Пётр Рябинкин

Кожевников Вадим Михайлович

Аннотация издательства: В однотомник Вадима Кожевникова вошли повести «Степан Буков», «Петр Рябинкин» и «Сидор Цыплаков». Советский человек, его психология, характер, его мировоззрение — основная тема настоящей книги. Один из героев повести, Рябинкин, бывший фронтовик, говорит; «Фронт — школа для солдата, но хороший солдат получится только из хорошего человека». Вот о таких хороших солдатах, о простых рабочих парнях и пишет В. Кожевников. В книге освещаются также важные, всегда волнующие проблемы любви, товарищества и морали.

 

Кожевников Вадим Михайлович

Пётр Рябинкин

 

I

Петр Рябинкин женился на разметчице Нюре Охотниковой перед самой войной. Был он в ту пору тощ, долговяз. За отсутствием растительности на верхней губе, отращивал на висках продолговатые бачки. Стесняясь своей юности, пытался говорить сипло, басом.

Но стоило взглянуть на его увесистые, по-взрослому мясистые кисти рук с сильными, как у пианиста, пальцами с коротко, как у хирурга, обрезанными твердыми ногтями, сразу становилось ясным, что это серьезные руки мастерового человека.

Ботинки он носил сорок пятого размера, разряд имел седьмой — токаря высокой квалификации.

Для постороннего Нюра Охотникова — так, обыкновенная блондинка, средней упитанности. Для Рябинкина его Нюра подобна стремительно бегущей сверкающей реке, для которой нет достойных ее берегов.

Чтобы не показывать, какой он по сравнению со всеми другими самый счастливый, стараясь скрыть от людей свою ошеломленность счастьем, Рябинкин пытался выглядеть огорченным бытовыми заботами. Степенно советовался с пожилыми, опытными рабочими, где и как можно удачливо приобрести необходимый для семейной жизни инвентарь. Выслушивал советы, высказывал свои деловые соображения. И вдруг по внезапному наитию купил на всю получку в комиссионном магазине поразивший его своим великолепием старинный потертый ковер, в скатанном виде подобный свергнутой тяжеловесной колонне.

Ковер, конечно, не мог уместиться в десятиметровой комнате, предоставленной чете Рябинкиных в заводском общежитии для семейных, даже если бы покрыть им не только пол и стены, но и потолок.

Это свидетельствовало о том, что Петр Рябинкин, испытывая головокружение от успехов в личной жизни, обладая безошибочным глазомером станочника, способен был совершать грубые ошибки, когда дело касалось предметов быта.

Петр предложил Нюре отрезать от ковра столько, сколько позволяет жилплощадь, остальное отдать соседям.

Нюра не позволила портить вещь.

Она сменяла ковер в комиссионном магазине на детскую никелированную кроватку с сеткой по бортам и в придачу к ней еще большой эмалированный таз.

Увидев эти предметы, Рябинкин растерялся и ослабел от радости. Он молча многозначительно улыбался.

Нюра была вынуждена строго объявить: пока она никакого ребенка в себе не чувствует. Но если когда-нибудь для ребенка что-нибудь понадобится, надо все иметь заранее, наготове, что она и сделала, как она выразилась, «на всякий пожарный случай».

При посторонних Рябинкин говорил с женой негромко, снисходительно-покровительственным тоном, так, как разговаривал с ним фрезеровщик Алексей Григорьевич Трушин, когда Петр поступил к нему учеником после окончания ФЗУ.

Но Нюра, тоже бывшая фабзаучница, сама проходила ученичество у Трушина. Легко угадав, чьей манере подражает супруг, она все-таки не нашла нужным обнаружить свою догадку, полагая, что на людях ей приличней притворяться смирной перед мужем. Зато, когда они оставались одни на всех своих десяти метрах жилой площади, тут она всегда была властной повелительницей во всем…

Еще задолго до женитьбы у Петра Рябинкина с Нюрой Охотниковой сложились вполне товарищеские отношения.

Но Рябинкин от юношеской застенчивости держался с ней грубовато и слишком по-приятельски, а Нюра от гордости, присущей ее характеру, вела себя с высокомерной задиристостью. В силу таких обстоятельств возникшее у них чувство долго оставалось невысказанным. И чем благодушнее и по-приятельски простецки относился Петр к Нюре, тем невозможнее для них обоих становилось высказать свои чувства.

Томясь от этой ими же сооруженной преграды, они стали раздражительными, обидчивыми, и, возможно, так ничего бы у них и не вышло, если бы не комендантша заводского общежития для семейных, пожилая, крикливая, с подбритыми бровями.

Однажды комендантша оказалась рядом с ними в кино. Обернувшись к Петру, она сказала:

— Ты, Рябинкин, стахановец! Так поимей в виду, комната у меня в общежитии освобождается. — Небрежно кивнув на Нюру, заметила: — И если, допустим, хоть с этой на неделе распишешься, можешь получить от меня ключ и комплект постельного белья, как полагается.

