Среди пассажиров вагона, в котором оказались сержант Люда Густова и политрук Зоя Каренина, военных было мало.

Точнее, были военные, но демобилизованные после госпиталя или вызванные с фронта на работу по гражданским специальностям.

Демобилизованные по инвалидности тщательно сохраняли свое армейское обличье, держались своей компании. Проводницы относились к ним с подчеркнутым вниманием. Помощник военного коменданта пришел самолично проверить, чтобы все они были обеспечены нижними полками, сказал:

— Сухие пайки на дорогу по аттестатам доставят прямо в вагон.

Что касается вызванных с фронта на работу, то одеты они были уже не по форме — у кого гражданское пальто вместо шинели, поверх гимнастерки пиджак, вместо пилотки кепка. Чувствовали они себя здесь как-то неловко, хотя на некоторых наборы орденов и медалей были весьма внушительные. Эти заняли либо вторые, либо третьи полки, хотя еще несколько нижних оставались свободными.

Привилегированные госпитальные радушно и приветливо встретили политрука Каронину, предложили ей место на выбор, помогли снять заплечный вещмешок. И даже хотели дать команду, чтобы вагон стал некурящим. Зоя была для них своя.

Худенькая, с суровыми, чуть ли не в пол-лица серо-синими глазами и вздернутым плечом, с пустым рукавом гимнастерки, Каронина вызывала у них не только чувство законного уважения. Они ухаживали за ней не просто как за своим товарищем по беде, но при этом еще подвергали себя тайной проверке, могут ли они поправиться женщине или не могут. Что касается Люды, то, поскольку все у нее было на месте, в наличности, и цвет лица не по-госпитальному цветущий, к ней отнеслись сдержанней, как к человеку хоть и приятному для компании, но все-таки несколько постороннему.

Каждый из этих людей старался доказать Карониной, что его увечье не столь существенно. Однорукий, зажав в коленях банку с консервами, ловко вспарывал ее ножом, другой ускакал без костылей за чайником к проводницам, третий, с черной повязкой на глазах, повернув к окну лицо, говорил уверенно:

— Эти места, где мы сейчас проезжаем, наилучшие в России, славятся своими лесами...

А широкоплечий, с могучей шеей и обритой головой, еле доставая на своих обрубках подбородком до откидного столика, сказал благодушно о том солдате, который ушел за чайником:

— Видали, какой фокстрот без костыля отплясывает, ухажер. Осиротели без него связистки.

Заявил вызывающе:

— То, что я перед вами как лилипут сейчас стою, это не моя фигура, во мне метр девяносто был, но уполовинился; как сяду напротив вас, убедитесь: мужчина я видный, солидный, внушительный, выучусь, допустим, на бухгалтера, грозой буду. Характер у меня твердый, зря своей подписи никому, даже самому высокому начальству, не дам выпросить. У меня финансовая дисциплина будет не хуже, чем во взводе. Старшиной на противотанковой батарее служил, все передо мной трепетали. Командир, юноша с кубарями, и тот иначе как по имени-отчеству ко мне не обращался. — Приподнялся на руках, уселся на лайку и оказался действительно грузным, величественного сложения человеком, с тяжелым, прочным, властным лицом. Сообщил строго: — Жену я о своем положении письменно не информировал. Она у меня ко всему послушная. Мы, шахтеры, народ твердый, подземный, а я еще в спасателях служил. Бывали моменты, по нескольку суток на-гора не вылазишь. У ствола все семейства топчутся. А я своей не велел показываться. Жди дома. Или сам приду, или люди скажут. Тогда убивайся, как положено, а зря не смей, не имеешь такого права, раз жена шахтера. Приучил — отвыкла. И тут скажу: цыц, главное, что живой, рука и башка при себе. Могу и в диспетчеры попроситься. Шахту я свою наизусть знаю. Буду по всем каналам связи, сидя в кресле, командовать. Народ меня помнит, уважает мой голос. На критику я силен был. Я самому Орджоникидзе в Кремле сказал: «За орден спасибо, а вот крепежного леса дают недостаточно, и нестандартный он, в отходы много древесины уходит. Мы, конечно, ими дома отапливаем по дешевке, но за свое народное хозяйство обидно».

