг. Мне кажется: ступи — и вслед за шорохом листвы под моей ногой сейчас же раздастся: «Хальт! Хальт!» Скорее падаю, чем ступаю, и потом иду, вздрагивая при каждом шаге и шорохе.

Немцев не слышно. Пожалуй, еще вчера они бросили поиски. А ночью шуршали палой листвой мыши. Бедные, безобидные мыши сколько причинили мне страху и сколько приняли его сами от меня! Теперь я вижу, как разбегаются они при каждом моем шаге и шорохе.

Овраг глубокий, с крутыми, почти отвесными бортами из желтого песка, перемешанного с разноцветной галькой. Понизу — лес и кустарник, выше — голые жаркие осыпи. В главный ствол оврага с обеих сторон впадают овражки поменьше. Все ветвистое дерево оврагов — огромная рана, нанесенная земле гневной, карающей силой воды.

Ужасно хочу пить. Оглядываю распадки, расщелины, пещерки, ямки, лунки, вымоинки. Тут была вода, она и сделала их, но теперь от нее осталась только зеленоватая высохшая плесень. Выбираю вымоинку поглубже других, врываюсь лопаткой еще на метр — и хоть бы капля! Вонзаю с досады в дно ямы кинжал и достаю сухим.

Сколь же велика ярость воды, если она, вырыв эти почти бездонные овраги, не оставила в них ни ручейка, ни лужицы: вот вам, глупые, жадные люди, награда за то, что бездумно, беспощадно вырубили леса, нет и у меня к вам ни жалости, ни пощады.

Жажда нестерпимая. Вся вода, какая была во мне, вытекла пόтом. Даже слюны нет. Рот и язык стягивает горькая, липкая пленка вроде клея. Просоленное, залубенелое обмундирование неприятно скребет мою кожу.

На самое жаркое полуденное время прячусь под большой куст смородины с длинными гибкими ветвями, пониклыми до земли. Там мягкая подстилка из листвы прошлых лет, запах прели, похожий на запах пареной капусты, и почти ночной сумрак. Это действует на меня как уют, как покой, как объятия родного дома. Уголок представляется таким сокровенным, таким надежным, что решаю выспаться.

И тут же сомнение: может ли быть для десантника верное убежище? И ночь, и день, и лес, и овраги, и поле, и даже собственные шаги таят опасность. У десантника нет надежных убежищ, кроме бдительности и храбрости.

Но спать все-таки надо, сон не обманешь. Если побороть его сейчас, он может повалить меня в каком-нибудь другом, самом опасном месте. А здесь, под кустом смородины, тихо и темно, я не слышу даже шороха листьев и не вижу ничего, даже неба.

Засыпаю. Это трудно назвать сном, это сумбур всяких нелепых сновидений. Приснилась бабушка — сидит с веретеном и прядет свои седые волосы. Приснился мой дружок Федька — купается в речке Воре. Рядом с ним плавает огненный шар — солнце. Я тоже хочу купаться, но едва касаюсь ногой воды, Федька хватает из воды солнце и швыряет в меня. И так долго — я лезу в воду, а Федька отгоняет меня огненными шарами. Эти шары вроде неразменного рубля: как только Федька схватит один, вместо него в Воре появляется тотчас новый.

Очнулся поздно вечером. Небо задернули сплошные тучи. Оно совсем темное, совсем мирное. Ни огней, ни взрывов. Эх, ливанул бы дождь! Сплошной стеной, подольше. Теперь ненастье, хляби и грязи — моя мечта.

Днем я не позаботился узнать, какая обстановка за оврагом, проспал, а идти наугад слишком опасно, и решаю спать до утра.

Самые большие неприятности приносят мне мыши. Все время они ворошат для чего-то сухой палый лист, а я думаю — подкрадывается враг, — и просыпаюсь.

Но вот среди беспорядочного мышиного шороха вполне отчетливо слышу тяжелые, размеренные шаги, такой же размеренный треск сучьев и, несомненно, живой дых. Шаги, треск, дых все ближе, ближе, совсем рядом. Смородиновый куст, мой защитник, начинает шевелиться. Не только слышу, но уже чувствую теплую живую волну дыхания. Нас разделяет только ничтожная стенка из сучьев и листвы.

Стрелять наобум или посветить сперва фонариком? Наобум можно уложить своего товарища: вдруг лезет под куст такой же, как я, заблудший десантник. Фонариком можно погубить себя, если за мной охотится враг. Все-таки надежней ослепить врага фонариком, пусть он мигнет хоть раз, и мне довольно этого. Ну, в левую руку фонарик, в правую пистолет! Даю свет и вижу: через куст тянется ко мне рогатая коровья башка.

Свет фонарика не испугал ее. Слышу, стоит рядом. Что надо ей? Кто она — шальной бык, любитель бодать всех, или корова, потерявшая хозяйку и пришедшая ко мне подоиться? Сейчас разберусь. Выползаю из своего темного логова. Хотя и за логовом не светло, а все-таки видно, что пришла корова-доенка, пришло молоко. Пришло первое живое существо на оккупированной земле.

Я знаю, как доят коров: сперва поговорят с ними ласково, затем погладят и после берутся за вымя. Но у меня не хватает терпежу на эти сантименты, я сразу иду к вымени. Оно большое, чуть не до земли и полным-полно молока, которое уже каплет. Беру сосок, тугой и прямой, как палец, подставляю фляжку, начинаю циркать. В полутьме трудно наладить струю в узкое горлышко фляги, молоко брызжет мимо. Тогда бросаю это хитрое дело, становлюсь на колени и сосу, как теленок. Корова стоит тихо, молоко отдает щедро. Оно хлещет такой струей, что с трудом успеваю проглатывать.

Меня будто накачивают силой. Сразу, вроде сброшенной одежды, спадает усталость, исчезает страх.

Наконец я сыт, полон молока. Глажу корову по бокам, по спине — это ей мое спасибо — и снова заползаю в свое логово. Доенка обнюхивает землю и ложится рядом с моим кустом. Видимо, и ее томит одиночество.

Так, рядышком, коротаем остаток ночи. Буренка не спеша, обстоятельно перемалывает свою жвачку, порой глубоко, горестно вздыхает. Около нее, попискивая тревожно, шебаршат палой листвой мыши. Похоже, что корова сделала им какую-то беду.

Меня убаюкивает запах молока, который невидимым туманом плывет от коровы. Он будоражит во мне сладостные воспоминания самого раннего детства. Мне чудится запах и вкус молока от Звездочки, которую мы сдали в колхоз. Такого вкусного не пивал больше. Чудится снотворное, расслабляющее колыханье зыбки и доброе журчанье бабушкиной колыбельной песенки. Даже такое далекое удержалось в каких-то клеточках моего тела.

Снова засыпая, лениво думаю.

У коровы, конечно, есть хозяйка, дом, водопой. Если не голод — в овраге много травы, — то жажда погонит ее куда-то. Увязаться за ней — и буренка приведет меня к людя;´м.

Рассветает. Это уже третий рассвет в десанте. Сквозь решето ветвей, разделяющих нас, поглядываю на животину. Встанет она — встану и я. Пойдем вместе. Корова сытая, гладкая, светло-бурой масти. При всякой смене красок рассвет будто наряжает ее в легкие разные шали — синюю, голубую, сиреневую, светло-бронзовую. Она закончила жвачку и, выпустив на черную нижнюю губу поток зеленой слюны, упорно глядит в мою сторону.

— Чего уставилась? — шепчу ей. — Чего развесила слюни? Это не к лицу тебе, шелковая красавица. Вставай! Пойдем, пока холодок. Хозяйка, наверно, давно бегает ищет тебя.

Но корова не собирается вставать, точно застыла. Придется молодцу самому выбирать пути-дороги. Хуже нет — идти, не зная куда.

Мне приходит в голову, что корова, золотая под солнцем корова, на широкой поляне видна не хуже красного флага. За ней, конечно, скоро придут. Могут прийти немцы: известно, что они отбирают скот беспощадно. Кряхтя, с проклятиями выбираюсь из мягкой листвяной постели, хлопаю корову по спине ладошкой:

— Ну, пошли!

Корова поднимается, но идет не впереди, как нужно мне, а позади.

— И хитра же ты! Думаешь схорониться за моей спиной, чтобы сначала в меня всадили пулю, — ворчу я и останавливаюсь.

Буренка тоже встала и трется головой о мою ногу.

— Не лиси. Не поможет. — Сломил длинный рябиновый сук и, обруснив листья, занес его над коровой. Бить ее жалко, попробую взять испугом. Она заковыляла неловко в сторону: ей сильно мешает надутое вымя.

Тут я догадался, что корова вновь хочет подоиться. В первый раз я недодоил ее, напился и бросил, а с того времени прошло немало часов. Снова делаю дойку. Две фляжки в себя, одну в запас, остальное на землю. Под коровой образовалась молочная лужа. Жалко!

Опроставшись, буренка ударила меня грязным хвостом по шее — это по-коровьи, видимо значит: «Больше не тяни, спасибо» — и пошла без всякого понуканья. Теперь приведет меня к пастуху или к хозяину. Но корова плохой проводник, дошла до первой травы и занялась едой. Это не устраивает меня. Надо внушить как-то, что я не могу торчать у каждой травинки и распрощаться с ней тоже не могу. Она мой боевой товарищ, мое питье, моя еда, — словом, очень важная единица Действующей армии.

Поднял кинутую было хворостину. На этот раз корова заупрямилась сильней. Пришлось мне переменить мягкую тактику на жесткую: увлечется корова едой — ударю ее хворостиной. Корова отбежит и, пока догоняю ее, хватает траву. Вскоре так поняли друг друга, что хворостина стала не нужна, я только махну рукой, и корова уже торопится вперед. Дело пошло быстро, без задержек.

В полдень пообедали вместе. Корова оказалась не обидчивой — дала мне молока, я нарвал ей охапку травы.

Мы лежали друг перед другом, каждый со свой трапезой, и дружелюбно переглядывались. Для полного удовольствия не хватало только беседы. Я беззаботно доел свой трехдневный паек. Глупо морить себя, когда есть молочная корова.

Потом снова шли. Под вечер заметил, что кустарник впереди сильно качается, оставил корову у травы и пополз на разведку. В кустарнике паслось целое коровье стадо, голов с десяток. Так вот откуда сбежала моя умница!

В тот момент стадо собиралось к колодцу, из которого рвано одетая ссугорбленная старушонка выкачивала журавлем воду и выливала в большое деревянное корыто. И колодец, и корыто, и журавль хорошо замаскированы деревьями. Невдалеке, под кустами, таится землянка. Из людей на виду одна старушка.

 

6

Первый человек из оккупированных. Подошел к ней спокойно, беззаботно, как только мог.

— Здравствуйте, бабуся!

— Спасибо, если говоришь правду.

И глядит на меня строго, подозрительно. Глаза чужие, далекие, холодные.

— Какая может быть неправда? «Здравствуй» всегда «здравствуй».

— Бывало, оборачивалось на «прощай», — говорит сухо, будто с угрозой.

— Ну, это… — Я развожу руками, мямлю. — Если бывало, не стану спорить. — Потом меня осеняет: — Но у меня этого не будет, я человек порядочный.

— Стало одним порядочным больше. Славу богу.

— Я человек свой, русский.

Хоть и лицо и речь у меня русские и говорить стараюсь мягко, вкрадчиво, а знакомство подвигается туго. Старуха все глядит недоверчиво, испытующе.

Такой разговор я веду первый раз и, возможно, попадаю впросак на каждом слове. Рекомендуюсь: порядочный… А кто похает себя? И вор, разбойник, пока не дойдет до ножа, прикидывается смиренцем, божьим странником.

— Да, русский, — повторяю. — И вы, мамаша, русская ведь?

— Русская. — Потом, вздохнув, добавляет: — Теперь и русские пошли разные.

И в самом деле, какой бес или ангел сидит в этой старухе, кого она считает своим, порядочным, кем лучше назваться мне?! Прошу воды, хотя и не хочу пить, сыт молоком. Мне нужна волынка, авось через нее выведаю что-нибудь дельное.

Толстобокая деревянная бадья, полная воды, стоит на колодезном срубе, но старуха, будто не расслышав меня, выливает ее в корыто, потом уходит. И ни слова — «пей» или «нельзя».

— Разрешите, бабуня, выкачать? — говорю вслед ей довольно громко, не услышать меня можно только нарочно.

Старушонка так и делает, — будто не слыша, отходит дальше. Я достаю воду самовольно, и, когда напиваюсь, она возвращается к колодцу продолжать прерванное дело — накачивать водой корыто.

Я говорю:

— Поскупилась, бабуся, на ковшичек, пришлось через край пить. Опоганил бадью.

— Ничего, обмоется.

— Эх, бабуся, бабуся, неправильно ты принимаешь меня, не по порядку.

— Я не знаю ваших порядков и непорядков, не я устанавливала их. Привечаю, как могу. А не глянется — выбирай другое место, лучше. Сам ведь пришел.

— Верно, сам. Могу и уйти. Только жалеть потом будешь, сильно жалеть.

— Нечего уж, все отжалели, все оплакали. — Но в неподвижных, замороженных глазах вспыхнула искорка интереса.

— Я к тебе не ради себя пришел, моя дорога лежит мимо. Я об других забочусь.

— О ком же?

— Об тебе, бабуся.

— Решил позаботиться незнамо? С чего это?

— Такой уж я человек. У тебя все коровы на месте?

— А зачем тебе считать моих коров? — В старухе появилось ежиное, колючее, сухие ногтистые пальцы на руках и глубокие морщины на лице зашевелились, как иглы.

— Там, в овраге, бродит чья-то.

— Бурая? — И сама старуха и все лохмотья на ней встрепетнулись по-птичьи. — Рогатая?

— И бурая и рогатая.

— Наша, наша. Самолучшая доенка. Я-то думала, угнал, сгубил какой-нибудь шаматон. Как же мне? Куда же? За ней идти — этих бросить. — Старуха вертит головой, как сорока. — Разбредутся без меня ай нет? Я ведь одна на все стадо. И вдруг такая оказия…

— Могу приглядеть за стадом.

— Э-э, милый… Пас волк кобылу, оставил хвост да гриву. Не могу я последнюю нашу жизнь доверить чужому человеку. Ты лучше за той сбегай. Она вроде пропащая. Угонишь — не надо оплакивать. Вчера весь день ревела — хоронила ее.

Я пригнал корову в стадо.

— Вот тебе, вот, прокудница! — Скорее нежно, чем сердито старуха ударила ее сухоньким кулачком в широкий лоб, потом схватила вымя, и руки удивленно опустились. — Выдоил кто-то, начисто выдоил. Знать, понятливый человек попался али шибко голодный. Ну, дай ему бог здоровья!

— Спасибо, бабушка!

— Это за что же… А… понимаю, понимаю: ты выдоил. И правильно, правильно. Два дня шаталась, негодница. Если бы все без дойки, ужасть как расперло бы вымя. Дай тебе, господи, легкую путь-дорогу!

Старушка спрашивает, кто я, откуда взялся.

Нам не было указания скрывать свою принадлежность к Красной Армии, наоборот, местное, оккупированное население должно знать, что мы советские десантники, мы вестники скорой победы, скорого освобождения от фашистов. Мы ходим в своей полной воинской форме, при всех орденах и наградах. Здесь, у старушки, нет вроде опасности для меня, и говорю, что я передовой из нашей Армии. Она уже близко, у Днепра, у самой воды стоит.

А старуха мне на это:

— Постыдись обманывать старую! Побойся бога!

Я начинаю уверять, что говорю сущую правду.

— А это?.. — Дрожащей рукой, опасливо, как на что-то ядовитое, старушка показывает на мои погоны. — У советских солдат не было таких.

Разъясняю, что погоны введены уже после отступления. Старуха вспоминает, что и здесь, правда, глухо, но говорили об этом.

Кажется, поверила, немножко оттаяла, приглашает зайти к ней, если это с руки мне.

Сижу у нее в землянке. Нам светит убогий самодельный фитилек — маленькая склянка с маслом. Это — моргаз, или моргас. Свое имя этот источник света получил от слов: моргает, гаснет и газует — воняет.

На столе у нас вроде праздника. Старушка выставила хлеб, творог, молоко, сметану. Здесь, в овраге, она спасает от фашистов последки большого молочного хозяйства колхоза.

Мои губы и язык, искусанные во время прыжка с парашютом, сильно распухли, одеревенели. Язык еле умещается во рту. Мне больно есть, и я не кусаю хлеб, а отламываю небольшими крошками, как беззубый старик.

Осторожно, чтобы не открывать всего про десант, расспрашиваю о ближайших деревнях, лесах, дорогах. Старушка охотно рассказывает, но предупреждает поминутно:

— Запомни, солдатик: ты не был здесь, я тебя не кормила, не поила. А узнают немцы, что застольничала с тобой, — повесят. Теперь нашему человеку хуже, чем зверю. Зверя в охотное, в разрешенное время бьют да ловят, а за людьми уж два года и днем и ночью не утихает охота. Кого в Германию на работу волокут, кого в гестапо на пытки, на виселицу… — Говорит шепотом, озираясь на единственное крохотное оконце, целиком закрытое дерюжкой.

Между прочим, называет и Таганский лес, где назначен сбор нашей бригаде. До него километров двадцать. Если мне надо попасть туда незаметно, она советует идти не мешкая и спроворить всю путь-дорогу за одну ночь.

Днем спрятаться негде: кругом широко лежат голые места. А русские недавно набросали каких-то десантиков, и немцы рыскают за ними вроде собачьей своры, хватают всех подряд. Дай, господи, сил скачать эту черную годину, это лихолетье!

— Скоро скачаете. Наша Красная Армия на днях сюда, за Днепр, шагнет.

— Стало быть, пирожок сменил корочку. — Старуха трогает мои погоны. — Совсем как в старое время. А нутро, начинка какая? Все прежняя? С чем идете к нам?

— С правдой, со свободой.

— А с богом как?

— Бог — пустая выдумка.

— Не скажи. Бог если и не дает ничего человеку, то и не требует ничего: ни налогов, ни работы, ни мужиков к армию. Дашь, не дашь на храм — он все равно молчит. А помолишься, пожалишься, поплачешься ему — как гора с плеч.

— Зато поп…

— И тот силком в чужой карман не лезет, сколь дашь, столь и унесет. А с колхозами как делаетесь?

— Восстанавливаем. А вы здесь с колхозами, без них?

Всяко, разно, середка на половинке. Где единолично справляемся, где вроде бы колхозом, подпираем друг дружку, помогаем выстоять. Вот коров сообща скрываем, а мелочь — овец, поросят, кур — всяк сам бережет. Немец одно знает: «Дай! Давай!» А как добываешь — единолично, артельно, — не встревает в это. Есть и такие, что совсем кинули поля, урожай, все крестьянское дело и скрылись куда-то.

Мне пора уходить. Спрашиваю, как зовут старушку.

— Не пытай, милый, не скажу. Тебе это ни к чему, а мне лишнее беспокойство. Уйдешь — буду думать: вот проговорится, вот донесет немцам. Хоть и все равно придется умирать, а прежде своей смерти, от руки супостатов, не хочу. Не согласна!

— Донесу… — Я не знаю, оскорбиться или посмеяться на такую нелепость. — Перекрестись, бабушка, скажи: «Чур меня, чур!»

— Не сердись, солдатик. Нам приходится всяко думать. Голова от дум стала, как коленка, лысая. — Она снимает платок, на голове вместо волос коротенький седой пух. — До войны коса была, плохонькая, старушечья, но все ж коса. А за выкупацию, за два годочка, вся вылезла. Вот как достается нам выкупация.

Я сказал, что интересуюсь ее именем не для доноса, а на память. Она и не догадывается, сколько для меня сделала. Она мне будет вечно памятна.

— И не хочу знать, — старуха машет руками, точно отбиваясь от роя обозленных пчел, — не хочу, не хочу! И ты не говори про себя, какой, откуда, как зовут. Если, не приведи бог, спросят, я и в самом деле не знаю тебя. Теперь, миленький, лучше не знать, чем знать. Не знаешь — и выболтать нечего, и врать не надо, одно слово: не знаю. И меня не спрашивай. А запомнить можешь и без имени, просто Лысую. Легче даже.

— Благодарю за привет и угощенье. Прощаюсь.

— Если надо чего, возьми, — предлагает старуха. — Бери сам вот отсюда, — указывает на полку с кирпичиками черного хлеба.

— Неудобно.

— Самое удобное, — настаивает она. — Дают — не ломайся.

— Я никогда не брал так.

— Будешь тут жить — привыкай! Немцы отучили нас принимать гостей. Теперь новое заведенье: сам зашел, сам взял, хозяев не было дома. Отцов, мужей, сыновей привечают в погребах, в подпольях. Вот как загнали народ, хуже крыс.

Я не могу взять чего-либо сам, в нашем доме преследовали такое своеволие. Старуха понимающе глядит на меня, вздыхает: «Эх, голубь, цыплачок бесперый… Зачем тебя сунули к нам, кто?»

Потом снимает с полки один кирпичик хлеба: «Куда складывать?» — и опускает в мой вещевой мешок.

На пороге землянки останавливаюсь в нерешительности.

Впереди, за порогом, — враждебный шорох ночного леса, позади, в землянке, — шорох едва слышимых слов: «Благослови, господи, стопы его!» Старуха, должно быть, шепчет мне напутственную молитву.

Задувает ветер. По всему оврагу уже не шорох одиноко падающих листьев и перебегающих иногда мышей, а сплошной шум, рождаемый будто горной крутой рекой. Однажды я со школьной экскурсией ездил на Кавказ и видел такие бурные, сердитые реки — Чегем, Баксан, Ингур.

Особо сильно ветер разыгрался вверху. Там похоже на ледоход: небо — огромная, без берегов река, а по ней суматошно мечутся льдины — клочья облаков. Они сшибаются, громоздятся, оседают, снова встают дыбом, рвутся, кружатся, то вспыхивают на луне, то гасят ее. Там заваривается большая гроза. Авось она поможет мне выбраться из оврага, оцепленного противником.

Старые, мирные привычки тянут меня на открытые, освещенные луной поляны, а осторожность, которую уже внушила война, толкает в лесную гущу, в темь, и не переставая шепчет: «Ложись! Вставай! Беги! Влево! Вправо! Вперед! Назад! Гляди не под ноги, а кругом, шире, дальше!»

То иду в полный рост, то — переломившись надвое, то лежу, то ползу, и, наверное, все делаю глупо, невпопад. Но что-то все-таки хранит меня, по боковому отрогу благополучно выбираюсь из оврага к полю.

Лежу за крайним кустом и, когда из-за туч выныривает месяц, изучаю обстановку. Ничего утешительного. Справа, слева, впереди — широкое чистое поле. Около меня оно сжато, и снопы убраны, а дальше все сливается в мутную одинаковую хмарь.

Надо идти. Выждав, когда тучи спрячут луну, выползаю на поле. Страх прижимает мою голову к земле, еще немного — и начну бороздить носом землю. Подо мной громко шуршит грубая кукурузная стерня. Или только слышится так? Мне все теперь слышится увеличенно громко.

Месяц закрыт наглухо, но вместо него другая неприятность, начинают посверкивать молнии. Они, правда, заливают землю не таким долгим и ярким сиянием, как ракеты, и все же этих мгновенных вспышек достаточно, чтобы враг заметил меня. Справа и слева по мне открывают стрельбу. Пули с коротким вжиком пролетают и впиваются в землю совсем близко, мое лицо несколько раз обдают фонтанчики пыли, одна из пуль ударяет в вещевой мешок, сильно рванув его в сторону. Если бы выше держал голову, ходил, а не ползал — она рванула бы меня.

Гроза ушла, не уронив ни единой капли дождя. Не видно молний, не слышно грома. Противник не пускает ракет, не ведет стрельбы. В небе ни луны, ни звезд, оно все в тучах. Надо все-таки уходить отсюда, где меня засекли и шарили.

Я не имею ни малейшего представления, что будет дальше, простоит ли эта тьма всю ночь или взорвется через секунду. И, не теряя времени на бесплодные гадания и предположения, снова ползу туда, где темней. Там может быть другой овраг, лес. Я без раздумья отдаюсь какой-то силе, которая властно, как магнит, тянет меня в темноту.

Удивительно, как все переменилось.

Давно ли темнота казалась мне противной, опасной, страшной, а теперь кажется самой надежной защитой. Тьма кругом, на весь мир — осенняя ночная тьма. А ты лежишь на дне глубокой-глубокой ямы, и никому тебя не видно, даже с самолета, и тебе не надо ни идти, ни ползти. Что может быть лучше этого!

Но мне надо ползти, и я ползу, ползу.

Сжатое поле осталось позади. Впереди деревня. Слева от меня поломанные, потоптанные сады. За ними, в деревне, фырчат моторы, противно скоблит и лязгает железо о железо, хриплым взлаиваньем раздается отрывистая немецкая речь. Справа — поле, заросшее бурьяном.

Тучи поредели. Временами сквозит месяц. Иду по твердой, закаменелой тропе. Когда месяц приоткрыт, тропа немножко серебрится, и я прибавляю шаг, а когда месяц нахлобучен облаками, тропа меркнет, и я двигаюсь тише, скользом, как по первому, зыбкому льду. И все-таки либо я делаю неверный шаг, либо тропа слишком круто поворачивает, — словом, за деревней она теряется, со всех сторон обступает меня бурьян.

Кидаюсь вправо, влево, сигналю фонариком, дудочкой — ни тропы, ни отзвука. Кругом только немой бурьян, высокий, древоподобный, колючий бурьян. Никогда не видывал такого на мирной земле. Обнаглел, гад, расположился хозяином. Он цепляется за одежду, за вещевой мешок, бьет меня колючками по рукам, по лицу. Кожа на руках и лице зудит, как ошпаренная кипятком, в ней, наверно, тысячи заноз.

Вспоминается день вылета. Мы идем от железнодорожной станции на аэродром. Больше тысячи молодых, здоровых, веселых парней. Тут сыны всех народов и всех краев Советского Союза: командир бригады с Украины, капитан Сорокин и Полина — ленинградцы, я и Федька Шаронов — москвичи, Антон Крошка — сибиряк. Все спаяны одной любовью — к Родине, одной мыслью о победе.

Стройные ряды. Твердый шаг. Дерзкие лица. Новые автоматы, пулеметы, куртки, сапоги, ремни. Все пригнано, подтянуто, и захочешь придраться — не сумеешь. Могучая боевая махина, как одно нераздельное тело, как чугунное ядро. Тысячи ног ступают, как одна богатырская нога. Сухая, утоптанная земля колоколом гудела под этим шагом. Сапоги будто выговаривали: нам и сам черт не брат.

А теперь? В голову лезут самые черные думы. Где теперь они, наши командиры, закаленные бойцы, комбриг, капитан Сорокин, Антон Крошка? Неужели скитаются, как я?

 

7

Горько за всех и вдвойне горько за Федьку Шаронова. Я подружился с ним давно, еще до школы. Жил я тогда у бабушки в деревне. Бабушка от темна до темна работала в колхозе. Уходя из дому, она наказывала мне стеречь клушу с цыплятами, гонять с огорода ворон, грачей, встретить после пастьбы нашу будущую корову, заместительницу Звездочки Пеструшку. Колхозникам разрешили иметь своих коров. Завести взрослую доенку было не по карману, и бабушка купила в колхозе месячную телушку от своей Звездочки. Телушка была истая мать, вся ровно рыжая, и только белое материнское пятно передалось ей не одним мазком, а мелкой россыпью во весь лоб. За это мы и назвали ее Пеструшкой.

Она была презабавная, увидит меня и скачет во всю прыть навстречу. Подбежит — и ну тыкаться мордашкой в мою грудь, в живот — ищет вымя. Протяну палец — схватит губами и сосет. Дам вместо пальца сучок, тоже белый и гладкий, — понюхает и отвернется. Казалось бы, какая тут разница: молока ведь нету ни в том, ни в другом, а вот находила в моих пальцах что-то вкусное и бегала за мной, как ручная собачонка.

И любил же я нашу Пеструшку! Бабушка наказывала мне только принять ее от пастуха да запереть в хлев, а я, кроме того, каждый день приносил ей от речки охапку свежей лопушистой травы.

Однажды, разыскивая в лугах траву посочней, я натакался на чужого, не нашего деревенского парнишку. Он был такой загорелый и черноголовый, что показался мне цыганенком. Недавно в этих лугах останавливался цыганский табор.

— Ты чей? — спросил я парнишку.

— А ты? — отозвался он.

— Где живешь?

— А ты?

— В Чижах. Ты что делаешь тут?

— А ты?

— Ищу траву для телушки. Как зовут тебя?

— А тебя?

Он упрямо не хотел отвечать и глядел исподлобья, сердитым бычком. Меня это заинтересовало и задело, я продолжал спрашивать:

— Ты с кем здесь? Один?

— А ты?

— Не боишься?

— А ты?

— Хочешь есть?

Наконец-то я пронял его.

— Хочу. — Парнишка протянул ко мне руку. — Давай!

— У меня здесь ничего нету. Пойдем к бабушке!

— Она злюка?

— Она, моя бабушка, — злюка? — Я удивился так убедительно, что парнишка отбросил все подозрения, и мы побежали в Чижи. Мимоходом нарвали по охапке травы.

Бабушка была дома, как раз пришла обедать.

— Он хочет есть, — сказал я.

Спокойная, обдумчивая бабушка не стала, вроде меня, выспрашивать парнишку, кто да откуда, а молча налила нам щей, отрезала хлеба. И, пока мы ели, она молчком несколько раз погладила и меня и гостя по голове.

Наелись. Тогда бабушка спросила, как зовут парнишку.

— Федькой, — ответил он охотно.

— Ты что, заблудился?

— Нет.

— А что же?

— Убежал. Я не пойду туда. Там дерутся. — И заплакал.

Помаленьку, потихоньку бабушка вызнала, что парнишка живет в детском доме за речкой, совсем близко от наших Чижей. Нет у него ни мамки, ни папки, ни бабушки, одни чужие тетки и дядьки. По праздникам никто не уводит его к себе в гости, никто не приходит и к нему в детдом с гостинцами.

Сегодня во время игры в салки он забежал на чужой двор, увидел там грядку моркови, и ему так захотелось ее, что не удержался и выдернул две штучки. В детском доме есть морковка, только плохая, порченая: то изотрут ее, то в суп покрошат. А ему охота прямо с грядки, хрусткую. И взял-то он всего-навсего две штучки, совсем маленькие, как мышиные хвостики. Но хозяйка, старая злюка, ведьма, схватила его за вихры, надавала шлепков и привела в детдом. А там дежурная тетка оставила без обеда. С голодухи он выскочил в окошко со второго этажа и убежал в луга, на щавель. И больше в детдом не вернется.

— Морковь-то съел? — спросила бабушка.

— Нет. Бросил. Не успел съесть.

Тогда бабушка вывела нас в огород к морковной грядке и сказала Федьке:

— Вот, ешь. А сам, без спросу, никогда не бери. Захочешь сильно — попроси.

— А если все равно не дадут?.. — заворчал Федька.

— Тогда придется так, без моркови, обойтись, потерпеть.

Мы с Федькой выдернули по две морковины, самые большие, каждая с черенок ножа. А бабушка надергала целый пучок, завернула в полотенце и сказала Федьке:

— Теперь пойдем к тебе домой.

— Не пойду. — Федька опять состроил упрямого бычка: насупился, нагнулся, взгляд упер в землю столбом.

— Морковь-то надо отдать. Без спросу взял, и если не отдашь, кем тебя считать будут? Вором, — сказала бабушка. — И жить где станешь, если не пойдешь?

Растерянно, беспомощно поглядел Федька на бабушку, потом на меня. Он, как признался через много лет, думал, что мы навсегда оставим его у себя. Но мы даже не заикнулись об этом: я не понял его желания, а бабушка сказала тоже через много лет: «Куда мне его, от своих не было отбою».

Федька повернулся молчком и пошел со двора в улицу.

— Подожди! — крикнула бабушка. — Давай приведемся в порядок.

Федька остановился. Бабушка вынесла из дома гребень и начала причесывать Федьке волосы. Они у него нерусские, черные-черные, густые, как у барана, и стоячие, как у ежа иглы, когда тот рассердится. Чесала-чесала, а волосы не хотят ложиться, наконец догадалась: их не смиришь, это невозможный, неукладимый шпын.

Пошли в детский дом. На мосту через Ворю встретили гурьбу ребятишек-детдомовцев с длинными палками в руках. Они прощупывали этими палками омутки на Воре, не утоп ли где Федька. Увидев его живым, они закричали: «Федька-шпын нашелся!» — и кинулись вскачь к детдому. Оказалось, что Федьке за его стоячие, неукладимые волосы, за его ершистый нрав давно уж дали прозвище Шпын.

В детдоме навстречу нам выбежали все тетки и дядьки и все ребятишки. А тетенька, что оставила Федьку без обеда, теперь и его, и бабушку, и меня усадила за стол и накормила рисовой кашей с сахаром. Бабушке она наговорила кучу спасиб и пообещала отпускать Федьку к нам в гости хоть каждое воскресенье. За морковь, что загубил Федька, уже расплатились с хозяйкой, и бабушка отдала свой пучок на детдомовскую кухню. Потом она ушла домой. Я остался поиграть с детдомовскими ребятишками.

Играли в мяч. Человек пять-шесть становились кружком, в серединке был водящий, под правой пятой у него лежал мяч. Все разом пели:

Чи-на, чи-на, чи-на! У-па-ла кир-пи-чи-на, У-би-ла Чжан Цзо-лина! За пла-кал У Пэй-фу.

И все, кроме водящего, разлетались в разные стороны, как воробьи от камня, а водящий хватал из-под ноги мяч и салил кого-нибудь. Затем осаленный становился в круг водить.

В этой простенькой игре была интересная загвоздка: перед тем как затянуть «Чину», ребята сговаривались шепотком от водящего и меняли иногда последнее слово — вместо «У Пэй-фу» выпевали «У Пэй-ду» пли «У-де-ру», «У-па-ду»… Водящий обычно хватался за мяч, хотя никто не убегал и салить не полагалось. Это вызывало дружный смех.

После игры Федька проводил меня до Чижей, потом я проводил его до детдома, потом он меня. И так провожались дотемна и расстались на мосту через Ворю, чтобы никому не обидно: мост был посередке между нашими домами.

У нас с Федькой завязалась вечная дружба, мы стали встречаться каждое воскресенье и даже посередь недели. Когда он прибежит ко мне, когда я к нему. Чаще прибегал он. Мы сразу же пускались в луга, в лес добывать траву для Пеструшки. Бабушка поощряла нас:

— Старайтесь, кормите! Вырастет Пеструшка, начнет доиться — один сосок ваш будет.

Заодно мы промышляли и себе какое-нибудь лакомство — щавель, ягоды, орехи. Земля добрая, всегда имеет, чем можно угоститься.

И чего только не ели мы! Весной, едва сойдет снег, еще до пахоты, — самую раннюю дикую зелень — песты. Ели у них головки, похожие по вкусу на пшенную крупу. Вскоре за пестами поднимался в лугах молодой щавель, а в лесах на елках и соснах появлялись новые вкусные побеги и шишки. Дальше поспевали земляника, малина, черемуха, рябина, грибы, орехи, дубовые желуди. На заброшенных полях и покинутых усадьбах все лето зеленел мясистый, сочный бурьян, у которого всегда было что-нибудь съедобное — то листья, то стебли, то корни. А съедобным мы считали все, что могли перемолоть наши зубы. Желудки нередко бунтовали, когда бурным расстройством, когда сильными резями, но мы совсем не считались с ними.

Бабушка не старалась держать нас при себе, как некоторые, а, наоборот, выпроваживала: чего не видали дома-то! Бегите на волю, бегите! И сшила нам одинаковые заплечные мешки с лямками, как у туристов. Мы сделались ярыми бродягами и открывателями, каждый выход находили и примечали что-нибудь новое: ручьи, озера, деревни, овраги, зверьков, птиц, набивали наши мешки разными камнями, травами, жуками, бабочками… И потом бежали назад, врывались в дом с криком:

— Бабушка, бабушка, мы нашли… мы поймали!.. Погляди, бабушка!

Она оставляла хлопоты по хозяйству, мыла руки и, заинтересованная, важная, в очках, которые надевала только для особо тонких дел, как вязание, вышивание да чтение, усаживалась за стол и говорила:

— Ну-ка, ну, что вы тут… Поглядим, послушаем…

Мы разгружали походные мешки на стол. Бабушка долго поворачивала, внимательно разглядывала всякую мелочинку, терпеливо выслушивала наши россказни, отвечала на расспросы. И никогда ничем не показывала, что наши открытия и находки известны всем, кроме таких карапузов, как мы. Напротив, во всю мочь удивлялась, хвалила нас, советовала поискать еще, подальше.

В один из первых же походов я показал Федьке Абрамцевский парк. Федька не бывал в нем: он состоял еще в дошколячьей группе, которую не выпускали без руководительницы с детдомовского двора, а водили строем, ручка в ручку, совсем недалеко от ворот.

Я привыкал к парку постепенно, а перед Федькой сразу открылось столько всего: большущие, невиданные липы и дубы, широченный, как поле, пруд, мост над сердитой рекой, с шумом и пеной убегающий от пруда, избушка на курьих ножках, вывертень, где играл я с Танюшкой. Вверху с дерева на дерево перепархивают синицы, дятлы, белки, успевай только переводить глаза. Близко, совсем рядом, кукует кукушка, а где — ни за что не увидишь.

Федька совсем потерял голову. То пробовал взбираться на дубы, но обхватить их были коротки руки; то кидал шишками в дятлов и белок, старался подшибить, но не хватало силенок добросить шишку; то выше пояса в воде ловил мальков, но они ускользали из рук, как мокрые обмылки. Я перепробовал все это раньше и теперь смеялся над Федькой, как он отскакивает от необъятных дубов и шлепается наземь, оступается в речке и начинает пускать пузыри.

Обегали весь парк, потом заскочили в избушку. Она пустовала.

— Давай поиграем здесь, — сказал я Федьке.

— Как? — спросил он.

Я растерялся. Танюшкины игры: в «сынка с матерью», в «венчанье», в «папку с мамкой» не годились для нас с Федькой. Он не стал ждать, когда я назову игру, и сказал:

— Сидеть тут — на фиг! Не терплю сидячку! Летим!

Я затащил его под вывертень. Должно быть, после меня с Танюшкой никто не заглядывал туда: были на месте, еще с водой и с засохшими цветами, наши консервные банки. Венчальные пояса и венцы почернели от сырости, сморщились.

— Тут кто-то есть, какая-то девчонка, — сказал Федька. — Вишь, расставила букеты. — Он приподнял одну банку, понюхал темные, прошлогодние цветы и поморщился. — Давнишние, воняют. Вода вся прокисла.

— Поставь, — сказал я с дрожью. — Не твои, поставь. — Я здорово боялся, что Федька сделает что-нибудь: выплеснет букетики, забросит или заберет банки. Тогда я полезу в драку. Тогда мне придется рассказать про Танюшку.

А не хотелось. Было стыдно перед Федькой, что играл здесь в «дочки-матери», играл дочку-девчонку, надевал платок, фартук. И еще что-то мешало рассказывать. Мне хотелось оставить все так, как было при Танюшке. Она может приехать сюда. Один раз приезжала, в другой это еще легче. Она могла уехать по несчастью, спешно, некогда было собирать игрушки, а теперь думает о них, беспокоится. Пусть уж будет как при ней, как она любила. Да и для себя хотелось сохранить все без перемены.

— Нехай играет, — согласился Федька и поставил банку. — Полетели! — После детдома, где водили за ручку, он никак не мог набегаться.

Больше я не зазывал Федьку под вывертень. Он может все там перевернуть, он такой, любит хватать, у него на все чешутся руки.

В другой раз мы заметили, что в парке у самого большого дома густо чернеется народ. Подошли ближе. Возле входной двери на улице стоит ящик, и в нем полно красных больших-больших тапочек с завязками. Народ надевает эти тапочки поверх башмаков, как калоши, и уходит в дом, побудет там, вернется и снимет тапочки.

Сильно заинтересовал нас этот дом, крутимся около двери, а надеть тапочки и войти боимся. Наконец одна тетенька поняла нас и сказала:

— Вам туда охота? Идите, идите!

— А эти можно надеть? — спросили про тапочки. Они были большущие, явно на взрослых, на обувь, а мы — босиком.

— Вот чего надо вам. — Тетенька рассмеялась. — Можно. — И помогла нам подвязать тапочки.

В доме были красивые столы, стулья, на стенах много картин, но интересней всего пол — гладкий, скользкий, как лед, ноги на нем расползаются, и блестит вроде зеркала. Народ ходит не шагами, а шаркает, будто на лыжах. Федька вдруг шепчет:

— Кататься можно. Гляди! — и прокатился немножко.

Я за ним. Здорово, тапочки бегут не хуже коньков! Еще прокатились и позабыли обо всем. Народ глядит на картинки, тихонько шаркает из комнаты в комнату, а мы катаемся около стен, чтобы никому не мешать.

— Это вы зря, — сказал нам один дядька. — Перестаньте! — И ушел. А мы за свое.

Может быть, этот дядька, может, другой, только кто-то сказал про нас. И вот заявился тот самый Горыныч, который вытуривал меня и Таню из избушки на курьих ножках, взял нас с Федькой за шиворот и вывел. Та же тетенька, что подвязывала нам тапочки, теперь сняла их и сказала:

— У нас шалить нельзя. Больше одних не пущу, приходите с кем-нибудь, с папой, с мамой.

Так мы надолго отходили в музей.

Наша дружба чуть-чуть не рухнула в самом же начале. К бабушке приехала моя мама с грудным сынишкой Данькой и объявила, что сама будет работать на уборке хлебов, а Даньку сдаст мне. Я уже большой, скоро восемь годов, стыдно мне попусту гонять ветер, надо помогать семье.

— Он помогает, — вступилась за меня бабушка, — ты погляди, сколько со своим дружком наготовил сена.

И верно, было его с хороший воз. В сенокосное время мы подбирали на дорогах готовое сено, оброненное подводами при перевозке, после сенокоса рвали зеленую траву в лесах и сушили у себя во дворе.

— Ничего ему не станет, если понянчится. С ним тоже нянчились, не без этого вырос, — сказала мама.

А бабушка согласилась:

— Да, пусть, пусть… А ты сделай им какую-нибудь карету. Сам Данька еще не ходок, а таскать его целые дни на руках — и взрослому небо покажется с овчинку.

Данька был толстомясый, жадный парень, до того вытянул мамку, что у нее обозначились все косточки и жилки, можно сосчитать до единой. Он только начинал ходить, но был уже лентяй, встанет, потом сразу же дрёпнется на заднюшку и заведет громко, на весь конец деревни: «Уки-и!» Это значило — возьмите его на руки.

Сосед-плотник сколотил карету — деревянный ящик на четырех низеньких колесиках, отпиленных от чурбака. Карета была без пружин, и, чтобы трясло поменьше, мать сшила соломенный матрасик.

На другой день мама с бабушкой ушли в поле жать рожь, меня оставили водиться с Данькой. Я посадил его в карету и повез по деревне. В тот же миг сбежались ребятишки со всего нашего конца. Одни завидовали мне и просили, чтобы дал им покатать карету. Я давал ее всем. Другие, наоборот, подсмеивались надо мной: «А… водишься с маленьким, как девчонка», — и дали мне прозвище Витька Нянь.

Ребятишки покрутились около меня до полудня, а потом разбежались кто куда. Остался я один со своей каретой и с Данькой, который кричал благим матом: «Уки-и… уки-и!»

Мама учила меня: если Данька закричал сильно, он либо голоден, либо обмочился. Но в тот раз случилось хуже: ребята, катавшие карету, так растрясли Даньке живот, что парнишка обмарался от пупка до пяток. Обтирая и обмывая его, я и сам перемазался, истратил всю воду и тоже заплакал. В таком виде, обоих грязных и плачущих, застал нас Федька Шаронов.

— Это у вас кто кого разукрасил? — спросил он.

— Не думаешь ли ты…

— Что вижу, то и думаю, — перебил он меня. — Оба хороши. Чего ждете?

— Воды нету.

— Это мы сейчас. — И Федька побежал на колодец.

Истратили еще два ведра воды и большой обмылок, пока мы с Данькой перестали вонять. Потом все ели пшенную кашу, приготовленную бабушкой и завернутую в полушубок.

Федька парень вертлявый, беспокойный, как осиновый лист. Все другие могут помолчать, посидеть, подождать, а ему не сидится, не молчится, не ждется. Он все делает бегом, стремглав, будто на него валятся сверху камни. И если стоит, то, как нахлестанный, нетерпеливо, на одной ножке, а другой либо колупает землю, либо выписывает на ней разные кренделя. «Егоза. Не толчет, так мелет», — говорит про него бабушка.

И не успели мы проглотить последние жевки каши, Федька сорвался с места и крикнул:

— Летим!

«Летим», «полетели», «слетали» — любимые слова у Федьки. И в детдоме он постоянно, к месту и не к месту, кричит: «Летим, братва, летим! Эй, летные, ко мне!»

— Ну, летим! — повторил Федька.

— А Даньку куда?

— Спать. Даньке полагается мертвый час, — не задумываясь решил Федька, выбросил из кареты мокрый тюфяк, взамен положил сувойку сена, затем на него Даньку и начал укачивать его, двигая туда-сюда карету. Данька не хотел засыпать, кричал, цеплялся руками за края кареты, садился, пробовал вылезть. Федька укладывал его снова и снова, а Данька не сдавался.

Федьке надоела эта возня, он чертыхнулся на Даньку, крикнул: «Я лечу один» — и ускакал на улицу. Вскоре там начался развеселый ребячий гам. Судя по крикам и ржанью, ребята играли в «кони».

Я выехал со своей каретой за ворота. Да, верно, парами и тройками, кто конь, а кто ямщик, ребята носились по улице, по скошенному лугу по ту и по сю сторону речки. Отовсюду слышались ямщицкие выкрики и звон колокольчиков, который все мы умели изображать языком.

Иногда ямщики подскакивали ко мне и звали помчаться с ними.

— А его, Даньку, куда? — говорил я.

— С ним, с каретой, — соблазняли ребята. Особенно старался Федька, он выхватывал у меня карету и, немыслимо изогнувшись, как пристяжной конь, — среди пристяжек есть замечательные мастера изгибаться, — кружил с нею. У меня плясали ноги, язык наигрывал дорожным балабончиком, сердце рвалось из груди лететь в общей гонке. Но я все-таки не сдавался.

Тогда все деревенские ребята отшатнулись от меня. И Федька осторожно, помаленьку начал рвать нашу дружбу. Рвать резко, должно быть, не хотел, но и водиться со мной, с прикованным к Даньке, к дому, было невмоготу. Он уже не звал помчаться с ним и, пробегая около меня, даже не приостанавливался, а только кивал головой и показывался все реже, играл все дальше.

На другой день он совсем не зашел ко мне, хоть и был в нашей деревне, издали я слышал его голос: «Летим, братва, летим!»

И на третий день все шло мимо меня. Где-то гамели, играли, смеялись, а я сидел за воротами около Даньки, сидел один, как забытый всеми столетний дед. На мое горе, Данька научился выбираться из кареты. Чуть отвернусь в сторону да загляжусь, он встанет, перегнется через край и шлепнется на землю. Когда заплачет, а когда молчком. И сразу тащит в рот все, что увидит, — камешки, щепки, ошметки грязи, гусиный и куриный помет.

В конце концов я не выдержал тоски, посадил Даньку в карету, привязал пеленками, чтобы не вылетел ни нарочно, ни нечаянно, и помчался в другой конец деревни, где гамели ребята. Увидев меня, они замахали руками, закричали: «А, Витька Нянь… Куда ты, куда? Иди к нам! Мы в поле, глядеть новую машину».

И я решил ехать в поле. Не помню, кто был первым затейником, возможно, без такого, а все одинаково рьяно взялись устраивать выезд, какого не бывало еще. К Данькиной карете привязали постромки, в них запряглись три коня — коренной и две пристяжки. Я впрягся коренным. Федька объявил себя ямщиком. Без дела осталась еще большая орава мальчишек, которые хотели пристроиться к нам. И Федька сказал им:

— Вы будете собаками.

И в самом деле, каждую упряжку, а тем более шумную пару, тем более тройку по нашей деревне всегда провожает свора скандальных дворняжек.

Все на своих местах, все готовы мчаться. Кони нетерпеливо скребут ногами землю, собаки начинают ворчать. Федька еще раз оглядывает выезд, а потом натягивает вожжи, взмахивает хворостиной и орет: «Ле-е-тим, ангелы, летим!» Так выезжает со двора детдомовский конюх Парфен, запивоха и горлан. Ангелом он называет своего хромого от старости коня, который летать может только шагом.

И наша тройка мчится в поле, где работает какая-то новая машина, сперва летим по нырковатой, разбитой дороге, потом — напрямик, по пашне. Я, то есть коренник, бегу широкой, размашистой рысью, пристяжные, изогнувшись в калач, несутся скоком, ямщик Федька ухает: «Л-е-тим, ангелы, летим, голуби!» — и пронзительно, до рези в ушах, свистит в три пальца. Позади и по бокам тройки, стараясь из всей мочи обогнать ее, загородить ей дорогу, скачут мальчишки-собаки. И гавкают не хуже настоящих. Мы взбиваем ногами и каретой такую пыль, что и настоящей тройке трудно сравниться с нами. Все как полагается, все на большой палец с присыпкой.

На полном скаку подлетаем к матери и бабушке. Они вяжут снопы за новой машиной, которая жнет рожь. Мама разгибается, делает шаг к карете, а потом хватается руками за грудь и кричит громко, вроде Федьки:

— Убили ангельскую душу! Убили, треклятые бесенята!

И только тут мы вспоминаем, что мчались не одни, а с каретой, с Данькой. Оборачиваемся на него. Он перевесил голову через край кареты и сидит синий-синий, как мертвец.

Мама хватает его на руки. Бабушка трусит в сторону, приносит туесок с водой, которую взяли для питья. Несколько раз она набирает полный рот воды и взбрызгивает Даньку, потом его кладут на платок и долго качают, потом ему сгибают и разгибают руки, ноги, поворачивают голову. Даньку начинает рвать, вскоре после этого он открывает глаза и подает голос: «Уки-уки…»

Бабушка берет его на руки и уносит домой. А мама хватает меня одной рукой за вихор, а другой волтузит по чем попало. Все дружки мои разбегаются.

После расправы надо мной мама убегает следом за бабушкой. Я один, в разорванной матерью рубахе, в синяках и ссадинах по всему телу, с грязными слезными разводами на лице, волоку домой пустую карету.

В доме — скандал. Мама громко, слышно в улице, с визгом и плачем упрекает бабушку, что она плохо учит меня, расту я озорником и лентяем. Бабушка обороняется:

— Плохá моя наука — бери его к себе! Учи сама! Я не напрашивалась в няньки. Без того всю жизнь в няньках. Сами повесили его на мою шею. — Бабушка берет меня за плечо и толкает к матери. — На, бери, бери! Поглядим, кого ты вырастишь.

Мать отшатывается от меня, я — от нее, прилип к бабушке и хнычу:

— Никуда я не пойду.

— Спасибо надо говорить, что подняла тебе его. Ты ведь только на свет выпустила, это всякая может, это само собой делается, а я взрастила, на человека похожим сделала. Плох кажется Витька — тогда расти Даньку сама, — ворчала бабушка.

— Никуда не пойду, — продолжал я канючить.

Бабушке надоело это, и она прикрикнула:

— Перестань гнусить! Куда ты пойдешь, кому ты нужен? — махнула рукой на маму. — Она ведь только на язык бойкая, а водиться нет ее. Тебя подбросила мне тоже до году, прямо от титьки. Этого, так и быть, оставлю, а Даньку поднимай сама. Бери его, бери!

— Куда же? В комнатенке и без него не повернешься, совсем некуда поставить кровать. Держу его у себя под боком.

— А муж на что? Ему говори. Его ребята, и думать о них — его дело. Недовольна мной, плохá я — забирай!

Тем временем, пока мама и бабушка навязывали его одна другой, Данька совсем оправился и набивал за обе щеки манную кашу с сахарным песком.

Мне показалось обидно: каши слишком много одному карапузу, и почему всю одному Даньке, когда я тоже мамкин и бабушкин сын?! И я решил исправить несправедливость — заслонил кашу от бабушки с матерью и начал делить: ложку Даньке, другую себе. Делю и при каждой ложке приговариваю: «Кушай, Даня, кушай!» Голосок сделал сладкий-сладкий, слаще каши. И откуда взялась во мне этакая мерзкая хитрость?

Перепалка закончилась. Мама и бабушка начали сердито перебирать тряпье. Мать бросала свое в узел, а бабушка что-то искала. Найдя чистую рубашку, подала ее мне:

— Надень и умойся!

А потом мы с бабушкой пошли в поле. Немного погодя той же дорогой, но дальше, к станции, прошла моя мама. На руках у нее был Данька, за спиной большой узел. Она прошла невдали от нас, но не остановилась и ничего не сказала нам, прошла, как чужая.

Сильно удивленный этим, я уже открыл рот, чтобы крикнуть: «Мамка, ты куда?» Но бабушка сердито зашипела:

— Шш… молчи, молчи! Пусть идет. Эх, как гордо вышагивает! Пусть сама поводится с Данькой. Это на пользу ей, помягче станет А то завела обычай: я образованная, служу счетоводом, крашусь, завиваюсь, в кино хожу. Некогда мне заниматься ребятами, и руки об них не хочу пачкать, возьми их, бабушка, тебе нечего делать. Забыла, что бабушка своих четверню подняла, и одна, безо всякой помощи, вдовая. Не хочешь поднимать — тогда не рожай. А у меня и без вас жись — хоть в гроб ложись.

Я заинтересовался новой машиной. Это был трактор, таскавший за собой две жатки. Все вместе называлось уборочный агрегат — сцеп. Потом бабушка наладила меня в деревню домовничать: после ухода матери дом-то остался без сторожа, на одном Полкане. Там ждал меня Федька. Он видел, как уходила моя мать, и понял это вполне правильно — уносит помеху нашей дружбе.

Не поладила мама с бабушкой серьезно, и я надолго, на всю страду, получил полную волю-волюшку.

А после того, как убрали поля, бабушка снарядилась по-дорожному, вроде в Москву, — тепло, крепко, чисто, сказала: «Пойду проведаю Катюшку. Ты от дому далеко не убегай. Вечером взвернусь назад» — и ушла. Катюшкой она звала мою мать.

Я добросовестно стерег дом, ждал вкусный гостинчик. И верно, под вечер бабушка вернулась. На загорбке у нее сидел привязанный полотенцем Данька. Бабушка спустила его на пол, шлепнула не больно: «Слава богу, доехали. Гуляй теперь на своих!»

Неуверенно, криво Данька проковылял через всю избу, там дрёпнулся, но не закричал: «Уки, уки…» Знать, поумнел либо за дорогу бабушка так намяла его, что «уки» совсем разонравились.

По привычке с жадными глазами вертелся я около бабушки.

— Тебе чего? — наконец спросила она. — Гостинчик ждешь?

Я признался:

— Гостинчик.

— Этого мало? — И она кивнула на Даньку.

— Мне, водиться? — закричал я. — Не буду, не стану!

— А с тобой не водились? Ты думаешь, все сам сделал: и родился, и кормился, и подтирался? Со всеми одинаково приходится. А куда его, куда всех вас денешь? Обратно к мамкам в брюхо не засунешь. — Она пошарилась в кармане платья и дала нам с Данькой по конфетке «Мишка». — Без вас тоже нельзя: всему народу конец придет.

С Данькой началось то самое, что не совсем еще кончилось со мной, — куда бабушка, туда же на своих ходулях и Данька. Бабушка где подхватит его на руки, где завернет шлепком домой, где оставит на полдороге: поорет и затихнет. Да маленьким и полезно кричать, легкие будут крепче.

Я применял ту же, бабушкину систему воспитания: когда подхвачу, когда оставлю одного, когда нашлепаю. Чтобы я не подхватывал часто, не надсаждался, бабушка выкатила из чулана Данькину карету. Когда в улице начиналась шумная, развеселая игра в «кони», в свадьбу, в масленицу, я поступал умней прежнего: высаживал Даньку, и карета неслась пустая. А пассажир Данька что есть мочи гнался за ней, падал, вскакивал, ревел и снова гнался.

Где ему, годовалому, было тягаться с нами! Он одолевал только одну усадьбу, а мы уж слетали до конца деревни и летели в другой. Повстречав нас, Данька поворачивал в нашу сторону и опять догонял, падал, плакал. «Бегай, бегай, ноги крепче будут», — утешал я и Даньку и себя. Ну, и шлепки отпускал братцу чаще и хлеще, чем бабушка. В общем Данька не особо тяготил меня, вот что значат хоть и маленькие слабенькие, но свои ноги.

 

8

Моя память не знает удержу. Я хотел повспоминать об одном Федьке, а она поволокла за этим бабушку, Даньку, всю мою семейную хронику.

А пусть ее вспоминает, пусть наслаждается. Раньше, до армии, я был так занят своей текущей жизнью, жил с такой энергией, с таким увлечением, что мне и в голову не приходило вспоминать, ворошить прошлое.

И нужды в этом не было. Жил — будто катился с крутой горки. Катился быстро — дух захватывало. Впереди был целый мир.

А теперь я постоянно оборачиваюсь к прошлому, ныряю в него, снова переживаю житое когда-то наспех. Теперь все там окрасилось по-новому, все стало мне дорого, мило: и голод, и холод, и обиды, и слезы, и бабушкины шлепки. Каждая мелочинка, любая капля былой жизни сверкает, как те разноцветные камешки, которые во всякое половодье вымывает речка Воря из своих берегов. Мы с Федькой называли их ляльками и долгое время считали драгоценными.

А бабушку могу вспоминать без конца, я только сейчас, издали, разглядел ее как следует.

Мы с Федькой поступили в одну школу, в один класс, сели на одну парту и десять лет просидели рядом. В школе было немало интересного: спортивные состязания, вечера самодеятельности, а книги, чтение открыли нам новый мир. Но самым увлекательным, самым любимым осталось у нас с Федькой прежнее — туристничать, бродяжить, открывать, собирать.

Ничуть не стесняя меня во всяких хождениях, бабушка выхлопотала у директорши детдома такую же свободу и Федьке. Вскоре Чижи и ближайшие деревни стали тесны нам, мы начали путешествовать дальше, с кострами, с ночевками, и еще учениками начальной школы облазили кругом километров на двадцать.

Особенно повезло нам в десятилетней школе — молодой, еще комсомолец, учитель географии Андрей Петрович Павлов оказался неугомонным туристом. Ученики дали ему прозвище Пилигрим. Да что-нибудь другое, более подходящее к Андрею Петровичу, и не придумаешь. Он в точности таков, как описывают пилигримов: сухощавый, жилистый, обожженный всеми солнцами и ветрами нашей страны. Одет он всегда как в дальний путь: брезентовый плащ и затертый до блеска рюкзак, кожаные сапоги, побурелая в дорогах шляпа, в руках длинная палка-посох.

Даже в школу и в магазин рядом с квартирой он не выходил снаряженным иначе. Про него шутили, что он и спит, не снимая рюкзака. Каждые каникулы, по два-три раза в году, Андрей Петрович собирал группу учеников, человек двадцать — тридцать, добивался льготных путевок, помощи от шефов и потом ехал с группой в Ленинград, Крым, по Волге, на Урал, Кавказ, Алтай. Для тренировки перед дальними поездками Павлов водил ребят пешком в Загорск, Москву, Переяславль, Звенигород…

Благодаря Андрею Петровичу мы с Федькой хорошо искрестили все околомосковье и Москву, одолели пешком Кавказ от Нальчика до Батуми, через ледники Главного хребта и Вольную Сванетию, побывали на Урале, в Ленинграде.

Из походов мы волочили полные рюкзаки всяких экспонатов и сувениров. Все это, и мое и Федькино, складывалось в бабушкином доме.

Дом построен давно, еще при дедушке, на большую семью: дедушка, бабушка, моя мать, ее сестра, брат и еще кто-то, кто умер до моего появления на свет. Дом пятистенный, приспособленный для жизни, когда в хозяйстве были лошадь, корова, свиньи, овцы, гуси, куры. При доме амбар для зерна, сарай для соломы и сена, хлевы для скота и птицы, навесы для телег и саней.

После того как скотину и всякий инвентарь бабушка сдала в колхоз, многие постройки оказались пустыми. В них мы с Федькой и развели свой музей. Там у нас груды всяких камней, собранных на Кавказе, Урале, в Подмосковье, особенно много с берегов нашей речки Вори. Бабушка подшучивала над нами: «Вы что же это, задумали все камни перетаскать домой? Берега-то у Вори заметно ниже стали». Много интересных рогов от диких и домашних коз, от быков и баранов. Много засушенных трав, цветов, листьев. Целый отдел замысловатых палок и клюшек, привезенных из разных мест.

Собирать палки мы научились у Андрея Петровича. Выезжал он в путешествие без посоха, а когда начинался пеший путь, вырубал интересную лесинку и затем на привалах обделывал ее, украшал резьбой. От каждого похода у него хранилась палка. Было их несколько десятков, со всей России, всякого дерева: еловые, сосновые, кедровые, дубовые, кизиловые, самшитовые… Гладкие, узловатые, витые, с рогульками на верхнем конце. Все покрыты самоличной графикой Андрея Петровича, на всех глубоко врезан маршрут: «Москва — Сухуми, через Сванетию», или: «Москва — Алтай», или еще какой и время путешествия.

Чтобы поскорей догнать Андрея Петровича, мы с Федькой при всякой туристской вылазке из дома, даже совсем коротенькой, обязательно приносили палки.

Федька сильно завидовал мне и ругал детский дом, где нет ну ни щелочки, куда бы можно было спрятать хоть что-нибудь.

— На все одна тумбочка. И в ней постоянно шарятся: дядьки и тетки ищут, не курю ли.

Я старался утешить Федьку, напоминал ему, что в детдоме есть уголок юных натуралистов и живой природы. А Федька не видел в этом радости:

— Сдашь в уголок — там сразу на запор. Без спросу и свое больше не увидишь. А откроют уголок — только и слышно: «Не хватай! Убери, не тяни руки! Руками нельзя трогать». Не живой уголок, а смерть мухам.

Однажды я начал расхваливать этот уголок: в клетках живые птицы, в банках живые рыбы, на цепочке сидит живой лисенок и совсем свободно бегает живой еж. А руками трогать не обязательно, интересно и так, без троганья.

Федька вдруг потемнел, начал громче дышать, и шпын на голове у него зашевелился. А это значило — мой дружок рассердился.

— Ты чего? — спросил я.

— Не дразни меня, не зли, — прошептал, задыхаясь, Федька. — Не доводи до точки. Я могу убить, загрызть.

— Загрызть меня?! Ну и дружок!

— Могу. Иной раз схватил бы кого ни попало, без разбору, и… — Федька поцокал зубами.

— Кто разобидел тебя до этого? — спросил я с горячим участием, готовый драться с кем угодно за своего друга. — С чего ты такой?

— С жизни, — буркнул Федька, взял меня под руку, увел из детдомовского двора к речке и там, среди широких лугов, один на один, приоткрыл мне свою душу.

— Слыхал, как кличут меня ребятишки в детдоме, когда поругаемся? Девкин сын. Верно, девкин, прижитой — матушка прижила меня. Была она дальняя, бездомная, здесь жила в прислугах. Нагуляла меня, родила и тут же, в родилке, скончалась. Я ведь материнского молока не пробовал, сразу попал на чужое. Колыбельных песен не слыхивал. Меня из родилки прямым ходом в детские ясли. Вместо живой матушкиной груди совали мертвую резиновую соску, вместо песенок успокаивали шлепками. Откуда мне быть добрым? Нас в яслях было по тридцать крикунов в группе. Няньки оборачивались с нами без нежностей, еле успевали накормить, подтереть, обмыть, посадить на горшок. У тебя — бабушка, отец, мать, братишка, сестренка. Навсегда близкие, навсегда любимые. Своя изба, свой двор, огород. Ворота, двери не запираются, захотел — ушел, захотел — пришел. Ни часов, ни звонков. Луга, леса, поля кругом твои, никто не скажет: «Туда нельзя». У тебя — дорогой семейный очаг. А у меня — общаг.

Вот скоро экзамены, кончу семь классов, и разлучат с тобой, с другими товарищами. И подумать, помечтать нельзя. За нас думают чужие дяди и тетки. Сколь ни мечтай, а будешь там, куда засунут при распределении. На нас каждый год присылают разверстку.

Говорят, всякий труд почетен и все равно, какой делать. Почетен — не спорю. Но мил не одинаково. У всякого человека свой вкус. Человеку должно быть все не все равно. На то он и человек, чтобы любить и не любить, уважать и презирать, разбираться, что чего стоит. И труд и удовольствия я хочу сам выбрать, сам полюбить. А нам подсовывает их директорша.

Я спросил Федьку про отца: кто он, где он?

— Какой-то южанин, кавказец, джигит от спекуляции. Наезжал в Подмосковье продавать «апельсын и лымон». Драл с бедных людей втридорога. Соблазнил мою глупую родительницу высоким ростом, горбатым носом и сказками про сладкую южную жизнь. Соблазнил, потом бросил. Мне в наследство оставил вот этот шпын. — Федька сильно дернул себя за волосы.

После семи классов директорша детдома назначила Федьку в ремесленное училище при игрушечной фабрике. Но мы с Федькой, несмотря ни на что, мечтали сделаться великими землепроходцами, открывателями последних белых пятен, которые сохранились еще — на нашу долю — в Гималаях, Арктике, Антарктиде. Для этого надо было окончить десятилетку и какой-нибудь подходящий институт. Подмосковная игрушечная фабрика стояла совсем не на дороге к последним белым пятнам нашей планеты. Мы хоть и неважно, по-ребячьи, рисовали себе эти пути-дороги, но понимали, что в игрушечных санках, на игрушечных собаках из папье-маше не поедешь по Арктике и Антарктиде. И мы задумали исправить Федькину судьбу.

А судьба двигалась быстро. Ему уже приготовили документы, велели сдать все детдомовские вещи, кроме обмундирования, он принял последнюю детдомовскую ванну, съел последний обед.

— Я убегу. Убегу, убегу, — твердил Федька, поминутно выглядывая на улицу.

Мы сидели в Чижах, в нашем музее. Федька пришел попрощаться с бабушкой и со мной, но бабушка была в правлении колхоза, и его тревожило, что она засидится, а за ним придут из детдома. Отпросился он всего на несколько минуток.

— Прощусь с бабушкой и убегу, прямо отсюда. Не один я, бывало, убегали. И ничего, живут где-то, — твердил Федька.

— Без документов убежишь? — спросил я.

— Обязательно без них. А с ними и не стоит начинать, с ними далеко не убежишь. Задержат где, найдут документы и наладят обратно.

— А без них никуда не примут, посадят в тюрьму.

— Есть, убегали из нашего детдома и живут где-то, — утешал Федька меня, а больше, конечно, себя.

Советовал я ему поговорить с бабушкой. Она столько пережила всего — начнет рассказывать, не переслушаешь, и она обязательно придумает что-нибудь.

— У нее и без меня хватает забот, — отмахивался Федька. — И что она может? Ей скажут: «Ты чужая, не родила, не кормила его, и не суйся». За нас думает и решает директор. У меня один выход — убёг. Не здесь, так с фабрики, а все равно убегу. Не стану я лепить пеленашек, убей — не стану.

— Ну, убежишь, а потом?.. — старался я втянуть Федьку в деловой разговор. — Где жить? Чем кормиться? Ученье бросить придется. Без документов тебя и ночь переночевать никто не пустит. У нас в деревне попросится прохожий переспать — все отсылают его к председателю. Теперь такой порядок.

На это Федька твердил одно и то же:

— Есть убеглые из нашего детдома и живут где-то.

Он упрямо не хотел заглядывать в то, что ожидает его за побегом. А я, наоборот, хотел добиться, чтобы он заглянул.

— «Живут где то»! А где? Ты видал их? Может, в тюрьме живут. Может, и не живут, погибли. Ты не видал ведь их после убёга?

Мне грезились за Федькиным побегом самые горькие, самые несчастливые картины: Федька — бездомный, голодный, нищий; Федька — вор, преступник; Федька — в тюрьме.

Наконец в улице показалась бабушка. Мы оба с Федькой кинулись навстречу ей. Он начал было благодарить за все, за все и прощаться, но я перебил его, я прямо брякнул, что Федька задумал убежать из детдома. Это так ошарашило бабушку, что она остановилась, начала топтаться на одном месте.

— Убежать?.. От готового хлеба, от ученья?.. С чего вдруг, куда?

Она еще не знала, что Федьку распределили на игрушечную фабрику. Мы рассказали, какая беда угрожает Федьке.

— Другой за такую беду обеими руками схватился бы, — сказала бабушка вроде между прочим, никому, потом обернулась к Федьке. — Ты чего хочешь? Бегать, собак гонять? Чем тебе плоха фабрика?

— Учиться хочу дальше, на большого ученого, — промямлил смущенно Федька.

— Мы вместе хотим. Мы уже слово друг другу дали, — поддержал я Федьку.

— Какое слово? — спросила бабушка.

— Сперва кончить десятилетку, потом институт. И работать вместе, инженерами.

Я не стал распространяться насчет белых пятен. Бабушка уважала ясное, видимое дело, понимала, чем занимаются инженеры, а далекие белые пятна могли показаться ей не стоящими внимания.

Она сказала, чтобы мы подождали ее, и ушла за перегородку. Немного погодя объявилась снова, объявилась в таком торжественном наряде, в каком ездила только по большим праздникам помолиться самому главному святому нашего района — преподобному Сергию Радонежскому. Все на ней — платье, платок, чулки, башмаки — было черное, в руках клюшка, непременный спутник при всех особо важных выходах. Обыкновенно — на работе, в доме, в деревне — бабушка топала без нее.

— Ну, пошли! Бог даст, отхлопочем, — сказала она и перекрестилась. Всякое сажное дело она начинала так, с креста.

Мы пошагали к детскому дому молча, строго. Бабушка неслышно шевелила губами, — судя по лицу, читала молитвы. Нам с Федькой перед важностью бабушки никакие наши разговоры не шли на ум.

В детдоме бабушка оставила нас в общей канцелярии, а сама ушла в кабинет к директорше. Я изо всех сил старался расслышать что-нибудь через дверь, но мне мешали то канцелярские служащие — две девчонки — своим разговором, то Федька. Он все время вертелся, вздрагивал, по его лицу было видно, что ругмя ругает себя: «Бежать надо, скорей бежать. А ты, дурак, сидишь. Дождешься, схватят. Уйди, будто в уборную, и беги!» И не решается бежать.

Из всего, что делалось за дверью, ясно слышался только стук бабушкиной клюшки, вроде морзянки. Можно было подумать, если бы она умела, что бабушка отбивает телеграмму нам с Федькой.

Разговор затянулся. Мне стало веселей: значит, отказа еще нет, идет спор. А тут бабушку трудно перетягать, если уж вцепится в кого, лучше сразу сдавайся: не шильем, так мыльем, не мытьем, так катаньем, а возьмет свое.

Моя бабушка не просто домашняя хозяйка, темная деревенская баба, которая всю жизнь провела с кочергой у печки да с поганым ведром около скотины, за спиной у мужа. Нет, моя бабушка жила на самом открытом юру, под всякими ветрами и грозами, тянула и свое и мужнино ярмо. Овдовев, она осталась с кучей ребятишек. И пошла у нее горькая жизнь русской многодетной вдовы-крестьянки.

Чего только не перебывало на плечах у бабушки: и мешки, и бревна для ремонта дома, и вязанки хвороста на топку, и солома и сено на корм скотине. Скоро тридцать лет аккуратно через день она возит в Москву молоко. Один бидон сзади, другой спереди, третий в руках, а всего двадцать — двадцать пять литров несет три километра от Чижей до станции. Она встает в четыре часа утра, чтобы к семи поспеть в Москву. Потом, в Москве, разносит молоко по домам, по этажам, а затем торопится в магазины, купить хлеба, крупы, соли, сахару, отрубей, жмыхов… К десяти — одиннадцати часам надо быть дома. Молока в Москву перечалила несколько цистерн да обратно несколько вагонов всякой всячины. А сколько перевернула земли лопатой, сколько выбросила вилами колхозного навоза. Спать ложится около полуночи, а с рассветом снова на ногах. И при всем этом не потеряла ни чести, ни совести, ни разума. Все, кто знает бабушку, говорят: справедливая женщина Авдоха, толковая, примерная. Одинокая и малограмотная, она всем своим детям дала образование, — правда, небольшое, деревенское, но в те годы и такое получали не многие. Когда после революции открыли ликбез, бабушка и сама села за парту подучиться грамоте. Быстро, одна из первых, она поняла, что наступает особое, незнаемое время, и бабушка стала аккуратно ходить на собрания, на лекции приезжих и местных агитаторов, завела радиоприемник.

Бабушка из тех безмужних женщин, каких сейчас в нашей стране многое множество. Это вдовы нескольких войн: русско-японской, первой мировой, гражданской и той, что идет сейчас. Это разведенные судом и кинутые без развода. Это — совсем не выходившие замуж.

Они делают самую тяжелую работу в полях, на фермах, в городах, на заводах. Кроме того, они ведут всю домашность, растят детей, и своих и чужих.

В конце концов бабушка вышла из кабинета. Вместе с ней вышла и директорша. Она была толстая-претолстая, за что ей дали прозвище Поперечная, — значит, что вдоль, что поперек одинакова.

— Ты что же это, а? Хочешь учиться дальше и ничего не скажешь мне, твоей воспитательнице. Что это значит? — зашумела на Федьку директорша. — Вместо того чтобы прийти ко мне, ты бежишь в деревню, к чужим людям, беспокоишь хилую старушку. Грозишься убежать совсем, сделаться бродягой. Как это прикажете понимать, молодой человек?!

Федька молчал. Он, верно, не говорил с директоршей, но другие ребята просили оставить их в детдоме и получили категорический отказ.

— В самом деле хочешь учиться на инженера? — спросила директорша.

— Честное пионерское! — гаркнул Федька.

— Ладно, учись. Но только на «отлично». Великовозрастных лентяев не разрешают держать в детдоме.

— Буду на «отлично», честное пионерское! — снова гаркнул Федька.

Мы с бабушкой побрели домой. Федька провожал нас.

— Чем ты проняла ее? — допытывался я от бабушки про директоршу.

— Не старайся, не скажу. Потом.

— Когда потом?

— Когда поумнеете.

И не говорила больше двух лет. Мы с Федькой ждали этого откровения с необычайным интересом и нетерпением.

Мы перешли в десятый класс, получили паспорта. И вот когда Федька принес свой показать бабушке, она вдруг сказала:

— Вот тепереча могу открыть, чем проняла ее. Поперечную. Убёгом. — Бабушка сняла с гвоздика свою выходную клюку и, пристукивая ею, повела рассказ: — Она мне: «Не могу оставить Федьку, на него уже получена разверстка». Я ей: «Кто верстал?» Она говорит: «Сперва я дала сведения, сколько у меня человек кончает семилетку. Потом их в городе разверстали по местам. И теперь ничего не изменишь, невозможно». Я опять: «Ежели ты не можешь переменить, то Федька может всю вашу разверстку нарушить».

«Как так?» — и остолбенела.

«Очень просто, убёгом».

«А мне только бы сдать его на фабрику, там может что угодно творить, мне больно не будет».

«Он раньше убежит. Как узнает, что будут сдавать в игрушкину фабрику, тою минуту и убежит. Он уже убёг бы, но я пообещала ему уладить все миром. Согласился немного подождать».

«А мы его отправим сейчас». Поднялась, шагнула к двери.

«Как отправишь? В кандалы закуешь, на веревку привяжешь к подводе, как скотину?»

«Что вы, что вы… Это нельзя». И села.

«А по-другому повезешь — Федька обязательно убежит. И станет из него сперва бездомный нищий, бродяга, потом воришка. А потом его задержат, спросят: «Кто? Откуда?» Он и распечатает, как поступили с ним. Четырнадцать лет кормили, учили, лелеяли, холили, а под конец сами же толкнули в бродяги, в воришки». — И проняла.

— Почему ты раньше не говорила, чем проняла? — пристал я к бабушке.

— А чтобы Федька не вздумал торговать своим убёгом.

— Как это торговать?

— Ну, перестанет слушаться, хуже начнет учиться, а нажмут на него — пригрозит: «Убегу».

— А если я теперь так сделаю? — сказал Федька, посмеиваясь.

— В десятом-то классе? Ну и будешь дураком. — Бабушка рассердилась, громче застучала клюкой. — Можешь делать, можешь. Теперь ты большой, паспортный, сам за себя ответчик. Свернешь себе голову — тебе одному и будет больно. Другим ничего, они теперь свидетели твоей жизни, а не ответчики. Нет совести — беги. Плати этак, что выучили, выкормили тебя.

— Да, опоздали бегать. Подвела ты нас, бабушка, перехитрила, — пошутили мы с Федькой.

— За жизнь-то перевидала всяких ухарей, научилась.

Мы кончили десятилетку, и оба почти на «отлично».

Но тогда это уже не имело никакого значения. Началась война. Вместо института, Арктики и Антарктики жизнь повела нас в армию, а туда брали со всякими отметками и совсем без отметок.

 

9

Поработав на кирпичном заводе лет десять, родители решили переселиться в Чижи. Хорошо помню этот день: он у меня один из самых памятных.

Без дела, без игры я слонялся со своими приятелями по улице, что называется, пинал ветер. Вдруг в деревню вкатилась машина-полуторка и остановилась около бабушкиных ворот. Мы, ребятишки, все туда. Гляжу, рядом с шофером сидит мой отец, а в кузове, среди узлов, — моя мать, брат Данька и сестренки, сильно укутанные, тоже будто узлы.

Отец с матерью вылезли, пошли к бабушке, ребят оставили в машине и велели мне поглядеть за ними. Я сказал: «Ладно», — а сам незаметно, через огород, другим ходом в избу и спрятался за кухонную переборку. Всех вижу и слышу, а меня… Никому не пришло на ум, что я рядом, за щелеватой перегородкой.

Вошли. Перездоровались:

— Здорово, теща!

— Здравствуй, мама!

— Будь здоров, милости просим, зятек! Садись, дочка! Каким это ветром?.. Да никак всем семейством? Садитесь, садитесь! — Бабушка начала подставлять табуретки.

— Примешь? — спросил отец, не садясь. — А не примешь, и садиться незачем.

— Говорю, милости просим, — повторила бабушка.

— Мы не в гости к тебе, а насовсем. Не примешь — пойдем к соседям.

— С чего вдруг насовсем?

— Что за спрос? — отрезал отец. — Не к чужим людям приехали, а домой. — И затем помягче: — Решили поближе к хлебу. На заводе наших заработков едва на хлеб хватает, а здесь он, хлеб-то, будет даровой.

— Дарово-ой?.. — удивленно протянула бабушка. — Здесь не то что дарового, а порой никакого не бывает. В Москву по хлеб ездим.

— Нам будет. И обязательно даровой, — сказал отец самодовольно, гордо. — Мы не с пустыми руками, не с голодным ртом приехали к тебе.

— К чему такой разговор: примешь — не примешь? — Бабушка начала сердиться: прямая, откровенная, она не любила, когда к ней подходили с ломаньем, с загадками. — Разгружайтесь!

— Да, машину надо поскорей вобрат.

И все принялись таскать в дом узлы, ящики, коробки и всякие неупакованные штуки — ведра, баки, тазы, корыта, кастрюли.

Мы с Данькой то и дело пробовали устроить барабанный бой и заработали на этом немало затрещин от матери с отцом. Но эти затрещины были нам не больны, не обидны и сейчас помнятся как веселое приключение. Тогда мы с Данькой очень любили всякую перетаску, переборку, особенно если было во что погреметь.

Перетаскав все, уселись пить чай. Отец занял самое главное место за столом, в углу под иконами, которое долго-долго, все годы после смерти дедушки, всегда оставалось пустым. Даже в праздники, когда гостей бывало полное застолье, этот дедушкин угол не засаживали тесно, оставляли свободным небольшое местечко, будто на нем невидимо, но в самом деле сидел всамделишный дедушка.

Бабушка покосилась на моего родителя, ей не понравилась его выходка, но смолчала. Отец, рассевшись на главном месте, и повел себя как главный. Опять же самодовольно, гордо объявил:

— Теперь можете не горевать о хлебе, не заглядывать друг другу в рот.

Мы на этот отцовский приказ отозвались тем, что остановились жевать, глотать и с открытыми от удивления ртами воззрились на его рот, изрекший такое чудо.

— Да, да, можете есть напропалую! — добавил отец и приказал бабушке: — Тещенька, подрежь-ка хлебца!

Снова, с большим еще недовольством, бабушка покосилась на отца, но хлеба добавила. А мы продолжали сидеть с удивленно открытыми ртами и вопрошающими взглядами. Такое же удивленное, вопрошающее лицо было и у бабушки.

— Чего воззрились на меня? Не верите? Где, мол, нашему неудаке кормить других, он сам себя прокормить не может. Да, этак думаете? — Говоря, отец глядел на одну бабушку и говорил, конечно, для нее.

— Ничего я не думаю, — молвила миролюбиво бабушка. — Ешьте, угощайтесь! А съедим… Мы тут привыкли жить без запаса. Едим да на бога глядим: не оставь, милостивец, голодом.

— Теперь не надо глядеть на него, на бога. Теперь без него будет завал.

— Да скажи ты напрямик, с чего так разбахвалился хлебом! — вдруг вскипела мама. — Важничаешь, ломаешься, кочевряжишься, а дела-то всего-навсего — нанялся в трактористы.

— Не малое дело, — сказал отец, продолжая важничать.

— И не велико. В каждой деревне тракторист, и не один.

— Зато хлебное.

— Это верно, — подтвердила бабушка. — У трактористов завсегда урожай. Натурой получают первосортное зерно. Да так тянут и сырым и вареным. Председатели, бригадиры, шофера и трактористы — самые богатые люди в деревне.

Весь день разговор между бабушкой и отцом был колючий, занозистый. А вечером, когда начали распределяться, кому где жить и спать, препирательство обернулось в ссору.

— Все тещи одинаково злыдни, — сказал отец.

А бабушка ему:

— Если уж я — злая, то ты… Для таких и слова-то не придумано еще. Оттого и сухой, черный, тощий, как кочерга.

Отец. Ошибаешься, Авдотья Терентьевна. Оттого я тощенький, что уж больно расшеперилась ты, моя тещенька. Сама да Витька — всего полтора человека, а занимаете целый дом.

Бабушка. Дом-то мой. Как хочу, так и занимаю.

Отец. Можно и потесниться для зятя. Не совсем чужой ведь, а отец твоих внуков.

Бабушка. А тебе надо потише да поуже быть. Твоего в этом доме и ржавого гвоздя нету, а развалился хозяином. За столом дрёп на дедушкино место, спать давай ему горницу. Вот тебе мой сказ: все будет как при дедушке. А не глянется кому, тесно — вон улица, может идти туда. Там не будет тесно.

Наши семейные сражения разыгрывались всегда одинаково: отец вел наступление, бабушка отбивалась от него. Иногда, разгорячившись во время боя, она переходила в наступление.

Мама старалась держаться в стороне от схваток: либо уходила из дома, придумав какое-нибудь срочное дело, либо, когда нельзя было уйти, становилась как бы глухой и немой. Если же встревала в схватку, то всегда миротворицей, всеми силами пыталась сдружить развраждовавшихся.

Я чаще был на стороне бабушки, но про себя, молча. Я знал, что вякни хоть одно словечко — и отец так стукнет по «котелку», что не соберешь зубы. Молчал и злобился на отца, на мать. Меня удивляло и возмущало, почему мать не заслоняет бабушку, не перечит отцу. Если ему не нравится жить у бабушки — уйди! Уж столько раз показывала она ему и дверь и порог. Не уходит, а хочет сжить бабушку со свету и расположиться хозяином в ее доме. Об этом не надо было догадываться мне самому: об этом открыто говорила вся деревня. Неужели мама заодно с ним?

Жизнь складывалась так, что не помогала моему сближению с матерью, наоборот, отталкивала нас друг от друга. Первый год жизни, когда мама кормила меня грудью, я, конечно, не запомнил. Потом меня отправили к бабушке. Мама бывала у нас редко и ненадолго — служба на кирпичном заводе не позволяла загащиваться. В эти наезды мне усиленно втолковывали: «Вот она, твоя мама», — втолковывала и бабушка, и отец, и сама мама. Но во мне эти наезды не пробуждали никаких нежных чувств к матери, больше даже — раздражали. Ну, приедет, схватит, посадит на колени и начнет целовать, обнимать и нет чтобы осторожно, а то так сжимает и тискает, что и вздохнуть нечем. Потом начнет выспрашивать с кем вожусь, как моих дружков зовут. А дружки бегают под нашими окошками и настойчиво вызывают меня криками, свистами. Получив от матери гостинцы, я немедленно вырывался из ее рук и скакал к дружкам.

Долго, годов почти до десяти, мать представлялась мне одной из теток, которые, приезжая к нам, тоже целовали, тискали и оделяли меня гостинцами. Бабушка в моей жизни вполне отвечала и за себя и за мать.

Узнав, что мать — совсем иное, чем бабушка и тетки, я не испытал прилива нежности и привязанности к своей матери, а отнесся примерно так: она — моя мама… и пусть будет: у всех есть мамы.

С появлением новых детей мать стала еще меньше заниматься мной, я замечал это, но не вдумывался, почему так, и не огорчался. По-детски, с кондачка решил, что других она любит больше, чем меня. И пусть, мне не надо больше, зато меня вон как любит бабушка.

Так, в прохладных отношениях, дожили мы до войны.

На втором месяце войны меня вызвали в военкомат по всеобщей мобилизации. Оказалось, что вызвали и Федьку. Я столкнулся с ним на улице, в толпе вызванных.

Когда после врачебного осмотра я вышел на улицу, Федька снова подскочил ко мне:

— Годен? Не годен?

— Годен.

— С чем и поздравляю! Я тоже годен.

По этому случаю мы зашли в пивнушку.

Мобилизованных было так много, что поезда не успевали развозить их, и нас, самый младший возраст, отпустили временно домой. Я в эти дни попрощался с соседями, с речкой Ворей, с Абрамцевским парком, с избушкой на курьих ножках. Еще раз припомнил, как играл с Танюшкой. Наш вывертень давно распилили на дрова, на память о нем осталась сильно завалившаяся и заросшая, теперь уже небольшая яма.

Эти последние дни я действительно был ненаглядным: постоянно ловил на себе озабоченные, опечаленные взгляды мамы и бабушки.

Когда отправляли в армию нашу партию новобранцев, никто, пожалуй, из провожающих нашего района не плакал так горько, как мама. Кругом даже заговорили: «И чего так убивается она? Кого провожает?» — «Сына». — «Один, что ли, у нее?» — «Не один, но, знать, такой уж любимый».

Мне тоже и тогда было и сейчас удивительно, почему так горько плакала мама. Каждый раз, вспоминая ее, думаю об этом, и туман постепенно редеет, рассеивается. Меня и всех других своих ребятишек мама любит больше жизни, но нас четверо, и, кроме того, у нее столько других дел и забот — муж, дом, служба, общественная работа, — что она вечно живет бегом, наразрыв. И ей некогда любить нас.

Дорого обходились маме и нелады отца с бабушкой. Как бы ни кипело у нее сердце, а приходилось сжимать его. Не могла она сильно нападать на отца: он ведь родной и ей и детям, и куда же она с нами, если оттолкнет его? Не могла сердить и бабушку: она тоже родная ей, и невозможно, негде жить, если бабушка откажет в квартире. Вот и металась мама, как среди множества огней: дети, муж, бабушка, дом, служба, — металась, как в огненном кольце. Надо везде успеть, всех обслужить, улестить, утихомирить.

И горячая любовь ко мне, проявить которую постоянно мешала житейская колгота, и тревога, что видит меня последние минуты, провожает навсегда, и боль за себя, за свою ушедшую незаметно молодость, — все это слилось у мамы в один вопль. Как был я несправедлив к ней! Только теперь увидел, как многотрудна ее жизнь. Ах, мама, мама, чем же мне порадовать тебя?!

Надо поскорей найти Федьку. Главная наша мечта — стать открывателями неизведанных белых пятен — сбылась: пусть не в Гималаях, не у полюсов, а рукой подать от дома, всего лишь у Днепра, но мы все-таки попали в переплет, какой полагается открывателям неведомых стран: опасные приключения, коварные враги, голод, жажда, засады, ловушки. Здесь каждая пядь — белое пятно, всякий шаг — шаг в неизвестность, в опасную тайну. Вот какая десантия выпала на нашу долю!

Может быть, вот сию минуту Федька переживает смертельную опасность, переживает один. А я предаюсь сладким воспоминаниям, шарахаюсь в бурьяне. Надо обязательно найти, живого или мертвого, а найти. Я не могу без него. Десять лет мы жили душа в душу. Бабушка давно, с первых дней, как встретились мы, поручила его мне. Мы-то с ним ничего и не подозревали, жили, будто на всем свете мы одни, вытворяли все, что стрельнет в голову, а бабушка, оказывается, зорко наблюдала за нами. Она подметила, что Федька парень горячий, отчаянный, лихой, бедовый, дерзкий, рисковый, проказливый, задира, непоседа, весь на винтиках, на колесиках, не толчет, так мелет. Не только волосы, а весь он шпын. Повадки у Федьки слишком смелые, даже опасные. Надо искупаться — прыгает в воду не глядя, с самого высокого бугра. А речонка мелкая, и на дне полно всяких коряжин. Заметит на дереве белку, дятла — и ну полез ловить. Ноги и руки у него постоянно в царапинах, штаны и рубаха драные. Увидит на шоссе машину и задрожит весь, а когда машина подкатит совсем близко — р-раз… и перебежит дорогу перед самым носом, а затем уцепится на задке — и поехал. Запылит его или грязью зашлепает хуже подметки, а ему весело.

Однажды за этот номер пассажиры автобуса повели нас в милицию. Федьку ведут, а я сам иду, помогаю дружку плакаться, клясться, что больше не будет дразнить автомобили.

В милиции прочитали нам грозную мораль. Но Федька не испугался и, как назло, возможно, в самом деле назло, проделал такой же номер на железной дороге — проскочил перед самым носом у паровоза. Бабушка узнала как-то об этом и пригрозила Федьке, что не будет пускать его в дом. После, когда мы уходили из дому, она, кроме общего наказа остерегаться, не проказить, мне наказывала, особо, тишком, сдерживать, осекать Федьку. Сирота, всем чужой, никто за ним не доглядывает. Гляди за ним!

А ему наказывала, тоже особо, тишком, доглядывать за мной. И я, завидев машину, немедля хватал Федьку за штаны, у реки всячески отманивал его от высоких берегов на пологие. Федька в свою очередь выступал моим заботником и хранителем. Шальной Федька остерегал меня — смешно! А впрочем, смешно ли? Бабушка и тут заботилась больше о шалом Федьке, чем обо мне: ведь, чтобы сдерживать другого, надо прежде сдерживать себя.

Долго бабушкин наказ хранили мы в тайне друг от друга, а когда обнаружилось, что бабушка ведет двойную игру, мы уже крепко-накрепко привыкли хранить Друг друга, игра перешла в серьезную взаимную заботу. И пишем мы бабушке друг о друге так же подробно, как и о себе.

Федька — такой бесшабашный отчаюга, такой рискун, что его совсем нельзя оставлять одного. Пожалуй, столько уже натворил, наломал, что разбирать придется всей бригадой. Размотал сухари, теперь, наверно, ляскает голодными зубами, как волк зимой.

Нет, Федька не умрет с голоду, не тот парень. Как-то прихожу в детдом. А детдомовцы все мои знакомые, приятели. Обступили, рассказывают, что в детдоме развелись мыши. Ну, расставили везде мышеловки, зарядили селедкой в подсолнечном масле. Мыши страсть любят это. Утром глядь-поглядь — ни одна мышеловка не сработала, а селедки нет, снята. Зарядили снова — и та же история. Вот какие ловкущие появились мыши. Ну, стали следить, как они исхитряются снимать приманку, что мышеловка не чувствует этого. И кого же накрыли? Федьку. Его допросили, с чего он занялся таким ремеслом. Немножко с голоду: в детдоме не закармливали, немножко полакомиться, селедку в подсолнечном масле давали редко, — а главным образом, из спортивного, артистического чувства: если захочу сильно, что угодно сделаю.

И делал так чисто, так ловко, что его даже не наказывали и потом долго удивлялись, рассказывали всем, завидовали. Федька широко прославился. У него нашлись подражатели, но мышеловки быстро отбили им руки и охоту полакомиться за счет мышей.

Федька не умрет с голоду, не-ет!

 

10

Без конца сигналю то дудочкой, то фонариком, больше фонариком: световой сигнал действует гораздо дальше звукового. У меня уже падают руки, так устали нажимать кнопку.

А в ответ на мою дудочку и фонарик — ничегошеньки, даже ничего обманного, ни звука, ни искорки. Черно, тихо, пусто и тесно, куда ни сунусь, везде колючий, цепкий, непроглядный бурьян. Либо нет ему, проклятому, ни конца ни краю, либо я кружусь, как белка в колесе, все по одному кругу.

Измотался я вдрызг и начал уже приискивать ямку для ночлега. Но тут на мой фонарик отмигнулись. Наконец-то нашел своих. Радость, как после раскрытия парашюта. Забыв про осторожность, мигаю беспрестанно фонариком и быстро, почти бегом, иду на сближение. Тот, другой, торопится еще больше, под его ногами громко трещит сухой, одревеснелый бурьян.

Когда между нами осталось несколько шагов, у меня появилось сомнение: а свой ли он, не враг ли? Немцы, возможно, схватили кого-нибудь из десантников и выпытали, для чего красный фонарик и дудочка. Нельзя доверяться первому же сигналу, надо проверить. Для этого кроме сигналов фонариком и дудочкой у нас установлен еще и цифровой пароль: если один скажет какую-либо цифру, то другой должен назвать такую, чтобы сумма получилась — пятнадцать: десять — пять, четыре — одиннадцать…

Я потушил фонарик, залег, взял наизготовку автомат и сказал в ту сторону, где потрескивал бурьян:

— Девять.

Вместо ожидаемого «шесть» раздалось нетерпеливое:

— Свой, свой! Довольно разводить мороку, выходи!

Я узнал по голосу нашего капитана Сорокина, вскочил, вытянулся перед ним в струнку и отрапортовал:

— Рядовой Корзинкин явился в ваше распоряжение и ждет ваших приказаний.

— Тише, рядовой Корзинкин, тише, — прошептал Сорокин. — Сядем.

Приминаем вокруг себя бурьян, садимся. Капитан берет мою руку и, сжав крепко-крепко, шепчет:

— Спасибо, Корзинкин. Я обязательно доложу комбригу, что ты явился первым. А других не встречал?

Рассказываю, как в ночь приземления немцы схватили кого-то.

— Это не она. Нет, нет, — бормочет Сорокин, убеждая не то меня, не то себя. Догадываюсь, что он говорит о своей жене. Дело дрянь: уже трое суток о Полине Сорокиной нет никаких вестей.

— Ты до нее прыгал или после? — спрашивает капитан.

— После. Сначала товарищ Полина, затем Шаронов, дальше я.

— Определенно?

— Совершенно точно.

Я хорошо помню минуты перед прыжком, они крепко отпечатались в моем мозгу.

Сорокин делает в уме какие-то расчеты, бормочет невнятно о ветре, о скорости, о высоте, потом говорит уверенно:

— Она должна приземлиться где-то здесь. Как у тебя с водой?

Я набрал у Лысой полную флягу, но не подумал о товарищах и несколько раз прикладывался к ней, теперь воды чуть-чуть, на донышке.

— Пейте всю!

— А ты?

— Я полон, как барабан.

Сорокин выпивает воду, облизывает мокрое горлышко и сожалеет, что десантские фляги малы, всего пол-литра, а пόтом выльешь литра два в день. Он жил на том, с чем вылетел, на одном пол-литре. Хорошо, что натакался на картофельное поле, вместо питья ел сырую картошку.

Устанавливаем для себя особый сигнал и расходимся искать Полину.

Сигналю фонариком и дудочкой попеременно. Немного погодя сквозь бурьян вижу красный свет, мигающий вдалеке. Пока не разобрать, что это — сигнал десантника, глазок на задке автомашины или отблеск пожара. Спешу к нему, мигаю чаще. Огонек начинает отвечать. Мое сердце поет: свой, еще свой!

Уже сговорились и фонариками и дудочками: свой? — свой! Я готов распахнуть объятия и вдруг слышу голос Сорокина:

— Кто?

— Все я, Корзинкин.

— Ты не умеешь ходить, — устало, глухо говорит Сорокин. — У тебя левое плечо лезет в сторону. Забирай вправо!

Опять расходимся. Я забираю вправо, но буквально через полчаса вновь натыкаюсь на капитана.

— У меня, знать, оба плеча фальшивят.

Капитан смеется коротко и печально, будто всхлипывает, потом говорит:

— Отставим. Теперь она, скорей всего, спит.

Опускаю вещевой мешок наземь и сразу чувствую, что способен ходить еще. Говорю об этом Сорокину.

— Ну что ж, походи. А я уходился. — И садится.

Оставляю при себе только автомат, дудочку, фонарик, а все прочее отдаю Сорокину и ухожу.

Бурьян редеет, наконец передо мной поле, уставленное копнами. Прячась за кустом чернобыла, сигналю фонариком в сторону поля. Мне начинают отвечать коротко и неясно, — должно быть, из укрытия. Не решаясь поверить сразу в такую удачу, сигналю капитану. Он отвечает с того места, где остался. Значит, в поле кто-то другой. Но этот другой ведет себя странно: то отвечает мне, то не отвечает, и каждый раз с нового места.

Тогда сигналю Сорокину, прошу о сближении с ним и, получив согласие, иду посоветоваться, как быть дальше. А неведомый выкидывает такой номер, от которого меня бросает в дрожь, — он, поймав сигнал Сорокина, мигает ему. А тот отвечает. Положение незавидное: мы с Сорокиным, видимо, оба попали на немецкую удочку. «Немец» настойчиво мигает, Сорокин отмигивается и — по огоньку видно — идет к нему. На мои сигналы он не отзывается. Сумею ли я предостеречь Сорокина — от этого зависит его жизнь.

Я перехватил его раньше, чем напоролся он на врага. Прикинули так и этак. Нам выползать на поле слишком рискованно, лучше заманить неизвестного в бурьян. И вот, немного окопавшись, Сорокин сигналит, а я, положив палец на спусковой крючок автомата и прячась в бурьяне, несу боевое охранение. Теперь враг может палить сколько угодно: капитана он не достанет, а сам на мушку мне попадет.

Слышим осторожный шорох. Кто-то помаленьку движется к нам, и когда остается два-три шага, мы с Сорокиным в один голос хрипим страшно и дико:

— Стой! Руки вверх!

Следом за этим раздается короткий вскрик и затем плач. Это Полина. Она сидит, откинувшись на свой вещевой мешок, и продолжает всхлипывать. Капитан, сердясь на свое оружие, которое мешает ему, снимает с жены автомат, гранаты, шинельную скатку и повторяет отрывистым шепотом:

— Тссш… тссш…

Когда он берется за вещевой мешок, Полина шепчет:

— Осторожней, не расшиби арбуз!

— Арбуз?.. Какой арбуз?

— Ну, арбуз. С первого дня берегу для вас. Такой звонкий. Наверно, краснущий и сладкий-сладкий.