Рябинкин похолодел и ничего не ответил, а тут он еще почувствовал, Нюра отодвинула плечо.

Спустя два дня Нюра нагнала его в проходной и осведомилась, нервно усмехаясь:

— Ну как, выручить тебя или нет?

— Ты о чем?

— Да насчет жилплощади. — Прижав ладонь к карману жакетки, заявила: Вот! Даже паспорт прихватила. Мне его штампом загсовским заклеймить для приятеля не жалко.

— Ладно, — сказал Рябинкин, сжимая задрожавшие губы. — Спасибо, добавил с трудом. — Без формалистики обойтись нельзя. Придется, раз такой случай подвернулся…

И они пошли рядом, не глядя друг на друга. И лица их были насуплены, и только глаза лучились, и каждый из них чувствовал это свечение своих глаз, и оба испытывали одинаковую тревогу, что это сияют только глаза одного из них.

Как-то в цехе питания фрезеровщик Трушин подошел к столику, за которым сидели супруги Рябинкины.

С левой руки у них по порции первого блюда, с правой — по две порции второго блюда, посередине — по два стакана компота и еще по бутылке ситро.

— Заправляетесь, — сказал одобрительно Трушин. — Пируете. — И почти было улыбнулся жесткой щекой, но меткий взгляд его приметил на шее у Нюры ожерелье, блестевшее металлом, как ошейник. Трушин нахмурился, лицо его приняло брезгливое выражение, и он сказал сварливо: — Все вы, нынешняя молодежь, живете, будто иждивенцы у Советской власти, учат вас даром, общежитие предоставляют, спецовки выдают бесплатно, получки все равно как у людей, а положительности в вас нет.

— То есть как это нет? — спросила тихо Нюра. — Мы же работаем. Петя, например, даже стахановец.

Но Трушин только пренебрежительно махнул рукой и отошел, прихрамывая на простреленную во время гражданской войны ногу.

Рябинкины сочли этот упрек Трушина хотя и не очень справедливым, но возможным, так как и без Трушина испытывали некоторое смущение оттого, что они сами по себе очень счастливые и все у них есть.

Завод, на котором работали Рябинкины, в силу возникшей военной угрозы перешел на удлиненный рабочий день, кроме того, приходилось оставаться на сверхурочные, нормы все увеличивались, но заметного изнурения от тяжелого труда они не испытывали, так как этот напряженный труд сопровождался частыми гордыми радостями, когда их награждали грамотами, премиями, называли их имена на собраниях.

Рябинкины так увлекались возвышавшим их рабочим почетом, что воспринимали его не как заслуженную награду, а как личное праздничное удовольствие.

Рябинкины были убеждены в том, что им досталась легкая, исключительно хорошая жизнь.

На займы они подписывались с таким чувством, будто возвращают государству лишь то, что перепало им лишнего. Нужно, конечно, учитывать: Рябинкины — бывшие детдомовцы, продолжение детдома — интернат фабзавуча, где привычка считать себя членами многодетного семейства только упрочилась, а коммунный быт порождал неприязнь к вещепоклонству.

Это же коммунное бытие сделало их неспособными к одиночеству и внушило простодушное, простецкое отношение к людям, что вначале в коллективе цеха было неправильно понято как проявление незрелости.

Приметив на заводе друг друга, они, словно дальние родственники или земляки, естественно, почувствовали взаимное тяготение друг к другу. И женились они, пожалуй, от непривычки к одиночеству, от желания быть подольше вместе, потому что были понятны друг другу. И такого могло вполне хватить для супружества.

В тот первый день, когда они вошли в свою комнату заводского общежития для семейных, Нюра, не снимая жакетки, покорно уселась на еще не застланную койку. Она сидела, плотно сжав колени, и на лице ее было выражение горестной, жалобной готовности. Петр подошел, она закрыла глаза, веки ее дрожали. Петр наклонился и поцеловал, промахнувшись, в подбородок. Она откинулась, вытирая машинально подбородок тыльной стороной ладони.

И потом им было только неловко, конфузно, совестно, и это долго не проходило.

Как-то, ковыряясь в подошве ботинка шилом, Петр уколол себе палец; поморщившись, он замотал пальцем, как балалаечник. Но Нюра при этом так болезненно, так отчаянно вскрикнула. И этот ее крик как бы вдруг открыл им, кем они стали друг для друга, ошеломил и озарил своим только теперь осознанным счастьем.

И с того мгновения Нюра стала для Петра не просто девчонкой-приятельницей, на которой пришлось жениться, если иначе нельзя всегда быть вместе, а тем единственным высшим существом, которое обладает способностью вместить твою боль, радость, как бы быть одновременно тобой и собой. Их неуверенная любовь перешла в душевную взаимозависимость, обрела торжественную, таинственную власть над ними. И они думали, что постигшее их счастье есть нечто исключительное, неведомое другим в даже слишком велико для них самих и что за него надо безотлагательно и безмолвно расплачиваться, чувствовали себя в долгу перед всеми людьми, лишенными такого счастья.