Произнес печально:

— Конечно, фашист шахты покалечил, затопил, стволы порушил. Но те, кто на фронте остался, они его проучат, накажут. Мне за конечности свои не обидно. Мне за себя обидно, что я его еще собственноручно недостаточно приложил. Полез он танками на батарею, я засуетился, забеспокоился, кинулся за противотанковыми минами, четыре штуки прихватил, швыряю их поштучно под ходовую часть. А он по мне из пулемета. Ну и срезал обе ноги. А мне бы из щели кидать, — правда, для замаха пространство сужено, зато безопасность. Не обеспечил себе позицию, вот и выбыл из строя досрочно...

Сержант Люда Густова уже привыкла в госпитале к нарочитой мужественной бодрости тяжелораненых, к нетерпеливому беспокойству тех, кто рассчитывал вернуться к прежнему мирному своему труду. «С виду как будто все зажило, — тревожно говорил кто-нибудь из них. — Нигде не ноет, но чувствительность будто не та, сила есть, но ловкости еще незаметно. — И с надеждой спрашивал каждого: — Как ты думаешь, еще разомнется, не откажет?» Спрашивал так, будто ему возвращали вещь после ремонта, некогда испорченную не по его вине.

И так как перед хирургами стояла задача не просто спасти жизнь, а по возможности вернуть трудоспособность, раненые после того, как убеждались, что выживут, советовались с хирургами, просились частенько снова на стол, лишь бы получилось в конце концов все как следует, хотя бы с третьего раза, но чтоб уже надежно.

Один из госпитальных демобилизованных все время мял в руке черный тугой резиновый мяч, приучая пальцы к труду; другой уходил в тамбур, будто покурить, и там, воровато оглянувшись, опираясь о трясущуюся стенку вагона, начинал поспешно приседать, бледнея и сопя от боли.

Отозванные с фронта держались своей компании, а в поспешности, с какой они нашли нужным сочетать штатскую одежду с военным обмундированием, была как бы демонстрация покорности приказу, по которому их отчислили, и одновременно недовольство.

— Генерал предлагает: «Садитесь», — говорил соседу по полке чернявый, со злым суховатым лицом, в офицерском кителе и широких в полоску брюках, вправленных в разношенные брезентовые сапоги. — А я стою перед ним как истукан по команде «Смирно» и не желаю. Он мне тогда вопрос врезывает: «Как вы подкалиберный, а также кумулятивный снаряд оцениваете?» Я напрямоту: «Если бы таким боеприпасом с начала войны по танкам фашистским били, поломали бы им технику. Сильный снаряд, много в него инженерного ума вложено».

«Правильно. К войне надо готовиться заблаговременно. А к послевоенной обстановке?»

Понимаю: ловит. Докладываю:

«Если я как командир батареи был на уровне, зачем же обратно переквалифицировать?»

Он:

«Вы огневик?»

«Точно».

«Вот вас в горячий цех к мартену и возвращают».

«Я своих орудий в бою не терял. Нету за мной такой задолженности».

«Ваш завод немцы при отступлении взорвали».

«Знаю. Поэтому и намерен в Берлине им из своих орудий высказать свое недовольство».

«А завод взорванный так и будет кучей лежать?»

«Пусть его из личного состава той дивизии восстанавливают, которая фронта там не удержала».

«Вы что ж, полагаете, победа — это только фашистскую армию разбить? Победа может быть только тогда полная, если из войны мы выйдем не слабее, чем были, а сильнее. И это будет от вас зависеть, от таких, как вы».

Я свое ломлю:

«Разрешите довоевать».

«А я-то полагал, что у вас рабочая сознательность на высоте».

Прижал он меня. Скис я, отбыл из части. Ребятам из своего расчета в глаза не мог смотреть, когда прощался. А тут меня уполномоченный совсем огорчил: профиль завода намечают не оборонный, на сельхозмашиностроение нацеливают, по-довоенному. Списали меня, как говорится, вчистую, на полную гражданку. А дистанция до Берлина еще какая — пулять и пулять.

— Значит, есть чем и кому, если отчислили, — сказал сосед. — Без угля и металла жизни людям не построить.

— Больно ты сознательный, — огрызнулся чернявый.

— Такой, как и ты, только про свою личную обиду не рассуждаю на людях. Про себя переживаю.

— Ага, переживаешь!

— Вез этого нельзя, человек не чурка.