Полина, не доверяя мужу, сама развязывает вещевой мешок. На свет божий — вернее, на божью тьму — появляется большой шар-арбуз. Мы с Сорокиным несколько раз передаем его из рук в руки. Тяжелый, звонкий, прохладный. Затем Сорокин разваливает арбуз финкой на несколько большущих ломтей, а Полина шепчет:

— Угощайтесь и чувствуйте: для вас берегла.

— Чувствуем, чувствуем, — отзываемся мы.

Арбуз действительно очень сладкий, сахаристый. Мы съедаем и корки: в них есть влага.

— Где ты раздобыла такой? — спросил Сорокин.

— Схватила на лету.

— Не морочь!

— И не думаю. В самом деле на лету. Была еще в парашюте и схватила. Точно.

И рассказывает. Когда она выпрыгнула из самолета в огни прожекторов, ракет и трассирующих пуль, ее обуял такой страх, что она почти лишилась сознания. Пришла в чувство уже около земли, и ей захотелось поскорей упасть, зарыться в нее. Она вытянула руки, и, когда стукнулась о землю, руки угодили на что-то твердое, круглое, холодное. Подумала, что это мина, отбросила ее и закричала от страха. Потом очувствовалась, огляделась. Кругом лежали неснятые арбузы. Сорвала один, прижала к груди: «Ах, мой кругленький, гладенький, миленький! Вот угощу товарищей».

— Вас, чувствуйте!

Сорвала еще арбуз и пошла. Этот другой арбуз съела от жажды.

Похоже, что Полина приземлилась на огороды у той же деревни, что и я. Она слышала собачий лай, стрельбу, взрывы моих гранат. А впрочем, в ту ночь и стреляли, и гранаты бросали, и собаки лаяли не в одной деревне. На учебных занятиях бывало сколько раз — прыгаем быстро один за другим, а приземлимся на площади в четыре-пять километров. Самолет — штука ходкая, а тут еще подмогнет ветер. Наладилась Полина тоже, как и я, к лесу, но из-за большого движения не решилась перейти дорогу и спряталась в копнах. Она видела, как по полю бродили немцы, искали в копнах десантников. Но всех копен не открыли. Однажды два немца проходили совсем близко от Полины. Она слышала, как один уговаривал другого пооткрывать еще копны, а тот упирался: «Найн, найн. Русские не такие дураки, чтобы прятаться здесь».

— И ты снесла это оскорбление? — рассмеявшись, спросил Сорокин.

— Пришлось снести. И потом все время перебегала, переползала из копны в копну. Как видишь, русская дурь оказалась умней немецкого ума.

— Я рассуждал по-немецки, искал тебя не в копнах, а по оврагам, среди бурьяна. Чего ты морочила нас фонариком?

— А вы зачем путали меня? — возразила Полина.

— Мы сигналили между собой.

— Откуда мне знать это? Я думала: немцы.

Светлеет. Надо устраиваться на день. Оставаться в том месте, где мы долго мигали фонариками, опасно, и переходим в другое.

— Можете поспать, — шепчет Сорокин.

— А ты? — спрашивает Полина.

— Останусь в боевом охранении.

— Зачем? Вон какой бурьянище!

— Товарищ Полина, войском командую я. Приказываю подчиняться! — В голосе капитана и шутливое и нешуточное.

Я отползаю немного от Сорокиных и обминаю в бурьяне местечко для сна. Мне хорошо, так хорошо, что я непроизвольно смеюсь от счастья, будто все — война, десант, огонь, страхи, тревоги — кончилось, я чувствую себя как дома, на родине. Это чувство родины идет ко мне от Сорокиных: родина-то ведь в своих, в близких людях.

С таким командиром, как Сорокин, и в огне можно жить. От него всегда веет такой силой, такой уверенностью, таким спокойствием, словно в нем сидит целый гвардейский полк. Он немного старше нас, едва перешагнул за двадцать лет, но вояка уже матерый, бывалый. Прошел всю финскую войну, все отступление до Волги, всю оборону Сталинграда, наступление от Волги до Днепра. Участвовал во многих боях и ни разу не ранен.

У него какое-то особое, удивительное счастье. Однажды в разведке он попал в окружение.

— Руки вверх! — скомандовали немцы.

Немцы подходят ближе, а Сорокин как ахнет гранатами! Сам бежать, и ушел.

В другой раз ему приказали наладить связь с окруженным подразделением. Надо было прорваться по шоссе под шквальным огнем противника. Послал мотоциклиста — убили. Послал другого — убили. Послал третьего — убили. Тогда поехал сам. И прорвался. У мотоцикла выбили шесть спиц, попали в седло, и на Сорокине гимнастерка, галифе, пилотка были пробиты, а на самом хоть бы царапина.

— За все время один только раз сам себя подранил: бежал, споткнулся, и мой автомат заработал. Да и то неудачно, пуля прошла между черепом и кожей, — рассказывает Сорокин с веселой улыбочкой. — Пули от меня почему-то шарахаются: должно быть, слишком пропитался солдатским потом, скверно пахну, как верблюд, который никогда не купается. В пустынях купаться негде. Попробовал меня и голод — в Сталинграде пришлось семь суток подряд воевать без еды, на одной воде.

Сорокин награжден многими орденами и медалями.

Я обмял достаточное местечко, завалился в него и мгновенно заснул, по-солдатски, «как из пушки». Проснулся тоже по-солдатски.

Уснуть, проснуться, мгновенно оценить обстановку, приготовиться к бою, есть, пить, делать все прочее «как из пушки», то есть быстро, как выстрел, — одно из самонужнейших солдату качеств, особенно десантнику. Но доступно не всякому. Я до сих пор далеко не обладаю им. Вот и сейчас проснулся молодцом, а понять сразу, что разбудило меня, что творится вокруг, не могу. Проходит несколько десятков секунд, пока уясняю все.

Утро. Всходит солнце. Сорокин и Полина лежат с автоматами наизготовку и неотрывно глядят в одну сторону. Там за полосой бурьяна стоят самолеты и около них суетятся немцы. А прямо над нами плывет желтобрюхий бомбовоз низко, низко.

Я переползаю к Сорокину, спрашиваю, какую группу немцев взять на прицел, и занимаю позицию.

— Ну и спишь же ты! — шепчет Сорокин.

— А что?

— Знаешь, сколько прошло вот таких? — Он кивает на бомбовоз. — С полдесятка.

Гудя натужно, сердито, хрипло, над нами то и дело проплывают желтобрюхие самолеты с черными бомбами под фюзеляжем и крыльями. Моторы гонят тугой ветер, кажется, еще немного — и вихрь оторвет нас от земли, бросит на середину аэродрома. Униженно, почти до земли, гнется древоподобный бурьян, тревожно шуршит, становится нагим. Ветер охапками срывает с него жухлые осенние листья. Самолет отбрасывает на землю черную быструю тень.

Если бы можно было провалиться! Тень самолета страшна, как занесенная коса, которая мчится, чтобы срезать нам головы.

Самолеты ушли. С ними умчались и гул, и ветер, и тени. Бурьян выпрямился, успокоился.

Я наблюдаю за аэродромом. Сорокин развернул карту и определяется, Полина уткнулась головой в шинельную скатку и перемогает дрожь.

Но вот снова натужный, тяжелый, охрипший гул. Самолеты отбомбили и возвращаются домой, плывут над нами, и черные тени снова грозятся скосить нам головы.

Аэродром снова полон машин и немцев. Подвешивают бомбы, наливают горючее, толпятся, перекатывают гремучие железные бочки. Вот катят прямо в нашу сторону. Сорокин прячет карту, берет автомат и направляет на немцев. Пустая бочка уже звенит по бурьяну. Полина приподнимает голову, переползает ближе к нам и занимает позицию. Автомат, должно быть, кажется ей непосильной тяжестью — руки у нее побелели от напряжения.

Между нами и немцами вряд ли больше трех сотен шагов. Тут немцы решают, что откатили бочку достаточно, и возвращаются на аэродром.

Когда самолеты уходят на новую бомбежку и на аэродроме остается только несколько человек, Сорокин шепчет:

— Тронулись.

С кошачьей осторожностью, чтобы ничуть не потревожить бурьян, долго ползем в глубину заброшенного поля. Солнце уже высоко. Жарко. Душно. Сильно мешает снаряжение. Полина начинает отставать. Мы с капитаном разгружаем ее и все ползем, ползем.

Дальше нельзя: заросли бурьяна кончаются, впереди сжатые поля, где с копнами, а где совсем прибранные, чистые. Среди полей несколько деревень и много дорог. Куда ни кинешься, война искрестила землю широкими, пыльными, ухабистыми дорогами. И на всех большое движение, противник стягивает к Днепру крупные силы.

Сорокин объявляет привал. Снимаем вещевые мешки, шинельные скатки, осторожно приминаем в бурьяне небольшой круг и ложимся трехлучевой звездой, головы вместе, ноги врозь. Хочется есть, пить, спать — и все зверски. Если бы можно было все сделать сразу! Решаем сначала поесть. Полина расстилает белую салфеточку. Запасливый народ женщины. А я даже лишней газетки не прихватил на всякий случай.

Выкладываем наши запасы в «общий котел». Заведовать им будет Полина. Мы еще богатеи: у меня — хлеб, что дала лысая старушка, у Сорокиных — мясные консервы, колбаса, шоколад. Опять с женской предусмотрительностью Полина делит запасы на две очень неравные части и говорит:

— Поменьше съедим, побольше спрячем. Не возражаете?

Мы согласны, уже крепко усвоили, что залетели не к теще на блины. Едим бутерброды с колбасой и счастливо, удивленно переглядываемся. Живы, опять вместе. Но как изменились, всего лишь четвертые сутки в десанте, а выглядим неряхами, которые давно позабыли воду, мыло. Пот и пыль разрисовали наши лица грязными разводами.

В обмундирование вцепилось столько репья, пшеничных усов и всяких колючек, что оно кажется не шерстяным, а травяным. На нем уже не хватает крючков и пуговиц. Носки сапог от хождения по стерне и бурьяну начали белеть. Что будет с нами через месяц, через два, когда развернутся осенние хляби и грязи?!

— Корзинкин, а где твоя пилотка? — спрашивает Сорокин.

Я вытягиваю пилотку. Он машет рукой:

— Толкай обратно, целей будет.

Сорокин — хороший мужик, не крикун, не чинодрал, с подчиненными держится больше товарищем, чем начальником, приказы отдает спокойно, тихо, будто даже стеснительно. Нас, подчиненных, он называет чаще не по-командирски — бойцами, солдатами, а по-отечески — малышами. И выходит это совсем не обидно, никто и не подумает про него: «Ишь объявился генерал. Сам давно ли пеленки марал!» Любим мы его… Не каждого, далеко не каждого отца так любят дети.

Полину я почти не знаю. Она занималась с командирами, и рядовые видели ее только случайно. Учительница немецкого языка с высшим образованием, стройная, строгая, светловолосая, белокожая, истая ленинградка, одна из самых видных девушек вокруг, у нас, малышей, не вызывала иных чувств, кроме почтения. Не нашего поля ягода. И мы даже не пытались знакомиться с нею.

Было слышно, что командиры, и самых высоких рангов, усиленно увивались около нее, настойчиво сватали. Но Полина выбрала почему-то самого не командиристого. Подчиненные Сорокина очень обрадовались этой победе своего капитана:

— Молодец! Вот забил гол полковникам и генералам!

И долго потешались. Один спрашивал: «Может капитан быть выше генерала?» Другой отвечал: «Может, вполне». — «Когда?» — «Когда отобьет у него невесту».

Заморив червяка, мы разговорились, точнее сказать — расшептались.

— Ты же ничего не сказал, как приземлился, — напомнила Сорокину Полина.

— Я — лучше всех, — отозвался Сорокин. — Прямо в гости к деду самогонщику, за бутылку.

Парашют кинул его на маленькую построюшку среди огородов. Как ни работал Сорокин стропами, чтобы приземлиться рядом, а угодил в самый конек. На счастье, крыша была соломенная, старая, мигом проломилась. Вся ветхая построюшка пришла в содроганье. Из нее выскочил человек и замер поодаль столбом.

Сорокин не стал ждать, когда вернется к нему прыть, соскочил на землю, обнял человека ласково, но крепко. Не трусь, не шуми. Я свой. Русский. Зашли оба в построюшку. Разговорились, выпили.

Дед назвал окрестные деревни, растолковал, как пробраться в Таганский лес. Было до него километров двадцать пять.

Сорокин подарил деду парашют:

— Чистый шелк. Береги внучке на венчальное платье. Будет твоя внучка как богородица в облаке.

На этом распрощались. Дальше у Сорокина ничего интересного не было: побродил около деревни, поискал товарищей, затем перебрался в лесок, оттуда на поле, в бурьян. И рассказать нечего.

Наелись, а запить нечем. Пробуем жевать бурьян. Сухой, ни капли влаги, и горький. Я переползаю поближе к сжатому полю и к дороге, вести наблюдение. Сорокины ложатся спать. У десантников главное время не день, а ночь, главное светило не солнце, а луна. Днем мы отдыхаем, спим, ведем наблюдение за противником, а все другое — добываем еду, питье, оружие, истребляем противника — больше при луне, ночью. Мы — ночные, лунные люди. Есть поговорка: луна — цыганское солнышко, мы переиначили ее: луна — десантское солнышко.

Сейчас день. По разбитым, ухабистым дорогам тяжко идут колонны танков, орудий, грузовиков с солдатами и кладью; мотаясь, как на волнах, суетливо носятся легковушки и мотоциклы. Длинной, на всю дорогу, клочковатой гривой висит над потоком машин степная черноземная пыль. Гром железа, сердитые гудки, людской галдеж. Но мы можем спокойно отдыхать: нам никто не угрожает, никто даже не взглядывает в нашу сторону, у всех вдоволь своих забот.

Вот продвигаться дальше будет трудно. Сразу же из бурьяна надо перебегать дорогу, затем долго ползти чистым полем. Там, в полях, я вижу единственное укрытие — большой омет свежей соломы.

Днем, на солнце, он сиял золотой горой.

На вечерней заре будто вспыхнул красным огнем и долго горел не сгорая.

А взошла луна — стал серебряным.

Он напомнил мне детские годы. Когда в колхозе молотили хлеба, ребятишек посылали на ометы уминать солому, чтобы она потом в осенние дожди не промокала. Мы забирались стайками и чего только не вытворяли: плясали, боролись, кувыркались, скатывались с ометов, как с горки, делали глубокие ходы и прятались в них. Стемнеет, взрослые кончат работу, уйдут домой, а мелюзга все тешится. Бывало, так упетаешься, что и заснешь там, на соломе.

Меня тянет к омету. Ох и храпанул бы я, на все поле! Может быть, поэтому мне кажется самым благоприятным маршрут на омет. А Сорокин не одобряет его: перебегать шумную дорогу, переползать открытое поле — и неизвестно что встретишь у омета. В десанте может случиться любая чертовщина. Если в сказках ведьмы вылетают из печных труб, то десантники, бывало, приземлялись на печные трубы. У омета запросто может быть немецкая засада, ловушка.

— Сперва омет надо разведать, — шепчет Сорокин и выразительно оглядывает нашу тройку, пожимает плечами.

Все понятно и без слов: с нашего самолета прыгнуло двадцать человек, а нашлось только трое. Где же прочие? Раньше нашего ушли на сборный пункт? Вряд ли. Приземлились они, как и мы, где-то здесь. Место никому не знакомо. Сигнальные ракеты штаба отсюда не видны. Ребята все первачи. Скорей всего, прячутся где-нибудь, ждут, когда их разыщут. Омет надо обязательно разведать.

— Можно налегке? — спрашиваю я.

— Да.

Оставляю при себе только автомат, пистолет, финку, фонарик, заползаю в придорожную канаву и жду, когда поредеют на дороге машины. Сорокин залег несколько позади, в бурьяне, он будет страховать меня. Машины идут реже, чем днем, но желтоватый свет фар на дороге не потухает. Боюсь, что в ожидании можно пролежать всю ночь, и перебегаю при свете фар. Тотчас же невдалеке с бегущей машины начинает работать пулемет, а Сорокин посылает в него автоматную очередь. Я ползу, бешено работая локтями и коленками. Мне важно поскорей пересечь световой коридор, который прорубают в темноте фары, а дальше, в сумраке не очень лунной ночи, могу сбавить прыти. Машина прибавляет газу и уносится с диким грохотом. Перестрелка затихает.

Подобравшись к омету, прислушиваюсь. Ни звука, ни шороха. Обхожу кругом. Никого. Лезу на омет. Там спит человек, немножко притрушенный соломой. Из-под нее выбились темная непокрытая голова и широко раскинутые руки.

Немец? Десантник? Мирный житель? Вынимаю пистолет. Нет, это не подходит: если придется применить — будет шум. Прячу пистолет, достаю финку и фонарик, осторожно подбираюсь к спящему, даю свет прямо в лицо.

Дрыхнет мой дружок Федька Шаронов. Снял автомат, шинельную скатку, вещмешок и развалился, непутевый, как в деревне, на покосе.

Свет фонаря не берет его, и начинаю будить другими способами. Дергаю за руку — спит. Щекочу за ушами — спит. Ерошу неукладимый шпын — помычал и продолжает спать. Жалко будить и пугать, но что поделаешь, служба требует. Зажал ему ладонью рот и нос, и Федька наконец очнулся. Сел, покрутил головой, будто вытряхивая из нее что-то, и мотнулся ко мне.

— Витька, ты?

— Я.

— Жив?

— Жив.

— Как это?

— Так.

— Неужели ты?

— Да вот я.

— Не верю. Ну-ка, протру зенки, — и трет пальцами глаза.

Мы так рады, что не замечаем, какую бессмыслицу плетем. Она ползет сама собой.

— Как это ты… откуда? — продолжает Федька.

— Проверяю, кто чем занят.

— Н-но-о?! Уже проверяешь? — В голосе Федьки недоверие и усмешка. — А я думал, от меня бегаешь. Четвертые сутки гоняюсь за тобой.

Теперь уже я говорю:

— Н-но-о?!..

Прячу фонарик и финку. Потом мы с Федькой крепко стискиваем друг друга и долго молча сидим так. Никакое слово не может выразить нашей радости. Сидеть бы вечно не отрываясь.

— Смело, храбро спишь, — шепчу я, отстраняясь от Федьки.

— Чем смелей, чем дерзей, тем надежней.

— Так можно проспать все на свете. И голову.

— Не проспал ведь.

— В другой раз можешь и проспать.

— А если я трое суток не прикладывался, — отшептывается он. — Стал засыпать на ходу.

— Сколько отхватал здесь?

— Лег утром, на рассвете. — Федька глядит на часы. — Пятнадцать часов.

— Толково.

— А тут короче нельзя, не выйдет. Постель-то какая, — хлопает руками по соломе. — Вишь, как пружинит. И какой простор, можно уложить роту. А я один наслаждался. Попробуй усни, и ты отхватаешь не меньше моего.

— Некогда, нас ждут Сорокины.

— Вдвоем?

— Да, вместе.

Спрашиваю Федьку, как приземлился он, где шатался трое суток. Мы ложимся рядом, головами в ту сторону, откуда будет сигналить Сорокин. До сигнала нет смысла бросать омет, здесь мягко, уютно, безопасно и пахнет, будто из русской печки, свежим, теплым хлебом.

Парашют помчал Федьку прямехонько, прицельно на какое-то черное пятно. Федька порадовался: «Слава богу, не в пожар!» Сначала пятно показалось ему клочком вспаханного поля, затем, когда снизился, разглядел, что оно живое, волнуется, вроде овечьей отары, и наконец увидел ясно: люди, какой-то огороженный и охраняемый часовыми лагерь. Вот подсудобил дружок парашют! У Федьки сами собой зашевелились волосы, словно начали перебазировку с головы на другое место. Вот наградил дьявол: сразу в лагерь, за колючую проволоку!

Федька снижался, а пятно как бы клубилось, люди шарахались из стороны в сторону. Вот стукнулся о землю — ему освободили маленькую площадочку, — а парашют накрыл кого-то. Все, может быть не одна тысяча людей, хлынули к Федьке. Раздался крик. Сперва в один голос: «Братцы! Товарищи! Свобода-а!»… Потом в несколько голосов: «Братцы-ы! Товарищи! К ворота-ам! Наши пришли, наши! К ворота-ам! Свобода-а!»

И дальше уже не разберешь ни слова, ни звука, все слилось в огромное, бесконечное «о-о-о!».

Людская масса плотно сомкнулась и, как одно тело, поползла к воротам, перед ними вспучилась валом, растерзала часового, сорвала воротины, пробила широкий пролом в заборе, смяла проволочные заграждения и вырвалась на неогороженное поле. Удивительно, какая сила появилась у людей. При одном звуке: «Наши пришли, свобода» — и какая сила! Попутно толпа вынесла и Федьку. Он, кажется, и ногой не шевельнул и даже кричать: «Наши пришли! Свобода!» — толком не мог: так стиснули его. Вынесли, как на блюдечке.

Впереди, сзади, справа и слева бежали, падали, вскакивали и снова бежали люди. Некоторые, упав, оставались лежать. Еще гудело «о-о-о», но уже подголоском, а громче был топот ног. Федька тоже бежал, падал, вскакивал…

Пачками взлетали осветительные ракеты. Непомерный свет делает то же, что и плотная темь, — он ослепляет, дурит человеку голову, путает расстояния, время, при нем и все крепкое, стоячее кажется зыбким, бегучим. При непомерном свете так же легко заблудиться, как в темноте. Федька бежал, словно подгоняемый кнутом, но куда, зачем — не думал, бежал дико, одурело.

Но вот сбоку резанул треск пулемета, словно чиркнули по мозгам, и у Федьки зажглась злая, но умная мысль: «А ты куда несешься? Жить надоело?»

— Падай, чумной болван, падай! Ползи! — скомандовал он сам себе.

Заполз в первую же полевую борозду и поплотней прилип к земле, чтобы не торчать своим десантским горбом над равниной. Последние убежавшие из лагеря протопали мимо.

«Пускай бегут, — подумал Федька, — мне с ними не дорога. У меня своя задача».

Топот затих. Поле опустело, но ракеты продолжали освещать его, и пулеметы проверяли боем пядь за пядью. Оглядевшись наскоро, Федька пополз в ту сторону, где при свете ракет показывалось что-то плотное и рыжее, похожее на заросли кустарника. Полевая борозда уткнулась в свежий, еще липкий земляной вал. За ним была глубокая пустая траншея. И дальше — целое поле, искромсанное траншеями, искрещенное земляными валами, которые издали мерещились ему стеной кустарника.

Спрятавшись за вал, Федька начал выжидать сигнальную ракету с нашего сборного пункта. Ракет летело до шута всяких, и отгадать свою было невозможно.

Тем временем немцы очухались, вокруг лагеря начали рыскать мотоциклисты и конники. Федька решил перейти на другой край поля, но треклятое было так перекопано, что он оказался как рыба в сети. Пробродил до рассвета, а кругом все валы да траншеи. И к траншеям уже шли люди.

«Вот так я, вот так герой: немец не успел дорыть окопчики, а я уже здесь, уже занял», — невесело пошутил Федька над собой, потом с борта траншеи спустил на дно груду красноватого суглинка — получилась вполне правдоподобная осыпь — и зарылся в нее.

Ясно слышался скырк лопат, когда в земле попадалась галька. Слышался русский и немецкий говор. Из него Федька понял, что в лагере было мирное население, принудительно согнанное немцами на постройку укреплений. Что парашютист, спустившийся в лагерь, еще не пойман. Но ему определенно не миновать виселицы: не мог он убежать далеко. И так весь день: скырк лопат, разговор о виселице, топот многих ног. По земле топот раздается очень далеко, и Федьке все казалось, что идут к нему, уже совсем близко. Пора открывать огонь, не сдаваться же без боя!

За день валов и траншей прибавилось. Федька проплутал среди них еще ночь. В чистое поле выбрался уже посветлу и залег среди неубранной кукурузы. Убежище ненадежное: рядом — деревня и большая дорога. В деревне — крики, брань, какой-то переполох. По дороге носятся немецкие машины. Иногда они почему-то останавливаются, слышно — спрыгивают люди, хлопают дверцы кабин. А Федьке думается: вот пойдут прочесывать кукурузу! Целый день не выпускал он из рук автомата и вертелся на брюхе волчком, то головой к деревне, то к дороге.

Когда стемнело, пополз к деревне, решил найти своего, русского человека, попросить у него воды и узнать про Таганский лес. За кукурузным полем лежала узенькая полоса огородов, дальше стояли длинной улицей избы. В улице полным-полно машин и немцев. Во всех избах свет. Он ярко заливал и улицу. Из труб валил дым. Ясно, что в деревне остановилась большая воинская часть.

В деревню нельзя. Федька оглядывает огороды. Во-он мельтешит что-то немного посветлее ночи. Федька ползет туда. Маленькая женщина, вернее девочка-подросток, быстро копает картошку. Она так озабочена, так спешит, что замечает Федьку, когда он уже совсем близко.

— О-о!.. — вскрикивает она негромко и зажимает себе рот ладонью.

— Я свой, свой, — шепчет Федька.

— Дядечка, не подходи! Дядечка, нельзя! — молит она, а сама идет к Федьке, склоняется близко к лицу. — Дядечка, беги в лес!

Федька берет ее за руку, притягивает еще ближе и шепчет еще тише:

— Принеси водицы.

— Ни-ни… не можно. Кругом полно немцев. Дядечка, отпусти…

Но Федька держит руку и спрашивает, где Таганский лес.

— Далеко, верст двадцать. Вот иди туда, там большой лес.

— В какой стороне?

— А все на восход, прямо на восход, к Днепру. Дядечка, больно руку!

— Не сердись, я не нарочно, — извиняется Федька и выпускает руку девочки: он совсем позабыл, что стиснул не автомат. — Так, говоришь, на восход идти?

— Прямо, все прямо, прямешенько.

— А воды? Один глоток! — молит Федька.

— Никак не можно. Верь, дядечка! Ты пожуй картошки. Без соли, дядечка.

Она высыпает из корзинки на землю грудку картофеля и убегает к дому. Федька рассовывает картошку по карманам, в пилотку — возиться с вещмешком долго, снимай да надевай, развязывай да увязывай его — и, пятясь, не спуская глаз с деревни, уползает обратно в кукурузу. Его не обстреливают, не преследуют. «Свидание» прошло незамеченным, и девочка не проговорилась о нем. «Хорошего жениха тебе, умница!» — мысленно пожелал Федька.

В кукурузе он первым делом основательно «выпил и закусил», сырая картошка оказалась сразу и замечательной едой, и питьем.

— И конечно, всю схряпал, — говорю я с укором. Выросший в детдоме на всем готовом, Федька не привык что-либо хранить, распределять, оставлять про запас. В детдоме все «рубал» сразу и шел на кухню канючить добавку. И в десант взял только однодневный паек.

— А вот не угадал, дружок. — Федька вдруг засуетился, нашарил свой вещевой мешок и подал мне картофелину. — Это что? И еще есть.

— Не узнаю тебя. Раньше бы…

— Теперь — не раньше. Теперь на собственных харчах живу, — гордо говорит Федька.

— Понял, как?

— Понял.

— Побереги для Сорокиных. Они тоже изжаждались.

— Есть, завизирую, — согласился Федька.

Как лучше распорядиться картофелиной — схряпать ли сразу, большими кусками, почти не жуя, или иссосать потихоньку, вроде леденца? Охота схряпать. Но я не дошел еще до такой жажды, чтобы потерять способность к рассуждению, и решаю иссосать. Мне кажется, что этим из одной картофелины я сделаю как бы две-три. Отрезаю финкой тоненькие пластики, кладу их в рот и не тороплюсь жевать и глотать. Вкус у сырой картошки неопределенный, ни кислоты, ни сладости, ни горечи, она вроде твердой воды, а освежает и утоляет жажду даже лучше. Одной картофелиной граммов в двести определенно напьюсь досыта. Да еще и наемся.

Федька рассказывает. На кукурузном поле он заметил темный болван, похожий и на обрубок дерева, и на могильный холмик, и на человека. Началась морока. Федька сигналит фонариком, дудочкой, а болван никакого отзыва. Федька пускает в ход уговоры: «Я свой. Выходи, не бойся» — болван не шелохнется. Федька командует и по-русски: «Руки вверх!», и по-немецки: «Хальт! Хальт!» — болван нуль внимания. Пришлось подползать ближе. А это, когда не знаешь, на что идешь, пожалуй, самое скверное. Оказался парашютно-десантный мешок. Парашют кто-то унес или спрятал, а мешок оставил.

И позднее этот мешок задал Федьке много хлопот, тревог. Его надо волочить, прятать. А кругом немцы, огни, пальба… И себя-то не знаешь куда сунуть.

Из деревни взлетела осветительная ракета. Наш омет и поле под стерней будто залило волной белого, с желтинкой топленого молока. Федька косится на ракету и шипит:

— У… сволочь! Стерва!

— Феденька, надо уходить. — Я предполагаю, что пулеметчик, обстрелявший меня при перебежке через дорогу и сам обстрелянный Сорокиным, сообщил об этом куда следует. И теперь нас ищут. Ракета пущена неспроста.

Федька собирает свое разбросанное по соломе хозяйство — автомат, шинельную скатку, пилотку, вещевой и парашютно-десантный мешки, — собирая, ворчит:

— Ишь сколько всякой пакости! Пуда четыре. Больше суток таскал ее. Лошадь можно угробить. На омет взбирался раз пять, по частям втаскивал. Одно спрячу внизу, другое волочу вверх. Хоть немцев зови нá помочь. После такой каторги законно уснуть. И голову отдать за сон не жалко. Мог хуже заснуть, в поле, без всякого укрытия. Споткнулся, упал и заснул.

Его укололи мои слова: «Храбро спишь». И верно, их можно понять как насмешку и укоризну. Но я не хотел обижать, а высказал только дружеское беспокойство, самую искреннюю тревогу.

Мы с Федькой разные парни. Он — горячий, отчаянный, задира, непоседа. Он — везде приметный, видный, вроде бородатого козла-вожака в стаде баранов. Я — самый обыкновенный, неприметный баран.

С первых дней знакомства у меня с Федькой сложились такие отношения: он загорается, вечно что-нибудь затевает, куда-то рвется, он в нашей паре — мотор, а я охлаждаю, сдерживаю его, я — тормоз. Слушался он меня плохо и не раз затягивал в рискованные проделки.

Чтобы сгладить недоразумение, я говорю:

— Феденька, зря сердишься. Насчет сна не в укор было сказано, не в насмешку. Это дружеское предостережение. Не старайся быть храбрым!

— А что стараться? Быть трусом?

— Да. Ты парень забиячный, дерзкий. Тебе полезно добавить осторожности.

— Я думаю, не надо, у тебя хватит этого на нас на двоих, — отрезал Федька.

Новая ракета рассыпается на огненные звездочки, искорки, на солнечную пыль и падает золотым дождем. Давно ли на первомайских гуляниях в городском саду и новогодних елках в школе мы жадно и восторженно глядели на такую россыпь огней, хлопали в ладоши, а теперь эти украшения нашего детства, отрочества и юности встречаем с ненавистью.

— Гори скорей, подлая гадюка! — хрипит Федька.

Когда ракета потухает, Сорокин посылает в нашу сторону быстро, один за другим, три красных огонька — приказ: идите ко мне! Я отзываюсь двумя огоньками: есть идти. Беру парашютно-десантный мешок. Федька взгромождает свою сбрую и говорит:

— Я готов. Продвигаемся?

Омет высокий, крутой, солома свежая, скользкая. И мы катим до земли на собственных ягодицах, как на салазках. Довольно темно, вернее сказать — серо. Сквозь облака неясно просвечивает месяц. Мы глядим на него с мольбой: не выходи, побудь там, голубчик! С десяток шагов делаем в полный рост. Тут вспыхивает еще ракета. Мы падаем наземь. Пока она горит ярко — мы лежим, а начинает меркнуть — ползем, гаснет совсем — идем в полный рост.

Ракеты взлетают одна за другой, с коротенькими перерывами. А мы падаем, лежим, ползем, вскакиваем, идем, бежим и снова падаем.

— Осторожно! Лежи! — командует мне, наверно, и самому себе Федька. — Нагнись ниже! Падай!

Когда вспыхнувшая ракета потухла, я сказал:

— Друг сердечный Феденька, не узнаю тебя. Ты — и вдруг такая осторожность? Это несовместимо.

— Вот, совмещаю, война научила. Умереть — невелика радость и честь. Выжить и победить — вот наша задача. Вот ради чего осторожничаю. И еще об тебе забочусь. По мне тосковать, плакать некому. А ты — другое дело. Ложись, чертов увалень!

Да, он и здесь блюдет наказ бабушки хранить меня. Для него моя жизнь дороже, чем своя.

Меня сильно мучит парашютно-десантный мешок, его поминутно приходится бросать, волочить, поднимать на плечи. Вот так и продвигаемся. Слава богу, что нас не обстреливают, — видимо, еще не обнаружили, а только ищут.

«Продвигаемся, продвинулись» — эти слова, как бессменные часовые, стоят в военных сводках. Раньше я приравнивал их к таким: «Идут, дошли, пришли». А теперь, понюхав пороху и помотавшись по военным дорогам, вижу, что «продвигаются, продвинулись» совсем не то, что «идут, дошли». Это — огненные слова.

Нас нащупали. Бьет пулемет. Чаще взлетают ракеты, не успеет догореть одна, уже вспыхивает другая. Гонимые страхом, мы храбро и глупо, даже не пригнувшись ничуть, перебегаем последние метры поля, дорогу и уползаем в бурьян. Оба невредимы. Наши пули замешкались где-то.

Сигналю Сорокиным. Они сразу отзываются и сами подползают к нам. Федька шепчет: «Боец Шаронов явился в ваше распоряжение», — затем преподносит Сорокиным по картофелине. Последние.

Все лежим. Сорокины маленькими кусочками «пьют картофель». Федька передергивает плечами и свирепо чешется: во время сна на омете под обмундировку набилась от соломы всякая колючая мелочь.

Ракеты не унимаются, взлетают, ищут, но пулемет заглох. Бурьян надежно стережет нас.

 

11

В полях еще многое недоубрано — кукуруза, картофель, табак. Целиком сжата только пшеница, но и она, сжатая, почти вся лежит копнами, кладями на полосах.

Сухо, ясно, тепло, а в полях не видно никакой работы. Крестьяне не торопятся с уборкой, они определенно выжидают, чем кончатся военные события у Днепра. Раньше уберешь и обмолотишь — больше отберут враги. А потянешь — за это время врагов могут выгнать.

Для нас несжатые поля, клади и копны — благодать.

Без них в том безлесном месте давно бы всех переловили, перебили. Вот и сейчас идем по такому недоубранному полю, сжатому, но заставленному снопами в копнах.

В сумраке копны проступают неясно, кажется, что они зыблются, как на волнах, то вырастут, то припадут к земле, и даже кое-какие перебегают с места на место.

Полина твердит, что это вовсе не кажется, но так и есть, что некоторые из копен совсем не копны, а люди. И они перебегают, следят за нами.

— Брось наводить страхи, — ворчит на нее Сорокин. — Это ночной мираж.

Полина настаивает:

— Не мираж. Я долго плутала среди копен, знаю, что не мираж. Определенно люди.

Чтобы убедиться, кто же прав, останавливаемся и через некоторое время все отчетливо видим, что от одной из копен отделился кто-то и перебежал к соседней.

— И это мираж? — шепчет Полина.

Тут, словно в ответ ей, сразу разделились две копны. Сорокин поднял сигнальный фонарик.

— Ты?! — Полина схватила его за руку. — Не смей!

— Не мешай! — Сорокин отдернул руку. — Это определенно наши. Немцы давно бы обстреляли нас.

— Наши… Тогда пусть они и мигают первые, — шепчет Полина.

— А ты не мне, им это говори.

Сорокин приказывает нам схорониться в снопах.

Схоронились. Тогда Сорокин мигнул фонариком. Ему отмигнулись нашим десантским сигналом. И сразу стало легко на сердце: каждый свой здесь — такая радость!

— Идите сюда, — вполголоса сказал Сорокин в сторону копен.

— Нет, браток, иди-ка лучше ты! — отозвались из-за копны.

— Я свой, десантник.

— И я свой. Только я уже семь раз выходил на автомат. С меня довольно. Для чего же я на своих плечах «лейтенанта» ношу?

— В данном случае — чтобы подчиняться: я капитан Сорокин.

— Капитан?.. Тогда придется мне выходить.

Из-за копны поднимается невысокий, коренастый человек и, подходя к нам, ворчит:

— Иду, иду. — Освещает нас фонариком. — Так, так, точно свои, советские. — Затем небрежно, без вытяжки, козыряет Сорокину и рапортует: — Лейтенант Гущин прибыл в ваше распоряжение. — А потом командует назад, через плечо в темноту: — Эй, парнишки, сыпь ко мне!

От копен к нам перебегает пятерка солдат. Все вытягиваются перед Сорокиным и приглушенно рапортуют:

— Рядовой… явился в ваше распоряжение.

— Говорят, что все из вашего корабля, — докладывает Гущин.

Сам он летел в другом корабле.

Сорокин оглядывает солдат, освещая каждого отдельно фонариком.

— Точно, все мои. Молодцы, ребята!

— Служим Советскому Союзу, — шепотком, но твердо, ясно чеканят солдаты.

— Вольно! Ложитесь! — командует Сорокин.

Ложимся в кружок, голова к голове, чтобы во все стороны вести наблюдение. Светят нам понемножку месяц, отблески далеких ракет и полупритушенные огни машин на дороге.

Сорокин спрашивает новичков, как приземлились, сколько у них оружия.

Приземлились все по разному: парашют неистощим на причуды. Одного бойца швырнул в деревню, на улицу. И сразу к бойцу подходит немец: «Хальт!» А боец ему: «Хватит?» — и гранату в него. Сам в огороды. Хватило, немец примолк.

Но взрыв гранаты всполошил других. В небо пошли ракеты. Кругом выстрелы, крики «хальт». Бежать некуда, везде переполох, тревога.

«Будь что будет», — решил боец и спрятался в картофельную ботву, которая кучами лежала в огородах. Совсем рядом бегали немцы, обыскивая дома, дворы и всякие усадебные построюшки. Лежа с автоматом наизготовку, боец хорошо видел всю суету и думал только одно: «Не дай бог собак!»

Собак у немцев не было, а самим не пришло в голову, что боец лежит, едва прикрытый ботвой, и они, перебегая, едва не запинаются о его ноги.

Ночь, затем целый день и часть другой ночи пролежал этот боец на том месте. Переполох за это время стих, и боец спокойно переполз в овраги и перелески.

Другого бойца швырнуло на кладбище. «Ну, выбирай место!» — пошутил он сам над собой и, напоминая своим десантским горбом могильный холм, благополучно уполз в несжатые поля. Счастливое приземление!

Третьего парашют наградил платформой железнодорожной станции, и уцелел десантник только благодаря тому, что открыл стрельбу по фонарям, освещавшим платформу, разбил их, сделал панику, затем в темноте вскочил на площадку отходившего товарного состава и уехал с ним в поля.

Четвертый приземлился в лесистый овраг, на деревья. Сучьями сильно поцарапало ему руки и физиономию, но это в десанте пустяк, такое приземление считается большой удачей. До встречи с Гущиным трое суток кружился он по лесу, сигналил фонариком, дудочкой, под конец начал стрелять — и никакого отзвука, кроме эха.

Пятый сначала сбросил парашютно-десантный мешок, где был упакован станковый пулемет. Затем прыгнул сам. Приземлился он на скошенный луг, в зарод сена, недавно убранного, душистого. Мешок с пулеметом где-то запропастился, и боец решил заночевать: утро вечера мудренее. Зарылся поглубже в сено и уснул.

Разбудил его непонятный, ни с чем не сообразный шум. Гудели машины, ревел и мычал скот, кричали, ругались, плакали люди, — и всё сразу.

Выглянул боец. Стог при самой дороге, а по дороге идет эвакуация. Может быть, и верно, что беда не ходит одна, в тот раз так и случилось — к стогу подъехала пароконная бричка, и четверо немцев принялись навивать воз сена. Боец переполз от них подальше, но все равно подать рукой. Нагрузилась бричка и уехала. А бойцу некуда скрыться, кроме этого стога: кругом чистый луг, рядом дорога, по ней идут нескончаемые колонны угоняемых в Германию, идут под конвоем автоматчиков и овчарок.

Бричка приезжала три раза, движение на дороге шло весь день. Когда присмерклось, боец выполз из-под сена, стал обозревать, куда ему лучше двинуться.

В это время к стогу с оглядкой и опаской подошел старик и начал быстро набивать сено в мешок. Боец вынырнул перед ним:

— Здравствуй, отец!

Старик рванулся бежать, но боец схватил его за рубаху.

— Ничего, дед, не трусь! Мне от тебя не много надо — укажи дорогу на Таганский лес.

— Тебе какую? — прошамкал дед. — Большую? Малую? Короткую? Долгую?

— А чтобы одному пробежать, без встреч, и поскорей.

Дед подробно обсказал дорогу, со всеми поворотами, стежками, обходами деревень и других бойких, опасных мест.

Десантник поблагодарил деда, и разошлись.

Боец всю ночь проползал по лугу, разыскивая парашютно-десантный мешок. Утро застигло его на краю леса, застигло без мешка. Не знал, как быть: искать ли еще мешок или смириться с пропажей. Утро не умудрило его.

Но тут ему здорово повезло — невдалеке из леса вышел человек с вязанкой хвороста. Окликнул его. Это оказался подросток. Сошлись, познакомились. Подростка звали Петькой, бойца — Васькой. Десантнику было девятнадцать лет, а Петьке тринадцать.

— Чуть-чуть не ровесник тебе, — обрадовался Петька, — скоро догоню, через шесть годов буду, как ты, в армии.

— Раньше будешь, теперь призывают семнадцати лет, — порадовал его боец.

Хорошо получилось: один будто чуть меньше стал, а другой чуть больше, они сравнялись будто, и разговор побежал легко, сам собой. Петька пожалобился, что немцы расстреляли у него отца, мать после этого заболела, и он теперь — главный хозяин в доме. Вот готовит дрова на зиму.

Десантник погоревал, что не может найти мешок с пулеметом. А Петька ему:

— Говори спасибо!

— Кому?

— Да мне, мне.

— За что?

— Вчера я подобрал здесь парашют и мешок.

— И там пулемет?

— Самый форменный. Я собрал его.

— А это зачем?

— Буду крошить немцев.

Вполне правильно собранный пулемет был замаскирован в лесу и установлен так, чтобы держать под обстрелом большую дорогу, по которой шли к Днепру немецкие войска. Решили, что десантник заберет пулемет, раз он сброшен для него, а Петька поищет себе другой, бесхозный.

Между тем сильно ободняло. Истомленный боец, не спавший двое суток, лег передремнуть. Петька остался охранять его. Под вечер на этого бойца набежал лейтенант Гущин со своим «войском». Боец присоединился к нему. Пулемет разъяли на три части и унесли. А парашют, на котором спустился он, оставили Петьке на память.

— А вы как приземлились? — спрашивает Гущина Сорокин.

Гущин мямлит:

— Известное дело, парашют — швыряет наобум…

— Куда же все-таки? — настаивает Сорокин.

— На тырло. Где скот во время водопоя толчется и всякую гадость делает. И кинул меня в самое гэ-гэ. И вышло, что я не приземлился, а придерьмился.

Мы сдержанно, в ладошки, фыркаем.

— А это, говорят, к добру. Во сне увидеть — к деньгам, наяву попасть — тоже к удаче, — успокаивает Гущина Сорокин.

— Да вот нашел пятерых, только это не моя, а ваша удача.

Разговор переходит на оружие. Патронов изрядно расстреляно, немало разбросано гранат. Но есть и прибавка: два парашютно-десантных мешка, станковый пулемет, диски для автоматов.

Новички поглядывают на наши вещмешки. Нетрудно догадаться, что хотят есть. На дорогу получили все одинаково, но распорядились по-разному. Некоторые еще в казарме сильно поубавили сухарей, променяли, просто выложили. Сухари — самый объемистый, неудобный груз. Некоторые уже в десанте постарались поскорей отправить паек из мешков в желудки, чтобы не оттягивал плечи. Только самые бережливые сохранили кое-что до сегодня.

— Ну, выкладывай, кто чем богат! Поужинаем, — говорит Сорокин.

Мы собираем свой ужин с миру по нитке.

Гущин глядел-глядел на нас и не выдержал:

— Эх вы, десантники! Без мешка сухарей посылать вас никуда нельзя, протянете ножки. Учитесь вот у стариков! — Ему годов тридцать. И начал выкладывать из вещмешка огурцы.

— Нас не удивите, — сказала Полина, — вчера мы ели арбуз.

— И нас не удивите, все наперед знаем: сами ели, а про нас не подумали. — В голосе лейтенанта Гущина легкий упрек и насмешка. — А я не прочь бы удивиться, особенно арбузу. Да где уж, и мечтать не решаюсь. Обойдемся огурцами. — Самый крупный огурец кладет перед Полиной. — Кушайте на здоровье! Пусть ваш дом будет полон детками, как этот огурец семечками. — Затем кивает нам: — А вы чего ждете, поклонов? Действуй!

Огурцы переспелые, дряблые, кислые — одним словом, мозглые, но в них много воды, а теперь для нас самое главное — вода.

Спрашиваем Гущина, где раздобыл он такую прелесть.

— Бежал, наступил, поскользнулся. «А ну, поглядим, что такое? Ба, огурчики!» Знать, проглядели их во время уборки. Больше не надейтесь, все выложил, даже НЗ не оставил.

Поужинали. Идем. Надо перебираться через дорогу: Таганский лес — наш сборный пункт — на другой стороне.

Полночь. Машин на дороге стало меньше. Судя издали по огням, они бегут уже не сплошным потоком, как вагоны в железнодорожном составе, а разорванным. Но все-таки густо. Медлить нам нельзя. Надо не только перебежать дорогу, но уйти подальше от нее и укрыться засветло в надежном убежище.

В одном месте дорога делает крутой поворот. Там цепочка огней почему-то обрывается и снова возникает за поворотом. Ползем туда. Метрах в двадцати от поворота Сорокин приказывает основным силам — семь человек — залечь среди копен, а мне и Федьке ползти за ним.

Местечко интересное: дорога ныряет в глубокий овраг — вот почему не видно оттуда огней — и затем поднимается узким, извилистым серпантином. В глубине оврага мост.

— Слушайте задачу, — шепчет Сорокин. — Уложите на мосту машину, сделайте пробку!

— Есть уложить машину, сделать пробку!

Сорокин остается наверху, а мы сначала по скату, затем по дну оврага, прячась в глубоких, темных промоинах, подбираемся к мосту. Ложимся в кювет. Машины проходят часто, разные. Но мы не торопимся открывать стрельбу: легковая не годится, мала для хорошей пробки; не годится и грузовая с людьми, схватка с такой опасна.

Наконец то, что нужно, — грузовая с кладью. Она, спускаясь в овраг, быстро глотает дорогу. Мне кажется именно так — глотает темное земляное полотно с белыми тумбочками, с канавами, заросшими дикотравьем, с телеграфными столбами. За машиной остается одна пустая тьма. И еще кажется, что не только машина несется на меня, а и дорога мчит меня к ней, прямо в пасть. И в то же время что-то сильно тянет назад. Злюсь на машину: «Ползи, гадюка, ползи! Меня ты не заглотишь, нет. Я заткну тебе пасть, заткну!»

По мере того как близится машина, вся моя злость оборачивается на нее, меня уже томит ожидание, подмывает вскочить и кинуться навстречу слишком медлительному врагу.

Но вот короткий, обрезанный шорами, свет фар коснулся нас.

— О гад! Стой! Ни шагу дальше! — кричим ему, как живому, вернее, крик вырывается сам собой. Затем палим из автоматов в свет, в гул, в белые пятна за стеклами кабины, в колеса… Продырявленные покрышки громко хлопают.

Машина затихает и останавливается посреди моста. Федька открывает кабину. В ней два убитых немца. Снимаем с них автоматы, пистолеты, полевые сумки, надеваем все на себя.

Можно сигналить Сорокину: «Есть пробка» — и бежать. Но в тишине раздаются тяжелые, неторопливые шаги коня, который тянет походную кухню. На ней, покачиваясь в дреме, сидит немец. Если оставить его живым, он, наткнувшись на подбитую машину, очнется и поднимет тревогу. Совещаться некогда, и оба посылаем в него по автоматной очереди. По пути задеваем и коня.

Немец убит наповал, скатился на дорогу. Конь хотя и рухнул, но жив, поднимает голову и колотит-колотит ею по дороге, как молотом, сильно бьет ногами, и когда подковы задевают о дорожные камни, от них летят удлиненные игольчатые красные искры.

Мне больно видеть, как мучится конь. И прикончить невинную животину не хватает духу.

— Начал — добивай! — говорю я Федьке.

Он добивает коня прицельным выстрелом в голову, а потом говорит сердито:

— Не хитри, мужичок, не люблю. Кто начал — знает один бог, которого нет.

И верно, кто из нас подранил коня, теперь не разберешь.

Сигналим Сорокину и бежим оврагом в ту сторону, где стоит желанный Таганский лес, пока еще невидимый. Отбежав с полкилометра, выбираемся из оврага на поле и там соединяемся с товарищами. Они благодаря пробке на мосту перебрались через дорогу вполне благополучно, без единого выстрела.

То идем, то ползем, то, прижавшись плотно к земле, пережидаем, когда погаснут ракеты. И так всю ночь. Кругом поля, поля, и рассвет застигает нас в полях. Надо куда-то прятаться на день. Поблизости только копны пшеницы. Копны маленькие, но лучшего ничего нет, и прячемся в них по человеку в копну, да и то скрючившись как можно сильней.

Невдалеке от нас дорога, чуть подальше — большая деревня. На дороге сильное движение. По мере того как становится светлей, гуще и гуще идут танки, автомашины, мчатся мотоциклы. Дорога сильно разбита, и крупные, грузные машины часто останавливаются. А мы думаем про каждую такую: «Ну, эта за нами».

В копнах жарко, душно. Томит жажда. Так тянет высунуться и глотнуть прохладного воздуха.

Вот останавливаются три мотоцикла, и немцы-мотоциклисты идут по полю, обшаривая и разбрасывая копны. Вот-вот наткнутся на нас.

Меня начинает трепать лихорадка нетерпения, рука неудержимо тянется к спусковому крючку автомата. Мои товарищи, наверно, переживают то же самое. Вдруг кто-нибудь не выдержит и откроет огонь… Что будет тогда?!

Немцы продолжают искать. Между тем на дороге около мотоциклов скапливаются автомобили, танки, верховые. Фрицев уже с роту, и все глядят в нашу сторону.

Подъезжает в открытой машине какой-то высокий чин. Мы слышим его отрывистую, гневную речь.

Ему объясняют что-то, он что-то приказывает, затем мотоциклисты бросают поиски, и один из них быстро катит в деревню. Немного погодя из деревни выезжает отряд конников с горящими факелами и, рассыпавшись по полю, начинает поджигать копны.

Факельщики ближе и ближе к нам, а Сорокин почему-то не подает никаких сигналов. Что думает он? Дать бой, когда на каждого из нас по десятку фрицев и у них танки, пушки, пулеметы? Или ждет чего-то? Бой, выжидание, отступление, — кажется, во всех случаях для нас неотвратима гибель.

Загорается стерня, огонь ползет к нашим копнам. Дым густо нависает над полем, уже трудно разглядеть, что творится на дороге. Вот он заволакивает наши копны, скоро начнет душить нас.

Тут Сорокин подает сигнал дудочкой и выползает из-под копны. Мы все сползаемся к нему. Приказ отступать под прикрытием дымовой завесы.

Дым уплывает к деревне. Что сделает он с нами? Сбережет ли до нового укрытия или покинет среди чистого поля, на виду у фрицев?

Начались сады, и мы укрылись в яме, густо заросшей одичалым вишенником, крапивой, татарником, где, по-видимому, когда-то брали глину для постройки. Хоронясь среди зарослей, непрерывно ведем наблюдение во все четыре стороны. В деревне какой-то переполох: громко хлопают двери, ворота, плачут дети, женщины, бранятся и кричат немцы, мычат коровы, визжат свиньи.

В саду появился немецкий солдат. Он тянет за веревку бурую рогатую корову. Сзади идет старушка в слезах. Корова упирается, вертит головой, немец сердито дергает веревку и кричит на старушку, чтобы погоняла. Людской и скотский гам на деревне стал понятен для нас — немцы отбирают у жителей скот.

— А что же мы?.. — говорит Сорокин.

Но он не спешит с приказаниями. Он размышляет вслух:

— Немцы только о том и мечтают, как бы не дать десантникам соединиться, ликвидировать нас поодиночке, маленькими группами. А мы, выходит, будем помогать им? Так не годится. Положение, конечно, обидное: на глазах у нас идет грабеж… Но стерпи, сердце, еще раз стерпи! Скоро за все отплатим.

Я узнал в корове знакомую бурую доенку, которая недавно угощала меня молоком, а в старушке — Лысую. И обратился к Сорокину:

— Разрешите уничтожить гада?

Но Сорокин почему-то (ему видней) сделал не так. Уничтожить немца он выбрал Федьку и еще одного бойца, а мне приказал задержать старушку.

Прячась за кустами вишенника, мы подползли к тропинке. Когда немец поравнялся с нами, Федька и другой боец уложили его двумя ножевыми ударами. А труп за ноги и в кусты. Я кинулся к старушке. Но она вообразила, что ее хотят отправить вслед за немцем, и подняла крик. Пришлось зажать глупой рот, силком затащить ее в яму, где мы базировались. Хорошо, что сад был густой, а в деревне много своего гаму.

— Ты, бабуся, зачем здесь? Да еще с коровой, — спросил я.

— Корова-то во всем и виновата. Доенка она самолучшая в деревне, а по уму — никуда, не понимает, какое теперь время, все домой рвется. Тогда, помнишь, отбилась от стада, — это она домой пошла. И сегодня тоже отбилась и попала немцу на веревку. Спасибо вам, выручили. Куда бы мне спрятать ее до вечера?

— Веди сюда, места много, — сказал Сорокин.

Старушка завела корову в яму, а мы нарвали большую охапку травы, и корова занялась едой.

— Теперь, бабуси, давай поговорим. — Сорокин покивал на деревенские хаты мазанки: — Что творится там, знаешь?

— Не знаю, не была давно. Корова-то в лесу хоронилась. И я при ней. Когда она ударилась в деревню, я побегла следом. Тут, на полдороге, и сцапал нас немец. А узнать надо бы: у меня в деревне дочка и внучата. Хлопцы твои, может, посмотрит за коровой? Я скоро взвернусь.

— За коровой посмотрим. А ты возьми одного моего хлопца с собой, нам тоже надо узнать кое-что.

— С собой хлопца? Вот такого?.. — вся дрогнув, переспросила старушка, глянула на нас, потом, зажмурясь, забормотала испуганно: — Там же немцы… Как увидит такого хлопца — и ему и мне лютая казнь будет. И дочке моей, и внучатам… всю семью под корень изведут. Мыслимо ли — привести на деревню такого хлопца! — Она горько вздохнула. — И сказать, что ждем вас, немыслимо. Взять с собой… Если бы ты хоть на столечко, хоть на мизинчик, — показала кривой, сухонький мизинец, — знал немцев, и не заикнулся бы про хлопца. Чему смеешься? Я не смехом говорю. — Старушка строго поджала сморщенные губы.

Сорокин похлопал ее по плечу и зашептал дружелюбно:

— Не сердись, бабуся! Знаю, не знаю немцев — об этом не будем говорить, не будем спорить… Ладно, не знаю. Послушай дальше! Хлопца мы не так пустим, а переоденем.

— Вот и видно, что ничего не знаешь. Да у нас давным-давно никаких хлопцев нету. По хлопцам как метелкой прошлись: кто за Днепр ушел, кого в Германию угнали, а кто в лес убежал. Выйдем мы с твоим хлопцем, а немцы: «Этот откуда? Партизан? Гут-гут!» И повесят.

— Товарищ капитан, разрешите пойти мне! — сказала Полина.

Сорокин нахмурился, задумался, а старушка повеселела:

— Это вот лучше. Я всей душой рада услужить вам… Только уж не с хлопцем.

Сорокину не хотелось посылать в разведку Полину, но старушка рьяно ухватилась за нее:

— Это вот другое дело. Мы с дочкой переоденем ее, скажем: «Наша сродница, проведать нас приехала». Не то что немцы, а и деревенские соседи ничего худого не подумают. Я ей дочку в напарницы дам, пройдут, куда тебе надо.

Сорокин решился. Лысая принесла нам хлеба, воды, яблок, а для Полины мирную одежду. Пришла она расстроенная:

— Немцы приказали сдать всю живность. И поросяток, и ягняток, и цыпляток. У дочки у моей поросеночек в подполье живет, месячный, весь-то с рукавицу, и того ахиды принести велели. Когда же кончится это, скажите мне?

— Скоро, бабуся, скоро, — пообещал Сорокин.

— Скоро… А скотинка-то наша уйдет, завтра погонят. Охо-хо!

Из садовой чащи вышла Полина, переодетая в деревенскую дивчину. Сорокин внимательно оглядел ее, задержал взгляд на босых ногах и сказал:

— А ноги-то не деревенские, слишком белы. Подгрязнить надо.

— Мы их глинкой, — сказала старушка. — Нет у меня подходящей обуви. У соседей просить опасаюсь. Скажут: «А почему твоя родственница совсем без обутков оказалась?»

Ноги Полины подгрязнили глинкой. Потом старушка и Полина ушли. Мы с удвоенным вниманием вслушивались в гам на селе. Ничего нового, что могло бы встревожить за Полину.

Вернулась она раскрасневшейся, потная, в разорванной кофте, но с победно сияющими глазами.

— Ну? — нетерпеливо спросил Сорокин.

— Все в порядке. Уф! Разрешите отдышаться. Поросенок вконец измучил.

Чтобы отвести всякие подозрения, старушка придумала для Полины дело — отнести к немцам поросенка. Его все равно надо было сдавать.

— Несу его на руках, как младенца. Он визжит, бьется. А затихнет — я его булавкой кольну, и он снова тошней прежнего. Около немецкого штаба выпустила, будто вырвался. И гоняла же я его по деревне! Кажется, все высмотрела.

Немцев в деревне человек сто. В школе остановился какой-то важный начальник со штабом. Перед школой — два легковых автомобиля, у крыльца школы — часовой. За деревней, в летнем загоне, — большое стадо коров.

Слушая донесение, Сорокин приговаривал:

— Хорошо, отлично. Дичь стоит пуль.

Дослушав, приказал нам собрать станковый пулемет, который был разъят для переноски.

Когда стемнело, Сорокин снова направил Полину в деревню уточнить обстановку. Она вернулась быстро и донесла, что обстановка несколько изменилась: у штаба, на задворках школы, появился второй часовой и к скоту поставили автоматчика. Немцы, разместившиеся в крестьянских домах, поужинали и затихли, — должно быть, легли спать. И только в штабе небольшой шумок.

Сорокин приказал нам собраться к нему покучней и поставил боевую задачу:

Двум автоматчикам сперва тихо, финками, снять часовых у штаба, затем вести огонь вдоль улицы, в оба конца, по убегающим и подбегающим фашистам.

Трем автоматчикам забросать штаб гранатами через окна и прицельно уничтожать штабистов, если они полезут в окна наружу.

Пулеметчику бить по выходу из штаба.

Гущину подорвать легковые машины.

Мне с Полиной уничтожить автоматчика, охраняющего скотский загон, и освободить скот.

Сбор после налета в саду, в той же яме.

Мы с Полиной уходим раньше других: наш объект дальше, за деревней. То идем, то ползем. Сильно мешают сады с густым вишенником и раскидистыми яблонями. За войну, должно быть, сады не прорубали, не подрезали, и они разрослись вроде первобытной дебри. А может быть, только кажется так ночью, в сумраке.

Наконец подобрались к стаду. Скот в жердяной загородке. На ночь он улегся, и сонное стадо похоже на сельское кладбище: коровьи тела как могильные холмы, а рога — кресты.

У ворот загона немецкий часовой. Он, видимо, считает свой пост вполне безопасным и сидит, покуривая, на тюке прессованного сена. И когда затягивается, огонек папиросы хорошо освещает его гладкое лицо, то ли выбритое, то ли еще незнакомое с бритвой.

Укрываясь за валами непрессованного сена, я близко подбираюсь к часовому и ложусь у него за спиной. Полина уползает в загон, чтобы потом побыстрей выгнать скот.

Лежим тихо. Сорокин приказал не начинать дела, прежде чем оно начнется в деревне.

Кто он, этот немецкий часовой? Меня тянет подползти к нему с другой стороны, заглянуть в лицо. Узкоплечий, щупленький, безбородый и безусый, он, скорее всего, паренек под стать мне. Недавно сидел в школе, за партой, чуть не до слез переживал, когда ему ставили двойку. «Цыплачок бесперый», — сказала бы Лысая. У нас столько общего. Нам надо бы быть друзьями. Нам нечего делить. Но вот он пришел убивать мой народ, убивать нас, советских парнишек. И за это я убью его.

Войну затеяли немецкие капиталисты и фашисты, которым показалось мало своей земли, богатств, чинов, орденов, мало власти и поклонения, которым захотелось покорить весь мир. Они гонят немецкий народ, немецкую молодежь убивать другие народы. Это не диво: властолюбцы и богатеи всегда были ненасытны и воевали всегда чужими, народными руками. А удивительно и страшно, что у миллионов немецких юношей жажду светлых подвигов, жажду добра подменили жаждой грабежа и убийства.

В деревне началась автоматная и пулеметная стрельба, зазвенели разбиваемые стекла.

Я коротко нажал на спусковой крючок автомата. Немец сильно вздрогнул, затем шатнулся вперед и сунулся головой в землю.

Открываю загон, начинаю пинать ногами сонную скотину. Мне помогает Полина. Пинаем зло, по чему придется, пугаем светом фонариков, а ленивое скотье только отмахивается рогами да хвостами.

Чем же пронять ленивцев? Ракеты у нас нет.

Дать поверх очередь из автомата — жалко патронов. И вряд ли проймешь этим. Совсем неподалеку, в деревне, и пальба, и ракеты, и взрывы гранат, а подлые рогатые лежебоки даже не поглядят туда. Вот как привыкли за войну ко всякому треску и блеску.

— Дур-ры!.. Немецкого ножа захотели?! — злюсь я. — Но мы найдем на вас управу, найдем. Полетите из загона, как пулька из пулемета. — И кричу Полине: — Таскайте сено, больше сена!

Сено рядом. Полина таскает его охапками, я разрываю на клочки, поджигаю и разбрасываю по загону. Иногда попадаю в коров. Но черт с ними, не сгорят, а попробуют огонька, быстрей зашевелятся.

Наконец проняло: коровы замычали, поднялись, полезли прямо на высокую жердяную изгородь. Я помог им сделать в изгороди широкий пролом, а чтобы не вздумали возвращаться, бросил вслед еще несколько горящих клоков сена.

Стадо разбежалось. Бежим и мы с Полиной в сады, к своим товарищам.

Они уже в сборе, ждут нас.

Налет удался: забросан гранатами немецкий штаб, подорваны две легковые машины, убито с десяток фрицев, освобожден скот, а главное — так считает Сорокин — дано понять нашему русскому населению, что к нему пришли защитники, освободители, скоро будет конец неволе.

У нас потерь нет, только один автоматчик получил легкое ранение в руку.

При свете сигнальных фонариков делаем раненому перевязку, снова разбираем для переноски станковый пулемет и уползаем в поле.

Это поле последнее. За ним Таганский лес, наш лес, сборный пункт нашей бригады. Скорей туда, скорей! Там ждут нас товарищи. Там вволю еды и питья. Там вести с другого, освобожденного берега Днепра, вести из родного дома. Там можно выспаться, вымыться. Там, там… Чем только ни изукрашиваем мы далекую лесную полоску, которую видели днем из садов! Она казалась тогда длинным оранжевым кушаком, опоясавшим сразу, по горизонту, и белесое сжатое ноле, и голубое, безоблачное небо.

Ночь не шумная, не яркая, но опасная. То вспыхнет ракета. То пробормочет автомат. То заиграет пламя пожара. То ахнет взрыв, и при этом будто вся земля вздохнет. То замелькают быстрые просверки пулеметной стрельбы. Это так похоже, что кто-то бешено злой ляскает огненными зубами…

На рассвете приползли в лес, в наш лес, в Таганский. Сразу за лесной опушкой — глубокий овраг с песчаными сыпучими склонами. Сквозь толщу утреннего тумана нам почудилась в глубине оврага широкая темная река. С наслаждением и надеждой скатились мы в прохладноватую глубину, но нашли в ней только полуобдутый осенний кустарник и палый лист.

Усталые и злые повалились спать куда придется. Двое остались в боевом охранении, потом их сменит новая пара.

Спим долго, почти до полудня. И спали бы еще, если бы Сорокин не сделал побудку.

Есть и пить нечего. Всю еду, что принесла вчера Лысая, мы прикончили тут же. Воды, правда, набрали в запас по фляжке, но что значит пол-литра для человека, который всю ночь идет и не мало ползет с полным десантским снаряжением!

В лесу вокруг нас никаких признаков человека. Земля ровно устлана увядшим, палым листом — дубовым, березовым, кленовым. И лист никто не тревожил, ни прохожий ногами, ни грибник клюкой.

Капитан Сорокин, точно на пегой лошади, долго сидит верхом на огромной бело-пестрой березе, упавшей от старости, и разглядывает карту. Мы молча стоим около него, ждем приказаний.

По зеленому пятну на карте видно, что наш лес большой. Но ведь и нас в бригаде больше тысячи человек. Почему же никто не приземлился и не побывал в этой части леса?

Наконец капитан прячет карту в планшетку, встает, озирается и, показав на самый высокий дуб, говорит:

— Надо поглядеть оттуда.

— Разрешите! — Встрепенувшись, Федька Шаронов делает шаг вперед.

Сорокин передаст ему свой бинокль. Сбросив лишнее снаряжение, Федька взбирается на макушку дуба. Потревоженное дерево осыпает на землю густой, тяжелый град спелых, коричневых желудей. Следом за желудями медленно планирует желтое облако сухих листьев. Я на миг забываю, что нахожусь в десанте у Днепра. Воспоминания переносят меня в Подмосковье, на Ворю, в леса и парки, вот так же устилаемые каждую осень яркими листвяными коврами.

Федька спустился наземь, докладывает. Лес большущий. Местами он лиственный, местами хвойный, сосновый, а больше смешанный. Вокруг леса много разных дорог, деревень. Там сильное передвижение противника. Но в лесу никаких следов человека — ни дымка, ни вырубки, стоит как необитаемый, нехоженый, неведомый.

Капитан Сорокин ставит задачу: прочесать лес, отыскать штаб нашей бригады, установить связь с товарищами, которые приземлились здесь. Место сбора — у группы высоких сосен, которые стоят на холме и, надо полагать, хорошо видны из любой точки леса.

Расходимся по одному. Я вскорости набредаю на узенькое руслицо пересохшего ручья и дальше иду по нему. Русло неровное, местами перегорожено небольшими порожками, местами изрыто промоинами. Авось где-нибудь найдется бочажок с водой. Эта надежда крепко держит меня в русле, я ни шага не делаю в сторону. Да и нет нужды в этом. Русло выписывает такие завилоны и загогулины, что мне самому не сделать таких. Идя по ручью, я невольно, без всякой заботы и усилия, просматриваю очень широкую полосу.

Часто останавливаюсь, прислушиваюсь. Глаза и уши постоянно обманывают меня: то кажется, что мелькнула тень человека, то — прошумели по сухой листве шаги.

Русло потока засыпано жухлым палым листом. Но кое-где сверкают песчаные проплешинки, более золотистые, чем лист. И вот на тех, что впереди меня, вижу отчетливые следы человека, обутого в кожаные сапоги или башмаки.

Человек прошел совсем недавно, он где-то близко: на следах еще нет листьев, хотя деревья сбрасывают их все время. Кто он, свой или враг?

Облепляю палыми листьями свое потное лицо, голову и, высунувшись чуть-чуть из промоинки, оглядываю оба берега ручья. Кругом дубовое редколесье, ярко освещенное полуденным солнцем. Оглядываю вершок за вершком деревья от корней до вершин, пядь за пядью оглядываю землю между дубами, все бугорки и впадинки, все тени. Нет никого.

Может быть, тружусь напрасно. Может быть, не надо терзаться неизвестностью, а подать сигнал или сразу крикнуть: «Эй, кто тут?!» Ведь это наш лес, сборный пункт нашей бригады.

Долго лежу и раздумываю, как быть. Наконец все другие думы одолевает такая: следы, вернее всего, оставил кто-нибудь из наших ребят, и нечего мне праздновать труса. Но я на войне, в десанте, и должен быть настороже, готов ко всему.

Хоронясь за берегами ручья, ползу по следам. Голова вертится, как осиновый лист на ветру. Метров через сто следы на песчаном дне потока обрываются, отсюда идет в сторону неясный проследок, узнаю его по примятым и потревоженным листьям и бегу по нему взглядом.

 

12

Вот он! Друг ли, враг ли — пока не известно. Он сидит недалеко от меня за большим дубом, видны мне только его вытянутые ноги в кожаных сапогах да склоненная непокрытая седая голова. Есть в ней что-то знакомое-знакомое. У меня мелькает догадка: это ведь командир нашей бригады подполковник Сидоров. Но я боюсь верить своим глазам.

Нацелив в голову комбрига автомат, даю сигнал дудочкой. Голова вздрагивает, поворачивается в мою сторону. Я окончательно узнаю подполковника Сидорова, кричу: «Товарищ комбриг, не стреляйте! Я свой!» — и бегу к нему.

Отдаю честь, рапортую:

— Рядовой Корзинкин явился в ваше распоряжение.

Комбриг встает, подходит медленно, затем обнимает, целует меня.

— Наконец-то… Спасибо тебе, сынок!

Затем садится на прежнее место, к дубу, и говорит, мотая головой:

— Устал я, ох и устал же! Ты, наверно, тоже устал? Я исходил весь лес. Немцев нет. Садись.

Растерянно переминаюсь с ноги на ногу. И во сне никогда бы не привиделось, что возможна такая встреча с комбригом.

Сажусь, снимаю мешок. Комбриг стучит по нему исхудалым пальцем и спрашивает:

— В нем есть что-нибудь пожевать?

— Ничего. Последний раз ел вчера.

— Тогда я богач, можно сказать, продуктовый склад. — Он запускает руку в карман своей куртки, затем протягивает мне сжатый кулак. — Подставляй ладошки!

Из руки комбрига в мою пригоршню сыплются гладкие, светло-коричневые с прозеленью, молодые желуди.

— Между прочим, неплохая штука. Советую заготовить побольше. Я набил все карманы. — И хлопает руками по своим взбугренным карманам. — Живу исключительно на них, на желудях. Налегке прыгнул, без запасов.

— А с питьем как? — спросил я.

— С этим хорошо. Питья целый колодец. Хочешь?

— Не так уж сильно, могу подождать. Вы отдыхайте.

— Да, я устал. Как приземлился, с той поры все хожу, хожу… Дохожусь до упаду, передремну час-два — и снова ходить. За все время не уснул как следует. Не спится. — Медленно, задумчиво комбриг пересыпает желуди с одной ладони на другую, желудей меньше и меньше, они проваливаются меж пальцев.

— Товарищ комбриг, я выполняю приказ капитана Сорокина — ищу товарищей. Здесь, в лесу, нас десять человек: капитан Сорокин, лейтенант Гущин, переводчица, солдаты…

— Где они? — Комбриг сильно дернул меня за руку. — Где?

— Здесь. Ночевали все вместе. Теперь рассыпались, ищут штаб бригады.

Комбриг оживился, встал легко, быстро надел шинельную скатку и сказал:

— Идем туда! К ним. Десять человек — это уже войско. Это уже… о-о!

Идем к соснам. Плохая еда желуди. Комбриг на них так отощал, что спотыкается на каждом шагу, а через десяток останавливается отдохнуть. Он упрямится, но я все-таки отбираю у него шинельную скатку и перевешиваю на себя.

Идем и рассказываем друг другу, как приземлились. Совсем не чувствую, что он — комбриг, а я — подчиненный ему рядовой солдат.

— Тебе повезло, на редкость повезло, — твердит он. — Ты приземлился по-барски. У меня корявей вышло.

Комбрига парашют кинул на лес, будто нарочно, для издевки, кинул на большой, старый, усыхающий дуб. С размаху комбриг поломал много сучьев, а потом они вонзились в него, начали корябать ему лицо, руки, рвать обмундирование. Хорошо еще, что не взорвался весь. При таком приземлении, когда на тебе автомат, гранаты, подорваться — совсем плевое дело.

— Видишь, как чертов дуб устряпал меня? Не оставил живого места. И разжаловал в рядовые.

Да, верно, комбрига будто терзала свора собак: десантская куртка и брюки порваны вкривь да вкось во многих местах, погон нет. Прорехи зашиты белыми нитками, которые были взяты для подшивки подворотничков.

— Досталось и моей шкуре. — Комбриг оголил руку. По всей руке от ладони до локтя были ссадины и темно-синие кровоподтеки.

Парашют запутался в сучьях дуба; снимая, комбриг изорвал его в клочья, потом захоронил под опавший лист. И долго глядел в небо, искал глазами самолеты, парашюты. Ведь должна была появиться целая бригада. Но не видел их и думал: «Скверно дело, скверно».

Развернул карту, осветил ее фонариком и определился. До сборного пункта было километров пятнадцать.

Вдруг не очень далеко раздалась пальба из шестиствольного немецкого миномета. «Скрипун», как называют наши бойцы этот миномет, бил в разные стороны, без цели.

Комбриг решил: себя спасает, бестия. Знает, что сброшен десант, и вот бьет: пусть слышат и обходят. Если молчать, десантники могут нечаянно напороться на него. И кто знает, чем кончится такая встреча.

Прислушиваясь, останавливаясь, стараясь быть неслышным, комбриг продвигался к сборному пункту. Вдруг шорох. Мигнул фонариком, но ему не отмигнулись. Шорох стих. И комбриг и кто-то неизвестный долго стояли, притаившись, неслышно. Потом снова шорох не то человека, не то зверя. Комбриг подумал: вероятней всего, шарахается десантник. Но почему не отвечает? Снова помигал ему фонариком, подудел дудочкой. Ответа нет. И решил прибегнуть к прямой речи, крикнул:

— Десять.

Вместо ожидаемого «пять» раздался выстрел.

И оба затаились. Дело складывалось невесело. Комбриг мало допускал, что стреляет немец, он знал, что немцы боятся русских лесов и ночью в такую непроглядную, непроходимую чащобу ни один из них не полезет. Тут, скорей всего, десантник. Но как втолковать глупому, что стреляет он в своего? И долго были как мертвые, ни движны, ни голоса. Но все же надо разрешить тягостное недоразумение, пока тот, другой, не отправил его в «Могилевскую губернию». С оружием наизготовку комбриг встал за толстое дерево и начал говорить:

— Чего стреляешь? Я свой. Иди ко мне!

— А ты кто? — раздался молодой-молодой и руссейший голос.

— Десантник. Ну, иди, иди, не трусь!

Тот помедлил немного и пошел на сближение. Когда шаги стали совсем близко, комбриг осветил его фонариком.

— Я командир десантной бригады, — сказал подполковник Сидоров.

— Я не знаю вас. У нас командир другой. — И солдат назвал своего командира. Оказалось, что Сидоров встретил бойца другой бригады, которая десантировалась накануне.

Солдат держался хмуро, настороженно. Комбригу пришлось достать свои документы. Осветив фонариком, солдат внимательно прочитал их, поворачивая на обе стороны. Комбригу было досадно, что он попал на подозрение к рядовому бойцу.

Но что поделаешь? Оставить у солдата даже малейшее недоверие нельзя.

— Нам не говорили, что сбросили и вашу бригаду, — сказал, проверив документы, боец.

— Это нельзя разглашать, это военная тайна, — предупредил его комбриг.

— Я ведь принял вас за переодетого фашиста. Вид русский, говорит по-русски, а сигналы и пароль другие. Явно переодетый фашист или предатель. Я ведь мог убить вас.

— Ты почему бродишь здесь? — спросил комбриг. — Тебе надо быть далеко отсюда.

— Где приземлился, там и брожу.

Пошли вместе. На рассвете слышат шаги. Затаились. Видят — идут три своих солдата. Соединились с ними.

Днем вышли в поле. Комбриг расставил бойцов для наблюдения, а сам взобрался на высокую-высокую сосну, она поднималась над лесом, будто голова над туловищем. С вершины было видно много дорог, и по всем непрерывно шли вражеские танки, орудия, автомашины.

Требовалась основательная разведка. Комбриг отправил всех четырех бойцов. Десантники должны все время и во все стороны вести разведку, иначе им гибель.

Из разведки вернулись трое, четвертый погиб или застрял надолго. Они донесли: кругом уйма немцев, везде окопы, и еще роют новые, работают и немецкие солдаты, и мирное оккупированное население.

День перебыли на опушке леса, ночью переползли несколько дорог и оврагов. Новый день застиг в чистом поле, где единственным мало-мальски надежным укрытием был ток, куда навезли для молотьбы очень много пшеничных снопов. Там и залегли. Комбриг взобрался на груду снопов. С высоты в бинокль видно Днепр и немецкую оборону: километров на десять — противотанковые рвы, окопы, проволочные заграждения.

На дорогах самоходные орудия, грузовики с солдатами. Вот штабная машина. Она остановила одно из орудий. Хорошо видно, что немцы, разговаривая, все поглядывают на ток. Затем орудие повернуло назад. «К нам», — подумал комбриг и перевел свое войско в старые, полузаплывшие окопы сорок первого года вблизи тока.

Немцев долго не было, орудие куда-то исчезло, и вдруг из-за груды снопов высунулось огромное дуло: самоходка подобралась к окопам по низинке. Рявкнул выстрел. Одного из десантников убило прямым попаданием.

— Гранаты! — скомандовал комбриг.

В самоходку полетели гранаты. Весь расчет ее был перебит. Но с дороги шли на десантников новые орудия и автоматчики.

Сперва ползком, затем короткими перебежками десантники начали отступать к оврагу. Гитлеровцы вели бешеный огонь. Оба рядовых десантника погибли. Дополз до оврага и спасся там один комбриг. Также один пришел он и на сборный пункт своей бригады.

Боже мой, что передумал, перечувствовал он, когда бродил на сборном пункте один! Из всей бригады за неделю явился только он один и мог вполне резонно считать, что и уцелел только один. И сейчас не много радости. Всего десять человек.

Как быть дальше? Ждать, авось соберутся, или собирать самому? Или признать поражение и перейти обратно за Днепр? А что скажут там?

Я напомнил комбригу о воде. Мы свернули к руслу потока, которое вилюжило неподалеку от нашего пути. Около одной из промоин комбриг остановился. На дне промоинки лежал небольшой веник, связанный из березовых веток. Комбриг поднял его. Под веником была лунка, вырытая десантским ножом, в лунке стекленела лужица воды.

— Вот он, мой поилец, — сказал комбриг. — За сутки побирается до двух фляжек.

— А если вырыть пошире и поглубже?

— Надо думать, и воды наберется больше. Мне одному хватало.

Лужица была мелкая, вроде чайного блюдечка. Я встал на коленки перед ней и осторожно, чтобы не замутить, как снимают сметану, перечерпал воду ложкой во флягу.

— Пейте! — протянул флягу комбригу.

Он отказался. Я завинтил флягу, решил сохранить воду до встречи с товарищами. Удача — так всем удача. Потом лопаткой расширил и углубил колодчик, наломал веток и прикрыл его.

— Ты как думаешь насчет десанта? — спрашивает меня комбриг. — Мне важно знать твое, солдатское мнение. Главная сила в бригаде — солдаты. А при такой обстановке, какая сложилась у нас, когда все раскиданы поодиночке, роль солдата намного увеличивается. Куда пойти, что сделать, будут решать солдаты. Решать либо в одиночку, либо малыми группами, часто без командиров. Ты понимаешь, какая сложная обстановка?

— Вроде понимаю.

— Вот скажи: как поступят рядовые?

— Не берусь говорить за них.

— Ну, скажи за одного себя. Как бы поступил ты?

— Вот явился в ваше распоряжение.

— Тебе повезло, ты встретил товарищей. А если бы до сих пор и еще дальше бродил один, как поступил бы в конце концов? — продолжает наступать на меня комбриг.

— Если бы не встретил своих еще несколько дней, подался бы обратно за Днепр.

— Тебя обвинили бы в дезертирстве, — заметил комбриг.

— А шарахаться здесь, скрываться по лесам да оврагам — не дезертирство?

— Можно не только скрываться, можно уничтожать противника. Это можно и одному.

— Чем уничтожать? Я почти все истратил, скоро останусь с голыми руками. Хорошо, если меня убьют. А если буду жив?.. Придут наши, спросят: «Почему не явился на сборный пункт? Где шатался, что делал? Сидел под юбкой у какой-нибудь бабы?» Чем я докажу, что боролся, уничтожал врагов? Кто подтвердит это? Немцы, которых я убил? А кто мне даст справку, что приходил на сборный пункт?

— И много таких, кто тянется за Днепр? — тревожно спросил комбриг.

— Не знаю, никого не спрашивал. Я говорю только за себя. Наверно, есть, не одна же моя голова скроена так. Надо поскорей собрать всех. Собрать, пока есть у людей оружие. А истратят… Какой же десант без оружия!

— Вот правильно. И никому не говори про Днепр. Это очень опасная, вредная мысль. Не то что за Днепр, и до Днепра не доберешься живым. Тут у немца наворочено всего непроходимо. Ты прав, надо собираться здесь.

На подходе к соснам комбриг спросил, есть ли у меня нитки. Он свои израсходовал все. У меня была нетронутая катушка.

— Тогда сделаем привал, по портняжничаем немного.

Остановились. Комбриг сбросил снаряжение, снял куртку, брюки, и мы начали работать в две иглы. Он зашивал брюки, я — куртку. Зачинив прорехи, прицепили на куртку подполковничьи погоны. В момент приземления комбриг чуть было не оставил их на сучьях дуба и, чтобы не потерять совсем, засунул в полевую сумку.

— Теперь хоть на парад, — сказал он, оглядывая себя, — только вот фуражки нет.

И рассказал, что фуражку «подарил ветру». Перед прыжком он всегда брал фуражку в зубы, чтобы не сдернуло ее и не умчало. Так же сделал и на этот раз. Когда парашют раскрылся и начался плавный спуск, комбриг решил надеть фуражку. Но в зубах вместо нее нашел только небольшой клочок. Разглядывая его при свете ракет, он сильно встревожился: «Здорово рвануло. Значит, летчик при выброске не сбавил скорости. Это повредит нам, лихо повредит».

К соснам мы пришли раньше всех. Комбриг растянулся на животе и мечтает над картой: то ставит отметки карандашом, то качает головой, то задумывается. Я веду наблюдение, вглядываюсь, вслушиваюсь. Ничего не видно, кроме леса, и ничего не слышно, кроме ветра в вершинах дерев.

Но что это? Песня. Кто поет? Комбриг мотает головой и поет тихонько: «Эх, как бы мне дожить бы до свадьбы, до женитьбы и обнять бы, милая, тебя». Помолчит и снова: «Эх, как бы мне дожить бы…»

Это у него привычка. Сидит над картой, решает боевую задачу — не подходи к нему, не дыхни: не переносит. А решил — тряхнет головой и затянет: «Эх, как бы мне дожить бы…» В голосе и радость, и задор, и грустинка. И сейчас он, видимо, что-то решил, что-то придумал.

Подходят наши люди. Комбриг сильней и сильней «чувствует войско», становится бодрей, уверенней, начальственней. И мы с ним тоже «почувствовали войско». Замечательное чувство — оно удесятеряет человеку мужество, храбрость, силы, уверенность.

Собрались все, принесли уйму желудей, насовали их куда только можно. Я выставил фляжку с водой. Делить ее поручили лейтенанту Гущину. Он был известен в бригаде как любитель заложить за воротник и как мастер по разливу. Гущин взял мою флягу, тряхнул у себя над ухом и по плеску воды определил, сколько ее. Затем вытянул из-за голенища ложку и начал дележ. Каждому досталось по ложке. Маленький излишек, разделить который на десять частей было невозможно, Гущин преподнес от всех нас Полине Сорокиной.

Сделали небольшой передых и снова пошли прочесывать лес — вторую половину. От холма к югу. Но не сделали и по сотне шагов, как один из солдат начал тревожно сигналить дудочкой. Все сбежались к нему.

На поляне среди дубов лежали два непогребенных трупа в солдатском нижнем белье со штампами нашей бригады. Верхнее обмундирование и все десантское снаряжение было унесено. Убили и раздели их немцы: около мертвых валялось много полуискуренных немецких сигарет. Дубы, как саваном, прикрыли мертвых опавшими листьями.

Под одним из дубов мы вырыли могилу. На дубе сделали затесь и написали:

ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ КРАСНЫМ ДЕСАНТНИКАМ, ГЕРОЙСКИ ПОГИБШИМ ЗА РОДИНУ!

Написали химическим карандашом: ничего более долговечного, а тем паче вечного, у нас не было.

Затем отдали погибшим последний долг — минуту молчания, минуту скорби.

Комбриг приказывает возвращаться к холму с соснами. Там он отзывает Сорокина и. Гущина в сторону от нас, рядовых, отзывает для совещания.

После совещания комбриг объяснил обстановку, которая резко изменилась. Два наших десантника погибли. Враг, возможно, знает, что сбор десантников назначен в Таганском лесу. И теперь здесь рыщут вражеские разведчики, некоторые, возможно, в советском обмундировании, снятом с десантников. Поэтому комбриг решил перенести сбор бригады в другой лес — в Черный.

В Таганском останутся три бойца с лейтенантом Гущиным, им ставятся задача — непрерывно прочесывать этот лес, противника уничтожать, а десантников направлять по новому адресу. Два бойца пойдут за Днепр, на левую сторону, для связи со штабом нашей армии. Еще два бойца — Корзинкин и Шаронов — пойдут в прилегающую местность искать десантников и направлять к новому месту сбора. Сам комбриг, капитан Сорокин и переводчица Полина двинутся в Черный лес.

Группа лейтенанта Гущина остается в боевом охранении, а мы все, кому предстоит дорога, ложимся спать. Через три часа нас будят. Делим оружие. Нам с Федькой добавляют гранат и автоматных патронов.

— А теперь в поход, — говорит комбриг.

Собираемся. Прощаемся по-десантски, с обнимкой и целованием.

Сначала уходят бойцы за Днепр. Комбриг немного провожает их и что-то говорит неслышно для прочих. Потом уходим мы с Федькой. Комбриг провожает и нас шагов десять и говорит глухо, хрипло, через силу:

— Осматривайте перелески, овраги, все места, где могут хорониться наши товарищи. Расспрашивайте местных людей. И помните, никогда не выпускайте из памяти, что вы — десантники. Каждый наш патрон стоит никак не меньше фашиста, а каждый из нас — не меньше сотни фашистов. И не ленитесь окапываться: самая сильная, самая надежная наша защита — земля.

 

13

До выхода из леса у нас с Федькой общий маршрут, по глубокому оврагу. Идем молча. Не знаю, почему притих Федька, а я решительно неспособен найти хоть бы слово.

Раньше, как встретимся, не можем настрекотаться. Он рассказывает про детский дом, про свои приключения. А Федька никогда не живет без приключений, ему везет на них. Я рассказываю о колхозе, семье, о бабушке. С этого перескочим на прочитанные книги, потом возьмемся мечтать, перебирать и сравнивать разные занятия. А занятий, профессий многое множество, и наши мысли так разбегаются, что мы никак не можем остановиться на чем-то окончательно. Каждый раз снова перебираем и воздух, и воду, и землю, и подземелье.

Из памяти не выходят только что закопанные десантники. Как ни старайся забыть, а не забудешь.

Над Таганским лесом низко кружит желтобрюхий фашистский разведчик, тень его черным зверем рыщет по лесным полянам, по деревьям, прыгает вверх, вниз, в стороны. За нашей спиной, у Днепра, раскатисто гремят орудия, ухают снаряды, мины, авиабомбы. Без отдыха гудит, кромсает землю, воздух, небо необозримая машина войны.

Таганский лес длинным кривым носом выдается по оврагу в поля. Отсюда надо расходиться, — мне вправо, Федьке влево.

Остановились. Глядим друг другу в лицо, в глаза и молчим. И что сказать? Я не тороплюсь говорить: «Прощай!», не торопится и Федька. Он сощурился, собрал на лбу морщины, как делают, когда стараются поймать убегающую мысль. Наконец поймал, заулыбался и говорит:

— А здесь должна быть вода. Вон какие дубы вымахали, — хлопает ладонью по щербатому стволу не меньше двух обхватов. — Поищем!

— Они и вытянули всю, — ворчу я, сердясь на дубы, что высушили кругом всю землю, и на Федьку, что напомнил о жажде. По-моему, разговор о воде он затеял, чтобы оттянуть нашу разлуку. Неужели не мог придумать ничего лучше? А не мог — тогда молчал бы!

— Обязательно должна быть вода. География самая подходящая, водянистая, как у нас на Воре, — рассуждает Федька, кивая то вперед по оврагу, то в стороны.

География действительно похожа на ту, какая на Воре: овраг глубокий, склоны крутые, местами голые, и хорошо видно, что они сложены из ледникового материала, где перемешаны рыжий песок, красноватый суглинок, пестрая галька и в эту смесь вкраплены гладкие, крупные камни-валуны.

— Здесь определенно были ледники, — говорит Федька.

— С этим не спорю, — ворчу я.

— Должна быть и вода.

В этом я сомневаюсь. Но Федька уверяет:

— Определенно должна быть.

И вот мы с Федькой, скользя и падая, осматриваем с макушки до дна оба овражных склона, много раз пробуем копать — ищем воду.

— Определенно должна быть вода, — упрямо твердит Федька. — Обстановка самая такая, как на Воре.

И верно, если бы нас забросить в этот овраг с завязанными глазами и потом развязать их, мы подумали бы, что очутились у Вори. Обрывистые склоны оврага явно состоят из моренных отложений: разноцветные пески, глина, галька, хорошо окатанные валуны — отторженцы. Все это собрано из разных мест, затем перемешано, перебуторено. Но при этом сходстве с берегами Вори есть одна большая отличка — везде сухо, ни намека на ручеек или кипунчик.

Тут был конец древнего ледника. Тут в свое время прошел, конечно, целый океан, были погребены и льды и воды. Но не дождались нас с Федькой, растаяли, вытекли.

— Да, ты прав, дубы-дьяволы все вылакали, — ворчит Федька. — И как ловко умеют, как приспособились! Человек, венец творения, против этого дубья — всего-навсего никуда не годный дырявый лапоть.

— Он и лапоть и дубье вместе, ты вполне доказал это, — говорю я, картавя и злясь. Мой язык почти совсем присох к гортани, искусанные раньше и едва зажившие губы снова густо потрескались от жажды, пыли, грязи, и шевелить ими больно.

— Чего, чего? — не поняв меня, спрашивает Федька.

— Ничего. Проехали, — хриплю я и останавливаюсь. — Давай будем прощаться!

— Так? Сразу? Нет. Не пойдет. Не пущу! — Он крепко хватает меня за руку. — Я провожу тебя. Помнишь, как провожались? Вот было времечко!..

Да, были, бывали у нас хорошие времена. И опять невольно, сами собой вспоминаются родная деревня, речка Воря, пруды, овраги, леса…

О моем дружке Федьке бабушка заботилась, как о родном. В воскресенье или в какой другой праздник, — а соблюдает она все праздники, и советские и церковные, — начнет заводить какие-нибудь постряпушки — пироги, ватрушки, пельмени, плюшки — и обязательно скажет: «Витька, беги за своим приятелем!»

Уговаривать, турить меня приходилось редко, обычно я бежал охотно. Летом босиком, зимой на лыжах так припущусь, что в ушах свистит ветер. Но иногда, бывало, начну кобениться: «Что это бежать за ним, сам придет, невелик барин. А не придет — тоже не останется голодным».

«Беги, беги, не ленись! — прикрикнет бабушка. — И ты не голодом живешь. Хлеб каждый день, свой огород, свое молоко, и берешь, наливаешь своей рукой. А у Федьки все из чужих рук, с выдачи».

«В детдоме можно попросить добавку».

«Вот и горе, что просить надо. Ты подумай, сколь он годов просит, как устал просить-то! Давай беги, зови! Пускай хоть раз в неделю поест без спросу».

Места у нас бугристые, овражистые. Разбегусь с горки и земли не чую под ногами. Прибегу в детдом, выдохну: «Федька, айда на пироги!» Он взовьется, и летим обратно в Чижи. Вдвоем еще интересней: а ну, кто кого обгонит, кто прыгнет дальше, кто взбежит на бугор без остановки, без передыху? Мы особенно любили бегом, на всем скаку, одолевать горки. За спиной хлопает пузырь рубахи, вырвавшейся из-под пояса и надутой ветром, — парашют детских лет. В теле такая легкость и радость, все тело плясать просится, в сердце задор: давай-подставляй еще горки, да повыше! Все одолеем, нам все нипочем.

Прибежим, угостимся праздничными постряпушками — и опять на волю. Кругом на холмах — деревни, поля, леса; в низинах — луга, кустарник, и все перевито чистой, прохладной речкой Ворей. Зимой ловим красногрудых жуланов, жемчужно-радужных синиц, а с первым весенним теплом выпускаем на волю. Летом рыбачим, собираем грибы, орехи, малину, купаемся.

И не заметим, как солнце уйдет на свой ночлег, а в небе на вечерней заре разноцветно запылают облака.

На Воре бывают очень интересные облака. Они выстраиваются хребтами, гребнями со множеством вершин и утесов, целыми горными странами, а при восходе и закате солнца долго сияют всеми существующими красками и оттенками, наподобие горных вечных снегов.

Мы с Федькой глядим на эти облака и думаем почти совсем всерьез, что это — Кавказ, Памир, Гималаи…

Федьке надо в детдом, на вечернюю линейку. Я бегу провожать его. После линейки Федька поскулит перед дежурной воспитательницей и выскулит разрешение немножечко, совсем чуток проводить меня. Но бежит со мной до Чижей, там пожуем еще раз бабушкиных постряпенек и несемся: он — домой, я — провожать его. А затем обратно: я — домой, он — провожать меня. И бывало, особенно весной, когда на каждой ветке поет соловей, провожались так целые ночи, Федька едва успевал в детдом к утренней линейке.

Нам, деревенским ребятам, свойственно довольство малым. Неважная еда, плохая одежонка, обутки и другие неудобства бедной жизни не огорчали нас.

С упоением — только за ушами пищит — лопали мы всякую снедь, играли до упаду, а потом засыпали будто навсегда.

Мы с Федькой никогда не завидовали детям дачников из Москвы. Они были одеты гораздо лучше, чем мы, зато им не разрешали лазать на деревья, на бугры, валяться и бегать, где вздумается.

Наша бедность давала нам безграничную свободу. Мы были как птицы: летом почти целиком кормили сами себя, зато и целиком принадлежали сами себе. Ни родители, ни одежда, которую нельзя пачкать и рвать, не стеснят нас. Мы были счастливей богатых. Они определенно завидовали нам. Нормальным детям не нужно богатство, соблазнительно, притягательно оно для испорченных.

— Интересно, что делает бабушка, — шепчет Федька, — вот сейчас, сию минуту.

Я гляжу на солнце и по нему определяю:

— Начала доить колхозных коров.

Их у нее больше десятка, только-только успеть засветло.

А мы запомним число и потом, после десанта, спросим бабушку в письме. — Федька высчитывает по пальцам число. Десантировались… Первый день он провел в окопах, второй… третий…

Можно запомнить или записать сегодняшнее число, а запомнит ли бабушка, что делала в тот день перед закатом солнца? Но я не говорю об этом, не хочу огорчать Федьку.

Все-таки надо расходиться, расставаться и поглядеть засветло, что у нас впереди. Ползем на мою, на северную, стенку оврага. Федька провожает меня. Овраг глубокий, с крутыми песчаными, сыпучими скатами, и нет в нем ни дорог, ни троп. По этим кручам да при полном десантском снаряжении не помчишься скоком. Взбираемся как четвероногие, скользим, хватаемся за обнаженные местами корни деревьев.

Наконец выбрались на самый верх овражного ската. Перед нами широкие поля, где пшеничные, убранные, под белесой стерней, а где неубранные, под какой-то полинялой зеленью. По ближнему краю полей стоят одинокие, не срубленные почему-то дубы, березы, осины, разный кустарник, много пней. Дальше, на взгорке, в побурелых садах известково белеют мазанки большого села. Рядом с хатами — копны свежей, бледно-желтой соломы, матово-зеленые стожки сена.

Над селом густо торчат высокие, вроде телеграфных столбов, слегка наклоненные журавли колодцев. Почти при каждой хате журавль.

Поля, сады, село задернуты оранжевым маревом закатного солнца, на всем — будто поджаристая, хрусткая корочка пшеничного каравая.

Добрый, теплый, вкусный вид урожайной деревенской осени.

Но злая, дикая война зверски исковеркала его рубцами черных дорог, будто исхлестала грязным кнутом. Плотно, в несколько рядов, по дорогам идут танки, самоходки, тягачи с орудиями, грузовики с солдатами, снарядами. И все к Днепру, все это — смерть на нашу армию.

Пыль, пыль, везде пыль. Мелкая, пухлая, черноземная. Наподобие фашистских знамен, неотступно плещется она за машинами. Воздух так засорило, запылило, что он кажется дымом. Дышать трудно. Першит, свербит и во рту и в носу. Сплюнешь или высморкаешься — летит шматок черной грязи.

Федька кивает на поля, на село и шепчет:

— Тебе туда рано. Там «бо-бо»!

У нас в деревне да, кажется, и по всей России так: «бо-бо! бо-бо!» вместо: «Остерегайся, не суйся, будет больно» — говорят маленьким, когда хотят предупредить их о какой-либо неприятности, опасности.

У меня «бо-бо!» — одно из первых запомнившихся слов. Познакомился я с ним при таких обстоятельствах. Жили мы с бабушкой вдвоем, она и хозяйство вела, и за мной приглядывала. Если уходила из дому надолго, забирала и меня, а если выскакивала на минутку во двор к скотине, в огород за луковицей или еще куда по скорому делу, я оставался один. Как-то мы сидели за столом, а на столе был горячий самовар. В светло-блестящем никелированном самоваре я заметил свое отражение и, сильно заинтересованный, протянул к нему руки. А мальчик из самовара протянул руки ко мне. Я потянулся к нему сильней, и он ко мне сильней. Но бабушка помешала нам поздороваться, она строго крикнула: «бо-бо!» — и шлепнула меня по рукам.

И вот ей пришлось выбежать из дому, тогда я мигом забрался на стол и пошел к самовару с объятиями. Вспомнив про самовар, бабушка тут же вернулась и закричала с порога: «бо-бо! бо-бо!» Но уже поздно: я крепко обнял самовар и приложился к нему носом. С той поры «бо-бо» стало для меня навсегда памятным.

Да, на моей стороне оврага «бо-бо!».

— А поглядим-ка мою! — говорит Федька.

Переползаем на другой склон. Пейзаж там такой же: поля, исхлестанные широкими фронтовыми дорогами, на них беспокойный муравейник разных машин, над которыми гривами и хвостами треплется черная пыль. И здесь «бо-бо!».