Трушин засек: Петр Рябинкин систематически подсовывает свои обработанные детали соседу по станку Чишихину, который до этого не вытягивал нормы, и, когда кассир выдавал получку, Чишихин стыдливо и поспешно накрывал ее ладонью, чтобы другие не видели, какая она тощая. Также Трушин имел информацию о том, что Нюра Рябинкина, оставаясь на вторую смену, наряды за эту смену заполняла не на себя, а на Егоркину, которую бросил муж, и Егоркина являлась на работу заплаканная, с дрожащими руками, что для разметчицы — гибель.

Хотя у Нюры кроме ожерелья, похожего на ошейник, еще завелись серьги, похожие на блесны, и Трушин ехидно не раз у нее осведомлялся, клюет ли на них щука или только такие пескари, как Петька, к судьбе своих бывших выучеников он относился ответственно и внимательно. Трушин не без основания считал себя человеком прямым, неспособным на всякие там хитрые подходы, и он сделал так, как свойственно было его натуре: пошел в литейную, где работал муж Зины Егоркиной, Владимир Егоркин, отозвал его в сторону, спросил:

— Ты меня, Егоркин, знаешь?

— Знаю, — сказал Егоркин.

— Так вот, — сказал Трушин, — я в твои семейные дрязги лезть не собираюсь. Но как член завкома предупреждаю: если у твоей Зинки будут снова руки на работе трястись, я над тобой такой товарищеский суд учиню, что ты на нем еще до приговора сомлеешь.

— Я ее рукам не хозяин, а ты мне не инстанция, — ответил Егоркин.

Трушин побагровел, но тут же прибег к спасительному средству, как к тормозу. Закурил, потом произнес неожиданно кротко:

— У меня, Володя, против твоего семейного стажа еще дореволюционный опыт, скажу: если у женщины руки трясутся, значит, ее сильно обидели, по самому сердцу.

— А как она меня? Ты этого не знаешь! — горестно воскликнул Егоркин.

— Стоп, — сказал Трушин и приказал: — А ну закрой глаза. А теперь вытяни перед собой руки. Все! — объявил Трушин.

— Что все? — спросил Егоркин.

— Явственно, что ты не переживаешь. Если б переживал, пальцы бы трепыхались. Проверка точная, по медицинской науке. В медпункте так на нервность испытывают. По закону. Значит, я констатирую факт. А против фактов переть не выйдет.

— Поймал, да! — презрительно сказал Егоркин.

— Я тебя не ловить зашел, а посоветовать, чтоб ты упущение не совершил.

— Какое такое упущение?

— Не упустил бы человека, который без тебя не может…

Спустя некоторое время, встретив Трушина, Егоркин сказал:

— Тебе с меня причитается, Алексей Григорьевич. Понятно?

— Понятно! — сказал Трушин.

А с Чишихиным Трушин даже не стал разговаривать, провозился полсмены с наладкой его станка, вторые полсмены молча простоял за его спиной, изредка жестами указывая, что следует делать при окончательной доводке. Потом пересчитал обработанные Чишихиным изделия, объявил:

— Норма с куцым хвостиком. Всего и делов.

А Петру Рябинкину сказал резко:

— На бедность человеку подкидывают только бары. Рабочий человек с рабочим человеком обязан опыт свой делить, как хлеб. — И провел ребром ладони, словно разрезая невидимую буханку.

Нюру Рябинкину Трушин остановил возле инструментальной. Внимательно оглядел ее несколько отощавшую фигуру, спросил обиженным тоном:

— Ты чего же, Рябинкина, не беременеешь? А?

— Ну что вы, Алексей Григорьевич, — застыдилась Нюра.

— Как что? — рассердился Трушин. — Если спрашиваю, значит, надо. — И пояснил: — Полагаю, от вас должны подходящие люди заводиться. Без поколения какая же может быть жизнь! — И предупредил сурово: — Ты у меня смотри, не смей страховаться. Рожай. А по линии завкома мы тебя всем обеспечим. — И, погладив жесткой ладонью Нюру по лицу, спросил душевно: — Или, может, только станочному делу вас обучать дозволяете?

По сравнению со своими портретами, вывешенными на заводской Доске почета, Рябинкины несколько похудели с лица от напряженной работы на заводе.

Но когда дома Петр брал на руки Нюру, он только на мгновение удивлялся ее легкости, словно кости ее стали полые, как у птицы, но он не успевал спросить ее, почему она такая теперь невесомая. Потому что теперь уже безошибочно движением головы сразу находил ее ищущие припухшие губы, останавливающие его дыхание, как бы поглощавшие всего его.

* * *

22 июня 1941 года, в воскресный день, радиоголос объявил о нападении фашистской Германии на Советский Союз. Нюра, так же как и другие миллионы советских женщин, безмолвно стала собирать вещи мужа с такой деловитостью, будто готовилась обдуманно к этому уже давно, и была только печально-серьезна, будто подобное уже случалось в ее жизни. Это было священное мужество, подобное тому, какое женщины, отправляясь в родильный дом и гордо скрывая грядущую муку, проявляли в заботах по отношению к остающимся растерянным и встревоженным мужьям, отдавая им повседневные энергичные распоряжения.