Когда сталевар узнал у Люды, откуда она родом и ее фамилию, лицо его приняло выражение почтительности.

— Я вашего папашу знаю, Платона Егоровича. Мне мой горновой о нем даже на фронт в письме писал. Платой Егорович со своими ребятами вальцы от стана и электромоторы в земле зарыл, уберег от немцев, а себя выдал за чернорабочего, а когда донесли, что он знатный да еще прокатчик, в тюрьму забрали. Потом, когда немцы полцеха восстановили, вышел все ж на работу и сильно им вредил.

В этом деле ему консультацию давал Евгений Порфирьевич Рогозин. Он по делу о вредителях еще в начале тридцатых годов привлекался, за недостачей улик был отпущен, но просидел по следствию порядочно. На Советскую власть сильно сердит был. Немцы его уважали. А он их не признавал. Вел себя с ними дерзко. Но они его терпели.

Вот ваш папаша вечером к нему как-то зашел, будто по делу, и попросил, чтобы он весь свой опыт по линии вредительства выложил. Тот ему клянется, божится, что идейным, правильно, врагом был, но сам ничего по линии производства не портил, только когда люди по неопытности, по незнанию инженерному не так делали, он им не препятствовал, не поправлял, не отсоветовал, — мол, вы хозяева, ну и зашивайтесь. Папаша ваш, понятно, ему не верит. Спорили, пока Рогозин по всем пунктам возможным технологию вредительства не разработал. И чтобы он после не выдал, Платон Егорович под всеми его расчетами убедительно попросил автограф оставить. В случае чего — прямая улика.

Значит, сначала на этот крючок подцепил, а потом вовлек. И когда немцы, а там у них спецы были крупповские, разгадали всю их механику, на порчу продукции рассчитанную, хотели схватить, не получилось. Папаша ваш в партизаны ушел и Рогозина с собой увел. Их обоих наши на самолете сначала в Москву вывезли, а потом на поезде в Челябинск. И теперь их обратно эвакуировали, на восстановление. От завода ничего не осталось, немцы на завод эшелон взрывчатки истратили, развалили вчистую. Завод, где я работал, поцелее вашего будет. Воздушный десант на него наши бросили, в цехах до подхода главных сил бились, сильно поломать не допустили. — Сказал просительно: — Вы бы своему папаше, может, намекнули бы, у нас прокатный стан мощнее и поновее и вентиляция в цеху лучше, можем жилплощадью обеспечить. Ежели предпочитает индивидуальное строение, соберу бывших фронтовиков, из уважения, на выбор капитально отремонтируем.

— Вы что, — возмутилась Люда, — хотите папу переманить с его завода?

— Так у него же сейчас завода нет!

— А у вас он что, есть?

— Сегодня нет, а скоро будет работать на полную мощность. Думаешь, зря с фронта лучших людей на него послали? Командование знает, какой завод важнее. На ваш не шлют, а на мой шлют, и, заметь, самых геройских.

— Это вроде вас, что ли? — сощурилась Люда.

— А что, вот погляди. — Сталевар распахнул китель, с изнанки которого была приколота Золотая Звезда Героя.

— Чего же вы прячете?

— Наружу мне ее носить по штатному теперешнему моему положению преждевременно. Вот выдам первую плавку полновесную, тогда вот он я весь, в наличности.

— Принципиальный!

— А как же!

Люда, приветливо улыбаясь, посоветовала:

— А может, вы бы к папе заехали погостить.

— Это чтобы уговорить?

— Если понравится, у нас на заводе останетесь.

— Вербуешь?

— Нет, это я просто так, — смутилась Люда.

— Может, приглянулся гвардеец! А что? Холостой, пригодный.

— Очень вы мне нужны, — возмутилась Люда, — я нахальных презираю.

— Это я в бою только нахальный, а так смирный.

— Привыкли там со связистками, а я вам не связистка. В артиллерии служила.

— Извиняюсь, какой же у вас калибр?

— Сначала тридцать семь, а потом семьдесят шесть.

— Это уже ничего, хотя против моих гаубиц — игрушки.

— Ну да, — заносчиво сказала Люда. — Орудие у вас тяжелое, зато вам воевать легче было: от переднего края подальше.

— Ты вот что, — зловеще произнес сталевар, — ты хоть и сержантша, но по мне ракеты не пускай. Обижусь, скомандую «Кругом арш», и весь наш разговор окончен, с офицером разговариваешь.