Перебираемся на дно оврага, будем ждать, когда «спустится» ночь. Много раз читал я: «спустилась ночь», «На землю упала ночная мгла», «Ночь нисходит на мир»… — и мне казалось, что так и надо, так и бывает: ночь спускается, мгла падает, сумрак окутывает землю сверху. Раньше я не приглядывался к этому, не думал об этом. Но здесь, в десанте, мотаясь ночами по оврагам, я понял, что пишут неверно. Вечера, сумерки, ночи не падают к нам сверху, не спускаются, не нисходят на землю, а, наоборот, поднимаются, восходят от земли к небу. А вот день и свет спускаются, нисходят.

Посмотрите, как начинается день: на земле еще тьма, сумерки, а в небе облака уже сверкают от солнца. А уходит так: на земле уже темно, а облака еще в солнце. День у облаков и высоких гор всегда длиннее, чем в низинах, у горных подножий.

Сейчас в овраге очень хорошо видно, как происходит замена дня ночью. Только что в овраге был ясный, полный день с солнцем. Но вот солнце скрылось за крутиком, и день поднялся выше, на склоны оврага, на деревья, а глубину, откуда ушел он, занял синий ночной мрак. И он не упал, не спустился, как пишут часто, а как бы поднялся из земли. У земли ведь нет своего дня, своего света, у нее только мрак, только ночь. День и свет земля получает от солнца, и когда солнце и рожденный им день начинают уходить, следом за ними, не медля ни одного мига, наплывает, восходит над землей ночь. Лиши землю солнца — и на ней будет вечная сплошная чернь, где ничего не видно, даже самого себя. Поднесешь руку к глазам и не увидишь. Страшно подумать. Фу!

День и свет выползают из оврага, освобождают его, следом за ними поднимаются ночь, темень и заливают овраг, как вода из подземных источников.

Мы с Федькой поднимаемся следом за ночью. Пока наверху день, свет, нам нечего делать там. Но вот ночь затопила весь овраг до краев, перекрасила в одинаковый темно-серый цвет коричневую, красную, малиновую, желтую, багряную листву дубов, осин, берез, черемух.

— Теперь пора, — говорит Федька и тянет руки обниматься.

Он во всем нетерпеливей, быстрей меня. Я — ленивый, задумчивый увалень и вот сейчас с большим удовольствием повспоминал бы еще деревню, детство, что угодно, либо уснул крепко-крепко. А Федька обнимает, целует меня и бормочет:

— До свиданья, мой увалень-валун, катись легко и счастливо! Пиши. В самом деле пиши! Посылай с кем-нибудь, с кем придется, в штаб бригады. Я обязательно стану писать тебе. Вернемся в бригаду — получим.

Мне нравится эта придумка. Вряд ли мы вернемся в бригаду одновременно, и тому, кто придет раньше и получит письма, будет приятно знать, как поживает его дружок. А может случиться, что кто-то из нас совсем не вернется, и тогда эти письма… Но об этом не стоит думать. Я тоже обещаю писать.

Расставаясь, мы обнимаемся, целуемся.

Последний раз оглядываюсь на Федьку. Он тоже оглядывается и говорит:

— Желаю тебе зеленую улицу!

Это у нас вроде: «Счастливого пути! Скатертью дорожка!» Я желаю ему того же. И глядим, глядим друг на друга. Как трудно оборвать последний взгляд!

 

14

Снова один. Над полем еще светловато, и в небе еще широко горит заря из нескольких полос — бледно-красной, зеленоватой и лиловой. Мне надо дождаться, когда ночь поднимется от земли до неба, смахнет последние отблески дня и солнца. А пока есть видимость — оглядеться, изучить обстановку.

Ложусь под широкий, сильно пониклый куст черемухи. Впереди у меня редколесье, за ним — поле и деревня со множеством колодезных журавлей. Позади, близко, — овраг, весь непроглядно затопленный темнотой, словно бездонный.

Неторопливо ошариваю глазами местность — выбираю самый надежный маршрут до села. Примерно половину пути можно сделать по редколесью. Дальше — чистое сжатое поле. Ни кусточка на нем, ни деревца, ни охапки соломы. А самое скверное — придется пересекать две широкие фронтовые дороги с непрерывным потоком машин.

Пробую наметить другой маршрут, потом третий… У всех самая главная неприятность — дороги — неустранима. Начинаю думать, не обойти ли село стороной. В таком бойком месте вряд ли найду десантников. А если они есть, то им ничего не стоит пробежаться в Таганский лес, до лейтенанта Гущина.

Голод и жажда, особенно жажда, тянут меня в село. Переползаю от одного темного пятна к другому — это купы кустарников, отдельные деревья, пни. Около них могут затаиться десантники. Сигналю фонариком и дудочкой. Ответа нет. Вызвал только переполох у фашистов: полетели ракеты, поползли огни прожекторов, началась стрельба.

Надо перебираться через широченную фронтовую дорогу. Который уже раз за одну неделю десанта.

Таюсь в жиденьком перелеске. По дороге густо едут всякие машины, подводы, верховые. Равняясь с перелеском, некоторые из фашистов открывают огонь, кто пулеметный, кто автоматный. Сперва думалось, что бьют по мне. Но постепенно убеждаюсь, что это немецко-фашистский ночной огонь. Нам еще на учебной базе, до десантирования, говорили, что ночью фашиста в наш русский лес не заманишь, не загонишь, даже поблизости он не может пронести без страха свою заячью душонку. Вот и палят, палят вслепую, как попадя, чтобы подбодрить себя, чтобы партизаны и десантники думали: «Ого… Противника тут много, слишком много. Нельзя завязывать бой, надо отставить налет».

Вот двое верховых остановились на дороге и все поглядывают в мою сторону. Показался танк с автоматчиками на броне. Конники начали махать и кричать им. Танк остановился. По тому, как жестикулировали конники, легко было догадаться, что они уговаривают автоматчиков и танкистов прочесать мой перелесок.

Но не сговорились, танк хлестанул по перелеску короткой пулеметной очередью — явно для очистки совести — и загремел дальше, а верховые ускакали в противоположную сторону.

Машин на дороге все еще много; если ждать, когда пройдут все, можно дождаться только худшего — рассвета и солнца. Надо или отступать обратно в Таганский лес, или перебегать дорогу сейчас, немедля. На той стороне нет близко никаких укрытий, единственное укрытие там — ночь, и, пока не кончилась она, надо что-то найти на день.

Машины идут с зажженными фарами. По дороге, не прерываясь, струится свет. Так в свете я и пополз на другую сторону. Меня заметили. Началась пальба, теперь палили явно по мне. Я слышал, как шлепались оземь пули, иногда меня обдавало пылью.

Не помню, как перемахнул дорогу, на четвереньках или во весь рост, какой-то срок ничего не сознавал, кроме того, что бьют по мне, и снова начал понимать окружающую обстановку уже за дорогой. Лежа на земле вниз брюхом, я бешено работал руками, ногами, всем телом, бешено рвался из полосы света, но полоса эта становилась все ярче-ярче, и, наконец, догадался, что бесполезно соперничать с нею, ни уползти, ни убежать невозможно: ведь ее несет машина. Выбор у меня невелик — либо мне подбить машину, либо погибнуть. И я обернулся для боя.

Машина была совсем близко и сворачивала с дороги на поле, за мной. От этого полоса света уходила вправо, а слева надвигалась темнота. Жизнь давала мне последнюю щелку и последнюю секунду для спасения. Одним огромным, звериным прыжком я перескочил из света в темь и оттуда длинной очередью из автомата стеганул сперва машину по фарам, ослепил ее на оба глаза, затем прошил мотор, кабину, кузов. В машине послышались крики, брань. Я послал в них еще порядочную добавку и побежал прочь от дороги. Когда на дороге заиграл свет новых машин, я был уже далеко, лежал в низинке, и свет проплывал выше меня.

Переполох, учиненный мной, надолго прижал меня к земле. Фашисты освещали поле и дороги ракетами, вели с разных сторон пальбу. Я понимал, что это неопасно, заметить меня среди неровного, где вспаханного, а где развороченного машинами поля, невозможно, если буду лежать смирно, как убитый.

На этот раз я оказался молодцом — перележал переполох на одном месте, а когда затих он, пополз снова к деревне. Там густо, во всех домах, огни, несколько больших костров на улице. Шум, лязг, дребезг машин. Немцы, должно быть, остановились на ночевку.

Там нечего искать десантников. Но я ползу: меня гонит жажда. Где-нибудь, как-нибудь найду там воду.

Времени, пожалуй, скоро полночь. Я определяю его на глазок, часы пока не надобны, и, чтобы не раздражали, держу их в вещевом мешке. Машин меньше. Вторую дорогу и весь кусок поля до деревни переползаю без всяких злоключений. Только вот постоянно натыкаюсь на какое-нибудь железо. Концы, обрывки, целые неразмотанные бухты колючей и гладкой проволоки, осколки снарядов и бомб, гильзы, пустые банки, куски железа, болты, гайки, целые трупы автомобилей, самолетов, мотоциклов, плугов будто нарочно при каждой передвижке лезут мне под ноги, под руки, хватают, царапают, колют меня своими острыми углами, концами, шипами, рвут мое обмундирование.

Вот сейчас напоролся на что-то острое, зубастое, ребристое, на какого-то неведомого зверя, затаившегося в бурьяне. Осторожно, каждую секунду ожидая, что зверь «цапнет» меня, ощупал его руками. Будь ты проклята! Груда железных борон, брошенных вверх зубьями. Шарахнулся от них в сторону и гулко стукнулся лбом об какой-то барабан. В темноте да среди бурьяна не видно, что вокруг меня. Снова надо шарить руками. Пустая железная бочка.

Попятившись от нее, ткнулся в колючий, неподступный остов, похожий в темноте на скелет допотопного чудовища. Опять долго шарил, пока не понял, что это скелет жатки. Оставили ее среди поля с поднятой платформой и взгроможденными кверху граблями-крыльями. Все деревянное у жатки прогнило, издырявилось, а железное обнажилось, ощерилось, стало как бы злым.

Прямой путь к деревне перегородило мне большущее кладбище исковерканных колхозных машин, телег, дырявых бочек, пустых ящиков, заросшее бурьяном. Переползая через него, можно выколоть себе глаза, пораниться хуже, чем в бою, пришлось обползать его кругом.

Когда живешь по-десантски: ползком, на подножном корму, ночью не спишь, как филин, живешь с постоянной опаской и оглядкой, вглядываешься во все, — открывается много такого, чего раньше не замечал.

Например, как густо всякими-всякими тварями, всяким-всяким живьем населена земля, тот ее самый верхний пласт, который мы топчем и пашем. Кишащий жизнью мир. А мы его безжалостно, грубо терзаем колесами, плугами, лопатами.

А какие переходы от дня к вечеру, вечера к ночи, от темноты к рассвету и новому дню! Как наряжаются деревья, и всегда, и особенно осенью! Наш цветовой язык — бедняк, нищий перед богатством природных красок, оттенков, сочетаний. Все наши слова — красный, желтый, синий, фиолетовый и прочее и прочее — не передают и тысячной доли колорита жизни.

Под руки стали попадаться какие-то длинные, гибкие хлысты. Разглядеть, что это такое, было темно, узнать на ощупь не смог, тогда пожевал, и хлысты показались повялыми, обобранными и брошенными огуречными плетями. Значит, тут огород, огуречник. А в огородах всегда можно найти что-нибудь: лейку с недовылитой водой, яму для сбора дождей, нередко бывают колодцы.

Я нашел бочку. Вода, правда, застарела, сильно воняет, но зато полна бочка. Вот когда устрою водопой, напьюсь на всю жизнь!

В улице, освещенной огнями из домов, — фашистские патрули, ясно слышу их мерные шаги, негромкий говор, вижу матовый отблеск автоматов, пуговиц, пряжек.

Начал раздвигать верхний слой воды, уже заплесневелый и загустевший киселем, и не то звякнул флягой о бочку, не то патрули сами заметили меня и пошли в мою сторону, сразу двое. Я пальнул в них из автомата и отступил на кладбище машин, в бурьян. Напиться не успел.

Перед утром жажда снова пригнала меня в ту же деревню, к той же бочке. Я решил поступить, как при артиллерийском обстреле: там безопасней всего место, куда только что упал снаряд, — новый почти наверняка упадет в другое. Так оно и получилось — мне никто не мешает. Напившись и отойдя немного, снова возвращаюсь к бочке, уже в третий раз, и еще пью, пью, набираю воды и во фляжку.

Из всего, что есть на свете, самое вкусное — вода. Любая, всякая вода! Она утолила не только мою жажду, но и голод, успокоила душу, примирила меня со всеми невзгодами десантской жизни, осветила мою жизнь полным довольством и счастьем. Мне на сей миг ничего не надо, хочу только спать. Но это вполне в моей власти.

Лес далеко, его совсем не видно. Поля сжаты, голы, В деревне полно фашистов. Но рядом огромное непроходимое кладбище машин, заросшее бурьяном. И какой великолепный бурьян! Заползаю в него, становлюсь в полный рост, чтобы померяться с ним. Где мне до него! Я скрываюсь в нем не только весь с головой, а даже с поднятыми руками.

Скрытно, надежно, темно, как в могиле. А больше мне ничего не надо: я так хочу спать, что груды железного лома, исковерканных деревянных ящиков, битых кирпичей для меня пышны и мягки, как постель из свежего сена. Ложусь, не разбирая, что окажется подо мной.

Надо стянуть вещевой мешок. Он так улежался на моей спине, точно прирос к ней, «А ну, слезай, Сидор Иваныч, слезай! Довольно поездил на мне, теперь я потешусь на тебе. Ложись вот так, в голова, я — на тебя сверху!» Натягиваю сильно пилотку.

Хорошо! Лежу с закрытыми глазами и ушами. Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не думаю. Ненадолго, зарницей, мелькает мысль: наверно, вот так же наступает смерть. И чего так боятся ее люди?

Засыпаю и сплю долго, крепко, всеми клеточками организма. Когда просыпаюсь, у меня именно такое чувство, что выспался до предела, и проснулся без какой-либо побудки со стороны, а по одному тому, что вышло, иссякло все желание спать, как выходит у часов весь завод.

Время перевалило за полдень.

Солнце катится под горку, на покой. Пока не закатилось совсем, мне надо расспросить кого-то о дорогах, деревнях, лесах, о десантниках, раздобыть хлеба. Обидно по-свински жрать желуди, когда рядом деревня, во дворах поднимаются выше заборов золотистые клади свежей пшеницы, все дома разливают широко вокруг себя запах хлеба из муки нового урожая.

Неотрывно гляжу на деревню. Куда подевался наш народ? Немцы везде: проезжают на машинах, толпятся на улицах, качают журавлями воду, варят еду в домах, на кострах, в походных кухнях. А деревенских жителей почти не видно. В огородах еще полно картошки, много подсолнухов в шляпах, кукурузы с початками, но почему-то ничего не убирают. Мелькнет изредка ребячья головенка — и все.

Удача: около деревни, прямо от садов, начинается овраг, заросший всяким кустарником, который в глубине оврага, в затишье и прохладе, еще мало тронут увяданьем и сохранил почти всю листву. Великолепное место и для сна, и для наблюдения, и для налета, и для обстрела — для всего, что может потребоваться десантнику.

Обеспечив себя квартирой, иду промышлять еду и питье. Меня опять донимают голод и жажда. Голод можно заткнуть желудями, капустной кочерыжкой. С жаждой хуже: ее не заткнешь ничем, ее приходится заливать.

Невдалеке от оврага брезжит сквозь вечерний туман что-то белое. Подползаю ближе — хуторок в одну хату с надворными постройками, огороженный плетнем. Окна закрыты ставнями, ворота заперты; за ними, чуя меня, лает и рвется цепной пес; по тому, как визжит железо по железу, понятно, что цепь скользит по проволоке и пес достает во все уголки двора.

Стучу в ставень и раз, и два, и три… Напрасно.

Потоптавшись впустую под окном, ухожу обратно в овраг. Я ухожу, а пес лает, рвется, — чего доброго, накличет на меня фашистов.

По оврагу я подобрался до крайней хаты, почти вплотную, и вижу, что старик со старухой роют в горе щель для укрытия от воздушных налетов. Они так увлеклись работой, так торопились, что мне пришлось окликнуть их не один раз. Наконец услышав и увидев меня у щели, на желтопесчаном отвале, старуха принялась креститься, а старик отмахиваться обеими руками. И оба сердито, быстро, захлебываясь, шептали:

— Сгинь, сгинь, хлопче! Беги в лес. Кругом гитлеры шукают вас.

Я спросил, что слышно про десантников.

— Ничего, хлопче. Мы глухие, старые, ничего не слухаем. Ничего нам не надо. Пожалей нас, хлопче, беги в лес! Увидят аспиды — придется принимать смерть без покаяния. Здесь была жизнь ад, мука — и там будет ад, мука.

— Налейте воды! — Я отцепил флягу, подал старухе.

Старуха принесла флягу воды.

— Теперь, хлопче, с богом!

— Спасибо! Держать будете — не останусь.

И пошел вниз по скату оврага. А сзади как сыпанут по мне из немецкого автомата. С кустов густо полетел сухой лист. К счастью, взяли выше моей головы. Я — бежать. Автомат бьет вдогонку.

Я пал на землю и покатился по крутому откосу на собственных ягодицах, как на салазках. Автоматчики в овраг за мной не пошли, стрельба утихла. Но когда я катился, моя фляжка открылась и вся вода вытекла.

Хорониться в глубине оврага опасно: вдруг немцы вздумают прочесать его, — и я держусь наверху ската, вблизи поля.

Всходит солнце. Сквозь облака и туман оно выглядит мутно, белесым и мертвым, без сияния, как глаз, закрытый бельмом. Деревушка просыпается. Хорошо вижу колодезные журавли, они будто раскланиваются друг с другом или с кем-то, приветствуют с добрым утром. Хорошо слышу звон ведер и плеск воды. Журавли и ведра сильней разжигают мою жажду, и без того уже нестерпимую.

Из печных труб поднимаются султаны черного, серого, голубоватого дыма. Постояв немного над крышами, они разрываются на небольшие клочья, которые начинают отдельную, бездомную жизнь, а потом исчезают бесследно в тумане. Слышу из деревни голоса, стук разной работы: пилят и колют дрова, вбивают гвозди.

Жду, когда выйдет кто-нибудь из деревни. Невдали от меня вьется свежая полевая дорога, наезженная крестьянскими телегами во время уборки полей. А в полях убрано не все.

Ждал не напрасно, по дороге идут три женщины с лопатами на плечах. Чтобы не напугать их неожиданным появлением, начинаю высвистывать на дудочке разные трели. Женщины прислушиваются.

Когда они равняются с моим кусточком, я поднимаюсь над ним и говорю:

— Не боитесь, я свой.

Они удивились, но не испугались, а взяли от меня чуть в сторону и продолжали идти.

— Остановитесь, выслушайте! Дайте мне воды. Я же свой.

— То и плохо, что свой, — сказала одна, должно быть не мне, а своим товаркам.

— А слышали, знаете, — возбужденно сказала другая, — сегодня гестапа сгарапкала дида Якима вместе с бабуней Якимихой. Сама видела, как поутру, на ранней-ранней зорьке, провели их в комендатуру. Они рыли щель, а этот свой и набеги на них и попросил: «Дай воды, не уйду без воды». Пока наливали воду — приметили немцы, открыли пальбу. Свой-то убежал, а старикам куда?!

Говорили будто про себя, меня будто совсем не было, но говорили с нажимом, возможно — для того, чтобы слышал и я. Прошли, не взглянув на меня.

Неужели я подвел старика Якима и Якимиху? В конце концов они оказались добрыми душами — дали мне воды.

Облака свалились с небосклона за горизонт, реденький туманчик незаметно испарился, словно и не было, развернулся яркий день с обжигающим и ослепляющим солнцем. Я потерял надежду перехватить кого-либо и спустился в овраг, где сохранилась еще ночная прохлада, вытянулся на густой, некошеной траве, под голову сунул вещмешок.

Весь день провел без сна, в тревоге: «Вот начнут прочесывать овраг, вот гаркнут ненавистное «хальт».

С вечера двинулся к неясно маячившим вдали деревням и перелескам. Под утро смертельная усталость свалила меня среди полей у старой одинокой осины, разбитой молнией. Одинокая осина среди поля да еще на высоком бугре — плохое укрытие. Но это — единственное, что доступно мне.

Молния ударила осину в самое сердце и распорола на три части, на три ствола, — так они и стоят, и не отдельно, и не слиянно, и не вместе, и не врозь. Им неудобно, они мешают друг другу и скрипят, скрипят, не то жалуясь кому-то, не то ссорясь между собой. Может быть, они хотят соединиться в прежнее цельное, стройное дерево, но это не получается, вот и стонут, охают.

— Ну, старуха, принимай гостя! — говорю осине. — Чего скрипишь? Трудно, больно? И мне трудно. Укроешь, не выдашь? Так уж судьба распорядилась: ты да я — на все поле, надо помогать друг другу. — И прижимаюсь к осине, как, бывало, в детстве прижимался к бабушке.

Надо мной спокойное небо, ни самолетов в нем, ни прожекторов, ни зенитных разрывов. Тихо-тихо плывут редкие облака, эти бездомные спутники вечно странствующего ветра. Ветер никогда ведь не знает отдыха и покоя, как только остановится, так и умирает, ему ведомо только движение, полет. В облаках купается молодой месяц, то нырнет, то вынырнет. Он так похож на горбатый, желтовато-оранжевый, поджаристый сухарик из пшеничного батона, слегка затрушенный серебристым сахарным песком, что будь под силу, я схватил бы его — и прямо в зубы. Вкусный месяц, как бы звонко похрустывал он на моих зубах!

Месяц-сухарик разжигает у меня голод и жажду, и без того нестерпимые. Срезаю финкой кусочек осиновой коры, начинаю жевать. Горько, противно.

Отцепляю лопатку и начинаю окапываться. Работаю лежа, чтобы не торчать над травой, помогаю лопате голыми руками, ногтями. Десантский солдатский опыт подсказывает, что самое верное убежище — земля. Она во всех случаях принимает, хранит, скрывает и спасает безотказно. Ты, Земля, — истинная наша защита, истинная солдатская, десантская мать.

В деревнях, на дорогах, в полях много народу. Фашисты подбрасывают подкрепления к Днепру. Наше мирное население копает картофель, свеклу, роет под конвоем окопы, перегоняет куда-то скот. Совсем недалеко от меня жгут картофельную ботву, я слышу каждое слово, хорошо чую запах печеного картофеля.

При жажде, голоде и безделии день тащится лениво.

Возле осины лежат сучья, сбитые чем-то — ветром, молнией, снарядами. Осторожно притягиваю к себе подходящий сук и выстругиваю затычку для фляги взамен потерянной крышки.

Кажется, переделал все, что можно в моем положении. А времени нет еще и полудня. Обстановка кругом не меняется к лучшему: везде полно фашистов, — значит, везде кругом опасность, смерть. Проникнуть сквозь это кольцо при свете дня может только невидимка.

Начинаю обдумывать свое положение. Напрасно я верчусь около Таганского леса. Ситуация, верней всего, такая: гитлеровцы знают о десанте, знают, где назначен сбор, и усиленно охотятся за нами именно здесь. Кое-кто из десантников уже пойман, погиб, а уцелевшие подались в другие, более спокойные места. И мне надо сделать бросок туда же.

Остановившись на этом решении, ложусь спать: сон — лучший способ скоротать ненужное, тоскливое время, к тому же мне надо наскрести побольше сил, чтобы за ночь отмахать километров двадцать — тридцать. Соснул по-десантски, одним глазом и одним ухом. Плохо у меня со сном, за все время в десанте выспался только один раз — на кладбище колхозных машин.

Остаток дня наблюдаю, куда расходится и разъезжается народ с дорог, с полей. Я пойду туда, где меньше народу, где совсем не видно его. Там вернее найду десантников.

 

15

Я хочу сделать невозможное — из опасного круга, в котором оказался, выйти невидимкой. Я собираю всю свою осторожность, наблюдательность, бдительность, весь слух, всю зоркость, снова и снова оглядываю поля, дороги, деревни, небо. Кто же сегодня будет мне другом, а кто врагом?

Первыми на выручку приходят облака, — под вечер они начинают густеть, смыкаться одно с другим и к закату солнца плотно укрывают все небо. Не видно ни луны, ни единой звездочки.

После заката тотчас, без зари, наступает темная ночь. Это и хорошо мне, и плохо: не только меня, но и врагов моих ночь сделает тоже невидимками. Нет, я не вполне доволен ночью, надо бы чуть-чуть посветлей.

Переползаю от осины к пепелищу, где жгли днем картофельную ботву и пекли картошку. Перегребаю руками теплую золу: неужели ничего не оставили, съели все? Да, в золе нет ничего. Начинаю шарить вокруг пепелища. Тут, можно сказать, золотое дно: пять штук сырых картофелин, три испеченных, головка лука и спичечный коробок соли. Печеную картошку съедаю, а сырую прячу в карманы. Буду «пить» ее маленькими дольками.

Иду, вглядываюсь, что может укрыть меня. Ночь не такая уж темная, как показалось вначале: сквозь облака светят немножко месяц и звезды, с дорог отсвечивают машины, из деревень — окна. Моментами бывает так светло, что от меня падает вполне отчетливая тень.

Напрасно думал я, что кругом только враги. Есть, оказывается, и друзья, много друзей, хранителей, помощников, соратников… Это — и борозды в неубранном картофельнике, и груды ботвы в убранном, всякие рытвины, ямы, промоины, овраги в полях, канавы вдоль дорог, отдельные кусты, деревья и целые леса. Ночью они выглядят то светлей, то темней окружающей местности. Я все время иду на них, по ним.

Уже скрылась в ночи моя спасительница осина, остался позади овраг, где обстреляли меня из автомата, обошел деревню, перемахнул несколько дорог, несколько полей.

Судя по огням, впереди у меня новый куст деревень. Они здесь стоят кустами — в середине большая, а вокруг маленькие выселки, хуторки. Большая сильно освещена, а мне подозрителен всякий огонь, всякий свет, и я обхожу ее задами. Деревня начинена танками, самоходками, грузовиками, немецкими солдатами, как арбуз семечками.

Мне надо где-то напиться, потушить жажду картошкой не могу, она хоть и сырая, а все-таки больше еда, чем питье.

Слышу — в стороне поют петухи. Иду туда. Маленькая деревенька, почему-то совсем темная и тихая, будто за тысячи верст от войны, от больших дорог. То самое, что надо мне. В одной из хат теплится еле видный свет, скорей всего — свет лампадки перед иконами. Стучусь в эту хату. Крестясь и дошептывая молитву, выходит из ворот старуха. Я прошу пить. Она выносит ковшик холодной воды и шепчет торопливо:

— Беги! У меня в хате полно немцев. Услышат нас — выйдут. Беги, миленький, беги! Беги скорей!

Крестясь, она подается назад, во двор, и запирает калитку на засов. Я прячусь за угол хаты, в темноту сада.

Я иду из деревни в поля.

Остановил меня большой омет старой, потемнелой соломы. Что может быть лучше?! Я не променяю его на все крепости мира. Если уж в пору свежести не увезли его, то теперь, через три-четыре года лежанья, никто и близко не подъедет. Видно за километр, что он не гож ни в печку, ни скоту.

Ветер разогнал облака. Опять ярко, золотисто, соблазнительно светит горбинка, сухарик луны. По всему небу искрится звездная россыпь. Как хорошо, радостно, празднично там, вверху, будто на весь мир зажгли рождественскую елку. Но это по-прежнему, по-мирному. А теперь для меня такая ночь самая скверная. Луна, звезды, ясность — мои соглядатаи, мои враги. Они могут нагадить мне в любой миг, не предвещают ничего приятного и впереди. Завтра будет солнечный, жаркий день. Мне это — смертельная опасность, смертельная жажда, смертельная усталость. Мне бы теперь долгий осенний дождь, непроглядный туман, грязь по колено, по пузо, чтобы ни один немец не мог ни выйти, ни выехать. А мы, десантники, проползем.

Делаю в омете неглубокое гнездышко и ложусь в него. Некоторое время только отдыхаю, ни во что не вглядываясь, не вслушиваясь, ничего не думая.

У меня каждый день и каждую ночь — переселенье, новоселье. Где только не дневал, не ночевал. В мирное время за всю жизнь не переменишь столько квартир и ночлегов. Это и грустно и приятно, — рядом с тоской по нормальному человеческому дому живет чувство горделивости: вот я какой, вот через что прошел.

Уже не первый раз слышу какие-то вздохи. Они близко, почти рядом со мной, определенно в омете. Кто тут — человек, зверь или вздыхает сам омет? Он ведь, подобно живому существу, способен меняться: стареет, чернеет, оседает, болеет (внутри у него сильно повышенная, почти горячая температура), возможно, способен горевать, охать.

А если человек, то враг или друг? Я не осмеливаюсь ни посигналить, ни встать и уйти, хотя сильно тянет на это. Стараюсь не шевелиться и дышать как ни можно тише.

Как же разведать, кто затаился в омете? Разведать раньше, чем он обнаружит меня: ведь если хочешь победить врага, постарайся увидеть его первым.

Надо действовать, а я рассуждаю. Легко сказать: действовать. Но как? Вскочить и гаркнуть: «Руки вверх!» Он только и ждет этого. Когда я покажусь или подам толос, тогда уж он без промаха разрядит в меня свой автомат.

А если в омете затаился не враг, а мой друг десантник, и все мои подозрения, страхи, терзания напрасны?

К черту колебания, надо действовать — быстро, смело, по-десантски, либо грудь в крестах, либо голова в кустах!

Начинаю шевелиться, будто укладываюсь спать, пробую похрапывать, посвистывать носом, будто засыпаю. Эта тактика мне кажется самой надежной. Когда мой сосед по омету, мой друг или недруг, уверится, что я заснул, он, конечно, выползет из своей норы поглядеть на меня. Вот тогда я… И беру свой автомат наизготовку. Усиленно играю в засыпающего, потом в спящего и засыпаю всерьез.

Мне видится страшный сон. Справа от меня из-под соломы выползла смерть, худая-худущая, кожа да кости, глаза провалились, губы ссохлись, сморщились, сильно выпирают оскаленные зубы.

Она пристально глядит на меня, оскалясь не то в радости, не то в злости, и хрипло шепчет:

— Свой… Наш… Похоже, Корзинкин. Да, он. Эй ты, Корзинкин, разметался, как дома! Подберись.

Наконец я просыпаюсь.

Я хватаю автомат, который во сне выпустил из рук, но возле меня такой несомненный десантник, что вместо выстрела протягиваю к нему руки:

— Ну, здравствуй! Ты кто?

— Дохляков.

Переговариваясь, обнимаемся, целуемся, тискаем друг друга. Мы рады встрече, как закадычные друзья, хотя на самом деле только едва знакомые сослуживцы.

— А ты похож на выходца из могилы, — говорю я. — Худ… везде торчат кости. Обнимать тебя все равно что вязанку дров.

— Будешь худ, — отзывается Дохляков таинственно. — Нет ли у тебя водички?

— Нет.

— А пить хочешь?

— Зверски.

— Тогда пойдем, пока не рассвело, — зовет Дохляков.

Осторожно, ползком, спускаемся с омета, затем ползем вокруг него. Когда попадается на пути широкий, лопушистый листочек, Дохляков склоняется над ним и слизывает капельки росы. Я не считаю нужным заниматься такими пустяками.

Я жду, что будет дальше, а Дохляков облизывает новый лист.

— И это все? — От неожиданности и изумления мой язык становится неповоротливым. — И ты этто… — Я не сразу нахожу слово, — это дело называешь питьем?

— Не хочешь этого — тогда давай настоящее! Жмот, жадюга! — ворчит Дохляков. — Я ведь слышу, как булькает у тебя.

— Вон что, он не верит, что у меня нет воды. Открываю флягу, поворачиваю вниз горлышком. Пуста.

Ползем дальше и пьем по-дохляковски. Мне не нравится: надо низко склонять голову, сильно высовывать язык, вместе с росой попадает в рот всякий мусор. Срываю листок и потом уж облизываю его — так удобней. Но Дохляков сердито шепчет:

— Не смей рвать! Хочешь рвать — ползи вон туда, — и кивает головой в сторону перепаханного поля. — А здесь не смей, не твое.

Обползли кругом весь омет, ложимся рядом в одно, дохляковское гнездо. Оно просторней моего и обмято лучше, и видно из него на все четыре стороны. Я спрашиваю:

— Давно здесь?

— Все время, с того самого, как выбросили.

— И никуда больше?

— Никуда.

Дохляков рассказывает свою десантию. Она у него коротенькая, простая. Приземлился он невдалеке от омета и на первый случай закопался в него. Ночь была страшная. Правда, не очень близко, но сильно полыхали большие пожары, били зенитки, взлетали ракеты, шарили прожектора. Когда рассвело, по полю рыскали немецкие мотоциклисты и верховые. Потом везде затихло, опустело. Та часть поля, где омет, почему-то не заинтересовала немцев, — может быть, потому, что поле тут недавно вспахано под зябь, все пустое, одинаково черное, никаких укрытий нет, а старый, сильно осевший, темный омет незаметен среди пахоты.

Ночная пальба, черное широкое поле, за которым не видно ни одной деревни, ни дороги, и полная пустота кругом так напугали Дохлякова, что он решил не уходить от омета. Будь что будет. Авось набегут свои.

Есть он решил в день по одной десятой положенного, пить по одной крышке от фляги утром и вечером, потом догадался слизывать росу на листьях.

Я спросил, как у него в желудке, шибко ли голодно.

Дохляков. Ничего, терпимо. Привык.

Я. А на душе?

Дохляков. Сначала сильно испугался, что перезабуду все слова, разучусь говорить. И начал разговаривать сам с собой.

Я. Дальше как думаешь жить?

Дохляков. Пойду с тобой.

Я. Ходить-то не разучился?

Дохляков. Вот этого не знаю, я все ползал, — и начинает тормошиться около вещевого мешка.

Я. Брось это, успеешь: раньше вечера никуда не пойдем. Ложись спать, ночь-то из-за меня не спал ведь.

Дохляков. Верно, не спал.

Он ложится и засыпает. Я веду наблюдение. Впрочем, здесь можно без наблюдения, кругом широко лежит безлюдное, бездорожное поле. Вот и хорошо, я могу спокойно обдумать сложившуюся обстановку.

Отсыпается Дохляков, потом отсыпаюсь и я, еще остается время уложить по-новому наши вещички. Часть снаряжения перекладываю с Дохлякова на себя и рассказываю, по какому делу хожу, что вместе пробудем недолго, затем я пойду выполнять свою задачу, а он пойдет в Черный лес, на сборный пункт нашей бригады.

Идем рядышком. Дохляков, как слепой, все время держится за лямку моего мешка. Вцепился крепко, тянет все сильней.

— Устанешь, сказывай, — уже не раз говорил я.

— Ладно, скажу, — обещает он, и по тому, как тянет лямку, ясно, что устал, но почему-то не просит отдыха. Хочет, верно, показать, какой он сильный, неустанный.

Дохляков почти совсем обратился в груз, и я говорю:

— Отдай буксир, отдыхаем.

— Я могу идти, могу, — бормочет он.

— Но я не могу. Побудь на моем месте — узнаешь.

— На каком на твоем?

Что он — прикидывается дурачком или в самом деле бревно, которое волочится на канате за лодкой, а воображает, что плывет самостоятельно?

— Потаскай-ка мой мешок да потяни меня на буксире! — говорю зло, грубо. Не я его, он сам довел себя до такого дохляцкого состояния.

Дальше некоторое время он идет без буксира, зато через каждые две-три сотни шагов просит отдыха. Пришлось снова взять на буксир.

Нет, я так не могу. Что скажет комбриг, если приведу одного Дохлякова?

— Шел бы один помаленьку, тебе не к спеху. Здесь не пустыня, и еда и питье как-нибудь нашлись бы, — уговариваю Дохлякова. — Устал — присел, спать захотел — лег. Тебе просить ничего не надо, ты вполне обойдешься сам: пить вон какой мастак, а есть можно картошку, буряки, тыкву… Много всего еще не убрано.

Дохляков на все соблазны знай твердит одно:

— Я без тебя никуда. Хоть жить, хоть помирать, а будем вместе.

— Совсем не собираюсь я помирать. А вот ты можешь и меня и себя подвести под смерть.

Дохляков. Будь что будет.

Я. Не хочу я жить твоим рабским, дурацким «Будь что будет».

В стороне под светом небольшой, неполной, но яркой луны видна груда соломы. Сворачиваю туда.

Я — деревенский парень, крестьянский сын. У меня с детства тяга, доверие, любовь к несжатому и сжатому хлебу, к нескошенной и скошенной траве, к кладям и копнам снопов, ометам соломы, стогам сена. Мои товарищи десантники, верней всего, потянутся к таким укромным местам. И, конечно, искать их в первую очередь надо там.

Сейчас на эту солому у меня много надежд. Сперва сигналю фонариком, дудочкой, несколько раз говорю пароль. Но отзыва нет. Надежда найти десантников, а через них добыть хлеб и воду провалилась. Тогда решаю сделать тут свою базу: оставить Дохлякова, часть десантского снаряжения и налегке, только с оружием, сделать вылазку в деревню. Все дохляковское возвращаю ему, свое белье, шинель, лопатку прячу в солому. Затем говорю Дохлякову:

— Я на промысел. Жди меня здесь. Один никуда ни шагу.

— Ты вернешься? — Дохляков хоть и видит, как я размундировался и даже частично разоружился, все-таки полон недоверия.

— Лежи, жди меня. Скоро вернусь.

Налегке я быстро ухожу.

А вернулся я только поздно вечером, почти через сутки. Дохляков лежал в соломе, высунув на яркий лунный свет голову с чумазым лицом в грязных разводах (определенно плакал и размазывал слезы).

— Говорил, скоро, а пропадал сколько, — упрекнул он меня. — В гостях будто.

— Лучше. На свидание ходил.

— К кому?

— К ней. — Так, безымянно мы называем смерть.

А дело было вот какое, — впрочем, не одно, много дел, и каким чудом спасся я, не могу понять.

Оставив Дохлякова, быстро и неслышно, по-лисьи, добежал я до деревни.

Постучался в тихую, темную хату, казалось — самую безопасную. На стук вышел не кто-то из хозяев, как ожидал я, а немец с автоматом и с криком: «Хальт! Хальт!»

«Если хочешь победить врага, постарайся первый увидеть его», — мало для победы. Надо еще первому открыть огонь. На какую-то часть секунды мой автомат заработал раньше. Немец упал. Я кинулся удирать.

Уже по всей деревне шла пальба, мне надо было залечь где-нибудь или бежать в поле, а я крутился в садах, ломая на бегу сухие плетни и хрупкие яблоневые сучья. Ночная темь сменялась резким светом ракет, а свет — темью. Эти смены действовали как взрывы, каждая будто подбрасывала меня — я делал новый прыжок. Заскочил на какой-то двор, чуть ли не в пасть огромному псу, который неистово рвался с цепи. Я направил автомат в четвероногую тварь, но не успел выстрелить: сзади меня резко дернули. Я обернулся. Передо мной лицо в лицо стояла женщина.

— Кто? — шепнула она.

Я показал пальцем в небо.

Она зажмурилась, будто от нестерпимого света ракеты, хотя свет уже угасал.

— Куда же тебя?.. О-о-о!.. Везде немцы… А! — И спустила собаку с цепи.

Радостно, с повизгиванием пес ускакал на улицу. Хозяйка затолкнула меня в какой-то шалашик.

Утро, весь день и часть вечера пролежал я в нем. Неподалеку от меня постоянно проходили немцы, один даже заинтересовался, куда исчез пес.

— Сорвался, — объяснила хозяйка. — Ночью сильно стреляли, а мой пес не выносит этого.

— О, да. Неученый собак боится огонь, — согласился немец.

Не сочтешь, сколько раз умирал и воскресал я за этот день. Когда стемнело, хозяйка выпустила меня в огород. От нее я узнал, что в окрестностях есть десантники, беспокоят немцев налетами. А где прячутся, она не знает, но где-то недалечко.

Дальше все пошло счастливо: из деревни выбрался целым, попутно набрел на бахчу, где не убраны тыквы и свекла. Прихватил немножко с собой.

Лежим, угощаемся. Дохляков поест-поест и остановится, спросит:

— Можно еще?

— Валяй, пока в брюхе есть место.

— Так можно все оплести.

— И оплетай, по-десантски, по-верблюжьи, когда можно, наедайся на неделю.

— А потом что будем?

— Тебе нечего беспокоиться: под боком целая бахча.

Говорю, что здесь мы расстанемся. Я пойду разыскивать десантников, а Дохляков пусть поживет в омете около бахчи, отдохнет, попасется, откормится, потом — в бригаду.

— Нет, я с тобой. — И Дохляков решительно перестает есть. — Это, — собирает остатки, — в дорогу.

Тогда я изменяю тактику:

— Пошли!

Каждый идет самостоятельно, полностью несет свое снаряжение. Дохляков то поотстанет, то, напрягшись, догонит меня. Так добираемся до бахчи.

— Отдохнем? — спрашивает Дохляков.

— Нет. Я иду. Мне приказ надо выполнять. — Протягиваю руки обнять его.

Потом ухожу не оборачиваясь. Слышу позади негромкое всхлипыванье, но вскоре все затихает, кроме хлопанья моих шагов. Сапоги на мне обратились во что-то похожее на старые корзинки: носы ощерились, как зубастые рыбы, голенища осели мешками, не сапоги, а поистине ходилы. Нависла новая неотложная забота — либо починить как-то эти ходилы, либо раздобыть новые, снять с фашиста.

Иду и радуюсь: есть еще верные люди.

 

16

Поблизости есть десантники. Но как узнать — где? Только без устали сигналить, заглядывать во все потайные уголки, стучаться во все двери, спрашивать.

Впереди орут полуночные петухи, иду прямо на петушиный ор. В темноватой ночи проступают местами еще более темные, а местами светловатые пятна, похожие на небольшие холмы и курганы. Так выглядят издали деревенские постройки и сады.

В середине деревни фырчат моторы, звякает железо, иногда взлаивает отрывистая немецкая команда — расстанавливается на ночлег воинская часть. Я уже знаю, что немцы по ночам не любят стоять рассредоточенно, боятся крайних дворов: там ближе поля, овраги, леса, оттуда налетают партизаны и десантники.

Сильный ветер гнет и качает деревья, рвет с них последний лист, стучится в двери, в окна. Он атакует деревню волнами: то приутихнет, то пойдет ломать, стучать под разбойничий посвист.

У нас дома в таких случаях говорят: ветер бьется. И в самом деле он напоминает тяжко больного, когда тот мечется в бреду, в агонии, или еще ночного путника в зимнюю, метельную пору, который из последних сил, ожесточенно стучится в сонный, безответный дом, где сквозь сон кажется всем, что стучит буря.

Есть примета, что такой ветер нагоняет затяжные дожди, ненастье.

Под шум ветра перебираюсь из садов в улицу, стучусь в крайнюю хату. Не отзываются. Приникаю лицом к стеклу, на миг зажигаю сигнальный фонарик и вижу — на кровати лежит человек. Показываю ему пилотку: я, мол, свой, советский. Он встает и переходит к другой стене, в темноту. Я перехожу к крылечку и жду — вот скрипнут дверью, выйдут ко мне, — жду долго, потом снова стучусь в окно, освещаю его, вглядываюсь, вслушиваюсь. Никого не видно, не слышно. Ну чего ворзакаются! В сердцах перебегаю от окон на крыльцо, дергаю дверь на себя — не поддается, потом толкаю от себя — она тотчас открывается, легко, без звука. Определенно была не заперта, не я сорвал ее, а кто-то приготовил, ждет кого-то.

Зажигаю фонарик. Я попал в сени. Вокруг меня — грудами арбузы, картошка, морковь, около двери в дом — большая кадка с водой.

Глаза разбегаются, что делать, не знаю. Тянут и арбузы, и вода, и дверь. Сперва пробую дверь: там, за ней, — добрые, гостеприимные люди. Скупые и жадные не оставляют сени открытыми, да еще с таким богатством. Все, что можно есть и пить, мне представляется самым драгоценнейшим на свете.

Но эта дверь не поддается ни туда, ни сюда, она так крепко заперта, что и не дрогнет и не скрипнет. Стучусь — не открывают. И за дверью тихо-тихо. Не дом, а гроб.

Не хотите принять меня, тогда я приму себя сам. Сначала припадаю к кадке с водой и пью, набираю еще и фляжку. Затем раскатываю груду арбузов и втискиваю самый большой в вещмешок.

Мне надо расспросить про десантников, про соседние деревни, дороги, а еще лучше — найти проводника.

Выбираю маленькую глинобитную хатку с высокими, еще цветущими мальвами перед единственным окном.

На первый же мой стук в сенцах шлепают бойкие босые ноги, и открывается дверь, выходит молодайка и спрашивает:

— Кто?

Это «кто?» звучит как «ты?». Или мне только кажется так?

— Тише!

Приподнимаю руку и перехожу ближе к хате, в тень, будто для укрытия, и становлюсь так, чтобы закрыть женщине обратный путь в дом. Еще раньше, до прихода в деревню, я решил про себя: любого, всякого, кто выйдет ко мне, не отпущу в дом, а сперва расспрошу про все и, если надо будет, заставлю проводить меня.

Спрашиваю:

— В селе много немцев?

— Ой, много! Каждый день валят и валят, дорога стонет. И все к Днепру.

Спрашиваю о десантниках — о парашютистах.

— В тоем месяце наши деревенские находили парашюты. А людей в них уже не было.

— Куда же они девались?

— Не знаю. В народе шепчут, что ушли в лес, вон за тою деревню, — и неопределенно машет рукой.

— Проводи меня до той деревни!

— Вот же прямая дорога. — Женщина показывает вправо.

— Мне нужна окольная.

— Такой нету.

— Тогда проводи без дороги!

Женщина начинает отговариваться:

— Я тут чужая, недавно приехала в гости к сестре и дальше улицы еще нигде не бывала. Товарищ командир, посторонитесь! Тут дверь. Я позову сестру.

— Не надо звать, я постучу в окно, — и протягиваю к нему руку.

— Ой, нет! Ой, нельзя! — Она отводит мою руку. — Тихо, тише, товарищ лейтенант!

Вот как шагаю я по чинам, скоро произведут в генералы… Она тянется к двери и шепчет быстро, с жаром, до меня долетает ее горячее дыхание:

— Мы квартируем у чужих людей. Живем в ссоре, и, если они узнают, к кому я вышла, мне завтра же висеть в петле. И сестре моей висеть. Надо вызвать осторожно.

Она придвинулась ко мне, пробует потеснить в сторону. Вся она дышит приятным теплом, будто придвинулся ко мне родной дом из Чижей, придвинулся весь — с печкой, с бабушкой, с горячими пирогами и картошкой.

Отстраняю ее ласково, но решительно. Бледное пятно ее лица неотрывно глядит на меня, плечи сильно вздрагивают. Она, конечно, видит, какая на мне бездна оружия. Что мерещится ей: может, насилие, а может, смерть?

— И долго мы будем так?.. — говорю я.

Она глубоко вздыхает и шепчет сломавшимся голосом:

— Ладно, провожу. Вы уж не сердитесь, если немножко поплутаем. Сведу, только разрешите приодеться. Видите, какая, — босиком, в одном платье. А ночь холодная. Отойдите чуточку, тут дверь. Не бойтесь, я никому, и сестре ничего не скажу, только приоденусь.

Мне жалко уводить ее такую, еле одетую, необутую, но поддаваться жалости нельзя: пожалею, отпущу в хату, — значит, больше не увижу, останусь без проводника.

— Ничего этого не надо, пойдешь такая.

— Но я вся белая, нас увидят.

— Не увидят, пошли. Торговаться некогда. — Распускаю шинельную скатку и набрасываю на нее.

— Надо сказать сестре, что ухожу, — молит она.

— Потом скажешь. Идем!

По деревне, небольшой кончик, идем молча. Она старательно выполняет дело проводника: ступает неслышно, выбирает места потемней. В поле начинаю разговор:

— Много ваши деревенские нашли парашютов?

— Про такое не говорят. Нашли, и… больше ничего не было — бог послал.

— Меня вот тоже бог послал… И чего ты боялась?!

— Нынче надо бояться. Уведут и надругаются. А у меня муж есть, мне надо жить осторожно, строго. И как не бояться, вышла, можно сказать, в чем мать родила, а вы: «Нельзя в хату. Не надо одеваться, иди такая». — Она плотней кутается в шинель. — Тут все передумаешь. Теперь всяк человек бродит: фриц, полицай, партизан. Вот вы — кто? Из тех? — Она сильно откидывает голову назад, как следят за самолетами в небе.

— Да, из тех.

Помаленьку к проводнице возвращаются спокойствие и бойкий голос, она все уверенней шлепает босыми ногами, охотно говорит, что зовут ее Аленой Березкой.

Рассказываю, как приняли меня в крайней хате, и спрашиваю, кто там живет.

— Там умные живут, а я дура. Вот и попалась за свою бабью дурость.

— Какая же дурость?

— И сказать неловко… — В горле у нее тихонько клокочет стыдливый смешок. — Выхожу в прошлый месяц на огород. В одном месте белое пятно лежит, а кругом все зелено. Думаю: «Иней-то как чудно пал. И рано ему». Подошла — не иней, а парашют лежит. Собрала его, принесла домой. Немного погодя и соседи несут. И разговор по деревне, что красные бросили большой десант. И это похоже на правду: ночью немцы сильно стреляли, и все вверх, вверх. Я задумала, как и другие, раскроить парашют на платье. А парашют из чистого шелка, мягкий, ласковый, так и бежит водой меж пальцев. Жалко резать, кажется, легче отмахнуть себе косу. Глажу его, перепускаю из руки в руку. И вдруг такая дума: «Может, на этом парашюте мой Ванюшка спустился». А дальше пошло и пошло: два года не виделась с ним, по себе могу догадаться, как рвется он ко мне. Будь можно, сама бы без всякого парашюта прыгнула к нему. Работа из рук падает, хожу, сижу и все про Ванюшку думаю. Перебираю парашют — и точь-в-точь как Ванюшкины волосы, мягкий, пышный. Ткнусь в него лицом и зареву. Сегодня весь вечер думала: не Ванюшка ли стучит? А это ветер. И когда вы шумнули в окно, во мне все встрепенулось: он, Ванюшка! И вот такая, босиком, без платка, вылетела к вам.

— Кто же все-таки живет в крайней хате?

— Учительница. Днем ее совсем не видно. Дверь всегда на запоре. Ночью можно увидеть врасплох. Но сама увидит кого, услышит человеческий стук — сразу исчезает. Говорят, у нее есть тайное место, подвал, а где — никто не знает. Два года скрывается вот так.

— От кого?

— От немцев.

— Почему?

Сильно робкая и красивая. Раз ночью я укараулила ее. Она вышла в садок погулять. Верно, красивая.

— Скрывается, а сени открыты. И добра там всякого понавалено. Я этим добром попользовался.

— А может, оно ваше, для вас, для таких, припасено.

— Кто же припас, если учительница скрывается?

— У нее тетка есть. Эта явно живет и все делает.

— А учительница только спасается?

— Я про нее мало знаю и говорить не буду.

— Передайте от меня этой тетушке спасибо!

— За что же, если спросит?

— За открытую дверь, за воду, за добрую душу и вот за это! — останавливаюсь и достаю арбуз. — Присядем, поужинаем!

— Кушайте, я не хочу. Я подожду вас так, — и садится на межу.

За время оккупации здесь снова появились на полях единоличные полоски и промеж них — межи, заросшие высокой, жесткой травой. Сажусь, разрезаю арбуз, вгрызаюсь в него и тут же ворочу рот в сторону, готов выплюнуть откушенный кусок, — так не похож он на то, к чему я приготовился.

— Что, не сладкий? — спрашивает проводница.

— Чудной. Попробуйте!

Она пробует, потом весело смеется:

— Замечательный, всем кавунам кавун! Это ж тыква, И не спелая, ей лежать, зреть надо.

Я не могу ждать, когда созреет, ем такую, деревянно-грубую и совсем не сладкую. Проводница качает головой и говорит с ласковым упреком:

— Что же вы не сказали там? У меня и кавуны и яблоки…

Я напоминаю, как трудно было разговаривать с ней там. Вообще трудно добиться чего-нибудь. Рассказываю, как встречали-провожали меня. Когда я умолкаю, она пересаживается ближе ко мне и начинает шептать:

— Я ж сказывала, теперь всяк человек бродит. А тошней всех немец. Партизан, десантник только пить-есть попросит, вор утянет какую-нибудь движимую малость, а немец всю нашу жизнь берет. Увидит кого с кем — и прицепился: с партизанами связь держишь, десантникам помогаешь. У немца всяк новый человек — десантник да партизан. За связь с ними никакой пощады — людей вешают, хаты жгут. Вот и думай: принимать, не принимать стороннего человека? Как сбросили вас, таких, стало заметно строже. Вы у немца то машину гранатой трахнете, то часового снимете, то штаб обстреляете. И немец рассвирепел, как медведь, которого жалит целый рой пчел. Везде посты, заставы, шпики. У всех спрашивают документы, обыскивают дома, дворы. Ходить, ездить можно только с пропусками и только по дорогам.

Алена шепчет старательно, раздельно, для того, знать, чтобы не пролетело мимо какое словечко:

— Мы с вами прямехонько под расстрел бредем. У немца за всякое ослушанье пуля не то виселица. И все ж таки есть верные, честные, храбрые люди, они и ждут вас, и принимают, и помогают. Но скрытно. И подходить к ним надо тоже скрытно, умело, не во всякую минуту: не все ведь такие ждучие, как я.

Десантник приходит, когда ему надо, когда ему удобно, во всякое время, а для мирного жителя это часто бывает невпопад. Когда стукнется незнакомый человек, хозяину такая загадка, такая забота. И без того ад в оккупации, а тут еще: кто стучит, кто он?

Иной и отмахнется: шукай дальше. И его нельзя винить шибко: он ведь не звал, а десантник сам набрел и навлек, может, на целую семью смертельную опасность.

Алена еще подается ко мне и шепчет уже в самое ухо, шепчет с горьким укором:

— Вчера докатилось к нам: в соседней деревне один ваш хлопец набежал на двух стариков и пристал: «Дайте воды». Они ему: «Сгинь! Кругом немцы». А хлопец: «Не уйду без воды». Пришлось давать. А тут, на грех, подвернулись немцы, стариков схватили — и в гестапу за ковшик воды этому хлопцу. Что, не мог этот хлопец потерпеть?

Теперь я уверен, что стариков схватили из-за меня.

— Ну, скажите: мог, не мог потерпеть? — настаивает Алена. — Вы такой же хлопец.

Вспоминаю ту мою жажду и говорю:

— Пожалуй, мог.

Я спрашиваю:

— Ты недовольна чем-то?

— А чему радоваться? — Она быстро встает и начинает нетерпеливо, с крутыми поворотами, похаживать около меня, определенно давая понять, чтобы я не мешкал.

Полтыквы засунул в себя, другую половину — в мешок. Идем по узенькой тропе гуськом: двоих в ряд она не вмещает. Я постарался сделать так, чтобы Алена оказалась впереди. Она поняла это и сказала раздраженно, насмешливо:

— Невозможный вы человек!

Война, нельзя по-другому.

— Так и скажите. Совсем не надо хитрить, топтаться, подталкивать, — упрекает она.

Умолкаем: разговаривать в голос опасно, перешептываться, идя гуськом, — не слышно. Подражая какой-то птице, Алена тихонько насвистывает. Меня беспорядочно атакуют всякие думы. Часто слышу: «Война все спишет». У многих это стало лозунгом, флагом, убежищем. Укрываясь этим, они творят черт-те что. А спишет ли? И если даже спишет, все равно преступное останется преступным, подлое подлым, глупость глупостью, халатность халатностью. Справедливей другое: война ничего не списывает и не смягчает, наоборот, в войну, когда везде смерть, боль, горе, всякое преступление становится преступней, подлость — подлей, неосторожность, халатность, глупость оборачиваются бедой, гибелью. Права Алена: воевать надо с умом, с рассуждением.

Вспоминаю встречи с местным населением. И тут Алена в чем-то права. Нельзя всех крестить одинаково. И тот, кто накормил-напоил десантника, а потом сказал: «Уходи», и тот, кто ничего не дал, но предупредил об опасности, — уже не только враги, но и друзья.

Тропа расширяется. Идем рядом. Спрашиваю Алену, почему в деревнях не видно молодых, все только старые, малые да убогие. Она рассказывает, что много молодых мужиков ушло с нашими, когда отступали, многие подались в партизаны, а кого заскребли немцы и угнали в Германию. Молодых баб и девок тоже гонят в Германию, бегут они и к партизанам, а кто в деревне живет, старается не попадать навстречу фрицам.

Тропа разделяется на две, одна сворачивает на большую дорогу, другая — в обход села. На развилке проводница останавливается и говорит:

— Вот пришли. Дальше вам надо ни тропой, ни дорогой. Туда. — Алена машет рукой в даль полей, залитых неярким, седовато-голубым лунным сиянием. — Справа держите вон ту колокольню, а слева чуточку погодя будет ветряк. Все время режьте промежду них. Дальше увидите лес. Народ шепчет: они там.

— Спасибо. Большое вам спасибо!

— Мне можно домой?

— Да, можно.

Не имея ничего другого, дарю ей шинель: мне пока довольно и одной десантской куртки.

— Это хорошо, я ведь вправду чужая здесь, беженка. Бегаючи, все поисшмыгала да порастеряла.

Она плотно запахивается в шинель, как бы с намерением никогда не расставаться с нею.

Попрощались, можно расходиться, но продолжаем стоять. Мне хорошо, как с другом, как с сестрой, легко и говорить, легко и молчать; видимо, и ей тоже хорошо. Но уходить все-таки надо, и я еще раз подаю руку. Молодайка вдруг говорит:

— А дальше с вами не можно? — И вся загорается новой думой: — Ванюшка мой ко мне идет, а я к нему пойду — скорее встретимся. Я тоже советская, колхозным бригадиром работала, в кармане похвальный лист ношу. А здесь мне какая доля — немцы угонят. Так можно? Я и на квартиру вертаться не буду. Пускай хозяйка мои тряпки берет.

— А сестра?

— Никакой сестры нету, одна отговорка. Вы простите меня, я со страху обманула вас. Вы знаете, как струхнула? Ну, думаю, все зубы сама себе выкрошу. Лязгают — нет удержу. Я дальняя, беженка, сюда прибежала за своим Ванюшкой.

Она совсем мало пожила с ним. Еще не успел пройти свадебный хмель, как началась война и Ванюшку потребовали в армию. Проводила его на станцию, помахала платочком, когда увозили в поезде, а через день сама выпросилась в другой, тоже воинский, эшелон и поехала вслед за мужем. Один раз ей посчастливило: Ванюшкин поезд почему-то задержали среди поля, Алена обогнала его на своем и определенно видела Ванюшку. Видела, правда, недолго, пока их вагоны мелькнули один против другого. И поскольку это было нежданно, доже не успела ни покричать, ни помахать ему, кричала и махала уже пассажирам других вагонов. Но ведь это все равно что ему: они все одинаковы с ним, солдаты.

Вскоре Алену высадили как незаконно проезжающую в воинском эшелоне. Она осталась на станции ждать, когда будет проходить Ванюшкин состав. Но здесь не повезло ей: Ванюшка проскочил незаметно. Алена долго не могла примириться с этим, продолжала жить на станции и провожать все составы к востоку.

Настало время, когда движение на восток прекратилось, потом станцию заняли немцы. Алена наконец поверила, что Ванюшка где-то впереди ее. Фронт двигался в глубину России, и Алена двигалась за ним. Где попросит Христовым именем, где побатрачит недолго — и снова вперед, за фронтом. Она хотела перебраться через него на русскую сторону, к Ванюшке. Но это не удавалось. Около Москвы немцы получили пинка и покатились обратно. Покатилась обратно и Алена. Здесь, у Днепра, получилась задержка на целое лето.

— Возьмите! — настаивает она. — Шинель уже на мне. Полсолдата есть. Сапоги отнимем у немца, и будет полный солдат. Мой Ванюшка сюда идет, я к нему пойду — скорее сойдемся. Как хорошо получится!

Она нравится мне: вся такая душевная, приветливая, чистая, ясная, будто из тех мирных мест, которые не знали ни войны, ни оккупации. Неплохо иметь такого спутника. Но приходится сказать:

— Со мной нельзя. Никак. — А в утешение: — И не надо тебе никуда уходить. Наша армия уже у Днепра и скоро будет здесь. Скоро Ванюшка сам придет.

— Вы можете поискать его, поспрашивать? Сам он и здесь будет — навряд меня найдет, он может и не подумать, что я тут. Спрашивайте Ивана Петровича Березку. Он трактористом был и воюет, скорей всего, на танке. И сами приходите! Славным кавуном угощу.

Она колеблется: брать или не брать шинель? И охота взять: «Буду как Ванюшка», — и боязно: «Увидит хозяйка, спросит: «Где взяла? С кем гуляла?» Она, может, и не донесет немцам, а все ж спокойней, когда не к чему придраться. А увидят другие, вредные, — и шинель обернется в мою погибель. Зачем я на себе свою смерть понесу?!»

Снимает шинель, подает мне:

— Без шинели жила и впредь проживу. Вот как припущусь бегом. Хозяйка, пожалуй, думает: «На свиданки ушла Алена». Шибко подвели вы меня.

Начинаю извиняться. Она перебивает:

— Не надо, я не сержусь. Зато вы лучше пошукайте моего Ванюшку.

Обещаю шукать изо всех сил, что называется, и днем с огнем, а найду — растолковать ему, как идти к ней.

— Так не забудьте: справа у вас — колокольня, слева ищите ветряк! — напоминает Алена.

Колокольня за деревней, на высоком взгорке. Храмы всегда строили на высотках, ближе к небу, к богу. Давняя, сильная тяга у человека в высоту. Сейчас многие перестали верить в бога, но и безбожники все равно тянутся в небо — строят самолеты, дирижабли, ракеты, серьезно готовятся к полетам на Луну, Марс и дальше. Небо и без бога притягательно для человека.

Алена рассказывает, что на этой колокольне недавно произошла страшная история. Один из наших десантников угодил прямехонько на нее, запутался в лямках и повис на кресте. Немцы пробовали взять его живым, кричали: «Сдавайся!» А десантник побросал в них все гранаты, расстрелял все пули, двумя последними убил себя.

Прощаемся еще раз. Алена сразу с места улетает бегом, как на состязаниях.

Иду. Взгляд словно прикован к колокольне, а ноги бредут туда сами собой. Ну что ж, можно и завернуть на минутку: крюк невелик, и ничего опасного там нет. Пустырь с заброшенными могильными холмиками, с упавшими оградами, заваленный битым кирпичом. По развалинам видно, что был обширный каменный храм, обнесенный красивой железной оградой. Теперь от храма уцелела одна колокольня с облупившимися стенами, с дырявым, проржавевшим куполом, с черным, облезшим крестом. Сквозь купол проросли молодые березки.

Обхожу колокольню кругом. Похоже, что она — жилая, в ней кто-то гнездится, дышит, скребется, шуршит. Решил узнать, кто живет, и бросил в купол небольшой осколок кирпича. Тревожно звякнуло ржавое железо, и в тот же миг с колокольни, из всех дыр, выемок, со всех уступчиков брызнули испуганные птицы. Вся колокольня была гнездом, птичьим городом.

У меня две квартиры, где можно передневать: вот та колокольня и немного впереди зарод соломы. Идет обмолот нового урожая, и солома лежит повсеместно. Колокольни я побаиваюсь: в каменных развалинах любят жить змеи, а солома — мой верный друг, и бреду к ней.

Зародов два. В одном — свежая ржаная солома, в другом — яровая, вико-овсяная, от прошлого года. Сперва забрался в яровую, но там оказалось много едкой пыли, у меня начался сильный чих, как от нюхательной махорки, и перепрятался в ржаную.

Заснул быстро, крепко.

И вдруг слышу разговор, из какого зарода брать солому. Да, я чуть-чуть не «проспал» всю свою жизнь. Хоть я и зарылся, но сквозь молодую, неулегшуюся, взъерошенную ветрами солому, которую глубоко пронизывает свет солнца, хорошо вижу, что приехали на двух бричках три немца и один русский.

Немцы хотят наваливать ржанину: она свежая. А русский говорит, что ее и свежую лошади не будут есть. Надо брать яровину: разрыть ее поглубже, и там, в середине, она вполне хорошая.

Немцы, знать, не доверяют русскому и начинают бормотать промеж себя по-своему. А русский разбрасывает яровой зарод, вонзая вилы с маху. Вот так пырнул бы в меня — и прощай жизнь.

У немцев нет согласия, горячатся, спорят. Решили брать яровину. За день они приезжали три раза, но ржанина совсем не интересовала их, они даже не взглядывали на нее.

Вечером выбрался из соломы на маршрут, указанный Аленой: справа — колокольня, слева — ветряк. Теперь колокольня кажется больше позади, чем справа. Она стоит в багрово-красном пожаре вечерней зари и выглядит еще черней, еще строже, еще более заброшенно и скорбно, чем в сумраке ночи.

Иду и ликую: я не один, нет… Не всеми отвергнут. Мои товарищи десантники ждут меня. И оккупированные хотя не обязаны и безоружны, а все равно помогают мне. Сколько же набралось у меня таких друзей: Лысая, несчастные старички, которых арестовали немцы, Алена Березка, безымянная, что сохранила меня в шалаше. Она, возможно, рисковала большим, чем я, — и своей головой, и детьми, и домом, — а я, болван, даже спросить, как зовут ее, не догадался.

Впереди кто-то устроил переполох: шарят прожектора, взвиваются ракеты. При вспышках ракет видно нелепое строение, похожее на великана с поднятой, голосующей рукой. После нескольких вспышек узнаю в этом строении изуродованный ветряк с одним уцелевшим крылом, которое поднято круто вверх, будто ветряк сознательно вскинул его: «Сдаюсь!» — и на этом замер.

Вряд ли найду в нем наших. Вознесенный, подобно храму, на высокий бугор среди поля, он плохое укрытие для десантников. Если кто и приземлился около него, то, конечно, не остался на таком юру, а постарался убежать подальше. Но решаю все-таки разведать: в десанте бывают самые неожиданные приземления и самые невероятные убежища.

К ветряку ни дорог, ни троп, все перепахано, — знать, он заброшен давно и окончательно. Ветер сильно, с треском, гнет неподвижное крыло, разноголосо насвистывает в щелях корпуса и крыши. Мне кажется, что в этом диком хоре порой звучит десантская дудочка. Обхожу ветряк кругом и тоже насвистываю в свою дудочку. Поравнявшись с пустым пролетом сорванной двери, сигналю в темную утробу ветряка. Мне отвечают осторожной, испуганной, но вполне отчетливой десантской мелодией.

Вхожу в ветряк и говорю:

— Эй, кто тут? Назовись!

Молчат. Но кто-то есть, слышу глубокий вздох, шорох и снова говорю:

— Выходи! Не то стрелять буду.

— Стрелять и я умею, — говорит кто-то совсем рядом со мной и обдает меня красным светом десантского фонарика. — Сперва поглядим, надо ли нам стреляться.

Я своим фонариком освещаю его. Он лежит на полу в трех-четырех шагах с нацеленным на меня автоматом.

По снаряжению — свой, десантник, а по имени не знаю.

— Ну и коротка же у тебя память, друг Корзинкин, — говорит он. — Али я так хорош стал, что… — Голос и знакомый и чужой.

— Антон?! Крошка?! — наконец осеняет меня.

— Был когда-то. А теперь, после такого перемола…

— Что за чушь мелешь?!

— Недаром на мельнице лежу. Теперь твой Антон ни то ни се.

— Что так?

— Садись вот сюда. — Он указывает место рядом с собой, отодвигает в сторону автомат. — Погаси фонарь! — И гасит свой.

Сажусь. Антон нашаривает в темноте мои руки, сжимает их крепко-крепко и шепчет:

— Ну, здравствуй, здравствуй! А я уже бросил думать, что встретимся.

Руки у него ненормально горячие.

— Что с тобой? Ранен? Болен? — допытываюсь я.

— Погоди, потом. Успеем. Дай поглядеть, потрогать тебя: живой или видение? — просит он и прижимается щекой к моим рукам. Лицо у него тоже ненормально горячее.

 

17

На войне и вообще в жизни у меня два друга — Федька Шаронов и Антон Крошка. Кого люблю больше? Когда меня спрашивали в детстве, кого я люблю больше — маму или папу, я отвечал: обоих больше. Только так могу сказать я про своих друзей. Федька — мой друг-ровесник, Антон — мой старший друг-наставник. Ни без того, ни без другого я не представляю себе жизни.

Антон появился в нашей бригаде этим летом вместе с группой сталинградцев: капитан Сорокин, лейтенант Гущин и другие. Среди всех героев Великой войны сталинградцы считались тогда первыми. Мы с Федькой, и не только мы, прямо-таки пылали интересом к ним: старались познакомиться, сдружиться, вызвать на откровенность.

Когда люди живут коллективом, будь это рабочая бригада, деревенская артель, воинская часть, все знают всё друг про друга. Так получилось и с нашими сталинградскими героями.

Самым интересным для нас с Федькой показался снайпер Антон Крошка. К тому же он был доступней других по своему званию — всего только сержант, — мы прикипели к нему всем сердцем. Почему-то и он полюбил нас. Что касается меня, то главное, пожалуй, в том, что я нуждался и еще нуждаюсь в крепости, в защите, в духовном убежище, а мой друг Антон — истинная крепость, и телом и духом. От него всегда идет излучение бодрости, смелости, спокойствия, у него и в самых опасных положениях не бывает «нервов». Он в полтора раза старше меня, в сто раз опытней и относится ко мне по-отцовски, то снисходительно, то строго и никогда равнодушно, безразлично.

Антон — русский сибиряк. Когда-то, в далеком прошлом, его родичи жили в коренной России, затем переселились в Сибирь, из оседлых земледельцев сделались бродячими сезонниками. Летом они — рыбаки, плотогоны, матросы на пароходах, грузчики на пристанях, рабочие и проводники в экспедициях; зимой они — охотники, лесорубы, извозчики. Антон исходил, изъездил все Сибири (Западную, Восточную, Северную, Южную), Алтай, Дальний Восток, с начала войны топчет коренную Россию. Когда приходится заполнять анкету, для него самые трудные вопросы: «Специальность?», «Занимаемая должность?», «Местожительство?».

Однажды для полной правильности Антон написал: «Специальность — от скуки мастер на все руки. Занимаемая должность — к каждой бочке гвоздь, местожительство — где отец, там и я».

Все было именно так: Антон ни минуты не коротал без дела, по уменью мог один заменить целое «предприятие», ни перед чем не опускал рук, везде им пользовались, как палочкой-выручалочкой. И местожительство, верно, зависело целиком от отца, шатуна-летуна несусветного, как величала его жена.

У Антона была родная деревня на реке с певучим именем Оя, в ней свой дом, по-сибирски просторный, пятистенный, с тесовой крышей. Но Антон редко бывал там. Жили в нем мать и жена Антона, обе пришпиленные к дому детьми. У Антона были золотые двойняшки — сынок с дочкой.

Детство Антона совпало с первыми годами революции, когда вся Русь от мала до стара принялась учиться, доучиваться и переучиваться. Первоначальное образование Антошка благополучно получил в родной деревне, за средним уехал в город Минусинск на Енисее. Тут отец начал сильно мешать ему: весной до срока возьмет из школы и увезет либо юнгой на пароход, либо на рыбные промыслы в низовья Енисея, зимой, в каникулы, — с прихватом недели до них да недели после, — умчит в Саяны бить медведей и сохатых.

И так приохотил к путешествиям по дальним краям, что парень забросил мечты о вузе и, как только получил паспорт, ушел из школы на работу. Рослый не по летам, достаточно грамотный — кончил девять классов, — расторопный, неустанный, все новое схватывающий на лету, он везде был желанным. Теперь уж не он работал при отце подручным, а отец при нем. Они изъездили и тайгу, и горы, и тундру, и степи.

Потом Антона призвали в Красную Армию, с опозданием в пять лет. Эти годы он работал в важных экспедициях по разведке земных недр, и его освобождали от призыва. Антон не жалеет, что не закончил школьных наук и не дочитал школьных книг. Работа, жизнь, знакомства с разными людьми, вольное чтение вполне, даже с лихвой, заменили ему недочеты школьного образования. Сибирь — интересный край. Уже несколько столетий идут в нее вольно и невольно люди всяких партий, наук, профессий, религий, сект и несут с собой свои книги. В Сибири есть с кем поговорить, у кого поучиться, что почитать.

Когда началась война, Антон выпросился на передовую. Он отличился в боях под Москвой, в Сталинграде. Воевал он вместе с капитаном Сорокиным, потом они перепросились в нашу бригаду.

— Ты почему шатаешься здесь? — спрашивает меня Антон.

Рассказываю коротко, потом спрашиваю его:

— А ты почему валяешься здесь?

— Так уж посчастливило, малость зашиб ногу, отказала. Может, поужинаем? Помоги-ка мне!

Он говорит, как подхватить его, и мы выползаем из темного ветряка под лунное и звездное небо. Антон постанывает, приглушенно вскрикивает и шепчет:

— Адова боль.

— Да что с тобой? — снова пристаю я.

— Потом, я не могу сразу ползти и рассказывать.

Отползаем от ветряка шагов на пять. Там среди высокой жгучей крапивы лежит серый жернов, играющий под луной светлыми искорками, то ли отработанный и выброшенный за ненадобностью, то ли не ставленный еще. Я ничего не понимаю в мельничных жерновах.

— Вот мой враг-погубитель. — Антон хлопает по жернову ладошкой. — Я, себе на горе, большой, тяжелый, парашют идет со мной ходко. И вот как шарахнет меня правой ногой на эту глыбу, да еще на самый край, — у меня в глазах и пошло все кругом, все как в песне: «Коперник прав — земля вертится…» Я сперва подумал, что нога отлетела напрочь. Нет, цела, но в ней что-то случилось, сразу начала пухнуть, давно уж не лезет в сапог. Посинела, и боль не дает ступить. Вот ползаю.

Под звездным и лунным небом хорошо вижу, что Антон сильно похудел, и спрашиваю:

— Чем живешь? Голодуешь?

— В первое время было такое дело. Мужик я солощий, жоркий. Живучи в тайге, и брюхо распустил на всю тайгу. А там и зверья, и рыбья, и птицы, и грибов, и ягод всяких невпроед. Привык жрать на весь ремень. Сперва растягивал паек. Солдатские сухарики ох как пригодились. Но, вижу, конец им, начал оглядываться, искать подножный корм. Нашел веничек от прежней мукомольной жизни. Он мне подсказал, что пыль на мельнице не земляная, а хлебная, съедобная. Пыли везде… На полу она с грязью, а на стенках почти нагольная мучная. И давай сметать. Намету в кружку, добавлю воды, размешаю — и готова болтушка, вроде киселя.

— Вкусно?

— Да. И с каждым днем вкусней. Вкус, браток, измеряется голодом. Ешь через день — все станет медом.

Антон ставит на жернов свою кружку: «Здесь еда»; потом свою фляжку: «Здесь вода». Я выкладываю горбушку тыквы, той, что схватил вместо арбуза в сенях у красавицы учительницы. Антон угощает меня своим, я его — своим. У него какая-то непонятная тюря, бессолая, липучая, на зубах хрустит песок.

— Что, не лезет? Извини уж, чем богат, тем и рад, — говорит Антон.

— Никак не пойму, из чего эта замазка.

— Да тот самый смёт, про который говорил, и вода. Смёт — не совсем чистая мука, она с землей, с пылью. Но проглотить можно. Живу.

Вода у Антона хорошая, мне приходилось пивать хуже. Воду он берет тоже на месте. Приземлившись, он первым делом, как и полагается, начал знакомиться с обстановкой — обполз вокруг ветряка. Возле уцелевшей коновязи была длинная канавка, выбитая лошадьми, а в ней вода. Антон в одном месте углубил канавку, вода стеклась туда и вот уже две недели поит его. На ней он размешивает и свое хлёбово.

— Не так уж плохо приземлился я: тут мне и жилье, и еда, и вода, — не то в самом деле радуется, не то горько шутит Антон. Он говорит спокойно, медлительно, совсем без жара и нервов. — Да, жизнь пропустила меня сквозь огонь, воду, медные трубы и медвежьи зубы. Всяко обрабатывала: и долбила, и бросала, и гоняла, и калила, и мочила, и тянула, как железо, когда его тянут сквозь разные дырочки, все у;´же, да у;´же, когда делают тохонькую-тохонькую проволочку, недоступную, невидимую для простого глаза.

Это верно. В дикой, безлюдной тайге, тундре, в горах, где ни дорог, ни мостов, ни переправ, Антон Крошка множество раз перебирался бродом через опасные реки, бывало, тонул, попадал в лесные пожары, в лапы и в зубы медведям, испытал тяжелую аварию парохода на Енисее. Впрочем, все это — обычные злоключения, будни. Их посылает жизнь каждому сибиряку, если он таежник, охотник, лесоруб, изыскатель. И Антон меньше горюет, а больше радуется, что Сибирь дала ему полную сибирскую обработку, по самому высокому разряду.

Поужинали, но уползать в темный ветряк неохота, под открытым звездным небом лучше. Мы глядим в него, задумались, каждому оно говорит что-то. Вот сорвалась и покатилась вниз падающая звезда, разгораясь ярким последним сиянием. Антон толкает меня рукой, кивает на звезду:

— Видишь? Чья-то она?

Мы кое-что знаем из астрономии, но детские суеверные представления, внушенные неграмотными бабушками, что всяк человек имеет свою звезду и падение звезды означает смерть человека, волнуют нас больше, чем правда о падающих метеоритах.

Крошка спросил, что я собираюсь делать — идти дальше или ночевать с ним.

Я. Нет, не оставлю тебя такого.

Антон. Какого?

Я. Лежачего. Сам же говорил, что не можешь ходить.

Антон. Да, болит, нельзя приступить.

Я. Да что у тебя — перелом, ушиб?

Антон. Зашиб ли только, сломал ли что, порвал ли связки, все ли это вместе — не знаю.

— Покажи-ка! — попросил я.

Мы заползли в мельницу, при свете фонарика размотали больную ногу. Она сильно вспухла, от ступни до колена была такая же толстая, как выше колена, и темная, вроде пивной бутылки. Антон лечил ее согревающими компрессами: сперва наложит мокрых листьев подорожника, потом лопухов и замотает бинтом из индивидуального пакета. Заметного улучшения не было.

— Спирту бы… Натереть да выпить. В тайге, на севере, от всего лечатся спиртом. — Крошка начал пеленать ногу, я помогал ему. — А может, полоснуть ее, выпустить больную кровь? — И хотел достать финку.

Но я раньше выхватил ее из ножен.

— Не смей, Антон!

— А чего ждать?

— Придумаем что-нибудь.

Я боюсь что-либо обещать, в голове у меня только неопределенные «авось», «небось», «как-нибудь».

— Придумаем, — храбрюсь я, подбадриваю Крошку.

Антон. Не стоит ломать голову, я все уж передумал. Осталось только выбрать, как мне пришвартоваться к последней пристани похоже на человека, не совсем уж бездомной собакой.

Я. Ну-у, поехал!

Антон. Друг Корзинкин (Антон сжал мою руку), условимся: не обманывай меня в последний день.

Я. Почему в последний? С этим я не согласен.

Антон. Согласен не согласен, а долго я не протяну. Вот она (он положил мою руку себе на бедро) уже здесь. Много ли ей осталось до сердца? Я буду умирать, а ты будешь трепаться: «Воскреснешь, воскреснешь!» — это глупо, обидно, издевка. Условимся не обманывать друг друга. Может, так? (Антон перестал возиться с ногой, а повернул на себя автомат и обхватил губами дуло.)

Я растерялся. Отдернуть автомат, крикнуть что-нибудь — все было страшно. Сделаешь невпопад, и получится хуже.

Крошка повторил:

— Да, так?

— И это ты серьезно?

— Мне не до шуток, не до хаханек. Тут такая адова боль. (Крошка скрипнул зубами.) Легче застрелиться, чем ждать, когда прикончит гангрена.

Я сказал, что унесу его к своим.

— Не выйдет. Я большой, тяжелый. Да оружие… Сломишься.

— Потихоньку, с отдыхом.

— Не успеешь.

И замолчали. Крошка иногда поскрипывал зубами. Я искал для него спасение. Возможности были очень малы, почти никаких. Стукнуться наугад? Или вернуться к моей безымянной спасительнице? Или?.. Или?..

Я решил снова стукнуться к Алене Березке. Набрал для Антона и для себя по фляжке воды из лужицы, снял шинельную скатку, вещмешок, часть оружия и налегке побежал, как в детстве, козелком, и с горы и в горку одинаково.

Октябрьские ночи длинные. Постараться — и до рассвета можно сбегать к Алене. Вот уже знакомые, памятные зароды, ржаной и овсяный. Вот колокольня. Дальше знакомое бестропье. А вот и тропа, и деревня, и Аленина хатка.

Стучу два раза редко, потом два раза быстро. Мы так условились на будущее, для Ванюшки, чтобы Алене не выбегать зря на каждый стук. В хатке слышу ее шаги — они крепко врезались в мою память, — погодя немного выходит ко мне. На этот раз одета и обута по-уличному. Уже без просьб, без торговли берет меня за рукав и уводит с лунной улицы в затененный садок.

Рассказываю, какая случилась у нас беда, прошу взять Антона с мельницы.

— Ни, не могу.

Тогда прошу помочь хоть чем-нибудь. Достать спирту.

— Ни, не могу. Самогонки добуду. Теперь она везде отвечает за спирт.

Наши переговоры заканчиваются таким планом: я немедля побегу обратно на ветряк, надо успеть до рассвета; Алена же сперва добудет самогонку, посоветуется с бабами и тоже прибежит на ветряк, принесет все, что надо.

— Вы не беспокойтесь: я приду, и скорехонько. Этой ночью не успею: до утра ни самогонки, ни баб не добьешься. А другой ночью обязательно буду, — обещает она. — Скажите вашему Антону: подождал бы умирать. Вылечим. За войну бабы шибко научились выхаживать всяких больных и раненых. Стали такими знахарками — у-у!..

Алена наливает мне фляжку воды, выносит небольшой сверток:

— Извините уж за эту малость, по скорости собирала.

Фляжку — к поясу, сверток — за пазуху, и бегу на ветряк. Я сильно боюсь: Антон, пока один, не зачеркнул бы себя из автомата.

Ночь тихая, теплая, лунная. Здесь октябрь — хороший месяц, вроде подмосковного сентября. Поля пусты, тихи, люди стараются жить незаметно. И только вдалеке урчит война. Ей никогда не спится и не живется тихо.

Антон жив, ворочается во сне, бредит. Я не бужу его и тоже укладываюсь. Для безопасности надо бы не спать, но я так устал, слава богу, что не свалился в дороге. Антон бредит тайгой, боями.

Просыпаюсь около полудня, и то потому только, что меня сквозь разбитое окно мельницы нашло и разбудило жаркое солнце. Антон лежит на брюхе, подпершись локтями, и пишет. Сразу, едва открыв глаза и еще не встав, рассказываю о своем походе к Алене Березке. Он слушает внимательно, с остановившимся карандашом, потом спрашивает:

— Она, эта Алена, так и сказала: «Пусть подождет умирать»?

— «Скажите вашему Антону: подождал бы умирать».

— Интересно понимает она жизнь и смерть: захотел — умер, не захотел — остался жить. — Антон глядит на меня и весело и печально. — Вот как надо. А мы… Ладно, подожду ее, Алену. — Он задумывается над полуисписанным листком бумаги. — Это ни к чему пока. — И разрывает мелконько. Рвет и приговаривает: — Подождем — не умрем. Подождем — поживем.

Письмо, знать, писалось без надежды на выздоровление, на жизнь. А тут пришла надежда. Кто знает, чем все кончится, но у Крошки снова затеплилась вера в выздоровление, его потянуло на волю, на солнце. Завтракать выползаем к жернову. Я тоже передвигаюсь ползком, наполовину из предосторожности, наполовину из солидарности с Антоном.

Жернов — великолепный стол: не высок, не низок, как раз для лежачих, можно не остерегаться, не колебнешь его, не прольешь ничего, вообще в нем все успокаивающее и даже в пустом есть что-то хлебодарное, сытное. А у нас на нем богатейшее угощенье, кажется, в первый раз такое за весь десант: настоящий черный хлеб, настоящая светлая вода, настоящая картошка, не сырая, а вареная.

Всем этим наградила нас Алена.

Лежим около жернова. У коновязи нашелся изрядный обрывок сыромятного ремня, похоже чересседельника. Я разрезал его на узенькие ленточки и зашиваю свои ходилы. Конечно, лучше бы заменить новыми, но просто их не добудешь, надо рисковать головой. Здесь все — еда, питье, ночлег — достается через такой риск.

Разговариваем о войне.

Я. Почему ты, Антон, пошел на фронт добровольцем?

Антон. А по-твоему, как надо — отдать без боя под сапог Гитлеру и мою Сибирь, и мою Россию, и мой народ, и мою семью, и самого себя? Вот потому и пошел, не ожидая, когда пошлют. Надо поскорей свихнуть голову Гитлеру и всем фашистам, закончить эту войну победой и сделать войну вообще невозможной.

Я. Как это?

Антон. Невозможно человеку ходить на руках, при всем старании не проходит долго. Так бы и с войной — невозможно стрелять, невозможно бомбить. Создать бы оружие мира, способное убить войну, как вода убивает огонь.

Я сказал, что не представляю такого положения, это какая-то фантазия.

Антон. Ну, скажем, ты начнешь стрелять в меня, а я пошлю твои пули и снаряды обратно в тебя.

Антон считал, что возможно оружие не убивающее, а только охраняющее. Уже есть такое: например, окопы, броня у кораблей и танков. Надо создавать еще, более совершенное. Если есть способы посылать снаряды, пули, то должны быть и такие, которые смогут останавливать их, заворачивать обратно. Играя в мяч, знаешь: ты его в стенку, а он обратно в тебя. Так и со снарядами. Пусть снаряды, мины, бомбы, пули рвутся там, откуда их посылают, и убивают того, кто посылает их. Вот тогда быстро переведутся охотники стрелять, бомбить.

Фантазия об оружии мира захватывает и меня, и начинаем мечтать вместе, как создать его.

На другое утро в поле завиднелась Алена Березка. Шла она нагруженная, как ишак: два узла вперемет через плечо да в руках по узлу. Сперва мне показалось, что плывет сама собой, без человека, груда тряпья.

За Аленой шла еще какая-то еле живая душа, шла без клади, с палкой в руке. Она была дряхлая, согнутая дугой и такая сухая, костлявая, что об нее, казалось, можно зажигать спички. Кто такая, зачем? Я помог им подняться на холм к ветряку. Алена догадалась, что я удивлен, недоволен, и сказала, не дожидаясь расспросов:

— Вот привела бабушку-костоправку. Она лучше всякого доктора.

Отказывалась я: стара уж, сама-то давно не хожу, ко мне ходят. Да Алена как бухнется в ноги, разве тут устоишь, — прошамкала старуха. — Тут отказать не хватит сердца.

— Бабушка, не надо об этом, — и прося и упрекая, сказала Алена.

— Пошто не надо? Пускай знают, пускай ценят!

— Верно, бабушка, верно, — польстил я старушке. — Спасибо тебе, сто спасиб!

— Говорят: хлебом не корми, а спасибо скажи. Спасибо-то бывает дороже хлеба. А тебе, воробей, спасибо за спасибо!

Я помог Антону выползти из мельницы на вольный свет. Знакомясь, он сказал Алене:

— Видишь, постарался, дотерпел до тебя. Надо было побольше заказать мне житья.

— Вот бабушка закажет, — отозвалась Алена.

— Поглядим сперва, галчонок, — молвила костоправка и, не отдыхая, а только передохнув, начала разбинтовывать больную ногу Антона.

Мы с Аленой ждали приказаний. Разбинтовав, костоправка сухо бросила:

— Самогонки!

Алена мигом достала самогон — она принесла его целый литр. Костоправка подставила руки, Алена плеснула на них. Затем, не вытирая рук, бабка принялась прощупывать больную ногу от колена к стопе. Заметив, что Антон сдерживает стоны, она сказала:

— Не крепись, галчонок. Больно — кричи! Без этого как я пойму, где главная беда?

Узловатые, клешневидные, но очень ловкие руки бабки то ласково скользили, то нажимали, то постукивали пальцами, как молоточками. Бабка приговаривала:

— Ослабни, галчонок, ослабни. Распусти жилки, все распусти, как мочало.

Вот руки добрались до стопы, осторожно повернули ее в одну сторону, в другую. На лице бабки появилась радость: нашла, нашла!.. Антон застонал громче.

— Кричи, галчонок, кричи: легче будет, — приговаривала бабка.

И вдруг резко повернула стопу. Антон весь вздрогнул, вскрикнул: «Ай!» — и быстро, сильно вспотел. Где что взялось в его исхудалом, высохшем теле!

— Всё, всё! Через неделю плясать пойдешь. — Не выпуская больную ногу из рук, бабка повернулась ко мне и приказала кратко, властно, не хуже доктора на операции: — Две щепки по ладошке!

Кругом валялось много разных досок, упавших с разбитых крыльев ветряка. Я приволок целую охапку. Бабка обвернула больную ногу Антона мокрой тряпкой, затем бумагой, на больное место справа и слева положила по досточке и туго замотала бинтом.

— Теперь полежи тихо, не береди ногу.

Антон спросил, долго ли лежать.

— Денька три-четыре, потом зачинай тихонько приступать.

Бабка прилегла на мою шинель отдохнуть и уснула. Антон, Алена и я принялись мерекать, как нам быть дальше. Алена сказала, что перво-наперво останется при Антоне, поднимет его на ноги, потом, если надо, проводит в бригаду. Она уж распрощалась с хозяйкой и захватила весь свой багаж. Если нельзя ей до бригады, она вернется на прежнюю квартиру. Антон согласился с этим. Оставалось определиться мне. Антон Крошка не Дохляков. Но могу ли я свести свою задачу к одному Антону? Нет, не могу. Да теперь я и не нужен ему: и как нянька и как проводник Алена лучше меня. А впереди, в других местах, могу пригодиться. Вон какие штучки выкидывает жизнь. Надо идти дальше и ничего не проходить мимо: ни единой груды соломы, ни ветряка, ни ямы, ни канавы. Везде может потребоваться моя помощь.

Расставаться решили вечером, день проводим у ветряка. Бабка сильно устала: давно уж не делала таких больших концов — и теперь храпит на полный рот. Алена готовит винегрет. Картошку, свеклу, морковь для него она принесла в вареном виде. Предусмотрительная, сообразительная гражданка. В узлах у нее и хлеб, и соль, и масло, и яблоки. Я согласился бы полежать несколько дней вместо Антона Крошки.

Алена рассказывает о гитлеровцах. У них, знать, плохи дела. Вывесили приказ немедленно убрать, очистить все поля. Неубранное к сроку грозятся сжигать. Уже палят оставленную на полосах солому, бурьян, где он шибко великий, поджигают отдельные от деревень хуторки, избушки. Это, знать, для того, чтобы десантникам негде было прятаться. Дело пахнет либо большим сражением, либо отступлением: из некоторых деревень немцы начисто выселяют мирный народ, молодой рабочеспособный угоняют в Германию, прочий — куда глаза глядят. Пустые хаты, где обирают начисто, вплоть до дверных скобок, а где занимают своими солдатами.

Бабка, проснувшись, еще добавила к этой картине. Немцы отбирают все без стыда, без совести. Народ живет тем, что удалось припрятать в леса, в ямы. Немцы ввели принудительные посевы на свою армию.

У Алены вдруг побежали слезы. Я что-то забормотал в утешение. Она припала к моему плечу и, рыдая, снова стала проситься в бригаду.

— Возьмем, возьмем, — пообещал Крошка.

— Тогда… — Я кинул на плечи Алене свою шинель. Она приняла ее без колебания.

Бабка, местная жительница, подробно обсказала мне, как найти ближайший лес. Он порядочный. Там, слышно, обретается много самолетчиков, как называла она десантников. Самолетчики, слышно, каждую ночь беспокоят немцев: то склад оберут, то скот угонят, то машину разобьют. В отместку им немцы собираются спалить весь лес, вместе с самолетчиками. По окрестным деревням уже полно и машин и солдат. Скоро ударят.

После полудня бабка разбинтовала Антона и стала обучать Алену делать массаж, накладывать тряпочки, досточки, повязку. Возились кропотливо, долго. Антону казалось, что мучат его без надобности, а костоправка уверяла, что чем больней, тем здоровей.

— Больно, — стало быть, жив.

В благодарность Антон предложил ей часы, ничего другого ценного не было. Бабка посмеялась:

— Зачем? На свиданки бегать? — И добавила серьезно: — Ничего не надо, гони только скорей гитлеров. Это мне самое дорогое.

Сперва ранним вечером ушла домой бабка, попоздней немного — я. Алена набивалась мне хлебом и другой снедью, но я не взял ничего: я иду в села, в люди, а ей с Антоном жить пока в безлюдье.

 

18

Еще одна, уже двенадцатая ночь в десанте. Я считаю время не по дням, а по ночам, они богаче событиями и сильней врезаются в память. Что принесет мне эта?

Впереди, в мутно-сером тумане, какая-то черная полоса, распластавшаяся по горизонту, — либо туча, либо лес. Своей отчетливостью, резкостью, неизменностью очертаний больше похожа на лес, тучи ведь непрерывно меняются.

Иду туда. Все больше уверяюсь, что там лес. Но что это? В тумане на самой земле зашевелились какие-то фигурки. Ползу к ним, таясь в неглубокой борозде неубранного картофельного поля. Фигурки склоняются, поднимаются, вновь склоняются — роют картофель. Кто они — фашисты, десантники, мирные?

Фашистам нет нужды рыть картофель ночью, они могут взять сколько угодно днем. Значит, либо мирные люди, либо десантники.

Но мне опротивело трусить, дрожать зайцем. Доколе же можно?! Поднимаюсь в полный рост и говорю в сторону черных фигурок:

— Не стреляйте. Я свой, десантник.

Фигурки быстро выпрямляются, тут я вижу, что они тоже десантники. Один спрашивает:

— Из какой бригады?

— Из пятой.

— Какого батальона?

Называю.

— Как зовут командира?

— Сорокин.

— А жену командира? — Это спрашивает другой, в голосе чую ухмылку.

— Полиной.

— У-у… — сразу в несколько голосов. — Явно наш. Эй, сыпь сюда!

Подхожу. Группа человек семь-восемь наших десантников. Они вышли из леса за картошкой. В лесу их больше сотни, целый сводный отряд.

— Что за новость? Я не слыхал про такой.

— Все услышишь, все узнаешь, а теперь не до этого. Рой картошку!

Ребята пришли налегке, при них только автоматы, лопатки и пустые вещмешки. Набиваем мешки по самую завязку картошкой и быстрым маршем в лес.

Часа через полтора круженья да спотыканья по темному бездорожному лесу с оврагами, с пересохшими водомоинами и непроходимым кустарником старший нашей группы Загибаев объявляет привал. Разводим небольшой костерок из сушняка и ложимся кружком головами к огню. Когда появляются угольки, изрядно загружаем костер картошкой, потом поворачиваем ее с боку на бок, чтобы пеклась равномерно.

Пока она печется, можно и поговорить. Ребята в этой группе и во всем отряде, что называется, с бору — по сосенке. Из разных рот, батальонов и даже бригад, из нашей пятой и третьей.

Обстановка сложилась такая. В этих местах приземлился капитан Гайгаров. Ему здорово повезло: еды — целое картофельное поле, убежище — целый лес, и тут же набежал десантник, доложился:

— Рядовой Загибаев явился в ваше распоряжение, ждет ваших приказаний.

Гайгаров ему:

— Слушай мою команду, рядовой Загибаев!

— Есть слушать команду.

— Собери мой парашют!

— Есть собрать и захоронить.

— Хоронить не надо. Положи в свой вещмешок!

— Там полно, товарищ капитан.

— Понесешь так.

Вот он, Семка Загибаев, — первый закладной, фундаментальный камень, на котором Гайгаров воздвиг свой отряд: щупленький, вертлявый, постоянно озирающийся парнишка с двадцать пятого года рождения. Рассказывая, он то и дело приговаривает: «Ладно уж, так и быть, расскажу».

— Чего играешь в секреты, что тут секретного?! — ворчат на него товарищи. — Валяй подряд. — И шутливо: — Тебе все можно, ты же — правая рука капитана. — И потом говорят мне: — Семка у нас стромкий, он и ординарец и кормилец Гайгарова, он всегда готов, на все готов, первый кандидат в «герои» с большой буквы.

Гайгаров и Загибаев пошли вместе краем леса. Капитан командовал Семке:«Посигналь фонариком, дудочкой! Ответь на сигнал! Пойди установи личную связь!» Семка моргал фонариком, дудел, сам бегал на сигналы и вскоре собрал несколько человек. Каждому из них Гайгаров говорил: «Слушай мою команду! Сигналь, дуди!..» И в первую же ночь сгруппировалось десятка полтора десантников.

Утром все углубились в лес, там продолжали поиски, и за три-четыре дня накопился отряд больше сотни человек. Решили пробираться в Таганский лес, на сборный пункт бригады. Впереди, как положено, шла разведка, за ней — главные силы, сзади — прикрытие.

На выходе из леса разведка нашла свежий окопчик, в нем — две советские гранаты, еще завернутые в бумажки, диск патронов, лопатку, офицерский погон без звездочек. Тут недавно дрался кто-то из наших. Но кто, где он теперь? Убит? Пленен?.. Много всяких вопросов — и все без ответа.

Донесли капитану Гайгарову. Он осмотрел окопчик и приказал идти дальше. Двигаясь по опушке леса, разведка снова обнаружила свежий, еще недорытый окопчик и около него пятерых убитых десантников. Они были раздеты догола, и узнали, что они наши, по разбросанным в траве пилоткам да по русской татуировке на теле убитых.

Похоронили погибших, поклялись отомстить за них врагу. И двинулись было дальше, но капитан Гайгаров вдруг приказал возвращаться в лес. Шли быстро, как убегают. Только поздно вечером Гайгаров разрешил сделать привал.

Скоро две недели, как отряд живет в лесу. Еда давно вышла, едят желуди и картошку, которую таскают за несколько километров. Особенно плохо с питьем. Основное питье — сырая картошка.

В отряде — большие споры. Одни тянут назад: если высадка не удалась и бригада рассыпалась, то нечего заниматься кустарщиной, шилом моря не нагреешь, надо вернуться за Днепр, на свою сторону. Другие считают: десантники в любой обстановке обязаны выполнять поставленную задачу — снова собираться в один кулак — в бригаду и помогать нашей армии форсировать Днепр. Третьи стараются доказать, что больше смысла держаться малыми группами: легче и скрываться, и кормиться и выгодней нападать. Командир отряда Гайгаров скрытничает и пока только рассылает разведчиков. Шепчут, что он задумал какое-то грандиозное дело.

Поели картошечки — вспомнилось детское — и пошли глубже в лес, где хоронился десантский отряд. Пришли по светлу. Народ уже проснулся и обступил нас. Я не видел еще такого большого отряда десантников после приземления и сперва оторопел. Все так почернели от солнца, ветра, пыли, пота, что можно принять за настоящих африканцев.

Лица и руки у всех исцарапаны, под ногтями залежи чернозема, глаза красные, воспаленные от недосыпа. У многих сильно сдало обмундирование: сапоги разбиты, куртки и гимнастерки порваны, пуговиц не хватает.

Появление всякого нового человека в десанте — событие. Меня обступили, начали разглядывать, расспрашивать: где столько времени околачивался, был ли на сборном пункте бригады, кого видел из десантников. Я выкладываю все, что видел и что знаю: комбриг жив, вновь собирает распыленную бригаду, я хожу по его заданию…

Ко мне подскочил Семка:

— Рядовой Корзинкин, срочно к капитану Гайгарову!