Нюра строго требовала от Петра, чтобы он твердо запомнил, куда и что она кладет в его вещевой мешок, словно запомнить это для него — самое важное и главное.

И Петр, подчиняясь ее душевной силе, старался прикинуться бывалым, деловитым. Вынул из мешка фарфоровую кружку. Упрекнул Нюру, что надо было положить алюминиевую, которая не бьется.

На сборном пункте Рябинкины расстались поспешно, так как им подумалось, неловко, поскольку они бездетные, на людях долго цепляться друг за друга, когда даже многодетные призывники расстаются с женами и детьми так, будто не на войну уходят, а прощаются по-деловому, как на вокзале.

Часть, в которую зачислили Рябинкина, оставалась еще в резерве, и призывники спешно проходили обучение. Для бывших заводских не составляло особой заботы овладеть оружием, механика коего доступна с первого взгляда любому слесарю. А ведь тут были станочники, лекальщики, сборщики, сварщики — словом, титулованные разрядами мастера по металлу, привыкшие к культурному и властному обращению с металлом. Рабочий коллективизм родствен серьезной армейской дисциплине. Поэтому и на занятиях по строевой подготовке они показали себя с лучшей стороны. Люди старались быстро овладеть всеми видами солдатского ремесла, и не потому, что рассчитывали на то, что все это могло обязательно пригодиться в бою, а потому, что хотели таким усердием сократить время пребывания в резерве, тяготясь своим пребыванием здесь, как стыдной проволочкой.

И тут Рябинкин обнаружил свою душевную слабость. Тоска по жене овладела им, и он, подчиняясь этой тоске, сознательно мучал себя мыслями о Нюре, отдаваясь обстоятельным воспоминаниям о ней, — он как бы только телесно присутствовал в части, стал рассеянным, не сразу соображал команду, за что получил кличку Швейка.

Но ничего бравого и веселого в Петре не было, хотя большеразмерная пилотка, сползающая на уши, с обвисшей мотней солдатские штаны и торчащие из ботинок углы портянок, небрежно прихваченные обмотками, свидетельствовали, что основания для такой клички имеются.

Назначенный политруком роты Алексей Григорьевич Трушин был огорчен тем, что Рябинкин так скис, и проводил с ним неоднократно индивидуальные беседы. Но когда он приказывал Рябинкину повторить только что сказанные ему слова, тот не мог этого сделать, так как, слушая Трушина, продолжал упорно думать о своем. Трушин, брезгливо глядя в его тусклые глаза, констатировал:

— Сползаешь, Рябинкин, по наклону сползаешь. — И предупредил шепотом: — Поимей в виду, Петр, если и в бою так же скиснешь, то я тебя вот. — И положил руку на кобуру, в которой еще не было пистолета.

Рябинкин внимательно посмотрел на кобуру и спросил, вдруг оживившись:

— Алексей Григорьевич, вы у Нюры кожаную сумочку помните?

— Чего? — ошалело спросил Трушин. — Какую такую сумочку?

— Желтенькую, как ваша кобура, я подарил, а она почему-то потом перестала с ней ходить. Отчего это, как вы думаете?

— Так, — сказал протяжно Трушин. — Значит, все? — И впервые приветливо улыбнулся. Закурил, угостил Рябинкина, потом, конфузясь, сообщил: — Я, знаешь, в город Горький ездил по монтажу, месяц там занимался. Приезжаю домой, гляжу, дверь дерматином очень аккуратно обита. А на это дело большой мастер Кононыкин. И обдало меня как кипятком. Что получается: муж в отсутствии, а дверь в его квартире Кононыкин обивает. И не стал я стукать в мягкую обивку. Ушел. И до самого утра по улице бродил — переживал. А все отчего? Когда жена при тебе, ты о ней не думаешь, как человек о дыхании своем не думает, а когда ее нет, тогда думаешь, и нет у тебя как бы нормального дыхания, и от этого всякая муть в голову приходит.

— А сейчас вы о жене сильно думаете?

Трушин встал, оправил гимнастерку, сухо объявил:

— Только старшему по званию положено спрашивать о личном подчиненного. Ясно?

…После первого боя Рябинкин очнулся от своего забытья. Он видел, как просто умирали его товарищи, раненые с великим усилием отползали в сторону, чтобы своими муками не отвлекать сражающихся. Он понял, что в жизни есть такое, что важнее жизни. И, когда падали бомбы, Рябинкин учился спокойно думать: «Вот, пожалуй, сейчас от этой меня не будет». И когда бомба ложилась невдалеке и после разрыва ее наступала глухая тишина и немота во всем теле, он постепенно приходил в себя, испытывал удовольствие оттого, что жив. Работал тщательно винтовкой, стараясь получше использовать то, что он еще живой.