Люда машинально вытянулась, лицо обрело привычно послушное выражение, сказала тихо:

— Виновата, товарищ старший лейтенант.

— Какой я тебе лейтенант! — сокрушенно махнул рукой сталевар. — Был лейтенант, да весь вышел. — Помолчал, добавил: — Ты прости, забылся, допустил невежливость. — Вздохнул: — А глаза у тебя, знаешь, запоминающиеся, с искрой, может, адресок мой запишешь?

Люда сказала рассудительно:

— Это только незнакомым бойцам на фронт девушки письма пишут, я сама от одной получила. «Товарищ незнакомый, но дорогой мне боец». Гражданским девушки просто так не пишут.

— От вас действительно теперь не дождешься, — печально сказал сталевар. — Героям тыла такого почета нет. Придется мне самому тебе чего-нибудь написать.

— Вы бы лучше с моим отцом переписку наладили, — посоветовала Люда. — Вам он чего-нибудь полезное подскажет. Мартеновский цех у нас свой есть.

— Был.

— Нет, есть, — твердо сказала Люда и добавила не столь уже уверенно: — И не хуже вашего.

* * *

Отозванные с фронта на работу в тылу разговаривали между собой так, будто никогда военными не были.

— Насчет скрапа обеспечение полное. Металлолому навалено всюду до черта. Хорошо бы у армейских хотя бы трофейный транспорт выпросить. Им — все. А на заводе — конские дворы. Шихту на грабарках завозят.

— С блиндажных накатов кругляк извлекли на крепеж, но коротковат он, саперы без ума резали, только на перекрытие. Если б стандарт соблюдали, получилось бы и для обороны и потом для труда шахтерского. По-рабочему воевать надо было, с соображением.

— Фашисты хотели доменный цех восстановить. Завезли фурмы своего производства, но поставить не успели. Наши этим фурмам обрадовались — заграничные! Вмонтировали, печь задули, а фурмы плывут. В чем дело? Металл — дерьмо. А вот огнеупор у них подходящий, на каждом кирпиче, как на шоколаде, клеймо, не эрзад какой-нибудь.

Слушать такие рассуждения Густовой было неинтересно, хотя она и понимала, что люди толкуют сейчас о том, что стало сейчас главным в их новой, неармейскои жизни. Она больше прислушивалась к тому, о чем разговаривают одноногий майор с Карониной.

Майор — человек лет тридцати, — по суждению Люды, значит, уже пожилой. Он смотрел на Каренину нежно, по, пожалуй, со слишком откровенным восхищением, говорил ничего, красиво, и на бледном госпитальном лице его выступили красные нервные пятна.

— Взять хотя бы слепок с вашей руки, отлить из белого металла и на грубом куске гранита положить, как скорбный символ беззаветной жертвенности, необратимости того, что отдано. Просто, величественно и душевно.

«А что, действительно. Здорово получилось бы, — думала Люда. — Темный, корявый камень, и на нем серебряная женская рука. Только надо, чтобы не как в парикмахерской на витрине дамская восковая лежит, будто дохлая, а с зажатым ТТ...»

Майор продолжал воодушевленно:

— У Пьера Ампа читали. Художник снял на прощание с груди любимой слепок. Потом обратил его в форму для флакона драгоценных духов. И они всегда напоминали ему об утрате.

— Ну и хам этот ваш художник, — вмешалась Люда, возмущенная тем, что Каронина, опустив глаза, машинально трогает пуговицы у себя на гимнастерке и молчит, вместо того чтобы одернуть майора. — Даже, может, этот художник фашист, который в лагерях на кожгалантерею с людей кожу спускал.

Майор сказал снисходительно:

— Молодец, сержант! Боевой товарищ. — Встал и, опираясь на костыль, предложил Карониной: — Пойдемте в тамбур, здесь так накурено, хоть противогаз надевай.

Ночью Каронина разбудила Люду:

— Я на следующей станции сойду. — И, целуя в висок, торопливо, шепотом объяснила: — У него никого нет, у меня тоже. В конце концов, что ж. Поможем друг другу.

— То есть как это, а я? — с негодованием спросила Люда. — Это он тебе такое внушил?

— Тихо, пожалуйста, не шуми.