Капитан жил на краю десантского лагеря под натянутым, как палатка, и разрезанным с одной стороны для входа парашютом. Вход в тот момент был распахнут. Капитан стоял под куполом парашюта, сверкающий медалями, значками на груди и звездочками на погонах.

Я взял под козырек и доложился:

— Связной командира пятой воздушно-десантной бригады рядовой Корзинкин.

— С чем пожаловал?

— Комбриг приказывает вам немедленно следовать с вашим подразделением в Черный лес в распоряжение штаба бригады.

Капитан Гайгаров спросил, почему штаб бригады переведен в Черный лес, много ли у подполковника Сидорова войск. Когда я перечислял войско: «комбриг Сидоров, капитан Сорокин, переводчица, лейтенант Гущин с бойцами…» — Гайгаров считал по пальцам и ухмылялся. Я назвал всех, последним себя.

— Вот это армия… — сказал Гайгаров, потом отрубил резко: — Я командир этого подразделения и в данный момент не подчиняюсь никому, кроме Родины. Рядовой Корзинкин, идите в группу рядового Загибаева и ждите моих приказаний!

— Не могу. Я обязан вернуться к подполковнику Сидорову.

На мое «не могу» и «обязан» Гайгаров как заорет:

— Рядовой Корзинкин, слушай мою команду! Кр-ру-угом… М-марш! Ать-два, ать-два! Мало слов — могу внушить пулей.

Не стараясь и даже совсем не желая того, я сильно подогрел разногласия в отряде. По многим маленьким костеркам в лагере было ясно, что десантники обычно держались небольшими группами. А тут все сбежались в одну толпу, позабыли костерки и картошку, которая пеклась в них. Позабыли и десантское правило жить тихо и шумели:

— Пошли в Черный лес! В Черный! В бригаду!

Когда узнали, что комбриг жив, сильней потянулись к нему. Они побыли в одиночестве и поняли, какое счастье жить среди своих, в большой воинской части, жить, не боясь, что ударят в затылок.

Из своего шелкового парашютного шатра выходит Гайгаров и командует:

— Отряд, стройся!

Построились.

— По порядку номеров рассчитайсь!

Рассчитались. В отряде сто пятьдесят один человек.

Гайгаров прошелся вдоль всей шеренги, кое-кому прочитал мораль за растрепанный, бабий вид, за недостачу пуговиц.

Постоял и заговорил:

— Товарищи десантники, к нам прибыл связной из штаба бригады. Обстановка в десанте такова, что мы должны действовать самостоятельно. Объявляю наш отряд отдельным воздушно-десантным особого назначения. Командовать отрядом буду я. Лейтенанта Капустина назначаю своим помощником.

Потом Гайгаров развернул список и разделил личный состав отряда на четыре группы: разведчиков, автоматчиков, пулеметчиков, снабженцев. Несколько рядовых повысил — сделал младшими сержантами, а Семку Загибаева произвел сразу в сержанты.

Я попал в группу снабженцев, под начало вновь испеченного сержанта Семки Стромкого.

Основное настроение в отряде — к товарищам, на сборный пункт, к комбригу Сидорову, поближе к нашей главной армии. Мало кого соблазняют замыслы Гайгарова. Свои замыслы капитан держит в секрете от солдатской массы: война, десант, кругом противник… Как можно без тайн! Но через приближенных капитана тайна помаленьку фильтруется к нам, солдатам.

Он решил показать себя, сделать дерзкий рейд по тылам противника.

В том же лесу скопилась вторая группа десантников, около сотни человек. Прознав об этом, Гайгаров наладил туда разведку. Она донесла, что группа, можно сказать, беспризорна: командует ею сержант. Тогда Гайгаров сам явился туда, чтобы принять командование, но чуть раньше его эту группу нашел и возглавил Брянцев, тоже капитан. Начались трудные переговоры. Гайгаров хотел соединить обе группы под своим командованием, агитировал Брянцева на рейд по тылам противника, а Брянцев тянул к командиру бригады.

У Брянцева нашелся единомышленник — лейтенант Капустин. Он старался вразумить Гайгарова: надо заниматься не мелкими налетами — булавочными уколами, а искать десантников, собирать бригаду. Чем больше приведем мы людей к комбригу, тем лучше. Теперь это наша святая партийная задача. А капитан не слушал, даже сердился на своего помощника. Шепчут, что собирается заменить его.

Все решилось довольно скоро. Десант полон неожиданностей, — послышался и стал нарастать басистый гул бомбовозов. А впрочем, это не было особой неожиданностью: такой гул слышен почти всегда, то ближе, то дальше. Сейчас он уже прямо над нашими головами.

В вечернем красновато зоревом небе идут вражеские самолеты. Передний, поравнявшись с нашим лагерем, резко пикирует, в этот момент от него отделяется знакомая-знакомая темная продолговатая штучка — фугасная бомба — и раздается сперва тоже знакомый, сверлящий уши визг падения, а через секунду — обвальный грохот взрыва.

Как побитые псы, тысячей побитых псов воют в небе вражеские самолеты. Лес горит. Земля в разных местах вдруг вспухает, дыбится и летит вверх, разваливаясь на лету глыбами, комьями, мелкой пылью. Летит вместе с деревьями, сломанными надвое, натрое, разбитыми в щепу, которые продолжают гореть и в полете. Кругом дико мечется пламя. Налетает жаркими, обжигающими порывами взбаламученный воздух.

Неприятель непрерывно освещает нас ракетами, сбрасывает зажигательные и фугасные бомбы. Мы все время быстро идем среди пожара и взрывов.

Впереди всех с пистолетом в руке идет Гайгаров, вертит головой, как флюгер на вихревом ветру, и клянет самыми последними словами фашистов, Гитлера, фугаски, ракеты, бога, душу и…

При выходе из леса фашисты окружают нас. Мы идем на прорыв. Как отбойные молотки, трещат пулеметы и автоматы, свиристят пули, охают с треском гранаты. Наш отряд редеет. Но мы рвемся вперед.

В самом конце боя ранили Гайгарова, ранили сильно, в пах. Солдаты выволокли его на шинели.

Мы скрылись в нескошенной кукурузе. Густая, лопушистая, она укрыла нас от света вражеских ракет. Самолеты наугад сбросили несколько зажигательных бомб, но кукуруза спасла нас и от пожара: она была еще сочная, не горючая.

Уцелели сто два человека, а сорок девять потеряны: убиты, схвачены противником, остались в лесу.

Кто сидит, кто лежит. Лейтенант Капустин, взявший на себя командование отрядом, переползает от одного к другому, коротко освещает фонариком и спрашивает:

— Цел? Ранен? Где? — И тут же приказывает здоровым, чтобы раненому сделали перевязку.

Подполз к Гайгарову:

— Ранен? Сильно?

— Да, скверно.

Мне Капустин обрадовался особенно:

— Жив, цел? Молодец. Отдыхай и продолжай свое дело. Поброди, поищи здесь, не окажутся ли ребята из нашего отряда.

Перевязав раненых, отряд уползает в сторону Черного леса. Надо как можно дальше уйти до рассвета.

Гайгарова, завернутого в шинель, волокут три десантника.

Шагов двести — триста я иду вместе с отрядом, остаться сразу одному не хватает духу, и отстаю постепенно, помаленьку.

 

19

Опять весь божий свет мой, куда захочу, туда и поворочу.

Надо искать деревню, людей.

Деревня нашлась в самое подходящее время: люди уже просыпаются, не надо будить, но еще темновато, и нет большой опасности, что меня увидят фашисты. В первых двух домах не замечают моего стука, в третьем говорят:

— Стучись в хату рядом. Там живет хлопец из ваших, примак. Будет тебе и хлеб и питье.

Иду туда. Через невысокий плетень видно, что дверь в сенцы приоткрыта. Шагаю через плетень и прямо, без стука, в хату. На табуретке возле двери сидит паренек в одном нижнем белье и собирается надевать брюки. Увидев меня, он роняет брюки на пол и отступает к столу. Лицо удивленное, испуганное. Молчит. Молчу и я. Довольно долго меряем друг друга глазами. Потом я начинаю спрашивать: кто он, какой воинской части, как очутился здесь?.. Паренек отвечает неохотно, скупо, с недомолвками. Оба говорим полушепотом, громче опасно, тревожно обоим. Он даже больше в тревоге, чем я.

— А вы, товарищ, говорите прямо, что вам требуется от меня. Долго балакать некогда мне: сами видите — в полях уборка, — шепчет примак и поднимает брюки.

— Ишь ты как заговорил: некогда, уборка… Это видишь, — я показал ему на свои погоны, — узнаешь?

— Вижу и дивуюсь. Когда вы отступали, этих штук не было у вас. Теперь, значит, в полной форме, и война по-другому пошла, в вашу пользу.

— А тебе не нравится это? Ты кто здесь?

Примак пожал плечами: не знаю, мол, суди сам.

— Ты тоже не виляй, говори прямо. Мне тоже зря балакать с тобой некогда.

— И не балакайте. Получите, что вам требуется, и… путь-дорога.

— Не увиливай. Не то я товарища позову. — И я погладил свой автомат. — С ним другой разговор пойдет.

— Тут нас таких примаками зовут.

— Это что значит, как понимать?

— Значит, принятой в дом.

— Кто тебя и зачем приняли?

Примак нехотя мямлит, что в сорок первом дослуживал последние месяцы в Красной Армии. Вдруг война, отступление. Его тяжело ранили. Свои не подобрали.

— А вот они, — примак обводит взглядом комнату, — хозяева этой хаты, подобрали меня, вылечили, потом навсегда приняли в мужья своей дочке.

— А ты себя как считаешь?

— Так и считаю, примаком, мужем своей жены.

— С такими знаешь как поступают? Я вот сейчас устрою тебе военный трибунал.

В это время в избу вбежала встревоженная и злая молодайка и прямо с ходу накинулась на своего примака:

— Чего ты пускаешь всякую шатию в мою хату?

— Я тут ничего… это не я. Он сам зашел, — залепетал примак. Он испугался молодайки больше, чем меня.

— «Сам зашел»! Одолели, дверь спокойно не постоит. Все валят к нам, будто в деревне никого больше нет, — шипела молодка. Ее полные губы и темные густые брови беспокойно двигались, вздрагивали. Она отдернула занавеску в кухню, большим хлеборезным ножом отвернула ломоть от каравая и резко, зло протянула мне: — На, и топай дальше! Да в другой раз не заходи, больше не подам, с меня довольно.

У меня был соблазн схватить хлеб и убежать без дальнейших разговоров. Но соблазн недолгий, минутный, потом стало стыдно: схватишь — и в кусты жрать, как голодная собака. Ф-фу, гад!

Я отвел хлеб рукой и сказал:

— Хозяюшка, я не к вам зашел, а к вашему примаку. И вы в наши дела не суйтесь, уйдите лучше. Мы тут поговорим и скоро расстанемся. Вам совсем ни к чему слушать нас.

Никогда не видывал я такого злого, такого ненавидящего женского лица, какое стало у молодки.

— Нет уж, я из своей хаты никуда. Надо вам посекретничать от меня, тогда выметайтесь с моего двора. — И села, будто с намерением не вставать вечно.

«Оно, пожалуй, лучше, — подумалось мне, — эту злюку опасно выпускать на улицу. Наоборот, надо держать при себе, не то она приведет полицаев или фашистов. Такая на все способна».

Рассудив так, я тоже сел поближе к двери, чтобы не выпускать никого до времени и самому в случае нужды уйти полегче. Мало ли какой может быть случай! Кивнул и примаку: садись. Молодка заметила это и прошипела:

— Чего стоишь? Новый хозяин нашей хаты приглашает садиться.

— Но примак остался на ногах и потом все время косил глазами на окошки в улицу.

— Вы знаете, кто он? — спросил я молодку.

— Как не знать. Я одного только не делала — не родила его, а остальное все: и лечила, и с ложечки кормила, и на руках носила, и ходить учила, как маленького, и слезами обмывала всего сколько раз.

— Знаете, что он подлежит суду, как предатель Родины?

— А что ты, хлопче, скажешь на это?.. — Молодка вскочила и начала трясти меня за плечи. — Когда гитлеры измолотили его, как сноп на гумне, и бросили помирать, никто, никтошеньки, не поднял его, не склонился над ним. И склонилась над ним одна я, склонилась, подняла его, а кругом гитлеры. Я его из самой смерти, из гроба вытянула, я в него свое дыхание вдунула. Теперь, хлопец, скажи: кто кого предал?

— Если надо, обязан погибнуть, но остаться верным Родине.

— Он погибал уж! — выкрикнула молодка. — И если жив, то благодаря мне. Я отбила его у смерти, я ему вторую жизнь дала. И теперь я ему и мать, и жена, и Родина. — Молодка заслонила собой примака. — Он — мой, мой и больше ничей. Изменять у него, кроме меня, некому. И живая никому-никому не отдам его. Хочешь взять — убей сперва меня! Ну, стреляй!

Я не собирался ни убивать примака, ни каким-либо другим путем отнимать его у жены, он нужен мне только в провожатые. И я сказал:

— Дайте хлеба, воды и проводите меня в безопасное место!

— Вам все равно, кто проводит? — спросила молодка.

— Совершенно одинаково.

— Тогда пошли.

Молодка принесла мне напиться, налила флягу, снова подала отрезанный ломоть хлеба. Перед уходом она обдала мужа хозяйским взглядом и приказала:

— А ты ступай к себе и сиди до меня!

Понятно все: примак прячется где-то и от фашистов и от своих, а в хату явился на ночное свидание к жене и до меня не успел исчезнуть.

Идем садами, задворками. Молодка рассказывает, что ведет меня в то место, где первое время спасала своего примака. Счастливое место. Она интересуется, кто победит в войне. Уверяю, что мы. Если уж мы прогнали немцев от Москвы и Волги до Днепра, то до Берлина определенно догоним.

— А моему примаку не будет худо?

— Если ты говорила правду и если он неспособен к войне, то, пожалуй, ничего не будет.

Она шепчет:

— Слава богу, неспособен, у него правая рука сухая стала, как деревяшка.

Спрашиваю, много ли примаков по округе.

— Есть. После того, как своих мужей и женихов проводили на войну, а фашисты повенчали их с могилой, женщины стараются изо всех сил спасать чужих. У женщины характер такой — не может она пройти мимо, когда нужна помощь. Жалостливый характер. И любовь у нее часто от жалости идет. Теперь, когда сотворяется над мужиками такое убийство, свободные женщины и девки не ждут, когда к ним прикатят сваты. Можно никогда не дождаться. Теперь они сами себе мужей промышляют. По деревням кругом многие вырвали, кто, вроде меня, у смерти, а кто у гитлеров из плена.

— Фашисты не преследуют за это?

— Тайком держат, в лесу, в оврагах, в подполье. — И вдруг: — Хочешь в примаки? Хорошая невеста есть. Краля.

Я сказал, что у меня есть своя краля и менять ее не хочу.

— До твоей крали долго топать надо. Наверно, через всю Германию.

— Дойду. Она стоит этого.

— Кто ж такая?

— Победа.

— Наша тоже много стоит. И она здесь, рядом. Вот сейчас мундир, автомат, пилотку в землю. Умер. А сам к крале. Сею же ночь будешь спать тепло, мягко, сладко.

— Ты серьезно это? — подивился я.

— Есть, примут.

— И есть примаки, вроде меня, молодые, здоровые, которые спрятались к бабе под одеяло?

— Ты спроси, чего нет. Это я скорее перескажу, А что сотворяется, этого за всю мою жизнь не пересказать.

Она провела меня в небольшой лесок с глубоким овражком, изрытым множеством ям, где, может быть, многие столетия, даже тысячелетия брали песок и глину. Песок там чистый, ровный, без единого камешка, а глина мягкая, маслянистая, разных цветов.

— Занимай любую, — молодайка кивает на ямы, — все твои. — И уходит. Она торопится: надо и в поле на уборку, надо и поостеречься, чтобы не заметили гитлеры с чужим человеком, да и соседям попадаться на глаза не стоит.

Мне этот приют кажется ненадежным: лесок маленький и уже сильно обдутый, рядом большая гудронированная дорога. Но другого поблизости нет, а бродить, искать его некогда.

Мне тоже не вредно поостеречься не только гитлеров и полицаев, а и примака и особенно его крали. Для большей надежности хоронюсь не в яму и не в кустарник, разросшийся густо по дну оврага, а в самое невероятное место — в бетонную трубу под дорогой, положенную для стока вешних и дождевых вод из овражка.

Еще в самую первую десантную ночь зародилась у меня зависть на такую трубу: вот где покой и безопасность! Фашистам никогда не падет на ум, что в трубе под воинской дорогой, где постоянно идут орудия, танки, грузовики с солдатами, может спрятаться кто-то. У них на такую догадку не хватит фантазии. Искать меня, если вздумают, конечно, будут не в трубе, а по оврагу.

Дождей давно не было, и труба сухая. Правда, не особо чистая, на дне скопился мусор, засохли плесень, ил. Но мне это нипочем.

Я — именинник, сегодня мне стукнуло двадцать лет.

Как помню себя, мой именинный день обязательно праздновали: бабушка пекла пирог с капустой либо еще с чем-нибудь, варила пшенную кашу на молоке, почему-то всегда такую, покупали мне какие-нибудь обновки — штаны, рубашонку, башмаки, разрешали собирать в гости моих товарищей, а когда подрос, справляли именины с вином.

Два последних, военных года прошли без именин: в сорок первом день моих именин совпал с боями за Москву, в сорок втором — с воздушно-десантными учениями, оба раза было не до празднеств. Нынче буду праздновать. Весь день и всю ночь.

Итак, решено: вались на меня хотя все небо, хоть разом, всей громадой, хоть черепками — я буду праздновать: предамся отдыху, мечтам, воспоминаниям. У меня все есть для праздника: ломоть душистого хлеба из пшеницы нового урожая и полная фляжка чистой холодной воды из колодца — это дала краля примака, — да сам попутно в садах и огородах подобрал несколько яблок-падальцев и выдернул три капустные кочерыжки. Да вот эта труба. И подарок именинный есть — фашистская пуля в вещмешке. Что еще надо? У меня — полное десантское счастье.

С чего же начинать? Угощаться рано, едва взошло солнце. Разве только звери начинают праздновать в такую рань, не считаясь со временем, а я все-таки человек.

Самое лучшее — завалиться спать. Отосплюсь-ка за весь недосып в десанте, за всю войну.

Слыхал, что в день имении полагается оглядеть свое прошлое. Не по обычаю, а по охоте отдаюсь этому занятию. Детство. Абрамцевский парк. Мы с Танюшкой, голова к голове, лежим на высоком, нагретом солнцем берегу Вори и глядим, как идет жизнь в зарослях травы. Какое там большое, разное, яркое население: жуки, бабочки, пчелы, шмели, осы, стрекозы, мухи, мошки, муравьи, гусеницы, черви. Мы называем их «нашей скотинкой». И все суетятся, все заняты делом: кто перелетает с цветка на цветок, кто грызет травинки и листья, кто усиленно ползет — спешит куда-то. Все разодеты ярче, пестрей, красивей, чем разодеваются деревенские девки-невесты на праздниках. И все разные. А может быть, и насекомые справляют свои праздники — свадьбы, именины… Глядим не наглядимся.

Потом начинаем ловить букашек и слушать, как они гудят. Есть немые, а многие с голосом — и опять у каждой животинки свой, и они, конечно, разговаривают друг с другом, иначе зачем же дан им голос? Пробуем и мы поговорить с ними, и нам кажется, что они понимают нас, отвечают нам: их голоса становятся то громче, то тише, то добрей, то сердитей.

Начинаем гладить мушек и букашек. У каждой особенная шкурка — есть мягкие, жесткие, скользкие, липкие, теплые, прохладные, всякие-всякие.

Нюхаем, пробуем губами, языком и букашек, и траву, и цветы, и листья, и корни. У каждой травинки и всякой живинки все свое: и наряд, и вкус, и запах.

У нас с Танюшкой много такой скотинки наловлено и посажено в спичечные коробки, в стеклянные и консервные банки. Я зову это хозяйство «скотным двором», Танюшка — «зоопарком». Я не бывал еще в Москве, а Танюшка гостила рядом с зоопарком и бегала в него каждый день.

Деревня. Сколько здесь радостей! Прямо из постели бегу во двор, на траву. Как ласково щекочет она босые ноги! Брожу по лужам, бурлю ногами теплую дождевую воду. Как бесенок, прыгаю под дождем, стараясь не замочиться. Бабушка как-то пошутила: «Хочешь не замочиться — становись промеж дождинок, промеж кáпинок». Смалу, сглупу я поверил ей, да, кроме того, интересно показать свою ловкость — вот и скачу, извиваясь угрем, хмелем.

Явь начинает мешаться со сном. Надо мной по дороге иногда пробегают машины, их мягко шуршащий резиновый бег по гудрону звучит как «хорошо, хорошшо». Это для меня вроде колыбельных песен бабушки, память о которых, не очень ясная, но до трепета сладостная, сохранилась в каких-то закоулках моего существа. Разметался, распустился, отдохновенно размяк. Уснул.

Во сне теплая солнечная осень сменилась морозной снежной зимой. Я, почему-то весь голенький, оказался на льду речки Вори. Лед наворочен глыбами, и я среди них как в гробу. Холодит, леденит со всех сторон.

И вдруг среди ледяного холода — раскатистый, долгий гром. Просыпаюсь, вскакиваю, ударяюсь головой о что-то каменно твердое. Заспался и позабыл, что лежу в сточной бетонной трубе. Гром, грохот над самой моей головой создает колонна танков, идущих по гудронированной дороге.

Схватился за автомат, глянул в один конец трубы, глянул в другой. Оба открыты, в обоих голубеет ясный осенний день. И так захотелось стать двуликим и четвероруким, чтобы одним лицом глядеть в один конец трубы, другим в другой и в каждой паре рук держать по автомату. А теперь не знаю, куда глядеть, и верчусь, как флюгер на вихревом ветру.

В трубе на самом деле оказалось надежно, спокойно. Танки, орудия, автомашины идут себе поверх, ко мне никто не заглядывает. Лежу и радуюсь своей сообразительности. Лежу и вспоминаю свою детскую жизнь, первую и единственную свою любовь. Воспоминания о той жизни, о любви мне слаще, чем казалась тогда сама жизнь, сама любовь.

Помнишь ли ты меня, Танюшка? Я не забывал тебя ни на один день. Хочешь, расскажу, как искал тебя? Сперва оглядывал всех девочек, похожих на тебя ростом, походкой, одеждой, лицом. Мне долго не приходило в голову, что ты можеть измениться до неузнаваемости, и одеться по-другому, и вырасти.

Когда сообразил это — начал гадать, какая же стала ты: прибавлял тебе росту, одевал тебя по-разному, менял прически, то одну косу, то две… Многие из девочек подходили под этот создаваемый мысленно облик. Но как узнать, которая из них — ты? Я начал прислушиваться к разговорам, иду или остановлюсь около девочек, будто со своими мыслями, в своей задумчивости, а сам слушаю, как они называют друг друга. Услышу: Таня, Танюша — и огляжу: похожа ли она на тебя, как ты запомнилась и вообразилась мне? Если похожа, постараюсь завести разговор. При этом бывали смешные и обидные столкновения. Я и сейчас неловок на разговоры с незнакомыми людьми, а тогда, подростком, совсем не умел вести их, особенно о девочками.

Однажды сказал какой-то Танюшке, которая гуляла в парке с подругами:

— Я знаю тебя.

— Я для вас, молодой человек, не «ты», а «вы», — отрезала мне девочка.

— Мы с вами давно на «ты».

— Я — на «ты» с таким приставалой, с хулиганом?!

Она захохотала и заразила этим своих подружек. Под смех девочек я убежал в парковые заросли и оттуда тайком наблюдал за Танюшкой. Она была сильно похожа на тебя, на мою.

В другой раз опять же в парке остановил другую Танюшку и приступил к ней со всей вежливостью, какую знал:

— Извините, я, возможно, ошибаюсь, но мне кажется, что мы с вами встречались.

— Где?

— В этом парке.

— И что из этого? — Танюшка напустила на себя недоступность. Мне не везло, я нарывался все на таких колючих.

— Мы давно знакомы, — продолжал я, — вместе играли.

— Где?

— Все в этом парке.

— Этого не могло быть: я здесь только второй раз.

— А давно, маленькой, не бывали?

— Что вам нужно, что вы пристали ко мне? — Танюшка повелительно мотнула головой с двумя косами. — Посторонитесь, дайте пройти!

Я отскочил, она ушла.

Было еще так. Одна девочка, ожидавшая поезда на платформе Абрамцево, показалась мне Танюшкой, и я спросил:

— Как зовут вас?

— Это вам зачем?

— Вы очень похожи на одну мою знакомую.

— Вот и наслаждайтесь сходством.

— А вдруг вы — она? Ее зовут Танюшкой.

— Нет, мы не те, не Танюшки. А вот вы… — И замялась.

— Кто?

— Псих. — И перебежала к другой девочке, и потом они все время, пока не уехали, опасливо оглядывались на меня. Да, у них были основания принять меня за психа: возле Абрамцева есть психиатрическая лечебница.

Был и такой случай. В вагоне электрички я оказался рядом с девочкой, уже почти девушкой, показавшейся мне моей Танюшкой. Чтобы начать разговор, я притворился, будто в первый раз еду по этой дороге, и спросил, далеко ли станция Абрамцево.

— Далеко. Я скажу, я туда же, — охотно отозвалась девушка.

Начало было ободрительное. Постепенно разговорились, и я рассказал девушке про свое затруднительное положение.

Рассказал со всеми подробностями: как познакомился с Танюшкой, как ссорились, играли, расстались, как разыскиваю ее.

Девушка слушала с большим вниманием и с тем блеском в глазах, какой бывает у людей сильно заинтересованных. Рассказ я закончил просьбой:

— Помогите мне!

— Вам обязательно нужно отыскать именно эту Танюшку? — спросила девушка.

— Хотелось бы.

— Что ж… могу познакомить вас со всеми Танюшками из Абрамцева.

— Это не надо, я всех знаю. Там нет моей.

— Тогда, — девушка пожала плечами, — замените вашу Танюшку другой. Мало ли Танюшек и вообще девушек.

— Вы случайно не Танюшка? — спросил я.

— Н-нет, — ответила девушка с некоторым колебанием, сперва на языке у нее вертелось определенно другое слово.

Потом, когда оказалось, что живем в соседних деревнях, мы познакомились ближе. И девушка в минуту откровенности призналась, что хотела назваться Танюшкой и разыграть меня. На самом деле ее зовут Олей. У меня с ней хорошие приятельские отношения, но они никак не могут вытеснить память о тебе, Танюша.

И служа в армии, и здесь, в десанте, я не перестаю искать тебя. Война так перебрасывает людей, что всяк может оказаться в любом месте.

Ты, конечно, уже студентка. Если б не война, я тоже был бы студентом третьего курса Московского университета. Здесь нам, мечтателям, об университете иногда говорят: «А война чем не университет?» Если, Танюша, встретимся, подробно расскажу тебе про университет войны.

В трубе холодно и от ее бетонных стен, и от сквозняка. Пора и праздновать, именинничать, солнце перевалило за полдень. Переползаю из трубы в овражек.

День солнечный, теплый. Вокруг меня стоят разнаряженные осенью деревья и кустарники. Зелень молодых сосенок испестрили багряные, желтые, киноварные листья берез, лип, осин, и кажется, что сосенки усыпаны спелыми апельсинами, лимонами, яблоками. Я — один, я и земля, толсто, мягко устланная листом.

Все как в детские годы. Нельзя только развести костерок. Но в такой день хорошо и без костра. Сегодня я — опять маленький. Крепко прижимаюсь, ласкаюсь к теплой земле, как, бывало, к матери, к бабушке. Эти касания и ласкания всегда давали мне неизъяснимую радость, трепет высшего счастья. И спокойствие, богатырское спокойствие: если я прижался к матери, к бабушке, к земле — мне ничего не страшно.

Не одним умом, а весь, каждой клеткой, чувствую, что мой дом не одна изба в Чижах, а вся Земля, вся Вселенная. Деревья, травы, птицы, звери, все-все, что ютится на Земле, — моя семья. Все мы, и живые, и мертвые, и бегучие, и летучие, и лежачие, — дети одной матери — Земли и одного отца — Неба с его солнцем, луной, звездами, ветрами, тучами. Все мы — дети Вечности. Пьем одну — вечную воду, которая в своем круговороте обошла все реки, озера, океаны, побывала во всех земных глубинах и на всех надземных высотах. Греемся одним для всех солнечным теплом, дышим одним воздухом. Сияние солнца, звезд, луны и других планет связывает нас со всей Вселенной.

Собираю опавшие кленовые листья, самые крупные, укладываю плотным кружком — это мой стол и скатерть. На них ставлю фляжку с водой — это мое вино. Вокруг фляжки кладу отдельными грудками закуску: порезанный хлеб, яблоки, очищенные кочерыжки. Достаю из вещмешка именинный подарок — застрявшую в сидоре фашистскую пулю — и тоже на стол, рядом с угощением.

Эх, жаль, нет здесь Танюшки! Она из моего добра настряпала бы столько всяких блюд. Ей не надо бы ни хлеба, ни яблок, ни кочерыжек, она в пору нашей дружбы устраивала богатырское, сказочное угощенье из травы да мха.

Вернуть бы то время, на один бы денек!

Снова жить. Снова радовать просится Мое давнее, детское прошлое и былою игрою венчальною Осветить мою юность печальную. Та-та-та… Та-та-та…

Дальше мои стихи не пошли. Не было еще поэта Корзинкина и не будет, во всяком случае из меня. Пропадает хорошая, свежая фамилия.

Кого же пригласить в гости? Мысленно приглашаю бабушку, мать, Танюшку, отца, Федьку, Антона Крошку, всех десантников, всю нашу армию… Я сегодня счастлив и добр.

Машу пилоткой белым, резко очерченным облакам, проплывающим куда-то цепочкой разорванных островов:

— Эй вы, поворачивайте назад, ко мне на именины!

Шепотком, по-десантски, уговариваю ветер:

— Остановись, неугомонный! Все летишь, летишь… Куда торопишься? Посиди у меня на именинах.

Кажется, приутих ветер, приостановились облака. Собрались все, кого приглашал. Усилием внутреннего зрения вижу бабушку, Танюшку, Федьку, всех, всех… Вся земля — моя гостья.

Достаю из-за голенища алюминиевую ложку, на сегодня она — рюмка, наливаю в нее воды. На именинах как будто первая рюмка полагается за виновника торжества, и выпиваю за себя:

— Живи, друг Корзинкин, на радость себе и Родине, на страх врагам!

Вторую ложку-рюмку выпиваю за отца с матерью:

— Спасибо вам, что родили меня! Я видывал смерть, чуял ее затылком и теперь знаю, какое счастье — жизнь.

Третью выпиваю за бабушку:

— Спасибо, что выходила, выкормила меня! Живи вечно!

Слышится, близится гул самолета. Фашист идет низко, прямо над моим овражком. Так он, дьявол, вполне может заметить меня и обстрелять. Заползаю в кустарник. Самолет делает над овражком несколько кругов, — должно быть, ищет отряд Гайгарова.

Самолет ушел. Переползаю к своему столу продолжать пир. Выпиваю за Танюшку:

— Живи, цвети, найдись! Пусть состоится наша встреча!

Так, за каждого по ложке, можно в один присест выпить всю фляжку, может и не хватить на всех, и начинаю экономить свое вино-воду. За дружбу с Федькой и Антоном — одну ложку. За десантников за всех скопом — ложку. И наконец, последнюю, за весь мир:

— Красуйся, радуйся и радуй всех!

Убираю оставшуюся закуску, воду и переползаю на самую высокую точку поблизости, хочу поглядеть оттуда на землю. Служба в парашютных войсках научила меня любить всякую высоту и особенно самолетную. Если с земли Земля кажется нам неподвижной, то с самолета она видится летящей. Надо совсем не много усилий, чтобы представить ее всю, и тогда я вижу ее птицей, нарядившейся во все цвета и самоцветы, какие существуют, жар-птицей, летящей в беспредельности Вселенной на какой-то праздник. Сегодня эта птица, одетая по-осеннему багряно-ярко, явилась ко мне на именины.

Видно далеко-далеко. И везде пусто, лишь кое-где видны пестрые деревеньки да черные дороги. Не верю, не могу поверить, что всем немцам, которые вышли на убийство, тесно, что им для жизни нужна еще и вся наша земля. Чушь! Тесно кому-то одержимому непомерной жадностью и властолюбием. Этим не хватит и всей земли.

Собирался на сегодня забыть воину. Но разве уйдешь от нее? Приходится и жить, и любить, и мечтать при войне.

Что же мне делать, если выйду из войны живым? Все думы о будущем, все мечты я начинаю с «если»… Пока я — ни с чем пирог, пустышка. Десятилетнее образование — нуль, который нужно ставить к какой-то единице. Вот Федька — шофер с десятилетним образованием, и главное здесь не образование, а то, что он шофер, может крутить баранку. Я не имею ничего главного. Десятилетка — и все, конец. Я не шофер, не монтер, не свинарь, не дояр… А парашютист, десантник, автоматчик — это все годится только в войне, в мирное время оно не даст ни хлеба, ни воды.

Сколь ни близка ко мне смерть, сколь ни ходит она рядом, но я не собираюсь умирать на войне. Это слишком обидно, вопиюще несправедливо, невыносимо. И я хоть и через «если…», но часто задумываюсь о своем будущем.

Я всегда мечтал и думал мирно, о мирном. В детстве верхом моих мечтаний была железная дырчатая тарелка перед рулевым управлением — сиденье для тракториста. Я да и все деревенские ребятишки постоянно одолевали трактористов: «Дай посидеть! Дай подержаться за руль!» Со временем насиделся, надержался, даже побывал в прицепщиках, и трактор потерял свое обаяние. Потом возмечтал сделаться путешественником, открывателем белых пятен.

Война оборвала эти мечтания. И теперь порой скромная детская мечта о «тарелке» тракториста кажется мне самой милой. Довольно тайн, загадок, скитаний, приключений, опасностей, лишений, открытий белых пятен. Я устал от этого. И как хорошо — мирное поле, добрый трудяга трактор, кругом мирные, приветливые люди!..

 

20

Всю долгую октябрьскую ночь бродил по сжатым и несжатым полям, по зарослям бурьяна, сигналил фонариком, дудочкой, но так и не нашел никого из своих. Дневать затаился среди неубранной табачной плантации.

С плантации видны два села, оба в садах, оба одинаково притягательны. Сады, — значит, могут быть яблоки; колодезные журавли, — значит, питье. Но разгадать, где моя удача, а где беда, невозможно.

Рядом с плантацией — небольшое поле, заставленное копнами гречихи. Эти копны перевозят в село на двух телегах — то приедет мальчишка лет четырнадцати, то горбатенький старичок.

Перед кем же объявиться мне? У кого узнать о десантниках, попросить воды, хлеба?

Горбун показался мне более надежным: маленький, с робким лицом, с добрым голосом, он необыкновенно терпеливо относился к своей ленивой лошаденке. Когда надо было переехать от одной копны к другой, по-собачьи пестрая и лохматая лошаденка долго мялась, раскачивалась, вертела хвостом, а горбун уговаривал ее с таким миролюбием, с таким терпением, что я выходил из себя от досады.

— Н-но-о, матушка, топай, топай! Н-ноо!.. Давай, богова, давай! Я подмогну. — И горбун упирался костлявым плечом в задок телеги. — Вишь, пошли, поехали. Да мы с тобой к вечеру разлюбезно все поле зачистим. Ей-бо!.. — И радостно хихикал.

Вот он начал убирать копну около меня, тогда я немного привысунул голову из табачной чащи и сказал:

— Дедуня, не пугайся. Я — свой. Подойди ко мне, поговорить надо.

Он сильно испугался, но все-таки подошел. Я спросил о парашютистах.

— Кто такие — не знаю, а вчерась ночью пить заходили. Больше не слышно.

Спросил о немцах.

— Много-много, особенно в последнее время. Как червей после дождя. Говори, сынок, поскорей!

Спросил о ближайших селениях, о дорогах туда.

— Неудобное ты время выбрал разгуливать. Все дороги теперь вроде сковородки на огне: ступишь — обожгёшься, можно и совсем сгореть. Ходи-ка лучше сторонкой!

Попросил у него воды и хлеба.

— Ладно, привезу. — И начал понужать лошаденку. — Не подумали бы: чего это горбатый Харитон все на одном месте топчется? Уходил бы ты, паренек, в леса. Там наши партизаны, и немцы боятся лесов.

Он уехал. Я с удвоенным вниманием начал наблюдать за селом и дорогой, по которой часто пробегали машины. Вот Харитон появился снова, проезжая около меня, опустил через облучок телеги наземь краюшку хлеба и бутылку с водой.

— Перелей во фляжку, а посудинку мне в обрат, — шепнул он, — при нашей жизни и пустая бутылочка богатство.

Я перелил воду и, когда горбун снова проезжал вблизи, уже со снопами, вернул ему бутылку.

— А теперь счастливой путь-дороги! Ни пера тебе, ни пуху! — Не только по словам, а по всему обрадованному лицу видно, что горбун вполне искренне, от всего сердца, желает, чтобы я поскорей двинулся в путь, чтобы путь этот был счастливым.

Но я не тороплюсь уходить. Мне надо понаблюдать за селом, за дорогой.

И не напрасно.

На въезде в село Харитона остановили немцы, начали разбрасывать воз. Какую-то скверную роль тут сыграла бутылка. Может быть, она сверкнула у нас на поле и вызвала подозрение. Немцы нашли ее в снопах, внимательно разглядывают, передают из рук в руки. А по селу, по полю прыгает солнечный зайчик, отраженный бутылкой. Никогда не думал я, что он может прыгать так далеко и резво.

От группы, остановившей Харитона, отделились трое и пошли к табачной плантации. За мной. Сомневаться было нельзя. Они шли кучно, беззаботно, в полный рост, видимо не предполагая, что я близко. Я и решил воспользоваться этим — аккуратно, одной автоматной очередью срезал всю троицу и побежал через плантацию. Табак растет высоко и, если бежать внагибку, может хорошо скрыть человека.

За плантацией начались луга, со множеством стогов сена. И вот там, вдалеке от деревень, от дорог, где казалось, что никакой опасности нет, меня вдруг ожгла пуля. У одного из стогов стоял немец с автоматом. Неподалеку была подвода, нагруженная сеном. Сначала я вильнул за подводу, потом — за стог. Вторая очередь, пущенная немцем, не задела меня.

Дальше началась игра в прятки. Мы с немцем таились оба за одним стогом. Ранил он меня скверно, в шею. Кровь сильно текла на грудь.

Фриц наступал, я пятился. Круглый, брюхатый стог мешал нам видеть друг друга, но дуло фрицевского автомата то и дело торчало передо мной и так близко, что один ловкий прыжок — и можно схватить его. В то же время можно получить и целую очередь прямо в сердце.

Я пятился и пятился, стараясь тем временем перемочь головокружение от раны. А пересилив его, перешел в наступление. На один миг я увидел фрица, точнее, увидел часть лица: две темные ноздри, рыжие усы и злые, оскаленные зубы. Но не успел разрядить автомат, как фриц скрылся.

И потом ни фрица, ни даже кончика автомата. Слышу — пыхтит рядом, а чтобы увидеть его и тем более пристрелить, надо рвануться вперед. Рванешься, а он примет как следует на автомат. Нет, думаю, в борьбе у стога наступательная тактика не годится, здесь лучше отступать, пускай фриц рванется, а я приму его на автомат.

Отступаю, он наступает. И это не годится, этак можно каруселить вечно. Фриц, может быть, и хочет каруселить: рано ли, поздно ли к нему все-таки придет помощь. А ко мне не придет, мне надо быстрей закруглять дело.

Опять вижу дуло фрицевского автомата, но не отступаю — это трудно: на грудь мне будто нажимает кто-то, сплющивает ее, нет сил дышать. Автомат фрица высовывается больше, на мою грудь точно набивают обруч. Но я злым, отчаянным усилием рву обруч, делаю прыжок вперед и посылаю ливень пуль на рыжие усы.

Фриц падает навзничь, он еще жив, вздрагивает, но не может ни встать, ни выстрелить. Он, должно быть, без сознания, и дрожь у него последняя, предсмертная. Я, руководимый чем-то, что быстрее моего ума и, возможно, умнее его, срываю с фрица автомат, каску, шинель, сапоги и напяливаю все на себя. Шинель и каску — временно, для маскировки, автомат и сапоги — навсегда, до износу. Мои кирзовые ходилы давно уже разинули пасть, нижние сапожные челюсти — подметки и стельки — скоро отвалятся совсем. Я пришивал их, но они упрямо отвисают.

Оттаскиваю окоченевшего фрица к другому, непочатому стогу, заваливаю сеном, маскирую тоже сеном новую осеннюю траву-отаву, которую он окровавил: если приедут сюда другие, пусть не сразу найдут убитого. А потом взбираюсь на воз и еду дальше, глубже в луга.

Тут болью и кровью напоминает о себе моя рана. В горячке боя и в хлопотах с убитым фрицем я совсем забыл про нее. Останавливаюсь за стогами и перевязываю рану индивидуальным пакетом, перевязываю кое-как. Для настоящей перевязки у меня нет ни воды, чтобы помыть окровавленные руки, ни спирта промыть рану, да нет и времени. Надо как можно скорей и как можно дальше убираться от этих мест.

Луга лежат в старом, высохшем русле большой реки, возможно Днепра. Они длинные, широкие. Я могу долго везти сено. Когда встречается кто-нибудь, растягиваюсь на возу, как спящий. Сильно показываться опасно: я весь измазан своей и фрицевской кровью. Встреч не много, и встречные так заняты своим делом, так спешат, что проезжают и проходят, едва взглянув на меня.

Еду до полной темноты, все лугами, в стороне от деревень и шумных дорог. В темноте сбрасываю немецкую шинель с каской, оставляю коня идти куда хочет, а сам ударяюсь к полям, откуда доносится разный деревенский шум.

Моя повязка промокла. Добавляю к ней чистое запасное полотенце. Начинается жар. Мучит жажда. Воду горбатого Харитона давно выпил. Надо поскорей к людям.

Устал, ослабел от потери крови, еле-еле держусь на ногах. Во всем теле такая слабость, что десантское снаряжение кажется огромной горой: вот придавит, расплющит меня наподобие каменного обвала.

Мне плохо. Вся толстая повязка промокла, напиталась кровью, и рана продолжает кровоточить. Пришлось еще намотать пару нижнего белья. Больше у меня ничего нет, кроме заношенных портянок.

До рассвета мотаюсь от деревни к деревне, ищу такую, где нет фрицев. Везде на улицах стоят военные и разгуливают патрули. Фрицы в последние дни густо валят к Днепру — либо готовятся к нашему удару, либо сами готовят удар.

К рассвету набредаю на табачную плантацию. Не та ли уж, от которой бежал вчера? Может и верно, что мое левое плечо тянет, лезет в сторону, как говорил Сорокин. А черт с ней, какая плантация, лишь бы могла укрыть. И прячусь на день в табак.

Я люблю рассуждать, но живу не по рассуждениям, а по нужде. Страх, что рана без лечения может обратиться в смертельную, гонит меня с табачной плантации к людям.

Чуткий вечерний воздух доносит голоса двух деревень.

— Ну, вещун, говори, куда пойдем? — спрашиваю свое сердце.

Мы, десантники, верим голосу нашего сердца. К этому приучили нас загадки, неожиданности и капризы десанта. Наши глаза, уши, ум, опыт часто бессильны понять, угадать обстановку и отказываются что-либо советовать. Но сердце и в самом неясном положении чего-нибудь хочет, и мы отдаемся этому бездоказательному зову.

— Ну, куда же?..

В ту, в правую деревню. Почему? Так, без всяких «потому»… Больше нравится. Там кто-то очень хорошо поет про рябину: «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться, горько, сиротине, мне одной качаться».

Поет женщина, в одиночку. Дойдя до конца, она начинает песню снова. Вот и пойду прямо на песню, прямо к этой женщине.

Подхожу к деревне. Но песня умолкает, и сердце не может подсказать, куда лучше постучаться. Буду стучаться в первую хату. Но первых хат две — правая и левая. Долго стою в нерешительности: в какую? В одной может быть песня, а в другой пуля.

Постучался в левую. В хате раздались шаги и немецкая речь.

Быстро отступил за огороды и сады, в поля. Надо искать другую деревню, эта, видимо, полна фашистов. Они не любят крайних хат и останавливаются в них только при большой тесноте.

Брожу долго-долго, всю ночь. Устал, ослаб до того, что даже свои косточки стали неподсильны, еле-еле передвигаю ноги.

И снова впереди две деревни. Не пойму, что это: либо у меня двоится в глазах, либо все деревни стоят здесь парами, либо я кружусь около тех, которые уже видел. И в самом деле есть в них что-то знакомое.

Иду в ближнюю. В улице серо, скоро начнет всходить солнце, проснутся фрицы. Но я иду. И пойду! Моя, родная земля… Кто посмеет помешать мне?! Никто и не думай! Пусть только попробует — я тому!..

Увидел старика, вырезавшего лишний вишенник, и попросил у него пить. Он, не бросая работы и еле глядя на меня, сказал:

— Толкнись, хлопче, в крайнюю хату села, за оврагом, что вся в подсолнухах. Я, знаешь ли, не играю со смертью, не дразню ее. Поиграл тут один… — старик замялся, — …не сердись на меня, хлопче!..

Хата с подсолнухами — самая крайняя, немножко на отшибе от других за овражком. Подхожу к ней не с заселенной стороны, а с пустой, с напольной. И… сколько вокруг подсолнухов! Как, должно быть, красиво летом, когда они в цвету. А теперь шляпы срезаны, стоит одно обезглавленное будылье.

Эта маленькая, белая хатенка, похожая больше на игрушечную, чем на настоящую, — моя последняя надежда. И захожу в нее без стука, без спроса, напролом. В хате у окна, лицом к двери и ко мне, стоит девушка или женщина. Кто их разберет: они теперь одеваются все одинаково, в лохмотья, какие оставила долгая жестокая война. Эта по-домашнему простоволосая, босоногая, голорукая, в коротеньком стареньком платье. Она, очень молоденькая, худощавая, бледно-голубоватая, чем-то сильно расстроена — вся трепещет, как маленькая осинка на большом ветру. Она не спускает с меня своих глаз, резко обведенных темными ресницами.

Прошу напоить меня. Быстро, с ненужной даже поспешностью, но без всякого шума, она приносит из сеней ковш воды. Выпиваю и прошу поесть: если уж нашелся добрый человек, то не хочу, нельзя, не стану выпускать его скоро из своих рук.

С той же готовностью и поспешностью она подает мне в руки краюшку черного хлеба и красное-красное яблоко. Беру, кладу на стол и сам хочу подсесть к нему.

— Нет, нет! Ни-ни! Никак нельзя. Покушайте, человече, где-нибудь там! — тревожно шепчет девушка.

— Я ранен. Скажите, где живет Харитон?

— А вы кто? — шепчет она совсем тихо.

— Я… Харитон знает. Скажите, где он. Я попрошусь к нему.

— А вы кто? Тот?.. — спрашивает она. — И вы ничего не знаете? — Она вздыхает. — Нет больше Харитона. Его повесили.

— За что? Когда?

— Вчера. Ему сказали: «Укажи, где тот… тот, кому возил воду». А Харитон: «Знать никого не знаю. Никому не возил. Бутылку нашел в поле». Потом кто-то убил в табаках трех немцев, и Харитона повесили.

— Где?

— На улице. Столбы стоят еще.

Она замолчала. Молчу и я. Ну что тут скажешь? Харитон погиб за меня, за свою доброту, за свое праведное сердце, за свою великую душу. Так же за доброту, за горячее сердце может погибнуть и эта девушка.

Мне надо поскорей уходить. А куда? Не знаю, что делать, совсем разбит, подавлен усталостью, потерей крови, бедой с Харитоном и страхом за эту женщину.

Но голод ничего не хочет знать, ни с чем не хочет считаться, руки сами собой бесстыдно начинают ломать хлеб.

— Это вы там… там… Берите — и с богом!.. — лепечет хозяйка, озираясь трепетно и опасливо на окна.

— Видите, я ранен, истекаю кровью. Надо же где-то перевязать рану. — И решительно, крепко сажусь к столу.

Она подбегает к одному, к другому окну, быстро взглядывает на улицу, потом оборачивается ко мне. Я привстаю от удивления — такое у нее новое лицо. Ласковое, печальное, именно такое, каким бывает у женщины, когда она провожает дорогого человека, провожает далеко, надолго и вот стоит с ним последние минуты и всей душой томится, что они убегают слишком быстро.

Меня — кроме мамы и бабушки — еще не провожали так, у меня нет девушки, которой я мил, дорог, но у моих товарищей я наблюдал такое.

Потом девушка подходит ко мне, кладет руки на мои плечи, гладит грязную, загрубелую куртку, глядит мне в глаза, с мольбой и нежностью, и говорит таким голосом, которому невозможно противиться, каким говорят: «Милый, хороший, побудь со мной еще хоть минутку». Говорит:

— Уходите!

И лицо, и взгляд, и тон слов так не сходятся со смыслом сказанного, что я вскакиваю от удивления.

— Прошу вас, уходите! В овраг! — повторяет она.

Ухожу. Хлеб и яблоко остаются на столе, остается в хате и моя опора — палка.

Иду безрассудно смело. Вокруг меня белый день. А мне все равно: пускай тут фрицы, танки, автоматы!

Мне захотелось оглянуться на виселицу, где погиб Харитон. Если бы я не подвернулся, Харитон жил бы, как и до меня, он принял мою казнь. Виселицу не видно, она потерялась среди деревьев и колодезных журавлей. Но хорошо видно одинокую хату на отшибе, у оврага. Возле нее над темным будыльем трепыхается что-то белое, косынка или полотенце. Не мне ли машет та девушка, машет на счастливую дорогу? Спасибо! Косынка трепыхнулась выше. И я поверил, что это было для меня: извините, такое уж лихое время. Но я желаю вам добра. Идите легко и счастливо!

Поверил и не хочу сомневаться в этом.

Напрямик, без тропы, спускаюсь по сыпучему песчаному склону на дно оврага, где растет кустарник, нахожу промоину, сделанную дождевой либо вешней водой, и ложусь в нее, свернувшись калачом. Промоинка небольшая, тесная, меня кругом крепко обнимает земля.

Земля, земля — наша солдатская мать, наша верная защита.

Лежу и стараюсь ни о чем не думать.

Боль постепенно становится привычной, не такой острой, но усиливается слабость. Бессильный, беспомощный, я плыву куда-то на невидимых крыльях, по невидимым волнам.

 

21

Кто-то трясет меня за плечи и шепчет:

— Товарищ… Товарищ… Товарищ…

Открываю глаза. Трясет меня парнишка. Откуда он взялся, чего надо ему? Я никогда не видывал такого.

Но стрикулист впился в меня, как клещ, трясет и шепчет:

— Товарищ… Товарищ… Пойдем скорей!

— Куда?

— К нам. Велели к нам, домой.

— Кто велел?

— Мамка и Настёнка.

— Я не знаю их.

— Как не знаешь?.. Утром у нас был за хлебом.

— А… помню… Кто она, эта, которая дала хлеб?

— Настёнка, моя сестра.

— Сперва хотела накормить, дала хлеба, яблоко, а потом выгнала. Сердитая.

— Ни с чем не считаетесь, лезете во всяко время. А гитлеры и полицаи с нашей хаты глаз не сводят. — И шепчет, что Настёнка вовсе не сердитая, а выгнала меня из-за гитлеров. Когда я ушел, она послала его последить за мной, а когда я упал и остался лежать в промоине, он нарвал травы и укрыл меня. Потом побежал к Настёнке. Она снова послала его следить за мной. И так он бегал, пока не стемнело. Потом Настёнка велела привести меня в хату.

Сперва выгнали, теперь силком тянут к себе. Пойми их.

— Ну, идем!

Парнишка помогает мне выбраться из промоинки и объясняет, что идти надо раздельно, он — поперед меня, и оба — молчок, ни слова. Пусть никто не подумает, что идем вместе.

Опять чувствую всю неудобную, непосильно тяжелую десантскую кладь, острую боль в шее, в голове, спотыкаюсь на неровностях бездорожья.

Не знаю, куда ведет меня парнишка, что будет впереди, но иду покорно.

Калитка и дверь в хату приоткрыты, нас ждут. Вхожу без стука, без «здравствуй». Настёнка предупреждающе зажала свои губы двумя пальцами, как бы повесила замок. Тоже без слов, кивком головы, она велит мне сесть и начинает разматывать мою кровавую повязку. Старушка мать переносит на стол из разных мест вату, марлю, пузырьки, баночки, скляночки… Набирается целая аптека. Парнишка внимательно оглядывает меня, особенно волнует его оружие, страшно тянет потрогать, снять и, может быть, пульнуть. У него такие завидущие глаза, и весь он окаменел от восхищения.

Еле заметным движением головы Настёнка показывает брату на дверь, и он тотчас же уходит. Слышно, как закрывает калитку.

Да… здесь кое-что умеют, ученые. Кто же они? Мать — изможденная, испуганная, преждевременная старушка с выплаканными глазами. Настёнка и парнишка тоже, как мать, бледные, костоватые, оголодалые. Глядят по-матерински сторожко, но без испуга, — наоборот, смело, даже дерзко, с вызовом.

Хатенка тесная, приземистая, в два маленьких оконца, потолок можно без всякой подставки потрогать рукой. И по-деревенски большая, в половину хаты, печь, на которой свободно могут улечься двое-трое.

В переднем углу — иконы, чуть в сторонке от них — портрет Адольфа Гитлера, надо совсем не много, чтобы оказался вместе с «богами». Что это, маскировка? Иди я попал к предателям, к врагам нашего народа?

— Снимите лишнее, — шепчет Настёнка. Лишнего, что будет мешать перевязке, много, почти все, что на мне, и в первую очередь мое оружие.

Оружие — моя единственная опора, мое спасение.

Вот подкатила задачка! Снять оружие в чужом доме, в чужих людях, где на самом видном месте, рядом с «богами», портрет Гитлера, — это… самому заколотить себя в гроб. И не снять, отказаться от помощи, уйти без перевязки — тоже недолго останется до гроба. Рана уже загноилась, чувствую по запаху.

— Вам помочь? — ласково шелестит Настёнка.

Я колеблюсь, переступаю с ноги на ногу, то схвачусь за автомат, чтобы снять его, то отдерну руки.

— Вас беспокоит что-то?

Наконец я решаю идти на откровенность и говорю:

— Оружие.

— Вот я и прошу снять. Мне оно тоже мешает.

— Я не в том смысле. Мне не мешает. Наоборот, я прошу сделать перевязку при оружии.

— Почему?

— Мне так спокойней.

— О-о!.. — Настёнка широко, кругло открывает рот, потом начинает сочувственно кивать головой: она понимает и сделала бы так с полной готовностью. — Но это невозможно, никак: рана на плохом месте. — И она опять ждет, поглядывая на меня задумчиво, потом вдруг склоняется ближе, к самому моему лицу, и шепчет горячо: — Не бойтесь нас. Я понимаю — вам тревожно, мы чужие. Но и вы нам чужой. Нам тоже страшно: вдруг вы не тот… Нам страшнее вашего. Но вам трудно, нужно, и мы привечаем вас. Мы — честные люда. Другие, многие не пустили бы вас незнамо.

И верно ведь. Меня беспокоит: кто они — предатели, подпольщики, просто добрые люди? Но у них не меньше оснований беспокоиться: кто я — десантник или провокатор, полицай, подосланный гестапо? На мне целый арсенал всякого оружия, и они принимают меня в дом, ночью. Будь я десантник, или провокатор, подосланный немцами, или просто бандит, грабитель, они во всех случаях рискуют жизнью. Немцы, если узнают, во всех случаях обвинят их в пособничестве красным и повесят. Мне стыдно за свои подозрения.

— Простите, — шепчу Настёнке. — Я не хотел обижать вас.

— А я не вижу обиды. — Она улыбается добро, светло, потом, сморщив лоб, знать припомнив что-то, добавляет уже с иным, горьким выражением лица: — Так ли обижают теперь!

Снимаю автоматы, у меня их два — свой и немецкий, снимаю вещмешок, куртку, гимнастерку, нижнюю рубашку.

Коротким движением руки Настёнка останавливает меня: довольно. И потом шутит:

— Не вам, а мне надо беспокоиться из-за оружия: вон сколько его. Вы как пороховая бочка. Я боюсь подходить к вам, взорветесь.

Верно, оружия невпроворот: кроме снятых автоматов при мне еще остались пистолет, гранаты, финка.

Кровавую засохшую повязку отмачивают теплой водой, рану промывают крепким самогоном (спирта нет), перевязывают заново всем чистым, мягким. Работают обе, мать и дочь, быстро, ловко, молча. Весь разговор ведется как у немых — руками, глазами, бровями.

В нашу тишину вдруг залетает негромкий звенящий звук. Будто не слыша, хозяйки продолжают перевязку.

— Стучат, — шепчу я.

Это наш Митька сигналит, не волновались бы, опасного ничего нет. Митька караулит, будьте спокойны, — говорит Настёнка.

Всей семье задал я работы, заботы, страху.

Перевязка окончена. Спрашиваю, как мои дела.

— В больницу надо. Мы доктора самозванные, самодельные. Кроме перевязки, ничего не умеем. У нас даже градусника нет.

Но я и так, без градусника, знаю, что у меня сильный жар. Легко сказать «в больницу»! А мне туда не дорога. Благодарю за все и начинаю громоздить снятое обратно на себя.

Мать Настёнки спрашивает, как быть с прежними повязками, сохранить или сжечь. Там, в этих повязках, все мои запасные портянки, полотенца, носовые платки, пара белья. Все очень нужное мне. Но куда его, такое страшное?! Все-таки прошу завернуть в тряпицу или бумажку.

— Можете ночевать у нас, — говорит Настёнка. — А потом в больницу. Обязательно. Как можно скорей!

— Мои больницы за Днепром.

— Мы попробуем устроить.

Я согласен переночевать.

— Только знаете, тут, в хате, нельзя, — спохватывается Настёнка. — Придется вон туда, — и показывает под печку, куда прячут помело, ухваты, кочергу. — Там надежно, там многие спасались.

Узкий, темный подпечек, гораздо тесней и черней сточной трубы под дорогой. В нем с моим снаряжением не повернешься. От одного взгляда в подпечек у меня подирает кожу, шевелятся волосы.

А Настёнка нахваливает:

— Раньше мы в городе жили в такой же хатенке, с таким же подземельем. И там, в городе, и здесь чего уж не делали гестаповцы с нашими хатенками, одного только не было — не поднимали их на воздух, не раскатывали по бревнышку, и туда, под печку, светили фонарями, тыкали кочергой, ухватом… но сунуться, заползти не осмелились.

— Верно, верно. Там надежно, — горячо поддерживает ее мать. — Мой сынок-упокойник Ваня, вот Настёнка, Валя Бурцева как увидят, что смерть идет за ними, — так сюда перебывать ее. И всех спас господь, все перебыли. Погиб один Ваня. Говорила ему: «Лежи там, пореже выползай». Да разве они, нонешние дети, слушаются кого-нибудь! Один раз, верно, вылежал тринадцать суток. А потом вдруг вылез да при светлее — и жизнь кончил под расстрелом. Вы забирайтесь!

Опять снимаю лишнее и уползаю с сигнальным фонариком в руках. Сначала это — узкий проход между двумя каменными столбами, на которых стоит печь, затем — такой же узкий подкоп под стену хаты, дальше — крутой поворот влево, еще дальше — поворот вправо, и в конце этой подземной криулины — землянка. Понятно, почему ни свет, ни ухват не помогли гестаповцам: на первом же повороте они упирались в земляную стенку, и создавалось впечатление, что дальше нет хода. Заползти же, проверить на ощупь, руками, — это страшно даже в моем положении, когда две добрые женщины уверяют, что бояться нечего. Ну, а гестаповцу, полицаю в доме своего смертельного врага еще страшней. Они, наверно, радовались, что свет и ухват упираются, что заползать не надо, некуда. Ведь всякая тварь, даже гестаповец, трясется за свою жизнь.

Освещаю землянку фонариком. Она изрядно обвалилась, но не совсем заброшена, обвалившаяся земля примята, на ней видны свежие, не затрушенные еще следы женских башмаков. Это сильно бодрит меня. Если здесь бывают, не боятся женщины, то мне, десантнику…

Пробую вытянуться — можно, и не особо сильно скрючиваясь. Сидеть тоже можно, и не особо нагибаясь. Поворачиваюсь головой к выходу — и это можно. Прижимаюсь горячей головой к земле — приятно холодит. При моей собачьей жизни, при моих обстоятельствах — великолепное убежище. Не землянка, а дворец, замок, само счастье.

Выползаю обратно. Настёнка с матерью бросают на меня нетерпеливые взгляды: «Ну как?»

— По мне, в самую пору.

— Ваня себе делал ее, без обману, — нахваливает старушка. — Хотел досками укрепить, да не успел.

— Можно занимать?

— Конечно. — Настёнка выразительно кивает на мои десантские доспехи: — Сперва это. Подальше.

Осторожно, по штучке, транспортирую в землянку свое оружие и снаряжение. Тайничок вроде пузатого графина с длинной горловиной. Передвигаться в горловине ужасно неловко, нет ничего проще, как подорвать или пристрелить себя своим же оружием.

Настёнка собирает ужин, мать наводит порядок в аптечке, потревоженной ради меня. Митька продолжает караулить. Я переселил все, могу и сам нырнуть в подземный графин.

— Садитесь ужинать, — приглашает Настёнка.

Я не жду второго приглашения. Еда не ахти какая: черный хлеб да холодная картошка с солеными огурцами, а мне кажется объеденьем. И как ни сдерживаюсь, ем все-таки грубо, жадно. Совсем разучился по-людски.

Хозяева не разговаривают ни со мной, ни промеж себя. Им, похоже, надо поскорей спровадить меня в подземелье. И я не собираюсь засиживаться. Сыт. Мне тепло. После перевязки рана болит меньше. Теперь спать, спать… до второго пришествия, как говорится по старинке.

Удивительно хорошо слышу из тайника все, что творится в хате и возле нее. Митька ужинает, звякая ложкой по тарелке. Настёнка говорит, что она скоро вернется, и уходит. Мать заводит стирку и, стирая, разговаривает сама с собой. Уходит куда-то и Митька. Оставшись одна, мать начинает разговаривать громче. И все только о расстрелянном сыночке Ване, только о нем.

Вспоминается бабушка. Всем, кто жаловался: «Я несчастный», она говорила: «Да какой же ты несчастный? Погляди кругом, погляди, сколько несчастнейших тебя. Ты ж счастливец против них. Тебе стыдно жаловаться, гневить бога». И когда человек начинал оглядываться, он действительно находил несчастливей себя.

Вот и я, чтобы почувствовать себя счастливым, ищу несчастливей себя. Их много, множество: убитые, повешенные, искалеченные до потери человеческого образа… Какой же я против них счастливец! Жив, могу еще двигаться, бороться.

Взяв из всего своего богатства один только фонарик, выползаю в хату. Степанида Михайловна, мать Настёнки, перестает стирать и спрашивает меня:

— Вам чего?

Прошу пить. Она подает. Напившись и немного успокоившись, говорю:

— А меня не засыплет там?

— А вы не давайтесь: живой ведь.

— Усну и не замечу.

— Начнет сильно заваливать — очнетесь. Мой Ванечка тринадцать суток вылежал — и ничего, не засыпало.

Уползаю обратно.

Третьи сутки живу в подземелье. Уже научился спать, меньше боюсь, что засыплет землей. Каждый день Настёнка промывает и перевязывает мне рану, угощает меня завтраками, обедами, ужинами. Ем за столом, ложкой, из тарелки. Какое наслажденье! В тайнике рядом со мной — большое решето, полное яблок. Вообще все устроено так, чтобы я мог жить спокойно, тихо.

— Тихо, тихо! Как ни можно тише! — напоминает мне Настёнка при каждой встрече. — Хата наша, видите, какая хилая. Что ни делаем, все слышно на улице.

И стоит мне ворохнуться неосторожно или чуть громче откусить яблоко, она склоняется и шипит в подпечек:

— Тссыш…

Сама она живет удивительно тихо, как бесплотная. Живет ловко, быстро, но тихо. Все, чем можно шумнуть, — походка, речь, дыхание будто хорошо смазаны.

Митька сгорает от желания поговорить со мной о Москве, о войне, о десантниках. Я тоже не прочь побалакать с ним, порасспросить о немцах, партизанах. Он, Митька, моложе меня на шесть лет, а кое в чем равен, даже постарше, вдоволь хватил лиха. У нас много общего, и, как сойдемся, быстро увлекаемся, забываемся, еще чуть-чуть — и выйдем из берегов. Тогда Настёнка осекает нас:

— Проглотте язык! Разговор может дорогой получиться. Займите места согласно билетам! — Мне, значит, уползать в «могилку», а Митьке идти на свой пост.

И после Настёнка долго бывает сердитой: темные брови сильно нахмурены, губы поджаты. В такие моменты Митька называет ее «шерсть дыбом».

А вот сегодня девушка сама задержала меня после перевязки:

— Хотите почитать, что пишут про нас немцы?

— Про вас?

— И про нас и про вас, одна компания. — Она усмехается сразу и весело и грустно.

— И про меня?

— Да, и про вас.

— Пишут?.. Вы шутите?

Из широкого рукава своей украинской кофты, схваченного внизу резинкой, она вытянула осторожно бумажную трубочку. Это немецкая листовка. Немцы извещали местное население, что красными сброшен парашютный десант. Пугали, что десантники — убийцы, грабители, насильники, поджигатели. Затем призывали местное население вылавливать нас, указывать, где мы хоронимся.

В конце листовки был перечень кар и наград.

За помощь десантнику — виселица. Карается вся семья.

За поимку десантника — пятнадцать тысяч марок награды.

За одно указание, где находится, где бывает десантник, — десять тысяч марок награды.

За выдачу того, кто помогает десантникам, — тоже десять тысяч марок.

По желанию денежные награды могут заменить водкой, махоркой, солью.

Когда я прочитал листовку, Настёнка сказала:

— А вы — в деревню, прямо в дом… да при белом свете. Разве можно такое? Безжалостный вы человек!

— Почему безжалостный?

А как же: себя погубите и другого, к кому зайдете, тоже погубите. Он вам готов добро сделать, а вы его под какую казнь подводите?! Нельзя одно помнить: пить, есть хочу, мне жить охота. Надо и другое: всем жить охота. Не дай бог, узнают, какой клад в нашей хате живет… — Она пугливо прислушалась, затем дошептала: — Одни мы с тобой сколько тысяч стоим. А у меня и мама и Митька. Еще брат был Иван. Через него мы на большой заметке у гестапо. Не дай бог, увидят, услышат тебя.

— И найдутся, донесут?

— Как знать. Теперь трудно раскусить человека…

И долго рассказывает, как с войной обернулись некоторые люди. Отступила Красная Армия, пришли гитлеровцы — и поползли к ним притаившиеся буржуи, кулаки, бандеровцы. Объявились и такие, что везде, во всем против немца, — партизаны, подпольщики. И такие, что работают и нашим и вашим. Есть и такие, что избегают всех, уткнулись в одно сбереганье своей шкуры. Объявились и такие, что крутятся между трех-четырех и больше огней и не только не обожгутся, а еще зарабатывают. Неслыханные шельмы. Есть — нажили большие капиталы.

— Каким образом?

— Торгуют.

— Чем?

— Всем. Война, оккупация поставили людей на такую грань, что нельзя каждому верить.

— Как же быть?

— Как хочешь, как умеешь. Проверяй каждого человека, каждое слово!

— И тебя?

— Обязательно. Откуда ты знаешь, что я не променяю тебя на водку?

— Все время думаю, что… — замахнулся я сгоряча и вдруг уперся, как перед опасным прыжком.

Настёнка поглядела на меня остро, заинтересованно и сказала:

— Бейте, замах хуже удара. Я обещаю не обижаться.

— Можете предать, еще не поздно, — досказал я.

— С чего это влезло вам в голову? — спросила Настёнка без тени обиды или удивления, со своим обычным спокойствием и тихостью:

— Вот с него. — Я показал на портрет Гитлера.

— Это игрушка, маскировка.

Настёнка называет разные трудные положения, которые сложились для оккупированных. Боеспособные ушли в Красную Армию, в партизаны, в подпольщики, а старики, женщины и несовершеннолетние дети остались, живут под фашистским игом. Служить врагу, подличать неохота, честно жить — до смерти опасно. Полицаи и предатели всегда начеку, как сторожевые псы. Невозможно открыто ни жене принять мужа, ни невесте свидеться с женихом, все встречи и свиданки только по ночам, тишком, тайком.

Из-за гитлеровского портрета Настёнка вытянула еще бумажку и начала вычитывать по ней, как свирепствуют оккупанты. Расстрелы, виселицы, угон молодежи в неметчину, отбор колхозного и частного добра, сожжение целых деревень вместе с людьми…

Я похвалил Настёнку, что ведет учет фашистских преступлений. Она замахала руками:

— Не надо хвалить, моего труда здесь совсем мало, — и сунула бумажку обратно за портрет.

— Близко держишь, опасно, — сказал я.

— Завтра уберу подальше. Между прочим, полицаи и гестаповцы не один раз обшаривали всю нашу хатенку, а портрет не осмелились побеспокоить. Брат Иван по скорости однажды сунул за него пистолет, и сошло. Пусть висит, пусть нам послужит.

Перед тем, как вернуться «домой» согласно билету, я протянул Настёнке немецкую листовку.

— Мне не надо. Я не собираюсь торговать десантниками, — сказала она. — Это вам на память. Вам нельзя забывать, сколько вы стоите.

Листовка должна напоминать мне об осторожности, об ответственности, что не одному мне, а всем жить хочется. Да мало ли что может напомнить такая листовка!

В другой раз я спросил Настёнку, что заставляет ее вести такую опасную, рискованную жизнь, — например, прятать меня.

— Никто не заставляет, мы сами решили помочь вам.

— С чего решили?

— Как же иначе?

— Никак. Не все же прячут десантников.

— Не все, не все, — и крутит сокрушенно головой.

— Ну, и вы жили бы так же, без чужих хлопот.

— А кто спрятал бы вас?

— Кто-нибудь другой.

— А если бы не спрятали?

— Бывало, отказывали. Потом находился добрый человек. Вот пока жив я.

— Мы так считаем: если можешь — обязан сделать. Это в нашей семье — закон. Для этого человеку дана жизнь и сила. У нас мама такая, безотказная, и брат Иван был такой же. Как началась война, он стал главным в нашем доме, главнее и мамы и отца. Он любил говорить: всяк способный работать обязан работать, способный бороться обязан бороться, не трудящийся — не ест, не борющийся — не живет. Ни за что, дарма, нельзя называться человеком, занимать землю. Какой же это человек, зачем он, если думает об себе одном? Такому лучше не жить: от него всем только лишняя теснота и убыток. И какой же народ, если всяк в нем только за одного себя? Такой народ не проживет долго.

Степанида Михайловна и Настёнка охотно, много, подробно рассказывали мне про Ивана.

В хату нередко приходят какие-то люди, больше женщины. Я никогда не вижу их: меня перед всяким приходом срочно отправляют в подземелье, а только слышу из своего тайничка шелест осторожных шагов и невнятное перешептывание. Приходят и, не засиживаясь, уходят. Ни долгих чаепитий, ни бабьей болтовни.

Настёнка часто отлучается куда-то, мать с Митькой неустанно тормошатся: то выйдут во двор, в сад, то вернутся и снова выйдут, осторожно, из-за косяка, все время следят за улицей. Мне вполне ясно, что Степанида Михайловна, Настёнка и Митька ведут какую-то большую, тайную, смертельно опасную работу. Ведут храбро, спокойно, без ахов и охов, как высокое, обязательное предначертание судьбы.

Им еще кажется, что они делают слишком мало. Особенно огорчен Митька, он считает, что на его долю выпало самое незначительное, самое неинтересное, плевое дело — караулить. А хочет он большого, опасного, как у брата Ивана, хочет всерьез, насмерть, бороться с фашистами и потом всерьез хорониться от них в подземелье.

Ради любопытства он заползал в него и до меня и при мне. Ох как хочется ему быть не пацаном на побегушках, а грозным подпольщиком, мстителем!

В этих маленьких глинобитных хатенках под соломенными крышами живут бесстрашные сердцем и великие душой, непобедимые люди. Они — живой укор мне: ты можешь воевать и потому обязан воевать. Среди непреложных законов жизни есть и такой: молодые, сильные обязаны защищать старых, слабых, большие — маленьких, здоровые — больных. И если кто-то погибнет из-за твоей трусости, лености — это будет твой грех, твое преступление.

 

22

Алексей Громов, отец Ивана, Настёнки и Митьки, был человеком перекати-поле. Не нужда, не беда, не злые люди гоняли его по лицу земли, а свой беспокойный характер. Наподобие травы-непоседы перекати-поле он не мог проживать долго на одном месте, через месяц, два, самое большое — через год все начинало казаться ему неуютным, неповадным: люди — злы, скучны, работа тяжела, тосклива, товары — дороги не по карману, погода — люта. Как бы сорванный ветром, Громов поспешно брал расчет и катил на другую сторону государства, пока шевелились в карманах деньги. Потом, упершись в пустой карман, как в неприступный забор, он срочно брал работу, иной раз и в самом деле неповадную, какая подвернется в тот безденежный час.

К пятидесяти пяти годам он пожил во множестве городов нашей страны и разбирался в них, как в людях, у каждого находил особое лицо, характер, причуды. На его взгляд, были города смирные, безотказные труженики; города — тоже труженики, но буйные, требовательные; города — бездушные, расчетливые бюрократы, чинодралы; города — расторопные, обделистые торгаши; города — простофили и растяпы; города — нечистые на руку; города — хулиганы, пьяницы, распутники; города — лентяи, народные нахлебники, захребетники.

Жена Алексея Громова Степанида Михайловна первые годов десять ублажала его беспрекословно, носилась за ним, как дым за паровозом. Таскала с собой и всю домашность, и своих первенцев — Ванюшку и Настёнку. А потом умаялась, начала прихварывать, ребятам пришло время учиться, и она опустилась на постоянный нашест — вернулась к своим родителям в село на Днепровщине. И теперь живет в нем, в той же хате.

Муж продолжал скитальничать. Раз-два в году в отпуск он приезжал к семье. От этого она прибавлялась. Но из всех родившихся после Настёнки уцелел один Митька.

Изломавшись и укатавшись по чужим краям, Алексей Громов решил пристать к одному берегу. В селе, где жила семья, не было работы по его специальности, и он устроился в недалеком городе на рудник, бригадиром-строителем.

Город не шибко большой, но серьезный, вечный трудяга, знаменитый рудокоп и металлист. Под городом, как бы фундамент, — залежи железной руды, вокруг города буграми навалена добытая руда, в вагонах едет руда, в камнях, которыми замощены улицы, блестит руда, и пыль над городом рудная, железно-тяжелая. Когда ее поднимет ветром или колесами, она не висит, подобно дыму или облаку, а скорехонько падает обратно.

Деревья, осыпанные этой пылью, кажутся отлитыми из чугуна и держат себя не прямо, а согбенно, не торчком вверх, а склонились дугой вниз, в точности как усталые после смены подземные рабочие.

Как человек нужный и ловкий, Алексей Громов вскоре выхлопотал себе земельный участок и слепил из глины да всякого бросового железа и дерева небольшую хатенку на окраине города. Затем выписал из деревни семью.

Переселились в свою хатенку, утряслись: Иван поступил учиться в горнорудный институт. Настёнка — в медицинский техникум, Митька — в семилетку, отец добивал последние годы, необходимые для получения пенсии.

И вдруг — война. Началась мобилизация, эвакуация, суматоха. Ивана, Настёнку и еще много городской учащейся молодежи отправили в колхозы на уборку урожая.

В августе к городу подошли немецко-фашистские отряды. Колхозы, занятые врагом, остановили уборку: теперь нужно стало не убирать, не спасать урожай, а, наоборот, губить, чтобы ни зерна, ни картофелины не досталось врагу.

Городские помощники двинулись из колхозов домой. Пробирались они по нескошенным хлебам, по оврагам, перелескам: на всех дорогах уже хозяйничали захватчики. Иван с Настёнкой прошли последнюю балку, поднялись на высокий шлаковый отвал, с которого открылся перед ними весь город.

Ничто не говорило, что город уже захвачен врагами, он был тих, светел, невредим. И только одна из окраин, как раз та, где жили Громовы, заволочена густой черно-рудной пылью. Тяжелое пыльное облако лениво двигалось по большой автомобильной дороге из города в степь, потом свернуло к заброшенным рудникам и над ними остановилось. Немного погодя там затрещала беспорядочная стрельба, раздались истошные, нечеловеческие крики, хотя кричали люди.

Иван Громов, Настёнка и еще многие кинулись туда, на пальбу и крики. Перед ними открылось страшное, незабываемое — фашисты выгнали из города несколько тысяч человек на истребление. Их рвали гранатами, косили из пулеметов и автоматов, затем и убитых и только раненых сбрасывали в глубокие шахты.

Целый день тянулось побоище, а после него еще несколько дней из шурфов поднимались крики, мольбы и стоны заживо погребенных, умирающих от ран, ушибов при падении, от голода, жажды и ужаса.

Помочь им было невозможно: всех, кто показывался вблизи, фашисты расстреливали без разбора и без предупреждения.

За те несколько дней Иван Громов резко переменился, словно каждый фашистский выстрел в невинно казненных был в него. Одним убили свет и радость в его синих глазах, они поблекли, загрустили; другим убили его смелый, звонкий голос, он охрип, как простуженный; третьим убили все мечты, порывы и самую охоту жить.

Настёнка ничего не говорит о себе. В ней, конечно, тоже убили и ранили что-то. Пытаюсь представить ее прежнюю, до войны, но нет, не могу.

Доходил теплый, ясный август. Раньше в такие дни Иван вскочит до рассвета, берет удочки, фотоаппарат — и на реку. Потом к нему примчится Митька. Они удят, купаются, фотографируют. И в доме Иван не терял ни минуты: много читал, любил играть на мандолине, изучал иностранные языки.

И все ему стало неинтересно. Высокий, прямой, порывистый, он сразу ссутулился, увял, как подсолнух, побитый морозом. Упорно сидит дома, бесцельно, уныло бродит по хатенке, кинет взгляд на полку, где стоят книги, и безнадежно махнет рукой, даже не приостановится. На полке Пушкин, Гоголь, Шевченко, Толстой… все в полных собраниях сочинений, и при них еще целая серия книг «Жизнь замечательных людей». Недавно Иван зачитывался, а теперь и книги и люди, писавшие их, вызывают грусть и раздражение: что вы, гениальные, мудрые, значите перед фашистским ефрейтором? Ничего. Он пришел и раздавил всех своим сапогом. Тем ли занимались вы? Надо бы лить пушки и пули, чем писать романы, поэмы, трилогии, элегии… всю эту многотомную трепологию. Господи, если ты есть, прости меня в Судный день!

Проходя мимо мандолины, небрежно щипнет ногтем струны и вздрогнет. Теперь эти струны бьют его по нервам. Бредет мимо фотоаппарата, мимо удочек — и не взглянет на них.

Начнет приставать Митька: «Пойдем по рыбу!» — Иван буркнет: «Отстань. Некогда мне».

«Ваня, что с тобой?» — беспокоились родители. «Ничего». И уйдет в свою комнату, запрется на крючок.

Однажды отец пристал к нему сильней:

— Что все-таки с тобой? Бродишь, маячишь без дела, без смысла.

Иван остановился и сказал:

— А что же мне делать?

— Порыбачь, почитай, поиграй! Да что хочешь…

— Ничего я не хочу. — Иван показал на свои книги, на мандолину: — Неужели, папа, ты не понимаешь, что все это ничего не стоит, когда там… Слушай! Слушай!

От заброшенных рудников всяк день и почти всяк час разносилась трескучая пальба: захватчики расстреливали коммунистов, комсомольцев, пленных советских командиров и солдат, мирных граждан, которые показались подозрительными завоевателям, — не так ответили им, не так взглянули на них. Неосторожного слова и взгляда было вполне достаточно, чтобы убить за них человека.

— Неужели не слышишь? — продолжал Иван.

Отец молча кивнул: слышу.

— Скажи, что мне делать: молчать, терпеть, быть презренным и самому себе и другим? Или?..

Отец правильно понял Ивана: сын знает, что делать, и вот просит одобрения, разрешения на это дело. Разрешить — значит отпустить, толкнуть сына под фашистские пули, пытки, на верную смерть и потом, как падаль, в заброшенный рудник вместо могилы. И отец сказал:

— Я посоветуюсь с матерью.

— Не надо. Пусть она живет спокойно. Реши один!

Степанида Михайловна перехватила рассказ у дочери.

— Отец все-таки сказал мне. И как было не сказать? Он так и сказал: «Ваня — больше твоя кровь, твоя забота, твои муки, твои слезы, твои бессонные ночи. Ты его родила, поднимала. И мне, одному, без тебя, толкнуть Ваню на немецкий штык невозможно. Я ведь вижу, что задумал он. Нет, не такой я человек, чтобы одному, без матери, распоряжаться кровью, жизнью нашего сына. Давай будем вместе думать».

Много ночей не спали, но ничего путного не придумали. И что тут придумаешь? Мы же понимали, что за Ваней и она пойдет, Настёнка. Тоже была сама не в себе, вся черная.

— Мама, перестань про меня! — сказала девушка строго. — Я запрещаю. Это мое дело. Захочу — сама расскажу.

— Я не про тебя, я про свое горе сказываю. Ты нас, может, больше заботила, чем Ваня: он парень, а ты девка.

— Мама, ну, прошу: не надо про меня! — взмолилась Настёнка и вся вспыхнула.

— Все, больше не буду. — Степанида Михайловна сделала несколько тяжелых вздохов. — Нельзя не ответить, когда дитё спрашивает. Кто не может ответить своему дитю, поучить его, тот не имеет права заводить их. Отец снял с вешалки мандолину, подал ее Ване и сказал: «Пойди к товарищам». Про себя мы решили: молодежь обязательно заведет разговор, что же им делать, и как надумают они, так и мы благословим Ваню. — Степанида Михайловна повернулась к Настёнке: — Рассказывай дальше, у тебя память моложе моей. С той поры, как захватили наш город гитлеры, я стала забываться. И отец ослабел, словно из него вынули самую главную пружину.

Иван взял мандолину, вышел. С улицы в дом залетела музыка, высокая, звонкая, как детский лепет, как переплеск бойкого ручья. Вернулся Иван поздно, дома уже начали тревожиться за него, вернулся более разговорчивым и бодрым. Пообещал Митьке, что утром возьмет его на рыбалку.

— А теперь беги спать. Спи крепче, не бойся!

Все в доме заметили в Иване перемену. Он выпрямился, походка стала тверже, смелей, появилась новая улыбка. Задумчиво сдержанная, она выплывала на его лицо тайком, тишком и относилась к чему-то, что было не для всех, а про себя. К домашним он начал относиться ко всем одинаково — заботливо и немножко покровительственно, как будто он самый старший. Вспомнил книги, начал снова заниматься иностранными языками, особенно произношением.

Однажды мать испугалась: бормочет целые дни какую-то тарабарщину, не рехнулся ли? Потом спросила:

— По-каковски калякаешь?

— По-немецки.

— И как только язык ворочается у тебя! К чему это?

— С волками жить — по-волчьи выть, — ответил Иван.

— Неужто собираешься водить знакомство с такими извергами?

— Обязательно.

— Служить у них?

— Нет.

— Как же тогда?

— По-волчьи. — И снова принялся долдонить неметчину.

На Ивана стало радостно глядеть: все дни и ночи делает что-нибудь, опять закаляется купаньем, спортом. Вот, кажется, совсем по-прежнему тряхнет светлой, есенинской, головой и запоет:

Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

И это время пришло — в одну грозную, буранную ночь в вое ветра послышалось Алексею Громову пенье.

— Ты слышишь? — окликнул он Степаниду Михайловну.

— Давно слушаю, только понять не могу, где же поют: у нас, не у нас?

— У нас? Иван? Еще не спит…

Отец встал и прошел к сыну.

Иван, одетый, сидел с радионаушниками на голове и пел:

Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена!

Увидев отца, он умолк, сдернул наушники, вскочил, лицо вспыхнуло обидой и тревогой, но быстро подавил и то и другое и спросил миролюбиво:

— Ты, папа, зачем?

— Да вот услышал — поют.

— Я разбудил тебя?

— И маму.

— Прости!

— Прощаю. Только в другой раз потише.

Алексей Громов сел, дрожащими руками надел наушники, потом быстро сдернул, будто они ожгли ему уши. В наушниках говорил знакомый-знакомый голос, который в начале войны передавал последние известия из Москвы.

— Москва? — шепнул отец.

Сын кивнул: Москва.

Тогда отец снова надел наушники и дослушал до конца все сообщение. Передавали, что немецко-фашистские орды, разбитые под Москвой, продолжают отступать.

Прослушал бой кремлевских часов, еще подождал несколько минут, но Москва молчала. Тогда снял наушники, крепко обнял сына, сказал:

— Ложись спать, мама беспокоится, — и ушел.

На другой день между отцом и сыном был такой разговор.

— Где достал радиоприемник? — спросил отец.

— Сделал сам.

— Это хорошо. А знает про него кто-нибудь?

— Один товарищ. Но у него тоже есть приемник.

— А приказ помнишь?

По городу был расклеен немецкий приказ: каждый слушающий передачи из Москвы карается расстрелом.

— Помню, — сказал сын, — но без Москвы я не могу жить.

— Я не запрещаю слушать. Давай подумаем, куда прятать его.

Приемник прятали в чулан, где доживал свой век ненужный домашний скарб, прятали от всех, знали о нем и слушали Москву только отец да Иван. Настёнка догадывалась о приемнике. Митька подозревал, что от него таят что-то, но спросить боялся. О таком не говорилось и между своими, кровно близкими людьми.

Степанида Михайловна так боялась всего тайного, запрещенного, что нарочно старалась не видеть и не слушать ничего такого.

Иван зачастил куда-то уходить, и все по вечерам, по ночам. И к себе стал часто приводить незнакомых людей, ему-то они знакомы, а больше никому в доме. Приведет и неприметно для них скажет матери:

— Надо покормить.

— А чем?

— Отдай последнее!

А в ту пору и этого последнего часто не было. Жили Громовы от продажи книг да старых газет на курево.

Старики Громовы не решились сжечь библиотеку: ее собирали Иван и Настёнка. А когда они вернулись из колхоза домой, город был уже захвачен врагами, жечь что-либо стало опасно, к тому же Иван ничего не хотел жечь: книги и газеты — тоже борьба. Часть библиотеки он отдал матери для продажи на рынке, часть оставил дома на виду, остальное спрятал в тайную землянку, которую вырыл около хаты.

Иные, покормившись у Громовых, уходили, а иные оставались ночевать. В городе было много принудительно-безработных, занесенных фашистами в черные списки, и добровольно-безработных, которые не хотели сотрудничать с захватчиками. Всех таких разыскивала полиция, все они были бездомны и голодны.

Отец и сын Громовы получили вызов с немецкой биржи труда. Иван сразу, едва прочитав, разорвал бумажку на мелконькие лепестки и бросил в печку. А отец повздыхал над своей повесткой и потом спросил:

— А мне, сынок, что делать? Пришла твоя очередь советовать.

— Видал? — Сын подмигнул в сторону печки.

— А потом скрываться и вымаливать кусочки у таких же нищих, как мы?

— Да уж лучше побираться, чем выслуживать у фашистов.

— Но мне скитаться, бездомничать, бегать от полиции не по годам и не по здоровью.

— Раньше перебегал. Я помню, как ты увлекался этим делом. — Иван поглядел на отца так, будто от него скверно пахло, быркнул: — Бр-ры-ы! — и ушел в свою комнатенку.

Отец ушел на биржу. Он думал, что старые годы и плохое здоровье спасут его от мобилизации. Зачем он немцам? В нахлебники? Вызов, конечно, ошибка. Но не явиться нельзя. Если даже не нужен, все равно надо явиться. Немцы требуют беспрекословного повиновения. За малейшее своеволие у них расстрел.

Так рассуждал он дома с женой, с Настёнкой. Все находили, что это разумно, его должны отпустить.

На бирже всех явившихся принимал мелкокалиберный фюрер. У немцев все начальники — фюреры. Этот рассуждал так: если есть вызов, значит, человек нужен и должен явиться. Если пришел — должен сесть в вагон и ехать в Германию. Это — гут, гут! А все другое — недопустимый беспорядок. И когда Алексей Громов заикнулся о своей старости, о плохом здоровье, фюрер бесновато покрутил головой и крикнул: «Найн! Найн!»

Видя, что разговор окончен, дежурный автоматчик вывел Громова во двор и сдал в колонну угоняемых. В тот же день колонну погрузили в товарные вагоны, под запор. Громов еле успел сообщить домой о своей беде и прощался с женой, Настёнкой и Митькой — Иван не пришел — через вагонную стенку, прощался стуком и криком. Около вагонной двери, закрученной проволокой, стоял немецкий конвоир и никому не разрешал подходить к ней.

Вечером поезд загремел в Германию. Со временем он вернулся, но пассажиры, среди них и Алексей Громов, сгинули где-то.

Иван позвал сестру в землянку, где хранил книги. Они сидели под метровой толщей земли, а брат говорил шепотом. Настёнка поняла, какое опасное дело затевает Иван. Он говорил:

— У меня есть радиоприемник. Я слушаю Москву. Немцы врут, что Москва взята и Красная Армия разгромлена, уничтожена. Наоборот, разбиты немцы. Они отступают. Я больше не могу таиться, молчать. Я чувствую себя преступником: кругом живут как слепые, а я схватил солнце и прячу его. Кругом несчастны, а я знаю, где счастье, и молчу. Надо открыть солнце, указать счастье. Я начинаю беспощадную борьбу с захватчиками. Ты согласна помогать мне?

Она согласилась без колебанья. У нее было то же чувство: бездействие позорно, преступно. Было стыдно встречаться с людьми, все казалось, что в глазах, в лицах у них хоть и немой, но вполне ясный укор: если ты не расстрелян, не сидишь в гестапо, не скрываешься, — значит, ты изменник Родине, фашистский прихвостень.

В те черные дни не только поступки, но и выжидание, бездействие приобретало особый смысл. В день захвата города, только в один день, фашисты расстреляли восемь тысяч мирных горожан. И потом каждую ночь — облавы, каждое утро — расстрелы, виселицы.

Знать, видеть это и сидеть сложа руки, быть только свидетелем, конечно, предательство.

Иван с Настёнкой перебрали всю знакомую молодежь, строго оценили каждого и решили привлечь на борьбу с оккупантами Павла Тетерина и Валю Бурцеву.

Настёнка удивилась, что Иван выбрал — и даже самым первым — Павла Тетерина. Вот никогда бы не подумала, что легкомысленный беззаботный подросток — весельчак, балагур, музыкант, песенник, танцор годится для подпольной работы.

А Иван увидел, что в беззаботном весельчаке случился коренной перелом: шутка, песня, забава, которые раньше шли от души, от счастья жизни, тут, с приходом фашистов, сделались только маской, а душа наполнилась горечью, злобой, решимостью умереть, но не быть рабом.

Валя Бурцева «до немцев» была учительницей, потом ее, как комсомолку, уволили, и она устроилась на лесной склад грузить вагоны. С Иваном Громовым встречалась редко. Увидит и немало погадает: он — не он? То едет на телеге с колхозниками, то идет, как странник, с торбой на спине, то, как мастеровой, с плотницким инструментом, на одежде и в волосах стружки, опилки. Встретятся, поклонятся и разойдутся.

Но однажды он приостановил ее и сказал:

— Приходи сегодня вечером к нам. Есть дело.

Валя согласилась.

Первое, организационное, собрание подпольной группы решили устроить под видом вечеринки. Иван с Настёнкой приоделись, купили немного вина, собрали кое-какую закуску, мать и Митьку отправили на всю ночь к знакомым, на другой конец города.

Сначала пришел Тетерин с гитарой. Погодя немного — Бурцева. На ней огромные рваные сапожищи, нескладный, будто вспухший от водянки, ватный бушлат, весь в опилках. Забежала она прямо с работы, мимоходом. Как переступила порог, так и остолбенела, словно попала в звериное логово. Фашисты расстреливают тысячами наших лучших людей, увозят в рабство, как скот, под замком, и у них, у Громовых, угнали отца — и вдруг вечеринка. Все разодеты. Противный, глупый весельчак Тетерин играет на гитаре, поет мещанский романс.

Иван тянет Валю к столу, уверяет, что никого из чужих не будет, что вечеринка так себе, пустяковая, и совсем не обязателен парадный вид. А Валя схватилась обеими руками за дверную скобку, ощетинилась: не подходи, не трогай меня!

Вале было не до вечеринок, жила она в то время как на горячих угольях, каждую минуту чувствовала, что вокруг нее неотступно кружит смерть.

Не было ни минуты, когда бы смерть не напоминала о себе. В ночной стычке был тяжело ранен советский лейтенант, оставленный с каким-то заданием в фашистском тылу. Валя Бурцева с подругой, которая служила медсестрой, сумела укрыть лейтенанта, переодела в гражданское платье и с документами одного своего родственника положила в госпиталь. Но лейтенант находился в бессознательном состоянии, часто бредил и в бреду говорил такое… если бы кто чужой прислушался к этому бреду, несдобровать бы ни лейтенанту, ни его спасительницам.

Кроме того, Бурцева прятала в разных местах девять красноармейцев из группы раненого лейтенанта. Их надо было одеть в мирное, достать им документы, продовольствие и помочь перейти фронт.

Она не успела провернуть это дело и наполовину, а в госпиталь, где работала подруга, фашисты пригнали тридцать раненых советских воинов, приказали вылечить их и сдать в лагерь.

Подруги решили спасти этих воинов — тайно вывезти из госпитали в другое место и там наладить лечение. Переместить сразу — в одном месте убрать, а в другом укрыть — тридцать раненых, беспомощных, было невозможно. Выручали по одному. Для каждого приходилось разрабатывать и выполнять сложный, хитрый, рискованный план. Одних переодели госпитальными работниками — санитарами, поварами — и вывели по чужим документам. Других сначала под видом умерших переносили в морг, потом голых вместе с трупами вывозили на кладбище, там верные советские люди встречали их с одеждой. Для некоторых добились перевода в другой госпиталь и по дороге помогли им бежать.

 

23

Дело шло медленно, все давалось с великим трудом, с великой опасностью. Не скажешь ведь любому и каждому: переоденьте, спрячьте человека. Надо найти храбрых, надежных людей. Сколько раз бывало: обратятся за помощью, а им отказ. Вот и носят тревогу: почему отказали — по трусости или по вражде? Донесут или не донесут?

А придет в госпиталь… Туда не было свободного доступа, Валя пробиралась тайком, с помощью подруги, и пока не выскользнет обратно, у обеих не выходит из головы: вот схватят. А сколько передумаешь, пока идешь за телегой с трупами и знаешь, что среди мертвых есть живые.

— Останься на минуту. Больше никого не будет. Никто тебя не осудит, — уговаривал Валю Иван.

А Валя думала: «Мне все равно, я даже не помню, что на мне — сапоги, туфли, бушлат, рогожа… Сейчас в госпитале живого переносят в морг, утром повезут на кладбище… А вы разоделись, пьете, поете. Бежать отсюда, бежать!» А сама не может двинуться, не помнит уж, сколько суток не снимала сапог, все на ногах. Вот выпустит из рук скобку и упадет.

Тут Иван с Павлом Тетериным взяли ее под руки — она так и повисла — и перенесли к столу. Иван заговорил о том, о чем она думала в ту минуту. Фашисты расстреливают, насилуют, угоняют, грабят наш народ. Можем ли терпеть это, если мы честные дети народа?! Надо вести беспощадную борьбу. Согласна ли Валя вступить в подпольную организацию?

— Почему — я? Почему — меня? — залепетала Валя. Ее худое, измученное лицо с прядями темных, спутанных волос, упавших по вискам, стало растерянным до жалости. — Что нашли во мне такого?

— Могу сказать, — отозвался Иван. — Дар преданности, дар скромности, дар молчания, дар неприметности. Не обижайся, Валя, на неприметность. Сейчас она — большое достоинство.

— Ой-ой, сколько накопал талантов! — Валя закрыла уши ладонями. — Довольно! Я не слушаю.

Иван кивнул Тетерину, и тот запел под гитару, потом чокались полупустыми рюмками, громко смеялись, пели хором. С улицы подпольное собрание выглядело истовой вечеринкой. После волны веселья по знаку Ивана наступил спад. Валя догадалась, что это для нее, и сказала:

— Я согласна на любое дело, если оно нужно Родине, народу.

Так и шло: пели, играли на гитаре и мандолине, смеялись для улицы и в то же время шепотком обсуждали свои конспиративные замыслы. Объявили себя комитетом подпольной комсомольской группы. Иван Громов — председатель, Настёнка Громова — секретарь, Валя Бурцева и Павел Тетерин — связисты. Обсудили и приняли единогласно клятву, предложенную Иваном:

«Я — гражданин Советского Союза, член подпольной комсомольской группы, клянусь беспрекословно выполнять все задания группы! Покуда в моей груди бьется сердце и в жилах течет кровь, клянусь мстить врагам моей Родины! Если попаду в лапы врагов, клянусь поплатиться жизнью, но не выдать нашего дела! Если же нарушу клятву, пусть постигнет меня смертная кара от руки моих товарищей и вечное презрение!»

Каждый получил эту клятву на отдельном листке и подписал ее, потом Настёнка, секретарь группы, взяла их на хранение.

Наметили первоначальный план работы: сближаться с народом, поддерживать у него веру в победу над фашистами, всеми способами распространять сводки о положении на фронтах, накапливать оружие, вовлекать в подпольную группу новых членов, призывать население к борьбе с захватчиками, помогать всем советским гражданам, особенно военнопленным.

На том же собрании установили для членов группы подпольные клички. Иван Громов, по-подпольному Борис Шилов, роздал всем последнюю сводку Совинформбюро о положении на фронте. Задание — распространить сводку возможно шире. Город разделили на четыре района, по числу подпольщиков, и разошлись каждый в свой район.

Ночь была паршивая, ни зима, ни осень. Хлещет мокрый снег. Кругом тьма. Захватчики лишили горожан электрического света, чтобы не работали радиоприемники, не ловили Москву. Насквозь промок толстый стеганый бушлат на Вале Бурцевой, на сапоги намоталось по пуду грязи. Но девушка ступала и через непогоду и через свою усталость, ее поддерживала и вела мстительная радость: бойтесь, трепещите, недруги, захватчики, теперь у моей ненависти к вам есть оружие!

На границе своего района Валя столкнулась с Тетериным. И он и она прошли как незнакомые, но каждый получил каплю облегчения, каплю бодрости: я — не один…

На щитах, где оккупанты вывешивали свои приказы, на водозаборных колонках и на других видных местах утром забелели бумажные четвертушки. Они были исписаны от руки. Сверху: «Смерть немецким оккупантам!» Ниже — сводка о положении на фронтах. Немцев били, гнали.

Не отдохнув, а только чуть-чуть передохнув от ночной работы, рано утром подпольщики снова вышли на улицы поглядеть, что там происходит. Сводки были сорваны кем-то, но о них знали и перешептывались, их искали — кто откровенно, дерзко, кто украдкой, но одинаково жадно оглядывали всякую наклеенную бумажку. Люди шли бодрей, свободней, встречая захватчиков, уже не так поспешно уступали им дорогу.