Постепенно Рябинкин стал вдумчивым солдатом, для. которого война личное дело. Более важное, чем сама его жизнь, продлевать которую можно только одним — жесткой, умелой сосредоточенностью в бою.

Командир отделения отметил:

— Рябинкин — аккуратный боец, понимающий, что к чему.

Рябинкина назначили сначала вторым номером, потом первым к станковому пулемету.

Он относился к этому сильному оружию, как к машине. Овладел ею с тонкой проникновенностью квалифицированного рабочего. И так самозабвенно, мастерски работал этой безукоризненно отлаженной им машиной, что прослыл бесстрашным.

Вся его забота состояла в том, чтобы точно управлять огнем. Если допустить неточность хоть на мгновение, враг сможет срезать твоего товарища. Значит, получится, ты виноват в его гибели. Никто не узнает, что погиб он от тобой потерянной секунды, только ты один будешь знать. Но от этого та несказанная солдатская мука, которая потом на всю твою жизнь при тебе.

Сознание такой своей солдатской ответственности и есть основа воинской доблести.

 

II

Полк, сформированный из заводских рабочих, бросало вспять и уносило на запад общим ходом наступления. Но в этом полку сохранилось, хотя личный состав его сильно изменился, не номерное обозначение его подразделений, а особое, по названиям заводов, рабочие которых пришли когда-то в его батальоны.

Горделивая привязанность личного состава к своему полку обнаруживалась и в том, что в медсанбате команда выздоравливающих всегда превышала почти вдвое штатные нормы.

А санбат — это вам не дом отдыха. Порой не то что коек, соломы на подстилку всем не хватало. Медперсонал, оказывая скорую фронтовую помощь только что раненным, не мог лечить выздоравливающих с такой же старательностью, как, скажем, в госпитале. Госпиталь — это да! Культура, усиленное питание и самое высокое внимание со стороны общественности, тружеников тыла. Но бойцы уклонялись от госпиталя, несмотря на все соблазны. За роскошную госпитальную жизнь приходилось расплачиваться тем, что выздоровевших потом распределяли по чужим частям.

И ради того, чтобы остаться в родном полку, серьезно раненные симулировали, вели себя так, как при легкой травме. Бодрились, изображая оптимистов, стряхивали термометры, «снижая» температуру. Чтобы облегчить труд медперсонала, которому сверхкомплект в тягость, раненые занимались взаимообслуживанием. Хирург медсанбата с сильными, как у слесаря, пальцами, извлекая немецкий металл из бойцов, вынужден был проводить смелые, длительные операции, не рассчитывая на то, что высокие мастера из армейских и фронтовых госпиталей сделают то, что он не обязан был делать, так как эти раненые исхитрятся все равно осесть в медсанбате.

Люди обнаружили удивительную способность мужественно переносить страдания, считая это вовсе не высоким проявлением воинского духа, а некоей солдатской хитростью. Терпели ради того, чтобы не терять сложившейся воинской братской дружбы, товарищества, которое и составляет истинную прочность всякого подразделения.

Бой — это коллективный труд, здесь каждый должен быть уверен в другом. Не одним боем живет подразделение, их позади ц впереди бессчетно. У каждого боя своя скорость, свои условия, свой расчет и план. Конечный итог боя оценивается и тем, какой ценой досталась победа. Эту арифметику солдаты знали, ею мерили свои боевые труды и умение командира спланировать бой умно, по-хозяйски.

Петр Рябинкин вел себя в бою осмотрительно, расчетливо. Надежно окапывался, точно следуя инструкции, как прежде на заводе — правилам охраны труда. Ненависть не вызывала у него пренебрежения к врагу. Кроме ненависти и злобы Рябинкин испытывал к врагу любопытство, стараясь понять, в чем секрет его силы и в чем можно нащупать его слабость.

И так как Рябинкин, будучи рядовым бойцом, мог командовать только самим собой, он присматривался к сноровке врага и повышал этим свою солдатскую квалификацию. В своих масштабах вел изучение врага и накопил существенный опыт.

Рябинкин научился подавлять в себе страх, бросаясь в атаку. Сразу же, на бегу, навскидку он уже не вел огонь из винтовки. Вытерпев, бил только прицельно, наверняка, зная, сколько у него в магазине патронов, а не так, как, бывало, в первые дни: дергает затвор, а в магазине пусто, все расстрелял безрасчетно, пока шел на сближение.

Одиночный, выдержанный выстрел из винтовки — он самый верный, но его надо обеспечить, чтоб не было сильной отдышки после перебежки и удары твоего сердца не шатали бы тебя, как ветер осину. Перед таким выстрелом надо добыть себе хоть три секунды спокойствия, обдуманности, чтоб свалить не первого удобного для прицела, а хотя бы ефрейтора, который командует солдатами, находясь позади них, этот выстрел будет ценнее, добычливее для исхода боя.