— Эй, майор, — позвала Люда, слезая с полки, и крикнула на весь вагон: — Товарищи, кто этого майора знает?

— Ну чего орешь? — спросил боец с повязкой на глазах, бессонно сидящий у окна. — Я с ним с одного артдивизиона.

— Женатый!

— Не. Чистенький. С денежным аттестатом неувязка получилась, не жене своей послал, а по другому женскому адресу. Собственная кинулась в развод. Он не возражал — пожалуйста. Теперь сирота.

— Так я за него замуж пойду, — звонко заявила Люда. Спросила, глядя в глаза майора: — Ну, берете с ходу?

— Что за балаган вы здесь устраиваете? — холодно осведомился майор.

— А что? Не нравлюсь? А она нравится? — кивнула на Зою. — С одного взгляда — и на всю жизнь. Так у ней, может, муж есть.

— Странно! — пожал плечами майор. — Зачем же было обманывать?

— Ага! — торжествующе воскликнула Люда. — Значит, мне поверили, а ей уже нет. Вот как у вас «с одного взгляда» получается!

Поезд замедлял ход, скрипя тормозами.

Майор спросил вежливо Каронину:

— Вы, кажется, хотели... на этой станции?

Майор вышел с вещевым мешком за спиной, плечи его были высоко задраны костылями.

— М-да, — сказал кто-то. — Такие дела. С миноискателем по всей жизни не пройти. Он только на фронте обеспечивает.

— Закуривайте! Табак оттягивает.

Каронина затянулась и произнесла вызывающе:

— Ушел жених, а?

— Ушел! Выдержанный, воспитание проявил. Слов лишних себе не позволил. Очень почтительно вам поклонился. Вроде как ничего особенного, а губы трясутся, как у контуженого.

Поезд медленно отходил от перрона, постепенно набирая скорость.

Вдруг закричала истошно проводница. И потом в вагон приковылял майор. Голова в крови, бриджи на колене разорваны, так же как и китель. Весь бок в сыром песке, в пятнах мазута. Култышка трепыхается в подвернутой штанине, словно кошка в мешке. Но на лице улыбка.

Медленно произнес, преодолевая судорожное дыхание!

— Представьте! Чуть было не отстал от поезда.

— Он на костылях догонял вприпрыжку, костыль сломался. Так он за подножку уцепился. Волочится, вот-вот под самые колеса. Я кричу: «Отцепись! Зарежет!» А он ну как сумасшедший, лямки на вещмешке лопнули, имущество сыплется, а он все держится. А потом все-таки влез, — причитала проводница. — Ну что ж это такое за безобразие! Нужно же с нервами других считаться!

— Я хочу о своем аттестате объяснить, внести ясность, — твердо сказал майор. — Я его послал действительно не жене, а другой женщине. — Обернувшись к слепому бойцу, спросил: — Ты Сухова помнишь?

— А как же, это который на себя огонь вашей батареи вызвал?

— Вот, его жене.

Люда, отвернувшись, заплакала.

— Ну, чего ревешь? Чего переживаешь? Не под колесами он, в целости.

— Подружка-то теперь уйдет с майором. Факт!

— А ты как думал! Доказал свое.

— Смотри, как при нем засветилась.

— Пошли, ребята, в тамбур, покурим. Нечего тут, не театр.

На следующей остановке Каронина и майор сошли с поезда. Майор говорил, прощаясь:

— Счастливого пути, товарищи. А вам я особенно признателен, — сказал майор Люде. — Если б не ваша решительность...

— Только вы имейте в виду, — пригрозила Люда. — Она все равно лучше вас раз в тысячу.

— Я убежден в этом, — с улыбкой проговорил майор.

Каронина рассеянно поцеловала Люду, оглядываясь на майора, беспокоясь, как он удерживается на одной ноге без ее помощи.

Когда поезд тронулся, Люда уселась у окна, будто ей так уж интересно было смотреть на темные полустанки, бомбовые воронки, заполненные черной водой, обвалившиеся траншеи, подобные длинным могилам.

В вагоне пассажиры говорили раздумчиво, вполголоса, под грохот колес.

— В бою до потери всего человеческого сатанеешь, а после боя любой свой тебе как родня. Закурить — пожалуйста. Из кисета последний табачок в бумажку вытрясешь и не жалеешь для другого, хоть он даже и не из твоей части.