На следующее утро все городские жители опять шли с горячим интересом к доскам объявлений, приглядывались к стенам домов, ко всевозможным столбам — они искали свежую сводку. И она была. Так и пошло — каждый новый день новая сводка.

Писали, а вернее сказать — рисовали сводку от руки, крупными печатными буквами. Так и читать удобней, можно издалека, и легче скрыть почерк писавших. Но эта «печать» отнимала много времени и не позволяла заготовлять сводки в таком количестве, чтобы мог читать весь город. Подпольщикам нужна была своя типография, хотя бы только шрифт…

Достать шрифт вызвался Павел Тетерин. Привлекая его в подпольную группу, Иван не ошибся, наоборот, показал себя прозорливым. Никто из подпольщиков не умел так скрывать свою ненависть к фашистам, как Тетерин. Все другие старались не знакомиться с ними без особой нужды и даже не встречаться, а Тетерин ухитрялся «дружить». Он так мастерски носил маску беспечной детской веселости, глуповатого благодушия, что был вне всяких подозрений. А как певец, музыкант, танцор, артист на все руки имел свободный доступ ко многим гитлеровским офицерам, любившим покутить.

Ради шрифта он завел «дружбу» с наборщиками типографии, печатавшей фашистские приказы населению города, и вскоре притащил несколько килограммов свинцовых печатных букв.

Сделали деревянные плахи с гнездами для шрифта. Сначала листовку наберут на плаху, смажут набор краской, потом шлеп плахой по бумаге — и листовка готова.

Вместо рукописных сводок появились печатные, а наряду с ними всякие листовки и призывы:

Братья и сестры!

Довольно терпеть издевательства!

Поднимайтесь на беспощадную схватку с врагами!

Бейте фашистское зверье!

Сводки и листовки не надо было высматривать, искать, их расклеивали щедро, они сами бросались в глаза. Валя Бурцева прятала их меж бревен и досок, наклеивала на вагоны, которые увозили лес.

Несколько месяцев город видел только облавы, расстрелы, виселицы, о положении на фронте слышал только фашистскую ложь: Москва пала, Красная Армия разгромлена, скоро весь Советский Союз станет германской провинцией.

Не всяк человек мог сохранить веру, что враг будет изгнан. Многих придавило уныние: бороться бесполезно; если уж не могла победить армия, то мы, безоружные, плененные, что можем мы?! Только умереть зря, впустую.

И вдруг в этот мрак, в этот кошмар, в эту ложь ворвалась правда: Красная Армия не отступает, а, наоборот, наступает, уже далеко отбросила захватчиков от Москвы; попавшие в немецкое иго не забыты, к ним идут братья-освободители. И загорелась вера в освобождение, в победу, уныние сменилось отвагой, бессильная ненависть к врагу увидела возможность борьбы и победы.

Очень интересно получалось с листовками, которые Валя Бурцева отправляла по железной дороге, они попадали в самые разные места, и оттуда, в ответ на них, в тех же вагонах приезжали другие листовки — свидетели того, что везде шла великая битва за Родину, за освобождение. В подпольную группу начали вступать новые члены, группа стала способна делать больше, чем только распространять листовки, и занялась добычей оружия, необходимого для вооруженного восстания.

Основание подпольному арсеналу положил опять же весельчак Павел Тетерин. Один из немецких «дружков» пригласил его к себе на именины. Павел сказал об этом подпольному комитету. Ему разрешили пойти в гости и дали задание добыть оружие. Когда именинник и гости перепились, Тетерин незаметно вышел из дома и поджег во дворе сарай, где хранился бензин. Огонь перекинулся на дом именинника. Кутилы выбежали на улицу, а Тетерин — обратно в горящий дом, нашел позабытый хозяином пистолет и скрылся под дымовой завесой пожара.

Старый деревянный дом сгорел дотла, именинник, дружок Тетерина, решил, что пистолет тоже сгорел, ему и в голову не пришло подозревать кого-то в похищении.

Ободренные удачей и вооруженные этим первым пистолетом, подпольщики решили устроить большую охоту за оружием. Для этого выбрали загородную автомобильную дорогу, которая виляет среди глубоких карьеров, холмов руды, шлака и всякого рудного и заводского мусора, вывезенного на свалку. Темной ночью натянули через дорогу стальной трос, сами притаились за грудами шлака. Вскоре раздался нетерпеливый летучий рокот немецкого мотоцикла, какой бывает при скорости километров сто в час. Налетев на трос, мотоцикл сделал дикий прыжок назад, а мотоциклист — такой же прыжок вперед и упал, как по заказу, головой о дорогу, вымощенную жестким железистым камнем. Он умер, не успев попрощаться с жизнью. Подпольщики сняли с него автомат и пистолет, а труп человека и труп мотоцикла бросили в глубокий безработный карьер.

И хотели уже убирать трос, как снова послышался рокотливый шум бегущей машины. Это была открытая легковушка с яркими фарами. Шофер, должно быть, заметил ловушку и резко застопорил. Подпольщики открыли огонь по неподвижной машине. Крики, звяк пуль по железу, и все затихло. В машине были три фашиста. Подпольщики убили всех, сняли с них три пистолета, два автомата, шесть гранат, обмундирование. Убитых спустили в тот же карьер, а машину подожгли.

Бывали удачи и покрупней этих. Владевший немецким языком Иван Громов часто надевал немецкую военную форму. У подпольщиков было несколько комплектов такого обмундирования. И когда удавалось выследить немецкий обоз с оружием, Иван приставал к нему, заводил разговоры с конвоем, а поодаль неприметно следовали другие подпольщики. Заговорятся, зазеваются конвоиры — и подпольщики тянут, что им нужно. Так, разными путями, вооружили всех подпольщиков и, кроме того, собрали порядочный запас, хранили его в тайных подземельях, в свежих могилах на кладбище, в заброшенных рудниках.

Подпольный комитет решил подорвать немецкий железнодорожный состав с боеприпасами. Достать взрывчатку, выследить эшелон и подорвать его выделили группу под командой Ивана Громова. Остальные подпольщики должны были уносить и прятать оружие из подорванного эшелона.

С вечера на ночь к Ивану пришел Павел Тетерин. Утром они встали по темну, Иван оделся немецким ефрейтором, Павел — солдатом, оба крепко вооружились и ушли.

По дороге к ним присоединился советский шофер, тоже в немецкой форме, один из тех товарищей, что выходила Валя Бурцева в своем подпольном госпитале. Пришли в немецкий автомобильный парк. Иван предъявил бумагу, сказал несколько слов по-немецки, и ему дали грузовую машину. На своих помощников Иван глядел зверем, как полагается немецкому ефрейтору, приказы отдавал больше жестами и взглядами, чем словами.

Тетерин вскочил в кузов, шофер сел за руль, Иван — рядом с ним, и поехали. Через город и еще километров десять проехали благополучно. Потом Тетерин заметил, что позади мчатся три мотоцикла. Это показалось ему подозрительным: очень уж сильно нажимали они. Тетерин постучал в кабину. Иван на ходу перебрался в кузов, ему тоже показалось, что мотоциклы не случайные попутчики, а погоня. Он приказал шоферу на первом же распутье свернуть с большака к зародам сена, туда же свернули и мотоциклы.

Сомнения, погоня или не погоня, кончились, и подпольщики открыли огонь. Передний мотоциклист упал. Неуправляемый мотоцикл свалился набок, но и в таком положении продолжал бешено реветь и крутить колесами. Два других мотоциклиста съехались вместе, посовещались, потом один помчался обратно в город, а другой остался преследовать подпольщиков. Но, преследуя, держался все время на безопасной дистанции.

Ни удрать от него, ни догнать и пристрелить его подпольщики не могли: мотоцикл гораздо ходчей и увертливей грузовика. А делать что-то и немедля было необходимо. Тогда Иван оставил Тетерина в кузове обороняться, а сам перелез в кабину. И вот машина на предельной скорости пошла, как говорят, к черту на рога — по буграм и рытвинам, по кочкам и камышам старой речной поймы — и со всего ходу ухнула в болото.

Все выскочили. Иван сказал:

— Пошли! — И добавил про машину: — Теперь ее не вытянет ни полк чертей, ни сам сатана со всем своим адом.

Уползли в камыши, ночью пробрались в город, к Ивану, посушились, почистились немного и снова ушли на дорогу, где недавно орудовали с тросом. Шофер и Тетерин спрятались за кучами руды, а Иван остался на дорожной обочине.

Бежала машина за машиной. Когда они поредели, Иван «голоснул» одной. Машина остановилась. Иван выстрелил. Убитого шофера-немца подпольщики переселили в карьер для вечной жизни, сами вскочили в машину и помчались. В сумраке раннего утра успели проехать город и людный большак, на рассвете были в степи, у заброшенной каменоломни. Переждали там до вечера, затем погрузили взрывчатку, перевезли к железной дороге и спрятали у путевого обходчика в копну сена. Машину угнали в степную балку, подожгли и пошли домой поодиночке.

Через день, ночью, собрались уже человек десять у полотна железной дороги. Иван и еще два товарища ушли дальше, в темноту, прочие затаились в кустарнике ждать взрыва. Долго лежали они, вперив глаза в черный высокий вал дорожной насыпи. В голову приходило всякое: путевой сторож предал, Иван и его товарищи схвачены, их уже пытают в гестапо…

Но вот наконец дождались: показался огонек паровоза, сперва маленький и удручающе ленивый, потом стал побольше, побежал быстрей, быстрей и вдруг распахнулся широким багровым пламенем. Чуть погодя прокатился оттуда страшный обвальный грохот, и частая, долгая судорога пробежала по земле.

Паровоз и двадцать восемь вагонов с боеприпасами взлетели на воздух, потом взорванное, исковерканное железо упало под откос.

Подпольное движение ширилось, крепло. Группа Ивана переводом стрелок на железной дороге устроила столкновение двух воинских эшелонов, сожгла на аэродроме фашистский самолет, на одном из рудников вывела из строя трансформатор, похитила из городской управы две сотни хлебных карточек и раздала их семьям подпольщиков и красноармейцев.

Наряду с этой группой действовали другие, они тоже распространяли листовки, устраивали взрывы, аварии, налеты. По ночам в городе чаще и чаще гремели выстрелы.

Первая беда случилась летом сорок третьего года. Павел Тетерин поехал в соседнюю область для связи с партизанами. По дороге его задержали гестаповцы. Он открыл стрельбу, сколько-то гестаповцев убил и ранил, последним выстрелом пытался убить себя, но пистолет дал осечку. Тетерина схватили, пытали неслыханно жестоко и замучили насмерть.

Вскоре арестовали еще несколько человек.

Иван с Настёнкой переселились в заброшенный карьер. Показываться дома стало нельзя: каждую ночь обыск.

Степанида Михайловна и Митька не были записными членами подпольной группы, клятвы не давали, но делали больше, чем некоторые записные. Третий год стоят они часовыми у окон, у ворот, все глаза проглядели. Только шагнет в улицу немец или кто другой подозрительный, они уже и увидели и говорят условное: «Идут». А сколько раз в ночь-полночь посылали их на другой край города и за город отнести записку, предупредить об опасности! А сколько пережили они обысков, оскорблений, побоев!

Сначала Иван не думал вовлекать Митьку в подпольную работу: попадет в гестапо — будут пытать. Жалко. И опасно: под пыткой может сказать лишнее. Но скрывать становилось трудней и трудней: постоянно приходили люди, и все, на взгляд Митьки, чудные — безголосые шептуны; подозрительно часто Иван заползал с ними в землянку; иногда слишком настойчиво приходилось выдворять Митьку из хаты, втолковывать ему, что интересней, здоровей бегать, играть на улице, чем сидеть в доме.

Когда в землянке застроили типографию, Иван невесело пошутил с товарищами:

— Теперь у нас две конспирации.

— Это какие же?

— Одна — от фашистов, другая — от Митьки. И другая, пожалуй, посложней первой. Такой дошлый парень, ну прямо всевидящий.

Наконец Иван так устал от двойной конспирации, что решил открыться перед Митькой. Но только заикнулся, как Митька перебил его:

— Удивил!.. Я давно знаю.

— От кого же?

— От тебя.

— От меня?

— Ты чаще всех говоришь: «Глянь на улицу, нет ли немцев» — и больше всех стараешься сбыть меня из дому.

— И знаешь, как надо держаться с немцами, полицаями? — спросил Иван Митьку.

— А чего тут знать? — отрезал Митька. — Для немцев и полицаев я никого, ничего не знаю. И точка.

— Совершенно правильно. — И на этом Иван оборвал поучения, приготовленные для Митьки: парнишка уже перерос их.

Связь с членами подпольной группы Иван проводил через Валю Бурцеву: за ней, единственной из подпольного комитета, пока не охотились гестаповцы. Но и эта последняя связь была ненадежна — Бурцева стала замечать, что и ее, незаметную, приметили, и начала путать свои следы, приходить к Ивану не вовремя.

Вот она запоздала на целые сутки, а придя к Ивану в рудник, сказала, что за ней тоже охотятся, она уже не бывает дома. Нерадостны были и другие новости: везде облавы, аресты, расстрелы. Осуждены на смерть три подпольщика из какой-то другой группы. Арестованные из группы Ивана еще не осуждены, но ждет их тоже смерть. Было решение комитета устроить схваченным товарищам побег.

Валя Бурцева давно работала над этим, уже удалось подкупить одного немецкого шофера, налаживались переговоры о подкупе тюремной стражи… и вдруг заключенных лишили прогулок.

Новости становились хуже и хуже, черные, кошмарные. Ранним утром в осеннюю пасмурь привезли в городской парк двух пареньков-подростков и одну девушку из другой подпольной группы, приговоренных к смерти. На страх живым их решили расстрелять при народе. Среди пришедших посмотреть на казнь была и Валя Бурцева, одетая нищенкой. Она не знала смертников и пришла, чтобы… она затруднялась определить, зачем пришла сюда, где ее могли схватить и расстрелять без суда, заодно с приговоренными. Гестаповцы не утруждали себя всякими судебными процедурами. Вале хотелось и разузнать, кто они, осужденные, ее единомышленники, друзья по борьбе, и поглядеть, как умирают подпольщики, чтобы потом рассказать Ивану. По одному, с закрученными назад руками, смертников вводили в тесную клетку из колючей проволоки. Каждому на грудь палач прицеплял белый лист бумаги: он был близорук и боялся промахнуться.

И все-таки, расстреливая девушку, он промахнулся и только ранил. Но добивать не стал. К клетке, где лежали расстрелянные и мучилась недобитая девушка, подъехала телега с большим гробом в кровавых пятнах. В нем перевезли не одну сотню расстрелянных. Тела убитых пареньков-подростков и раненую девушку палач свалил, как придется, в гроб. Телега поехала за город, к свалке, где уже была готова яма. Первой палач сбросил девушку. Она поднялась на одно колено, руками ухватилась за край ямы. Но палач сильно ударил ее лопатой по голове, потом сбросил на нее убитых пареньков и зарыл.

Валя Бурцева проводила погибших до могилы, до последнего кома земли, брошенного на них, и прямо оттуда пошла в карьер к Ивану. Когда она рассказала о казни, Иван начал спрашивать, много ли было народу, как держались люди: плакали, негодовали, молчали? Ничего этого Валя не заметила. Она как вперилась глазами сначала в смертников, потом в колючую клетку, в гроб, наконец — в могилу, так и не отрывала взгляда. А за этим, казалось ей, ничего нет, одна угольно-черная пустота и тишина, как описывают межпланетное пространство.

Иван сказал, что надо спасать своих товарищей, пока их не замучили пытками. Было известно, что их неслыханно истязают, морят голодом, жаждой, бьют стальными прутьями, колют иголками, пытают электрическим током, сжимают клещами руки, ноги, натравливают собак, и те у живых людей вырывают куски тела.

Были подкуплены шофер и охрана тюрьмы. Но заключенным отменили прогулки. Надо было подкупать следователя, прокурора, начальника тюрьмы, чуть ли не все гестапо. А денег не было, родные и друзья подпольщиков уже отдали все, что имели.

Заключенных приговорили к расстрелу. Валя Бурцева пришла к Ивану раньше назначенного срока.

— Ну, с чем ты? — спросил он тихо.

— Объявили приговор. Смертный.

— Приведен в исполнение?

— Нет.

— А мы что?..

Валя назвала, кого надо подкупать. Еле дослушав, Иван сказал:

— Не годится, не успеем. Надо бежать завтра рано утром… пока палач не видит бумажку. — Иван задумался, потом спросил, можно ли до рассвета достать машину.

— Можно.

— Идите доставайте. С вами пойдет Настёнка. Завтра сперва приедете на машине сюда, а потом будете ждать в степи, в Собачьей балке. В степь захватите еды, питья, медикаментов. Валя, слушай: если со мной что случится, ты будешь руководить организацией до побега арестованных. Если убегут, тогда они решат, кто будет дальше.

Настёнка с Валей пошли в одну сторону, Иван — в другую. Утром в условленном месте остановилась грузовая машина. Из карьера тотчас вышел Иван в форме немецкого офицера. Девушки заметили, что шинель сильно помята и пробита на груди нулей. На спине такой дырки не было, — значит пуля застряла в чьем-то теле. Раньше у Ивана не водилось такой формы, он раздобыл ее в последнюю ночь.

— Заметят, — сказала Валя про дырку на шинели, догадываясь, к какому делу приготовился Иван.

— Не успеют.

Сел в машину и махнул шоферу: поехали!

Машина быстро скрылась за поворотом. Валя с Настёнкой побежали к Собачьей балке.

Некоторые из них живы, но они знают то чувство, с каким умирает человек. Молодой, только-только вошедший в юность жизни, он умирает от руки ненавистного врага, которому всей ненавистью своей желает погибели, самой страшной погибели.

Они испытали это в тюрьме гестапо. Они сидели там как смертники и знали, что доживают последние минуты. Вот лязгнет замок, распахнется дверь…

Так и случилось: замок… дверь… В пролете стоял немецкий офицер. Был самый скверный, самый тревожный из всех тюремных часов — предрассветный час, когда обычно выкликали и увозили смертников на казнь.

— Корешков, выходи! С вещами. Баляскин — с вещами! Хрустов — с вещами! — каркал офицер, каркал быстро, зло: чего мешкаете.

А подпольщики мешкали, хотели оттянуть смерть, хотя бы на минуту, на секунду. Они уже не думали о спасении, и это мешало им узнать в немецком офицере своего руководителя и друга, своего спасителя Ивана Громова.

Первым узнал его Хрустов. По тому, как переменился он в лице, узнали остальные и тоже переменились. Тут и тюремщики догадались, что офицер поддельный. Они открыли огонь. Иван открыл ответный. Погиб один Хрустов, все другие успели вскочить в машину и уехать.

В одном из неприметных уголков Собачьей балки Настёнка и Валя устроили походную столовую: разостлали по земле головной платок и разложили на нем хлеб, колбасу, сыр, яблоки, поставили молоко, воду. Рядом со «столовой» на камешке расставили аптечку — йод, вату, бинты, мази. Они не знали, что потребуется раньше — еда, питье или лекарство, — и все приготовили так, чтобы не копаться в продуктовых и санитарных сумках. Потребовалось все сразу, кому еда, кому питье, кому перевязка.

После голода и пыток бежавшие из тюрьмы товарищи нуждались в серьезном лечении, кроме того, многие другие подпольщики были так хорошо известны гестапо, что не могли показываться на улицах города, и подпольный комитет принял решение переселить некоторых товарищей в сельскую местность, туда же перенести типографию и часть оружия. Главным связным по-прежнему осталась Валя Бурцева. Благодаря своему дару неприметности она была совершенно неуловима.

Иван со всей семьей переехал в родную деревню, где после смерти дедушки и бабушки осталась пустая хатенка. Там, как и в городе, он вырыл незаметно тайную землянку. Время для этого было самое удобное: после уборки овощей шла предзимняя перекопка огородов; Громовы тоже перевернули свой огород, сильно заросший сорняками; заодно с этим незаметно рассыпали по нему ненужную землю, выброшенную из подземного тайника.

Кроме подпольщиков да своих семейных, никто не знал, что Иван перебрался в деревню. Всем говорилось, что переехали только Степанида Михайловна, Настёнка и Митька, а главный хозяин Алексей Громов и сын Иван угнаны в Германию на работы. Это ни у кого не вызывало ни сомнений, ни подозрений: такие «угнатые» были почти в каждой семье.

Радиоприемник не работал: в деревне не было электричества. Из подземелья Иван выбирался всего раз-два в сутки по крайней нужде, старался приноровить выходы к ночи и совсем не выходил со двора. О войне, о фронте, о своих товарищах по борьбе, о всем великом мире он знал только то, что нашептывали ему мать, сестра Настёнка да брат Митька. Кто-нибудь один из них заползал в подземный тайник либо заходил в сад, склонялся над узенькой, вроде мышиной норы, железной трубкой, которая соединяла подземелье с наземным миром, и шептал, что надо.

В ответ Иван нашептывал свои советы и указания по работе. Перешептываться старались коротко и редко: болтливость была смертно опасна для обоих собеседников.

На тринадцатый день подземного заточения к Ивану пришла связистка, которую он отправил с заданием перебраться через фронт, установить связь с Красной Армией и вернуться обратно. Срок, назначенный для возвращения, давно прошел, связистку стали считать плененной, даже погибшей.

И вот она шепчет в горловину:

— Добралась до фронта… Попала в гестапо… Убежала… Есть важные сведения…

Иван перебил ее:

— Иди в хату, я сейчас буду там.

Она через сад и двор, он через ход под печкой сошлись в хате. И не успели поздороваться, как ворвался Митька и выдохнул:

— Немцы.

Было темновато, но еще видно. Немецкие жандармы шли прямо на хату.

— Туда! — скомандовал Иван связистке и показал под печку.

— Ты, ты… Я… нет, нет… — залепетала она.

Иван повторил:

— Туда!

И с пистолетом в руке выбежал из хаты. Сначала во дворе, потом в саду затрещала жаркая пальба, а спустя минуту-две жандармы повели Ивана с закрученными назад руками.

Его не допрашивали, не судили, а привели на площадь, где остановилась немецкая воинская часть, и расстреляли у машин залпом из десятка пистолетов. И зарыли тут же, где расстреляли.

Ночью, когда у машин остался один часовой, Степанида Михайловна, Настёнка, Митька и связистка пошли упрашивать его, чтобы разрешил взять тело Ивана. Часовой согласился: он был латыш и не имел ненависти к советским людям и только попросил не шуметь, не плакать… все сделать тихо.

Чтобы не поранить, откопали Ивана руками. И могилой-то обидели его фашистские изверги — он был зарыт всего на один лопатный штык. Унесли тело домой, обмыли, одели, как положено мертвому, и рано утром похоронили в неприметном месте, среди заброшенного вишенника, одичалого и густого почти до полной непроходимости, но расцветающего бурно каждую весну.

И это рассказали мне, пожалуй, не случайно, а тоже на память, на разум, чтобы не хорохорился, не рыпался, а лежал смирно. Да не только этому может научить такой рассказ.

 

24

На пятые сутки моего подземельного лежанья Настёнка вдруг позвала меня:

— Выдыбайте! К вам пришли.

Ко мне пришли… На миг является дикое подозрение: за мной пришли. Но выползаю. Пришли так пришли, уже привык жить втемную, поглядим, что будет дальше. Извиваюсь червем в узкой горловине, которая едва пропускает меня. Вот высунул голову. Навстречу мне улыбаются Настёнка и еще другая, незнакомая девушка. Хата освещена, занавески на окнах задернуты.

— Вы ко мне? — спрашиваю незнакомую.

Она, не отвечая, глядит вопросительно на Настёнку.

— Да, да, — говорит Настёнка. — Пойдете в партизанский госпиталь. — Она кивает на пришлую девушку. — Вот ваш проводник. Пойдете к Федоре Васильевне.

Мне кое-что рассказывали об этой женщине.

Встаю, отряхиваюсь, молча подаю проводнице руку, — для начала лучше не называться. Она подает свою руку тоже молча.

Спрашиваю, когда пойдем.

— Собирайтесь и пойдем.

На улицу выходят Степанида Михайловна и Митька. Я вытаскиваю из подземелья и надеваю свою сбрую. Проводница помогает мне запрягаться, часть моего груза берет на себя. Пробую не давать, но со мной поступают как с больным, как с маленьким, делают по-своему. Настёнка собирает нам подорожники — хлеб, яблоки, воду — и всякую мою мелочь: белье, портянки, носовые платки — все выстиранное и выглаженное.

Моя проводница высокая, смуглая, быстрая, сильная, с худоватым, резким лицом. Одета по-походному — во все полинялое, порыжелое, простенькое. По всему видно, что живет на воле, на солнце, в большом движении.

А вот Настёнка, должно быть, много времени проводит в темном подземелье, оттого бледная, голубоватая, слабая.

Снарядились, можем идти. Я начинаю бормотать всякие благодарности. Настёнка сердито машет руками: не надо, замолчи! Мои излияния обрывает проводница, она говорит:

— Ну, тронулись?!

Это полувопрос, полуприказ, все-таки больше приказ. Она сильно, крепко, но коротко обнимает и целует Настёнку. Я прощаюсь за руку, тоже крепко и коротко. Со Степанидой Михайловной прощаюсь объятиями и целованием, как с матерью, как с бабушкой. Она провожает меня слезами и крестным благословением.

Выходим. Митька что-то горячо шепчет Настёнке, и она отпускает его проводить нас.

Митька долго идет с нами. Он ужасно огорчен, что не удалось толком поговорить со мной про Москву, про самолеты, парашюты…

Я утешаю его: в другой раз доскажу.

— Вы придете еще? Обязательно? — Он все понимает всерьез, прямо.

Маленьких нельзя обманывать даже в шутку, знаю по себе, как это больно, и поправляюсь:

— Если доведется зайти, обязательно расскажу. Честное пионерское!

На этом расстаемся.

Вечер. Всходит луна. Большая, красная, сердитая. И можно понять ее: уже третий год глядит она на землю сквозь дым, пламень, пыль, кровь. Если мы, люди, мелкие создания, можем понимать и чувствовать, то такие гиганты, как Земля, Луна, Солнце, звезды, неужели не могут? Дико, странно думать, что они мертвы и менее совершенны, чем мы. Это еще одна наша человеческая ограниченность и необоснованная, невежественная гордыня.

Я делаю Луне под козырек и говорю:

— Имею честь явиться, ваш покорнейший слуга Корзинкин.

Луне, конечно, нет до нас, десантников, никакого дела, она занята своим — движением, притяжением, — но мы постоянно прилаживаемся к ней. Нам нельзя без оглядки на нее. Я так привык к тому, что Луна стала для меня вроде своего человека, постоянной спутницей. Я здороваюсь с ней, прощаюсь, часто пристаю к ней: то прошу выглянуть посильней, посветить ярче, то, наоборот, спрятаться, побыть за облаками. Когда она поступает не по мне, сержусь на нее, когда не вижу долго, тоскую по ней. Луна — очень интересное создание, у нее столько разных обличий. Неужели и она маскируется, что-то от кого-то скрывает? Сейчас мне ничего не надо от Луны: у меня есть другая спутница.

Идем по оврагу. На крутых, ямистых и сыпучих местах проводница берет меня за руку. У нее руки жилистые, крепкие, как мужские.

Из деревни еще слышен гомон. И я боюсь заводить разговор: ведь если слышно нам, то будет слышно и нас.

Но вот все затихает, остается только шорох наших ног да нашего дыхания.

Спрашиваю, как зовут проводницу.

— Зовите, как нравится.

Я. Но это может не понравиться вам.

Она. Ничего. Меня всяко звали.

Я. Я хочу не всяко, а по-настоящему.

Она. А я и сама не знаю, как по-настоящему.

Я. По документам.

Она. У меня было много документов, и в каждом новое имя.

Я говорю:

— Не понимаю вас, — и в самом деле не понимая, почему она не хочет назваться, что это — конспирация, излишняя осторожность или молодая девичья игривость.

— Удивительно непонятливый! — Она смеется. — Митька и тот понимает.

Я. Он около вас трется, от вас набрался.

Она. А вы еще и обидливый, ворчливый. Это не надо такому молодому, это оставьте на старость. Ну, слушайте! Вчера я была Галиной, немножко раньше — Анной, еще раньше — Катей…

Я. Какое вам нравится больше всех? Скажите — и буду звать таким.

Она. Нет уж, выбирайте свое, выбирайте, хоть по всем святцам, а те оставьте мне одной на память! Сегодня я безымянная.

Я. Как звали вас родители?

Она. Это тоже оставьте мне. Эти имена мои недотроги.

Я. Тогда я угадаю. Вы — Бурцева Валя.

Она. О нет… Сразу видно, что не встречались с ней.

Я. Зато много слышал.

— И что ж, я похожа на Бурцеву?

— Похожа.

— Скажите, чем же? — И она ждет ответа, поглядывая на меня.

Я думаю, что ответить, чтобы не обидеть ни эту безымянную, ни Бурцеву. О сходстве я брякнул не подумавши. Валю Бурцеву мне рисовали тихой, невидной, именно неприметной, как определил Иван Громов, а проводница стройная, большеглазая, огневая, очень приметная, увидишь — никогда не забудешь.

— Вы похожи работой, — наконец говорю я.

— До Бурцевой мне далеко. — Она тонко-тонко к длинно свистнула. — И не думайте звать Валей: я не хочу рядиться в чужую славу.

— А Танюшей можно?

Множество раз пытался я представить себе, как растет, меняется, взрослеет моя Танюшка, но мое воображение не могло оторваться от того образа, какой запомнился мне. Танюшка упрямо представлялась прежней, только другого, увеличенного размера. Получался набор одинаковых Танюшек, подобный набору одинаковых деревянных матрешек, вставленных одна в другую. Когда я увидел свою проводницу, мое воображение встрепенулось: вот такой должна быть теперь Танюшка. И тогда она была смугловатая, большеглазая, быстрая, огневая.

И чем больше гляжу на проводницу, тем сильней увеличивается ее сходство с Танюшкой, тем упрямей становится мысль, что она — моя Танюшка. В этом нет никакого дива: война так разбросала людей, что могла и Танюшку забросить в эти края.

— Танюшкой можете, — соглашается проводница. — Это вы почему так вздумали?

— Вы же сами сказали, что могу называть любым, кроме тех, ваших недотрог.

— Да, можете. Танюшка, Таня — хорошее имя.

— Может, вы и в самом деле Танюша? — Мне не терпится проверить свое предположение.

— Что значит в самом деле?

— Ну, с самого начала, с рождения.

— Это вам ни к чему знать.

— Наоборот, очень интересно.

— Пусть интересно, но ни к чему.

И самому тупоголовому должно быть ясно, что ей, как подпольщице, лучше жить под разными именами, чем под одним, она укрывается ими, как броней. Она что-то делала под именами Гали, Кати, Анны, где-то записана, и дальше носить их опасно. Сегодня самое лучшее для нее — быть безымянной или с новым именем: она под ним нигде не записана, ни в чем не замешана, снова «безгрешна».

Но меня мучит предположение, что она — Танюшка. Я не могу терпеть неясности, а чтобы не касаться имени, завожу разговор о Москве. Была ли она там? Нет. А в Подмосковье? Нет. Рассказываю про Абрамцево. Не слыхала такого.

В моих расспросах она, определенно, чует допрос и на все отвечает: нет, Нет. Может быть, сознательно уводит меня от правды. Ну, как втолковать ей, что я не замышляю ничего дурного против нее, мои расспросы совершенно невинны! Иду с мыслью, что она — моя Танюшка.

Идем всю ночь по оврагам и полям, старательно избегая дорог и деревень. Мое снаряжение и оружие ходко переселяются на плечи проводнице, в конце концов на мне из оружия остается только один автомат.

И все-таки я спотыкаюсь, даже на ровном месте, сердце бьется, как пулемет, в ране, разбереженной движением, боль до зубовного скрежета. Проводница все время поддерживает меня то за одну руку, то за другую, словом, тянет на буксире.

Молчим, не до разговоров. Чувствую по руке, потяге, что слабеет, устала и проводница. Можно бы почаще и подольше отдыхать, но мы боимся, что у меня начнется, вспыхнет антонов огонь и я сгорю, не дотянув до госпиталя. Стараемся перебежать за ночь все поля до большого леса, а там, в лесу, можно и днем идти.

Не зря старались — за ночь прошли все поля, утро застигло нас уже в партизанском лесу. Залегли на опушке, идти глубже в лес у меня нет сил, за ночь выстрелил все. Сперва отпыхиваемся, озираемся, нет ли какой опасности. Потом Танюшка спрашивает:

— Ну, а дальше что, перекусим или сразу спать?

Мне вдруг вспоминается бабушка с ее сказками перед сном, с чугунком картошки, и я говорю нараспев, по-домашнему блаженно:

— А дальше они поели картошечки и легли спать.

— Значит, завтракаем. Но картошки у нас нет.

— И не надо, я не прошу. Это у меня такая поговорка. — И начинаю рассказывать про свое детство, про свою жизнь. От усталости, от ранения мне трудно и больно говорить, но я так намолчался, что переступаю через усталость и боль.

Танюшка достает из своей дорожной торбы хлеб, яблоки, свиное украинское сало, раскладывает все на маленькую снежно-белую дорожную скатерть. Вот что значит женщина — предусмотрела всякую мелочь.

Рассказать или смолчать про дружбу с Танюшкой, про игру в «венчанье», в «папку с мамкой»? Этим рассказом можно разрушить сладкую легенду, что нашлась моя Танюшка, опять мы вместе и уже не играем, а живем без всяких понарошку, я — десантником, она — партизанкой, моим проводником. Но сколь ни сладка, ни мила эта легенда, хочется знать и правду.

Рассказываю. Проводница слушает, впившись в меня взглядом. Ее руки и нож, которым она разрезает еду, моментами совсем замирают. Рассказал, жду, что скажет она. Для меня еще не ясно, Танюшка она или не Танюшка.

— И с той поры не видели ее? — спрашивает она.

Я. И не видел и ничего не слышал про нее.

Она. Обидно. Теперь я понимаю, почему вы окрестили меня Танюшкой. Что ж, ладно, побуду. Моя судьба такая — быть не собой, а кем-нибудь.

Я. И как же понимаете?

Она. Ну, вы столь влюблены в свою Танюшку, что готовы всех перекрестить этак. Из всех имен ваши уши переносят только одно — Танюшка.

Я. Не угадали, совсем не этак. Увидел вас, и мне показалось: вот она — моя Танюшка. Может, и в самом деле так, только вы скрываете почему-то.

Она. Хоть и завидно на такую любовь, но вы ошиблись, я — другая. — Проводнице, знать, и в самом деле завидно, глаза у нее померкли, все лицо погрустнело. — Я, пожалуй, могу сказать свое коренное имя. Но… — и глядит на меня. — Ни вам, ни мне это ничего не даст.

Я. Не говорите, не надо. Будьте Танюшкой. Моей Танюшкой.

Она взглядывает на меня прямо, в упор и говорит:

— А как с той?

Я. Никак. Теперь вы и та для меня — одно, соединились.

— Однако вы ловкий, — и начинает смеяться. Тихо. По-доброму.

Завтракаем молча. Говорить мешает и еда и что-то еще. Я сказал все, пожалуй, даже больше, чем нужно. Но у меня определенно такое чувство — нашлась моя Танюшка. Она по-прежнему мила, близка мне и в то же время отделена чем-то. Теперь я не могу, не смею коснуться ее волос, погладить по плечу, а раньше, бывало, и заплетал растрепавшиеся косички, и хватал ее как придется, и даже дрался с нею.

Стесняет что-то и проводницу. Минуту назад просто, легко гляделось друг другу в глаза, а теперь она явно избегает этого, блеснет глазищами и тотчас отведет их.

— А все-таки как же с ней? — шепчет она несколько раз, не глядя на меня, может быть даже позабыв, что я тут и слышу ее.

— С кем? — наконец спрашиваю я.

— Да с той, с настоящей Танюшкой, — говорит она, сильно вздрогнув, как неожиданно разбуженная.

Неопределенно пожимаю плечами, еще не думал об этом. А проводница вся захвачена этим:

— Допустим, вы говорите серьезно: я и Танюшка — для вас одно, любимое.

Я. Совершенно серьезно.

Она. И вдруг та явится. Тогда кто будет любимее — я или она? Кого будете забывать, обижать?

Не знаю, что ответить: не ставил себе такой задачи.

— А забывать, обижать придется, — твердит проводница. — И слезы лить кому-то придется. А теперь надо спать. Вы ложитесь. Я буду — как это у вас, у военных? — нести боевое охранение. Так?

— Так. Но в боевом охранении останусь я. — Молодое тело отдыхает быстро, после завтрака я чувствую себя гораздо лучше.

— Прошу не кочевряжиться. Вы — больной, отданы мне на руки, и парадом командую я. Поняли? — Широко, решительно Танюшка нагребает руками кучу сухих листьев. — Вот постель. Марш в нее!

Ложусь, но канючу:

— Отдохнул, наелся и теперь не усну без сказки.

— Картошечки захотел, баловень.

— Довольно и одной сказочки.

— Вот уж чего не знаю. Я выросла без сказок. Бабушка с дедушкой давно, до меня еще, умерли. Мать с отцом — люди новые, бессказочные.

— Не знаете сказок — расскажите быль. Что угодно.

— Что же рассказать, а? — говорит проводница сама с собой. — Как будто много всего, всякого, а рассказать — и не найдешься сразу..

Она перебирает свою дорожную торбу, чтобы уложить в нее недоедки, и при этом выкладывает что-то, на первый взгляд, непонятное. Что-то круглое и удлиненное, завернутое в тряпицу, похожее на бутылочную гранату, но подлинней.

Спрашиваю, что это.

— Ничего особого, одна женская штучка.

— Извините, что спросил.

— Не извиняйтесь, ничего тайного, могу рассказать. Только это будет не сказка, а правда.

— За все спасибо!

— Хоть и надоело, а придется балакать шепотком: война не кончилась ведь. — И Танюшка садится поближе ко мне, лицом к лицу.

— Расскажу про деревянного сыночка.

— Называется совсем по-сказочному.

— Оно и на деле похоже на сказку. — Таня поелозила немножко, уселась удобней. — Что я жива еще, вот сижу здесь, говорю с вами, — это диво. Я так и понимаю свою жизнь: диво, счастье, редкостный дар. — Лицо у Тани засветилось, засияло. — Спасибо моей судьбе! Где, от кого родилась я — вам не надо: вы не отдел кадров. Начну с войны. Как раз в первый день войны я окончила педагогический техникум, получила диплом учительницы. Но учить других мне не пришлось: наше райсело захватили фашисты, а через два дня за мной уже приехала полиция. Меня выдали как комсомолку притаившиеся враги советской власти.

Я успела скрыться. И потом… С тех пор не имею своего крова. Мне нельзя долго держаться одного имени, одного места, я скитаюсь. Кров, пищу мне дают знакомые, а иногда совсем незнакомые добрые люди.

Через свои скитания и встретилась с подпольщиками. С той поры моя жизнь, мои скитания получили смысл. Я собирала медикаменты для раненых советских воинов, которые укрывались в тылу у немцев, распространяла листовки, узнавала людей, верных советской власти. Меня сделали связисткой, я установила связь между многими подпольными и партизанскими группами. Особенно болею за молодежь, которая живет под вечным страхом: поймают и угонят в неметчину. Фашисты охотятся за молодежью, как за дорогой дичью. Показаться на улице нельзя: любой немец может схватить и сдать на биржу труда, в лагерь, прямо в поезд. Сидеть дома не лучше: каждую ночь облавы.

Мы, подпольщики, указываем молодежи верных людей, где можно укрыться, даем разные листовки.

Однажды молодежь, собранную на угон, фашисты заперли во втором этаже школы. Я явилась по повестке своей подруги. Пришла с листовками, с последними сводками, раздала их. Когда ребята прочитали, сказала:

«Куда вы едете, зачем? Работать на врагов? Вместо этого надо бить захватчиков, помогать Красной Армии. Читали в листовках: Красная Армия скоро будет здесь. Не в Германию надо ехать вам, а бежать, прятаться до прихода красных».

«Домой нельзя: там схватят и, пожалуй, еще повесят».

«Я найду для всех место», — и каждому сказала адрес.

Ребята решили бежать. Тогда я и еще один паренек спустились ночью по водосточной трубе. Паренек затаился, а я подошла к часовому.

«А, фрау… Гут-гут!» — залопотал часовой и начал приставать ко мне. Фашистское офицерье и солдатня ужасные нахалы с женщинами.

Я отстранялась, но не уходила, а когда высмотрела, что дверь школы закрыта только на засов, сделала вид, что ухаживанье нравится мне. Часовой потянул меня в сад, в темноту. Мы отошли от школы порядочно. Он лез обниматься, целоваться. Я громко смеялась, чтобы он не слышал, как наши ребята уходят из школы. Потом от всей души съездила ему по морде и убежала.

Школа была по-прежнему закрыта, но в ней тихо-тихо. Меня окликнул паренек, мой помощник, потом шепнул, что убежали все двадцать пять человек. И мы с пареньком разошлись, каждый в свою сторону.

В другой раз я добровольно вызвалась уехать в Германию, села в эшелон и ехала до вечера. За это время подбила ребят бежать. Но вагон был товарный и заперт, открывалось единственное маленькое окошечко под потолком.

Прыгать в это оконце на ходу было бы смертью, прыгать на остановках — заметят: нас много. Тогда я опять же с одним пареньком выбралась через это оконце из вагона на буфера. Как остановка, один из нас раскручивает проволоку, которой закручена дверь вагона вместо замка, другой сторожит. Наконец раскрутили и освободили двадцать восемь человек.

Мы пробовали отцепить весь хвост поезда, где ехали угоняемые в Германию, но не смогли: все время было сильное натяжение.

Вспомню ту жизнь и не верю, что уцелела. Что ни день — на новом месте. Не зная, где приклоню голову сама, чем утолю голод и жажду, все время прятала и кормила то подпольщиков, то красных бойцов, выбирающихся из окружения. Показываться на людях в своем настоящем виде я не могла и ходила когда старушкой колхозницей, когда нищенкой, когда важной, разодетой фрау.

Нищенкой, христарадницей побывала и всерьез, не только для маскировки. Приходилось все брать на вооружение, даже Иисуса Христа. И совсем не жалею, что мне выпала такая судьба, — она хоть и христарадная, но отрадная. Я знаю, что нужна людям, нужна нашей жизни, нашей борьбе, и мне легко, как птице…

Танюшка говорит, потрескивая длинными, тонкими пальцами, говорит неровно, то медленно, как бы поднимаясь по крутой лестнице, то скороговорно, как бы спускаясь, то глуховато, то резко, звонко, забывая про осторожность. Глаза все время меняются, — ласковые теплые, бездонные, в которых тонет мой взгляд, как в пучине, вдруг становятся холодными, непроглядными, и мой взгляд отскакивает от них, как от ледяной брони.

Раненые, которых я кормила, жили у одной старушки. Как-то я пришла к ним с новым урожаем — так называли мы милостыню. Высыпала кусочки на стол. Сидим, выбираем, которые побелей, помягче. Обо всем остальном позабыли.

Вдруг слышу: «Здравствуйте!» Подняла голову. Возле порога стоит чужой человек. Весь драный, с боку висит грязная, нищенская сума. Как открывал дверь, как вошел — никто из нас не слыхал.

Чужак просит пить. Я встала, иду в сенцы — там и вода и квас. Чужак за мной, прикрыл дверь и говорит: «Я Борис Шилов», — и тут же сделал мне выговор: в доме сидят трое нелегальных, а ворота и все двери настежь.

Сам Шилов, руководитель нашей организации. До того я ни разу не видела его и ничего не знала о нем, кроме одного, что нами руководит какой-то Шилов. И я похолодела вся от тревоги.

Напившись, Шилов громко, чтобы слышали все в хате, попросил указать ему дорогу в соседнее село. И пока я провожала его из сеней на улицу, он шепотком сообщил мне задание: снарядиться в дальнюю дорогу и явиться к… назвал товарища. Там я получу инструкции, маршрут, документы, деньги и пойду через фронт, за Днепр, для установления связи с Красной Армией.

Май. Самый расцвет садов. Я среди яблонь и вишен в саду подпольщика, указанного Шиловым. Обута и одета небогато, просто, но крепко, со мной чемоданчик с разными запасными вещами — все как полагается в дальнюю дорогу. В кармане документ на имя учительницы Анны Костиковой. Это наивная справка, что Костикова по случаю войны разлучена со своим сыном, теперь, желая соединиться, пробирается к нему.

В памяти у меня — задание нашей организации: перебраться на советский берег Днепра, доложить командованию Красной Армии о подпольном движении, о вражеских аэродромах, об издевательствах фашистов над нашим населением. Впереди у меня далекий путь по тылам врага, затем через фронт и обратно к своим.

Рядом со мной Шилов.

Он скользит по мне взглядом от башмаков до голубого берета на голове, потом обратно до башмаков. Еще раз оценивает: так ли одета? Или сомневается: гожусь ли для такой задачи?

Гляжу на него. Зеленый парубок. И одет как парубок, вышедший на свидание к дивчине. И вдруг он — Шилов! В голове у меня бегут странные, дикие мысли: а если он — не Шилов. Ведь никто из подпольщиков не сказал мне: «Это Шилов». С чего я поверила ему?

А Шилов перехватывает мой взгляд и говорит: «Больше никого нет. Одна ты. Иди!» Сжимает мне руку и быстро выпускает.

Я иду. Медленно, оглядываясь. Шилов прощально помахивает рукой. У меня покруживается голова. Ветки яблонь будто живые, будто нарочно мешают мне. Я отвожу их и чувствую, что мне тяжело отнимать от них руку, выпускать их. Ее тянет к ним, как к дорогому человеку. И отводя, я задерживаю на них руку, глажу их.

Мне кажется, что солнце вдруг стало вдвое ярче. Я замечаю каждую травинку, муравья, божью коровку.

Весь первый день меня терзало желание вернуться и еще раз хоть издалека взглянуть на родные места. Они вдруг заимели страшную власть над моим сердцем.

Чтобы заглушить это желание, я старалась думать об Анне Костиковой. Шилов, инструктируя меня в дорогу, советовал: «Всегда думай, что ты Костикова, и все будет хорошо».

«Я Костикова, Костикова, — твердила себе. — Мое родное село, мои старички, мой маленький, единственный, драгоценный сыночек за Днепром. Надо скорей туда».

Вечер застал меня в большом селе. Сколь ни просилась я переночевать, все отказывали:

«Без наряда не можем. Иди до коменданта!»

Но что делать Анне Костиковой у фашистского коменданта? Он не поверит, что она идет к маленькому сыночку, и сдаст в жандармерию для выяснения личности.

Решила обойтись без коменданта. Посередь села был общественный колодец, у него толпилось много женщин. Я подошла к ним, попросила напоить и, пока пила, оглядела всех и выбрала одну беременную женщину. Мы вместе отошли от колодца.

«Вам тяжело. Давайте понесу, пока нам по пути», — сказала я и взяла у женщины ведра.

Потом спросила, какой месяц беременна она, а потом поспешила рассказать, что иду к своему сыночку. Женщина посочувствовала мне и пустила ночевать без наряда от коменданта.

В районном городе, как только вошла в него, сразу попала в облаву. Фашисты ловили молодежь для угона в неметчину. Я кинулась в дом, где плакали маленькие дети, упала грудью на стол и тоже заплакала. Хозяева всполошились?

«Кто вы? Что с вами?»

«Я не увижу своего маленького сыночка…»

И здесь поняли меня и спрятали на время облавы в большой сундук. Потом накормили, разрешили переночевать. Я спросила, как можно перебраться через речку, приток Днепра.

«Лучше всего с рабочими».

Накупила редиски, зеленого лука и пошла на перевоз с толпой рабочих. У всех проверили документы, а у меня, видят, полны обе руки, нечем доставать документы, и не спросили.

Ближе к фронту порядки строже и строже, все реже пускают ночевать без наряда от коменданта или старосты. По погоде можно бы ночевать под открытым небом, но я ведь Костикова, иду по простому, по материнскому делу, мне нет нужды хорониться в полях. А если увидят там… И я захожу в комендатуры, к старостам. Меня не трогают, но верят, замечаю, меньше и меньше. Может быть, совсем не верят, а пропускают дальше с целью. И схватят так, что меня уже не спасет сказка про маленького сына.

Однажды мне показалось, что этот момент наступил. Прихожу в небольшое сельцо. Навстречу мне девушка. Прошусь ночевать. И она без всякого раздумья:

«Можно. Идите в тот конец, спросите хату Марфуши и располагайтесь. Я скоро вернусь».

Мне показалось опасным такое гостеприимство, но отказаться значило разоблачить себя, и я зашла к Марфуше. Меня очень ласково приняла ее мать-старушка, накормила, устроила постель в отдельной каморке. Я была такая измученная, что не дождалась Марфуши и уснула.

Вдруг слышу.

«Анна, Анюта, иди сюда!»

Потом в каморку входит Марфуша, освещает меня лампой.

«Да вот она где. Спит».

Я вскакиваю, протираю глаза. До сна ли тут. Марфуша знает меня, и знает как Анну. Откуда? А Марфуша продолжает:

«Пойдем. С тобой хотят познакомиться. — И, когда выходим из каморки к столу, за которым сидят два пьяных, зверских типа, знакомит: — Наш староста. Наш полицейский. А это Анюта».

Я жду: вот схватят. Нет, почему-то не торопятся. Ставят еще бидон самогонки, угощают меня. Отказываюсь. Марфуша настойчиво делает мне разные знаки: выпей — и сама пьет. Чего она хочет — спасти меня или погубить. Осторожно пью, потом делаю вид, что захмелела, снимаю со стены гитару, начинаю играть, петь, смеяться. А в голове торчит занозой: куда я попала, что будет со мной?

Изверги пьют стаканами, рыгают вонючим самогоном, но продолжают пить. Лезут ко мне чокаться, весь мой стакан обслюнявили своей мерзкой посудой. Долго за полночь тянулась эта… эта вечерушка. Не так бы назвать ее, проклятую. Но вот гости встали. Встала и я, отложила гитару, приготовилась отбиваться, бежать.

«Куда вы? Сидите!» — засуетилась Марфуша около извергов.

«И так дюже засиделись. Надо дела делать», — говорят лениво, увесисто. Каждое слово камнем ложится мне на сердце.

Сказано все, изверги поворачиваются ко мне, тянут руки… Прощаются и уходят.

«Марфуша, проводи нас!» — говорят уже за порогом.

Она убегает к ним. Я не знаю, оставаться мне или прыгать в окно, кто-то сильней моего разума и моей воли толкает прыгать. Открываю окно, высовываюсь наполовину, но тут гремит щеколда у калитки, и я отшатываюсь в хату.

Марфуша скоро возвращается и пристально глядит на меня. Я тем же отвечаю ей, потом смеюсь и говорю:

«Над чем ломаешь голову? Не можешь припомнить, где встречались мы?»

«Встречались? Мы? — удивляется она. — Никогда. Сегодня впервые».

«Нет, не впервые. Встречались и раньше. Недаром же ты запомнила меня».

«Тебя и в самом деле зовут Анной?» — еще больше удивляется Марфуша.

«В самом деле».

«А знаешь, что оно, имя это, сорвалось у меня так, первое подвернулось на язык? Когда мы стояли на улице, черти эти староста и полицай видели нас. Потом приходят и говорят: «Надо проверить твою гостью, она подозрительная». А я им: «Какая подозрительная? Она моя подружка. — И бряк: — Анна».

«Все равно надо проверить».

«Я уж знаю, что они добиваются самогонки — они всех так проверяют, — и выставляю графин. Здесь все имеют самогон на всякий пожарный случай. Так ты говоришь: «Встречались». Где? Когда?..»

«Ну и память! — дивуюсь я. — Так и себя позабыть можно!» — И смеюсь раскатисто, чтобы больше придать искренности.

Марфуша хмурится, припоминает.

«Постой… Постой… Вас тогда много было. Вы приезжали от школы в наш колхоз работать?»

Я ничего не подтверждаю и не отрицаю, пусть она сочиняет, что мило ей. Она продолжает припоминать:

«И недолго побыли у нас. Как запомнишь тут? И переменилась ты дюже сильно».

«Да, конечно, всех упомнить трудно», — соглашаюсь с искренним ликованьем, что моя игра удалась.

«А теперь оттуда, из неметчины?»

«Меня не угоняли». — И рассказываю, что фронт разделил меня с семьей: я работаю по эту сторону, а семья живет по ту, в Дубовке.

«В Дубовке?.. Там фронт. Туда нужен особый пропуск».

«Помоги мне!»

Марфуша опять пристально-пристально глядит на меня и говорит таинственно, шепотом:

«Помогу, если у тебя есть задание».

«Какое задание?» — спрашиваю невинно.

«Если ты идешь по делу».

«Больше года не видала сыночка».

«По таким делам в Дубовку не пустят».

«Как же быть? Столько шла…»

Я вздыхаю: неужели идти обратно? Вздыхает и Марфуша: если бы задание, тогда можно бы и пропуск. И вдруг:

«Ты не бойся меня, я сама такая же…»

Если верить ей, без пропуска в Дубовку не проберешься, а немцы пропуск не дадут. Его можно получить только нелегально, а для этого надо объявить задание.

«Дальше меня никуда не пойдет, — убеждает Марфуша. — Самой мне от тебя ничего не надо, я спрашиваю для пользы твоего же дела».

Но я твержу одно:

«Не в чем мне сознаваться».

«Тогда я ничего не могу, придется тебе идти без пропуска или возвращаться назад», — сказала Марфуша решительно.

А утром принесла пропуск.

«На выезд придется получить в Дубовке у коменданта. Предъявишь этот и в два счета получишь обратный. Наши ездят».

Она советовала ехать на машине. В Дубовку машины ходят часто. Но я побоялась — машина завезет прямо в комендатуру — и пошла пешком. У меня не было доверия к Марфуше, и до сих пор тайна, кто она — подпольщица или провокатор. Что подумала обо мне? Разгадала, что я советская разведчица, нелегалка, или ошиблась, приняла за простушку Анну Костикову? Для чего добивалась от меня признания и почему все-таки решила достать пропуск? Где взяла его?

По дороге меня проверяли много раз, но не задерживали. Пропуск, знать, был настоящий. Но в Дубовке я все-таки разорвала его и выбросила. Пусть настоящий, пусть пригодится для обратной дороги, а в сердце все свербило: не выброшу — он меня погубит.

В Дубовку пришла днем, побродила немного по улицам, — везде фашистские солдаты, офицеры, глядят на меня, как голодные коты на молоко, — потом забралась в разбомбленный дом, зарылась в мусор и лежала до ночи.

Казалось, совсем рядом гудит фронт. Земля подо мной часто вздрагивала, все больше разваливался на куски дом. Ночью переползла на немецкую передовую. Не мне рассказывать вам про такое. Вы солдат, видали все это.

И Танюша замолчала. Но я подбодрил ее:

— Говорите, говорите! Я знаю меньше вашего.

И она продолжает, но смущенно, нехотя:

— Ночь. Ползу. Страшно поднять голову, рою носом землю. Так, наверно, живет крот. Кругом траншеи, дзоты, пулеметные гнезда, воронки от бомб, от снарядов. Я не знаю всех фронтовых ям. Кучи мягкой, рыхлой земли, будто ее перемололи на мельнице. Ну, переползаю ужом, змеей. Везде стрельба. Через Днепр бьют наши пушки, минометы. То налетят наши бомбовозы. И немец палит из пушек, из минометов. Кругом взрывы. Летит вверх огонь, дым, земля — все сразу. И ночью нельзя поднять головы. А днем еще тошней. И какие там дни, — от дыма, от гари, от пыли они тоже чумазы, черны, как ночь.

Трое суток провела в том аду, под огнем наших родных батарей. Ничего не ела, не пила. Этого ничего с собой не взяла: в случае беды хотела сказать, что угодила на передовую нечаянно, заблудившись. А там ничего не найдешь, там все мертвое, убитое. Один раз попался под руки утюг. Значит, тут было селенье. И что же сделали из него?! Так искромсали, истрепали, измололи, что сохранился один утюг, и тот инвалид, без ручки, с отбитым носом. Как, чьими молитвами сохранилась я?! Чуть не оглохла от всяких взрывов, чуть не ослепла от разных вспышек, чуть не задохлась от чада, от газов. Моя одежда и обужа истрепалась до лохмотьев. Тело пропылилось, продымилось, как у цыганки.

Может, оно было глупо, но я старалась узнать план немецких укреплений и наносила его булавкой на свою загорелую ногу. Переберусь к своим — этот план пригодится: может спасти жизнь многим родным воинам-разведчикам, может дать большую победу.

Я старалась все время ползти вперед, к реке, которая разделяла нашу и немецкую передовые линии фронта. Но у меня ничего не получалось. В этом аду не разберешь, где перед, где зад, где право, где лево. За трое суток так и не увидела реки ни разочку.

На четвертые сутки меня задержали, скрутили назад руки, на шею накинули веревку. Сперва из-под обстрела вывели пешие, потом мою удавку привязал верховой к седлу. Гонят меня четверо верховых. Когда падаю, поднимают плетками.

Пригнали в полевую немецкую жандармерию. И сразу допрос:

«Кто такая?»

Я не могу говорить, онемела от жажды. Дали полстакана воды — и снова:

«Кто такая? Как попала сюда?»

«Иду домой».

«Здесь же фронт».

«Фронт? Я читала, что фронт за Волгой».

«О, да-да… Он будет за Волгой. Но пока здесь».

Начали обыск, прощупали на одежде все швы, распороли на кусочки ботинки, чемоданчик. Нашли одну справку, которую дал мне Борис Шилов, которую я и не скрывала. На план укреплений, нацарапанный на ноге, не обратили внимания, — знать, не пришло в голову, что я могу применить такую письменность.

И снова допрос: кто такая, как попала сюда? Упрямо твержу, что я Анна Костикова, иду домой, к маленькому сыночку.

После допроса меня заперли в натопленную баню. Темно. Жарко. Душно. Обшарила всю баню — нигде ни капли воды. Легла на пол около двери. Но и там было так жарко, что сперва вся вспотела, а вскоре, когда весь пот вышел из меня, обсохла, волосы стали как солома, кожа — как шелуха на спелом луке.

Пометалась-пометалась и потеряла сознание. Сколько пролежала без чувств — не знаю. Очнувшись, вижу в бане яркий свет. Надо мной склонились два гестаповца, спрашивают:

«Куда идешь? Кто такая? Как попала сюда?»

Я — знай одно:

«Иду домой. А что тут фронт, не знала. В немецких газетах пишут, что фронт далеко, за Волгой».

Потом меня заперли в подвал, где держали смертников. Две недели, каждый день, водили из подвала в жандармскую канцелярию и допрашивали до того, что я падала со стула. Еще раз обыскивали, но у меня ничего не было тайного, а план, нацарапанный по ноге, обшелушился.

В конце всех мук вынесли решение — расстрелять.

Дубовку часто накрывали наши родные батареи. И в тот момент, когда меня вели последний раз из жандармской канцелярии в подвал, начался сильный артиллерийский налет. У конвоиров поднялась паника, суматоха: куда прятаться самим? Куда девать меня? Вижу, я тут лишняя, обуза, помеха — и побежала. Догонять меня под огнем советских батарей никто не решился. Так и улетела.

Танюшка, вся загоревшись счастьем, торжеством, несколько раз всхлопывает ладошками.

— Порхнула я в одну сторону, за угол, потом в другую, через плетень в сад, затем еще и еще. Очутилась на окраине Дубовки. По всему селу — ни одного человека, всех, и военных и мирных, размело артналетом, как пыль ветром. Но кончится артналет — и гитлерня выползет на улицы, вроде червей после дождя.

Затаилась я под кусточком сирени и оглядываю, куда же сунуться, к кому стукнуться. Возле одной хатенки сидит женщина и укачивает на руках младенца. Через свою бездомную жизнь я знаю, что самые сердобольные из людей беременные и детные женщины. Подхожу к ней. Она качает и поет:

Баю-баюшки-баю Светлую деточку мою…

А в пеленках у нее — полено, самое настоящее, необделанное полено.

Бывает, маленькие девочки имеют для игры деревянных кукол, бывает, берут простые деревяшки, щепки, пеленают, качают их… все как с живыми младенцами. А здесь была женщина и укачивала деревяшку всерьез, а не играла, не шутковала с нею. Когда я подошла близко, она обернулась на меня и зашипела страшно, как змея. Я не решилась заговорить с ней.

Но тут из хатки вышла другая женщина, старуха, и увела молодую с младенцем из полена во двор. Заодно впустила и меня. Канонада притихла. Конвоиры кинулись на поиски, но добрая старушка спрятала меня в погреб. Два дня высидела я в том погребе. Старушка давала мне еду, питье, разную теплую ветошь укрыться от холода. В погребе сохранялся снег. Много раз старушка оставалась посидеть со мной и все горевала о той женщине, что возилась с поленом, как с младенцем. Это была ее дочка. В канун войны она вышла замуж, забеременела и родила хорошенького сыночка. Родила уже без мужа, которого взяли на войну, и полюбила за двоих. Куда сама, туда и сыночка, никогда не спускала его с рук и спать брала с собой. Когда немцев турнули сперва от Москвы, потом от Сталинграда, они решили укрепиться здесь, на Днепре. Погнали всех-всех рыть окопы. Потребовали и эту женщину. Она сказала:

«Не могу, сынок не пускает».

«Какой? Где он?»

«Вот», — и подняла сынка над головой. Кудрявый, полненький, розовый, как ангел.

А фашисты бах-бах в него и застрелили, потом: «Го-го-го!.. Теперь пустит!»

Ну, женщина и лишилась разума — мертвое полено считает живым сыночком, пеленает его, баюкает, целует. Погреб близко от хаты, во дворе, в нем все слышно. Два дня слушала я эту материнскую любовь, слез пролила… чуть-чуть не растопила в погребе весь снег и запомнила все песенки несчастной, все словечки навечно.

Танюшка умолкла, закрыла лицо ладонями. Сквозь пальцы пробились слезы. Потом, совладев с ними, сказала:

— Сойдется же: одному — смертное горе, гибель, а другому — радость, спасение. В смертном горе той женщины, в погибели ее сыночка, я нашла себе избавление от смерти. Но я не могу радоваться, тут больше пристало плакать. Слушая несчастную мать, подумала: заведу и я себе деревянного сыночка. Он спасет меня, проведет до дому…

Облавы, обыски кончились. На меня либо махнули рукой, либо схватили кого-нибудь взамен. Я попросила у хозяйки немного ветоши, потом завернула в нее небольшое полено и начала выбираться из Дубовки. Здесь испытывать свое счастье — еще раз пробовать перейти за фронт — было слишком опасно.

Ясный день. Небо чистое, ни самолетов в нем, ни снарядов. На улицах полно гитлерни. А я иду смело, прямо, будто на всем свете одна со своим сыночком. Иду, укачиваю его. То запою:

Баю-баюшки, сынок, Спи, кудрявенький лобок!

То начну целовать его: «Ах ты мой богатырь, мой защитник!»

Иду навстречу фашистским патрулям, мимо немецкой комендатуры. Все делаю как та безумная.

Прошла всю Дубовку и еще два поста за ней — не спросили ни пропуска, ни имени, знать, приняли за ту несчастную. Вид у меня был под стать ей: лохматая, драная, грязная, босая.

На третьей заставе остановили. «Пропуск!»

Я укачиваю сыночка. «Бай-бай-бай!..»

«Кто такая? Куда идешь?»

Я свое: «Бай-бай!..»

На заставе решили не возиться со мной и сдали в ближнюю комендатуру. Там знакомая история: «Пропуск? Кто такая?» Потом офицер, что снимал допрос, вызвал двух солдат и приказал:

«Обыскать! Раздеть!»

С меня сдернули платок. Но чуть только коснулись до полена, я подняла такой крик, что даже у самой заныли уши. Меня отхлестали плетью, раздели до нижнего белья и начали прощупывать каждую латку. Я сунулась в угол и плачу-плачу, уже не поддельными, а искренними слезами, от стыда, от обиды, от страха. Больше всего боялась, что вернут в Дубовку.

Когда разрешили одеться, я сначала схватила и закутала полено. Меня отправили в подвал, в одиночку. Я решила, что за мной, пожалуй, подглядывают, и продолжала свое: «Бай-бай-бай!»

Утром меня вытолкнули на двор, вырвали полено, дали лопату и погнали с другими заключенными на окопы. Я немножко переменила свою игру — копаю и все наговариваю: «Не плачь, Юрочка, не горюй, миленький. Я вырою тебя». Завидев палку, щепку, тотчас хватала их, а лопату в сторону и с криком: «Нашла, жив!» — начинала целовать, пеленать.

На ночь меня оставляли с сыночком. Зато утром отнимали его и совали в руки лопату. Я поднимала дикий вопль. По дороге и на окопах до первой щепки или палки бормотала: «Не плачь, Юрочка, я найду, откопаю тебя». Много раз хлестали меня плетью, много отняли сыночков, но я упорно вела свою игру. Наконец и заключенные и конвоиры поверили в мое безумие, за мной стали меньше следить, и я убежала.

Потом еще много раз и задерживали, и обыскивали, и допрашивали, но мой сыночек, мой деревянный богатырь, всегда выручал меня. И вот я снова среди друзей, служу им. И сыночек со мной. Через фронт, правда, и он не сумел провести. Меня так измучили арестами, допросами, разными пытками, что пришлось отказаться от фронта.

Танюшка развернула то круглое, что принял я за гранату, и протянула мне:

— Знакомьтесь! Мой сыночек. Прошу любить и жаловать!

Невольно с трепетом, двумя руками, как нежного, хрупкого младенца, беру обрубок полена, совершенно первозданного, даже неошкуренного. Мне почему-то стало жаль его, я говорю Танюшке:

— Сынок-то очень уже запущен. Надо бы постругать да нарисовать носик, ротик, глазки.

— Ничего не надо. Так он лучше служит, сильней подчеркивает мое безумие.

— Не понимаю.

— Если я деревяшку считаю живым младенцем, то откуда же у меня ум разрисовывать ее? Разрисованный может навести на сомнение.

Возвращаю сыночка Танюшке.

— Вы всегда с ним?

— Теперь не расстаюсь. Это мой самый большой документ, самый надежный пропуск.

— Он у вас который?

— Не знаю, не считала. Много поотнимали и побросали когда в мусор, когда в огонь немцы. Много побросала сама, пока не сообразила, что при моей жизни самое лучшее — носить постоянно за пазухой. Одного отдала в экспонаты для музея. Есть у меня в райгороде знакомый инвалид-музейщик. На время войны он распрятал музей для сохранности по домам, а жить без такой работы не может, ну и пристал ко мне: «Отдай сыночка в музей подпольного и партизанского движения». Отдала.

— И хорошо, очень хорошо сделала.

— Не знаю, хорошо ли. Простая деревяшка в таком серьезном музее…

— Знамя тоже деревяшка да кусок материи. А знаете, как хранят его? Лучше жизнь потеряй, а знамя спаси. И деревянный сыночек не простая деревяшка.

— Что ж такое?

— Памятник войны, подпольщины, партизанщины.

— Послушать вас да поверить вам, так можно запросто влюбиться в себя. До того превознесли, что даже деревяшка моя стала памятником. — Она строго сдвигает темные брови. — Не насмехайтесь надо мной и над моими сыночками. В музей их, может, и не стоит брать, но вышучивать тоже не надо. Я над ними много слез пролила, и поддельных и неподдельных. А еще неизвестно, за какими слезами стоит большее горе, — поддельные тоже неспроста льются.

Уверяю, что и не думал смеяться, рассказываю, что у меня дома тоже есть музей разных памятных штучек. И я готов с руками оторвать такой экспонат, как деревянный сыночек.

— Зачем с руками, куда я безрукая… Возьмите так, пожалуйста! — Она протягивает мне сыночка. — Я себе мигом из любого сучка сделаю нового.

Но я отстраняю сыночка: «Куда он мне?!»

— Я не навязываю. Сами позавидовали на него.

— Сейчас не надо, лучше потом, после войны.

Если бы отсюда, из десанта, ходила почта и принимали посылки, я взял бы сыночка и послал домой на память о войне, о десанте, об этой девушке. Для меня сыночек уже не простая деревяшка, а что-то большее, почти одухотворенное.

Проводница кладет сыночка себе на колени и пеленает. Осторожно, неясно, старательно, чтоб было мягко, тепло, не простудился чтоб. Открытым оставляет одно небольшое местечко — одно личико. И журчит, лопочет ему ласково, задыхаясь от любви: «Спи, мой светлый, мой сладкий, мой богатырище, мой великанище»… Спеленав, поет:

Не шумите, ветры! Не гремите, бури! Не мешайте крепко Спать сыночку Юре!

Но сыночек не желает засыпать. Она делает все, что делают в таких случаях: и трясет его, и уговаривает, и поет ему, и ходит с ним… И все искренне, по-настоящему, по-матерински, от всей души, от всего сердца. И только младенец не настоящий.

Понимаю, почему в конце концов отпустили ее на все четыре стороны: постоянно и долго видеть такое безумие невозможно, невыносимо даже немцам.

Спеленала, спрятала в узел, затихла.

Говорю:

— Спасибо, Танюша!

— А знаете что: поиграли в Танюшу — и довольно! У меня есть свое имя. И не одно. И все заработаны. Зачем мне от такого богатства брать чужое, взаем? — Она фыркает, трясет головой. — Совсем не надо.

Опять начинаю думать, что она Валя Бурцева. Ничего не значит, что Бурцеву изображали тихой, скромной, неприметной, а эта ходόвая, очень приметная и, пожалуй, не очень скромная. Ведь жизнь, особенно такая, военная, подпольная, на краю бездны, может до неузнаваемости переменить человека. Пробую узнать:

— Сколько вам лет, Валя?

— Старушка, старушка. Седой волос пошел. А сколько — надо посчитать. Всю войну не оглядывалась на свои годы. Двадцать первый.

— Как хорошо, Валя, — мы ровесники.

— Почему вы, ровесничек, опять пошли звать меня Валей?

— По-моему, оно больше всех подходит к вам.

— Валя больше всего подходит к Вале Бурцевой.

— Разве вы не Бурцева?

— Нет. Я уже говорила вам, Валю увидите в госпитале.

— Значит, в моей жизни прибавилась еще одна замечательная девушка.

— Это верно, Валя замечательная, стоит десятка таких, как я.

— Очень уж принижаете себя.

— Совсем не принижаю. Я грубая, солдат. А Валя да еще Настёнка — ангелы.

— И как же мне звать вас?

— Я ж говорила, что была Анной, Галиной, Катей, Можете прибавить Лизу. Вот какой выбор. — И смеется. — Не то что у Гоголя в «Шинели».

А мне жалко расставаться с «Танюшкой». Как хорошо, если бы она была Танюшкой. Я готов ругать себя, что слишком настырно добивался правды. Надо бы остановиться, когда мелькнуло: она — Танюшка, — и остаться при этом обмане.

 

25

Рассказ про деревянного сыночка переменил все мои настроения и намеренья. Он прибавил мне бодрости, как хороший сон, расшевелил во мне стыд: такая отвага, настойчивость, терпение, как у девушки-проводницы, есть далеко не у всякого десантника. Стыдись, Корзинкин, и учись!

Встаю, начинаю прилаживать на себе снаряжение и оружие.

— Вы что? — забеспокоилась проводница.

— Пойдем.

— А спать?

— Там, в госпитале, отосплюсь.

— Вам худо? — Она подумала, что у меня началась горячка, оттого и тороплюсь в госпиталь.

— Не хуже, чем ночью, даже лучше. Если идти без сна, когда придем в госпиталь?

— Послезавтра.

— Я согласен без сна.

— Ни к чему такая храбрость. А если хотите, можно и без сна. Мне приходилось так. В госпитале отоспимся. — Ее глаза загораются. — Ну и храпанем же, отоспимся за всю войну, да еще в придачу за будущее прихватим суток двое. Я после похода к фронту отсыпалась трое суток. Без просыпу, без еды, без питья, без всего. Устанет один бок, перевернусь на другой — и снова пошла храпеть. Такого задала храпака, что товарищи перепугались и хотели отливать меня водой.

Недолгий спор, что кому нести, и бредем дальше — то гусем, то рядом, но всегда близенько друг к другу: так удобней перешептываться. Хоть и лес кругом и противников не предполагается вблизи, но и по-десантски и по-партизански положено говорить тихо. Лес сменился открытым полем, пришлось снова выбирать обходы, овраги. Я расхрабрился не в меру, сон и усталость начали одолевать меня, и дальше мы пошли с привалами, с недолгим сном по очереди.

Дорога не пошла мне на пользу — чувствую, что поднимается жар. Но эта же дорога вернула мне потерянную Танюшку. Не совсем так, что «вернула», эта Танюшка не та, с которой играл я в детстве, но все, что было пережито с той, я перенес на эту, и теперь мне трудно разделять их. Как все тесно переплетено: тосковал по одной, а радость встречи переживаю с другой.

— А все-таки разрешите звать вас Танюшкой!

— Ладно, разрешаю. День-два стерплю как-нибудь.

— Вам неприятно?

— Не в том дело. Имя хорошее, но зачем брать его напрокат, когда своих много? Для вас, так и быть, сделаю уступку.

— А почему только на день-два?

— Потом будет «прощай»! — помахала рукой, как прощаются.

— Я не хочу прощаться с вами. Не хочу скитаться один.

— Понимаю вас. Я тоже не хочу бедовать одна. Я испытала побои, голод, жажду, страх, предательство, но тяжче всего этого, когда один. Поговорить не с кем. Что с товарищами, куда идет борьба, к победе или к поражению, не знаешь.

Она глядит на меня вопросительно. Я киваю: согласен вполне.

— А обидней всего думать, что близок уже день победы, но я не увижу его, не войду в скоробудущий коммунизм.

И с этим я тоже согласен: самое обидное. В утешение Танюшке и себе говорю:

— Давай будем вместе и воевать и умирать. Вот подлечусь немного, и пойдем в нашу бригаду. Тебе и там хватит дела, хоть женского, хоть мужского.

— Я ни об какое дело не страшусь пачкать руки. Но мне надо спроситься, так нельзя.

— И спросись!

Мы идем уже третьи сутки. Спрашиваю: много ли еще страдать нам до госпиталя? И в самом деле тут, в этих дебрях, есть какой-то госпиталь? Стоит ли тащиться в него столько времени?

— Скоро все увидите сами, — обещает Танюшка.

— А кто такая Федора Васильевна?

— О… Это наша спасительница, наша целительница.

— Знахарка?

— Не-ет, честная труженица. Никогда не знахарила, никого не обманывала. А с войной сделалась главным партизанским доктором. Она многих вырвала у смерти.

— Как же так?

— Жизнь, война научила. Федора Васильевна — русская партизанская мать-великомученица. С нее надо иконы писать, потом молиться на них. — И Танюшка рассказывает про Федору, что видела и слышала сама, что узнала от других.

Федора Васильевна Локтева — мать большого крестьянского семейства. Сколько у нее сыновей, дочерей, снох, зятьев, знает, пожалуй, только она одна. У нее — и пахари, и знахари, и слесаря, и писаря… Заслуженная труженица: она получила орден. Муж Федоры Никифор определенно путает своих детей: кого как зовут, кто где живет. А дети раскиданы по всему свету: есть в Красной Армии, в партизанах, в немецком плену, в эвакуации, осталось немножко и при родителях. Одни уже убиты, другие скитаются в неизвестности.

Никифор — инвалид, костыльник. В первую войну с немцами ему отняли поверх колена левую ногу, разбитую осколком снаряда. Давняя рана хоть и зажила, перестала сказываться сильно, но за ней потянулась бесконечная очередь других, душевных ранений. Каждую минуту Никифор чувствует свою неполноценность. На работу он костыляет позади всех, последним, а устает раньше и больше всех. Что прежде делал шутя, теперь оно недоступно, «не по ноге».

Чем больше уходила из народной памяти война, искалечившая Никифора, тем меньше становилось ему скидок. Когда случалось ехать на поезде, ему уже не уступали место. Все чаще раздражалась жена: ест, пьет, ругается он и детьми награждает ее, как вполне здоровый мужик, детей настарался — настругал до стыдобушки много, а к делу либо не может, либо не хочет приклеиться. В конюхах не прижился: лошади будто бы разбегаются от него; в сторожах на бахче тоже оказался не ко двору: ребятишки-стрикулисты прямо из-под носа у него тянут огурцы, арбузы, дыни. Не стрелять же в них, в малых, за это!

Чуть-чуть не получился из Никифора у жены нахлебник. Спас его от этой стыдной доли один умный председатель колхоза — купил он пасеку, а Никифора пригласил в пасечники. Там Никифор вроде бы пришелся к месту: и сам не просит отставки, и не выгоняют его ни народ, ни председатель, ни пчелы.

Нога-инвалид мешает Никифору не только при деле, но и в безделье. Выпить он может и даже любит, а сплясать — тпрру, ни в какую. И держаться, выпивши, на ногах трудно; по аппетиту еще бы опрокинул стаканчик, а по ноге — нельзя: сам опрокинешься. И с детишками со своими ни поиграть, ни побегать невозможно. Вздумает приголубить их, посадит себе на колени — и тут же отставит: ребятишкам это неудобно, а ему больно.

И сам себе, и жене, и всему семейству Никифор Локтев — постоянное ходячее напоминание, что на свете есть война. И в доме Локтевых ненавидят войну давно, сильно, так, что ненавидеть еще сильней, хотя бы на один волосок, кажется, уже невозможно.

Когда Германия зажгла новую войну, сначала Федора сделалась ошеломленная, а попросту, по-деревенски, будто стукнутая по башке колотушкой, ненормальная. Объявили мобилизацию, и у Федоры сразу, в один день, призвали двух сыновей. Федора собирает сыновей в дорогу, угощает, благословляет иконой, крестным знамением и хоть бы одно горькое словечко, одну слезинку обронила. Вся стала темная, притихшая, как бессердечная, каменная. Один из сынов даже обиделся и сказал:

— Что же ты, мамаша?.. Неужели рада, что уходим?

И тут Федора ничего не сказала ему, а даже нарочно крепко зажала себе рот ладонью, чтобы не расплакался он сам собой. Сыну стало что-то понятно, и он попросил у матери прощения за укор.

Провожали на войну сынов, братьев, внуков, племянников, соседей, потом оставшиеся боеспособные начали уходить в партизаны, небоеспособные некоторые поехали в эвакуацию, другие ушли в ближайшие леса, повезли в разные стороны свое и колхозное добро, погнали скот — Федора всем помогала собираться, всех, и верующих и безбожников, благословляла иконой, но опять же ни единого слезного словечка, ни единой росинки из глаз.

— Ничего, не горюйте. Вытерпим, выдюжим, выгоним, — наговаривала она всем подряд. — Бог милостив еще, пожалеет нас. Может быть, в последний, в остатный разочек, но пожалеет.

Робкий из-за своей инвалидности Никифор наконец все-таки насмелился подступить к жене, ставшей вдруг неприступной, бесчувственной:

— Федорушка, не крепись, дай волюшку своему горюшку, дай ему вылиться. Легче станет.

— Замолчи, соблазнитель! — И Федора ожгла Никифора таким взглядом, как нестерпимый огонь.

Никифор отступил, но еще молвил издалека:

— Горе-то надо выпустить из себя. Держать станешь — может быть хуже. — И Никифор повертел руками так возле своей головы, будто перебуторивал там что-то.

— А выпущу, разревусь — знаешь, что пойдет? Все село завалится в слезах. Тут тебе и пожар и убийство да что угодно могут устроить. — Федора постоянно чувствовала, что она если и не самая главная, то и не последняя в селе, на нее оглядываются, с ней считаются, ее уважают, и все старалась встретить твердо, спокойно, в пример прочим.

— Об себе тоже надо подумать, — уговаривал ее Никифор.

— Не стони. Будет время — настонемся, наплачемся.

Переживать войну Федора решила дома, решила даже без совета с Никифором. Покидать дом никак не можно, об этом нечего и думать: не под силу скитаться ей по чужбине с таким инвалидом, как Никифор, да еще с тройкой детишек-недорослей. И где будут искать ее письма — вести от сыновей и других родичей, которые воюют и партизанят, если она пустится в скитанья? И как будут все они налаживать связь между собой, если у них никого не останется на родине? Кому-то надо быть здесь, стоять колом, к которому привязывались бы все родичи и соседи. Федора и решила сделаться таким колом. В то время она и не думала бросать село, перебираться в лес, заводить госпиталь. Это сделалось потом, от великой военной нужды.

— Вот и пришли, — перебивает свой рассказ Танюшка. — Побудьте немножко один. Я спрошу Федору Васильевну, куда вас.

Уходит и за ближайшими же дубами и соснами будто проваливается в землю. Я ничего не вижу хоть сколь-нибудь похожего на госпиталь. Дубы, сосны, орешник, — лес как лес.

Вскоре Танюшка будто выныривает из-под земли, машет мне рукой: идите ко мне. Подхожу. Вот теперь все понятно, — госпиталь спрятан в землю, возвышается над ней постепенно, отлого, сверху весь засыпан опавшим листом и выглядит наподобие природного холмика или заросшей, запущенной братской могилы.

Спускаемся по деревянной лестничке метра на полтора в глубину земли. Там приветливо распахнутая деревянная дверь пропускает нас в просторную полутемную землянку с низеньким потолком.

После яркого надземного света все здесь, в подземных сумерках, кажется мне неопределенным, зыбким, как мираж, и Танюшка ведет меня за руку. Сперва рядом с постелями, потом за простынно-белую занавеску.

Мне тотчас подставляют седульку. Это не скамейка, не табуретка, а именно седулька — небольшой трехногий отпилыш от сучковатого дерева, обделанный кое-как топором. Сажусь, оглядываюсь. Помещенье угловое, две наружных стены затянуты серым брезентом, две внутренних — простынями.

В одной из наружных стен — порядочное светлое окно с настоящим стеклом. У окна — стол, тоже настоящий, четвероногий. На нем много разных склянок и скляночек, бутылок и бутылочек. Рядом с этим столом — другой стол. Там ярко-синим пламенем шумно горит примус. В углу — открытая полка, опять же с бутылками, склянками, пузырьками.

У первого стола сидит худая, вся резкая, будто вырубленная, старуха и растирает что-то в желто-медной ступке таким же пестиком. У другого столика кипятит что-то на примусе бледно-восковая, светловолосая девушка. У полки звенит склянками, перебирая их, девочка-подросток. Старуха и эта девочка очень сильно, по-родственному, похожи друг на друга своей смуглотой, худобой и выразительной резкостью лиц. Все они в белых халатах.

— Федора Васильевна, вот привела, — говорит моя Танюшка.

— Слышу, вижу, — отзывается старуха, продолжая глядеть в ступку. — Валя, Верушка, готовьте больного!

Сперва Танюшка помогает мне снять последнее оружие, десантскую куртку, гимнастерку, потом девушка Валя с девочкой Верушкой отмачивают и разматывают повязку. Федора долго разглядывает мою рану, нажимает вокруг нее пальцами, все дальше, шире, и спрашивает:

— Больно? Сильно? А здесь как?

Больно мне широко, всю шею, голову, плечи, верх груди и спины. Затем Федора Васильевна сама промывает рану спиртом.

Говорю, что она живет богато, в других местах вместо спирта лечат самогоном. Федора отзывается:

— Можно и самогоном, особенно если он двойной перегонки. Но спирт все ж таки лучше. У меня немецкий. Расстарались, добыли его партизаны. Мы благодаря им не испытываем ни в чем особо большой нужды.

Промыв рану, Федора кладет на нее то, что перед этим толкла и растирала в ступке, и бинтует.

Все девушки уходят из врачебного кабинета в палату. По немногим словечкам, которые долетают до меня, догадываюсь, что они готовят постель. Федора поставила мне градусник и расспрашивает, давно ли я получил рану, чем лечился, куда отдает у меня боль.

Температура тридцать девять с десятыми. Мое дело может обернуться плохо. Я говорю об этом Федоре Васильевне. Она утешает меня:

— Обойдется, вырвем. Не таких вырывали. — Она избегает слова «смерть», но думает о ней и осторожно, как бы между прочим, выспрашивает меня, как зовут, откуда я родом, кто есть у меня дома. Это, видимо, на тот случай, куда писать извещение, если умру. А может быть, я ошибаюсь. Федора и не думает ничего такого. Я стал ужасно мнителен.

Танюшка помогла мне лечь в постель и осталась рядом со мной посидеть. Здесь не одна она сидит рядом с больными, есть еще такие женщины и мужчины.

— Кого привела? Опять жениха? — спрашивает Танюшку больной с белой повязкой на голове, сидящий в гостях у другого больного, через одну постель от меня. — Женихов у нас преизбыток. Невест мало, невест надо подбросить.

— Вот я — чем не невеста? — Танюшка шутливо подбоченивается.

— На тебя тут многие зарятся, за тебя драться надо.

— А ты не хочешь подраться за меня? — спрашивает Танюшка.

— Можно и не захотеть, устать. Невесту, жену я хочу по любви, по доброй воле получить. — Партизан посылает вверх, потолку, воздушный поцелуй. — Вот так.

— Выздоравливайте скорей да кончайте с Гитлером! — советует Танюшка. — А невест полны деревни, там теперь преизбыток невест. Не драться за них, а, пожалуй, отбиваться от них надо будет.

— Этого где подцепила? — спрашивает партизан про меня.

— На дороге подобрала. В канаве валялся.

— О-ох, девка, повесят тебя чи на этом свете, чи на том, но обязательно повесят за язык, — пророчит партизан.

А Танюшка в ответ ему:

— Будем висеть рядом.

— Нет, нет, нет. В полку, может быть, в одном — в язычном, — но в разных подразделениях. Мне язык укоротить надо, меня повесят за долгоязычие, а тебе, наоборот, надо вытянуть, тебя повесят за немоту, за короткоязычие.

— Не такая уж я немая, от таких немых, пожалуй, кой у кого уши стонут. — Танюшка смеется. — Этак можно и молотилку считать немой.

— Против меня ты определенно немая. Я тебе все свое выложил, имя — Вячеслав, отчество — Демьяныч, фамилия — Вертушенко, должность — колхозный счетовод и завклубом, оклад содержания сколь сам сумеешь насчитать. Разрешил называть себя Вячей. А ты, дивчина, никакого мне ответу: ни имечка не молвишь, ни глазонек не состроишь.

Танюшка заикнулась ответить, но тут выглянула из своего кабинетика Федора Васильевна и прикрикнула:

— Вертушенко, перестань винтить языком!

Словоохотливый партизанчик перешел на свою постель, нырнул под одеяло, а Танюшка повернулась ко мне. Одной рукой она держит мою руку, другой поглаживает мою голову и шепотком убаюкивает меня, как деревянного сыночка. От ее прохладных, ласковых рук, от тихо шелестящего голоса идет такой сладостный покой и такой могучий сон…

— Ты, братишка, отхватил двадцать часов, — говорит мне Вертушенко. А мне кажется, что проспал только мгновенье. У сна нет времени. Чувствую себя лучше: прибавилось сил, упала температура, меньше шумит в голове, стало легче, не так больно поворачивать ее.

Оглядываюсь, перешептываюсь с Вертушенко, который перебежал ко мне. У него поранена голова, все остальное целое, и это целое, здоровое не дает ему ни сна, ни покоя. Он перебегает от больного к больному, со всеми заговаривает, а если нет охотника поддерживать беседу, бормочет сам себе под нос.

— У нашего госпиталя два входа, в одном конце — главный, постоянно действующий, в другом — запасной, на случай какого-либо ЧП, вражеского налета, пожара. Здесь очень много такого, что может вспыхнуть от первой же искры. Потолок сделан из всяких сучьев, которые уже сильно подсохли, на земляном полу расстелены камышовые маты, тоже сухие, в оконцах вместо стекол вставлена бумага, пропитанная бензином. Такая, пропитанная, лучше пропускает свет, но и лучше, легче воспламеняется.

Я лежу первым от главного входа. Постель устроена прямо на полу — кроватей ни у кого нет, — но высокая, пружинистая, мягкая, какое-то партизанское изобретение. Насупротив меня, у другой стенки, — приемный кабинет Федоры Васильевны, отгороженный от больничной палаты занавеской из простынь. Мне видно и слышно почти все, что делается в кабинете, и во всем госпитале, и даже за входом.

Через открытый вход глядит к нам осень. Ясная, сухая. У нее голубое, чистое-чистое небо. Как началась война, не видывал еще такого. И пламенные, словно не увядающие, а в полном расцвете, деревья и кустарники. И особенная, будто изначальная, дожизненная тишина большого необитаемого лесного пространства, которое окружает нас.

После бешеной, тревожной суматохи, из которой попал я сюда, тишина и пустынность кажутся мне счастливым сном, счастливым, но кратким, летучим сновидением. Меня пугают каждый новый звук, всякая перемена в освещении. У меня постоянная тревога: закрою глаза, хлопну веками или всего-навсего дрогну ресницами — и «сон» мой улетит. Тогда, еле живому от голода и усталости, с гниющей, смертельной раной, снова придется мне ползать по-змеиному в грязи, в пыли.

Стараюсь реже закрывать глаза, меньше моргать. Как бы это научиться и спать с открытыми глазами!

Рядом с моей — постель партизана, которому взрывом немецкой мины оторвало кисть правой руки. Третья постель — Вертушенко, но он редко бывает на ней, больше околачивается возле других раненых. На четвертой выздоравливает наш советский летчик, потерпевший аварию над оккупированной территорией и подобранный в бессознательном состоянии партизанами. Всего человек двадцать: партизаны, подпольщики, советские воины, оказавшиеся за фронтом по разным обстоятельствам.

Вертушенко со всеми знаком, со всеми беседовал и обо всех уже нашептал мне. Знает он и весь медперсонал. Федора Васильевна живет под своим именем-фамилией, у нее нет ничего скрытного; самая меньшая из девушек, Верушка, родная дочь Федоры; Валя — чужая тут всем, и про нее известно только одно, что она — Валя; и совсем ничегошеньки не известно про ту, которая привела меня. Она — полная тайна, даже без имени, зовут ее все только сестрицей.

— Ты не знаешь, как ее по имени? — пытает меня Вертушенко. — Ты словно бы называл ее как-то.

— Тоже сестрицей. — И про себя радуюсь, что «Таня, Танюша» шептал одной ей. Пусть это имя будет только для меня.

— Вертушенко, я выпишу тебя, — грозится Федора Васильевна через занавеску.

— Ради бога, ради бога! — Вертушенко просительно, молитвенно складывает руки. — Все мои мечтанки об одном об этом, дорогая Васильевна.

— Выпишу в наказанье допрежь времени и сообщу в отряд.

— Что же, если заслужил такое наказанье, выписывай, — покорно соглашается Вертушенко. — Только, говоря по правде, я не виноват.

— А кто же?

— Кто лечил меня.

— Значит, мы? — Удивленная до крайности Федора выходит из кабинетика поближе к Вертушенко. — Чем, как провинились?

— Неравномерно вылечили меня.

— Как это неравномерно?

— Ножки поторопились вылечить, а головку и язык припоздали. Вот мои ножки и не дают никому покоя, ни мне самому, ни товарищам. Зря носят меня по палате. А язык мелет несуразицу.

— Тьфу тебя, хулиган! — бранится Федора притворно, со смехом. — Иди на свою постель!

— А в отряд когда? Можно собирать тряпки? — Вертушенко скалит зубы. — Ей-же-ей, больше никогда не буду подставлять под пули свою золотую головушку!

— Скоро выпишем, — серьезно обещает Федора. — Сам выздоровел — и другим не мешай поправляться! Лежи.

Федора уходит в кабинет, Вертушенко — на свою постель, а ко мне подсаживается Танюшка. Она тоже выспалась, кроме того, вымылась, переоделась. На ней безрукавное пестренькое платье, носки, сандалии и белая сестринская косынка. Сейчас Танюшка вся летняя, светлая, легкая, как мотылек.

Она спрашивает:

— Есть, наверно, хочешь? — Мы незаметно перешли на «ты», а говорить «вы» стало неловко.

— Ничего не хочу.

— Вот удобный больной. — Она улыбается, потом спрашивает с лукавинкой: — Может, и того тоже не хочешь, чтобы я сидела возле тебя?

— Сиди, сиди. Вот как раз хочу этого, одного этого, — и крепко прижимаю Танюшкину руку к своей груди.

Куда бы я, что сталось бы со мной без таких добрых и отважных женщин, как Алена Березка, Настёнка, моя Танюшка, Федора?.. Давно бы кормил собой червей.

Прошу Танюшку присклонить ко мне ухо и шепчу в него:

— Здешняя Валя — Бурцева?

— Она. Но… — И прижимает палец к своим губам. Понятно: Валю нельзя называть Бурцевой. Потом Танюшка поворачивается к моему уху и шепчет. — У меня тоже есть имя. Потом когда-нибудь скажу. А пока нельзя, ты болен, бредишь и в бреду можешь выболтать. Услышит лихой человек… В партизанах, в подпольщиках бывают и провокаторы, предатели. Есть люди, которые хотят погубить меня. Пока я побуду Танюшкой.

На наше перешептыванье никто не обращает внимания.

Я заметил, что некоторые из больных держат при себе свое оружие, и шепчу Танюшке, что хочу сделать так же.

— Зачем?

— Спокойней.

— Не беспокойся, здесь никто не тронет тебя.

— Я не о себе…

— И оружие никто не тронет. Не пропадет ни единая пулька.

— И все-таки с ним спокойней.

— Ну что тебе? Весь твой арсенал? Не надо мозолить глаза другим. Не у всех такое богатство. — Танюшка уверяет, что оружие хранится в надежном месте, при нем постоянно дежурит часовой-партизан, я могу в любой момент получить его, но сейчас не стоит: под охраной часового оно будет целей, чем здесь. Такого случая, чтобы взяли чужое оружие, в госпитале не бывало, но поручиться, что и не будет, никак нельзя.

Я согласился лежать без оружия.

Танюшка весь день возится со мной, правда, не с одним, но в особенности со мной: помогает Федоре менять мою повязку, приносит мне обед — щи с мясом и просяную кашу, — потом ужин, измеряет температуру, поправляет одеяло, взбивает слежавшуюся подушку. Все как бабушка, когда я был маленьким.

А на следующий день совсем не вижу Танюшку.

— Ушла по другим делам, — говорит на мой спрос Федора.

Не вижу и Валю Бурцеву, тоже ушла. Кроме госпиталя у девушек есть еще какая-то работа, может быть главная. Они уходят и появляются в самое разное время. Однажды спросил Танюшку, куда отлучается она.

— Много будешь знать — скоро состаришься. А я не хочу этого, — отшепнулась шаловливо.

Мне разрешили гулять на воле. Танюшка была в госпитале, и свой первый выход я сделал вместе с ней. Она показала мне Федорино хозяйство. Невдалеке от госпиталя, средь поляны, стояло десятка три ульев — колхозная пасека, поблизости — избушонка пасечника Никифора. До войны Никифор жил тут один. Иногда только приходили погостить то жена, то дети. А с войны, как устроили партизанский госпиталь, на постоянно переселилась Федора с дочкой, часто ночуют тут же Валя Бурцева, моя Танюшка и разные временные посетители. Никифор совсем лишился своего угла.

— Как живем-можем, дядя Никифор? — спросила его Танюшка.

Занятый возле избенки какой-то плотницкой работой, Никифор отложил топор, сел на чурбачок, начал крутить козью ножку, крутил, фыркал в седоватые усы — он держался молодой, солдатской привычки носить усы, а бороду брить — и говорил:

— По-старому, девонька. Других медком угощаю, а сам не ем. Другим вот табуретки-скамейки лажу, а сам на чурбаке сижу.

— Что ж забываешь себя? Ты помни!

— Не приходится помнить. Раньше председатель колхозный требовал: сперва дай-подай государству, себе нельзя, себе потом. Теперь Федорушка требует: сперва больным, себе нельзя. Федорушка у меня такая — как упрется во что, так до полного бесчувствия. Этак уперлась и в госпиталь. Чужаки у нее и больными могут быть, и ранеными, а свой завсегда здоров, — пожаловался Никифор, но тут же оговорился: — Не примите за жалобу.

Мы будто ничего не слышали и потом не заводили разговора об этом сложном деле.

Большой лес, надежно охраняемый партизанами. Глубокий овраг, заросший кустарником и недоступный ветрам. Строгая Федора Васильевна. Ее исполнительные, малоречивые, неслышные помощницы. Все и всё постоянно, трепетно лелеют наш покой.

Но война все-таки нередко прорывается и к нам: приносят новых раненых, приходят здоровые, обвешенные оружием, шепчутся тревожно с Федорой, и она уходит куда-то вместе с ними, иногда залетает обессиленный, истонченный далью гул самолетов.

Заглядывает в наш госпиталь и смерть, неподалеку от него появилось кладбище, куда за два года войны снесли уже больше десятка умерших от ран и болезней. Мы с Танюшкой связали огромный венок из осенних кленовых листьев и отнесли на это кладбище.

Вот еще пришел паренек-партизан. Среди больных у него оказались знакомые. Они приступили к нему.

— Что нового? Зачем пришел?

Партизан сказал, что припутался к ним Арсен Коваленков.

— Арсен? — удивились больные. — Слышно было, что убит он.

— Этак, на словах, его убивали сто раз.

— Стало быть, жив? А чего с ним приключилось?

— Некогда, братишки, некогда. — Партизан беспокойно переступал. — Где тут Федора Васильевна?

Его упрекнули:

— И одно слово — жив аль умер Арсен — сказать не хочешь?

— Больной, голодный, в чем только дух держится. Кашляет так, что в два счета может хлынуть кровь. Вчерась был жив, сегодня — не знаю.

Партизан нырнул в кабинетик к Федоре, пошушукался там недолго и вышел к нам. Федора оставила его пообедать. За обедом он рассказал уже не торопясь, по порядку, как задержал Арсена в партизанском лесу. Пообедав, партизан ушел.

С той поры у нас все разговоры об Арсене. Даже вечно занятая Федора Васильевна несколько раз выходила из кабинетика в палату поразговаривать.

Арсен Коваленков — рядовой колхозник из того самого приднепровского села, в котором до переселения в лес жила Федора Васильевна. Не то чтобы председателем колхоза или бригадиром, Арсен никогда не бывал даже звеньевым, самый высокий пост, до какого поднимался он — конюх.

В последнее время Арсен начал отшатываться от колхозных дел. Он рассудил: шестьдесят лет стукнуло ему, довольно поработал на крестьянский мир. Трех сыновей и дочь взрастил для колхоза. А сколько сдал всякого добра, когда переходил из единоличия на «опчую» жизнь: коня и пару волов с бричками, с телегами и сбруей, дойную корову, нетель, кабаниху с дюжиной маленьких кабанчиков, зерна, сена… не сочтешь, не упомнил всего. Рабочих в мои годы совсем освобождают от производства да еще дают им пенсию. Колхозная жизнь не легче рабочей.

Арсен в колхозе старался получать одиночные работы: одному-то не надо ни ожидать, ни оглядываться на кого-либо, а, как говорится по-новому, отбарабанил — и долой с трибуны.

Теперь Арсену и самая добрая кукушка не накукует долгой жизни. И эти короткие, последние годки не надежны, давно известно: сегодня человек в силе, а завтра в могиле. Дайте ему остатные-то деньки пожить в свое удовольствие.

 

26

Началась Отечественная война. Жизнь завертелась, закрутилась диким февральским бураном. Враг быстро наступал. Арсен снарядил и благословил всех своих сынов на беспощадное истребление лютого врага.