Когда Рябинкин на огневой позиции лежал за станковым пулеметом, он сначала действовал только винтовкой. Во-первых, для пристрелки, во-вторых, для того, чтобы, если немец засек его позицию, внушить, что здесь одиночная стрелковая ячейка, а не пулеметная точка и, значит, на нее не следует тратить огонь минометов и артиллерии. Успокоив так врага и подпустив его на наивыгоднейшую дистанцию, Рябинкин начинал строчить любимым фланговым огнем, самым губительным для живой силы врага. В эти моменты он нежно, благодарно любил свою сотрясающуюся, как мотор на высоких оборотах, машину.

После боя было принято сварливо, придирчиво и к самому себе, и к товарищу рассуждать о минувшем бое, где кто как допустил недосмотр, промашку, чтобы не повторять подобного в следующем бою.

В этих обсуждениях Петр Рябинкин участвовал, и к его словам прислушивались.

— Если у тебя есть друг-напарник, — говорил Рябинкин, смущаясь от уважительного внимания, с каким его слушали, и от этого без надобности начиная переобуваться, — то ты в бою не думаешь, будто ты один на всем свете и немец только в тебя стреляет. Ты думаешь о том, чтобы он твоего дружка не стукнул. Ставишь, значит, себе такое задание. Соображаешь: не вообще чего-то защищаю, а вот будто только дружка, на которого немцы лезут, а ты их косишь. И если дружок про тебя так же думает, получается обоюдная страховка.

Встряхнув портянку и озабоченно оглядывая босую ногу, шевеля пальцами, отдыхающими от стеснения, разъяснял:

— У немца, я подметил, такого нет, он только на своего ефрейтора оглядывается, поэтому на пару в бою тверже и легче нашему солдату. Когда ты все наперед с напарником спланируешь, так совсем аккуратно получается. Ты перебежку делаешь, он позади огнем тебя бережет, он вперебежку — ты его сохраняешь. Он в рост поднялся, чтобы подальше гранату бросить, ты в рост встал, чтобы у немца вместо одной мишени — две. Пока сообразит, кто для него опасней, секунда на этом выиграна, успеваем оба залечь.

— Разделение труда, так, что ли?

— Так, — соглашался Рябинкин. — Точнее, разделение солдатской обязанности согласно нашей договоренности.

На вопросы о жене Рябинкин отвечал всегда скупо:

— Разметчица, пайком обеспеченная.

— Пишет?

— А как же, информирует!

— Значит, порядок?

— Нормально!

Жалея Нюру, чтобы в случае чего она не так сильно переживала, Рябинкин писал ей только осторожные, вежливые письма. А Нюра, также жалея Петра, избегала рассказывать о том, что переполняло ее, и письма их носили такой стыдливый, сдержанный характер, что обоим им было от этих писем только тревожно. Но никто из них не решался отступиться от этого вежливого тона. Каждый полагал, что так он будто бы внушает другому бодрость, терпение, принося свою жажду нежных, взволнованных слов как бы в жертву во имя разлуки.

Сильными на фронте считались не те люди, которые, обладая исключительным здоровьем, могли вытащить на себе, как кони, орудие на новую огневую позицию, притащить на плече бревно для наката блиндажа или принести из пункта боепитания на передовую, не сгибаясь, сразу два ящика патронов. Сильными считались на фронте те, кто умел спокойно и дальновидно управлять своей психикой благодаря солдатскому образованию, боевому опыту и разумному расчету.

Рота, где служил Рябинкин, заняла оборону на обширной заболоченной пойме. Окопы сочились черной вонючей водой и были подобны канавам. Прелые туманы застилали видимость. Ветви тощего сырого тальника в кострах тлели, как мокрые веревки, и даже портянки на таких кострах не сохли, а только парились. Другого топлива добыть было негде. Ходы сообщения затопляло, и пробираться в расположение роты приходилось поверху, под огнем, и немецкие снайперы, снабженные оптикой, дальнозорко охотились за теми, кто пробирался в роту из батальона. Поэтому рота не всегда регулярно получала горячую пищу, и если подносчики приползали целыми, то все-таки мокрыми, облитыми горячими щами, хотя и пытались затыкать на пути пробоины в термосах хлебным мякишем.

Над этой поймой непрестанно мелко трусили дожди местного значения, и все бойцы походили на утопленников, промокая насквозь и не имея возможности обсушиться.

Но, как ни странно, настроение у людей было ровное и удовлетворенно-спокойное.

Причина тому — солдатская образованность. Бойцы сообразили, что плохие грунтовые условия сильно снижают поражающее действие немецких снарядов и мин. Снаряды мягко шлепались в кисельно-разжиженные грунты, взрыватели часто не срабатывали, и поражающего действия не происходило.

Немцы в то время еще имели перевес в танках, а тут им использовать свой перевес было затруднительно. Все это солдаты оценили как положительные факторы в свою пользу. И стали считать, что им созданы гарантированные условия для отдыха и продления жизни.