— Обратался народ в войне, это точно.

— Правильно! Как было? Человек в соседнем доме живет, а тебе он незнакомый. А тут тысячи со всех концов и республик на фронте сдружились. И от каждого, каждого жизнь может вся зависеть. Понимать надо!

— Вон видал как? Он один, она одна. А вдвоем они сила. В одиночку человеку оставаться нигде нельзя, ни в тылу, ни на фронте. Он ничего, этот майор, и она тоже. Решительные товарищи. Такие и в бою не канителятся, чтобы лишнее время в прикрытии отсидеться.

— Смелость и на гражданскую жизнь нужна, струсил бы кто из них, заколебался в доверии, ну и все. Он в одну сторону, она — в другую.

— Все ж рисково поступила, можно и жизнь себе поломать, мало ли что случается, если промахнешься. Могли бы и присмотреться подольше.

— Ничего, втянутся, в нашем огневом расчете народ попадал со всячинкой, а как обвоевались — одна семья. А тут чего? Всего двое — приживутся на всю свою жизнь с хвостиком, дети пойдут, они главная спайка.

* * *

У Люды было тоскливо на сердце. Обидно ей было, что вот так вроде бездушно Зоя Каронина покинула ее и ушла с первым встречным. Может, это просто из гордости, оттого что Люда так навязчиво заботилась о ней. А Зоя сама хотела заботиться о ком-нибудь, как всегда заботилась о девчатах-зенитчицах, и от этого все считали Каронину старшей не только по званию. Но про любовь Каронина говорила с девчатами, как о дисциплинарном проступке, так, словно любовь — нарушение воинского устава. И Степу Букова она перед женским строем батареи срамила, будто он дезертир какой, и все оттого, что на батарею часто ходит. Конечно, Степа не умел так разговаривать, как этот майор. Придет, попросит лопату, окоп на полный профиль углубит и ступеньки в окоп досками обложит. Объясняет: чтобы не ушиблись, ногу не свихнули — просто так в окоп прыгать опасно. И на каблуки ее сапог сделал подковки с шипами. Чтобы в слякоть не скользко было.

И когда женский расчет после стирки белье свое вывешивал сушить, он в ту сторону, где белье висело, глаза повести стеснялся, не то что этот майор хвалил Карониной художника, который модель для флаконов так бесстыже придумал. А Каронина его слушала и хоть бы что. Но про руку он ничего говорил, красиво.

Степа на памятник погибшим зенитчицам прикатил лафет от стопятидесятимиллиметрового миномета и на нем медную звезду напаял — вырезал из снарядной гильзы. Его просили цветок из этой же меди вырезать и тоже припаять хотя бы с краю. Отказался. Верно, оттого, что Каронина, когда он букет принес, носком сапога в этот букет толкала, отчитывая за то, что он как тыловик себя ведет. И он ей поверил, что цветы ни к чему. Как политруку поверил.

И прощался он с Людой совсем вяло, даже инициативы не проявил, чтобы поцеловать на прощание. Говорили, все оставшиеся в СПАМе погибли. Должно быть, он тоже погиб. Хорошо, что она сама его в щеку чмокнула. А он от нее шарахнулся, будто укусила. И все смеялись. Конечно, майор тоже ничего. Он на Каронину смотрел так, словно когда прожектор светит в лицо и ты будто падаешь в его свет, как в небо. И говорил он с ней радостно, словно опьянел... И ни разу в вагоне лекарство против боли в култышке не принимал, позабыл про лекарство.

Возможно, бывает, что любовь человека сразу осветит. Ну и пусть, если так случилось с Карониной. Пойдут вместе до самого конца жизни. А вот ей самой не с кем. Да она и не нуждается, самостоятельно проживет. Отец после смерти мамы не женился. И она может считать себя верной Степе Букову и поэтому будет держаться гордо, независимо. И отец будет доволен: он из-за нее не женился, а она из-за него замуж не пойдет. И даже к нему в цех на прокатку попросится. И никто не откажет фронтовичке. Что же это, воевать — так пожалуйста, а в горячий цех — нет?

От этих мыслей тайное чувство зависти к Зое Карониной, столь быстро обретшей свое счастье, гасло так же, как и обида на нее: ведь Каронина, забывшись в своей радости, не оставила адреса, по которому ей могла бы написать Люда.