Началась эвакуация за Днепр колхозного добра. Увозили хлеб, угоняли скот. Дочь Арсена наладилась уезжать с колхозной молочнотоварной фермой. Она звала отца с собой, звала слезно, пугала пленом, виселицей, но старик не хотел, не мог поверить, что допустят гитлеров до Днепра.

— А ежели, упаси бог, и до нас допрут, я в плен не попаду. За меня не беспокойся, — утешал он дочь и себя.

— Куда денешься?

— Мало ли по Днепру камышей!

— Подожгут камыши, огнем тебя выживут, — пугала дочь.

— Всяко бывало: горел, тонул, сам себя как-то поранил, а ничего не сделалось, жив и цел. Не поеду. Бросай канючить!.

Дочь уехала. Жена у Арсена померла до войны. Корову он отправил с колхозным стадом — там для нее будет повадней — и остался один. В колхозе вся работа остановилась, дома тоже нечего делать, и Арсен, как бы на дачу, переселился в камыши, поближе к диким уткам и рыбе, обмял, облежал там гнездышко на сухом месте и воздвиг над ним небольшой шалашик.

Но разве усидишь в такое время в камышах, под шалашом! Арсен постоянно наведывался в село. Сквозь него к Днепру нескончаемо шли колхозные и совхозные стада. На узких избитых дорогах им было тесно и голодно, и они широко разбредались по полям. Ни погонщики, ни хозяева полей не противились этому.

В селе эмтээсовские работники закапывали в землю тракторы, жатки, молотилки, плуги, бороны.

— Не дело делаете, — сунулся к ним Арсен, — деревянное сгниет, железное поржавеет.

— А пусть гниет, ржавеет, лишь бы не доставалось фашистским извергам.

Дни стояли ясные, жаркие, как цветущие подсолнухи. И в такое опасное время в селе начали беспардонно топить печи. Над селом большой тучей скопился дым, из нее черным снегом, хлопьями завьюжил бумажный пепел. Село было обширное — до революции волостное, после районное, — и бумаг в нем скопилось много.

Прошел скот. Затем потянулись беженцы. Не успел еще убраться за Днепр беженский хвост, как начала переправляться Красная Армия.

Арсен бродил по селу, дивовался, не верил, что идет всеобщее отступление. Нет… Не может быть, чтобы ушли все — и советская власть и армия. Нет, немысленно… Уходят, должно быть, лишние: вон сколько сгрудилось их.

Но вот немысленное совершилось. Закрылись все районные учреждения, магазины, больница, клуб, библиотека.

Испуганно притихла родная русская речь. Громче, ближе ухали пушки, бомбы, мины. Небо чертили немецкие самолеты.

Простудившийся в камышах Арсен Коваленков сидел на солнцепеке у своей хаты. Сидел по-стариковски — в шапке, валенках и полушубке. А кругом пыль и жара — земля трескается. В руках у него был длинный сук. Арсен только что срезал его на рябине и обделывал себе клюшку. Перед ним, будорожа пыль, беспрерывно мелькали, суматошились соседи, не зная, куда им сунуться, что прятать. Старика словно не было: никто не спросил, где он будет сохраняться от недругов. Старик приметил это и думал: «Теперь мой главный дружок — дорожный батожок. О-хо-хо!..»

И заикнулся уж всех окрестить одинаково: не народ, а назем, хуже муравьев. Те, когда у них разворошат кучу, все как один кидаются собирать, спасать ее. А мы — тьфу! Всяк только за свой живот дрожит. Не люди, а мешки с дерьмом.

Но тут подошла к нему Федора Васильевна.

— Здравствуй, Арсен Потапыч! Можно посидеть рядышком с тобой?

— Милости просим. — Арсен передвинулся на конец скамейки. — Устала, Васильевна?

— Теперь уставать некогда. Дело у меня к тебе. Лета у тебя немолодые, а позаботиться об тебе некому. Вот я и хочу спросить тебя кое об чем. Оставаться решил?

— А куда же я? И с чего мне уходить? — удивился Арсен.

— Говорят, надо отступать, полезно.

— Нет, никогда не было полезно подставлять спину и затылок. Таких всегда лупцевали, будь в мирной жизни, будь на войне. Я воевал ведь, сперва с этим же самым германцем в первую мировую, потом с буржуями в гражданскую. Много чего видывал.

— По-разному поступают люди. Кто прав — трудно сказать. Но при твоих летах спокойней бы подальше от огня, — советовала Федора.

— Я твердо: приди кто угодно, хоть сам сатана, хоть Страшный суд — не брошу свою землю, свою крышу. Для меня свята моя хата.

— А если вынуждать станут на что-нибудь… назвать кого… указать что… — Федора Васильевна боялась рассердить норовистого деда прямым словом и говорила осторожно, мягко. — Старые обиды начнут тревожить… Всякое может быть: война… враги…

Арсен слушал, меряя Васильевну строгими, потемнелыми глазами. Руки перестали оглаживать клюшку. Сивые, как ледяные сосульки, брови сильно нависли над глазами. Глядя на них, Федора чувствовала нервный озноб.

— Теперь ты один остался, посоветоваться не с кем. Дети, конечно, невелики советчики отцу. Но… — мямлила Федора. — Но когда они при себе, под рукой, человек думает иначе.

Тут Арсен перебил ее решительно:

— Будет, будет, Васильевна, стой! Довольно тебе язык мозолить. Ты хочешь выведать, не собирается ли Арсен переметнуться к Гитлеру, пойти против своего народа. Так ведь?

— Ну, не совсем так, — попробовала Васильевна смягчить свои намеки.

— Можешь и так думать. Страшный суд, смерть идет, и нечего тут вилять!

— Пусть будет так, — сказала твердо Васильевна. — Ты угадал, именно этого боюсь: не упал бы, не сгорел бы.

— Боишься… — Старик хохотнул. — Кажись, не годовалый, как-нибудь устою, не упаду, не обожгусь. А сгорю, упаду — чего жалеть? Невелико добро, пора закапывать.

— И все равно жалко. И других можешь уронить, обжечь, — шепнула Федора еле слышно, Арсен даже подумал, что не она сказала это, а у него мелькнуло.

— Не бойся, Васильевна. — Арсен взял палку за концы и перехряпнул через колено. — По-моему, не надо нам никаких благодетелей, никаких устроителей. В своем-то доме подметем без помощников. Да неужели мы без немца ни на что не способны? А вот докажем, что способны! — Арсен далеко отбросил сломанную палку. — Пошла вон! Рано мне с тобой варзакаться. Знай, Васильевна: Арсен не променяет, не подведет свой народ. Надо будет — голову положу за него.

— И ты, Арсен Потапыч, знай: я тоже никуда не двинусь.

— Сама: «Не двинусь», а меня настраиваешь на убёг. С чего такая отличка? — Арсен насторожился, не подвох ли какой.

— К дочери налаживаю тебя. У ней под боком легче будет тебе. А моя орава со мной. Полсела — мои дети, братья, сестры, внуки, племянники и всякие другие родичи. Со всей оравой не поднимешься. А бежать одной, без них, — я ж не сучка. И сучка держит щенят при себе, пока сами не разбегутся. И больных, раненых у меня полон дом. Все тяжелые, лежачие. Везти их далеко нельзя, придется здесь поднимать на ноги. Так что знай: привалит к тебе нужда — стучись ко мне безо всяких! — Федора Васильевна поднялась уходить.

Встал и Арсен, спросил:

— А сейчас можно полечиться от простуды?

— Когда угодно, в ночь, в полночь…

И оба пошли к Федоре домой. Арсен Потапыч, сердито, твердо топая валенками, сильно будоражил дорожную пыль, тыщу раз перемолотую при отступлении беженцами, Красной Армией, машинами, скотом.

Так уж установилось в жизни — всякие путники, странники чаще всего стучатся со своими нуждами в крайние избы. Федора жила с краю, к тому же с детства была приучена родителями никому не отказывать в хлебе, воде, ночлеге, и ворота у нее не закрывались всю эвакуацию. Входили все, кто хотел. Хлеб и ночлег получали от хозяйки, а воду брали сами из колодца, у которого на этот случай не снималась бадья и висел ковшик.

Больница скоро переполнилась, потом совсем закрылась, и больные, раненые пошли искать помощи по домам. При открытых воротах они входили не спрашиваясь, некоторые, обессиленные и обескровленные, сразу ложились, как дома.

У Федоры Васильевны получился санбат: в хате, в сенях, на дворе лежат вповалку больные и раненые.

Арсен заглянул во двор и попятился: некуда ступить.

— Дальше я боюсь, не придавить бы кого. Васильевна, вынеси лекарствие сама.

Она вынесла порошков, сказала, как принимать их, и велела говорить спасибо, вспоминать добром старшего больничного доктора: он, уезжая, оставил Федоре кое-какие лекарства.

— И надолго тебе эта обуза? — спросил Арсен про больных.

— Пока лечу. Поправятся — уйдут.

— А?.. — заикнулся Арсен и не договорил.

— Умрет кто — похороним.

— Не про то я. А если гитлеры?.. — Здесь, при виде множества раненых, Арсен в первый раз допустил тревожную мысль, что гитлеры и в самом деле могут захватить село.

— Придется прятать.

— Нужен буду — кличь! Помогу, — пообещался Арсен. — Я знаю все леса, все овраги.

И расстались.

Отступали последние наши воинские части, собирали все, на чем можно переплыть Днепр. На глаза им попал Арсен со своей лодочкой.

— Эй, папаша, перемахни-ка нас! — крикнул командир.

Арсен подогнал лодочку. Она поднимала всего троих, а воинов было около десятка. Они сильно торопились и не захотели ждать, когда их переправят всех, а посадили в лодочку двоих раненых да командира, остальные же перемахнули реку самоплавом. Когда переправились, командир протянул Арсену руку.

— Ну, папаша, спасибо тебе от всего сердца! Прощай! И не горюй! Мы скоро вернемся.

Арсен же спрятал свои руки за спину и сказал:

— Уходи так! Лучше бы я вас и не видел.

— Папаша, что с тобой? И руки подать не хочешь? Почему? — удивился командир.

— Вы бросили нас, ну и сгиньте! — Арсен гребанул веслом и поплыл на свой берег, спиной к командиру. А командир долго стоял, глядел на Арсена, но почему-то ничего не сказал, как бы задохнулся или онемел. Может быть, удивился так, до немоты, может, обиделся, может… Да кто его знает.

Когда Федора Васильевна (со слов самого Арсена) рассказывала про это, мне вспомнился командир нашего батальона капитан Сорокин. Однажды в дни наших плутаний вчетвером — Сорокин, Полина, Федька и я — капитан сказал:

— Мне надо обязательно отыскать одного старика.

— Отыщем. — Для Сорокина мы с Федькой рады стараться. — Где? Какого?

— В том и беда, что не знаю где, какого. — И рассказал ну точь-в-точь эту историю. При отступлении какой-то старик перевез его на лодке, а потом не принял ни спасиба, ни руки. И сказал то же, что Арсен: «Уходи так… Вы бросили нас, ну и сгиньте!»

— И мне показалось, что от меня отреклась, выгнала и прокляла меня Родина, — признавался Сорокин. — Все время, больше двух лет, ходил я с этой раной. Самым главным местом для меня стал вот этот берег Днепра. Мое сердце особенно рвалось именно сюда, отбить у врагов этот берег, найти того старика и сказать: «Вот я вернулся, отец, как обещал. Спасибо, что ты осудил меня, сделал мне стыдно, больно. Стыд и боль сделали меня злым, сильным, провели сквозь смерть к победе».

— Кто он, какой? — добивались мы с Федькой.

— Бородатый, волосатый…

— И все?

— Все. Я так растерялся тогда, что позабыл спросить, как зовут его, из какого он села.

— Район этот?

— Как называется, тоже не спросил. Но приблизительно этот.

Мне стало вдвойне интересно разузнать все про Арсена: не тот ли он, кого разыскивает капитан Сорокин?

Из камышей Арсен перебрался в село. Не мог он переживать такое время спиной к народу. Тут он затосковал и по колхозу: истребят проклятые гитлеры колхоз. Хоть и неказист он, а все равно дорог: свой ведь, родной, весь из наших кровных трудов.

Ни к какому делу не лежали ни душа, ни руки, и старик в великом раздумье оглядывал село, поля, дороги, Днепр, небо. И вот везде стало пусто, тихо. Ушли… Уехали… Улетели… Вывезли куда-то и Федору Васильевну с ее приютом для раненых и больных — воинов и мирных, отставших от своих частей, от своих семей. «Попрятались… Скрылись… Все. Выходит, мне, старому, воевать надо, еще послужить крестьянскому миру. Шесть десятков лет был Арсен Коваленков так себе человек. Что за дело — колупать землю, пугать зайчишек, ловить рыбку, собирать грибки да ягодки!» Не раз дивовался: «И чего меня, такого, земля терпит на белом свете? — Тут он судил себя строже, чем заслуживал. — Иных она, земля, совсем молодыми назад, обращаться в глину, требует, а меня терпит и терпит. Вот и обозначилось, почему: стоять за обездоленных, за несчастных, за сирых».

Загодя, пока не пришли фашисты, старик подсобрал в одно место свою бердану, побольше боеприпасов, — их у него всегда было вдоволь, — хлеба, соли, луку. А когда гитлеры выслали в село разведку, Арсен взял эту поклажу, забил дверь хаты шестидюймовым гвоздем и уполз незаметно в днепровские камыши.

Встреча с врагом произошла через день. Немцы, офицер и солдат, сами пожаловали к Арсену в камыши: то ли доказал кто-нибудь, то ли случайно натакались на него. Встреча была короткая. Офицер, увидев ведерко с живой рыбой, залопотал: «О… гут, гут!» — приказал солдату взять его. Потом начал толковать Арсену и языком и руками, чтобы он еще наловил рыбы, да побольше. Узрел офицер лодку и тоже приказал взять. Все другое Арсеново добро, припрятанное надежней, не заметили.

Немцы пошли назад к селу. Арсен глядел в спину им и говорил сам с собой.

«Эти, Арсен Потапыч, не председатель, не бригадир колхоза. Уговаривать, агитировать тебя не станут. Эти сразу: рыбу — хоп! Лодку — хоп! И приказ: лови еще, лови больше! Но, гитлеры, придется вам облизнуться, больше не дождетесь Арсеновой рыбки. Я, да я чтоб… Да мои камыши, мою волю чтоб… Не выйдет! Лучше на костре сгорю. Да хоть ничего не отнимут, хоть золотом осыплют меня, а все равно не хочу, не стану глядеть на чужие морды, слушать, как гавкают чужие глотки. Не дам поганить наш Днепр, нашу землю!»

Руки тянулись к берданке, хотели тут же, немедля, прихлопнуть немцев. Кое-как удержался Арсен. Удержался, но не отказался, нет. Он решил сперва одумать все.

«Война — для каждого вопрос жизни и смерти. А жить или умереть — дело серьезное, важное. Но еще важнее, как жить и как умереть. Если сейчас хлопнуть этих немцев, скоро и самого прихлопнут. Разменять себя на двух на таких… Дешево. Все едино, что дерьмом вымазаться. Нет. Я не пущу себя на ветер задарма, за дерьмо. Не для того родился».

На другой день в селе вдруг грянул выстрел в немецкого офицера — это Арсен Коваленков объявил войну победительнице чуть ли не всей Европы, фашистской Германии.

Выстрел был снайперский — офицер убит среди толкучки на выбор, тот самый, который отнял у Арсена лодку и рыбу. Пусть знают, с кем имеют дело, Арсен не будет прятаться за чужие головы, он ответит своей.

Через день после первого грянул второй выстрел, через неделю — третий… и пошли.

Все выстрелы были по офицерам, все без промаха и все зарядом крупной самодельной дроби, которая разила вернее разрывной пули. Через эту особенность немцы от кого-то вызнали, что бьет Арсен Коваленков. Он всегда крупную дичь бил такой дробью.

До войны Арсен был знаменит только в своем селе, с войной круто попер в гору и прогремел на целую область, затем еще шире, дальше, на весь фронт. За голову Арсена гитлеровцы объявили награду в десять литров водки. Узнав об этом, Арсен сказал: «Дешево. Да если я разменяюсь на такую пакость, меня не только люди, и земля не примет. Она выплюнет меня из могилы. Я набью себе полную, настоящую цену, набью».

После каждого нового немца, уложенного зарядом арсеновской дроби, цена на стрелка поднималась: сперва к водке прибавили двадцать осьмушек махорки, потом и водку и махорку увеличили вдвое да накинули еще пятьсот оккупационных марок наличными деньгами. А Коваленков Арсен все твердил: «Мало. Дешево. Я знаю себе цену, знаю. И набью ее».

Для поимки Арсена оккупанты выделили особую команду, рыскали за ним на автомобилях и мотоциклах, вынюхивали его с овчарками.

Убийства арсеновским почерком сделались реже, но не прекратились. Бойтесь, дрожите, гитлеры! Вы приравняли мою жизнь, мою кровь к водке и махорке? Теперь дрожите сами! Арсен Коваленков до последнего своего воздыхания ваш лютый враг, ваша смерть. Не пожалеет для вас свинца.

Когда число убитых Арсеном подошло к десятку, Великая Германия стала сразу щедрее — назначила за голову неуловимого старика пять тысяч марок, а вскоре цена поднялась до десяти тысяч.

Узнав об этом, Арсен сказал сам себе: «Теперь держись, головушка моя садовая! Теперь, пожалуй, найдется на тебя предатель».

И угадал. В одну из осенних непогожих ночей, когда хлестал проливной дождь, Арсен забрел обсушиться и обогреться на колхозный пчельник к пчеловоду Мокрецову. Колхозная пасека была разделена пополам и находилась в двух местах, одной половиной управлял муж Федоры Никифор Локтев, другой — Мокрецов. Коваленков и Мокрецов всю жизнь, от тех дней, в кои бегали еще без штанишек, были закадычными друзьями. И вдруг Мокрецов, увидев Арсена, замахал на него руками.

Но Арсен все-таки переступил порог и сел на лавку.

Тогда Мокрецов потушил свет, сел рядом с Арсеном и заговорил, поглаживая его по плечу дрожащей пьяной рукой:

— Уходи от греха подальше. Больше, друг, я не ручаюсь. Позавчера нагрянули немцы и перевернули всю пасеку. Догадываюсь — тебя ищут. И со злости, что не нашли, все ульи искромсали в щепы. Ульи-то не мои ведь. Что я скажу колхозу, как отчитываться буду?

Мокрецов прошлепал босыми ногами к столу, там что-то продзинькало, пробулькало, и вернулся к другу со стаканом в руке.

— Выпей!

Коваленков выпил.

— Хочешь еще? — спросил Мокрецов.

Коваленков отказался.

— А ты не стесняйся. Я вот с позавчера пью. — Он налил и выпил одним духом полный стакан. — Эх, лети все прахом! Позавчера были немцы, а вчерась приходит ко мне один сосед и разговор все на тебя клонит. Вроде между прочим клонит, только меня не обманешь, вижу — продал твою головушку немцам и вот выведывает, где она обретается. Может, сей миг тот ахид под окном у меня стоит. Я не ручаюсь. — Мокрецов схватился руками за голову и прошептал: — Я и за себя не ручаюсь. Сперва пропью все свое. Это уж наверно знаю, что пропью все до нитки. А потом, может стать, и тебя пропью.

— Да что ты, окстись?! — Коваленков отодвинулся от Мокрецова.

— Кстился — не помогает. Дьявол день и ночь зудит: «Продай немцам Арсена, вот тебе и водка. На год хватит». Я перед тобой как на духу, как перед богом.

— Коли так, — Арсен тяжко поднялся, — и вправду уходить надо.

— Постой, — быстро шепнул Мокрецов, затем начал шарить на полках, в шкафу, в ящиках стола, собрал все, что удалось найти в темноте, — соль, лук, сахар, хлеб, — и подал Коваленкову: — Вот… Помяни мою грешную душу. И больше ко мне ни-ни! Обоим лучше будет.

Арсен ушел. Долго не встречали его ни друзья, ни враги. Но трупы немцев, уложенных арсеновской рукой, продолжали находить то тут, то там.

Воевал Арсен отдельно от партизанских и подпольных групп. «Я уж по-своему, как умею. И зачем мне в опчий хомут лезть, когда я могу воевать один, вольно? А смерть придет — и с ней обойдусь в одиночку, без пособников».

И партизаны с подпольщиками не старались завлекать Арсена в свои отряды и ячейки: колгота старик, дурной козел, не оберешься с ним неприятностей.

Арсен постоянно чувствовал, что на него наброшена петля и она быстро затягивается, что его «земля» с каждым днем становится меньше. Немцы сожгли его хатенку.

Оголодалый, загнанный, простуженный, обносившийся, старик видел, что ему надо поскорей притулиться куда-то, подкормиться, отдышаться. И вспомнил тут Федору Васильевну. Про нее в людях шел шепоток: живет в партизанском лесу, содержит госпиталь.

Первый раз в жизни Арсен подумал с завистью: вот туда бы завалиться. На перину, на пружину, на подушку, под одеяло. И проспать… В тот момент он готов был проспать хоть всю войну, хоть всю жизнь.

Партизанский лес был широко известен. У многих жителей приднепровских сел таились там родичи. Оттуда аккуратно расходились далеко вокруг новости о положении на фронте. Лес находился под неусыпным наблюдением и партизан и немцев. Но партизанские родичи не побоялись рассказать Арсену о тайных, безопасных тропах, и Арсен подался туда.

Добравшись до леса, старик первым делом лег спать, И хоть без перины, без пружины, без подушки, но заснул спокойно, крепко. Гитлеров там нет, а если набредут на него партизаны, это ему на руку, самому их не придется разыскивать.

На него никто не набрел, пришлось бродить самому. Проспотыкавшись полдня о валежник, пенья да коренья, Арсен озлился: «Вояки тоже… перепились, знать, дрыхнут» — и сделал выстрел. Это подействовало, перед Арсеном как бы вынырнул из-под земли молодой парень, вроде тракториста, но с автоматом. Арсену, как партизану кустарю-одиночке, неопытному в больших партизанских делах, было невдомек, что «тракторист» давно наблюдает за ним.

— Стой! Руки вверх! — скомандовал партизан и нацелился в деда.

— Вот те раз… Я к ним со всей душой, а мне: «Тпрру, дальше нельзя!» — забубнил Арсен обиженно. — Аль не видишь, что я свой, русский человек?

— На лбу не написано, какой ты.

— Вот именно что написано. Неужто меня можно спутать с немцем? Нет, невозможно. Вот борода… — Старик начал разбирать, распутывать руками свою бороду. Она у него серая, длинная, как началась война, не подстригал, сильно взлохмаченная, закрученная, словно была в урагане. — Да все написано. Ты читать не умеешь.

— Брось трепаться, давай свою бердану! — командовал партизан.

— Определенно не умеешь понимать людей. Я — Арсен Коваленков. Слыхал?

— Слыхал. Если не врешь, дедок, тогда мое почтение!

— Врать при такой бороде… Ей-богу, ничего ты не понимаешь. Вот молодежь пошла! Веди меня к Федоре Васильевне!

— Ты хоть и Арсен Коваленков, а бердану все-таки давай. У нас так положено. Устав.

— Да как я могу отдать ее кому-то? У них устав, — дед фыркнул, — пошли уставы! А я из нее двенадцать гитлеров схоронил. — Он погладил ложу берданы. — Тут каждому крестик поставлен, мне на память.

— Не хочешь отдавать оружие, тогда поднимай руки! — требовал партизан.

— Кто я тебе, пленный? С чего руки-то поднимать? Сказано — Арсен Коваленков, сам себе человек. Не угоден — назад уйду, угоден — принимай как следует!

Партизан задумался, как быть с задиристым, сучковатым старикашкой, потом, не спуская с него автомата, сказал полуприказом-полувопросом:

— Пошли?!

А дедок — не бери его голой рукой, обожгешься! — направил свою берданку на партизана и сказал так же:

— Пошли?!

— Пошли, — согласился партизан.

— Вот этак и я согласен. А чтоб руки вверх… Не-ет! Не поднимал и не подниму, — все кипятился Арсен. — Хотите — поднимайте мертвому! Живой не дамся.

Так и пришли в партизанский штаб. Там к деду не приставали: «Сдай оружие! Поднимай руки!» — а сразу накормили его мясным борщом и собрали из нескольких холостяцких походных постелей одну, мягкую и теплую. Арсен лег отсыпаться, а партизан, задержавший его, ушел к Федоре Васильевне узнать, примет ли она Коваленкова в госпиталь.

 

27

У входа к нам шумок и разговор.

— Иди, иди, не трусь!

— А эт-то что такое? Овечья кошара?

— То самое, куда просился. Госпиталь.

— Не похоже.

— А тебе надо каменный, трехэтажный?

Входят двое: партизан, уже прибегавший хлопотать за Арсена Коваленкова, и старик, долговолосый, большебородый и худой-худой.

Из кабинетика выглядывает Федора Васильевна.

— Вот, привел, — говорит партизан.

— Чего врешь? — обрывает его старик. — Сам я шел, а ты присмолился ко мне на полдороге.

— Будь по-твоему, будь! — досадливо соглашается партизан. — Не человек, а репей. Что ни скажи, все не по нем, за все цепляется.

— Успокойтесь, товарищи. Пришли — и хорошо. — Федора Васильевна вглядывается в старика. — Ты, Арсен Потапыч?

— Да он, непутевый. Приболел вот, простудился малость. — Старик хрипло, глухо кашляет.

— Тут не малость. Бухает, как немецкий шестиствольный скрипун, — добавляет партизан.

И верно, очень похоже на фашистский миномет, прозванный нашими солдатами скрипуном за его особый, словно бронхиальный, голос.

— Не поскупись, Васильевна, дай порошочек! — просит Арсен.

— Дам, все дам, что надо. Сперва садись! — Федора подвигает Арсену трехногую деревянную седульку — рукотворенье своего мужа Никифора.

Арсен садится. Федора протягивает ему руку:

— Ну, здравствуй, старый петух-драчун!

— Я, Федорушка, не драчун, я воин. Не по мелочам дерусь, а за правду, за весь народ наш. Ты, Васильевна, за что тут воюешь?

— Как и ты: за правду, за народ, за жизнь… Сам видишь.

— Одинаково выходит, только с разных концов. Ты на ноги ставишь, кого следует, а я бью, валю, кто мешает людям по-доброму жить. Изведем всех таких ахидов — я сразу, первый, штык в землю. Зазря, ради одной драки, ни дробинки не выпущу. Но мою жизнь, мою землю, мое человеческое званье никому не отдам. Немца никто не звал, он сам ворвался к нам, бандитом. Ну и получай, как бандит, пулю. Кроме пули, у меня нет ничего для такого гостя.

— Знаю, Арсен Потапыч, знаю тебя, так и будет. А теперь помолчи немножко, дай послушать твою гармошку! — Федора Васильевна сперва прижалась ухом к груди Арсена, затем прижалась к спине. — Ой, что там!.. Нехорошо, батюшка. Где ты устряпался так?

— Война не мать родна, — хрипнул Арсен.

— Простуда всего нутра, — определила Федора Васильевна. — Требуется горячее молоко с медом и содой. Ладно, расстараемся, найдем. И полежать тебе, Арсен Потапыч, надо.

— Было бы где лежать. Теперь твой Арсен бездомовый. Гитлеры спалили мой двор. Слышала?

— Как не слыхать. Про тебя гудят дальше, чем в старое время на празднике в большой колокол.

— Гитлеры сожгли, а ветром и пепел весь развеяло.

— Полежишь у нас.

— Где?

— Здесь. Ложись на любое свободное место.

Арсен поднялся, оглядел через занавеску весь наш густо заселенный госпиталь.

— Тут я никому не дам покоя, — стукнул себя кулаком в грудь. — У меня эта артиллерия работает день и ночь.

— Мы остановим ее, заглушим. — По госпитальным делам Федора Васильевна всегда говорит «мы», у «нас». И правильно: этими делами кроме нее постоянно занимаются ее дочка, муж Никифор, иногда Валя Бурцева, моя Танюшка и многие из тех, кто приходит в госпиталь навестить больных, приносит из деревень передачи. Госпиталь существует на народном и партизанском снабжении. Федора Васильевна ловит всех приходящих, даже и бойцов, если они свободны, и просит поработать на кухне, в палате, в аптеке, кто где способен.

— Сможешь остановить мою болесть — тогда останусь полежать, — соглашается Арсен.

— Обязательно остановим.

Федора Васильевна зажигает керосинку, греет для Арсена молоко, подмешивает в него мед и соду. А ее помощники и помощницы тем временем подживляют баню, которая никогда не остывает окончательно, и сотворяют для Арсена партизанскую постель, какие у всех в госпитале. Кроватей нет, взамен высоко громоздят сосновые лапы, на них наваливают сена вместо матраца и застилают простыней; подушки набивают тоже сеном или опавшими листьями. Такая постель пружинит не хуже барской, а пахнет и сенокосом, и сосновым бором, и… Да всей богатой, теплой, урожайной осенью.

Федора Васильевна показывает Арсену его место.

— Не обессудь! Чем богаты, тем и рады.

— Прямо на земле? Вот это да-а! — хвалит Коваленков постель. — Стало быть, восстанем еще: от земли взяты — от нее и пораты . — Он проходит по госпиталю из конца в конец и удивляется: — Из ничего ведь, из ничего, а хорошо, Васильевна, здорово хорошо. Кому служишь, Федорушка, кто тут хозяин?

— Жизни служу, Арсен Потапыч. Она, жизнь, и хозяин, другого нет.

— Откуда, Васильевна, сподобилась всему этому? На доктора вроде не училась, при больнице не служила. Откудова?

— И не училась и не служила — верно, а без больного в доме не жила. Муж инвалид, детей как гостей на свадьбе, да полна деревня всяких сродников. При такой армии чему не сподобишься, поневоле станешь и поваром и лекарем.

Она рассказывает, что и кроме этого жизнь толкала ее на врачебное дело. Уже сорок с лишним лет живет она рядом с больницей. Раньше, в царское время, одна фельдшерица отвечала за всех докторов: она и внутренний, и кожник, и глазник, и резака, и акушерка, и костоправ… Да съедутся, сойдутся к ней со всех волостей — и вокруг больницы как ярмонка в самый большой праздник. А народ деревенский какой был — сперва обойдет всех знахарей, лекарей, колдунов, перепробует все зелья, травья, коренья, снадобья, а потом уж в больницу, к доктору.

Каждый божий день, пока светло, кружатся вот такие возле больницы, ожидаючи приема. К Федоре прибегут раз полста: дай испить водицы холодненькой, в больнице-то кипяченая, теплая, нет в ней никакого скусу. И чего-чего, каких чудес не наскажут про свои болести, про всякие лечения и исцеления. Многому научилась Федора и от той фельдшерицы и от больных.

— И вот они подсобляют сильно. — Федора кивает на женщин и девушек, которые помогают ей. — Не жалеют ни рук, ни сердца. Вот и правдаемся так сообща, как в колхозе.

— Куда тут колхозам, ни один против вашего заведенья не выстоит, — подает голос кто-то из больных.

Его подхватывают:

— В колхозах-то, бывает, боком да спиной к делу, а тут душой, всем горячим сердцем.

Жар сердца виден везде. Кругом всего добра — только земля, вода и лес. А что сделали из этого женщины и девушки! На сухом песчаном месте вырыли землянку, непромокаемо и непродуваемо укрыли ее сучьями и сеном, из того же воздвигли каждому больному мягкую пружинистую постель, возле каждой поставили небольшой трехногий столик. Сначала эти столики «росли» в лесу, потом их спилили, немножко пообделали, а теперь на них аккуратно ставят больным завтраки, обеды, ужины и осенние букетики из цветов и ярких увядающих листьев.

Арсен Коваленков остался вполне доволен и своим местом, возле запасного, утепленного и неоткрываемого входа, и своей постелью.

— Тогда, Потапыч, иди в баню. — Федора Васильевна наладила с ним своего Никифора и растолковала ему, что делать с больным.

Баня тоже в землянке, по-черному, с большой каменкой. Жар в ней стоит от потолка до самого пола. Как рассказывал Арсен, Никифор сперва хлестал его распаренным веником, согнал семьдесят семь потов, затем Федора принесла чугунок вареной картошки в кипятке, и Арсен дышал картофельным паром. После мытья Арсена натерли мазью из свиного сала со скипидаром, а в постели закутали двумя толстыми одеялами.

Арсен потребовал свою бердану.

— Зачем? — удивилась Федора. — Тебе, Потапыч, лежать надо.

— Лежать и буду, а бердана рядышком.

— Здесь не надо это, здесь мы под хорошей охраной: вон какой лес кругом, и целый отряд партизан.

— Не уговаривай, Федорушка, не уговоришь. Третий год ее, голубушку, возле своего сердца держу. Без нее не будет мне ни сна, ни покоя, — твердил Арсен. — Не заводи, Федорушка, своих порядков, оставь мне мои!

— Говорят — слыхал? — что в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Теперь ты в нашем монастыре.

— Коль вынуждают менять устав, то я уйду.

Арсен начал подниматься. Федора зашикала на него:

— Лежи, лежи, старый ерепень! Ладно уж, будь по-твоему. — И принесла бердану. — Не пристрелись только. Повернешься во сне, заденешь, что не надо, и…

— Будь спокойна. Третий год живу с ней без разлуки — хожу под ручку, сплю в обнимку. — Арсен положил бердану рядом с собой, к левой руке, выдвинув дуло дальше головы. — Вот если и грохнет нечаянно, пуля уйдет мимо меня, в стенку. Мы вместе, теперь можно спать. — И старик крепко, надолго заснул.

Федора несколько раз подходила к нему и слушала, как дышит. Арсеновская гармошка начала помаленьку исправляться.

Когда Арсен проснулся, Федора Васильевна снова натерла ему свиной мазью грудь и спину. Удивительно, где бралась у нее сила и бодрость. Родившая четырнадцать человек и взрастившая одиннадцать, она в шестьдесят лет спала не больше двух-трех часов за сутки, а остальное время работала без присяду и все с тем вниманием, терпением, старанием, с каким мать выхаживает больного ребенка. Всегда была ровна, спокойна, бодра, как будто даже довольна, счастлива. Иногда только задумается вдруг глубоко-глубоко, и такая тогда на ее лице печаль. Но встряхнется и снова пошла. Вот это спокойствие, терпение и бодрость были для всех самым главным лекарством.

Двое суток спал Арсен, как новорожденный младенец, просыпался только поесть да оправиться. Потом вошел в норму — спал по ночам, а днем перешептывался с летчиком, постель которого была рядом с арсеновской. Шептались они увлеченно, их даже прозвали за это шептунами.

Через неделю скрипун у Арсена перестал бухать, и старик заговорил с Федорой об уходе из госпиталя. Мне подумалось: хорошо бы наладить старика в нашу бригаду, обрадовать капитана Сорокина. Неплохо будет там и Арсену. Попутно сделает и для меня добро — отнесет в бригаду мои письма.

Арсен, сидя на кровати, чинит свою одевку. Подсаживаясь к нему, завожу разговор.

— Когда отступали наши, тебе случалось перевозить их через Днепр?

Арсен. Много раз. Не тебя ли уж?

Я. Нет, не бывал здесь. Но знаю одного офицера.

Арсен (равнодушно). Много их было.

Я. Этот помнит тебя.

Арсен. С чего, с каких статей?

Я. Перевез ты этого офицера. Он к тебе со спасибом, с протянутой рукой, а ты ничего не принял, отвернулся. Был такой случай?

Арсен. Был, помню. (Заинтересованно.) Ну-ну, дальше что?

Я. Этот офицер здесь, в нашем десанте.

Арсен. Чай, не тот, из других. Те, чай (пренебрежительно), далеко убежали.

Я. Из тех тот. Офицер сам рассказывал, что всю войну рвался к тебе.

Арсен (настороженно). Зачем это?

Я. Спасибо сказать.

Арсен. С чего, за что?

Я. Это уж у него спрашивай.

Арсен. Спасибо… в другой раз… Не может быть. Скорей всего, спросить с меня хочет за тот случай.

Я. Говорил, что «спасибо, как отцу родному».

Арсен (удивленно). Вот и разгадай человека. То обиделся на меня смертно, до полной немоты, то два года идет ко мне же со спасибом. Болтаешь, парень. Брешешь.

Я. Пойдем вместе. Сам от него узнаешь, что не брешу.

Арсен. Я не умею ходить вместе.

Арсен зачинил свои лохмотья, оболокся в них, подошел ко мне и зашептал:

— Ты всерьез балакал про офицера, который ищет меня?

— Вполне.

— Тогда черкани-ка ему: так, мол, и так, встретились, разговорились…

Коротенько пишу Сорокину: встретились, разговорились… Тот самый старикан, который перевозил вас через Днепр. Чуть-чуть подлинней, но так же туманно пишу Федьке Шаронову. Если записки попадут в руки врага, он ничего не найдет в них полезного себе и опасного для нас.

Арсен собирается уходить. Федора заговаривает, что пора бы ему сдать ружье молодым — и на покой, к примеру, на пасеку помогать Никифору: один он уже плохо справляется там.

Арсен отнекивается:

— Не зови, Васильевна. Я слово дал пройти всю войну до конца.

— Кому дал слово-то?

— Всем нашим убиенным.

И ушел.

В госпитале снова разговор об Арсене. Вертушенко при всем своем безбожии готов молиться, что старик исчез. Он считает его полностью рехнувшимся. Другие судят помягче — старик со странностями. Летчик признает некоторые странности, но по воинским доблестям ставит Арсена выше самых великих вояк.

— Это нечесаная, лохматая борода Арсен Коваленков больше Наполеона Бонапарта. Один объявил войну всей Германии и не проиграл, даже ничуть не отступил. А Бонапарт сдался на милость победителей, поехал в ссылку на Эльбу, на Елену. Разве в Европе лесов не было? Духу у Бонапарта не было такого, чтобы одному в лес уйти!

 

28

Вновь меня одолели воспоминания о деревне, о родном доме, о своем детстве. Впрочем, эти воспоминания не надо шевелить, они всегда, без всякого шевеленья, живут во мне рядом с волнениями текущей минуты. Но случается, что они захлестывают текущее, как море захлестывает в шторм берега. Сегодня у меня — шторм воспоминаний.

Хорошо, дружно, тихо бывало у нас в доме тогда только, когда мы с бабушкой оставались вдвоем. А заявлялся еще кто-нибудь — отец, мать, ребятишки, — и начиналась сумятица, нескладица. Кто был виновником — я не могу разобраться до сих пор. Все виноватили друг друга.

Однажды перед Октябрьскими праздниками мы с бабушкой целый день провели в Москве — покупали мне ранец, книжки, карандаши, ластики, а вернулись домой — и обомлели.

Все иконы из дедушкиного угла, который еще называли святым и передним, были сняты. Мой родитель с председателем колхоза распивали водку. Мама разводила на кухне самовар. Ребятишки, слышно было, играли за переборкой, разделявшей избу на две комнаты — переднюю и горницу.

Как после всякой поездки в Москву, бабушка устало, грузно опустилась на лавку у порога, на этот раз только грузней, беспомощней обычного. Но виду не показала, что заметила перемены в доме и недовольна ими.

— Авдотья Терентьевна, тещенька, садись к столу, выпей с дорожки! — начал зазывать мой родитель. — Выпей — всю усталость смахнет, как ветерком.

— Да, да, Авдотья Терентьевна, раздели с нами компанию! — И председатель колхоза заелозился, освобождая для бабушки место.

— Угощайтесь без меня, — отказалась бабушка. — По будням ни в дорожку, ни после дорожки не выпиваю.

— Так и ездишь в Москву без подорожника? Ай-ай! — посочувствовал председатель. — Напрасно обижаешь себя: в дорожку не грешно выпить. И после трудов не грешно. Чем же душу-то отводишь?

— Всяко. Бывает, молитвой, а бывает, ругачкой, — ответил за бабушку отец.

Она пропустила это мимо ушей, а отдышавшись немного от усталости и от неожиданных новостей, окликнула мою мать:

— Подь-ка со мной!

И обе вышли в сени. Я — за ними. Там бабушка спросила маму:

— Иконы-то твой ахид не поломал, не пожег?

— Нет, не успел. Я захватила и не дала. Стоят под замком в чулане.

— Слава те… — Бабушка перекрестилась. — Дай-ко мне ключ!

Сунув ключ в карман, она принялась, как всегда после поездки, промывать молочные бидоны, сажать их в печку для прожарки.

— Ба… ба… бабушка… — приставал я к ней. Мне не терпелось узнать, как же она будет с иконами: неужели без боя уступит святой, красный угол отцу?

Она поймала меня за ухо, потянула к себе резко, больно и шепнула:

— Если ты не перестанешь, я тебя кипятком, как собаку-блудню…

Говорить еще другие угрозы не пришлось, на этот раз для меня хватило одной. Испугался я не слов — бабушка обещивала и пострашней: «отверну голову», «спущу шкуру», «исхлещу об твою спину все лозняки, что растут по Воре», — а взгляда, каким обдала она меня… Он был горячей обещанного кипятка.

Моя бабушка не мягкосердная размазня, которая может все спустить, все простить, для которой все хорошо. Есть такие бабушки. Моя — твердая, требовательная, может рассердиться, наказать, возненавидеть. Не поймешь, чего в ней больше, доброго, мягкого или жесткого, сердитого. Но я люблю ее всякую; она при всяком настроении остается справедливой, зря никого не обидит.

Я затаился в углу между дверью и печкой, начал разглядывать новые книжки, привезенные из Москвы, но не переставал наблюдать за бабушкой и за отцом. Водка кончилась. Отец с председателем ушли. Бабушка шепнула мне:

— Подь погляди незаметно, куда они!

Ушли по тропинке к железнодорожной станции. Там была закусочная по прозванию «Голубой Дунай», где торговали водкой и пивом.

— Слава те… — Бабушка перекрестилась. После этого, хорошенько вымыв руки, будто перед дойкой коров, принялась устраивать иконы обратно на божницу в строго заведенном порядке: в середину — большую богоматерь, вокруг нее — разных великомучениц, по самым краям — Николая-угодника, Илью-пророка и преподобного Сергия Радонежского. В бабушкином иконостасе явно преобладали заступницы и спасительницы, про заступников она говорила: «Они хоть и святители, и божьи угодники, а все равно мужики, бабьи обидчики».

Устроив божницу в прежнем виде, вновь повесила перед ней и зажгла неугасимую лампадку из синеватого, поднебесного стекла.

Отец вернулся поздно, когда все в доме уже легли спать, и тоже лег, не зажигая огня. Тогда наши Чижи освещались керосиновыми лампами.

Утром, как всегда, бабушка проснулась первая и прежде всяких дел встала перед иконами на коленки. Молилась она, как показалось мне, громче, жарче обычного и разбудила этим отца, маму, меня. Отец с матерью спали за переборкой. Вот оттуда послышалось отцовское:

— Эй, теща, нельзя ли потише? Я хочу спать.

Бабушка не отозвалась и не переменила голоса, — знать, решила не замечать отца. Это бывало у них — повздорят и потом не разговаривают друг с другом, хоть и живут в одном доме, едят за одним столом, постоянно видятся.

— Эй ты, тебе говорят: потише! — крикнул отец.

— Чур меня, сатана! — отозвалась бабушка и начала молиться в полный голос: — «Да воскреснет бог и расточатся врази его. Яко тает воск от лица огня, яко исчезает дым от крыла ветра, да исчезнут они перед тобой, господи!»

Отец выглянул из-за перегородки, повертел головой, что-то показалось ему непонятным, и протер глаза кулаками, потом унырнул снова за перегородку, слышно было, что одевается. Бабушка, кончив молиться, начала собирать все необходимое для дойки коровы: подойник, полотенце, мыло, теплую воду обмывать вымя.

Из-за перегородки вышел отец, за ним — мама.

Отец. Ну, как будем делаться, тещенька?

Бабушка. Делайся, как тебе мило, хоть на голове ходи. Я с этой поры ставлю на тебе крест.

Отец. Я спрашиваю: что будем делать с иконами?

— Будут висеть, как висели. — Бабушка встала с колен и села в передний угол, на дедушкино место, под охрану своего иконостаса. — Кто ты здесь, в моем доме? Никто. Жилец. Я тебя из милости держу, из жалости к твоему выводку. Будешь знать свое место — живи за переборкой, а полезешь ко мне со своими правилами — совсем за порог вытряхну.

Отец ушел за переборку. Вслед ему бабушка сказала:

— Эта половина моя, и порядки в ней будут мои. И не думай шепериться на весь дом. Сожгу, а тебе не отдам.

Горячо день и ночь моя мама жужжала отцу, и в этом жужжании не редко слышалось отчетливо: «Опомнись! Свои ведь! Через меня ты родня ей кровная. Куда мы без нее денем ребятишек?»

Разделились, как решила бабушка: ей — первая половина избы, прихожая, отцу с матерью — за переборкой, горница. Само собой разумелось, что ребятишки будут жить при родителях. Но из этого ничего не получилось: мы остались вне ссоры, — кто по-детски не заметил ее, а кто скоро забыл, — пользовались всем домом, ели и родительское и бабушкино. Родители не запрещали нам ластиться к бабушке, и она по-прежнему не отталкивала нас.

Бабушкина половина осталась без перемен. Красный угол полон икон, перед ними негасимая лампада, кричать, скандалить, быть в шапке нельзя, грешно.

Ход к отцу был через бабушкину половину, и когда приходили новые, не знающие бабушку люди, отец говорил:

— Тут у нас проживает старый мир.

Схватки между бабушкой и отцом вспыхивали часто, после каждой наступало отчуждение, когда они переставали замечать друг друга, затем постепенно водворялось недолгое перемирие. Многие схватки я забыл, но и помню еще не мало. Поводы для них были самые разные: колхозные дела, мы, ребятишки, бог, праздники, свои и соседские нужды. Начинал-задирал обычно отец, а бабушка не спускала. Вот уж поистине он задириха, она неспустиха.

Однажды схватились из-за молока.

— С чего этот теленок присосался к нашей корове?! — завел отец.

— Какой? Где? — встрепенулась бабушка, только что подоившая корову и распределявшая молоко.

— Да вон идет, двуногий. — Отец показал на Федьку, который только что вбежал в наш двор.

— Ты на этого парня не замахивайся! — сказала бабушка. — Тебя обойду, а ему налью. Он свое молоко пьет, из своего соска.

— Час от часу не легче, — отец плюнул, — скоро и хозяином в доме станет Федька.

— Хозяином не станет, а один сосок у Пеструшки, верно, Федькин, другой Витькин. Не подмогни Витька с Федькой — не вырастить бы мне Пеструшку. — Бабушка налила поллитровую банку молока и подала Федьке, вошедшему в избу. — Пей на здоровье!

Когда мне исполнилось четырнадцать лет, отец сказал:

— Ну, парень, записывайся в комсомол. У меня, у тракториста, сын — некомсомолец! К тому же при такой бабушке… Это нехорошо, не годится.

— При какой бабушке? Чем опять не угодила тебе? — спросила бабушка.

Отец. Все тем же, своим богомольством.

Бабушка. Да не молись ты, никто тебя не тянет к богу, не нужон ты ему. И не мешай мне!

Отец. Если бы ты жила в отдельности. А то развесила своих идолов на самом юру. В печку их!

Бабушка. Опять поперек твоей дороги оказалась. Да уйди ты, отделись от меня на свою фатеру! Я об этом давно бога молю.

Отец. Была бы она, своя фатера, — и дня не оставался бы здесь. А нет ее — приходится терпеть твои выходки.

Бабушка. Ты хоть из-за фатеры терпишь, а я за что терплю тебя? Не рожала, не звала к себе, а терпеть приходится.

Отец. Слыхала, что говорят про нас? Что все мы под тобой ходим.

Бабушка. А тебе завидно, хочешь под себя подмять. Витьку куда толкаешь?

Отец. В комсомол. Я тракторист, передовой человек, а сын не в комсомоле — это не дело.

Бабушка (бурно). А в комсомоле — дело? Это я, выйдет, для того кормила, растила его, чтобы он меня сживал со свету?

Я начал уверять бабушку, что сживать ее никогда не буду.

Бабушка. Знаю, как еще будешь-то. Я молиться встану на коленочки, а ты свистеть в три пальца разбойником да мяукать по-кошачьи. Это, скажешь, не сживанье со свету?

— Не буду, не стану. — Я готов был поклясться. Да я и не видел никакого вреда от бабушкиного бога, а божественные праздники мне даже нравились: тогда вкусно ели, весело гуляли, они были роздыхом в непрерывной колхозной работе.

— Ему, отцу, надо затянуть тебя в комсомол, ему это лестно, а тебе самому рано лезть туда. Вырастешь, сам себя кормить станешь — тогда и решишь, куда прислониться, — сказала бабушка.

Но я на этот раз не послушался ее и вступил в комсомол. Вскоре записался и Федька.

 

29

Нет, не предусмотришь, не угадаешь всего, что подбрасывает десантнику жизнь. Мы с Танюшкой договорились, что, как только поправлюсь я, пойдем вместе в штаб десантной бригады.

Пригодится там и моя Танюшка: она опытная подпольщица, разведчица, связистка, санитарка. Договорились крепко, железно, а вот сегодня Танюшка приходит в госпиталь и шепчет мне в ухо:

— Гестаповцы схватили Настёнку. Я иду туда. До свиданья! Скоро вернусь. Поправляйся!

— Я с тобой, — говорю ей.

— Ни-ни! Это невозможно.

— Пойду — и все.

— Подпольный комитет не позволит этого.

— Я не подчинен вашему комитету.

— Мне не позволит цацкаться с тобой. — Танюшка начинает сердиться, словечко «цацкаться» сказала не просто, а с нажимом.

— Я пойду один.

— Не советую. Мы сами, без тебя, освободим ее.

— Возьми мой трофейный автомат, — предлагаю Танюшке. — На память.

— Встретимся еще.

— Вот и возьми, чтобы надежней встретиться. Деревянный сыночек да автомат — и будешь непобедима.

— Есть взять автомат, — шутливо говорит и козыряет Танюшка. Она уже одета не по-госпитальному, а по-дорожному: сапоги, грубая юбка, стеганая курточка, серый старенький платчишко. Так наряжаются, когда ходят рыть окопы.

— Дай слово, что будешь ждать меня, — шепчет Танюшка.

— Я не могу ждать сколько угодно. Вот подзатянется рана — и уйду.

— Три-четыре дня, больше не надо. — Ну, — Танюшка берет меня за руки, — договорились?

— Ладно, жду три дня.

— Четыре, — настаивает Танюшка.

По-десантски обнимаемся, целуемся. Нет, не только по-десантски, нас связывает не только общее воинское дело, но еще и другая, пока не обговоренная, не осуществленная, но каждым про себя уже решенная близость. Так кажется мне.

Танюшка уходит. Я остаюсь как в лихорадке, не могу ни есть, ни спать, ни разговаривать о чем-либо, ни думать, кроме того, что напрасно дал слово ждать. Это жданье может обернуться предательством — в самое опасное, в роковое для Танюшки и Настёнки время вместо помощи им я проваляюсь в постели.

Постоянно выбегаю из госпиталя на волю, вглядываюсь в лес. Это не нужно, ведь ничего так не узнаю, не увижу утешительного. Но… Постоянно надоедаю Федоре Васильевне, нет ли каких вестей от Танюшки.

— Рано. Танюшка и не дошла еще туда, — утешает меня Федора.

И верно, не дошла. От Настёнки до госпиталя мы топали три дня. Допустим, что Танюшка пойдет в два раза быстрей, — значит, на дорогу туда и обратно да, кроме того, на освобождение Настёнки потребуется не меньше четырех дней. И это в том случае, если все пойдет гладко, быстро, как в сказке.

В тревоге, в метаньях провожу два дня. Но дальше не могу околачиваться в госпитале, околачиваться без дела, в неведенье. Слово, данное Танюшке, можно нарушить; теперь, пожалуй, самое умное, что следует сделать, — отказаться от глупого, необдуманного обещания ждать четыре дня.

На третий день утром говорю Федоре:

— Я должен уйти. Выдайте мне оружие!

Федора придвигает мне седульку.

— Садись. Поговорим. Я не могу держать тебя, нет у меня такой власти. Но…

Да, на этот раз, к счастью, я никому не подчинен и могу поступать по своей воле, по своей совести. А совесть говорит: «Выручай Настёнку, помогай Танюшке! Иди немедля».

— Но как человек, как мать советую остаться, — уговаривает меня Федора. — Ты еще болен. С тебя ничего не спросится.

— Не в спросе дело. Я должен, я сам решил.

— Тебе надо лежать. Обойдутся и без тебя. Танюшка ушла не одна. И все сделают. Ложись и спокойно выздоравливай. Настёнка и Танюшка скоро будут здесь. Живехоньки-здоровехоньки. Ты не думай, что самая главная доблесть на войне — умереть.

— А какая же?

— Победить супостатов и остаться живым. Умирать надо только в самом крайнем случае.

Не называю никого и ничего, но готов без колебания умереть за бабушку и маму, за Танюшку, за Настёнку… А сколько и кроме них отважных, честных, чистых, невинных, кого надо хранить, беречь, лелеять.

Да я и не могу считать свою жизнь моей. Дали мне ее родители, потом, в детстве, сберегла бабушка. Здесь, в десанте, если бы Алена Березка, Настёнка, Танюшка, Федора — великие, героические женщины — не спасли ее, давно бы я кормил собой червей. Человек и народ — одно, неразделимое. Народное горе — и мое горе, народная дума — и моя дума, народное счастье — и мое счастье. Человек — только искра большого пламени — народа. И негоже ему жить думой и заботой только о себе одном, без думы и заботы о народе.

А Федора наговаривает мне ласково, как маленькому, глупенькому:

— Человек, особливо молодой, умирает не один ведь, он тянет за собой в могилу длинную цепочку, целую реку жизни.

— Не понимаю, — признался я.

— После убитого остается жена либо невеста, остается безмужней, бездетной. И получается: вместе с каждым мужиком убивают женщину-родительницу и все поколенье, которое пошло бы от нее. У нас считают одних убитых воинов. Это неправильно. Надо считать у воинов и жен, и невест, и нерожденных детей, внуков, правнуков… так без конца. Вот какой убыток приносит народу война! Жены и невесты убитых — это все убитые матери. Они хоть и живы, но мертвы, от них не пойдет новая жизнь. И они несчастны больше убитых. Убитый страдает один раз, а жены, невесты — всю жизнь. Вместо самого дорогого человека получить похоронную бумагу — каково это? Не торопись, парень, умирать!

— Но ведь Настёнку и Танюшку могут убить.

— Всяко бывает. Но ты не поможешь им.

— Почему?

— Завалишься где-нибудь по дороге. Зря погубишь себя.

Может быть, и права Федора Васильевна, что обойдутся без меня, что я иду на ненужные испытания и опасности, но сердце мое настойчиво требует: «Не верь. Не поддавайся, не слушайся. Иди!» Мысли и чувства — явления вполне материальные, это какие-то разряды, небольшие молнии, и теперь нетерпеливые, быстрые эти молнии: «Иди, не теряй времени», — покалывают мне все тело.

Федора Васильевна пугает меня переменой погоды. Вся осень стоит сухая, жаркая. Месяц уже два раза нарушил свой порядок — не купался, и в очередное, начинающееся новолуние обязательно пойдут дожди.

Да, будут дожди, и скоро, на небо из-за горизонта уже выползают темно-серые дождевые тучи. Но я не боюсь дождей, наоборот, приветствую их. Целый месяц мучили меня жара, пыль, пот, грязь, а вымыть всего при открытой ране опасно, и вымыли в госпитале только до пояса. И я так тоскую по мытью, по воде, что если вдруг задумаю нарисовать рай, то обязательно изображу с дождем, среди болот и хлябей.

Мне накладывают свежую повязку, выдают оружие, уточняют маршрут, набивают в вещмешок харчей. Я снаряжен так же богато, как в момент десантирования, можно идти хоть на край света.

Федора Васильевна посоветовала мне идти оврагом, чтобы не плутать в лесном бездорожье. Овраг хоть и не очень прямо, зато надежно выведет меня в населенные места. Иду по обнаженному, где галечному, а где песчаному, руслу, проложенному вешними и дождевыми водами. Сейчас оно везде сухо и плотно, вроде накатанной дороги, хотя никаких следов — ни людских, ни звериных — нет. Уплотнили его вода, жаркое солнце, ветер и время.

И сейчас дует сильный ветер, низом, по оврагу гонит навстречу мне опавший лист, а верхом, по-над лесом, — темно-лиловые громады туч. Они двигаются наподобие ожившей горной страны, с высокими косматыми вершинами, с изорванными, зубчатыми краями. Пока отдаленно, в глубине туч, но все ближе, ярче, громче посверкивает и погромыхивает гроза. Так похоже на развертывающийся воздушный бой с участием зениток.

Тучи проглотили солнце и доглатывают последний краешек чистого, зеленовато-светлого неба. Ветер стал холодным и порывистым, как таран, налетает на деревья, рвет лист, ломает подсохшие сучья, уложил наземь несколько сосен, уцепившихся слабо за песчаные, сыпучие склоны оврага.

Все небо в тучах. Кругом сумрак, как после заката солнца. Минутная тишина, ни ветра, ни грома. Потом вдруг точно открыли люки в какой-то другой, вечно огненный и грохочущий мир — по всему небу засверкали молнии и без передыха заворчал, загудел, загрохотал гром.

Ливанул дождь, крупный, частый, не отдельными каплями, а непрерывными струями от неба до земли. Опрокинулось целое море воды, это расчет за двухмесячную бездождицу.

Позабыв, что могу промокнуть до костей, стою под дождем со сложенными ковшом ладонями, и когда они наполняются водой, выпиваю ее жадно, большими глотками. Мне кажется, что никогда в жизни не пивал такой вкусной, освежающей и бодрящей воды. Напившись, мою лицо и руки, потом снимаю сапоги, штаны и купаюсь до пояса в потоке. По оврагу уже мчится поток. Безумно хочется искупаться всему, с головой, но Федора Васильевна строго-настрого запретила мочить рану, и я прячусь под развесистую сосну, склонившуюся над потоком.

Бурный грозовой дождь с неистовыми взрывами молний и грома, с дикими налетами ветра постепенно переходит в спокойный, безветренный. У нас в деревне такие дожди называют деловыми, рабочими. Для полей они гораздо лучше грозовых. Грозовой как падает бурно, так и стекает, а спокойный, рабочий каждой каплей впитывается в землю.

Этот дождь, наверно, благословляют крестьяне: он в самое время для озимых, посеянных недавно в совершенно сухую землю. Благословляю его и я: он так хорошо утолил мою тоску по воде, смахнул жару, прочистил от пыли воздух. Если бы мне не надо идти, я сказал бы ему: лей вечно!

Выжидать, когда кончится дождь, не стану. Он, мой благодетель, может обернуться в погубителя: перейдет в затяжное осеннее ненастье, расслякотит землю, распустит хляби, грязи — потонешь.

И вот иду по придорожным канавам и даже по самой дороге. Сейчас мне некогда осторожничать, надо как можно быстрей на помощь Танюшке и Настёнке. Дождь перестал, но я не перестаю проклинать его: он так размочил, раскиселил землю, что будет просыхать неделю.

Иду, пожалуй, безрассудно смело, отчаянно. Около одного из мостов напоролся на немецкого часового. Он заметил меня на секунду раньше, крикнул: «Хальт!» — и выстрелил. Но промахнулся. А в следующую секунду я убил его из пистолета и нырнул под мост, в овраг, в кустарник.

За мной — пальба, крики: «Хальт! Хальт!»

Напрасно гавкаете, утруждаете себе глотку, меня не остановишь «хальтом», я не подниму перед ним рук. Я стал крепок, тверд, зол и прям, как штык. Я подниму руки только к своему автомату, чтобы стрелять. Для меня нет отступления, ранения, плена, для меня — только победа или смерть. И раненый буду драться до смерти, обезоруженный буду грызть зубами. И убитый сделаю еще несколько шагов и упаду с протянутыми вперед руками.

Большое село, по всем признакам Лубенцы. Окружать его по полям долго, трудно, и решаю пересечь прямо, как снаряд. Навстречу мне жужжит мотоцикл. Поравнявшись со мной, он останавливается, и фашист кричит мне из коляски:

— Эй, человеч, стой!

Не сбавляя шага, делаю два выстрела, одним валю пассажира, другим водителя мотоцикла и перемахиваю через плетень в сады и огороды. Я мог бы перемахнуть туда раньше, совсем избежать встречи с мотоциклом, но мне надоело убегать, таиться, прятаться. Вся душа моя восстает против этого и требует: живи смело, гордо!

Чаще и чаще загорается мысль, что смерть щадит меня, дает мне время изведать все шипы, уколы, полынь, горечь, радость и счастье жизни. Во мне растет и крепнет уверенность, что я переживу и десант, и всю эту войну и буду жить еще долго после нее, до тех пор, когда исчезнут все и всякие войны. Может быть, это только мое глупое, молодое желание. Но ведь и желание — немалая сила. Пока что оно — или что-то другое? — хранит меня.

Четвертые сутки шарахаюсь по размокшим полям между занятых врагами деревень. Еле жив, едва передвигаю ноги. И только рука, в которой пистолет, сильна и тверда. Все это время я не выпускал его из руки, он стал как бы членом моего тела. Пистолет и патроны к нему трофейные, были приготовлены оккупантами для нас, для моего народа, и теперь я с наслаждением возвращаю оккупантам каждую пулю. Вот так бы вернуть им все оружие, какое обрушили они на нас. Мое доброе, жалостное сердце стало таким ненавидящим.

Мне кажется, что такую ненависть не мог породить один человек, одно мое сердце. Эта ненависть всех страдавших, раненых и убитых в войнах, всех овдовелых и осиротелых.

Я убиваю потому, что ненавижу убийство. И не я один иду с пистолетом в руке, со мной вместе, в моей душе, идут миллионы ненавидящих войну, они помогают мне держать оружие, спускать курок. Я — суд и воля миллионов.

В конце четвертых суток, на рассвете, стучусь в хату к Настёнке. На стук выходит моя Танюшка.

Пока есть жизнь, будут и радости. Не знаю, как других, а меня жизнь не оставляла без утех. Когда мне начинало казаться, что я несчастнейший из людей, впереди только гибель от голода, жажды или пули, — жизнь подбрасывала мне то глоток воды, то картофелину, то капустную кочерыжку, то давала встречу с хорошим человеком и отводила от меня вражеские руки.

А сегодня привалил мне целый рай, лучше которого я не желаю ни в этой, ни в какой другой жизни. Со мной моя Танюшка.

Не вставая на ноги — не могу, не держат, — ползком да катышком, вроде комка грязи, с помощью Танюшки одолеваю три ступени крылечка, порог в избу и растягиваюсь на полу. Даже сесть нет силы. Танюшка приподнимает мне голову, Степанида Михайловна подсовывает под нее подушку, потом дают выпить чего-то укрепляющего и принимаются размундировывать меня. Митька уходит караулить.

Не больше как через час меня уже не узнать. Я умыт, перебинтован, из военного переодет в гражданское, что осталось от расстрелянного Ивана Громова. Страшный, грязный десантник, обвешанный грозным оружием, ходячая неприступная крепость, обернулся в щупленького деревенского парнишку, и, если таким схватит гестапо, вполне могу сойти за Митьку. Мы так и условились: я назовусь Митькой, он же на время моего ареста куда-нибудь скроется. Степанида Михайловна и Танюшка полагают, что за Митькой оккупанты не числят никаких серьезных преступлений.

Сижу за столом, жую холодную картошку «в тулупах» и соленые огурцы. Топить печку, варить или греть что-нибудь не время. Ночной, неурочный дым может вызвать подозрение. Здесь стараются жить как можно незаметней. Степанида Михайловна раздевает картошку и облупленную подкладывает мне. Танюшка, сидя напротив, рассказывает шепотом про Настёнку.

Ее схватили в соседней деревне, куда она пошла по своему делу. Наладить связь с Настёнкой еще не удалось, и пока неизвестно, как схватили ее — по доносу, по подозрению или по разбойному фашистскому обычаю хватать всех на принудительные работы.

Танюшка будет разведывать обстановку, налаживать связи, а мне это время сидеть в подземелье. Возможно, я не потребуюсь, но теперь все темным-темно, и если уж я пришел, то следует дождаться ясности. А впрочем, могу уйти, пусть сам и блюду и нарушаю свои солдатские обязанности, Танюшка не будет ни уговаривать меня, ни отговаривать.

— Что ни делайте, я и не подумаю уходить.

— Ваша воля — ваш и ответ.

Танюшка достает из кармана тюбик какой-то пасты, берет в печке уголек и, распорошив его на ладони, перемешивает с пастой, затем перед маленьким дорожным зеркальцем безжалостно безобразит себе лицо этой сине-черной смесью.

— Что ты делаешь!.. — зашипел я на нее.

— Навожу парад, — сверкнула незнакомой, диковатой ухмылкой.

— Перестань, довольно!

— Мне лучше знать. — И разрисовала себя до полной неузнаваемости: молодое отважное лицо стало изношенно-блеклым, покорным, большие ясные глаза уменьшились, потускнели, рот приобрел усталую, унылую складку. Мазь похоронила все огневое, задорное, что есть в лице у Танюшки.

Она пообещала навестить меня вечером и ушла. Митька вернулся с улицы в дом и лег на горячую печку досыпать. Ночи уже холодные, и парень сильно продрог, Степанида Михайловна встала на колени молиться перед иконами. Я заполз со своим скарбом в подземелье.

Над землей проходят дни, ночи, пылают восходы и закаты солнца, загораются и потухают звезды, плавает луна — самая главная подруга и помощница десантников, а в моем подземелье все время одинаково черная тьма.

Выползаю из своего заточения только раз-два в сутки на самое короткое время. По вечерам приходит Танюшка, делает мне перевязку, рассказывает новости. Немцы сильно укрепляют село Свидовок. О Настёнке все то же — ее держат в Свидовке, в подвале гестапо.

Самое большое событие в моей жизни — обваливается землянка. В ней уже нельзя сидеть, трудно поворачиваться и дышать. Надо убирать куда-то лишнюю землю, хоть глотай ее. Надо торопиться, ведь земля может рухнуть сразу большим обвалом.

Надо что-то делать, пусть безрассудное, опасное, но делать.

Говорят, что нет ничего страшнее смерти. Я не умер, но мог умереть не раз и вот теперь чувствую, что тяжелей, страшней, досадней — это быть живым, вооруженным, знать, что нуждаются в твоей помощи, и не иметь возможности подать ее. Сейчас мне вынужденное бездействие страшней смерти. Но я перенесу все, а спасу Настёнку!

Заслышав в хате шлепанье босых Митькиных ног, я выполз из тайничка и сказал:

— Больше не могу. Надо убирать землю. Подумай, куда прятать ее!

— Когда убирать? Сейчас? — Митька готов хоть когда. Не парень, а сама отвага в человеческом облике.

— До вечера пролежу как-нибудь. — И вернулся в подземелье.

Митька для отвода глаз вырезает в саду сушняк и ненужные побеги, пасет козу, переговаривается с соседями, потом звенит лопатой, натачивая ее напильником. Мне все слышно: земля — хороший проводник звуков. Вечером, когда я выползаю на перевязку, Митька говорит, что нашел для земли место. Немцы ждут наступления красных, готовят везде окопы, а народ по деревням роет бомбоубежища, щели, Митька тоже решил вырыть щель, уже начал. Под эту бирку можно вычистить и подземелье: вся земля вывалена будто бы из щели.

Ночь. Степанида Михайловна оглядывает из окна улицу, я чищу подземелье, Митька уносит землю в сад, перемешивает с вываленной из бомбоубежища.

За этим делом застала нас Танюшка, подала мне сразу обе руки и вышепнула такое желанное и долгожданное:

— Нашла Настёнку. Ее водят на окопы. Я послала ей писульку. Завтра попытаюсь свидеться.

— Это разве трудно? — спросила Степанида Михайловна.

— Не знаю, не пробовала. Ее держат под конвоем.

Танюшка переменила мне повязку и принялась разрисовывать себя. Она безобразилась каждый день по новому, сейчас ей потребовалось обрядиться и нарисоваться замызганной, оголодалой, слезливой нищенкой.

— Вам придется пожить без меня, — сказала она, обрядившись. — Но я постараюсь быстро, мигом. Счастливо оставаться!

— Ты куда? — Я схватил ее за руку.

— На окопы, к Настёнке.

— Она, говоришь, под конвоем.

— Ну и я под конвой.

— Ты серьезно?

— Как выйдет.

— Все-таки скажи, что задумала! — привязался я к Танюшке.

— Уже говорила: на окопы.

— Придешь и скажешь: «Берите меня на окопы»?

— Так с немцем нельзя. Немец не отправит, куда хочешь.

— И как же ты попадешь?

— Надо показать, что я не хочу на окопы. Вот тогда отправят.

— Ну как ты покажешь?

— Некогда тарабарить, некогда. Все! — Танюшка шутливо топает на меня ногой. — Марш под печку! Отъедайся, отлеживайся, скоро будешь нужен. — Потом она взвивается вихрем, целует на прощанье меня, Степаниду, Митьку и, послав нам еще общий воздушный поцелуй, выпархивает из хаты.

Распрощались перед утром, а днем Митька принес с улицы такую историю: в деревню забрела глупая нищенка и давай канючить в каждой хате без всякой опаски: «Подайте ради Христа!» В одной из хат наткнулась на немцев. Они завтракали. Нищенка и к ним сунулась с протянутой рукой: «Подайте…»

«Чего тебе надо?» — спросил старшой немец.

«Хлеба».

«Хлеб надо зарабатывать», — и сдал нищенку в команду, которая распоряжается окопниками.

Мы с облегчением подумали, что глупая нищенка — наша умная, сообразительная Танюшка.

 

30

Ни Настёнки, ни Танюшки и никакой весточки от них нет уже несколько дней. Я по-прежнему лежу в подземелье.

Всю томительную пустопорожность моего времени заполняет Степанида Михайловна своим горячим коленопреклоненным молением.

Теперь, когда идет война, когда столько несчастных, нуждающихся в помощи, надо бы особенно сильно вмешаться богу в нашу человеческую жизнь. Но всемогущий, всемилостивейший, вездесущий… глух, слеп к молитвам, воплям и страданиям.

Я не нашел бога. Ну и бог с ним, пусть не будет его! Зато я нашел вечную, бессмертную жизнь.

Ведь жизнь существует не отдельно от Вселенной, а вместе, в полном слиянии с ней, можно сказать, что Вселенная и жизнь — одно, это — вечное движение, вечная переменчивость вечной материи. Во Вселенной нет уничтожения, а только перемены. Горение и затухание звезд, образование планет из космической пыли и обратное превращение их в космическую пыль, стирание и возникновение гор, все сущее — жизнь. Все то, что мы называем смертью, — только переход жизни из одной формы в другую, только ступеньки в бесконечной лестнице жизни.

Как в любой лестнице нет ступенек важных и неважных, а все ступени — нижние, средние и верхние — одинаково нужны, чтобы получилась полная лестница, так и в лестнице жизни одинаково важны и нужны все и всякие формы, чтобы получилось полное колесо, полный круговорот бытия.

И еще я нашел бесконечное множество Корзинкиных, своих братьев-близнецов. Не знаю, как правильно назвать их, и пока буду называть небесными братьями. Вселенная населена несчетным числом звезд и планет. И там определенно есть уютные уголки, наподобие нашей Солнечной системы, с таким же Солнцем, с такой же Землей, даже точь-в-точь такие, как Земля, с таким же климатом, растительностью и животным миром, с таким же человечеством. Вселенная безгранична, возможное однажды возможно и второй, и третий, и сотый раз… Звезд, планет, зверей, людей, всего существующего бесконечно много, оно бесконечно разнообразно и существует все не в единичном, не в малом числе, а повторено бесконечно много раз.

Мысль о бесконечности Вселенной, о бесчисленности звезд, планет, человечеств и таких человеков, как я, моих двойников, сначала примирила меня со смертью. Если наше Солнце во Вселенной — только свеча, даже меньше, только бесконечно малая искра, то сколь же мал я. Мне можно и умереть, от этого не будет ущерба ни Вселенной, ни человечеству.

А потом эта же мысль о беспредельности Вселенной, о бесчисленности таких, как я, толкнула меня в противоположную сторону — во мне как никогда еще вспыхнула жажда жизни. Если нас, таких, бесчисленное множество, значит, и я не ошибка природы, не случайно взращенный сорняк, а законный, нужный сын матери — Вселенной. Так с какой же стати погибать мне прежде времени?! Почему из всей бесчисленности смерть избрала меня? Это несправедливо, это произвол. Я хочу жить, как и все другие. Хочу жить не в своих двойниках, раскиданных по Вселенной, а сам в этом облике, в этом теле, которое могу ущипнуть. Хочу жить, любить, видеть Солнце, звезды, думать, ненавидеть, бороться.

Снова выгребаю лишнюю землю. Приходит Танюшка. Она возбуждена, порывиста. Несмотря на окопную грязь и безобразный грим на лице, кажется мне прекрасной.

— Зимовать готовишься, мальчик? Правильно поступаешь, молодец! «Жизнь живи — вперед гляди», — учила меня Федора Васильевна. Тебя тоже учила? Нет? Как это она прохлопала, ай-ай! — Танюшка посмеивается, воркует ласково, по-голубиному. — Перевязку сделали? Еще раз молодец. Бросай-ка работу и надевай свою сбрую! Пойдем выручать Настёнку.

Снаряжаюсь. Уходим.

Сделав вместо нескольких километров большущий, на всю ночь, крюк по садам, перелескам, буеракам, по готовым и недорытым окопам, добираемся наконец до участка, где работает Настёнка. Там благодать, укрытий приготовлено на целую дивизию. Прячемся в готовый окоп.

— Спать хочешь? — шепчет Танюшка.

— Отоспался до второго пришествия. Может, ты хочешь? Ложись. Я подежурю, разбужу.

— Успею отоспаться до второго-то пришествия. Неужели ты веришь в него?

— Одна поговорка.

— Я встречала таких, которые от войны начали верить и в бога, и в черта, и в невесть что.

Еще раз Танюшка повторяет мне мою задачу: весь день не спускать с нее глаз.

Я торжествую:

— Вот когда нагляжусь на тебя досыта.

Она (с шутливой печалью):

— А потом не взглянешь.

Уверяю, что готов всю жизнь глядеть, не спуская глаз, только она, должно быть, не хочет этого, все куда-то бегает и, когда мы вместе, не посидит, а вертится по-сорочьи.

— Ладно, посижу, — и продолжает шептать, придвинувшись ко мне ближе.

Само дело назначено на вечер, когда кончат работу. За день Танюшка подойдет вплотную к Настёнке. Если они обе сразу снимут платки и начнут оправлять волосы, значит, они сговорились, все обстоит хорошо, и я должен ударить по охранникам из автомата. По ним ударят еще и партизаны. Потом Танюшка с Настёнкой перебегут ко мне. Дальше будет видно.

Ночь начинает сереть. Выходят на работу окопники: вольные — одиночками, небольшими группами, подконвойных приводят колоннами. Все окопники — женщины, мужика ни одного. Танюшка переходит от меня к окопницам. Довольно трудно не потерять ее в однообразной, тусклой темно-серой толпе, такую же тусклую. Но пока не выпускаю из виду, весь ушел в глаза и уши.

Танюшка, знать, понимает мое затруднение и старается подавать разные знаки: то начнет перевязывать желтоватый, довольно броский платок, сегодня он не желает держаться на ней, то при переходе вскинет на плечо лопату вверх светлым сверкающим штыком, то громко вскрикнет, засмеется. Возможно, это не для меня, а для Настёнки, но помогает и мне.

Постепенно Танюшка подвигается к подконвойным, в полудне она уже самая передовая из вольных, до арестованных ей осталось подать рукой. Все послеполуденное время Танюшка ведет игру с немцами-конвоирами. Сперва это перекличка и пересмешки через «пограничную» полосу между вольными и арестованными. Потом один из конвоиров переходит к Танюшке и угощает ее сигаретами. Она отказывается: «Не курю». Он берется выучить ее этому искусству. Перед концом работ Танюшка перебегает к конвоирам и просит сигарету: она решила попробовать. Курят многие, должно быть, вкусно.

Закурила, закашлялась, отбежала от конвоира. В это время раздался пронзительно дребезжащий свисток кончать работу. Танюшка и еще одна окопница, рядом с ней, видимо Настёнка, которую я не распознал издалека, сдернули платки и начали торопливо оправлять волосы.

Я ударил из автомата по немцам-конвоирам. Следом ударили по ним еще с двух сторон.

Окопницы — врассыпную. Крик, визг. Спотыкаясь, падая, с протянутыми вперед руками бежит Настёнка. Танюшка помогает ей.

Наконец они возле меня. Подхватываем Настёнку — я с одной стороны, Танюшка с другой — и бежим сперва по перекопанному полю, затем по луговине с отдельно стоящими кустиками и ныряем в залесенный овраг. Здесь можно перевести дух, переменить бег на шаг, сделать привал, собраться с мыслями.

Над молодой дубовой порослью — дуб-старик, великан, перед которым навечно струсили его исконные враги — топор и пила. Если уж не свалили раньше, то он достоит до своего естественного предела и упадет сам. Хорошо, что жизнь хоть и не часто, но оставляет свидетелей далекого былого: деревья, храмы, курганы, крепости. Этот огромный дуб — памятник когда-то лесистого, дубового Поднепровья. Под его сенью, возможно, спешивались отдохнуть наши богатыри Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович, баяны сказывали княжеским дружинам «Слово о полку Игореве». Много чего видел такой дуб.

Мы остановились под ним сразу все, без сговора, остановили охватившие нас удивление и благоговение. Мимо такого дива природы невозможно пройти равнодушно. И еще одно чувство, которое назову чувством предназначенности: если уж делать привал, то непременно под этой широченной дубовой сенью, способной укрыть изрядную дружину. Она ведь и предназначена для привалов. Где еще найдешь такое спокойствие души, как здесь?!

Сидим на пышной листве, щедро сброшенной дубом. Танюшка достает из карманов свертки, по-хозяйски распоряжается моим вещмешком, флягой. Опять, как давно-давно в Абрамцевском парке, на дубовых листьях вместо тарелок накрыт обед: хлеб, лук, картошка…

— Прошу к столу, — шепчет Танюшка.

Всю подчистую съедаем черствую, бедную снедь.

— Как будем дальше? Кто куда? — спрашивает Танюшка.

— Я — домой, — сказала Настёнка. — Надо показаться маме и Митьке.

Я сказал, что пойду к своим, в бригаду. Там, пожалуй, считают меня мертвым.

— Я тоже к своим, — говорит Танюшка. — Тоже надо показаться.

Я напомнил ей, что уговаривались идти вместе, к десантникам.

— Приду потом. У тебя есть штаб, и у меня есть штаб. Мы еще не господа сами себе, рано нам гулять вместе, — ошпаривает меня Танюшка, затем спрашивает Настёнку: — Где будем расходиться?

— Где хотите, — уступает нам Настёнка.

— Я думаю, мы проводим тебя до дома. — Танюшка оборачивается ко мне, бойко встряхивает головой. — Проводим? Семь верст не околица, а здесь и того меньше.

Настёнка начинает уверять, что дойдет одна, хаживала больше, но Танюшка осекает ее:

— От сумы, от тюрьмы да еще от друзей не отказываются.

Прощаясь с дубом, гладим его шершавую, в глубоких складках кору, пробуем обнять старика по-десантски, но наших рук не хватает, и получается только полуобъятие.

Идем цугом, впереди — Танюшка, она тут истоптала все насквозь, за ней — Настёнка, я — в хвосте. Ослабевшая на тюремных харчах, Настёнка плохо идет без нашей помощи, и мы придумали такую штуку: я срезал кинжалом палку, несу ее за один конец, Танюшка за другой, а Настёнка держится за середину. К концу пути она все сильней наваливается на палку.

Сегодня нам опасно мешкать: немцы будут разыскивать налетчиков на окопную стражу, начнутся облавы, аресты, проверка документов. Дойдя до Настёнкиного дома, мы тотчас расстаемся. Настёнка — несчастная! — заползает в подземелье своего брата Ивана. Она так ослабела, что, прощаясь, я еле чувствую касание ее вялых, бессильных пальцев.

Танюшка впряглась в мой вещмешок и провожает меня в обход опасных мест. Идем, крепко схватившись за руки. Она нашептывает мне в ухо имена сел и людей, где можно достать хлеба, переночевать, узнать про дорогу. Я повторяю за ней из слова в слово, и так несколько раз, чтобы затвердить все наизусть. Доверить бумажке ничего нельзя: ведь каждое слово может погубить жизнь человека, жизнь целой семьи.

Затвердил все навсегда, как первое школьное стихотворение «Дети, в школу собирайтесь!..». Можно прощаться. Вещмешок уже на мне. Танюшка берет меня за плечи и говорит:

— Корзинкин, голубчик, берегись! Знаешь, как легко умереть. Ах, как легко! Не торопись в мертвые герои!

Да, в нашем положении можно умереть сто раз на дню, высунь голову на вершок дальше — и тут тебе все: и смерть, и героизм, и вечная слава, и вечная память… Может, и вечные слезы кому-то.

Немцы бросают ракеты, стреляют. А нам с Танюшкой наплевать на это. Бросай, стреляй, бомби… Все равно есть счастье на свете!

И долго стоим молча. Она то берет мои руки в свои, — руки у нее горячие и трепетные, — то, будто спохватившись, начинает быстро поправлять мой вещевой мешок, чтобы лежал уютно и легко, то вздыхает и покачивает головой. В темноте ее лицо видится мне как бледное, мертвое пятно, без всякого выражения, а при свете ракет оно загорается таким сиянием, что я не могу уйти, не поглядев в него еще раз.

А расходиться все-таки надо. При вспышке новой ракеты мы припадаем друг к другу, крепко обнимаемся и долго целуемся, как в кино, что и дышать становится нечем. Потом Танюшка начинает отстранять меня и шепчет:

— Иди, иди. Скоро увидимся. Не сердись, что я так, по старинке… — и озорно благословляет меня широким крестом. Перекрестив три раза, быстро, без оглядки убегает назад.

Пока я под осенним ненастьем шастал от партизанского госпиталя до Настёнки, а потом лежал у нее в подземелье, месяц успел и народиться, и выкупаться, и уже изрядно вырос. Мне это на руку: в свете месяца отчетливо видны деревни, дороги, тропинки, лесочки, и я бреду уверенно, не блуждая.

В конце первой же ночи встает над горизонтом знакомый ветряк-инвалид, где оставил я Антона Крошку с Аленой Березкой. Беру прямо на ветряк, прибавляю шагу. Ночной горизонт не широк, и к рассвету я возле ветряка.

— Здравствуй, приятель! — До целого крыла, вздернутого вверх, и до култышек других, поломанных крыльев мне не дотянуться, и здороваюсь с ветряком прикосновением ладони к деревянной стенке. — Кто же изуродовал тебя, дружище? Ветер? Молния? Снаряды?

Намолчавшись в подземелье, я рад поболтать и с неодушевленным ветряком.

— Ну как ты теперь, один или есть постояльцы?

Сигналю фонариком, дудочкой, спрашиваю, кто есть.

Ветряк пуст. Значит, Антон Крошка… Нет. То, что ветряк пуст, ничего не значит, радоваться еще рано.

Уже достаточно светло, чтобы увидеть меня, и ради предосторожности обползаю вокруг ветряка на коленках, гляжу, нет ли тут свежей могилы. Никаких признаков. Вот теперь можно порадоваться: Антон Крошка, верней всего, поправился и благополучно ушел отсюда на сборный пункт бригады.

Теперь я могу спокойно дневать и забираюсь в ветряк. У меня нет никаких оснований не доверять ему: он долго и верно хранил Антона Крошку. Забираюсь на самый верх, под крышу. Здесь не очень уютно: сильно свищет ветер, не переставая рвется в полет уцелевшее крыло, отчего весь деревянный ветхий шатер мельницы дрожит, скрипит.

Зато на этом бую я не засну слишком крепко, не просплю свою голову. Кроме того, отсюда видно далеко-далеко во все стороны. А я люблю поглядеть на мир с высоты. У меня эта любовь с детства, когда мы с Федькой носились по холмам и высоткам Подмосковья. Потом она разрослась во время экскурсий на Урал и Кавказ. И наконец, служба в воздушно-десантных частях, учебные полеты и прыжки с парашютом сделали меня неболюбом.

И еще одно удовольствие лежать здесь, под крышей ветряка, — мне кажется, что я быстро еду, лечу, оттого и скрип и ветер. А после пресмыкательства на земле и под землей я сильно тоскую по езде, по полету.

Засыпаю с приятным воспоминанием, как ездил с отцом на Алтай. Во время разных сельскохозяйственных кампаний — посевной, уборочной — наша Чижевская МТС каждый год посылала своих трактористов помогать таким многоземельным краям, как Сибирь, Казахстан, Заволжье. Ездил на такую помощь и мой отец. Однажды, за год до войны, мы ездили вместе, он — трактористом, я — помощником. Был целый состав платформ с тракторами, а в хвосте одна теплушка для трактористов. Но я только забегал в нее поесть да попить, а ехал на платформе, возле нашего трактора, и спал там. Рассядусь, как тракторист, схвачусь за рулевую баранку, чтобы на крутом повороте не швырнуло за борт, и качу. А навстречу мне с шумом, с дымом, с ветром несутся пассажирские и товарные составы, плывут неоглядные поля спелой бронзоватой пшеницы, сосновые перелески и белоногие березовые колки, пестрые, будто прикрытые лоскутными одеялами, города, однообразно серые бревенчатые деревни, голубые извилистые реки и речки, в небе хлопотливо летают птицы, важно, неторопко передвигаются облака, иногда еле видимые, а иногда совсем невидимые, широко, могуче гудят самолеты.

Когда обгоняем подводы, пешеходов, кажется, что они идут навстречу нам, но идут нелепо — пешеходы вперед спинами, а телеги задками.

Ночью земля становится похожей на небо, ее окутывает синеватый небесный сумрак, и в нем зажигаются огни. Большими золотистыми роями сияют они в городах, тускло, грустно, редкими точками тлеют в деревнях, широкими сполохами мчатся по дорогам впереди машин, одиноко, вразброс, теплятся на полевых станах. Ночная земля красивей ночного неба.

С открытой платформы я оглядел нашу землю от Москвы до Алтая, а когда работал, все время была видна сверкающая под солнцем снеговая корона горных вершин. Оттуда мчались какие-то особенные ветры, они так освежали и бодрили, что трактористы почти не чувствовали усталости и степной жары, которая бывала под сорок градусов.

Также на открытой платформе ехал и обратно. В ту поездку особенно сильно, незабываемо я почувствовал родину. Моя родина не только деревня Чижи и отделение милиции, где прописан я, но и все Подмосковье, вся Россия, вся Земля и все небо с Луной, Солнцем, звездами. Здесь, в десанте, я постоянно чувствовал эту свою большую родину. Хранила меня не дрянненькая избушонка в Чижах, а сама Земля, обогревало само Солнце, дорогу мне освещала Луна, моим поводырем в ночных бездорожных плутаниях много раз бывали звезды.

Сон на ветряке быстро освежил и укрепил меня, как тот горный алтайский ветер, к полудню я уже выспался, готов в дорогу. Но идти открытыми полями при солнце не рискнул, остался на ветряке до темноты. Сегодня я могу не рисковать и не спешить, даже полениться, еды мне Танюшка насовала полный вещмешок, питья после недавних дождей везде море. Лежу, глазею на пустое небо. Где-то там, далеко-далеко за Солнцем, есть такая же земля, на ней такой же ветряк, и в нем такой же Корзинкин, и он думает то же самое, что и я.

Ну зачем бог и его чудеса?! Вселенная — уже такое чудо, к которому невозможно прибавить что-либо!

С наступлением темноты оставляю ветряк. Вскоре показывается знакомая заброшенная колокольня.

У колокольни нечего делать, прохожу мимо и сворачиваю на тропу к памятной деревеньке, где жила Алена Березка. Вот здесь я не пройду мимо. Стучусь. Слышу тяжелые, ленивые шаги и голос через дверь:

— Што надо?

— Алену Березку.

— Э-э, хлопче, запоздал ты. Ускакала твоя Алена.

— Куда?

— Не знаю. Ускакала — не сказала.

— Давно?

— Не дюже давно, недели с две аль чуть побольше.

— Спасибо!

И бреду дальше. Крепнет вера, что Антон Крошка и Алена ушли вместе в нашу бригаду.

Еще два дня и две ночи в дороге. Наконец Черный лес. Он начинается реденьким, низкорослым кустарником. Перебегая в серой, туманной мгле раннего утра от кустика к кустику, натыкаюсь впопыхах на тройку вооруженных людей. Они мгновенно окружают меня и хрипят сдавленными голосами:

— Стой! Руки вверх!

Скорее всего, десантники. Одеты сборно: есть на них кое-что и советское военное, и немецкое военное, и гражданское. Все грязно, рвано. Автоматы у них наши и крик: «Руки вверх!» — наш, десантский.

 

31

— Братцы, товарищи, я свой! Я Корзинкин!

Один из них хватает меня за лацканы куртки, притягивает к себе и начинает разглядывать в лицо. Оно у меня почти целиком закрыто повязкой. Разглядывает и ворчит:

— Корзинкин?.. Но если врешь, прикончу на месте.

Тут я узнаю в этом человеке своего дружка Федьку Шаронова и говорю:

— Феденька, осторожней тискай. Я еле жив.

— Корзинкин, верно. Выплыл? Вот это дело. Я ж давно причислил тебя к лику убитых. — Он раскидывает руки для объятий: — Можно?

— Валяй! Только потише, не повреди рану.

— Тихохонько. Я — как мама, как бабушка. — И действительно, обнимает меня нежно, ласково, насколько позволяют это грубые солдатские руки.

— А нам можно? — спрашивают двое других и тоже обнимают меня. Они не так близки мне, как Федька, но тоже десантники и даже одного со мной батальона. Сейчас вся группа возвращается из разведки.

Спрашиваю Федьку, с чего он решил, что я убит.

— Как с чего? Я давно здесь, а тебя нет и нет.

— Я писал тебе с одним старикашкой. Что он, не дошел, не донес письмо?

— И дошел, и донес. Но ты и после письма еще болтался где-то. Я все жданки съел.

— Ты не умеешь ждать.

На мой упрек Федька отвечает упреком же:

— А ты не умеешь ходить, неповоротлив, как бревно.

Потом окидывает всех нас быстрым взглядом и командует:

— Ну, малышня, пошли!

Он не любит обращений «малыши», «парни», «ребята», они слишком нежны, сладки для его детдомовского слуха, и признает только «малышня», «шкеты», «пешеходные орлы».

Шумно вваливаемся в лес. Шуметь и здесь не положено, но не можем сдержать радости, что живы и снова вместе, не можем подавить желания погаметь хотя бы немножко: всем до смерти надоело переговариваться шепотом, чихать, кашлять и смеяться в кулак.

— Вот наш дом. — Федька кивает на лес важно, гордо.

Лес, правда, хороший, серьезный: вековые сосны, березы, дубы, клены, заваленные буреломом овраги, буераки. И торжественный, медлительный шум в вершинах.

По пути ребята наперебой рассказывают мне. Уже вся бригада в сборе. Ну, конечно, не до последнего человека, есть потери. Некоторые побиты еще в воздухе, как только высыпались из самолетов, побиты зенитным огнем врага. Другие погибли от несчастливого приземления: упали в реку и потонули, угодили в пожары и сгорели, сели на вражеские огневые точки и были уничтожены, взяты в плен. Были потери и позднее, во время сбора, есть они и сейчас, редкая вылазка из леса обходится без них. Но около тысячи бойцов уцелело, в бригаде соединилось несколько отрядов и групп — Фофанова, Жукова, Зайцева…

Гайгаров умер по дороге. Уцелевших из его отряда привел в бригаду Капустин. Привел свой отряд и Брянцев.

Мои скитания не пропали даром. Федька тоже «насвистал» не мало.

В бригаде снова нормально работает штаб, по всем правилам идет воинская служба: разведка, посты, секреты, вылазки, налеты, поверки, отдание чести, выпускаются рукописные боевые листки… Есть уже солидное хозяйство: лошади, коровы, телеги, мотоциклы, велосипеды…

Налажена регулярная воздушная и радиосвязь бригады с левым, советским берегом Днепра. Много было маеты, чтобы наладить эту связь. При десантировании так разбросало радистов, что комбриг на долгое время оказался без радиосредств. Три раза ставил он задачу наладить живую связь, трижды наши ребята пытались пробраться через немецкие позиции и переплыть Днепр. Но безуспешно: весь берег Днепра, занятый врагом, был изрыт окопами и непроходимо опутан проволочными заграждениями.

Одновременно и левый, советский берег Днепра пытался установить связь с десантом: оттуда, как узналось потом, были выброшены две группы десантников с радиостанциями, но по разным причинам они не смогли попасть в нашу бригаду. Тогда был послан специальный самолет «ПО-2», но противник сбил его.

Наконец один из радистов явился к комбригу. Станция у него была слабенькая — «РБ». Он решил связаться с любой станцией левого берега, а потом уж через нее со штабом фронта. Кода у него не было, говорил он открытым текстом. Его долго не хотели принимать: думали, что говорит фашист.

После многих неудач радист все-таки добился, что одна из станций приняла радиограмму в штаб фронта. На другой день вызвали к рации нашего комбрига и сказали:

— Просим ответить на три вопроса. Кто ваш сосед? Откуда знаете Фокина? И где встречались с ним в последний раз?

Комбриг ответил, что сосед у него — третья воздушно-десантная бригада, и назвал командира, что Фокина знает давно по службе на Дальнем Востоке, встречался с ним там много раз. И начал называть встречи.

Комбригу сказали, что их интересует только последняя встреча с Фокиным. А комбриг запутался во множестве встреч и позабыл, какая из них последняя.

Разговор сменился тяжелым молчанием и мог оборваться совсем. Но с левого берега, знать, тоже не хотели этого и еще раз сказали, что их не интересуют былые встречи на Дальнем Востоке, а только недавняя, последняя. Тут комбриг вспомнил, что совсем недавно, как раз по пути на аэродром, откуда десантировался, он мимолетно повстречался с Фокиным. Когда он рассказал об этом, ему отозвались:

— Вот теперь мы знаем, что вы подполковник Сидоров.

Он доложил о численности и положении бригады. Ему назначили время для следующего разговора. Вскоре после этого в бригаду начали прилетать «утята» (самолеты «У-2»), сбрасывать оружие, боеприпасы, медикаменты, почту…

Федька остановился и объявил:

— Пришли. — Потом усадил меня на сучковатую сосновую валежину, а сам умчался хлопотать по моим делам: доложить обо мне командирам, доктору, разбудить лентяя и засоню кашевара. Федька все такой же, как прежде, непоседа.

Сижу с краю небольшой поляны. Где-то рядом целая воинская бригада со своим хозяйством. Но все так спрятано, замаскировано, что я ничего не вижу, кроме сосен, полуобдутых дубов, совсем голых берез и ворохов опавшей листвы. Заколдованный, завороженный лес.

Утро. Начинает всходить солнце. Необдутые деревья и поляну в засохшей опалой листве подернул сиреневый блеск.

«Только гулять в таком лесу. Любить и гулять, — подумалось мне. — Вдвоем бы с Танюшкой. И никого больше».

За спиной раздается шорох, оборачиваюсь. Подходит Антон Крошка, щурится на меня. Узнал, обрадовался. Рад и я чуть не до слез.

— Ты чего тут сидишь? — спрашивает Антон. — Пойдем в землянку. Вот она.

Расшвыривает ногами листвяной ворох. Под ним вход в землянку, совсем рядом с валежиной, на которой сижу.

— Подождем Федьку. Мне, может, придется сразу лечь в госпиталь.

— Госпиталь не лучше нашей землянки. Ну ладно, подождем Федьку, — соглашается Антон и подсаживается ко мне. — Ждать-то можно тебе? Больно уж страшно перевязан ты.

— Говорю, что ранен я не так страшно, как обмотан.

Через поляну бойко перебегает к нам молодка, простоволосая, в накинутой наспех шинели, в домашних тапочках на босу ногу, забавно козыряет и говорит:

— Доброе утро, товарищи! Вас, товарищ Корзинкин, с приходом! Боец Алена Березка ждет ваших приказаний.

— Алена-а… А ну, подойди поближе!

Так вот она какая… Тогда в хлопотах я плохо разглядел ее. Круглолицая, румяная, светловолосая, остроглазая, верткая, с маленькими бородавочками по обеим сторонам носа. «Боевое охранение», — сказал мне потом про эти бородавки Антон.

— Как ты попала сюда? С ним?.. — киваю на Антона.

— Не все такие строгие, как вы, товарищ Корзинкин. Товарищ Антон оказался добрее, позволил проводить его до бригады.

— Что делаешь тут?

— Помогаю доктору и Полине Ефимовне.

— Доктору… Это понятно: у докторов много всякого дела. А что помогаешь Полине, переводить с немецкого?

— Да, с немецкого. — И смеется. — Переводим немецкую картошку и капусту на десантский борщ. Полина Ефимовна и по этому переводу мастерица.

— Ванюшку нашла?

— Найду, — говорит убежденно, с упрямым выражением лица. — А теперь разговор не про Ванюшку, теперь про вас. Боец Шаронов сказал: «Беги, Алена, в распоряжение Корзинкина. Он ранен». Я жду ваших приказаний.

— Мне пока ничего не надо.

— Помыться, постираться надо, — подсказывает Алена.

— У меня нет сменного белья.

— Найду, принесу. — Опять милое, шуточное под козырек. — Разрешите идти?

Уходит.

— Хорошая баба, — говорит Антон. — И в больнице она, и на кухне, и нас, уж не знаю, скольких человек, обстирывает — и все ей нипочем. Одно знает — улыбается во все лицо, будто не работает, а лимонад пьет. Я только благодаря ей приполз сюда. Помнишь, каким нашел меня на мельнице? Алена ухаживала за моей больной ногой, как за младенцем: пеленала, делала массаж, баюкала ее на своих руках. Ну, болезнь не выдержала таких забот, такой ласки, нога пошла на поправу. Тогда Алена говорит: «Антон, надо подаваться в бригаду».

А я: «Рано. Еще не могу приступать на ногу».

Она: «И не надо приступать. Мы как маленькие, как ползунки».

Взвилась с места, нырнула в темный угол мельницы, потом вынырнула. В руках у нее мой парашют. Распластала его — не парашют, а… и назвать как, не придумаешь. Когда я спал да бредил во сне, Алена переформировала парашют в волокушу — из шелка сделала подстилку вроде матраца, из подвесной системы сшила постромки, упряжку.

«Вот, говорит, ты, Антон, ляжешь на матрац, а я впрягусь, и… Понял?» Чего тут понимать? Другое было трудно — согласиться на такое путешествие. Я грузен, как старый медведь, кроме того, вещмешок, оружие, да у Алены своих два узла. И все это волочить одной бабенке! Но… сам понимаешь, какая была ситуация, самая неподходящая, чтобы лежать на мельнице, и согласился попробовать. Сперва Алена уложила на волокушу багаж и отвезла недалечко, потом повезла меня. Она тянет где, как червь, пόлзом, где по-собачьи, на четвереньках. Я здоровой ногой и руками помогаю ей, где подтолкнусь, где подтянусь. И довезла. К концу пути я так поправился, что начал приступать больной ногой. Тогда Алена вела меня в обнимку. Хорошая женщина, преданная. На мою Марфутку похожа.

— Ты возле Алены не позабудь свою Марфутку.

— Нет, что ты… У нас с Марфуткой крепко. И у Алены с Ванюшкой тоже крепко.

Заколдованный, завороженный лес оживает. Наступил тот час, когда десантники после ночных вылазок и налетов собираются с дорог, с полей в свое гнездо прятаться на день, отдыхать, спать. На поляну со всех сторон пробираются меж деревьев небольшие группки.