Немцы занимали позиции по другую сторону заболоченной, закисшей тиной, стоялой речки, с природой им не повезло. Бойцы испытывали чувство злорадства, не без основания полагая, что немец больше подвержен простуде и желудки у них слабее на тухлую воду.

Излагая друг другу эти свои хитрые соображения, бойцы, по существу, занимались меж собой агитацией, содействующей подъему воинского духа. Хотя всем были розданы дезинфекционные хлорные таблетки, кое-кто из бойцов от гнилой воды все же стал мучиться животом, а некоторые к тому же далее грипповали. Командир роты и политрук пытались улучшить быт бойцов. Посылали требования в батальон на печки, топливо, плащ-палатки, но батальон сам испытывал недостачу во всем этом и увеличил только табачные пайки и так называемую «наркомовскую норму».

И тогда в роте постепенно наладилось самоснабжение.

Главным в этом самодеятельном движении оказался Петр Рябинкин.

Это он сказал однажды хмуро и озабоченно:

— Чего же мы будем у самих себя тянуть материальное снабжение, когда его можно свободно взять вон у них? — И повел глазами в сторону немецкого расположения.

Бойцы стали совершать вылазки в расположение врага под официальным и вполне законным предлогом добычи «языка». Они притаскивали от немцев также железные печки, плащ-палатки лягушиной расцветки и даже однажды приволокли насос с бензомоторчиком для откачки воды из траншей. Обратив внимание на то, что немцы в качестве топлива используют торф из болота, наши солдаты тоже наладили его добычу, слегка стыдясь того, что сами не догадались обогреваться торфяным топливом, которого здесь было до черта. В роте началась ежедневная проверка состояния оружия и патронов. Кроме того, бойцы сделали специальную сушилку для зарядов мин и орудийного боеприпаса.

Участвуя в вылазках, Рябинкин, несмотря на боевую суматоху, успевал разглядеть в немецких траншеях их благоустройство, положительно оценив деревянные решетки, устилавшие дно окопов, дренажные колодцы, устройство отхожих мест. Он, сердито заметив, что немцы строят сортиры с большим умом, культурно и в этом деле следует учесть их передовой опыт, помолчав, добавил с окаменевшим от злобы лицом:

— А то, что у них там много гражданского всякого награбленного имущества, так это означает, что позволять пользоваться этим имуществом хватит… Тем более что у немца вроде как посуше. И если мы сменим свои позиции на их, во всех смыслах нам станет полегче.

Так как бойцы роты основательно облазили передний край врага, в батальоне сложилось мнение, что этот участок изучен лучше, чем другие, и это даст преимущество в случае наступательной операции.

Начались снегопады, затем холода, и почва, прежде недоступная для прохода боевой техники, стала твердеть, упрочаться, окаменевать. И только сама речушка с теплыми от гниения торфяными берегами застывала медленно.

* * *

В связи с большими потерями командного состава в первый год войны отличившихся бойцов направляли на курсы младших командиров. Рябинкин попал на эти курсы случайно. В день посещения передовой комдивом он поджег танк, бросив бутылку с горючим в кормовую часть, после того как танк промчался над окопом, в котором Рябинкин лежал, судорожно оцепенев. Вскочил он после того, как открылось небо, не потому, что задумывал бросить вслед танку бутылку, а оттого, что ошалел от радости, что жив и что может действовать руками и ногами как вполне нормальный.

И когда его вызвали к комдиву, Рябинкин улыбался, не в силах преодолеть эту нервную улыбку. Улыбался оттого, что он жив, не раздавлен, а вовсе не от гордости, что поджег танк.

И комдив, похвалив Рябинкина, приказал комбату отчислить его на курсы. Рябинкин, услышав этот приказ, продолжал улыбаться. Комдив думал, что эта улыбка радости оттого, что солдат пойдет учиться на офицера. И только комбат хмурился, понимая, что эта улыбка всего-навсего вроде нервного тика после тяжелого переживания.

После курсов Рябинкин вернулся в часть младшим лейтенантом, в то время как бойцы, которые были ничем не хуже его, оставались рядовыми. Теперь он обязан был ими командовать. И труднее всего ему было командовать свои ми заводскими, которые на заводе считались более знающими, квалифицированными, чем он. Получалось, вроде как выскочил на чистом, случайном везении.