Многие из возвращающихся в крови, одни от своих ран, другие запачкались об убитых гитлеровцев. Все, конечно, зверски устали, некоторым надо на перевязку, но никто не торопится ни в землянки, ни к доктору. Сгрудились на поляне и рассказывают друг другу, кто что сотворил за ночь.

Одна группа подорвала вражеский танк и перебила с десяток автоматчиков; другая остановила два грузовика с имуществом, перебила охрану, водителей, потом машины подожгла; третья захватила восемь голов крупного рогатого скота; четвертая отбила и угнала шесть подвод с продовольствием; пятая задержала походную кухню. Кроме того, в нескольких местах испорчены мосты, дороги, порвана связь, зажжены пожары. Что натворит огонь, пока неизвестно: он еще не потушен.

На поляне груда трофеев: мешки, ящики, велосипеды, обмундирование. Отдельно сложено оружие. Живые трофеи — лошади и рогатый скот — бродят по соседству, жуют еще не совсем увялую лесную траву.

Мы с Антоном толчемся среди толпы, слушаем рассказы. Они коротки, с недомолвкой, их слишком много, и размазывать не дают. Но все понимают друг друга с полуслова.

Боец Зигамуллин рассказывает, как громили фашистскую квартиру:

— Бах-бах в окошки, сразу три гранаты. Я завыл от жалости: сразу три. Дом в огне. Из него скачут немцы, босиком, в одном белье. Этих мы чирк из автомата повыше, чтобы без пересадки в Могилевскую, червей кормить. Вот один в шинели. Длинная, офицерская, мировая шинель. Этого я черканул пониже, жалко было шинель дырявить. Ну и шинель! Вот она. — И Зигамуллин распяливает шинель.

Солдат Друзин набивается всем велосипедами:

— Отдаю даром, за одно спасибо.

— Сколько же их у тебя?

— Три. Один себе, два лишних.

— А зачем добывал, для кого старался?

— Мне один надо было, а едут сразу трое. Ну и стеганул всех из автомата: пожалуй, не дождешься, когда один поедет.

— Ну давай! — соглашаются взять велосипеды, но когда узнают, что они лежат в поле около дороги, охота пропадает. — Ты себе-то получше ведь выбрал?

— Известно, — признается Друзин. — Если уж сам себе не пожелаешь хорошего, то чего ждать от соседа.

— На что нам твои оборыши? Достанем сами.

Федька ведет меня к доктору, попутно рассказывает, что доктор герой, похлеще многих записных десантников. Выбросился он с парашютом в ту же ночь, что и все мы. Но ему не повезло с первых же шагов: прыгнул неудачно, запутался в стропах, приземляясь, ударился головой о пень и лишился чувств. Очнувшись, слышит русские крики. Его заметили, подбежали к нему наши солдаты, и, не разбираясь, с ходу, один ударил его автоматом по голове. Доктор снова потерял сознание. Его забрали, привели в чувство. Тут выяснилось, что весь самолет десантировался прежде времени на нашу территорию и доктора сперва приняли там за переодетого фашиста.

Второй раз доктора десантировали одного на самолете «У-2», где надо выходить на крыло. Ночь. Самолет выключил мотор, но по инерции летит все еще с ураганной быстротой. Ревет и рвет холодный, тугой ветер, тот особый летный ветер, который так похож на воду в горной реке. Доктор разжимает руки, и ветер бросает его с крыла в кромешную тьму, на землю, занятую врагом.

На этот раз доктор прыгнул удачно, прямехонько в лагерь десантников. Здесь он организовал госпиталь. В трудные моменты дерется наравне со всеми, в общем строю, под шквальным огнем собирает раненых. Боевой, настоящий десантский доктор.

Мне сделали перевязку, назначили усиленное больничное питание и постельный режим, но лежать разрешили дома. Федька и Антон приняли меня в свою землянку. Там же квартирует дед Арсен. Из партизанского госпиталя он ушел не долечившись и теперь еще перемогается.

Первый обед принес мне сам лазаретный шеф-повар Дохляков. Он пожирнел, порумянел, и теперь его фамилия невольно вызывает смех.

— Слышу, гуторят: «Вернулся Корзинкин». Надо поглядеть какой. — И Дохляков вглядывается в меня. — Ну, с прибытием! Угощайся!

— С чего ты в поварах оказался? — спросил я.

— По призванию.

— Нашел призвание!

— Самое нормальное. Лучше сытно, чем голодно. Лучше жарко, чем холодно. Я это давно, еще мальчишкой в колхозе, понял и после семилетки двинул прямехонько на курсы поваров. Две навигации работал на пароходе поваром.

В десант сбросили его строевым солдатом, но штатные повара растерялись, и Дохляков перепросился к котлу.

Обед буржуйский: мясные щи, жареная картошка с кониной и солидная пайка хлеба из пшеничной муки простого размола. Но так кормят только больных и раненых. Все здоровые десантники едят хряпу — сырую картошку, капусту, тыкву, свеклу, дубовые желуди. Да, к этой пище больше всего подходит слово «хряпа»: звук при еде получается хряповый. Иногда после удачных налетов бывает мясо. Его тоже хряпают — едят сырым или чуть-чуть обжаренным. Разводить костры для варки, распускать сильно дым опасно: можно вызвать на себя вражескую авиацию. Да и ждать, когда сварится, изжарится, некогда, нет мочи: десантники живут с постоянным недоедом, а порой в волчьем голоде, когда закусывают только ветерком и запивают закуску собственной слюной.

— Ну и раздобрел же ты, парень, — дед Арсен тычет Дохлякова кулаком в брюхо, — бессовестно раздобрел! Объедаешь нашего брата голодных.

— Не говори, дед, глупостей. Я совсем не ем. Ей-богу! — Дохляков небрежно, вдали от своего лица, делает крест рукой. — Клянусь, не ем. Я только пробую.

— Вот и напробовался, стал как беременная баба. — Арсен хохочет. — Баба, которая носит двойню-тройню.

— А без пробы нельзя: такая уж у поваров работа, такая судьба. Но лучше быть толстым, чем тонким. — Дохляков самодовольно ухмыляется.

— Надо менять фамилию, — советует Арсен. — Такой брюхач, брюхан, брюхоньер — и Дохляков. И не хочешь, да захохочешь.

Вот отвоююсь и перефамилюсь. Присобачу что-нибудь такое театральное.

— Что? Какое? — пристает к Дохлякову Федька.

— Найду-у…

— Может, нашел уж?

— А чего тут искать, само просится.

— Выкладывай, что просится. Не тяни резину! — Федька готов схватить Дохлякова за грудки.

— Плохо, что ль, — Десантский?

— Как, как? Десантский? — Федька подносит к лицу Дохлякова кукиш и хрипит: — А этого не хочешь?!

— Тебе-то что? Жалко?

— Жалко. И не дам. — Федька рубит левой ладонью воздух. — Не дам!

— А я возьму. — И Дохляков убегает, бравурно насвистывая.

Федька рассказывает про него, что был сносный, вполне терпимый деревенский паренек, в меру трусливый, в меру жадный, а попал в десант, поголодал и сделался отвратительным, — наедается каждый день по-верблюжьи, на неделю, все боится: а вдруг завтра ничего не будет?

На другой день я отказался от больничного питания. Ну его к черту, стыдно лопать: у меня здоровые деревенские зубы и желудок, и хряпа привычна с детства, а в бригаде много отощавших сильней моего. И зажил на общих основаниях. По этому случаю Антон Крошка написал своей Марфутке про нашу жизнь: живем вчетвером в землянке, едим из одного котелка, курим из одного кисета, пьем из одного болота, вообще живем единодушно и единобрюшно.

А с водой здесь и в самом деле хорошо — большое непересыхающее болото.

Нарушаю и постельный режим. Пошел доложился капитану Сорокину, что прибыл, скоро вернусь в строй. Он поинтересовался только моим здоровьем, а как бродил я, не стал расспрашивать. Теперь у него сотни подчиненных, выслушивать все приключения не хватит жизни.

Наша землянка из всех солдатских, пожалуй, самая хорошая: изобретательный, хозяйственный Антон постоянно улучшает ее. Она и просторней, и светлей, и суше других, есть в ней глинобитная печка, керосиновая лампа из консервной банки. Антон обещает, что и спать будем скоро по-барски, на пружинных постелях.

И дух в нашей землянке легкий. В иных не скажешь ничего вольного, критического: передадут начальству да еще с добавкой. А мы промеж себя завели полную свободу слова. Идет этот смелый, вольный дух от того же Антона Крошки, а нравится и Федьке, и Арсену, и мне.

У нас любят бывать и наши товарищи солдаты и офицеры, вплоть до комбата Сорокина. У комбата с Антоном Крошкой старая, сталинградская дружба. В десанте завелась новая, с Арсеном Коваленковым. Обстоятельно припомнив отступление в начале войны, они убедились, что видят друг друга впервые, что неприятное Сорокин слышал от другого старика, что не один Арсен, а еще кто-то, может быть, многие не одобряли отступление Красной Армии. Сорокин по-сыновнему сказал Арсену спасибо, как правильному, мудрому отцу, а старик порадовался, что хлопцы, бежавшие за Днепр, сдержали свое обещание — вернулись.

Разведка донесла, что враг подтягивает силы ближе к нашему лесу. Дед Арсен начинает пощелкивать затвором своей берданы, измеряет, сколько на ложе нетронутого места, и говорит:

— Можно еще уложить гитлеров с двадцать. А ежели погуще пустить, то и с тридцать уляжется.

— В бой собираешься? — спрашивает Федька.

— Пора, лежал довольно. Не то дождусь — приказом поднимут.

— И с кем же пойдешь? С пулеметчиками? С автоматчиками? Берданщик ты у нас один.

— Встану куда-нибудь.

— Так не годится. В одиночку можно и куда-нибудь, а когда в боевом порядке, надо точно знать свое место, соседа справа, соседа слева.

— Вот и встану промеж тебя и Антона.

— А если мы с противотанковым ружьем пойдем? Там третий — лишний. Ты заранее узнай свое место.

— У кого? Кто тут местами распоряжается?

— Если хочешь быть с нами, просись у командира батальона Сорокина.

Идем всей землянкой. Дед позвал нас похлопотать за него перед комбатом. Мы рады, мы ждем интересного разговора. Сорокин обедает, но для деда вход к нему всегда открыт.

— Обедал, дедушка? Еще хочешь? Садись, гостем будешь… По делу пришел? Ну, говори! А вы?

— Мы все по одному делу, — говорит Федька.

— Они вот сказывают, что у вас каждый сверчок со своего шестка дерется. А где же я буду? — спрашивает дед. — Пока мой шесток — землянка.

Сорокин. В землянке и будешь. Там спокойней всего.

Арсен. А что же бить там? Глину? Вшей?

Сорокин. Лежать, сидеть будешь. Можешь спать.

У деда начинает дрыгать борода, глаза упираются в Сорокина, как прицел снайперской винтовки.

— Все драться пойдут, а мне — спи. Когда жарко было, на тебе, Арсен Коваленков, все места, всю Украину. А отлегло немножко, очухались: нет тебе, Арсен, никакого места. Порядочки! Есть, што ли, места-то? А нет — я и сам найду.

Для Сорокина наконец становится понятно, чего хочет дед. Он отхлебывает глоток борща, закуривает, смотрит на нас, но мы настроены слишком легкомысленно, чтобы помочь ему в его затруднении.

— Не рано тебе? — спрашивает Сорокин.

— Седьмой десяток живу. Скоро поздно будет, — ворчит Арсен.

А Сорокин ему:

— Я не про то. Сила есть, здоровье есть? Хватит?

— На гитлеров завсегда найдем.

Сорокин закурил, затягивается, медленно выпускает дым, колеблется. Но ведь хорошо известно, что удержать деда можно, только если связать его, и то, пожалуй, перегрызет все и сделает по-своему.

— Ладно, пойдешь с ними, — нехотя говорит Сорокин. — Но полное подчинение командиру!

— Вот-вот. Люблю серьезный разговор, — радуясь, одобряет Арсен.

А нашему комбату не надо учиться вести серьезный разговор, он давно умеет, и тут же отдает приказ: Арсена Коваленкова зачислить рядовым бойцом, вооружить по уставу, бердану за устарелостью снять с вооружения, но разрешить Коваленкову оставить ее при себе как дорогое воспоминание; Антону, Федьке и мне приказывает немедленно обучить Арсена владению автоматом, гранатой, пулеметом, вообще всеми видами оружия, какими располагает наша бригада.

Переходим от Сорокина в оружейный склад. Дед получает установленный для десантников комплект оружия. В тот же день принимаемся за науку. Ученик способный, ретивый, дело подвигается ходко.

Начинаю бродить по соседям. Сколько же всяких затей, чтобы убить бездельное время. Игра в домино, в лото, в самодельные карты не в счет. Напридумано много нового. В одной землянке, как только сунул я туда голову, сразу закричали трое:

— Кто лезет? Говори фамилию!

— Корзинкин.

— Не то, не та!

— Вам какую надо?

Рассказывают, что они задумали организовать музыкальный ансамбль. Трое уже нашлись: Затевахин, Заливахин, Затирахин. Но никак не найдут Расхлебахина.

В списках бригады есть такой, а где обретается в наличии, никто не знает. Как сиганул из самолета при десантировании, так и пропал без вести. Убит, пленен, скитается — ничего не известно, не осталось после него никаких пузырей.

Спрашиваю, почему обязательно требуется Расхлебахин.

— А сам не поймешь? При таком подборе — Затевахин, Заливахин, Затирахин — никак невозможно без Расхлебахина. Совсем не та каша, какая задумана. Пресно. То ли дело, когда начинает концерт Затевахин, а кончает Расхлебахин! Звучит?

— Звучит, — соглашаюсь я и советую взять кого-нибудь, невзирая на фамилию, и выпускать на сцену под псевдонимом. Артисты часто имеют псевдонимы.

— В крайнем случае придется так, но подождем еще, авось объявится настоящий.

Ансамбль играет на пустых бутылках разной величины. Музыкант держит бутылку около своих губ, держит то ближе, то дальше, с разными наклонами, дует в горлышко с разной силой, и бутылка играет, как заправский музыкальный инструмент. Ребята утешают не только самих себя, а выступают и по другим землянкам. Им можно заказывать свои любимые марши, песни. Для меня сыграли несколько номеров, и по собственному выбору, и по моему заказу. Получается совсем недурно, если посадить их за занавеску, ну никогда не догадаешься, что играют на бутылках.

На безрыбье и рак рыба, на безмясье и жук мясо, в десанте и бутылки оркестр. Все другие инструменты — скрипки, гитары, гармошки — не годятся в десант: они шумны, хрупки, неудобны для переноса. Наши ребята считают, что надо придумать особый десантский музыкальный инструмент — небольшой, легкий, крепкий, чтобы сбрасывать на парашюте. И негромкий: ведь у десантников враг всегда близко. Многие из наших ребят ломают голову, изобретают этот будущий инструмент.

Читать в десанте нечего: с собой книг мы не брали, некуда было сунуть их, и здесь они не попадаются навстречу, все сожжены и попрятаны. Если и было взято десятка полтора-два томиков Пушкина, Есенина, Блока, Толстого, Лермонтова, то на тысячу человек это нуль. Да и те уж потеряны, искурены, изношены. Но у нас немало ребят, начитанных прежде, окончивших десятилетку. И вот когда пересказаны все свои додесантские и десантские приключения, эти ребята пересказывают другим, неначитанным, целые книги.

Многие увлекаются игрой в вопросы и ответы. Вот, например, вопрос: «Чего хочешь больше всего?» И ответы на него:

— Победы.

— Есть. Что угодно, любое, но есть много, долго.

— Кричать громко, во всю глотку. Смерть надоело шептаться и таиться.

— Пить чай из самовара, сидя за столом на стуле.

— Вымыться в бане с веником.

— Прижаться к жене.

Еще вопрос: «Что вспоминаешь чаще всего?»

Ответы:

— Мягкую подушку. Вспоминаю каждый раз, когда ложусь спать.

— Себя маленького. И ужасно жалею, что вырос.

— Жену.

— Невесту.

— Пиво. Смертельно хочу пива со льдом.

Вопросы задаются самые разнообразные: «Что будешь делать после войны?», «В каких городах бывал?», «Какие знаешь реки?».

Однажды на таких играющих наткнулся комбат Сорокин. Ему тоже подкинули вопросник. Не медля ни секунды, Сорокин ответил:

— Люблю больше всего мой родной город Ленинград. Хочу больше всего, чтобы поскорей освободили Ленинград. Вспоминаю чаще всего Ленинград.

— Полина Ефимовна не обидится на вас за Ленинград? — сказали ему ребята.

— Не думаю. А впрочем, узнаем, проверим.

Он записал вопросы, взял с собой двух десантников в свидетели, пошел к жене и попросил ответить. Она тоже, нимало не думая, сказала:

— И люблю, и вспоминаю, и хочу видеть больше всего мой дорогой Ленинград.

 

32

Доктор снял меня с госпитального положения, разрешил воевать. Воюю, как и живу, плечом к плечу с Антоном и Федькой. Командиры говорят, что мы «сыгрались», выходит недурно, и стараются не разлучать нас.

Но Федька все время норовит, как нахлестанный, обскакать меня и Антона. Когда нашу группу оставляют для несения какой-нибудь внутрилагерной службы или дают нам передышку, он бежит к командирам, вплоть до комбата, и добивается, чтобы его послали на боевое задание. И получается, что он каждую ночь в деле, бьет фрицев, а мы с Антоном торчим в лагере, бьем баклуши.

Вот опять уходил без нас и возвращается весь увешанный трофеями: рядом со своим висит немецкий автомат, кроме того, на плечах полевая сумка, бинокль, сапоги. Наши ребята особенно яро охотятся за сапогами: у нас при бездорожной и бездомной жизни они горят, словно в огне.

— Как повоевал? — спрашиваем Федьку. Он поднимает руки на высоту плеч, сгибает в локтях и помахивает кистями около своих ушей. Это у него называется «сделать крылышки» и значит, что повоевал здорово, очень здорово. Весь порхает от радости. Мы не расспрашиваем подробно, чего ради распорхался он, у нас другая забота, а крылышки только злят нас.

— Ты что ж, парнюга, решил воевать один за всех? — спросил Антон.

— Да, за всех. И все ордена повешу себе, — ответил Федька с быстрой белозубой ухмылкой.

— Ты не зубоскаль. Мы с тобой серьезно. Что получается, подумай?! — Антон начал хлопать Федьку ладонью по плечу, от каждого хлопка увесистой ладони Федька вздрагивал. — А то, что мы с Корзинкиным не хотим воевать, дезертирим за спиной у тебя.

— По-о-шел, договорился! — Федька отпрянул, чтобы Антон не мог достать его своей медвежьей ладошкой. — А дело проще холостого патрона. Корзинкин ранен, ему много воевать нельзя, надо лежать. А тебя, Антон, я давно бы перевел в санитары.

— Перед всей бригадой выставляешь нас трусами, дезертирами? — наскочил я на Федьку.

Тут Антон подхватил нас обоих под ручки и увел в землянку. Сидим все рядышком. Федька в середине, одну руку он положил мне на коленку, другую Антону.

— Вот мы все одинаково бойцы и все разные. У одного — отец, мать, бабушка, брат Данька, две сестренки, у другого — жена, сын, дочка, — передохнул, — а у меня — никого, кругом один ветер. Кто умер, кто бросил меня, кто не знает, что шарахается где-то сродник Федька. И чего вас заедает, если я немножко за ваших сродников поработаю? — Федька сорвал пеструю немецкую плащ-палатку, закрывавшую вход в землянку, и мы увидели как бы раскаленные солнцем дубы, сосны, росистую поляну всю в мелких капельках-огоньках, Алену Березку с охапкой белья. — Что обидного, если вот за это повоюю на копейку больше вашего? Ну что… говорите!

Мы сказали:

— Воюй, твое право. Но не хлопочи, не вытягивай нам поблажки у командиров, не подменяй нас!

Федька старается ходить в боевые задания только с нами, но там уж частенько ставит свою жизнь за нас. То и дело слышишь: «Я сбегаю», «Я сделаю»; то и дело видишь: пополз выяснить что-нибудь подозрительное, полез на дерево сориентироваться. Мы стараемся не отставать от него, но он так ловок и быстр, что равняться с ним немыслимо.

В районе, где находится наш десант, у противника собрано несколько полков пехоты, много танков, минометов, самоходок. Сокрушить этот кулак сразу весь нам не под силу, и мы уничтожаем его по частям. Каждую ночь наши небольшие отряды и группы внезапно, дерзко громят вражеские штабы, склады, обозы, рвут мосты, дороги, связь. Эта тактика сбивает противника с толку: он ждет, что налетят здесь, а бьют там; повернет силы туда, а стукнут здесь; замахнется для большого, уничтожающего удара, а нас уже нет, мы далеко.

Нам эта тактика помогает хранить в тайне свое расположение, свою главную базу. Противник не знает, куда двинуть свои полки, до сих пор топчется на одном месте. Ему известно, что мы хоронимся в лесу, но лес-то большой и окружить, прочесать его весь трудно.

Почти каждую ночь прилетают к нам «утята» — маленькие самолеты «У-2», выключают моторы и начинают планировать низко-низко над лесом. Летчики во все горло кричат:

— О-го-го, десантники! Здравствуйте! Разводи быстро костры. Станем бросать боеприпас. Пошарь вон там, справа, — газеты сбросили.

Нам кажется, что летчиков слышно на весь лес, на весь мир. Нам это как нож к горлу: кругом ведь немцы. И мы чертыхаемся на летчиков, но разводим костры. С самолетов сыплются парашютно-десантные мешки, большей частью с оружием и боеприпасами.

Сбросив груз, летчики орут опять же во все горло:

— Кончай костры! Мы отработали. Завтра снова будем, ждите. До свиданья!

Включают моторы и улетают.

Однажды с тем же криком: «О-го-го, десантники!» — прилетел гадкий утенок. Мы заподозрили его по шуму мотора, он не выключил его, и воздержались разводить костры. Но самолет и без костров сбросил что-то. Оказались листовки: фашисты призывали выдавать десантников, за каждого сулили много водки и махорки. Но пока мы не знаем случая, чтобы кого-то из наших обменяли на выпивку и курево.

«Утята» сыплют и сыплют боеприпасы, вооружают нас для больших дел. Мы все расширяем, усиливаем борьбу, можно сказать, залезли противнику в брюхо и рвем там всё. Прошлой ночью одна из наших групп подорвала эшелон с оружием, шедший к Днепру. Грохот рвущихся снарядов, бомб, мин был такой, что мы, находившиеся за несколько километров от взрыва, открывали рты и зажимали уши, чтобы не оглохнуть. А ребята, сделавшие взрыв, вернулись глухими.

Доктор уверяет, что глухота временная, скоро пройдет.

Говорят: «Разведка — глаза и уши армии», а для десанта она само сердце, без нее десант долго не наживет. И мы постоянно ведем глубокую, круговую разведку. Ведут не только разведчики, а все, кого сочтет способным наше командование.

Вот сейчас по лощине, поросшей реденьким кустарником, мы подползаем к небольшой деревне. И вдруг по той же лощине идет старикашка, идет прямо на нас без всякой опаски, даже радостно, и подает всякие знаки головой, руками, чтобы не стреляли. Оружия при нем не видно. Но по воинскому уставу мы командуем:

— Стой!

А старикашка сует нам руку, лопочет:

— Здравствуйте! Я к вам. Узнал, что прилетели первые ласточки, и пошел искать. Насилу нашел. Не знаю, как назвать вас. Не осудите, если ошибусь. Здравствуйте, господа-товарищи, сынки, спасители!

Выглядит старикашка комедиантом со сцены: голова и борода красно-рыжие с проседью, на макушке большая лысина. Все кажется неестественным, приклеенным. Одет в ватную куртку и штаны с таким количеством заплат — самых разных, ярко-диких, — будто сшиты они из лоскутного одеяла. На ногах самодельные калоши, склеенные из грубых, рубчатых автомобильных покрышек.

— Хитро здоровкаешься: «Господа-товарищи». Чем-нибудь угодишь, — воркочет Арсен, оглядывая придирчиво старикашку.

А тот подхватывает радостно:

— Вот именно, вот именно так, угадал: здоровкаюсь на всяк случай.

Федька. Не перед всяким же.

— Вот именно, что перед всяким. Поклонишься — не переломишься. Оттого и жив, цел. Не гнись — не носил бы уж головы.

Арсен. Видать, жук.

Старикашка (радостно). Жук, верно, жук! И зовут Кузькой.

Арсен. До седых волос дожил — и все Кузька. (Укоризненно мотает головой.)

Кузька. Да, да. Как зачали во младенчестве кузькать, так и осталось на всю жизнь. Давно уж я и многолет и многодед, а все едино кузькают.

Антон. Фамилия есть?

Кузька. Как не быть. Пудов. И прозвище есть — Баскобай.

Антон. Что это значит?

Кузька. Вроде краснобая. Охоч я, легок на язык, баско говорю — вот и прилепили Баскобая.

Антон. Ты откуда?

Кузька. Да вот из этой самой деревни.

Антон. Что делаешь там?

Кузька. Как все протчие, живу, себя, детей, внучат спасаю. Я к вашей милости, господа-товарищи. Покажите мне вашего самого набольшего!

Антон. Зачем?

Кузька. Может, у него какая нужда есть.

Антон. Может, и есть. Тебе-то что до его нужды?

Кузька. Я готов услужить.

Антон. Это зачем тебе?

Кузька. Говорят, скоро везде ваш верх будет.

Мы все. Да, скоро. Наверняка. Готовь хлеб-соль.

Кузька. И я про то же. Готов услужить.

Федька. Слыхал про Арсена Коваленкова?

Кузька. Как не слыхать: про него вся округа гудит.

Федька. Вот иди к нему на пару. Будет самая хорошая услуга.

Кузька. Нет, не могу. Арсен идет напролом, ему можно: одинокий.

Арсен (горячо). И совсем не одинокий. Четверо детей.

Кузька. Дети и у меня есть. Но забота не о них: они большие, сами распорядятся своей жизнью. Я за внучаток болею, их хочу сохранить. Мне нельзя жить с шумом, с громом, напрямик, как Арсен. Мне надо маленьким ручейком, в обход, в оббег.

Мы оставили Кузьку с Арсеном: пусть побалакают два деда, — а сами отошли в сторонку посовещаться. Кузьку, конечно, надо проверить. Надежен ли? Надо прощупать, какие он может сделать нам услуги. Решили задержать Кузьку, воспользоваться им для разведки.

Командует нашей группой Антон Крошка, он же ведет всю политику с Кузькой и говорит:

— Мы согласны погоститься у тебя.

— Милости прошу! Только уж не обессудьте, угощенье будет сиротское. И впрямь сиротами живем. Война так подобрала полноспособный народ — не то что мужика, а бабу в соку, девку-невесту редко увидишь. Кто с красными ушел, кто в леса скрываться, кого в неметчину угнали. Здесь осталась старотá, малотá, босотá да голотá. Так обтрепались, так подносились, что раньше нищему подавать стыдно было, теперь сами по праздникам в люди надеваем. — Дед Кузя тряхнул своей одевкой. — Эта лохмотá — мое выходное облаченье, дома-то носим рвань куда хлеще этой. Так что не взыщите!

— Не взыщем, — успокоил его Антон. — И ты с нас не взыщи.

— За что же мне-то с вас взыскивать?

— Говорится: в чужой монастырь не ходят со своим уставом. А мы во всяк монастырь ходим только со своим уставом. И к тебе пойдем со своим.

— Как вам угодно. Только не обижайте нас. И без того так обижены! Эх! — Кузька смахнул слезу.

— Не обидишь нас — не обидим и мы. Не обижать идем. — И Антон резко повернул разговор. — Немцы в деревне есть?

— Когда уходил, не было.

— А бывают? И у тебя в доме?

— Всяко бывает. Деревня-то хоть и в стороне от большой дороги, а недалечко. Едут, идут возле нас и, случается, заскакивают водицы испить, молоком, яйцами разжиться.

— Веди. На немцев наведешь… — Арсен сделал перемежку.

Дед Кузя (не стану, неловко кузькать старика) торопливо всунулся в нее:

— Господи, разрази меня громом, ежли допущу это!

— Не проси господа. Заслужишь — без него разразим, — проворчал Антон. — Ну, двинулись!

Шли, а лучше сказать — продвигались по-десантски: где пόлзом, где скόльзом, где согнувшись в три погибели. Дед Кузя удивленно всхлопывал ладошками, вскрикивал: «Ну и жизнь! По ровну месту на брюхе!» — и все норовил подняться, выпрямиться в полный рост. Антон, ползший с ним рядом, осаживал его рукой за шиворот и шипел:

— Захлопни рот… молотилка…

Подползли к деревне.

— Теперь надо узнать, есть ли в деревне противник, — сказал Антон.

— Надо бы, надо. Быват он у нас, быват часто, — затараторил беспокойно Кузя, начавший, похоже, раскаиваться, что завел компанию с нами.

— Я могу, — вызвался Федька.

Но Антон будто не заметил этого и сказал:

— Пойдут Кузя и Арсен.

— И опять же по-вашему, пόлозом? — спросил Кузя.

Арсен. А увидят гитлеры: старики ползают на карачках — что скажут?

Кузя. И не станут разговаривать, просто-напросто схватят.

Арсен. Веди, чтобы не схватили.

Старики ушли. Мы спрятались на запущенной, заросшей вишенником усадьбе, спрятались так, чтобы видеть далеко кругом и оставаться незамеченными. В деревне, в садах, огородах было пусто, тихо. Невольно думалось: зря, ни для кого сияет здесь солнце. Побольше бы его к нам в лес. Короткие ноябрьские дни сильно сокращались еще лесом и оврагами, где прятались мы.

Федька наблюдал за одной половиной деревни, я — за другой, Антон иногда пробегал взглядом по всей, а больше занимался каким-то маленьким существом, которое копошилось перед ним, попав в какую-то беду. Антон подсовывал ему травинку и уговаривал:

— А ну, взбирайся на нее, взбирайся! Седлай ее.

Существо не хотело или не могло оседлать травинку, тогда Антон решил вызволить его своей рукой. Но толстые, заскорузлые пальцы не могли ухватить попавшего в беду, были слишком велики.

— Вот оказия, — сокрушался Антон, — велика Федора, но дура.

— Ты про кого? — спросил Федька.

— Про себя. Медведей убивал, немцев убивал, танки подрывал, а вот такой малости не могу.

— Чего?

— Муравья спасти. Попал, бедняга, во что то липкое и не может выбраться.

— Сказал бы сразу мне. Я его одним мигом. Показывай! — Федька подполз к Антону, плюнул себе на палец, сунул им в землю, а затем поднял его. Муравей прилип к пальцу вместе с «болотом», в котором увяз.

— Получай. — Федька протянул Антону палец с муравьем.

— Мне он ни к чему, пусть живет.

Муравья отпустили на сухое. Он быстро-быстро побежал в муравейник.

— Интересно, как он: понимает, что приключилось с ним, или ни бум-бум? — подумал вслух Федька.

— Определенно понимает: побежал-то не куда-нибудь, а к дому, — отозвался Антон. — Все понимают. Птицы тоже, как пойдет артиллерийская стрельба, все с деревьев на землю. И лежат, пока не утихнет артиллерия.

В доме у Кузьки немцев не было. Но в деревне были, постоянно заезжали и забегали пешаком с большой дороги.

У нас с хлебом плохо, даже хуже, чем с мясом. Отобьешь, пригонишь одну только животину — и уже сто — полтораста килограммов мяса. И придет оно на своих ногах, не надо таскать. Трех-четырех животин довольно, чтобы накормить всю нашу бригаду. Конечно, один раз. А где возьмешь столько хлеба? Пекарен, столовых нет поблизости, всяк печет для себя по два-три каравашка. Есть он только у немцев в крупных воинских подразделениях, но добывать его надо большой кровью. Десантники добывали хлеб всяко: громили вражеские склады, облагали хлебным налогом старост, полицаев, кое-что получали от советских подпольщиков из местного населения. А хлеба все-таки сильно не хватает.

Антон. А как у вас с хлебом?

Кузя. И сколько надо?

Антон. Много, каждый день воз.

Кузя. Это надо собирать по всей деревне.

Антон. Вот и возьмись, если хочешь услужить нам.

Кузя. Не выйдет. Я не полицай, не староста. Меня схватят в первый же день.

Антон. А староста и полицаи есть у вас?

Кузя. Без этих не живет ни одна деревня.

Антон. Тогда мы будем с хлебом.

Осторожно, задами, прошли на Кузькин двор. Федьку Антон поставил у передних ворот, наблюдать за улицей, Арсена — у задних, наблюдать за огородами и садами. Меня взял с собой в хату.

Хата бревенчатая, с обширной русской печью и полатями. Когда вошли, в ней была одна старушка. Но по скрипу, шороху, дыханию чувствовалось, что во всех углах затаились люди.

— Мать, пойдем-ка соберем кое-чего, — сказал старушке Кузя.

И оба вышли. Антон за ними. Я прислушиваюсь, приглядываюсь. Вот из-за печки выглянула детская белесая головенка. Ее тотчас схватила за волосы женская рука и дернула обратно за печку. Возня, всхлип. Вот другая детская головенка спустилась с полатей и серьезно, внимательно разглядывает меня. Эту дернуть обратно, знать, некому. Вот высунулась еще голова и еще — всего четыре или пять. А из-за печки пугливо то выглянут, то отпрянут две женщины. Я молчу. Мне не сказано, как держаться, а в таком случае самое лучшее, как на часах, неподвижно и молча. Женщины и ребятишки смелеют, выглядывают сильней. Слышу шепот: «Ма-ам, кто это?»

Тогда я говорю:

— Красноармеец. Здравствуйте, мамаши!.. Здравствуйте, ребята!

Антон и Кузя, вернувшись, застают в хате бойкий разговор. Меня плотно окружили, ощупывают, расспрашивают. Не успеваю отвечать.

— Корзинкин, пошли дальше! — говорит Антон, но тотчас отменяет это. — Нет, не могу, — и садится на лавку. Затем продолжает: — Люди добрые, разрешите посидеть минутку! Пять лет не бывал я дома, а там без меня растут двое таких. — Он пристально оглядел ребятишек и показал на двоих: — Теперь, пожалуй, и мои такими же стали. Погляжу хоть на чужих, если нельзя на своих.

Поманил ребятишек к себе, крепко обнял их и подержал так, затем, прощаясь, обнял всех других и вышел со словами:

— Спасибо, добрые люди! Словно бы побывал дома.

Нам собрали два мешка всякой снеди. Я спросил Антона, разжился ли он солененьким.

— Это в первую очередь.

Антон поманил деда Кузю проводить нас, а когда вышли из дома, попросил проводить его до старосты и полицаев. Мы с Федькой и Арсеном остались в садах распределять снедь по нашим вещмешкам. Вскоре Антон и Кузя вернулись.

— Мне теперь можно до дому? — спросил Кузя.

— Нет, нет, рано еще, рано, — запретил Антон.

— Как — рано? Солнышко закатается. Весь день с вами хоровожусь, — уже явно недовольный, заворчал Кузя. — У меня свои дела есть. Видели мою ораву? Сынов и зятьев на войну замели, а дочери, снохи, внуки — все ко мне, на мой харч.

— Не просись, не могу отпустить, служба не позволяет, — сказал Антон миролюбиво, но твердо и заставил Кузю проводить нас до той лощины, где мы встретились с ним впервые.

Там мы поблагодарили его и отпустили.

Мы снова заявились к Кузе в первую же ночь, настойчивым стуком в окошко вызвали его из хаты во двор. Он вышел и спросил сдавленным шепотом:

— А теперь зачем?

— Нам треба к старосте.

— Вчерась я показывал старостину хату.

— Ты вымани старосту к нам!

Мы знали, что старосты, напуганные партизанами и десантниками, по ночам не выходят из дома на незнакомые голоса и стуки.

У Антона было все обдумано и предусмотрено, Кузя вернулся в хату, захватил там бидончик с чем-то, и пошли. Мы оцепили хату старосты. Кузя постучал в окошко. Из хаты спросили:

— Кто?

— Сосед Кузька.

— Чего тебе, нечистая сила, надо? Приходи завтра днем!

— Завтрева не с чем будет. — Кузя звякнул крышкой бидона. — Слышишь, как в рот просится? До завтрева не удержать ее.

Мы догадались, что Кузя принес самогонку.

Погодя недолго приоткрылись ворота, и Кузя скользнул во двор. Потом наступило долгое ожиданье. Но вот скрип двери, шаги, хмельные голоса, ворота снова приоткрылись, на улицу вышли двое. Антон свистнул, и мы окружили их.

Антон скомандовал старосте:

— Шагай вперед!

Мы вывели старосту из деревни и остановились у какой-то пустой хозяйственной построюшки.

— Узнаешь нас? — спросил старосту Антон.

— Партизаны.

— Нет, поднимай выше!

Староста выпустил долгий, удивленный, но негромкий свист и так помотал головой, что без слов было ясно: ну, пришел мой конец.

— Дай хоть закурить, — еле выговорил он, заикаясь.

— Не стόишь, — отрезал Антон. — Ничего не стόишь, окромя веревки.

— Там бог рассудит, кто чего стоит.

— На бога надейся, а сам не плошай! Жить хочешь? — спросил Антон.

— Чего мытаришь? Задумал — стреляй! — хрипнул староста.

— Мытарить, вожжаться не собираюсь. Отвечай толком — служить нам будешь?

— Как, сынок? И ты говори толком.

— Служить, как велим.

— Буду.

— Тогда сей же час принеси сюда тридцать буханок хлеба!

— Где-ка взять их?

— Не мое дело. Фрицам находил?.. Ну, шагом арш!

Староста пошел, спотыкаясь и оглядываясь.

Мы укрылись поодаль от построюшки, в небольшой балочке. Часа через полтора староста пришел с хлебом, приходил четыре раза, принес ровно тридцать буханок, уложенных в четыре мешка. Каждому из нас по мешку.

— Вот что значит толковый человек, — похвалил его Антон и предупредил: — Запомни сразу, я повторять не люблю: каждую ночь по тридцать буханок.

Несколько ночей так и шло, мы начали подумывать, как бы устроить так, чтобы караваи сами собой катились к нам в лес: ведь ходить за ними далеко, поручить доставку старосте, пускать его в нашу бригаду опасно. И не успели придумать: однажды пришли, а хлеба в условленном месте нет, старосты тоже нет, в деревне подозрительный гвалт, крики, плач. Времени полуночь, надо бы спать, а в хатах зажигаются огни.

Ползем на шум. В конце деревни, рырыкая гусеницами и завывая мотором, становится фашистский танк. Возле него группа автоматчиков, соскочивших с брони, рядом еще автоматчики на мотоциклах и четыре пеших факельщика. Факелы длинные, как помело. Они уже готовы к действию — пук чего-то горючего на конце ручки полыхает изгибистым, рвущимся вверх языком желтого пламени.

Немцы громко галдят, размахивают руками; похоже, что не могут сговориться, как поступить с деревней — сжечь или расстрелять.

Сговорились, затихли. Факельщики кинулись по деревне поджигать соломенные крыши изб, хлевушек, клади необмолоченного хлеба и стожки сена возле дворов.

— Огонь по факельщикам! — скомандовал Антон Крошка.

Мы открыли пальбу. Но попасть в перебегающих среди построек факельщиков было трудно. Деревянная и соломенная деревня загоралась быстро, от первого же прикосновения факельного языка.

Мы палили в факельщиков, немецкие автоматчики палили в нас. Все перебегали, падали, вскакивали, прятались, снова бежали. Разбуженный не вовремя, полусонный, перепуганный народ метался во дворах, по улице: выносили добро, выгоняли скотину, пытались заливать пожар. Крики, стоны, плач, брань. Людское горе, как и пламя, разливалось шире, по всей деревне.

Наконец мы уложили факельщиков. Антон Крошка скомандовал:

— Огонь по танку!

Но чтобы достать танк, надо подобраться к нему. Нам в этом деле сильно помог пожар. Ночью всякий огонь как бы собирает, сгущает окружающую его темноту. Прячась в этой сгущенной темноте, мы подползли совсем близко к танку. Еще немного — и можно достать гранатой. Я и Федька уже взялись за гранаты, уже начали подниматься для последнего прыжка, но тут Антон обоих нас прихлопнул к земле. И только прихлопнул — как стеганут от танка автоматчики! Не гулять бы нам, не пинать ветер, если бы у нашего дружка Крошки были не такие быстрые и могучие лапы. Вечная благодарность мамаше, родившей его!

— Лежать. Не сметь вперед. Бить из автомата лежа, — шепнул нам Антон и уполз поглубже в темноту.

Прошло немало времени, перестрелка без жертв стала казаться нам несерьезной, ненужной. И вдруг ахнуло страшное, грозное, танк по-своему, по-стальному, взвыл всей громадой и загорелся. Это Антон шарахнул его связкой гранат. Тут нам открылся смысл нашей пальбы: она отвлекла все внимание немецких автоматчиков в нашу сторону, и Антон незаметно подобрался к танку. Вслед за Антоном, пока фрицы были в растерянности от взрыва, дед Арсен, Федька и я закидали гранатами мотоциклы. Потом все сползлись в одно место.

Деревня горит. Возле подбитого танка опять галдят немцы. Всех не удалось прикончить: много было. Но галдеж другой, с бранью, проклятиями. Слышно, что с большака к деревне идут тяжелые машины — подкрепление фрицам. А у нас ни единой гранаточки и в автоматах последние патроны. Решаем не заниматься лишним риском, а отступать к дому. Так, домом, называем наш десантский лес.

Через сутки мы снова в этой деревне. С нами доктор и два санитара. У нас задание связаться с местным населением и помочь ему. Вместо аккуратного порядка милых, ухоженных домиков мы увидели черный, безобразный труп сожженной деревни.

Встретили нашего приятеля деда Кузю, который пробирался на пожарище поискать что-либо дельное, уцелевшее. Он рассказал, что немцы накрыли старосту, когда он собирал хлеб для десантников. Его сильно мучили, добивались, кому отдавал хлеб, но он не сказал, и тогда расстреляли на глазах у народа. А деревню решили сжечь. Как только схватили старосту, народ побежал в леса, в овраги, где еще в первом году войны были сделаны тайные землянки, припрятано кое-какое добро.

Всю немочь — ребятишек, стариков, мелкий скот, птицу — успели переселить до пожара. Но беда все ж таки большая: сгорели избы, необмолоченный хлеб, корма для скотины. Сказывают, что есть обожженные люди. Мы спросили, нужно ли помочь.

— Воюйте как следует, и довольно с вас! — сказал Кузя.

— С нами доктор.

— Его милости просим.

Доктор с санитарами ушел к погорельцам, а мы, бойцы, повернули к нашему лесу.

У меня застряло в ушах Кузино: «Воюйте как следует». Вспомнилось другое: «Поторапливайтесь воевать, побеждать!» Это сказала фабричная молодка из Подмосковья, которую мы подвезли, когда ехали на фронт. Да, надо скорей побеждать! Это — вопль, крик народной души.

Затянувшаяся война… В моем воображении поплыли картины затянувшейся войны: еще новые разрушенные города, сожженные деревни, убитые и казненные люди.

— Ты, студент, чего повесил голову? — сказал мне Антон. Он часто обращается ко мне так, по-отцовски ободряюще, ласково.

Зря произвел меня в студенты. В вузе я не бывал ни одного дня. Даже заявленье не подавал, от таких не брали.

— А по-моему, самый настоящий студент, — настаивал Антон.

— Несостоявшийся, будущий — это куда ни шло, можно, — согласился я.

— Эх, недогада парень! Ты самый форменный студент третьего года войны. И я такой же. Война стоит любого вуза. Вот окончим университет войны и сюда знак повесим. — Антон обвел пальцем кружок на моей груди. — Вот тут. Знай наших.

— Думаешь, будет такой знак?

— Обязательно. Если уж за боевые заслуги есть медаль, то за победу всенепременно будет. Боевые заслуги — это же меньше, гораздо меньше победы.

Тут я напомнил, что рассказывал нам Кузя про старосту. До войны был колхозным бригадиром, и неплохим, народ уважал его. От войны освободился честно, по какой-то грудной болезни. Пришли немцы и почему-то его решили назначить старостой, хотя он не напрашивался. Народ был доволен, ждал добра. Но фашисты назначали старост не для добра, а для поборов, и этот староста начал делать зло, хотел или не хотел. Былое уважение к нему сменилось ненавистью, ему приклеили изменника, предателя. Но, схваченный гестапо, он не сказал про нас и под пытками не предал нас. А ведь мог так подстроить, что схватили бы живьем.

— Кто же он? Какое званье, какой знак присвоят ему?

— Скорей всего, останется в предателях, — решил Федька.

— Почему?

— Он неискренне, а со страху помогал нам и не предал тоже со страху. Предай нас — наши товарищи наверняка кокнут его.

— А не думаешь, что и фашистам он служил тоже неискренне, под страхом?

— Скорей всего, — согласился Федька. — Кто они ему, чтобы служить искренне?

— Тогда почему же он нашей мести, нашей казни не захотел, а фашистскую принял? Что она, слаще нашей?

— Кто его знает, что думал. — Федька отмахнулся от меня: — Затеял разговорчик! Все философишь.

— Мне кажется, что он про память думал, которая останется после него, — продолжал я, мне хотелось втянуть в разговор Антона. — Он ради нашей хорошей памяти принял смерть от фашистов. Мы для него были не все равно, а что-то. Ты, Антон, как думаешь?

— Не разобраться нам в этом деле, потом, после войны, разберутся. А старосту надо запомнить, записать, как звали, где жил.

На этом все помирились. Я задумался о себе, о своих товарищах. Кто из нас пройдет весь университет войны? Что еще подкинет она?

 

33

В ближайшем к нам селе стоит запасная прифронтовая бригада противника, готовящая резервы на фронт. Мы постоянно беспокоим ее: перехватываем обозы, уничтожаем дозоры. Но вот штаб армии ставит нам задачу нанести вражеской бригаде сокрушительный удар. Численностью и особенно вооружением эта бригада сильно превосходит нас. От одной арифметики может охватить холод.

Но для нас арифметика не обязательна. У нас против нее есть резервы: ночь, внезапность нападения, привычка и уменье вести бой в темноте.

Противник занимает оборону фронтом к нашему лесу, сюда обращено все его внимание: до сих пор все наши налеты были отсюда. Вот на этом наше командование и строит план разгрома. Две ночи подряд мы не даем противнику покоя, то и дело появляются наши группы и открывают огонь. Все они действуют со стороны леса. Задача их, можно сказать, воспитательная: какой будет урон противнику — не так важно, важнее всего укрепить у него убеждение, что опасность грозит ему только со стороны леса.

На третью ночь со стороны леса мы оставляем лишь несколько пулеметов, а всеми главными силами заходим противнику в тыл. Не рассказать, не описать, как мы крадемся. Нужно ведь незаметно, неслышно проскользнуть почти тысяче людей и пронести уйму всякого груза: автоматы, пулеметы, гранаты… всей тысячей неслышно, невидно, значит, каждому из нас в тысячу раз незаметней и тише.

К полуночи мы в тылу у противника, на исходных боевых позициях. Атаку начинать через три часа. Это время мы проводим в состоянии до предела сжатой жизни.

Наконец три часа. Еще несколько секунд — и мы слышим от леса треск наших пулеметов, сигнал начинать атаку. Мы кидаемся в траншеи, в дома, к машинам. Кричим: «Ура! За Родину!» Просто орем: «А!.. О!..» Мы так долго сдерживали себя, что крик уже не может ждать, когда мы придадим ему смысл. Да это и не нужно: теперь для нас всякий крик полон смысла, он значит, что принудительная немота и оцепенение кончились, мы на воле и можем действовать. И мы действуем со всей яростью натосковавшихся сил.

Антон Крошка и Федька работают гранатами, я — автоматом. Они бегут впереди и бросают гранаты в дома, в сараи, в подвалы. В селе давно нет мирного населения, немцы выгнали его в овраги, а все строения приспособили под оборону. Дома, сараи вспыхивают.

Дальше начинается моя работа. Из домов, из сараев немцы кидаются на улицу, в огороды, и я перехватываю их автоматом. Антон с Федькой забросали слишком большой участок, и, чтобы подчистить за ними, у меня нет времени ни прицелиться, ни выбрать укрытие. Я бегаю в полный рост и с маху посылаю свои очереди. Мне кажется, я совсем не целюсь, а немцы все-таки падают. Я живу и действую на той высшей скорости, когда мысль мгновенно переходит в дело, а дело так же мгновенно рождает новую мысль, эта смена так быстра, что мое внимание не улавливает ее, и я не могу объяснить, почему делаю именно так. Но все мои поступки безошибочны. Меня ведет боевое вдохновение.

Село из конца в конец охвачено пламенем. Воздух накалился и жарко лижет наши лица, горьковатый дым щекочет в носу, в горле. Стрельба перекидывается из улиц в огороды, в поле. На первый взгляд, она возникает неожиданно, капризно, как будто ненужно, а потом оказывается, что нужно, именно там, где особенно нужно. То же самое боевое вдохновение, которое точней самого скрупулезного расчета, ведет и всех моих товарищей. И ведет, и хранит.

К рассвету село в наших руках. Немецкой бригады больше нет, она разбежалась, полегла. Мы собираемся кучками и с недоумением глядим друг на друга, на поле боя. Неужели все это сделали мы? Село из конца в конец — один сплошной пожар. Взорваны, разворочены десятки блиндажей, автомашин, пулеметных гнезд. Начинаем припоминать, кто что сделал, и не можем вспомнить. Только относительно небольшой части можем сказать точно, кто сделал это, а большая часть уничтожена будто невидимой и неведомой рукой. Мы в огне боевого вдохновения не заметили, не упомнили, как взрывали блиндажи, машины, расстреливали врагов.

Сигналят отход. Оставаться в занятом селе мы не собираемся, наша задача была уничтожить живую силу и технику противника, а земли нам пока что нужен только один хороший лес. Он у нас имеется.

Надо поскорей в эту крепость, пока враг не двинул на нас свежие силы.

Все трофеи нам не унести, и берем только легкое оружие, обмундирование, продовольствие; все остальное поджигаем.

Мы дома, примеряем трофейное обмундирование, соображаем, как замаскировать его остатками, обрывками отечественного, чтобы не совсем потерять вид воинов Красной Армии.

По рукам ходят немецкие листовки, захваченные в штабе. Такие бросали нам в лес, а одну еще раньше подарила мне Настёнка на память.

Дед Арсен на этот раз молчит, разобиженный: капитан Сорокин не пустил его в ночную атаку, — не по годам, стар для таких атак, — и оставил в резерве.

Нам объявляют приказ в поход. Наш лес стал опасным пристанищем: по донесениям разведки к лесу идет много танков, самоходок, машин с пехотой. Скоро нам закроют все выходы и лазейки. И сейчас уже придется уходить под носом у немцев.

Хороним погибших товарищей, всех в одну могилу. Прощаемся коротко: «Спите, товарищи!» — и все. Речи говорить некогда. Не ставим ни звездочки, ни столбика, наоборот, придаем могиле вид нетронутого места, забрасываем ее лесным мусором, листвой, валежником. «Спите спокойно, товарищи! Враг не найдет вас, не осквернит ваш сон. Спите!» А нам снаряжаться и уходить.

Приказ брать с собой как можно меньше: переход предстоит в тридцать — сорок километров, и сделать его надо за одну ночь. Легко сказать «берите меньше». Каково расставаться: все нужно, все жалко, все добыто с риском для жизни, а многое — буквально кровью.

Берем только то, что можно унести на себе. Все тяжелое, громоздкое, шумное — телеги, мотоциклы, велосипеды — оставляем на месте.

— Не бросай бутылки! Бутылки давай мне! — взывает Антон.

Набирает с десяток и рассовывает по карманам. Себе, мне, Федьке, деду. Мы с дедом артачимся, нам карманы нужны для своего. Крошка уговаривает: потом спасибо скажете.

— Да на что они нам?

— Завтра увидите.

На память фрицам оставляем копыта и рога отбитых у них и съеденных лошадей, коров, а живых уводим с собой. Они везут на себе больных и раненых.

К счастью, прилетают наши «утята». Мы не торопимся подавать им сигналы, разводить костры, и самолеты, не выключая моторов, кружатся-кружатся над лесом, а мы под этот шум уходим-уходим. Когда в лесу остается только один взвод, самолетам наконец сигналят. Груз падает, его подбирают и уходят и последние.

Такая темь, что, наверно, даже совы шарахаются, как слепые. Идем по-гусиному, веревочкой, впереди, проводником, наш дед. В перелесках, через кустарник идем с протянутыми руками и пальцами все время касаемся спины идущего впереди. Иначе можем растеряться.

У нас есть уже печальный опыт. Одна группа при возвращении с дела разорвалась надвое и больше не могла соединиться. Сигналить, сзываться было нельзя. Те, что шли впереди, вернулись благополучно, а отставшие оказались без проводника, долго плутали, напоролись на немцев и понесли тяжелые потери.

Нам сегодня тоже нельзя ни сигналить, ни сзываться, ни чихать, ни кашлять. Сегодня даже лошади и коровы идут обутыми, ноги их замотаны мягким, бесшумным тряпьем.

Переселение обходится вполне благополучно, наутро мы опять в большом лесу, в том самом Таганском, где был назначен первоначальный сбор бригады.

Усталость неимоверная. Усталость не только ног, плеч, спин, но и глаз, ушей, сердца, мозга.

Но отдыхать некогда. Противник, конечно, уже знает, что мы ушли, уже рыщет за нами. Мы бешено роем окопы. У кого нет лопат, роют заостренными палками… Землю перетаскиваем в мешках, плащ-палатках, шинелях. Закончив окопы, наваливаемся рыть землянки. Дел у нас — только перечесть и то запутаешься: надежно окопаться, замаскироваться, устроить больных, добывать еду и воду. И все это срочно, неотложно.

Роем, роем, все прячем в землю: кухню, лазарет, себя. Стараемся запрятать так, будто здесь ничего нет. И добились немалых успехов: не зная и не заметишь, что в земле тысяча людей. На виду ни палаток, ни шалашей, ни костров, даже дым печурок научили не рваться кверху, а припадать к земле — печурки роем в стенках землянок, на уровне пола, трубы складываем из пластиков дерна и ведем тоже в стенках, ведем замысловато, с поворотами. Из такой трубы не вылетает ни единой искры, и дым почти незаметно растворяется в воздухе. Наземный разведчик к нам не проберется, мы не пустим его, а воздушный ничего не увидит.

Строительством нашей землянки руководит Крошка. Он так загорелся этим, точно задумал дворец, — вычертил план и строжайше требует выполнять его. Землянка наполовину готова, получается без шуток великолепная. Для каждого из нас есть кровать — земляной выступ у стенки, есть стол — большой куб, тоже земляной, вокруг него стулья — кубики поменьше. Чтобы наша мебель не рассыпалась, Крошка оплетает ее сеткой из прутьев краснотала. Строить тоже приходится «шепотком» — желательно без топоров и молотков, — вот и приспосабливаемся, изобретаем.

Дед Арсен садится на первый готовый стул, крутит цигарку и мечтает:

— Оконце бы еще… стекольце…

— Будет и окно, — обещает Крошка.

— Ну, тогда вечно жить можно.

— Так и строю, навечно. Кончится война, народ вернется, и кто-нибудь займет эту землянуху. Домов-то вон сколько выжжено, а новые когда-то еще отстроятся. Пускай живут и вспоминают Антона Крошку.

— Я займу, — говорит дед. — В деревне мою хоромину гитлеры давно спалили.

— Не надоело в лесу-то? — спрашиваем деда.

— А чем здесь плохо?

Местечко и в самом деле завидное, похоже на подмосковное: лес, высотки, овражки, полянки, озерцо с чистой водой и река Днепр недалеко.

— Здесь все, что надо независтливому человеку: дрова, охота, рыба. Все рядом, самый рай для старика, — радуется дед Арсен. — Приезжайте, сынки, гостевать!

— Разобязательно приеду. Готовь медвежий окорок! — заказывает Федька.

Спрашиваем Антона Крошку, что он собирается делать после войны.

— Перво-наперво — домой, и прижмусь к своей Марфутке. — Он сильно встряхивает головой. — Эх, и прилипну же! А потом в тайгу, на охоту. Без нас за войну там зверья, пишут, наплодилось — вечером не выходи из дому: сожрут. Вот ко мне приезжайте на медвежий окорок! Отдохну как следует от войны, потом в какую-нибудь изыскательскую партию. Я всегда работал по разным изысканиям.

— А ты? — спрашивают меня.

— Учиться.

— Чему? На кого?

— Не знаю. — Это не отговорка, и в самом деле не знаю, куда поверну свой руль после войны — стирать белые пятна, как мечтали с Федькой в школьные годы, лечить больных и раненых (теперь мне это кажется одним из самонужнейших дел), придумывать ли новое оружие. Тоже великое, необходимое дело. Я стал суеверен и боюсь загодя думать, чем займусь после войны. Да вот еще Танюшка встряла в мою жизнь, куда-то потянет она?

— А ты? — спрашиваем Федьку.

— На границу. На самую беспокойную границу. Люблю, когда тут мина ахнет, там пуля вжикнет.

— Чего ж тут любить? — удивился Антон.

— Чувствую себя нужным человеком. До войны я был никому не нужен, у всех бельмом на глазу. Моя судьба — война да граница.

— Как же с белыми пятнами? — напомнил я Федьке.

— Оставим их Антону Крошке. Он таежник, землепроходец, хозяйственник, пусть он сперва сварганит что-нибудь на белых пятнах. Я потом к нему в гости приеду, на готовое. Я же ни шиша, ни бум-бум не понимаю в хозяйстве, что мне делать на всяких там белых пустырях?

— Ну, а после того, как и на границах все затихнет? — допытывается от Федьки Арсен.

— Мы не увидим, когда все затихнет.

— Ты думаешь, еще будут войны?

— Наверняка, — без малейшего колебания режет Федька. — На свете не одни немецкие фашисты. И кроме них найдутся охотники повоевать с нами.

— Кто же?

— Весь мировой капитализм, все буржуи.

— Может, после трепки, какую мы зададим гитлерам, у всех пропадет охота задирать нас.

— Не умрем — увидим. Я эту войну не считаю последней, — говорит Федька. — И не готовлюсь слагать оружие.

— По-моему, довольно уж лили и кровушки и слез, — говорит Арсен. — На одной моей жизни было столько войн — не сочтешь. Что ни послышишь — война.

— Эту войну надо сделать последней, — добавляет Антон. — Убить всякую войну.

— Как? Чем? Убить войну — это забавно. Ну-ка, выскажись, Антон! — пристает Федька. — Ты давно мямлишь про это. Давай выкладывай ясно, твердо, по-солдатски!

— Предлагают разные способы: устроить мировую революцию, заключить договор о всеобщей дружбе, вооружиться так сильно, так неприступно, чтобы никто уж не посмел тронуть нас. Антон Крошка выдумал новую идею — убить войну технически, особым антивоенным оружием.

— Каким? — добивается от него Федька.

— Говорю, надо придумать.

— Кто будет думать?

— Кто захочет, никому не заказано.

— А ты, изобретатель, придумал что-нибудь? Заладил, как индюк, одно: технически, технически… Не жмись, выкладывай свою технику!

— Будет что-то, скорей всего, лучевое, — мечтает Антон. — Как радио. Пальнут, а снаряд упрется в радиостену и разорвется тут же, дома.

— Это мы слыхали от тебя. Ты саму технику растолкуй, почему не полетит, почему разорвется дома. Технику выдавай, технику! — горячится Федька.

— Пока нечего выдавать, не придумал еще. Это, браток, не то что стрелять из готового, нажал гашетку — и пошло само. Привык в детдоме жить на всем готовом, и здесь подай ему готовое, — ворчит Антон. — Здесь придется кому-то поломать голову, моей не хватит. Думай и ты!

— По-моему, по-моему… — Федька выдернул из ножен свою финку и сильно махнул, будто наносил удар. — Вот перехватать таким манером глотки главным зачинщикам войны — Гитлеру, Муссолини и всем другим, если появятся, — и больше никакой техники не надо.

— Больно просто хочешь. Не выйдет, — пробасил Антон. — Тут не обойдешься готовеньким, финкой да шпалером, придется выдумывать что-то новое, посерьезней финки.

— Антон, не укоряй меня готовеньким, не укоряй детдомом, — Федька вдруг потемнел, задрожал, — не то я, не то… Не ломай нашу дружбу! — И резко спрятал финку.

— Ладно. И ты не мотай мне душу: что да почему? Больше — ша, наговорились про это! — Антон поднимает одну из бутылок, которые лежат в углу. — Сейчас будем стеклить окно. Глядите!

И ставит в пролет окна бутылки, плотно одну к другой.

Около землянки собираются любопытные.

— Ах ты дьявол! Вот для чего выманил у меня бутылку. Давай назад! — говорит один из них, посыльный при штабе бригады.

— Пойди нырни в болото! — ухмыляется Крошка.

— В какое? Зачем?

— А в какое свою бутылку хотел бросить.

— Не бросил ведь.

— А ведь замахнулся?

— Ну, замахнулся…

— Там и бери!

И посыльный, как говорят, уходит с одним разговором.

Землянка готова, она, бесспорно, самая хорошая в лагере. И больше всего в ней радует нас, а у других вызывает зависть свет. Это не просто белый, незаметный свет, он зеленоватый и волнистый, как морская вода, он делает наше подземное жилье похожим на кусочек подводного царства. Правда, я не знаю, каково это царство в действительности, под настоящей водой, я видел его только на сцене в опере «Садко». А Федька говорит, что «подводное царство», «морская вода» — моя выдумка, если уж что и напоминает наша землянка, то московскую пивнушку «Низок» — одинаково под землей, одинаково прохладно, одинаково бутылочно-табачный свет и воздух.

Землянка имеет огромный успех, все мечтают о такой. Редко выпадает часок, когда у нас нет гостей: приходят покурить, вспомнить, как живали, помечтать, как будем жить после войны.

Опять приходит посыльный из штаба.

— А, приятель, поглядеть сквозь свою бутылку? — встречает его Крошка. — Гляди, гляди! Да не ленись, гляди часков пять — и как пол-литра выпил, все позеленеет, можешь запевать «Шумел камыш».

— Не зуди! — Посыльный хмурится. — Дозудишь… Отберу бутылку.

— И не думай касаться: все заминированы.

— Ну и обнимайся со своими бутылками. — Посыльный отмахивается от Антона и говорит: — К нам летит «утенок». Дежурный приказал поставить летчика в вашу землянку. Приготовьте место!

— Ура нашей землянке! — кричим все, кроме посыльного.

У нас будет летчик, летчик оттуда… Мы немедля сооружаем для него постель: отдыхай, друг! Накрываем стол: кушай, друг!

Посыльный ворчит:

— Выезжаете на чужих бутылках.

— И на своем уме, — добавляет Крошка.

Слышим голос самолета. Бежим к поляне, обращенной в посадочную площадку. Все бегут туда. У всех на лицах счастье. Над лесом, чуть не задевая вершинки, плывет самолет. Нырнул — и уже среди нас. Обнимать-целовать летчика нам не разрешают: затискаем, — и мы готовы обнимать и целовать самолет.

После разговора с комбригом летчик приходит в нашу землянку отдыхать. Он — комбат Сорокин сказал бы — малыш, разве чуть постарше нас, но уже кавалер трех орденов. Мы смотрим на него как на невиданную диковину. Охота обнять, расцеловать, взять за руку, заговорить — все сразу, и не знаешь, с чего начать. Он смотрит на нас выжидательно и несколько удивленно: чего это ребята мнутся? Федька первый овладевает собой и говорит летчику:

— Разрешите обнять вас! — и крепко обнимает. А потом обнимаем и я, и дед, и Крошка.

— Вы не очень устали? — опять говорит Федька. — Спросить вас можно?

Наперебой спрашиваем о положении на фронтах, о погоде на той стороне Днепра, забывая о том, что до той стороны подать рукой, что одно и то же облако видно и отсюда и оттуда; спрашиваем об урожае и тут же — за что летчик получил ордена.

Мы нетерпеливы и жадно-любопытны, как дети. Нам интересно все и все одинаково дорого. Всякая мелочь вроде погоды — для нас не мелочь, а наша Родина.

Летчику пора улетать. Он не успел рассказать и тысячной доли того, что нам хотелось узнать. Но мы все равно счастливы. Мы стали другими — бодрей, сильней, уверенней. Это прет из нас во всем: в голосе, в шаге, в блеске наших глаз.

Летчик улетел, но Родина — ее дыхание, ласка, мужество и вера — осталась с нами.

Через сутки, ночью, к нам прилетают снова уже два самолета.

Самолеты продолжают навещать нас, сбросили мощную рацию, сбрасывают оружие, медикаменты, газеты. Об остальном — продовольствие, обмундирование, инвентарь — мы и не заикаемся. В первую очередь и еще сто раз нам нужно оружие и боеприпасы. Бывали времена, когда наше командование отдавало приказ стрелять даже из автоматов только одиночными, прицельными выстрелами. Это очень скверно действует на бойцов: автоматы созданы специально для того, чтобы посылать ливни пуль, и если уж из них можно только «в час по капле», то, значит, дело швах. Наше счастье, что противник не знал об этом.

Допустить повторение таких времен — наверняка быть битыми, и мы просим больше оружия, только оружия.

Все остальное добываем сами налетами на немецкие склады и обозы. Иногда бывает по-другому.

Недавно возвращаемся из разведки. Утро, уже довольно светловато. В стороне видим изрядную артель женщин, стариков, подростков — это колхозники роют картошку. Насчет разведки нам от них ничего не надо, у нас все уже есть. Но Антон все-таки остановился.

— Надо померекать. — И намерекал: — Проползем до колхозников. Ради картошки и семь верст не околица.

Подползли.

— Здравия желаем! Привет от сибирских колхозников!

— Спасибо, если правду говоришь, — улыбаются, — передай им наш привет!

— Чью картошку роете? — Весь разговор ведет Антон, я только охраняю его.

— Свою.

— А почему в поле ссыпаете, почему не прямо домой?

— Немец сюда велел. Есть картошку он будет.

— Так-так, стало быть, она ваша, пока в земле сидит, а там, в груде, уже наша?

Колхозники озадачены:

— Кто ж такие вы?

— Бойцы Красной Армии.

— Красной? Это как же?

— Проще простого: разбежались и перепрыгнули через Днепр, с того берега на этот.

Колхозники понимающе кивают на небо. Антон ведет разговор дальше:

— А лошади у вас чьи?

— Наши. Колхозные.

— И тоже вроде картошки?

— Да, вроде. Кормим мы, а работают на немцев.

— Тогда и лошадей можно забрать?

— Да… можно… Только не всех.

— Нам всех и не надо. Нам одну тройку. — Крошка привязывает подводу к подводе, как делают обозники, когда один на двух или трех конях работает. — Мы поехали. И завтра ждите! Немец картошку когда берет?

— Большей частью после полудня.

— А мы утром приедем. Вы глядите нас. Если тут немец будет, пусть один из вас начнет потягунюшки делать. Руками вот так… — И Антон показывает, что делать руками. — Ну, до свиданья!

А колхозники говорят:

— Нет, постой! Как же мы без лошадей вернемся? Немцы повесят нас.

— Верно… Я и не подумал. — И Крошка думает-думает, морщит лоб, даже пилотка совсем на затылок уехала. Лошадей хоть назад отдавай. Все-таки придумал: — Бегите домой, бегите что есть мочи, а мы постреляем.

Я закатил из автомата, а колхозники как припустятся, лошадей как возьмут в кнуты… Крошка своих коней тоже кнутом.

Вышло все как надо: немцы поверили в налет, колхозники продолжают рыть картошку, а мы ею снабжаемся. Колхозники зорко следят, чтобы мы и фрицы не столкнулись. Мы обычно приезжаем рано утром, немцы — попоздней.

Сбросили мешок почты. Мне письмо из дома, от мамы, Крошке — три, все от Марфуши, Федьке — от Катерины. Деду Арсену — ничего: связь с родными оборвалась начисто.

Мама пишет: «Отца взяли на фронт. Что там у вас говорят про войну? Вы там ближе к ней, знаете больше нашего. Скоро ли кончится этот ужас? Почему ты редко пишешь? Володю Шорина убили. Это так подействовало на его мать, что она перебегает от почтальона на другую сторону улицы и к своему почтовому ящику не подходит. Там лежат письма — у нее еще два сына на фронте, — а она не вынимает их: мучительное неведение все-таки легче безнадежной ясности».

Мама, бедная моя мама… Я ведь знаю, вижу, что ты пишешь про себя, у тебя тот же страх перед почтальонами и письмами. Чем утешить тебя?

Не могу сразу, по горячим следам, отвечать на письмо. Выхожу из землянки. Поляна пуста. На ней только одна Алена Березка сидит на дубу, поваленном бурей, и чинит наше белье. Раньше около нее всегда кто-нибудь вертелся: Алена не одному Антону Крошке напоминает его Марфушу и не только напоминает, а для многих дорога, притягательна и сама. А сегодня никого, все читают и перечитывают письма, пишут ответы. Иду прямо к Алене, сажусь рядом. Она спрашивает:

— Вы разве ничего не получили?

— И вы тоже не получили?

— Мне откуда?.. У меня теперь все так запуталось: Ванюшка где-то, я здесь… И война кончится, нам придется еще долго-долго аукаться.

— Вот мы и посидим, двое обиженных.

— Алена кивает — посидим; улыбается и говорит:

— А когда двое — обиженных нету.

Молчим. Я пришел не для разговора, и она целиком поглощена заботой, как вернуть в строй, хоть ненадолго, наше истлевшее, драное белье. Голова ее сильно наклонена вниз и набок, маленькие, аккуратные, почти детские руки то и дело растерянно замирают над большими нескладными дырами. Шинель на Алене распахнута, видно, что грудь вздымается и опускается неровно, со вздохами, хоть вздохов я не слышу. Алену огорчает наше белье, возможно, и еще что-то. Во мне поднимается желание погладить наклоненную простоволосую голову Алены, и я глажу, осторожно два раза провожу рукой и встаю.

Она удивленно смотрит на меня, потом спрашивает:

— Что это вы пожалеть меня вздумали? У меня все ладно.

— А я и вас и себя пожалел. Себя даже больше.

Она удивлена сильней. Молчит, но немой вопрос: «Почему же таким странным способом?» — явно виден в ее глазах. Не объяснять же, что мне ужасно одиноко, я до смерти тоскую по дому, по Танюшке и погладил Алену вместо нее, мне кажется, что через Алену прикоснулся к Танюшке. Танюшка — пока моя тайна от всех, даже от Федьки.

Еще ни разу, ни с одной женщиной, я не испытал близости, это неведомый мне мир, туда еще не распахнулась для меня дверь. И распахнется ли вообще когда-нибудь? Война, похоже, протянется долго, а я и Танюшка, моя желанная, оба солдаты. И когда до меня доносится зов того мира, в котором мне, возможно, не бывать, меня охватывает такая тоска, так тянет коснуться чего-нибудь из того, чего я, возможно, не увижу, не узнаю. Письма Антону от Марфутки и Федьке от Катерины разбередили во мне невыносимую тоску по тому миру. Вот почему я подошел к Алене и пожалел ее. Я пожалел и себя. Это нужно для моей тоскующей души. Это для меня касание к тому миру. Мне от этого стало легче.

Моего отца мобилизовали. Мне жалко его, мать, бабушку, Даньку, сестренок. Над ними нависло сиротство.

Федька подает мне письмо и говорит раздраженно:

— Вот еще навязалась забота!

— Какая?

— Катерина. Ну что ответить ей?

Да, Катерина… Прошлой зимой, ко Дню Красной Армии, нам привезли подарочные посылки. Раздавали их не механически, какая кому придется, а можно было выбрать. Выбирали кто пообъемистей, кто поувесистей, кто с «говорком» — тряхнет и слушает, булькает или молчит.

Федьке понравилась надпись на посылке: «Дорогому моему бойцу». Такая, с «моему», была всего одна.

Посылка оказалась самая обычная, даже победней, — табак, конверты, бумага, носки, перчатки, печенье, без водки. И письмо:

«Дорогой товарищ боец, мы все, ученицы десятого класса, решили взять шефство каждая над одним бойцом. Теперь вы — мой боец. Пишите, что вам прислать еще.

Екатерина Видякина

Поселок Варзуга на берегу Белого моря».

Федька поблагодарил за посылку и присылать новые запретил: у него есть все необходимое. Несколько месяцев Катерина была послушна, слала только письма, но перед вылетом в десант снова пришла посылка. Все в ней как обычно и в новинку — два белоснежных гусиных пера.

В письме про эти перья было написано: «Где вы оставите их, там мы с вами и встретимся. Есть такая примета».

Федька попросил у меня дружеской консультации, куда пристроить перья, что ответить Катерине. Мы решили всей истории придать романтический, сердцещипательный характер: и девицы и солдаты любят такие истории. Перья вернуть Катерине, — это будет значить, что Федька хочет свидеться с нею у Белого моря. Вместо письма смастачили общими силами такие стишки:

Настанет он, настанет дивный день, Когда мы, не видавшие друг друга, На лебединых крыльях прилетим, Один от севера, другой от юга. И жар души друг другу отдадим.

И вот на это — такое письмо:

«От вас непривычно долго нет весточки. Если вы только позабыли меня, я буду радоваться. Но я боюсь худшего. У нас все, кому долго не пишут, заказывают панихиды — молятся по живым, как по мертвым. Говорят, что от этого человек страшно затоскует и, если жив, скажется. Я не хочу вам тоски, волоса вашего шевельнуть не хочу и панихиду служить не буду. Но я надела траур. Если вы позабыли меня или… для меня все равно одна утеха — черное платье. Если же все остается по-прежнему, пишите чаще, пишите каждый день».

Возвращаю Федьке письмо и говорю:

— Лестно. Завидую.

У меня такое настроение: только и делал бы, что писал письма Танюшке. К сожалению, нет почты, которая могла бы доставлять их.

— Не вижу ни лестного, ни завидного, — ворчит Федька. — Одна морока.

— Влюбилась в тебя, влюбилась. Это в нашем положении не часто случается, — шумлю я.

— А лучше совсем не надо. Завел, сбил с панталыку девчонку. Как теперь отваживать?

— И не отваживай, пиши ей, — советую я. — Там видно будет, как все обернется.

— Писать каждый день? Больше у нас делов нету? — Федька презрительно фыркает. — Сразу видно, что безголовая.

— Можешь пореже, раз в неделю.

— Тогда она будет щеголять в трауре. Нет, не хочу ни траура, ни панихид по живому, ни любви с этими бирюльками. Прошу тебя по-дружески, напиши, что я убит.

— Это жестоко.

— А играть в любовь, когда нет ее, не жестоко? И сколько же еще водить за нос девчонку? Убит — самое честное.

Но я отказываюсь писать: «Убит». Не могу. Федька прячет письмо в нагрудный карман гимнастерки.

Разговор происходит при Дохлякове, который почти каждый день забегает в нашу землянку и сует свой нос в нашу жизнь. Мы не скрываем ее: скрывать нечего, и Федькина переписка с Катериной известна широко.

— Ты передай ее мне, — говорит Дохляков Федьке.

— Кого?

— Эту девчонку.

— Передай… Что она — понюшка махры, коробок спичек?

— Дай адрес. Я буду писать вместо тебя.

— Вот когда умру… Нет, ты никогда не получишь его. — Федька достает из кармана письмо, мелконько рвет конверт с обратным адресом и бросает в печку, в огонь. — Прощайся навсегда!

— Ты собака на сене. Сам не жрешь и другим не даешь.

Тут Федька орет на Дохлякова:

— Захлопни рот, не смей грязнить девушку своим поганым разговором!

В этом же лесу, по соседству с нами, хоронится партизанский отряд Дедушки. Сколько в нем человек, не знаю, партизаны не болтают об этом, но, судя по той помощи, которую оказывают десантникам, их много. Они и сами доставляют нам хлеб, мясной скот, крупу, сахар, соль и указывают склады, где можно взять это бескровно или небольшой кровью.

Дедушка, или Дедок, — низенький, толстенький мужичок лет сорока, всегда чисто побритый, аккуратно одетый, вежливый, всем улыбается, — часто наведывается в наш лагерь и подолгу сидит у комбрига, у комбатов. У него какие-то большие дела с ними. Партизаны рассказывают про него, что при кажущейся простоте и доброте он сильно осторожен и строг. Если в ком хоть чуть-чуть сомневается, то прежде, чем принять такого в отряд, говорит:

— Пойди убей фашиста, отбери у него автомат и укажи мне человека, который видел это. Тогда приму.

Я внимательно разглядывал Дедушку. За тихой, спокойной речью, за приветливой улыбкой на лице видна беспощадная твердость. Он местный уроженец, был колхозником, механизатором, последняя должность — председатель колхоза. Район знает до последнего кустика, до самой маленькой стежки-дорожки.

Партизаны помогают нам и при боевых операциях, особенно в разведке. В каждом населенном пункте, во всех оккупационных учреждениях, даже во многих воинских подразделениях противника они имеют своих людей — разведчиков, диверсантов, связных. Партизанские связные — диво исполнительности, быстроты, храбрости. Это большей частью подростки, и одинаково великолепны что парнишки, что девчонки.

Из Таганского леса десантники сделали несколько крупных вылазок. На перегоне Корсунь — Таганча подорвали железнодорожное полотно, пустили под откос паровоз и несколько вагонов с неприятельскими солдатами; на том же участке подорвали состав с боеприпасами. На шоссе Корсунь — Сахновка — Таганча уничтожили две автомашины с фашистами и двенадцать машин с грузом. Разгромили штаб 157-го запасного батальона противника, тогда же взорвали одно зенитное орудие, четыре автомашины, убили пятьдесят солдат и офицеров. В селе Поташня сожгли склад с продовольствием, тридцать четыре автомашины, убили тридцать гитлеровцев. Кроме того, сделали много мелких налетов.

Наша четверка отличилась. Правда, не воинской доблестью: здесь, среди отпетых десантских головушек, трудно выделиться, любая доблесть и дерзость считаются всего лишь обязательной нормой. Отличились мы, наоборот, сдержанностью, умеренностью десантского размаха. Мы остановили на шоссе легковую фашистскую машину. Случилось так, что при обстреле шофер и охрана были убиты, а главный пассажир, какой-то фюрер, остался жив. Его даже не царапнуло. Чтобы поскорей исправить эту несправедливость, Федька замахнулся на фюрера ножом.

— Ша! — скомандовал ему Антон.

Федька задержал нож и заворчал на Антона:

— Чего тебе? Не мешай!

— Этого возьмем живьем.

— Зачем? Нашел добро!

— А ты не видишь, кого подцепили? Крупного фюрера.

Немец розовый, холеный, пахнущий духами, в богатой офицерской форме, заляпанной густо золотыми и серебряными кренделями-вензелями. На груди у него железный крест. Обезоруживаем его, командуем:

— Вперед!

Он снимает с пальца кольцо с каким-то дорогим камнем, который сияет яркой звездочкой, и предлагает его нам, то одному, то другому. Все отказываемся. Потом, видимо решив, что главный у нас Федька, он берет его холеными руками за руку и пытается надеть кольцо.

— Отстань, гад! Не марай мне руки! — рычит Федька и отталкивает фашиста.

Но тот упорно лезет к нему, униженно, просительно гладит рукава шинели. Тогда Федька хватает кольцо и бросает далеко в бурьян.

— Нас не купишь. Пошли! — И подталкивает фашиста автоматом.

Мы сдали пленного в штаб бригады. Он дал очень ценные сведения. Потом его отправили на самолете в штаб фронта. Комбриг особым приказом вынес нам благодарность.

 

34

Немцы отметили наш лес — у дороги против него поставили белый, хорошо приметный столб с черной деревянной рукой, указующей в нашу сторону, и с надписью под рукой по-немецки и по-русски: «Партизаны». Дня через два надпись заменили новой: «Бандиты». Все вооруженные машины открывают от этого столба пальбу по нашему лесу. Бьют дико, наугад, без ущерба для нас. Но столб все-таки сильно портит нам настроение.

Снова прилетел самолет. Он заберет нашу почту. Все садятся за письма, сажусь и я писать матери.

Бедная моя мама! Дорогие, бедные наши мамы! Мы знаем, что никогда не уходим из вашего сердца, из вашей памяти. Вспоминаем постоянно и мы вас.

Дорогая мамочка, не подумай, что я не хочу домой, позабыл его. Я помню все-все, даже давно забытое снова всплыло. Я собираю и берегу, как ничем не заменимые драгоценности, все-все крохи моего былого.

На войне, при постоянно угрожающей смерти, наша память приобретает удивительное свойство — становится многократно памятливей, переворачивает, перекапывает все осадки прежних лет и выдает «на-гора» такое, что уже казалось навсегда погребенным под толщей многих лет и множества переживаний, казалось никогда не бывшим.

Мне было три-четыре года. Мы жили в деревне у бабушки. Вы с папой сели пить чай, а меня оставили на полу ловить тени, которые отбрасывал с улицы в комнату гибкий, весь трепещущий тополь. Но мне хотелось к вам, к столу. Я трудился долго и упрямо, чтобы взобраться на стул. Помочь мне вы почему-то не хотели. Наконец я убедился, что стула мне не одолеть, сел около него и сказал с горькой обидой и с упреком вам: «Бедный-бедный капуз!» Я не умел еще выговаривать «карапуз». Помнишь ли ты?

Тогда вас это привело в восторг, вы долго смеялись, потом ты схватила меня под мышки и вознесла до своей головы и затем уж посадила на стул. С той поры я полюбил высоту. Сначала высоту твоих рук, потом высоту деревьев и, наконец, высоту самолетов. Не тот ли первый взлет и сделал меня воздушным десантником?

И еще… Мы пошли с тобой в перелесок собирать сучья, чтобы сварить ужин, и я впервые увидел цветы. Увидел-то, наверно, не впервые, а цветы вошли в мою жизнь впервые. Я остановился перед ними, открыл рот и, помню, что-то мычал и бубнил, пораженный их красотой. Мне так хотелось их съесть. Но ты строго сказала: «Это есть нельзя, — начала называть цветы по именам: — Это незабудки, это бубенчики».

Я повторял за тобой, но, сколь ни старался, у меня получалось: «земзютки», «губень».

Теперь мне кажется, что это было тысячи лет назад.

И еще, тем же летом. Мы с тобой пошли по малину, ты поставила меня к одному кусту, а сама обирала другие и постепенно скрылась. И вот после того, как твоя голова мелькнула последний раз, меня охватил такой страх… такого я никогда не испытывал и на фронте. Этот страх: «Потерял маму, больше не увижу маму» — был сильнее страха смерти.

Я кинулся в ту сторону, куда ушла ты. Вдруг дорогу мне преградила хворостина, пустяковая хворостина. Но я никогда до того не встречал таких препятствий, не знал, что можно перешагнуть, убрать, боялся даже коснуться ее и закатился ревом. Ты вернулась, взяла меня за руку и повела, вероятно, даже не заметила хворостинки. Я шагнул через нее, зажмурясь, весь дрожа: а вдруг схватит, сделает больно, отнимет маму? Но вот ничего такого не случилось, и меня охватило торжество: смята неприступная преграда, страшный враг повержен. Это был мой первый подвиг. Моя первая отвага.

Ты называешь войну ужасом. Но не думай, что наша жизнь — сплошное несчастье, убийства, злоба. Нет, не так. Есть у нас и любовь, и дружба, и всякие другие — солдатские радости. В огне войны, в страхе смерти мы научились больше ценить и любить жизнь. Она засияла для нас новым, более ярким светом. Рядом со мной воюет Антон Крошка. Редкий отец, редкий брат так берегут сына, брата, как бережет он меня. Если надо будет, он умрет за меня без всякого колебания. Он уже не раз своей меткой пулей, своей беспредельной храбростью отводил от меня смерть. Точно такой же и другой мой боевой товарищ — Федька Шаронов. Ты знаешь его. Есть девушка. Когда я ухожу на опасное дело, посмотрела бы ты, каким чистым, благословляющим взглядом провожает она меня.

Путь наш труден, верно, но за спиной у себя мы слышим ликованье свободной, счастливой земли. Пусть мы умрем, но, умирая, будем знать, что надолго убили войну.

Обрати всю свою любовь на моих сестренок! А братишку Даньку люби меньше! Да-да, люби меньше: потом, когда его пошлют на войну, будет меньше горя. И тебе и ему.

У меня не хватает духу написать все это, и я пишу, что мы стоим на отдыхе, фронт отсюда даже и не слышен. Живем, как на даче, воинских занятий никаких нет, удим рыбу, собираем грибы.

Комбриг вызывает лейтенанта Гущина, Федьку Шаронова, деда Арсена, меня и ставит нам задачу — пробраться в партизанский лес для связи с отрядом Бати.

Собираемся. Наши сборы оказались трудной операцией. Дело в том, что выпустить нас так, как мы есть, немыслимо. С виду мы и не красноармейцы и не фрицы, мы — оборванцы. В десанте обмундирование и снаряжение как в огне горит. Продирался сквозь лес, полз, скатился в овраг, напоролся на колючую проволоку, рвануло осколком, пулей — везде летят пуговицы, подметки, клочья, целые рукава и полы. Восполнение идет только за счет противника: получать от своих, самолетами, еще не пришло время. А поскольку мы находимся у самого фронта, где складов с обмундированием нет и не бывает, мы снимаем его с убитых фрицев.

Одеваясь за счет убитых, с разных плеч и чинов, в то же время мы всеми силами храним свое, отечественное обмундирование. Если оно уже бесполезно для нашей плоти, не прикрывает и не греет, то необходимо для души и для успеха нашего дела. Для души это символ нашей армии, нашей Родины. А в деле оно отличает нас от немцев, по нему нас узнает и принимает местное население, мы сами распознаем друг друга, оно помогает нам поддерживать дисциплину.

Но осталось этого отечественного, к сожалению, слишком мало: у кого только ремень, пилотка, вещмешок, погоны, у кого орденок, медаль, у иных ничего явно советского, а сплошные безлико-интернациональные лохмотья. В своей бригаде можно щеголять и так, все знают друг друга в лицо, но идти далеко, особенно к партизанам, — на все сто обеспечена пуля. Разве какой-нибудь Арсен Коваленков станет вглядываться: а нет ли у этого «фрица» советского ордена?

Сейчас, на поход к партизанам, нам нужен безукоризненный красноармейский вид. Тут самый маленький недостаток может привести к большим последствиям. Не так посажена звездочка — и партизан уже насторожился: а не провокатор ли это — звездочки сажать не умеет?

И вот нас одевают с головы до пят заново. А набрать при нашей бедности три комплекта цельного обмундирования не легко. Дед пойдет в своем, странником. Собирают по всей бригаде, на ноги поставлен чуть не взвод людей: дневальные, дежурные, старшины. Полина Сорокина и Алена Березка пришивают пуговицы, звездочки, воротнички. А потом, когда все готово и мы одеты, нас осматривает комбат Сорокин. Он доволен.

Наши вещмешки набивают листовками, мы понесем их партизанам для распространения по всему Приднепровью.

КО ВСЕМ ЧЕСТНЫМ ЖИТЕЛЯМ ПРИДНЕПРОВЬЯ

Товарищи!

Красная Армия ведет победоносное наступление. В районах излучины Днепр форсирован. Вы слышите канонаду — это наступает Красная Армия.

Войска Красной Армии действуют в тылу у немцев, вместе с ними против фашистов борются славные партизаны.

В злобе и бессилии фашисты расстреливают пленных красноармейцев и партизан, выселяют целые деревни мирных жителей.

Ко всем честным гражданам обращаемся мы: помогайте Красной Армии, истребляйте немецкие обозы с боеприпасами и продовольствием, разрушайте дороги и мосты, не давайте немцам продовольствия, при их отступлении не давайте уводить скот и увозить хлеб. Бейте немецких фашистов и их приспешников предателей, где и чем можно, — этим ускорим победу и освобождение своей Родины от захватчиков.

Смерть немецким оккупантам!

Смерть изменникам Родины!

Да здравствует свободная советская Родина!

Да здравствует Красная Армия!

Сорокин еще осматривает нас и на прощанье обнимает.

— Только без риска.

И от комбрига приказ не рисковать, не делать никаких налетов; наше дело одно — Батя. По всему видно, что связь с Батей очень нужна.

Солнце на покой, а мы в дорогу. Наш дед Арсен хорошо знает эти места. Если кто другой не просунет иголки, обязательно попадет в немца, то дед клянется, что проведет всю бригаду. С таким проводником мы не кружим много по лесам, по оврагам, а идем почти по прямой. В первую ночь все благополучно. На другую хуже: мы уперлись в линию железной дороги. Слева у нас — широкий приток Днепра, справа, близко, — переполненная немцами станция. У дорожного полотна стоят часовые. Мы таимся под высокой насыпью.

— Что, дедок… Провел бригаду? — насмешливо шепчет Федька.

— Бригаду я не здесь поведу. С бригадой придется покружавить.

— И нам вот придется либо кружавить, либо перебегать под пулями часовых. А ночь лунная-лунная!.. Собачья ночь!

Кружавить надо много: если вправо — огибать большую станцию, влево — переплывать реку, да и там, за рекой, за станцией, тоже могут быть часовые, и мы решаем пересечь линию здесь.

Часовых двое. Из них надо сделать одного и проскользнуть у него за спиной.

Оставив нам мешок, шинель, гранаты, Федька налегке, только с автоматом да кинжалом, ползет на освещенную насыпь. Ползет в узкой тени, которую отбрасывает телеграфный столб. На склоне насыпи, кроме трех таких полос, ничего другого темного нет.

Федька загодя вытянул кинжал и держит в зубах, как собака берет ребро, поперек. Кинжал довольно длинный, конец его иногда выходит за тень и тогда загорается острым синим огоньком.

Федька торопится. Часового лучше снять тихо, ножом, пока он стоит к нам спиной. А если обернется, тогда уж автоматом. Но это нам не интересно: тогда ввяжутся в схватку и часовой у моста, и немцы со станции.

Мысленно мы говорим часовому: «Стой, голубчик, не шевелись! Не поднимай шуму попусту! Тебе все равно умирать».

И он, будто завороженный силой нашего желания, стоит, а потом тихо падает. Вместо него становится Федька. Эту смену замечаем только мы.

Мы кидаемся вверх, на насыпь, перебегаем дорогу и летим кубарем на другую сторону. А Федька стоит и поливает из автомата железнодорожную станцию, мост, тихо подползающий к нему поезд. Федьке начинают отвечать, но бьют прерывисто, короткими очередями, должно быть без определенной цели. Продолжая стрелять в разные стороны, Федька догоняет нас, потом откидывает автомат за плечо и говорит:

— Теперь им до утра, до светла хватит разбираться.

Идем и прислушиваемся, как за спиной у нас разгорается беспорядочная стрельба, она уже охватила всю станцию, перекинулась за реку.

— Слышь, куда идет? Пусть потешатся, пусть! Завтра выть начнут, — радуется Федька.

— Не торопись радоваться. Не пришлось бы и нам выть. Ни к чему затеял ты переполох, — упрекает его Гущин.

— Как ни к чему? Часового надо было убрать?

— Надо.

— Встать вместо него надо?

— Не уверен.

— Определенно надо, чтобы другой часовой не спохватился: «А где мой сосед?» Перепутать мозги на станции надо?

Возразить нечего. Федька учел все, не залег, а встал на пост, открыл оттуда огонь и этим так перепутал немцам мозги, что они палят и палят друг в друга.

Через два дня мы в партизанском лесу ищем партизан и не находим: лес большой, и партизан не учить скрываться. Видим, что тихо не обойдешься, и даем выстрел, погодя другой. И вот перед нами чубатый хлопец, одет сборно, на нем и военное и штатское, но оружие: автомат, гранаты, пистолет — все одного образца, немецкого.

Останавливаемся, закуриваем, потом начинается длинный осторожный разговор. Хлопец говорит, что Бати не знает, в лесу оказался проходом, выбирается из плена. Но вот еще хлопец, еще, затем дядька лет сорока… Что называется, не успели оглянуться, а кругом нас уже шестеро.

— Теперь вот можно и до Бати, — говорит первый хлопец весело, с нескрываемым торжеством. — Теперь хотите не хотите, а все равно пойдете до него.

Ведут нас кругами, зигзагами, по бурелому, сквозь кустарник. Деду Арсену наконец надоедает спотыкаться, отводить сучья, и он начинает ворчать:

— Зря мытарите нас и себя мытарите. Попутать хотите, чтобы сами до вашего Бати дорогу не нашли. Только немыслимо это: мне тут каждая травинка родня.

— Какой хозяин нашелся!

— Да, и этому лесу был хозяином.

— Это когда же? При царе? Когда помещиком был?

— Когда ты немецкой сопли боялся, под лавку лез.

Хлопец весь вспыхнул обидой и удивлением: как смеют говорить такое ему, который весь арсенал своего оружия отбил самолично у немцев.

— Кто ж ты такой?

— Арсен Коваленков.

— Арсен? — удивляются все хором.

Потом хлопец говорит:

— Арсена, сказывают, пчеловод Мокрецов немцам пропил.

— Клевета. Я — Арсен. — Дед стучит себя в грудь кулаком. — Мокрецов не повинен ни в одном моем волосе.

— Арсен… — Наши конвоиры переглядываются, шепчутся. — Вот он какой… Десять тысяч марок стоит.

— Нет, придется накинуть, — говорит дед. — Десять тыщ Арсен раньше стоил, а теперь еще пятнадцать тыщ стоит, как десантник.

Партизаны, несмотря на все уважение к Арсену, ведут нас по-прежнему. Арсен ворчит:

— До вашего Бати, как до бога, одних сапог не хватит, надо целый обоз брать.

— Хватит и останется, — вон Батя.

Высокий человек с длинной бородой и волосами белыми до последней нити. На плечах широкий серый плащ, голова не покрыта. Ходит неторопливо, важно, говорит глуховатым ласковым тоном. Даже зная, трудно поверить, что этот человек — партизан, что под плащом у него автомат и гранаты, что медлительные руки стреляют, как молния, и не знают промаха. Как стреляет Батя, мы слышали не раз. Он в этом районе человек известный: до войны работал тут много лет большим работником, в войну стал организатором партизанского отряда.

Гущин разговаривает с Батей, все другие отошли от них в сторону. Федька с дедом Арсеном пошептались, отошли подальше, сели на траву и готовятся закусывать. Батя косится на них, потом подходит, внимательно глядит на кусок темной конины, на крутую пшенную кашу, которую мы едим вместо хлеба, и говорит с упреком:

— В гости со своим хлебом не ходят. Хозяину обида.

— Мы приглашенья не получили, а есть дюже хотим, — говорит дед, разрезая конину.

— Нет, нет, не позволю. Клади свое обратно в мешок. Не то из гостей долой. — Батя неподдельно волнуется. — Да разве мы такие уж незаможники, что… Пошли-пошли!

Партизанский лагерь очень похож на наш, спервачка тоже не много увидишь и поймешь, тоже все запрятано в землю. Принимают нас в большой землянке — партизанском общежитии.

— Однако вы того, небогато живете, — сочувствует нам Батя. — Мы посправней. — Кивает на стол, который накрывают хлопцы: — У нас и хлеб настоящий, и масло, и яблочки, и медок сотовый. Мы поделимся с вами. Может, полностью и не обеспечим, если у вас едоков изрядно, а поделимся. По-братски поделимся. Потом склады немецкие можем показать. Оттуда уж сами возьмете.

Начинаем закусывать, разговор смолкает. Воспользовавшись этим, один из хлопцев вставляет свое слово.

— Батя, а знаешь, кто это? — кивает на деда. — Арсен Коваленков.

Батя перестает жевать, спокойно, без того удивления, с каким глядели на Арсена хлопцы, внимательно оглядывает деда, потом встает, крепко обнимает и целует в обе щеки.

— А мы искали тебя, — говорит он деду. — Сильно искали. Негоже, думаем, человеку одному.

— Негоже, негоже, — подхватывает дед и крутит головой, — не приведи бог, как плохо.

Они стоят рядом, будто нарочно, чтобы померяться бородами. Дед Арсен осторожно трогает Батину бороду и хвалит:

— Хороша. Сурьезная борода. Давно носишь?

— Третий год. Она у меня военная, партизанская.

— У меня постарше твоей, довоенная.

— Моей до твоей долго расти надо, — льстит Арсену Батя.

— Догонит. Твоя, чай, растет, а моя остановилась, сечется, — ответно льстит Бате Арсен, — бороды не до без конца растут, а что какой положено.

— Всё так, — успокоительно заключает Батя.

Ночью отправляемся обратно. Батя и пятеро его хлопцев идут с нами. Все, кроме Бати и двух хлопцев, основательно нагружены, несем десантникам партизанские подарки — мед и масло.

Свободные хлопцы идут отдельно от нас, один впереди, другой позади, часто куда-то исчезают, затем появляются, что-то коротко и неслышно сообщают Бате и снова исчезают, появляются…

В проводниках сегодня не дед, а Батя, ведет новым, более населенным путем. Только скроется одно село, как видно уже другое. На рассвете Батя круто сворачивает, и мы идем прямо на сады, на постройки скотного двора, от которых навстречу нам гонят стадо.

— Однако вы смело, — говорит Гущин.

— А это наше село, партизанское, — отзывается Батя.

— Совсем не бывает немцев?

— Бывают, постоянно околачиваются. Но сейчас нету.

— Как же вы?..

Разведки не посылали, и нам не понятно, как узнал Батя, что в селе нет немцев. Батя, смеясь, говорит:

— А это наша, партизанская тайна. Вот ободняет, поднимусь на бережок повыше (село стоит у реки) и про все села-деревни точно скажу, где есть немцы, а где нет. И даже с некоторыми подробностями.

Нетрудно догадаться, что у Бати введена сигнализация. А вот какая, хотя бы в этом селе, в которое мы входим. В селе все так обычно.

Равняемся с коровьими базами. Батя рассказывает, каким богатым был колхоз до войны, только дойных коров около тысячи. А сейчас две трети базов пустует. Он заглядывает в один из таких базов, ворота в который распахнуты, а уходя, с сердцем толкает одно полотнище ворот, и оно наглухо закрывается.

Все так естественно, и распахнутые ворота в пустом базу, и маленькая экскурсия в него, чтобы показать, как ограбили колхоз захватчики, и раздражение Бати, и то, что он выместил его на воротах — они подвернулись под руку, — и только одно показалось мне подозрительным: толчок рукой был рассчитан, именно таков, чтобы полотнище закрылось наглухо. Я сказал об этом Бате:

— Вы не просто толкнули, вам так нужно было.

— Что это мне нужно от каких-то безработных ворот? На что они могут годиться? Скажите! Авось мы и применим. Поучимся, — говорит Батя с тонкой усмешкой.

Словечко «безработные» окончательно убеждает меня, что ворота не безработные.

Подходим к большому пятистенному дому. В пролете открытой калитки стоит грузная женщина лет сорока и, пропуская нас, говорит:

— Милости просим, гости дорогие!

Радушно, искренне, без всякой натяжки.

Одна половина избы будничная, другая праздничная. Нас проводят в праздничную. В будничной начинают греметь самоваром. Батя приоткрывает туда дверь и спрашивает:

— Марковна, для кого заводить собираешься?

— А для всех.

— Нам не надо, мы сначала спать будем. Всю ночь шли.

— Тогда и мы подождем, — говорит Марковна.

— Правильно. А потом все за один стол. Вот если бы баньку завела…

— Вот-вот, — подхватывает наш дед. — Пока мы валяемся — истопится.

— А не вечером? — спрашивает Марковна.

— Вечером мы дальше, — говорит Батя.

Марковна приносит три больших охапки перин, подушек, мы устраиваем широкую, во всю комнату, постель и ложимся. Из партизан с нами остается один Батя, а хлопцы все уходят на село. У них там и знакомые и родные.

Какая же прелесть настоящая человеческая постель! У меня млеет каждая клеточка, из горла рвется счастливый хрюк, как у сытого поросенка.

Я, дед и Федька просыпаемся только после полудня. Батя и Гущин уже выспались, вымылись, сидят в будничной половине, которая полна всякого народа.

Идем в баню. Дед ложится на полок париться, мы с Федькой устраиваемся на лавке. На полке так жарко, что когда я поднимаюсь в уровень с ним, мне кажется, что у меня начинают трещать волосы. Но деду прохладно. Нахлестывая себя веником, он то и дело кричит:

— Вздани! Вздани!

Мы плещем на каменку. Пар дикой волной кидается в потолок, потом, сердито клубясь, спускается до пола, но тут ему неуютно, и опять лезет кверху. Его там набилось столько, что мы еле видим деда.

— Вздани! Кипяточком! — кричит дед, потом вдруг соскакивает с полка, мы думаем, что ему невтерпеж, а дед надевает рукавички — специально выпросил их у Марковны — и снова на полок.

Что делается на полкé, уже не видно. Мы только слышим звук веника — хлесь, хлесь — вскрики деда: «Ай-ай-ай!»

При каждом «хлесь» нас обдает волна жара. У нас такое чувство, что вот-вот от жара лопнут глаза, и мы начинаем отступать: с лавки пересаживаемся на пол, затем ложимся, затем переползаем к порогу, наконец приоткрываем дверь и, как рыбы зимой у проруби, жадно ловим свежий воздух.

Опять слышится: «Вздани! Холодной!» Я ползу, как под навесным огнем, и опрокидываю на каменку большую шайку, чтобы угодить деду. Новый вихрь пара, и в нем голос:

— Дурак! Тебе сказано — окати. Ну, теперича раскрой поскорее дверь, распахни всю!

— Ты, дедушка, сам напутал, сказал: «Вздани».

— Может быть, может, ошибся, — гудит дед.

Дверь настежь. Баня наполняется благодатной свежестью, мы окатываем деда холодной водой, он весь дрожит от удовольствия и бормочет: «Вот-вот-вот! Ну-ну-ну!.. Ой, лихо вымылся!»

— Так можно насмерть замыться, — говорю я.

— И замоюсь — не пожалею.

После бани чай, потом обед, послеобеденный сон и опять чай. За день с нас скатывается вся усталость. К вечеру мы уже напеваем, шутим: «Вздани, холодненькой. Да нет, дурак, окати кипяточком». И радуемся. И самим чудно, как мало надо нам для радости.

Вечером уходим. Наш груз потяжелел — к нему прибавились соленые огурцы и сушеные груши. Партизаны провожают нас. У пустого коровьего база я обгоняю Батю и открываю прихлопнутое полотнище ворот.

— Отгадал, отгадал, — ласково говорит Батя, приостанавливается, прислушивается к шуму на дороге и спрашивает: — А если немцы приедут в наше село?

Я закрываю оба полотна ворот наглухо.

— Правильно. Как видишь, тайна наша нехитрая. Где ворота, где колодезный журавль, где теленок то пасется, то не пасется — помаленьку все служит нам.

Здесь, от коровьих базов, мы поворачиваем в свой лес, а партизаны — в свой.

 

35

Противник стягивает к нашему лесу артиллерию, минометы, пехоту, а наутро, чуть свет, открывает жестокий артиллерийский огонь. Но у него нет точных данных о нашем расположении, он бьет наугад, и гроза проходит мимо нас. Слегка затронут только один край нашего лагеря, разбито несколько землянок, но урона в живой силе нет.

После артналета минут сорок полной тишины, затем в оврагах возникает шорох, точно так, когда пробегает ветер. Лес стоит на высоте. Оттуда на поле вьются два глубоких оврага, в них лес гуще, меж дерев много кустарника. Укрываясь в нем, идет в наступление пехота противника. Мы поджидаем ее в замаскированных окопах.

Ноябрь. Лес почти совсем нагой. Опалая сухая листва лежит по оврагам ворохами. Ветра совсем нет, а листва громко шуршит. И все ближе, ближе к нам. Сквозь нагие кусты уже видно, как перебегают, ползут, опять перебегают немцы. Они накапливаются уже у крайних кустов, а мы все не стреляем.

По окопам от уха к уху передают приказ Сорокина: не спешить.

Мы изрядно поизрасходовали свой боезапас и теперь должны экономить.

Между нами и противником совершенно чистая полоса шириной метров в тридцать.

— Рус комсомол, сдавайсь! — кричит один из фрицев. — Вас мало, а нас сто.

Сто в его понимании, должно быть, уйма, тьма.

— Скоро будет меньше, — откликаемся мы.

— Сдавайсь, будешь белый хлеб кушать, шнапс, — продолжает фриц.

А мы:

— Чужим хлебом угощаешь. Скоро выпустим из тебя и хлеб, и шнапс, и кишки.

Словесная перепалка продолжается. Вдруг в самый разгар ее немцы делают новый бросок. А мы как резанем из пулеметов, из автоматов!.. По всей немецкой цепи стон, брань: «А, рус комсомол-бандит!» — и дикий вопль: «Шнапс! Шнапс!..»

— Идите, еще напоим! — аукнулись мы.

Половина атакующих остается перед нашими окопами, кто убит, кто тяжело ранен. Уцелевшие отползают в овраг. А через полчаса вторая атака. Немцы лезут смелей, упрямей, они, видимо, получили шнапс и, кроме того, подкрепление крупнокалиберными и станковыми пулеметами.

И эта атака захлебнулась. Опять раздалось: «Шнапс! Шнапс!»

Атаки следовали одна за другой и раз от разу сильней. Иногда атакующие лезли с криком: «Ур-ра!..» Либо хотели сбить нас с толку, либо понравилось наше слово. Да, хорошее, победное слово. Сквозь стрельбу, крики атакующих, вопли и проклятья раненых слышался гул моторов — гитлеровцы подвозили подкрепление. Мы отбили уже пять атак.

Изобретательный, хозяйственный Антон Крошка предлагает воспользоваться этой благоприятной обстановкой:

— А давайте смерекаем кашу. Ждать, когда перебьем всего фрица, долго. Сегодня фрица много.

Что можно иметь против каши, если мы со вчерашнего вечера живем голодом: гитлерня не дала нам позавтракать, пришлось прямо, как говорим, без пересадки, из объятий сна и сновидений идти в бой. Мы отпускаем Антона Крошку и еще отряжаем деда Арсена в помощь ему. Они разводят костер во второй линии траншей.

В перерыве между атаками к вам приползает капитан Сорокин, спрашивает:

— Как дела?

— Как сажа бела, — отвечает Федька.

Я добавляю:

— Идут, нас не ждут.

— А без шуток?

— Все живы, все целы.

— Где Антон и дед Коваленков?

Кашу варят. Вон, недалечко.

— Какая тут каша?

— Будет, товарищ капитан, будет хорошая каша, — отзывается Антон. — Не беспокойтесь, никто не убежит: каша не имеет для такого дела ни головы, ни ног, а фашистам мы оборвем это самое. Никто не убежит.

Когда фрицы подползают на бросок гранаты, Антон и дед Коваленков переползают в первую линию траншей и начинают работать оружием, а поотгонят фрицев — снова берутся за варево. У обоих удивительное спокойствие, и чем ни больше опасность, тем они хладнокровней.

Каша готова и, кроме того, чай. Сорокин смеется:

— Нашему Крошке дай спичку — он целый дом выстроит.

Отбито восемь атак. Немец, кажется, сыт, откатился дальше. Нет, это только маневр, взамен отступивших он пустил свежие силы. Укрываясь за деревьями и кустами, где ползком, где в полурост, быстрыми перебежками они подобрались почти вплотную к нам.

У бруствера наших окопов закипел ужасный бой, сразу и автоматный, и гранатный, и рукопашный.

У нас много жертв, наши цепи поредели, разорваны на маленькие звенья, группки. Комбат Сорокин перебегает, переползает по траншеям и кричит: «Малыши, куда? Стой, не робеть! Малыши, вперед, за мной! Орлы десантники, ни шагу назад! Всего по два фрица на брата. Не трусь, собьем!»

И те, что дрогнули, начали отходить, снова бросаются вперед, бодро кричат: «Ур-ра-а!..»

Рядом со мной дерется наш доктор. Бой достиг того критического момента, когда и докторам и санитарами приходится хватать оружие. Вот доктор выхватил из кобуры пистолет и положил перед собой на бруствер окопа. В тот же миг возле доктора очутился Сорокин.

— Доктор, убрать немедленно револьвер!

Доктор с радостной поспешностью сунул револьвер обратно в кобуру.

— Ни шагу назад, доктор! — продолжал Сорокин. — Разве вы не видали смерти?

— Конечно, видел. И много раз. Но… то были чужие смерти. А теперь вижу свою. Она совсем другая.

— Знаю. Не будет смерти, будет победа. Победа!.. — кричит Сорокин и перебегает в другое место, где угрожает неблагополучие.

Как верно сказал ты, наш милый, умный доктор! Ты, видевший много всяких смертей — ведь ты военный доктор, — признал, что сказать «я видел смерть» может только тот, кто видел не чужую, а свою смерть, видел не воображаемо, а явно, когда остается до нее меньше секунды, ровно столько, сколь занимает выстрел из автомата.

Так что не гордитесь, свидетели чужих смертей!

Был в этой атаке один очень опасный момент. В самый разгар схватки мы вдруг услышали сильную трескотню у себя за спиной. Все и вполне резонно подумали, что там тоже немцы и мы окружены. Некоторые из нас кинулись назад, на врага, который зашел с тыла, другие впали как бы в столбняк и прекратили огонь.

Если бы этот момент замешательства затянулся еще хоть немного, даже трудно сказать, чем бы все кончилось.

Спасли положение капитан Сорокин и дед Арсен. Они оба, один на правом, другой на левом фланге, рванулись вперед.

— Малыши, за мной! — кричал капитан. — За мной!

Мы любим этот призыв, в нем для нас звучит и любовь к нам, и гордость нами.

А дед закричал:

— Бей гада! У него и стрелять-то нечем, рубленым гвоздьем палит.

Сам дед за неимением патронов, когда воевал один, не раз заряжал свою бердану мелкорубленными гвоздями. Получив автомат и гранаты, он переменил мнение о гвоздяной рубленке: хороша она только в крайней бедности.

Крик деда «гвоздьем палит» рассмешил и ободрил нас, мы отбили атаку окончательно. Потом мы разобрались, что в тылу у нас никакой стрельбы не было, велась она с одной стороны, но разрывными пулями, которые, ударяясь о деревья, создавали полную картину пальбы. Дед приписал этот треск гвоздяной рубленке: она ведь летит не одной пулей, а щепотью, и треску от нее много больше.

Из оврагов быстро поднимается черная ноябрьская ночь. Атакующие откатились дальше, чем обычно, постепенно умолкли. Но моторы продолжают урчать, и шум их расползается все шире. Ясно, что немцы подбрасывают свежие силы, окружают лес, утром начнут новое наступление.

Прямо из боя — в дорогу. Еще хоронят убитых и перевязывают раненых, а наша цепь по-змеиному тихо-тихо, извиваясь и крадучись, выползает из Таганского леса.

Тяжелый двухсуточный переход при полном вооружении, по самому скверному бездорожью — по перепаханным полям, по оврагам, через старые и новые окопы. Нельзя ни говорить, ни курить, ни кашлять, ни чихать, ни сморкаться. Пить нечего. Давно опостылевшая десантская сухомятка — невареная картошка, дубовые желуди, капустные кочерыжки, что иногда находим по дороге, — окончательно не лезет в горло. А проглотишь силком — начинается рвота.

Особенно трудно достались вторые сутки. Ночь была лунная, зло лунная, назвали ее ребята, что не всякий даже солнечный день мог бы сравниться с нею. И вот в такую ночь мы, около тысячи человек, переходили чистое поле. А день, весь день сидели плотно, тело к телу, в маленьком, совсем обдутом перелеске, который огибала бойкая автомобильная дорога.

Из всей бригады весел и бодр, кажется, один Антон Крошка. Он трогает окружающих за ослабевшие ремни и говорит:

— Вот у меня ремень все на прежней, на сытой дырке. Я знал, что прямо из боя в поход. Нет, мерекаю, а я без каши не пойду. И вот оправдалось: кто смел, тот и поел.

Многие остались голодные: одним и в голову не пришло подумать о каше, другие не осмелились заниматься костром и варевом под гранатами противника. Надо иметь особую душу, особую привычку, сметку, ловкость, особое спокойствие, чтобы в огне, в пылу гранатного и рукопашного боя «смерекать» кашу.

Наша длинная цепь, целая бригада идущих в затылок, все больше редела, удлинялась. Ослабевшие сперва бросали то, без чего можно было как-то обойтись — шинели, запасное белье, потом сбавляли шаг, останавливались и ложились без команды. Я не слабый парень и перед выходом из Таганского леса зарядился кашей, которую сварил Антон, но в конце второго дня шел в каком-то тумане, почти в беспамятстве.

И были бы худшие неприятности, если бы не пришел на выручку опять же наш Антон. В конце пути, в самое критическое время, нам повезло — повстречалось неубранное картофельное поле. Антон тотчас подскочил к комбату Сорокину и начал выкладывать свой план. Можно быстро накормить всю бригаду. Картошки целое поле. И дров сколько угодно — рядом лес. Есть и укрытие — большой овраг. Приостановиться на полчаса — и будет до отвала вареной картошки.

— А вода?

— Не надо. Сварим без нее, — убеждает Антон. — Я знаю такой способ.

— Без воды? Интересно! — И Сорокин распорядился: — А ну, давай показывай!

Антон мигом выдернул одно картофельное гнездо, бабахнул его в свой котелок, сверху прикрыл слоем опавших листьев толщиной в палец и поставил на костер. Мы с Федькой скрывали костер распяленными шинелями.

Через двадцать минут Антон дал нам попробовать картошку. Была готова, и замечательная, рассыпчатая, как сахарный песок. Затем помчались с котелком догонять Сорокина; он попробовал и послал дальше, к командиру бригады.

Комбриг, обжигаясь, глотал горячую рассыпчатую картошку и сам рассыпался в похвалах ей:

— Дивная! Никогда не едал такой. В чем варили?

— По новому способу, по-десантски. — Антон расшифровал нехитрый способ. — Картошка плотно закрывается слоем листьев и варится в собственном пару, которому листья не дают улетучиваться.

Комбриг дал команду свернуть в овраг, там разрешил сделать привал и наварить картошки.

— Знал, а почему не говорил? Сколько мы слопали из-за тебя сырой картохи! — укорил Антона Федька.

— Потому не говорил, что ничего не знал. Это мне только сегодня стрельнуло в голову.

Поели картошечки и побрели дальше.

Наконец мы в партизанском лесу. Нас встречает командир партизанского отряда Батя. У него, разумеется, есть имя, отчество, фамилия, но все это пока спрятано, погребено под кличку.

Батя стоит без шапки в окружении своих хлопцев и весело, ласково кивает нам. Его белые волосы шевелит ветерок, и они так сияют под солнцем, точно рады нам и улыбаются.

Нам всем разрешают заснуть. Мы под надежной охраной наших друзей-партизан. И мы спим крепким, абсолютным сном, в котором ни грез, ни сновидений, ни осторожности и после которого долго не можешь понять, где ты.

А немцы в это время, как мы узнали потом, громят Таганский лес самоходками, минометами, с воздуха. Четыре дня громили, а потом написали, что в Таганском лесу уничтожен красный десант в шестнадцать тысяч человек. Поторопились фрицики праздновать победу. Нет, не видать вам ее, победа будет наша!

Здесь к нам присоединилась еще группа десантников, которых отбрызнуло при десантировании дальше других. И партизанский отряд готов действовать заодно с нами. Сила получилась грозная.

Партизанский лес большой. К тому же партизаны и десантники приучили немцев бояться леса. И еще — бояться ночи. Ночью в лес немца не заманишь, не вытуришь. Нам здесь вольно. Говорим в полный голос, играем на гармошках — мы немало поотнимали их у живых и мертвых гитлеровцев. Они любят таскать с собой гармошки, особенно маленькие, губные. Мы даже поем во всю грудь, во все горло и в одиночку и компаниями. У нас почему-то особенная тоска по песням, по музыке, даже хриплую гармошку-врунью готовы слушать вечно.

Раньше жизнь тишком да шепотком, в постоянном вражеском окружении, которая получила образное название «Не под богом, а под бомбой ходим», сильно стесняла общественно-политическую работу. Теперь эта работа развернулась, как в нормальной обстановке. Проходят партийные и комсомольские собрания, и говорят на них во весь голос. Выпускается боевой рукописный бюллетень: «Смерть немецким оккупантам!»

Сводки Совинформбюро вывешиваются на щит среди поляны — подходи и читай, — а не переносятся из землянки в землянку. Твердо заведен порядок — каждая группа после всякой операции дает отчет всему подразделению: что сделано, кто как дрался. Наши агитаторы ведут большую пропаганду среди партизан.

Наши скитания, стычки с врагом, встречи с местным населением, вся десантская жизнь, порой казавшаяся нам — каждому в отдельности — нагромождением случайностей, дикой сумятицей, постепенно становится понятной, раскрывает свой важный смысл. То, что нас широко разбросали, оказалось и вредным и полезным. Это затруднило сбор нашей бригады, увеличило потери, затруднило выполнение главной задачи — форсирование Днепра. Но это помогло решить много других задач, не поставленных нам, но Красной Армии очень полезных. Чтобы сохраниться, прокормиться, соединиться с бригадой, наши мелкие группы неизбежно вступали в стычки с врагом, наносили ему ущерб и на большом пространстве расстроили вражескую оборону.

Противник сильно преувеличивал численность десанта и на борьбу с ним стягивал крупные силы, оголяя кое-где фронт. Благодаря своей малочисленности, а следовательно высокой маневренности, неуловимости, наши группы уходили от удара. Противник зря перебрасывал свои силы, бил кулаком по пустому месту. Наши группы во множестве населенных пунктов подняли боевой дух местного населения, поддержали, укрепили веру в освобождение.

Теперь на наших глазах эти зародыши вырастают во всенародное сопротивление врагу и всенародную помощь нашей армии. Крестьяне привозят нам хлеб, пригоняют свиней, овец, коров.

Те, кто просто скрывались, вступают в партизанские отряды. Там война собрала вместе отцов и детей, то и дело слышишь: «отец», «сынок».

Бывают трогательные эпизоды. Однажды припылила к нам босоногая девочка лет двенадцати, Надюшка, принесла два парашюта:

— Вот, братишечки, сохранила для вас. Нашла в поле, совсем целенькие.

— Возьми себе, сшей что-нибудь! — сказали мы.

— Вам самим надо будет, когда полетите дальше.

— Шей, шей! Нам дадут новые, у нас парашютов много.

— Тогда я вам другое принесу.

И запылила бойкими босыми ногами по избитой, перемолотой дороге обратно к дому, а на другой день приволокла наперевес через плечо два огромных кавуна.

— Ешьте, братишечки.

— Вот это возьмем, — обрадовали мы ее, обрадовались и сами.

Многие бросают дома и перебираются в лес, под нашу защиту. Рядом с нашим лагерем — уже табор в несколько сотен беженцев. Есть даже полицаи, они пришли с отбитым у немцев оружием и просятся в наши ряды, хотят геройством и кровью искупить свою вину перед Родиной. Их пока, до распоряжения штаба фронта, держат в «запасе».

Изменились и десантники, из недоваренных, сыромятных «первачей» стали настоящими десантниками: они и бойцы, и разведчики, и агитаторы, и «всяк сам себе командир», способный самостоятельно оценить обстановку, принять правильное решение и выполнить его.

Все это радует нас. Но торжествовать пока рано, свою главную задачу — помочь Красной Армии перейти Днепр — мы еще не выполнили.

Противник снова готовится окружить нас — стягивает артиллерию, танки, пехоту. Главный пункт концентрации вражеских сил — село Свидовок. Мы стараемся сорвать вражеские замыслы — каждую ночь наши группы разрушают полотно железных и шоссейных дорог, ведущих в Свидовок, громят мосты, пускают под откос поезда, подрывают машины со снарядами и живой силой, поджигают воинские склады, рвут связь.

Нам уже надоело однообразие скрытных ночных налетов: подползаешь, как змей, иногда долго-долго ждешь, затем бросаешь гранаты, поливаешь из автомата и уползаешь, опять же как змей. Мечтаем о большом бое, в открытую. Большой, открытый бой — совсем иная штука, чем налет в темноте из канавы. Там все большое — и злость, и ненависть, и отвага. Все до краев души. Там, наверно, и смерть большая. Говорят же: на миру и смерть красна.

У меня много приятных новостей. Оказалось, что этот лес — родной мне, тут я лечился в партизанском госпитале у Федоры Васильевны. В первые же дни я побывал там, встретил Федору, Танюшку, Валю Бурцеву. Они помогли мне отыскать в таборе беженцев Степаниду Михайловну, Настёнку и Митьку. Теперь у меня столько друзей, что можно составить из них целое подразделение. Танюшка, Валя Бурцева и Настёнка перешли работать в нашу разведку. Ситуация сложилась такая, что нам позарез нужны разведчицы.

 

36

Вчера наше подразделение понесло тяжелую потерю. В Свидовке гитлеровцы схватили Пашку Шикарина — храбреца, орденоносца и обладателя многих спортивных значков. Когда наш попадает в плен, целый, раненый или убитый, немцы сдирают у него ордена, медали и всякие значки: на них свои ордена выменивают. Немцы до глупости падки на всякие «сувениры». И Пашку обобрали, потом решили расстрелять. Офицер нарядил для этого автоматчика. За околицей, где расстреливали, Пашка сбил его с ног и задушил, а сам обратно в Свидовок, выполнять задание. Его опять схватили и привели к тому же офицеру. Офицер снова приказал расстрелять и нарядил трех автоматчиков. Пашку раздели, расстреляли, но не зарыли. Он отлежался и приполз к своим. Доктор говорит, что выживет, но в бой если и пойдет, то не скоро.

А сегодня узнали еще один печально-героический эпизод. Танюшка привела к нашему костру партизана, который рассказал нам такую историю. Он скрыто наблюдал за шоссейной дорогой, поджидал объект для нападения. Вот показался конный обоз — подвод около десятка. Партизан решил не трогать его. Но из канавы по другую сторону шоссе кто-то открыл автоматный огонь. Повозочники убежали в лес. Тогда из канавы выскочил десантник. Тут к брошенному и остановившемуся обозу подъехала немецкая кухня с двумя солдатами. Десантник скосил солдат очередью из автомата, открыл кухню и начал есть что-то прямо из черпака, через край. Но не успел поесть, как подкатил к этому месту немецкий танк. Десантник бросил в него две гранаты и побежал в лес, а танк шарахнул из орудия, и снаряд сразил десантника.

Партизан захоронил его. Из документов нашел разорванный комсомольский билет, где разборчивым сохранилось только одно — что погибший был 1925 года рождения. Партизан предъявил нам этот билет.

— Вот герой! — сказал восторженно Семка Стромкий. — Рожденец одного со мной года.

— Года одного, но теста, похоже, разного, — пренебрежительно кивнул Семке Федька.

— Кто тут нацелился в герои? — спросил Антон.

Ему ответил Федька:

— Вот Сема Стромкий набирает героическую компанию. Сам производит в герои. Уже произвел одного пацана, потом произведет себя.

— Самое верное дело, когда сам себя.

— Скажете, не герой? — пристает ко всем Семка.

Федька отмахивается от него:

— Я не раздаю героев.

Дед Арсен соглашается:

— Пускай будет героем. Пожалеем парнишку.

— А по-моему, никакой не герой. Пожалеть надо, а в герои возносить не следует, — говорит Антон Крошка.

— Тогда кто же он? — не унимается Семка.

— Самый обыкновенный голодный, несчастный мальчишка.

Загорелся спор. Придирчиво, скрупулезно учтены подвиги погибшего: один напал на большой вражеский обоз, разогнал повозочников, остановил кухню, убил двух поваров, атаковал танк и погиб сам. Многие, особенно самый молодняк, ровесники погибшего, считают эти подвиги настоящим геройством, достойным золотой звездочки.

Возглавляет эту «партию» Семка Стромкий.

— Человек отдал все, погиб, что вам еще надо?! — шумит он на своих противников. — А вы…

— Что мы? Ну что мы? — ершатся противники. Их много, не меньше, чем сторонников.

— Не хотите воздать герою заслуженные почести.

— За что воздавать ему? — И перечисляют снова «подвиги» погибшего. На этот раз они выглядят совсем иными.

Паренек вышел на дорогу не затем, чтобы творить героические дела, а ради своего голодного брюха. Он в первую очередь сунулся в кухонный котел.

Этим занимаются все десантники. Так что налет на обоз, на кухню никакая не заслуга. Убил двух поваров — тоже не героизм. Эти жирные двуногие свиньи стоят не больше, чем свиньи четвероногие. И совсем уж напрасно десантник кидал гранаты в танк: они не для танков. За эту глупость поплатился головой.

Вывод жесткий, грустный, но, пожалуй, вполне справедливый. От нас погибшему может быть только одна награда — пожалеть его.

Разговор ширится. Антон Крошка переводит его вообще на героизм:

— Тут среди нас есть куда больше герои, чем тот несчастный. Вот Арсен Коваленков, наш бригадный дедушка. — Антон Крошка вытянул его из темноты поближе к костру, в свет. — Он уложил больше десятка гитлеровских офицеров и остался жив, еще воюет. А вот бойцы Корзинкин и Шаронов. — Антон вытолкнул нас на общее погляденье. — Они месяц ползали на брюхе по тылам противника и фашистов уложили тоже немало. Не тот герой, кто громко умер, а тот, кто сохранил себя и в нужный день нанесет врагу сокрушительный удар…

— Месяц на брюхе, какие же они герои! — перебил Антона Семка Стромкий.

— Самые настоящие, боевые, — поддержал нас Антон. — Герои бывают разные, особенно на войне. Иной заткнет вражескую амбразуру, а другой проползет сотни километров, но оба спасут товарищей, помогут победе. Корзинкин и Шаронов могут гордо носить свою голову. Вот Алена Березка неделю тащила волоком меня — такого медведя.

Старые вояки начали вспоминать разные героизмы. Оказалось, что наряду с такими, как закрыть собой вражескую амбразуру, обвязаться гранатами и броситься под танк, много других: умирать от жажды и голода, но оставаться на боевом посту, как бывало под Сталинградом; изо дня в день всю войну оперировать у раненых ноги, руки, животы, черепа… А впрягаться вместо тракторов и лошадей в плуги, в бороны, как делают колхозницы?

Да, есть всякое: героизм храбрости, спокойного мужества, героизм ненависти, боевого нетерпения, безграничного упорства…

Разведка, разведка и еще раз разведка — лозунг последних дней. Антон Крошка, дед Арсен и Федька ушли в разведку. Меня зачем-то срочно требует комбат Сорокин. У него в землянке сержант-разведчик и женщина в гражданской одежде. Козыряю, рапортую:

— По вашему приказанию боец Корзинкин явился в ваше распоряжение.

— Добро, — говорит Сорокин, затем кивает на женщину: — Знаешь ее?

С виду типичная беженка-колхозница: на ней порыжелая, мешковатая, грубая жакетка, смятая, старенькая юбчонка цвета «не разбери-поймешь», стоптанные, рваные башмачонки, темный платок повязан под горлышко, в руках тощий дорожный узелок. Немало перевидал я за войну таких скиталиц.

— Не узнаешь? Это хорошо, очень хорошо.

Сорокин потирает руки, посмеивается. Женщина начинает улыбаться. Я наконец узнаю в ней нашу переводчицу Полину и спрашиваю:

— Кто же так перефасонил вас? Зачем?

— Спектакль думаем ставить, она будет играть главную героиню, — говорит Сорокин, затем переходит на более строгий, на уставной тон: — Слушайте мое приказание! — Полина встает, я сильней вытягиваюсь. Сорокин продолжает: — Ваша задача, боец Корзинкин, вывести эту гражданку из нашего леса и проводить до села Свидовок. Дальнейшие указания получите там, в Свидовке. Вот от него, — и кивает на сержанта.

Солдатские сборы недолги, и через несколько минут мы с Полиной уже в дороге. Некоторое время вместе с нами идет сержант-разведчик и попутно дает указания, как идти, где остановиться в Свидовке. Затем он поворачивает в сторону и теряется из виду.

Идем вдвоем, но раздельно, будто незнакомые и каждый по своему делу. Здесь, между нашим лесом и Свидовком, нет хозяина, а вернее сказать — три, даже четыре хозяина: десантники, партизаны, оккупанты и оккупированное население. Здесь проще простого получить пулю, и для Полины очень важно, чтобы ее не связывали со мной, а принимали за местную поселянку, идущую по своему, мирному делу.

Я иду скрытно, без троп, без дорог; Полина — более открыто, теми полуявными, полупотайными стежками, которые наторило в обход дорогам местное население за время оккупации. Мы то расходимся, то сближаемся, но постоянно либо видим, либо слышим друг друга. Нам помогают перелески, кусты, овражки, запущенные, заросшие бурьяном кулиги и вечерний ноябрьский сумрак.

На подходе к Свидовку нас догоняет сержант-разведчик.

— Теперь за мной, — шепчет он. — Полина Ефимовна пойдет в середине.

— Какая мне честь — и авангард и арьергард. Я вроде царской яхты, — шутит Полина.

Некоторое время идем рядом с садами, затем сворачиваем в глубину широковетвистых яблоневых зарослей и останавливаемся, упершись в низенький плетень, огораживающий серую маленькую хату. Сержант-разведчик велит мне и Полине сесть, чтобы не торчали над плетнем, сам шагает через него во двор и тихонько стучит в окошко. Открывается дверь. Неясно, еле слышно шуршит короткий шепот, затем нас всех впускают в хату.

Хата маленькая-маленькая с непомерно большой печью. Освещается крохотным фитильком. В хате одна живая душа — худая старая женщина. Еще кто-то живой ворочается за печкой, но кто, не видно.

— Вы спали? Мы разбудили вас? — шепчет сержант, никак не называя женщину.

— Какой теперь сон! Каждую ночь стрельба, обыски, облавы. Народ весь немцы выгоняют из домов. Готовят что-то, а мы, знать, мешаем.

— Вот надо устроить. — Сержант показывает на меня с Полиной.

— Надолго?

— Как пойдут события.

— Куда же их? Амбарчик, сарайчик, подполье… Сейчас все, все ненадежно. — Женщина сильно и странно, будто в приступе эпилепсии, изгибает свои костлявые руки. — Каждый час жду: вот нагрянут немцы.

И вдруг из-за печки раздается уверенный хрипловатый голос:

— Не нагрянут, не успеют.

— А будешь вот так каркать, по-вороньи, — и накличешь, — шипит старушка за печку. Говорить полагается шепотом.

— Не сердись, бабуся, больше не стану каркать, — успокаивает ее кто-то невидимый.

— Помогите нам сговориться, — шепчет за печку сержант.

— Сию минуту выйду.

И немного погодя выходит из-за печки Танюшка. Моя Танюшка. Сначала здоровается с сержантом, не по-солдатски, а за руку, затем с Полиной и говорит ей: «Да, слышала о вас, предупреждали». Наконец замечает меня и усмехается:

— А вот это сюрприз.

Но видно, что никакой я не сюрприз для нее, а пустое место, она уж потеряла способность удивляться, для нее уже нет нечаянностей, неожиданностей.

— Полина Ефимовна останется здесь. Я уступлю ей половину кровати, — говорит Танюшка. — А мужчины поживут в бомбоубежище. Тут все понарыли их, а сами многие убежали в лес. Занимайте любое, хоть поодиночке, хоть вместе.

Она провожает нас в заброшенный колхозный сад, дико разросшийся за два года оккупации, и показывает убежище. Оно просторно, может принять не двоих, а четверых, хорошо замаскировано, сухо, но определенно обитаемо. Солома на полу свежая и не сильно помята, валяются огрызки недавно съеденных яблок.

— Чьи? — спрашиваю Танюшку про огрызки.

Она отвечает неопределенно:

— А тут еще один ваш сюрприз хоронится.

— Кто?

— Сам увидишь. Мне размусоливать некогда, надо устраивать Полину Ефимовну, и самой не грешно вздремнуть.

Она уходит. Мы с сержантом развязываем вещмешки и усаживаемся на солому ужинать. Светит нам красный десантский фонарик. Я пытаюсь заговорить, а сержант шикает на меня и напряженно прислушивается к тому, что на воле. Временами слышны пальба, бег машин, тревожные крики, и тогда сержант шепчет:

— Далеко. Мимо.

Вот раздается свист поблизости. Я тотчас узнаю его — Федькин свист — и бросаюсь к выходу, чтобы ответить. Но сержант хватает меня за ногу, дергает назад и шипит:

— Тсшш…

Свист повторяется несколько в другом тоне, но определенно из Федькиной гаммы. Федька великий мастер свиста. Первоначальное обучение он прошел в детдоме, затем усовершенствовался в армии, особенно в десанте, и теперь в нашем подразделении владеет самой богатой коллекцией свистов. Беспалые (без пальца во рту) — свисты тихие, мирные, ласковые, задумчиво мелодичные, бархатные… Однопалые (с одним пальцем во рту) — свисты уже громковатые, молодцеватые, заливистые, боевые… Двухпалые (с двумя пальцами во рту) — свисты громкие, резкие… Трехпалые (с тремя пальцами во рту) — свисты воинственные, долгие, дикие. С ними Федька ходит в атаки, преследует врага. И четырехпалые (с четырьмя пальцами во рту, по два от каждой руки) — свисты разбойничьи, режущие ухо, от которых лошади всплывают на дыбы, собаки кидаются удирать с поджатыми хвостами, немецкие шоферы дают полный газ, а все другие противники поднимают руки вверх. Федька похваляется, что его свист стоит целого боевого отряда, что не раз только одним свистом он выигрывал очень серьезные стычки. Федька, пожалуй, переоценивает свои свисты, принимает желаемое за свершившееся, но все же свистун отчаянный.

Свист раздается в третий раз, сержант отзывается на него тем же, и немного погодя к нам вползает Федька.

Давно, еще партизанами, в Свидовке налажена широкая разведывательная сеть. Теперь к этой сети подключилась десантская разведка. В нашей группе четыре человека: Полина и Танюшка ведут наблюдение за противником в Свидовке, мы с Федькой переносим добытые ими данные в штаб бригады. Знаю, что кроме нас работают сержант-разведчик, Арсен Коваленков, Антон Крошка, Настёнка Громова, Валя Бурцева и еще многие.

Обстановка для работы очень тяжелая: везде полно немцев, все наше советское население либо выселено, либо убежало, остались только полицаи да служащие в оккупационных учреждениях. Каждый советский заметен, вроде белой вороны.

Полина и Танюшка живут где-то в этом змеевнике. Как они спасаются, как добывают сведения — я не знаю. Они, обязательно каждая в отдельности, приносят их в наше убежище по вечерам, и я либо Федька тем же мигом бежим в бригаду. Наши встречи коротки и молчаливы, перешептываемся только по делу. И с Федькой вместе я бываю мало: либо ухожу в бригаду — он остается в убежище, либо уходит он — я остаюсь дежурить.

Настроение скверное, буквально черное. Если Полину, нашу главную переводчицу, и таких девчонок, как Танюшка, Настёнка, сунули в разведку, значит… Не хочу, боюсь додумывать до конца.

Федька пытается успокаивать меня да и себя:

— Все нормально. Не одним мужикам получать ордена, надо и бабам. Были на войне, а тряхнуть, звякнуть нечем — обидно. Вот и пустили их зашибить по орденку, по медалёшке. — Но тут же понял, что сорвалось с языка глупое зубоскальство, и стал просить меня: — Не пересказывай этого нашим девушкам.

— Обязательно перескажу, — пообещал я, — чтобы они показали тебе, как они «зашибают орденки». Сказанул несуразицу! Да нам с тобой никогда не сравняться с нашими девушками. Что ты про них знаешь?

— Да, не много, — признался Федька.

— Наши девушки — героини. А ты ляпаешь про них.

— Ладно, забудем, — пошел Федька на мировую. — Расскажи про девушек. Чего они нагеройствовали?

— Полина, скажешь, не герой?

— Она — особая статья.

Да, мы задумывались о нашей Полине: что привело ее в десант, что ведет здесь — любовь к Родине или к мужу? В ней сложное сплетение любви, преданности, мужества, героизма.

Федька просит рассказать про Танюшку, Настёнку, Валю Бурцеву, которых знает только по имени. Но я отказываюсь:

— Не могу. Спрашивай у них сам. Я не распоряжаюсь чужими тайнами.

— Неужели такие тайны, что нельзя рассказать даже мне, твоему другу?

— Не в том дело, какие, а в том, что не мои.

И в самом деле, можно ли рассказывать про этих девушек, пока идет война, пока они живут во вражеском окружении? Пусть они еще побудут не героинями, а девушками-простушками. Сейчас им это безопасней, спокойней. А слава не уйдет от них. И кто думает о славе, когда всякая секунда жизни может оказаться последней!

Сегодня разведданные принесла одна Танюшка. Федька уже умчал их в бригаду. А Полина почему-то не явилась. Спрашиваю об этом Танюшку. Она отвечает резковато:

— Товарищ Корзинкин, не суйся не в свое дело.

Вообще она особа резковатая.

— Это и мое дело.

— Твое дело — бегать туда-сюда и ни об чем другом не заикаться. Бегать и помалкивать.

Она права, возразить нечего. Но меня возмущает ее тон, и я говорю:

— Ты сегодня расфыркалась, как генеральша.

— А ты кто, чтобы читать мне мораль? Тоже невелик генерал, от горшка два вершка. Все, объяснились?

Танюшка поворачивается к выходу, но медлит уходить. Может быть, ждет моего слова «останься». Мне тоже неохота отпускать ее. Пусть резкая, жесткая, но в то же время такая прекрасная. Если простонародная, бедная одежда принижает Полину, придает вид покорности, забитости, то у Танюшки она подчеркивает ее независимость, недоступность, ее гордую красоту.

— Куда спешишь? Посиди! — говорю я, отбросив свое самолюбие.

— Не могу.

— Не хочешь? Обиделась?

— Не «не хочу», а не могу. Сегодня никак. — Подходит ко мне близко-близко и шепчет тихо-тихо: — Сегодня Полина ночует в немецком штабе.

— В каком? Зачем?

— Слушать, что будут говорить офицеры.

— Как слушать — явно, тайно?

— Кто же пустит явно? Ну, все-все. Я пошла, мне надо быть там.

— Тоже в штабе?

— Около.

Тут я загораживаю собой выход из убежища и говорю:

— Пойдем вместе!

— Повтори!

— Пойдем вместе!

Темные Танюшкины брови вздрагивают и сначала надвигаются на глаза, делаются короче, но шире и гуще, затем высоко поднимаются, становятся длинней, но уже с изломом. Она сердито тычет меня пальцем в грудь и шепчет с непреклонным убеждением:

— Ты сошел с ума.

— Обрадовала! — И ядовито: — Спасибо!

— Кто кого больше обрадовал, неизвестно.

— Но ты можешь выслушать сумасшедшего?

— Говори. — Она приподняла руки, будто хотела закрыть уши, но передумала и уронила вдоль тела.

— Я не могу валяться здесь бревном, когда Полину, может быть, уже терзают.

— Но ты не спасешь ее, — возражает Танюшка, — наоборот, только погубишь.

— А ты спасешь?

— Я могу пригодиться.

— Так же и я могу пригодиться.

— Нет, никак. Только выползешь отсюда — тебя схватят. Поднимется шум. Сорвешь все наше дело. Самое лучшее — сегодня тебе валяться здесь бревном. — Танюшка старается выскользнуть на волю. — Пойми это! Пусти меня!

— Не пущу одну, что хочешь делай! — и крепче заслоняю выход.

— И сделаю, — угрожает Танюшка. — Сделаю, если не пустишь. Я обещала Полине, я должна быть около штаба. Посторонись, пропусти!

— Нет.

— Я убью тебя, — шепчет Танюшка. Весь разговор идет шепотом и потому кажется неправдоподобным, шутливым.

— Ты — меня?

— Да.

— У тебя нечем. — Я не вижу у Танюшки оружия.

— Ножом. Вот этим, — и показывает десантский нож.

— И ты способна?

— Должна.

У нее такое лицо, нахмуренно-окаменевшее, и вся она какая-то как замороженная, что… Я освобождаю выход. Она мгновенно становится подвижной, мягкой, ласковой.

— Пойми, дурачок, тебе нельзя туда, нельзя. Там знают одно: если не немец, не полицай, — значит, партизан, десантник. И на виселицу. Сам повиснешь и нам поможешь. Тоже только повиснуть. — Она коротко взмахивает рукой: до свиданья! — и уходит.

В убежище стало невыносимо: и душно, и тоскливо, и тесно, хотя могут одновременно поместиться четверо-пятеро. Выползаю и ложусь около двери, как цепной пес у конуры. Видно мне только бугорок глины, выброшенной из убежища, кусочек нагого сучковатого сада, будто переплетенного колючей проволокой, и ломтик ночного темного неба с мелкими, «лейтенантскими» звездочками.

Этого слишком мало, чтобы понять, что происходит в Свидовке и вокруг него, и стараюсь угадать это по шуму. На дорогах непрерывно гудят и урчат автомашины, иногда громыхают танки. С глухим, хрипловатым воем пролетают самолеты-бомбардировщики и с высоким, чистым звоном — истребители. Противник подбрасывает в Свидовок пополнение.

Меня все сильней мучит раскаяние, что я отпустил Танюшку, не увязался за ней, мучит тревога за Полину. Мне кажется, что беда неминуема. Нельзя медлить, надо выручать Полину.

Но где, в каком штабе, искать Полину? В Свидовке много немецких штабов. И все-таки, может быть, надо идти, пусть наугад, пусть это бесполезно и ничего, кроме пули в лоб, не найду… Но бывают такие «надо», которые выше всех соображений, когда лучше погибнуть любой, самой зряшной, смертью, чем остаться живым.

Ночь идет медленно, как пытка. На рассвете прибегают вместе Танюшка и Полина.

— Скорей в бригаду! — бросает Танюшка, едва приостановившись.

И дальше два часа бежим без останова. Прямо в штаб бригады: Полина с Танюшкой достали очень важные сведения.

В штабе бригады офицерское собранно. Мм предполагаем, что обсуждается план того главного удара, ради которого сброшен наш десант. Усиленная разведка в последние дни, передвижение противника, наши удары по дорогам — все, все подсказывает, что наступил момент для большой схватки. Мы хорошо знаем обстановку, нам достаточно набросали оружия. Ждать — только портить себе: обстановка и соотношение сил могут измениться не в нашу пользу.

Наша «землянка» вся дома. Лежим, сидим, снова ложимся. Делать нечего и нет охоты. Все обычное, ежедневное — зашить дыры на обмундировании, укрепить разболтавшиеся пуговицы — кажется до ничтожества мелким.

И начинается разговор: для чего рождаются и живут люди, для чего Вселенная и жизнь, для чего все, что существует. В бога и в какое-то божье назначение для Вселенной, для жизни, для людей никто из нас не верит. Постепенно, по кирпичику, складывается мечта о правильной, справедливой жизни. Жить надо как-то так, чтобы сразу и для себя и для других, чтобы всем было хорошо, интересно, свободно. Чтобы не надо было воевать.

Человек не должен угнетать ни других, ни себя, на то он и человек, существо с душой и разумом.

Наш мирно-мечтательный разговор обрывает команда:

— Выходи-и!.. Становись!

 

37

Нашей бригаде дан приказ захватить село Свидовок, разгромить накопленные там противником воинские силы и облегчить этим переправу через Днепр советским частям, действующим с левого берега.

Превосходство в силах, и огромное, опять на стороне противника. Но теперь мы радуемся этому: чем больше сил кинет противник на нас, тем меньше оставит на Днепре, тем скорей и легче наша армия перешагнет через него. Мы готовы вызвать на бой всю германскую армию.

Начало атаки ровно в 24.00. Но уходим из леса с вечера, нам нужно еще сделать марш в пятнадцать километров. Мы с Федькой идем в этот бой как расчет противотанкового ружья. Антон Крошка и Арсен Коваленков идут как расчет другого такого же ружья. Работы будет много: у противника десятки танков и бронемашин, у нас только десять ПТР на всю бригаду.

С нами идут партизаны, идут все наши девушки и женщины — Полина, Танюшка, Настёнка, Валя Бурцева — с гранатами и автоматами; Алена Березка, Степанида Михайловна и еще многие — с санитарными сумками.

Нас ждет серьезный бой, — возможно, до последнего патрона, до последнего человека.

Ночь с морозцем. Это хорошо бодрит, снимает усталость. В Свидовок мы придем достаточно сильными. Все небо в звездах. Я довольно хорошо вижу вокруг себя. Рядом идет Федька, высоко задрав голову, упершись взглядом в звезды. Чуть поодаль — Полина, эта, наоборот, склонилась, ее лунно-бледное лицо до половины закрыто тенью от козырька военной фуражки. Полина еще не оправилась от недосыпа, усталости, тревог, страхов, какие довелось пережить в разведке. Несколько впереди меня Танюшка, всегда бодрая, неустанная, оживленная. Она частенько оглядывается и встряхивает головой, — это приказ мне: выше голову, тверже шаг!

В небе катится, падает звезда, так похоже на трассирующую пулю. Федька дергает меня за рукав и шепчет быстро:

— Гляди, гляди!

— Куда? Что?

— Вон туда.

Звезда в этот момент разгорается ярким пламенем и быстро потухает.

— Видишь, вспыхнула и… и… — Федька вздохнул, — и стала мраком. Интересно.

— Ты, я вижу, занялся звездами. С чего это?

— От тебя заразился астрономией. Разговаривали, ты брызнул на меня слюной, а в ней был какой-нибудь космический микроб. — И дальше серьезно: — Мне вот что пришло в голову. Они, звезды, не так ведь падают: летела, споткнулась о другую, сбилась с дороги и упала наземь. Они падают со смыслом, чтобы вся небесная стройность, вся звездная гармония держалась и двигалась как надо. И там, у звезд, есть свои живые и павшие.

Живые и павшие…

Беру за руки Танюшку и Федьку, и долго шагаем так — рука в руке, плечо к плечу. Мы тоже, как падающие звезды, поддерживаем пошатнувшийся человеческий мир, ставим его крепче на ноги, ставим как надо.

Мы да и вообще все люди — всегда дети. В здоровье, в счастье, в удаче, в силе они мнят себя взрослыми, мудрыми, иные даже великими, несут себя важно, гордо, а навалится на них боль, тоска, огонь, смерть — сразу становятся детьми и сразу к маме. А нет мамы — к товарищу, к доктору. Все мы дети, надо нам прижаться друг к другу, каждый миг помнить, что если и есть в нас какая сила, то вся она от этого: «Прижмемся друг к другу, крепко схватимся за руки». Да, в этом «схватимся» есть большая сила, спасительная, побеждающая.

— Ты не потерял мои адреса? — шепчу Федьке.

Мы с ним давно обменялись адресами, если одного убьют или тяжело ранят, чтобы другой мог известить родных, друзей, товарищей.

— Нет, конечно. А что?

— Напиши, что убит сразу, прямо в сердце, — прошу я.

— Да что ты… — Федьке неприятен этот печальный разговор.

— А зачем глаза закрывать? В бой ведь идем. А в бою убивают.

— Мы еще поживем, за океан еще полетим. — Федька считает, что следующие войны станут по преимуществу воздушно-десантными: на самолетах будут перебрасываться целые армии. Через материки, через океаны.

Небольшой аккуратный холмик. Сколько лет стоит он, трудно сказать, может быть тысячи, даже миллионы. За это время его хорошо обдули ярые степные ветры, обстругали вешние и дождевые воды, будто выточил умелый, старательный мастер на погляд и удивление путникам. Холмик стоит при большой, многоезжей дороге.

Но люди редко замечали его, обходили и плугом и косой, потому что на нем ничего не растет, кроме худосочного ковыля и горькой полыни. Нет на нем каких-либо человеческих следов, так и стоит всем ненадобный, неназванный, вроде неоткрытой земли.

Но вот пришла великая война, и всякая земля стала полезна людям как укрытие и спасение. Начали замечать и холмик, когда разведчики, а когда и пулеметчики, автоматчики, танкисты. Одни только завидовали: ай, хорош для укрытия! Другие же спасались возле него, вели оттуда огонь.

Заприметил холмик и наш разведчик, истребитель танков и снайпер Антон Крошка. Он приходил к нему несколько раз, скрытно наблюдал за дорогой, считал проходившие фашистские танки, автомашины, бронетранспортеры и все завидовал: «Славная позиция. Мне бы сюда с минами, с противотанковым ружьем». Антон доложил о холмике в штаб нашей бригады. Там отметили его на боевой карте и дали ему имя — Противотанковый.

Бригада ушла на Свидовок, а наша противотанковая четверка остановилась у холмика. Как только в Свидовке заварится бой, тут, мимо нас, пойдут танки. Надо все их уложить здесь, ни одного не отпустить ни вперед, ни назад. Все подбить насмерть.

Дед Арсен ведет наблюдение, а мы, остальные, роем окоп. Роем торопливо, яростно, как будто все счастье жизни находится в глубине холмика. И верно, многое зависит от того, как послужит нам эта земная бородавка. Особенно старается Антон — временный, тесный окопчик делает словно для вечной жизни: справа — полочку для гранат, слева — другую полочку, для продуктов, курева и прочих разных вещей, которые могут мешать нам в бою.

Все сделано. Антон садится на земляной пол окопчика, оглядывает нас весело, с таким выражением: «Вот мы и дома». Потом командует:

— Накрывай стол! Подавай ужин!

Разворачиваю ватную курточку, куда спрятали на дорогу для сбережения горячую «грешную» — гречневую — кашу, сваренную в партизанском лесу. Каши два солдатских котелка. По окопчику плывет от каши серый, хорошо видимый при звездах и луне и очень вкусный пар. Это будет еще одним незабвенным воспоминанием, как незабвенно детское: «Поели они картошечки и легли спать».

И есть мы тоже торопились: время приближалось к назначенному для атаки. Каши осталось больше половины котелка. Антон опять аккуратно запеленал ее курткой и поставил на полочку слева.

— Пригодится. Съедим ужо. Ну, теперь можно и за работу. Эй! — Антон помахал рукой в сторону противника и бросил вызов: — Где вы там? Выходите!

В Свидовке уже шел бой. Пальба, взрывы, крики, вспышки пламени. А мы сидели без дела: танки медлили.

— Что, если танки уже там? — Федька беспокойно замотал головой в сторону села. — Мы ждем их здесь, а они уже прошли.

— Ты лучше гляди, не то и в самом деле прохлопаешь. Гляди вон туда, на мушку моего ружья. — Антон начал прицеливаться. — Ну, видишь?

— Пока ничего, — отшепнулся Федька.

— Плохой у тебя глаз, не стопроцентовый. Снайперу, истребителю танков перво-наперво необходим глаз: зоркий, смелый, твердый, одним словом, стопроцентовый.

— Вижу, вижу! — обрадовался Федька. — Танк. Сейчас я его встречу.

— Нет, постой! Первый встречу я, — сказал Антон. — Будем воевать как положено.

Спорить никто не стал: ведь Антон командир нашей четверки. Танк бежал по дороге, то как бы утопая немножко, то всплывая: дорога была волнистая. Нам давно казалось, что надо бить, Антон же мешкал и только чуть-чуть поворачивал свое ружье. Он ударил, когда между нами и танком оставалось не больше сотни метров. С первого же выстрела танк вспыхнул, остановился.

— Вот так его, — сказал Антон и начал снимать десантскую куртку. — Я свое сделал, теперь вы делайте свое, бейте гадов, как выскакивать будут! — Остался в одной гимнастерке, вытер рукавами пот, дружно выступивший от напряжения каплями с горошину.

Мы короткими очередями черкали немцев, выскакивающих из танка.

— Не так! — взгорячился Антон, прицелился из автомата и одним выстрелом срезал последнего немца. — Вот так бейте, прицельными, одиночными выстрелами. Мы не можем устраивать пулевой дождь, у нас мало патронов. Каждый — в противника, ни одного мимо!

На дороге появился второй танк, поравнявшись с первым, подбитым, он открыл огонь из всех пулеметов и взял самую большую скорость. На этот потратили два противотанковых выстрела, один сделал Федька, другой Антон.

Подбитые танки загородили дорогу. Машинам стало неизбежно делать довольно большой и трудный объезд. Этой пробкой мы принесли, конечно, солидное облегчение нашим товарищам, атакующим Свидовок. Но на себя вызвали страшный огонь. Если первые два танка явно мчались в Свидовок, мы не интересовали их, то следующие шли прямо на нас, поставили себе задачу разделаться с нами.

Они, больше десятка машин, старались окружить холмик. На наше счастье, было невозможно замкнуть его полным кольцом: с одной стороны тянулся непроходимый овраг. И танки сколь ни крутились, ни ловчили, но все время оставались на виду у нас, под огнем нашего оружия. То ли разыскивая лучшие позиции, то ли спасаясь от нашего огня, они все время передвигались и с ходу поливали холмик всем своим огнем. Холмик дрожал. Снаряды рвались совсем рядом с окопчиком, который забрасывало землей. Вокруг нас сделалось темно от дыма и пыли, будто снова, едва окончившись, наступила ночь.

Положение и самочувствие скверные. Нас поливают стальным дождем, а мы отвечаем одиночными выстрелами. Куда спокойней, бодрей, если заслоняешься стеной пуль. И трудно же посылать их по одной, когда в руках автомат, специально созданный, чтобы поливать, хлестать длинными очередями-струями, как из брандспойта.

— Все живы, все целы! — покрикивает Антон. Здесь нет нужды шептаться.

— Порядок. А ты?

— Хорошо.

Еще танк загорелся свечечкой — сразу ярким пламенем. Никто из танкистов не успел выпрыгнуть.

Гудит самолет. Дай бог, чтобы наш! А бог… Какой же он бог, если не хочет помочь в таком положении: по два танка на человека…

Самолет фашистский. Он пикирует, бросает бомбы, хлещет из пулеметов. Когда делает пике, мы ложимся на дно окопчика, а когда выходит из него, вскакиваем и бьем по танкам. А самолет пикирует и пикирует и так надоел, что Арсен встал в полный рост и давай пушить его самыми крепкими словами. И самолет будто проняло — он перестал пикировать и улетел.

Танки все наседают, все ближе. Нам жарко, глаза заливает пот. Ружья раскалились так, что обжигают руки. Сдернули пилотки, через них взялись за ружья, но и это не спасало, пришлось стрелять по очереди. Перед каждым моим выстрелом Антон командовал:

— Корзинкин, не мазать!

Возможно, что это помогало, я мазал редко. Антон же, великий артист боевого огня, не сделал ни одного промаха. Сознание, что «заодно с промахом будет нам конец света», как сказал дед Арсен, сделало нас остро зоркими, меткими, бесстрашными.

Мы выпустили все противотанковые заряды, раскидали все гранаты, так опустошили коробки наших автоматов, что оставили по пуле — по две только для того, чтобы не сдаваться в плен, самим зачеркнуть свою жизнь.

И если бы противник сделал еще натиск… не стану гадать, что было бы тогда: плен, смерть под гусеницами танка, выстрел себе в сердце, в рот. Но противник начал делать перегруппировку, и мы перебежали из окопчика в овраг, а затем уползли в Свидовок.

Здесь ночное затишье, можно сказать — перемирие. Оно получилось без выкидывания белых флагов и ведения переговоров, а само собой. Обе стороны так устали, так потрепали одна другую, что одинаково были готовы отступить. Тут кстати пришла ночь-благодетельница, и схватка быстро утихла. Правда, не совсем, иногда еще раздаются выстрелы, но это уже не бой, а мелкие стычки, недоразумения.

Получился очень сложный переплет. Немецкую оборону вокруг Свидовка десантники разгромили. Тогда немцы отступили на запасные позиции в село. Наши ворвались и туда. И там получился «винегрет» — по всему селу вперемешку гитлеровцы и десантники. Линии фронта нет. Один дом занимают фрицы, другой, рядом с ними, — десантники, одно колено окопа наше, другое колено немецкое.

Разводить костры остерегаются, а если разводят, то малюсенькие. В селе много пожаров, горят крестьянские дворы, где открыто, под дождями, лежат груды соломы, навоза, кизяка. Такие пожары дают много дыма, он застилает все село.

Часа через два шатанья и блужданья по Свидовку находим нашего комбата Сорокина, затем штаб бригады, рапортуем о своих боевых делах, получаем новое задание, патроны для противотанковых ружей, диски для автоматов, немножко продовольствия — каша была доедена по дороге, когда шли от холмика в Свидовок.

Полина в штабе, делает переводы. Где наши девчата, здесь никто не знает, надо разыскивать у костров, на привалах. Пока ничего печального — убиты или ранены — не слышно. Но таких много, еще не все найдены и собраны.

Разыскивать девушек нет никаких сил. Решили сперва отдохнуть, приткнулись к группе наших спящих автоматчиков и тоже заснули. Во сне привиделось, и так ярко, будто наяву, что я снова ранен в прежнее место, лежу, изгнанный Настёнкой, в овраге, а Митька тормошит меня и шепчет:

— Товарищ, товарищ…

Ему помогает кто-то громогласный:

— Вставай живо! Не то проспишь невесту. Вот возьму и присватаюсь.

Открываю глаза. Тормошит, будит меня Танюшка, а помогает ей дед Арсен. Федька, Антон Крошка и все автоматчики уже проснулись, сидят у костерка с котелками в руках. А незнакомые женщины разливают по котелкам дымящийся паром кипяток, который стоит возле нас в четырех ведрах, и раздают хлеб, нарезанный солдатскими пайками.

Сон? Не сон? Протираю глаза, отцепляю котелок, мне наливают полный. Выпиваю весь разом. Не сон — вода настоящая. Оделив нас, женщины подхватывают на коромыслы узлы с хлебом, ведра с водой и несут дальше по лагерю. Танюшка уходит с ними. Она у них, похоже, и проводник и охрана.

— Видал? — Дед Арсен кивает на уходящих женщин и толкает меня локтем. — Говорю, не просыпай, не упускай девку!

— Какую?

— Безымянную. Ту самую, которая как черт ладана боится своего имени.

Понятно, что речь о Танюшке.

— Ну, видел. А дальше что? — спрашиваю Арсена.

— Это же не девка, а птица, буря, молния. С такой нигде не пропадешь. — И рассказывает, что Танюшка еще в лесу сгарнизовала (вместо «сорганизовала») в помощь десантникам отряд из беженок и партизанских жен. Они и там помогали сильно, а теперь еще больше: лезут в самый пыл и дым боя, подбирают раненых, разносят еду, питье. И несут все не из близка, а километров за пять на своих плечах, на коромыслах.

— Откуда ты знаешь? — удивился я. — Ты же с нами был у холмика.

— Люди говорят. Послушай! Народный глас верней, чем собственный глаз. Не упускай девку. Она к тебе льнет сердцем.

— В сваты лезешь, дедушка. Это бабье дело, не к лицу тебе, — упрекнул я Арсена.

— Доброе дело кому хошь к лицу, — срезал меня Арсен. — Будь я попом, и обвенчал бы вас. Теперь и без венца, по-партизански, по-десантски, все равно свято. Время такое.

Советы Арсена и вообще весь, всякий разговор о Танюшке неприятен мне, и я пересел на другое место, подальше от советчика. Но дотошливый, настырный дед перетопал ко мне и дошептал:

— От души, как родному, советую — женись на ней. У девки золотой, обогревающий характер. Будешь жить с ней как с солнцем — завсегда тепло, ясно.

Хорошо, что шептал дед неслышно для прочих, не то ребята почесали бы языки об меня.

Перед утром снова закипел бой, закипел безо всяких команд и сигналов, сам собой: одиночные ночные выстрелы стали чаще, затем пошли очередями, пачками…

Нас разделили: Антона Крошку и деда Арсена направили в одну часть села, меня и Федьку — в другую. Мы бьем по автомобильному парку, где стоит десятка три закрытых машин, вероятней всего — с боеприпасами. Две машины загораются. Пламя освещает довольно большой круг. В этот круг вползают наши гранатометчики, они доделывают начатое.

Мы бежим в главную улицу, где по каменной дороге громыхает танк. Его надо перехватить. Бежим, а сзади кричат:

— ПТР, сюда! ПТР…

Кого кричат? Нас? Не нас? В бригаде десять ПТР. Бой не мелодия, которую разыгрывают по нотам. Сколь ни стараются составлять для боев ноты и разыгрывать по ним, но бои не придерживаются их. Бои — штука строптивая, капризная. Танк, навстречу которому мы бежим, не предусмотрен. Не предусмотрен и этот крик:

— ПТР… Шаронов, Корзинкин, сюда!

Танк дальше, а крик ближе к нам, и решаем сперва бежать на крик, потом на танк. Мы как-нибудь успеем и туда и сюда.

Зовут нас автоматчики. Продвижению их подразделения мешает пулемет, который бьет из темноты, сверху — не то с чердака, не то с крыши. Я бью в пулемет по звуку. Бьет и он.

У противотанкового ружья сильная отдача, оно встряхивает всего человека. От этой встряски, от натяжения в плече, моя рана на шее открывается, я чувствую, как ползет липкая, медлительная кровь, при каждом выстреле испытываю острую боль, и в руках слабеет твердость. От этого, наверно, и мажу, мажу. Я с большим трудом перебарываю азарт, злость, обиду, мне не легко отдать свое место Федьке, но отдавать надо.

Федька ложится на мое место, первым номером. После двух выстрелов пулемет умолкает. Мы бежим к танку. Он уже на улице, сошки ставить некогда. Федька кладет ружье на плетень.

— А может, ты? — шепчет он быстро.

— Бей, бей!

Кругом грохочут вражеские танки, самоходки, бронемашины, хлопают мины, захлебываясь, татакают пулеметы. Взрывы поднимают вихри огня, дыма, пыли. Мир рушится, встает дыбом, разлетается в брызги. Крики, стоны, брань, скрежет железа о железо. Совсем рядом с нами отвратительный, раздирающий уши треск. Это трофейные автомашины, у которых десантники сняли глушители, треском своих моторов имитируют танки. Все кругом — и деревни, и дороги, и поля, и небо — полно железного рева, визга, скрежета. Теперь я не сомневаюсь, что у железа есть нервы и душа, что ему бывает нестерпимо больно, как раненному насмерть человеку.

При третьем выстреле танк вспыхивает, но и охваченный пламенем продолжает идти и с ходу ведет огонь из всего своего оружия.

— Бей! — кричу я Федьке. — Бей! Это живучая тварь! — Я боюсь, что танк потушит пламя, охватившее его, и уйдет.

— Не уйдет, — уверенно говорит Федька. — Видишь, как стреляет? Как пьяный, куда придется. Он боится взрыва и разбрасывает снаряды.

И действительно, через несколько метров танк начинает вилять, а затем кидается вправо, набегает на дом, выбивает стену, ухает в подполье и останавливается.

— Ну, устроился на квартиру, — смеется Федька.

— Да не совсем.

Видим, что танк продолжает хорохориться, и слышно, как завывает его мотор. Но это предсмертные судороги. Умирает танк от страшного взрыва снарядов, которые не успел расстрелять. Взрыв далеко разбрасывает обломки горящих бревен и поджигает еще несколько домов.

Каждый подбитый танк Федька провожает на тот свет лихим трехпалым и четырехпалым свистом.

Нам не приходится искать работу, она валит сама, даже наваливается. Немцы перебрасывают в Свидовок подкрепление. Мы только-только разделались с танком, а нас встречает новый. Прячемся за угол дома и бьем. От пятого выстрела танк теряет ход. Мотор работает во всю мочь, громко воет, но уже напрасно. Танк стоит, как пень, который вековечно был тут. Мы повредили у него какое-то ходовое сцепление.

Какой удар нанесли танку, смертельный или поправимый, трудно понять, и посылаем еще заряд в мотор. Но мотор по-прежнему воет.

— Плохо, плохо. Так нас не хватит, — говорит Федька.

Он имеет в виду, что у нас не хватит патронов. Но не оставлять же недобитым танк, на который уже истрачено шесть патронов, и посылаем седьмой. Из люков, судорожно корчась от жара, лезут немцы. Я поражаю их из автомата.

Скоро в танке начнут рваться снаряды, и мы отбегаем от него. Оба в поту, в грязи. Быстро озираемся, — не пропустить бы чего, не проглядеть среди домов и сараев. Перебегаем от дома к дому, подбираемся к новому танку. Вот, кажется, удобная позиция, за сарайчиком. И только пристроились — танк как даст по сарайчику снарядом, и половина сарайчика лежит грудой обломков и мусора. Но мы целы, мы пристроились у счастливой стороны. Федька бьет, и от первого же выстрела танк затихает и вспыхивает. Машины, как и люди, умирают по-разному, и этот, будучи в огне, вдруг как жахнет снарядом по дому, за который переползаем мы. Сорванная крыша летит на землю и чуть-чуть не закрывает нас. Федьку осыпает соломенной трухой и пылью — крыша сделана из соломы и глины. Он передает ружье мне, чтобы протереть глаза.

Из поперечной улицы выходят две грузовых бронированных машины. Я бью по ним. Но каждый выстрел будто в меня, в старую рану, такая в ней адова боль.

Нам передают, что от школы бьет танк. Бежим туда. Федька вдруг приседает, лицо у него искажено.

— Подранили, черти!

Заползаем в погреб. У Федьки ранена нога выше колена, кость, видимо, не задело, он может стоять и двигаться. Перевязываем ему рану, заодно перевязываем и мою. В погребе рассыпана мякина. Вот рядом с нами пробежало что-то, сделало в мякине завихрение и остановилось под боком у Федьки, который сидя натягивает на раненую ногу сапог. Там, где вихорек затух, Федька берет мякину горстью.

Спрашиваю: что бежит? Мышь?

— Нет, смерть.

Он разжимает руку, на ладони среди мякины лежит пуля. Она залетела в узенькую щелку, которую мы оставили для света. Уже давно яркий, солнечный день, и, чтобы перевязать раны, вполне достаточно небольшой световой полосы.

Уговариваю Федьку пересидеть в подвале, пока идет бой, потом я забегу за ним. Он обрывает меня:

— Брось чепуху городить: «Забегу…» Кто за кем забежит, говорить рано.

Он выходит, я за ним. Он сильно хромает, ему нестерпимо больно, но я не лезу больше с уговорами, а делаю вид, что ничего не случилось. Мне понятно: воину и умирать надо в бою, я знаю, что мне не сбить Федьку с этого пути.

Свидовок наш. Но бой еще не кончен, враг контратакует. Мы лежим у дороги, по которой враг подбрасывает свежие силы. Подбили несколько автомашин.

Федьке плохо, он быстро слабеет от потери крови, от усталости, от жажды и голода. Как только выпадает минута затишья, он опускает голову наземь. Я уговариваю его уйти на санитарный пункт:

— Там по крайней мере перевязку сделают как следует.

— Ничего, выдюжу, — шепчет он, крепче стискивая ружье. — Еще неизвестно, кому больше надо туда, мне или тебе.

— У меня же не рана, а сущий пустяк, я с ней второй месяц живу, и преблагополучно.

— И я проживу, и я жилистый.

Меняя боевую позицию, устраивается неподалеку от нас Антон Крошка. Я ползу к нему: у него-то, конечно, есть что-нибудь съестное.

— Ничего, ни маковой росинки.

— Постарался схряпать?

— Ничего не попалось.

Спрашиваю, где Арсен. Он был вторым номером у Антона, теперь вместо него хлопец из десантников. Арсена послали в разведку.

Под вечер к нам приползает Алена Березка. У нее горячий кофе и очень радостные новости: Красная Армия начала форсировать Днепр, десантникам и партизанам командующий фронтом прислал благодарность. Алена наливает нам кофе, меняет Федьке перевязку и уползает дальше, радовать других.

В расположение немцев пришла грузовая машина. Что в ней, не видно, она закрыта брезентом, но по тому, как брезент вспучился, ясно, что груз большой. Машина далеко, и мы сомневаемся, стоит ли при нашей бедности обстреливать ее. Машину густо обступили немцы.

— Жалко, нет пушки… — ворчит Федька. — Недурно бы послать снарядика два-три на ужин. — Он и подраненный по-прежнему вечный неугомон.

Мы думаем, что машина привезла еду.

— А все равно не едать им, — вдруг решает Федька и стреляет.

Мы ждем, что в лучшем случае машина загорится. Но результат получается такой: на наш выстрел в машине гремит целый поток взрывов, на немцев летят какие-то темные штучки, как стая вспугнутых птиц, и тоже рвутся, рвутся. Мы догадываемся, что это гранаты.

Когда взрывы умолкают и дым рассеивается, мы видим, что там, где была машина и толпа немцев, теперь чернеет большое выжженное пятно.

— Пошли туда! — зовет нас Антон. — Авось разживемся гранатами: чай, не все разнесло.

Соображения Антона вполне правильны. Ползем осторожно, по окопчикам, по-за брустверчикам, по рытвинам взбудораженной танками земли. Риск двойной: можно напороться на живого немца и на цельную гранату и по неосторожности взорваться вместе с ней.

Гранат цельных нет, а вот немцы живые есть. Они все тяжело ранены взрывами. Нам от них ничего не надо, ни добивать их, ни спасать мы не собираемся, пусть и умирают и выздоравливают сами. Они же, особенно в первый момент, ждут беду, и в глазах у них вспыхивает бешеная злоба к нам, застывает одно-единственное желание — собрать последние силы и убить нас. Убить, испепелить — и ничего больше. А проходит иной раз только несколько секунд — и ненавидящее выражение сменяется просительным: дайте жить, дайте пить.

Пусть живут: если не навсегда, то до конца войны определенно выведены из строя. А пить нам самим нечего. Антон глядит в эти переменчивые глаза то лютых врагов, то несчастных умирающих и ругается:

— Зачем лезли к нам? Поделом вору мука.

— Не туда, Антон, гнешь, — встревает Федька. — Не они виноваты. Их обманули, им втемяшили, что мы угрожаем Германии, а потом мобилизовали, толкнули сюда. Виновники всего — владыки, хозяева страны. Эти сидят дома.

Мы начинаем прорабатывать хозяев и владык в самом широком смысле — и немецких, и японских, и всех прочих, которые преподнесли человечеству кровавую военную кашу.

Люди переросли лоскутное устройство мира. Им нужно единое, всечеловеческое коммунистическое общество.

Время освободиться от всех и всяческих пережитков рабства, установить новые, свободные отношения между народами и отдельными людьми, сделать невозможной войну. Способствовать этому будет целью моей жизни. А сейчас главное — свернуть шею фашизму. И мы с Федькой в это дело внесем свою долю.

 

38

На ночь перекидывают нас в поле, ближе к Днепру. В это время Красная Армия переходит Днепр, а мы сдерживаем немца, который рвется к переправе. Патроны у нас на исходе, голод и усталость валят нас с ног, но мы держимся упорно. Держимся той радостной мыслью, что наши уже здесь, вот-вот грянет: «Ур-ра, за Родину!»

Женская дружина из партизанок и беженок опять разносит по полю сражения хлеб и кипяток. И с ними — не обман ли это зрения, не мираж ли? — Дохляков.

— Ты зачем здесь, Дохляков-Десантский? — спрашивает Федька.

— Как зачем? Питать вас.

— И где ты нахватался такой смелости?

— Война творит героев. — И Дохляков делает героический вид, насколько это возможно в лежачем положении.

— Если уж из тебя, из такого труса, сотворила героя, то придется верить, что война все может, — говорит Федька издевательски, затем переходит на сочувственный тон: — Но учти: фашистские пули дырявят и поваров.

— Учитываю на все сто.

И действительно, Дохляков передвигается только ползком, стараясь не поднимать головы, и почему-то задерживается возле каждого убитого.

— Он шарит что-то, — говорит мне Федька и ползет за Дохляковым, затем манит меня к себе. Оба хорошо видим, что Дохляков обыскивает убитых и перегружает с них что-то в свои карманы.

— Так вот он зачем здесь, — шипит Федька. — В случае чего обшарит и тебя и меня, заберет адреса, потом будет писать… Катерине…

В это время брызнул немецкий автомат.

Дохляков и не вскрикнул, а только дернулся коротко всем телом и сунулся головой в земь. Мы с Федькой уползли обратно в свой окопчик. Потом Федька изрек:

— Туда ему и дорога. Мне и в могиле не было бы покоя, если бы эта тварь Дохляков-Десантский сохранился живьем, остался позорить нас, десантников.

Начинается новый, третий день. Для танков у нас осталось два патрона противотанкового ружья да одна граната. Подкрепление получить неоткуда. Кругом взрытое поле, и живых тут меньше, чем мертвых, И все перепуталось — где наши, где немцы. Про свой штаб мы ничего не знаем. Вся надежда на наши автоматы, в которых тоже не много жизни.

А танки идут, идут, вот сразу штук пять, и ведут такой огонь, что нельзя приподнять головы. Идут прямиком на нас. Мы прикидываем, как лучше израсходовать оставшиеся патроны и гранату, подождать ли еще или начинать огонь. Общая стрельба действует заразительно, иногда ненужно, вредно, начинаешь стрелять против воли.

Осколки снарядов, как жернова, перемалывают бруствер нашего окопа, земля сыплется на нас ручьями, над головой злобный, ржавый визг. Танки почти рядом, мы чувствуем сотрясение не только стенок окопа, но и дна.

— Пора, — говорит Федька. — Бью!

И не бьет… Я припадаю к нему, хочу разорвать, сдернуть обмундировку, но руки скользят по быстро намокающей кровью одежде. Федька ранен осколками сразу в несколько мест. Моя возня увеличивает и без того нестерпимую боль, и Федька хрипит из последних сил:

— Брось, дай умереть. Напиши Катерине: убит… прямо в сердце. Увидишь ее — поцелуй от меня. Она была мне одна за всех — за мать, за отца, за невесту, за жену. Одна за всех.

Он любил ее, далекую, никогда не виденную, не целованную. А все выдавал нам, своим товарищам, за шутку. Ну как я напишу об этом Катерине? Ах, друг мой, жил бы и писал бы сам!

Наконец расстегнул на Федьке десантскую куртку, из грудного кармана гимнастерки достал документы. Больше заниматься с ним некогда и незачем: он умер. Хватаюсь за ружье, выпавшее из рук моего друга, и посылаю патроны в головной танк. Один, другой… Ушли все. Сердце готово разорваться: неужели промазал? Нет, танк горит.

Один из танков начинает утюжить соседний окоп. Я не знаю, кто там, но кто бы ни был, он — наш, мой друг, друг Федьки. Я швыряю под танк последнюю гранату. У танка срывает гусеницу, он стоит, но продолжает вести огонь. К нему подходит другой танк, а затем круто поворачивает в мою сторону.

Я со своим пустым ружьем лежал в тесном глинистом карманчике. Когда между мной и вражескими танками осталось не больше сотни метров, когда я считал время уже не минутами, не секундами, а мигами, поблизости ударил снаряд. Стенки карманчика сдвинулись и погребли меня живьем. Непогребенной осталась только голова, будто нарочно, чтобы я видел свою смерть. Танки все приближались и с ходу вели сильный огонь. Десантники открыли ответный. Потом танки и люди сблизились настолько, что в дело пошли гранаты.

Танки стреляли, утюжили наши окопы, давили наших людей, горели, взрывались, — их было много и хватало на все. Мои товарищи, как утопающие, то поднимались над окопами, то падали в них. Понять, кто упал для спасения жизни, а кто уже потеряв ее, было нельзя.

Я видел все, до самых последних мелочей, вплоть до выражения лиц, до судороги ртов, которые, я догадывался, выкрикивали проклятия, и ничего не слышал, оглушенный снарядом, и ничего не мог, стиснутый тяжелой глиной.

Не передать, какая тоска была во всем моем теле, как я рвался туда, к товарищам.

И если для других тишина — отдых, счастье, то для меня — смертная тревога сердца, холод и тяжесть могильной глины.

Вот еще танк. Вместе с потревоженной землей с бруствера окопчика свалился на меня мертвый Федька, и возле него прошел танк. Я весь в земле, меня так сжало, что не могу шевельнуться. Мне сильно свернуло набок голову. Но я еще жив, мою смерть принял на себя мой друг, принял и в мертвых, как не раз принимал в живых.

Начинаю ворочать головой. Наконец вывернул из-под убитого друга. Пробую шевелить плечами, руками, расшатываю себя, как расшатывают столб, когда нужно выдернуть.

Кое-как высвободил правую руку, дал ей отдохнуть, потом достал десантский кинжал. Режу, пилю, сверлю кругом себя землю. Стала немножко порыхлей. Вот свободен до колен, а встать не могу, нет сил. Оглядываюсь, как маленький вороненок, который еще не научился летать. Вижу, идут немцы, собирают своих убитых и раненых. Снова прячусь под труп моего друга. Немцы пускают в него еще пулю.

Земля, спаси меня, своего несчастного сына! Мы все твои, Земля, все из тебя. Хоть и не так грубо, не так прямо: «Взял бог ком глины и слепил человека», — как думают верующие, но все из тебя. Спаси меня, Земля! Я отвечу тебе тем же: всю жизнь буду работать, чтобы тебя не терзали больше снарядами и бомбами, не кромсали гусеницами танков. Дай мне, Земля, еще увидеть солнце!

Когда немцы отошли, я начал разминать плечи, руки, ноги. Меня сильно жамкнуло землей, и все во мне онемело. Разминаю себя и чувствую, что ко мне возвращаются силы, возвращается и слух, — медленно, по капельке, но возвращается. И так собираю их долго-долго, до темноты. Затем опоясываю себя и мертвого друга одним ремнем и ползу, сам тоже еле живой.

Кругом немецкие голоса. Наши отошли. Но недалеко, иногда я слышу их. Одному доползти — тут и делать бы нечего, но вдвоем… Порой наваливается такая слабость, что не могу держать головы и прижимаюсь лбом к земле. Оттуда идет прохлада, а с нею сила. Свежесть приглушает жажду. Чем бы хоть немного приглушить еще голод. Особенно раздражают всякие запахи, некоторые даже до тошноты. А запахов много, и все резкие: гари, пороха, бензина и пота.

Всходит луна. Мне кажется, что этот глаз неба сегодня глядит особенно пристально, с выражением недоумения, тревоги, печали. От трупов людей и машин ложатся тени. Среди них я вижу одну, которая движется, и в ту же сторону, куда пробираюсь я. Это кто-нибудь из наших. Я достаю десантскую дудочку и негромко сигналю. Мне не отвечают, но тень замирает. Я сигналю снова, настойчиво и нежно, насколько позволяет грубоватая и к тому же надломленная во всяких невзгодах дудочка. Тень осторожно ползет ко мне. Когда до полного сближения остается метров двадцать, тень говорит:

— Свой?

— Свой.

— Назовись!

Называюсь. К нам быстро подползает дед Арсен и тянет руки, чтобы обнять. Но, заметив, что Федька никак не встречает его, он опускает руки и спрашивает:

— А чего с ним?

— Убит.

— Убит? — Дед переползает к Федьке, гладит окоченелые руки, целует холодное, уже запредельное лицо, затем прижимается щекой к щеке мертвеца и шепчет: — Сынок, сынок… Как же это ты, а? Э-эх!

Переборов горе, дед пристраивается к Федьке с другого боку, и мы ползем дальше. Дед пыхтит, видно, что старается изо всех сил, по я почти не чувствую облегчения: сил-то у деда осталось еще меньше моего.

В первом же теневом пятне мы останавливаемся отдохнуть.

Я спрашиваю, каким образом, зачем дед очутился на этом поле.

При деде нет никакого оружия, ни шинели, он в своем прежнем, деревенском виде, в руках у него железная крестьянская лопата.

— С разведки иду.

— Да, Антон сказывал. Постой, когда это было?

— Давно. С той самой проклятой разведки и бреду. И сам не верю, при мне ли моя голова аль отдельно валяется.

— При тебе, при тебе.

— Может ведь так не посчастливить человеку! Берем мы Свидовок, а комбат Сорокин говорит: «Надо еще брать Дахновку. Только сперва надо разведать. Кто пойдет?» «Мне, думаю, удобней всех». Снял шинель, а под шинелью у меня все мужицкое, сдал автомат, взял в одном дворе вот эту лопатку, — одним словом, ходил копать картошку. Иду — пропускают. К ним ведь иду, сцапать всегда успеют. Пришел в Дахновку, узнал, что надо, и обратно пошел. Лучше бы ночи подождать, а мне не терпится. И прошел постов пять. А на шестом прицепились. Я и так и этак: из Дахновки, мол, в поле картошку копать иду. Назвался Платоном — в Дахновке живет такой старик и на меня сильно похож. Не верят. Да и не слушают, да ни бельмеса и не понимают по-русскому. Лупят меня кто прикладом, кто кулаком, кто плеткой. Сильно помяли. Но и обозлили дюже. Потом дали двух автоматчиков и погнали обратно в Дахновку.

Автоматчики глядят на меня так себе, не зло, автоматы несут кое-как: немцев-то кругом много, бежать мне некуда.

А я бежать задумал. Вот захотели автоматчики покурить, остановились. А у обоих трубки. Это мне на руку. «Пока они набивают — я удрать попробую. Что будет, все равно во всех концах смерть», Ну, они за кисеты, а я лопату покрепче сжал. Они к зажигалкам припали, а я как хлестану лопатой по башмакам. Один сразу упал. Другой — за автомат. Только я опередил его. Потом обоих доколотил как следует. Хотел снять автоматы, да вижу — немцы подходят, свои ноги унесть бы. Я — в поле, где траншеи. И вот до сей ночи скитался там, на брюхе ползал. На брюхе-то мозоли, чуть дыру не продрал. Как ни подниму голову — немцы и немцы. Будь при мне автомат, с сотню перехлопал бы. Наши и Дахновку взяли, а я все кружавлю промеж немцев. И тебя сперва за немца принял. Под конец каждый куст стал немцем мерещиться.

Утром мы еще в расположении противника. Чтобы дать один большой бой в тылу врага, сколько надо положить трудов, всяких ухищрений: залететь, уцелеть, собраться, приготовиться к бою. Сколько надо терпения, храбрости, человеческих жизней! А называется все это так коротко — воздушный десант. Коротко, легко — воздушный.

Сзади на нас наплывает гул танков. Но вот и впереди, где наши, тоже раздается гул. Он хорошо знаком нам, он подобен гулу горного обвала: это музыка наших гвардейских минометов — «катюш». Они бьют уже с этого берега. Снаряды с огнистыми хвостами звездным дождем пролетают над нашими головами. Они вонзаются в поле, по которому идут танки противника, и поле вздымается темно-багровым облаком. Оттуда плывет на нас едкая, вонючая гарь. Это все, что осталось от одушевленной и неодушевленной немецкой силы, которую накрыли «катюши».

Впереди мы опять слышим родные голоса. Они быстро приближаются. Вот такой знакомый, дорогой клич:

— Малыши, за мной!

Сорокин ведет в атаку остатки нашего батальона. Рядом с ними идут новые солдаты, одетые по всей форме. Это тоже свои, родные люди, вчера перешагнувшие через Днепр.

Первой же атакой наши отбивают у немцев ту полосу земли, на которой лежим мы с дедом. Мы опять среди своих. Нам рассказывают: Днепр форсирован, переправилась уже целая наша дивизия, она хорошо воспользовалась тем моментом, когда десантники и партизаны сковали на этом участке силы немцев. Штаб фронта объявил десантникам благодарность, отличившихся приказал представить к награде.

Кто-то уже поставил зеленую защитную палатку с красным крестом, скорей всего наши, что перешли недавно Днепр. Она большая, новая, у нас в бригаде не было таких, и обслуживают ее новые, незнакомые медсанбатчики.

Палатка широко окружена ранеными. В отдельном месте, но поблизости лежат убитые. Мы с дедом Арсеном оставляем там Федьку и переходим к раненым, поискать своих товарищей. Здесь можно ходить не укрываясь, не склоняясь. После долгой десантской жизни и радостно и странно, что не надо остерегаться. Бой идет далеко, уже невидим, а только слышим вроде однообразно гудящей огромной мельницы, перемалывающей зараз целые районы. От большого села Свидовок, где около тысячи дворов, и окружающих деревень остались только пожарища.

Идем, внимательно вглядываясь в каждое лицо. Десант так обработал всех нас, что поглядись в зеркало — и сам себя испугаешься. Край здесь черноземный, и мы все черны, и на нас все черно, будто нами, как помелом, подметали в печках, чистили печные трубы.

Раненые все в одном месте, вперемежку, и лежачие, и сидячие, и ходячие. Жалоб, криков не слышно.

Наши золотые девушки Настёнка, Танюшка, Валя Бурцева опять превратились в медсестер и оказывают первую помощь. Возвышаясь над всеми, стоит Антон Крошка и глаголет что-то. Валя Бурцева перевязывает ему левую руку.

— Живы, целы? — спрашивает он нас. Теперь «жив, цел?» заменяет все и всяческие приветствия, а «до свиданья и прощай!» заменились «скорей поправляйся!».

— А как же ты — прошел огонь, воду, медные трубы, медвежьи зубы и вдруг сплоховал? — говорю я Антону с шутливо-дружеским укором. — Это не похоже на тебя.

— Да вот укусила сука война. И в самый локоть, в самый сгибчик. Теперь списывай руку.

— Неужто отрежут? — И наш бригадный дед Арсен начинает выливать сочувствие: — Ай-ай! Вот оно как бывает. Ну, ты того… рука не голова. А мог запросто потерять голову: она же у тебя целиком торчит выше всех.

— Погоди айкать! — останавливает деда Антон. — Резать не обязательно, я попрошусь к такому доктору, который не любит резать. Вот стрелять водноручку как буду?

— И не надо. Теперь мы без тебя довоюем, — храбрится дед. — А ты поезжай в свою тайгу!

— И в тайге нельзя без ружья.

— Научишься, приспособишься стрелять и воднорук, — утешает Антона дед. — Ты мужик ловкий, изворотливый.

Да постараюсь извернуться. Мне без тайги и без ружья не жить. Одно умею — таежничать. А ее, войну-змею, надо убить. Надо так сделать, чтобы никому никогда больше неповадно было соваться в чужую землю, в чужой дом. — Антон повернулся ко мне: — Слушай, парень: уцелеешь в этой мясорубке — учись прикончить войну навсегда! Жалко, упустил я время учиться. Был бы теперь инженером.

— Еще успеешь. В вузы принимают до тридцати пяти лет, — сказала Валя Бурцева. — А тебе сколько?

— Двадцать восемь.

— Можешь два вуза окончить.

— Не только годы помеха. Женат я, пара детей, к тому же недоучка, и что знал, все перезабыл. Такому садиться за парту один смех. — Антон безнадежно махнул здоровой рукой. — И говорить не стоит.

А Валя сказала:

— Напрасно унываешь. Таких — женатых, детных, недоученных — после войны много сядет за парту.

— Все может быть, — согласился Антон.

И совсем тихо лежит переводчица Полина. Ее ранило осколками в ноги. Что нарушено, пока не известно, но ранена тяжело. И ни стона, ни жалобы. Терпеливая, стойкая, храбрая женщина; одинаково с солдатами рыла окопы, землянки, делала все переходы с полной десантской выкладкой, воевала рядовым солдатом, ходила в атаки в одной боевой цепи с мужем. Если уж вместе, то всегда, везде вместе. Бывают, есть удивительно преданные женщины!

Полина спрашивает о Сорокине:

— Жив-цел?

— Все в порядке.

— Не говорите ему про меня. Пусть узнает потом, когда вернется из боя.

Приходят машины и увозят раненых на тот, на спокойный берег Днепра. Мы с дедом желаем им скорой и полной поправы, они нам — победного окончания войны. Танюшка перевязала мою рану. Мы решили, что она не опасна, я могу остаться в бригаде и покажусь докторам, когда осядем на отдых.

Мы, десантники, сделали свое — помогли основным войскам нашей армии форсировать Днепр. Нас срочно выводят из боя кормить и отдыхать. Пушки, танки, самолеты, «катюши» развели такой дым и подняли такую пыль, что солнце весь день глядело тусклым, нелучистым кружком, тоже будто запыленное и задымленное. Мы зарывали в братскую могилу наших убитых. Зарывали недожитую жизнь, убитую юность, неузнанную любовь, оборванные мечты. Ах, сколько всего зарывают, когда покойнику двадцать лет!

Зарыли Федьку. Было бы легче, если бы зарыли и меня рядом с ним!

Выглянул пунцово-красный козырек закатного солнца и тотчас скрылся, будто солнце не захотело видеть нашу работу, отвернулось от нас. Похоронили и пошли нестройно, враздробь. Теперь от нас не требовали ни воинственного вида, ни затянутых ремней, не считали, сколько оторвано пуговиц.

Я вышел из сумбурного людского потока, оглядел Землю. Мне захотелось крикнуть: Земля, Земля! Ты, Земля, моя, наша первая, наша главная защитница и благодетельница. Ты кормила нас разными плодами и кореньями, ты поила из своих ключей и луж, ты укрывала в лесах, травах, оврагах, в ночной темноте. Ты, Земля, всегда была с нами, ты — наше первое прибежище, наша заступа, наша солдатская мать.

Будь благословенна, Земля, спасшая нас в своих добрых старческих морщинах! Будьте благословенны, люди доброго сердца и героического мужества!

Я прилег грудью на Землю, раскинул руки, чтобы обнять побольше, пошире, всю, и поцеловал ее.

 

Постскриптум

Нас, остатки нашей бригады, вернули на учебную воздушно-десантную базу, где мы проходили подготовку. Мои друзья — Арсен Коваленков, Степанида Михайловна, Настёнка, Митька, Валя Бурцева — остались в родных местах. Антона Крошку забрали в санитарный поезд и увезли куда-то. Алена Березка сказала, что будет разыскивать своего Ванюшку и пойдет с Красной Армией в наступление хоть до Берлина, хоть на край света. Моя Танюшка приехала с бригадой, она теперь медицинская сестра в госпитале.

По приезде на базу начался повальный врачебный осмотр. Среди нас многие больны расстройством нервов, желудка, есть раненые и скрывшие свое ранение. Когда я попал в госпиталь, в руки ученых докторов, а не доморощенных, как Федора Васильевна и Степанида Михайловна, моя рана оказалась очень серьезной. Ее выскребали, прижигали, резали, зашивали. В результате ранения, лечения и контузии в бою за Свидовок я оглох на одно ухо и стал немножко кривошеим. Врачи сулят мне демобилизацию по чистой. Я не знаю, радоваться или огорчаться. Не лучше ли быть убитым, чем жить уродом? Танюшка всеми силами приучает меня радоваться:

— Да ты не так уж крив и не так глух. А главное — жив, жив, — и целует тайком от посторонних.

Мы окончательно договорились, что поженимся, как только выпишусь из госпиталя, поженимся, даже если мне и не дадут чистую. Настоящая любовь не боится никаких трудностей, перебарывает любые препятствия. У нас есть пример — Сорокины. Полина лежит в том же госпитале, что и я. Все время, свободное от службы, Сорокин проводит около нее. Вместе воевали, вместе переживали все невзгоды десанта и выздоравливают тоже вместе. Полине сулят полную поправку.

— Танцевать будем, — уверяет хирург, делавший операцию, и уже пригласил ее на вальс.

Мне разрешено сидеть, ходить, читать, писать. Перебрал бумаги, оставшиеся от Федьки Шаронова, документы сдал в штаб бригады, а письма Катерины — других не было — отправил обратно ей и написал: «Ваш боец пал смертью храбрых». Федька никогда не уходит из моей памяти; мертвый он стал еще ближе мне, чем живой.

Много читаю. Танюшка приносит мне книги из города. А сегодня подает толстый почтовый пакет. В нем метрическая выписка, копия свидетельства об окончании педагогического техникума, справка о принадлежности к комсомолу, справка об активном участии в партизанском движении. И все это на имя Ирины Чернышевой.

— Ты — Ирина?

— Да. Это без подделки, настоящее.

— Замечательное имя, — похвалил я.

— Чем это? — удивилась Ирина. — Таких тут кругом десятки, в каждой деревне.

— Вот и замечательно. Ирина по-русски значит мир.

— А Виктор тоже со значением?

— Победитель.

Ирина начала называть имена, я переводил их на русский язык: Анастасия, Настёнка — воскресшая, Валентина — забыл, Федор, Федька — божий дар.

В Чижах у бабушки есть старинный, дореволюционный календарь, где все имена перечислены со значением. Мы с Федькой иногда устраивали такую забаву — начинали кликать мальчишек и девчонок по-русски: моего надоедливого братца Даньку — «Эй ты, судья божий», соседского Алешку-лентяя — «Ну, ты, помощник», всех Матрешек — «госпожами». Получалось интересно, смешно. Я тогда знал много имен на память, а теперь забыл почти все.

Я стараюсь звать ее Ириной, но часто сбиваюсь на Танюшку: ведь это имя вошло в мою память через такое незабываемое, как десант, как детство.

Меня освободили по чистой. В первый же день моей новой жизни мы с Ириной переехали в Чижи, к бабушке. Ирина поступила в Абрамцевский военный госпиталь.

Я сижу в переднем углу, на самом почетном, на дедушкином месте, которое почти тридцать лет было неприкосновенным. Только однажды бабушка разрешила посидеть на нем моему отцу, когда праздновали его и моей матери свадьбу. А теперь бабушка усадила меня по случаю моей свадьбы с Ириной да еще потому, что я «воскрес из мертвых, явился с того света». Моих односельчан взято на войну больше полусотни, а вернулся оттуда пока один я.

Рядом со мной сидит Ирина, дальше по обе стороны наши родственники и гости.

Вся изба полна соседей. Этих не на что посадить, нечем угостить. Но нельзя и оставить за порогом. Сегодня мы с Ириной принадлежим всей деревне. Все поздравляют нас с возвращением, с законным браком. Вспоминают своих, кто убитых, кто живых, но еще воюющих. И все плачут, плачут: и от горя, что многих никогда уже не увидят, и от радости, что хоть и узка обратная дорога с войны к дому, но все-таки еще есть, будет и еще кому-нибудь возврат.

И так целый, уже долгий апрельский день: слез и причитаний море, а затянуть песню никто не решился. Вот она, война, и жениться-то как следует не дает!

Никогда не думал, что окажусь таким нужным, лежа в госпитале, даже тревожился: куда, к чему пристроить себя? А сейчас передо мной такое многопутье! Председатель сельсовета зовет к себе в секретари, председательница колхоза предлагает полдесятка должностей: счетовода, бригадира, кладовщика… Директор МТС тянет в трактористы. Чтобы я не торопился связывать себя обещанием, бабушка и мама наперебой внушают мне: теперь для тебя открыты все пути-дороги. На фабрики, на заводы принимают без разбора, без всякого образования. Там пооткрывали свои школы. А кто с десятилеткой — тех в любой вуз, фронтовиков с большими льготами.

Директор МТС старается доказать, что самое разумное, благородное и для всех самое выгодное — поступить мне в трактористы. Сейчас в нашей стране, у нашего народа два наиглавнейших дела: одно — скорей кончать войну, добывать победу и мир, другое — добывать хлеб. Поскольку я от войны отставлен, мне надо браться за хлеб.

Я так и сделал: когда началась весенняя посевная, сел на трактор.

Наши взяли Берлин. Фашистская Германия капитулировала. Наши разгромили отборную Квантунскую армию японцев, и Япония тоже капитулировала. Больше не льется человеческая кровь, не падают убитые. Война кончилась везде.

А как считать тысячи разбитых городов и совсем стертых с земли деревень? Для них война не кончилась, много еще трудов и жертв потребуется на восстановление разрушенного. А миллионы убитых мужей и женихов убиты не только сами, через них миллионы вдов и невест загублены как родительницы, убиты миллионы нерожденных, которые могли бы родиться. А бездна безвозвратно уничтоженных произведений искусства? Сколько еще всяких последствий и продолжений войны. Сколько потерял каждый из нас. Только у одного меня убиты: отец, дядя, лучший друг Федька Шаронов, других погибших десантников даже не припомнить, восемнадцать парнишек, моих одноклассников, с которыми кончал десятилетку, восемнадцать из двадцати.

Надо переходить на мирную жизнь. Все, кого война сорвала с насиженных мест, а потом гоняла по белу свету, стараются снова осесть, кто в прежнее гнездо, кто заводит новое.

Я решил отдать всю свою жизнь сельскому хозяйству, хлебу и поступил учиться в академию имени Тимирязева.

Прощайте, далекие белые пятна! Больше я не стану рваться к вам. Здесь у меня много своих белых пятен. Они кругом, они везде, хватит мне на всю жизнь. Поднятие урожаев, выведение и разведение новых культур, обращение всего Подмосковья в сплошной фруктовый сад — вот еще не освоенные белые пятна. Для ищущего, вдумчивого человека всякая земля — и далекая, и близкая, и ведомая, и неведомая — таит еще столько неоткрытого! Наши подмосковные пески и глины, вся огромная русская морена, оставленная ледником, — тоже белое пятно. Она скрывает такие дары, такие богатства! Земля в глубине своей вся — белое пятно.

Моя Ирина, когда временный военный госпиталь закрылся, перешла в школу учительствовать и тоже поступила заочницей в педагогический институт.

Наши боевые друзья пишут нам.

Громовы — Степанида Михайловна, Настёнка, Митька — в память погибшего Ивана приняли в свою семью как дочь, как сестру Валю Бурцеву и живут в одном селе, в одной хате.

Партизанская мать Федора Васильевна Локтева госпиталь закрыла, недолечившихся передала в городскую больницу, сама вернулась в колхоз. Ее семья сильно поредела: кто убит, кто умер от ран, кто пропал без вести, но война оставила столько сирых, что у Федоры в доме снова полное застолье и ни одной кроватки нет опустелой. Живет Федора по-прежнему без присяду и умрет, наверно, на ходу. Таким сердобольным людям, как Федора, надо бы давать бессмертие!

Нашего бригадного деда Арсена Коваленкова советская власть наградила высоким орденом, построила ему новую хату взамен спаленной фашистами, назначила персональную пенсию.

Вот письмо от Антона Крошки:

«Извини, друг Корзинкин, что писал тебе редко и кратко. Не о чем было распространяться, все у меня было неясно, неопределенно. Месяца четыре валялся в госпитале, не зная, как выйду, с рукой или без руки. Вышел с рукой, но долго носил ее на подвязке. Первое время сильно беспокоило, что придется забросить ружье, тайгу, охоту. А потом чаще и чаще стали шевелиться другие мысли. Разве обязательно мне всю жизнь таежничать и охотничать?

В госпитале нашлись добрые образованные люди, которые помогли мне подготовиться в вуз. Теперь я студент радиотехнического факультета. Ты, друг, выбрал себе борьбу за хлеб, я — борьбу за мир».

С годами мои боевые связи слабеют, рвутся. Из друзей по десанту чаще всех вспоминает меня Антон Крошка. Живет он по-прежнему в Сибири, работает конструктором на заводе. Вот прилетел в Москву. Спрашиваю:

— По каким делам?

— Все по тем же. — И рассказывает, что привез проект одного приборчика. — Надо показать высоким ученым. — Антон подает мне из портфеля толстенную папку. — Вот моя попытка сделать мечту, облечь ее в плоть, дать ей жизнь.

Я по-десантски крепко обнял своего друга и пожелал ему от всей души, от всего сердца зеленую улицу.

1943–1968 гг.,

2-й Украинский фронт — Москва — Абрамцево