Вначале Рябинкин очень совестился, особенно более пожилых солдат. Команду отдавал тихим, вежливым, а иногда даже просительным тоном. И чтоб люди поняли, что он свой авторитет не собирается держать на одном звании, в боевых условиях пренебрегал опасностью, ходил в рост, часто подменял первого номера у пулемета, пока комбат не вызвал его к себе в землянку и не сказал ему с глазу на глаз:

— Вот что, Рябинкин. Ты, я заметил, в бою только о том думаешь, как о тебе подумают, а о людях не думаешь, которые тебе свои жизни доверяют, верят, что ты их каждую минуту в бою организуешь как надо. А ты их доверие не оправдываешь. Каждая потеря — это вина командира. Не всегда под трибунал, но всегда на его совести. Нет выше ответственности, чем за жизни людей отвечать. Плохой командир — своих солдат убийца. Так прямо тебе скажу для полной ясности…

Постичь командирское мастерство ведения боя для Рябинкина было не столь трудно, как умение постоянно соблюдать свое старшинство над людьми. К этому его обязывало звание, и даже не столько звание, сколько долг командира, доверие к которому возникает из отношений с людьми, для которых он обязан быть самым проницательным, умным и чутким. И надо было обладать тончайшим чувством, когда можно вызвать солдата на откровенность, разговаривать с ним не как старший с младшим, а как человек с человеком, так, чтобы не задеть за душу подозрением, что этот разговор как-то потом отразится на отношении старшего к подчиненному. И здесь нельзя притворяться, что ты будто в данный момент не считаешь себя начальником, это может только повредить искомой правде.

Нигде, как на фронте, люди столь не чувствительны к правде, твердо ее требуют от того, кого уважают, а уважают за правду во всем, будь то информация об обстановке или даже улыбка командира, не случайному бойцу назначенная, а тому, кто ее действительно заслужил. Промахнешься, ляпнешь улыбкой, и выходит, не знаешь тех, кто ее действительно достоин. Получается, люди — будто все тебе на одно лицо. Такого не прощают. Командиру полагается больше знать о своих людях, чем они сами о себе знают. Таково солдатское мнение о том, кто ими достойно командует.

* * *

Пришел приказ захватить плацдарм на противоположной стороне реки.

К тому времени Рябинкин стал командиром подразделения. И ему поручили выполнение этой задачи.

И если Рябинкин в гражданской жизни по части бытовых вопросов оказался не на высоте, то тут, на фронте, он поднялся до уровня серьезного организатора и смелого стратега. Планируя бой, он проявил дерзость прежде всего в том, что подготовку его вел не по шаблону.

Во-первых, он добыл, выпросил в батальоне шесть дополнительных комплектов полного солдатского зимнего обмундирования. И велел сибиряку Юсупову ночью вплавь доставить на тот берег в зашпаклеванном гробу, используемом как плавсредство и взятом из имущества похоронной команды; доставить и припрятать.

Во-вторых, на противоположном берегу, в кустарнике, были выкопаны тайники, куда сложили боеприпасы и мешки с трофейным толом, который Рябинкин рассчитывал применить не для подрыва оборонительных сооружений противника, а для того, чтобы использовать тол как топливо для обогревания бойцов, которые, форсировав реку, начнут зябнуть. Тем более это важно для обогрева раненых, которые от потери крови зябнут сильнее, чем здоровые люди.

Против каждого тайника Рябинкин установил снайперские засады на случай, если немцы обнаружат и попытаются приблизиться к ним.

Боевые действия своего подразделения Рябинкин прорепетировал в тылу батальона на подходящей местности, подобной той, в которой предстояло работать.

В положенный час ночи началась эта операция.

Рябинкин с пятью бойцами переплыл реку напротив того места, где были закопаны комплекты обмундирования.

Там они переоделись во все сухое. Также скрытно на небольшом плоту была переправлена сорокапятимиллиметровая пушка весом в четыреста килограммов. Почти одновременно с этим в районе брода, где никто из наших не собирался переправляться, так как у немцев здесь были сосредоточены сильные огневые средства, с нашей стороны раздался грозный грохот моторов, подобный танковому, — он исходил от трех старых грузовиков со снятыми глушителями, доставленными сюда по просьбе и замыслу Рябинкина.

Как бы аккуратно ни была спланирована боевая задача, дальновидно продумана и разумно отрепетирована, рассчитана поэтапно, нет такого боя, чтобы он полностью протекал согласно предварительному замыслу.

Война — дело ужасное. Можно приучить себя притворяться, что страха не испытываешь, когда в тебе все корчится, включая душу; дрожа, делать вид, что ты, допустим, сильно зябнешь и только от этого не по себе. Каждый боец выработал на такие моменты для обмана и отвлечения свои собственные, удобные для себя уловки, что в конечном итоге сходило за правду и выглядело как мужественное и хладнокровное поведение. Но все уловки сразу забывались, когда дело касалось не только твоей жизни, а жизни товарищей, и эта беспамятность на самого себя была уже чистым героизмом, самоотверженностью.

Что же касается командира, то ему и в малой мере нельзя было допускать психологических хитростей для ослабления нервного напряжения, а, напротив, приходилось поднимать его на самую высокую ступень, дабы в бою одновременно фиксировать бесчисленное множество факторов, быстро, умно делать соответствующие выводы и принимать должные разумные решения.

Усиленное подразделение Рябинкина вторглось в траншею немцев, расчищая гранатами необходимое для себя жизненное пространство.

Задача оказалась выполненной успешно, но Рябинкин, обойдя занятую траншею, установил, что потери немцев в живой силе были незначительными, значит, немец ушел по ходам сообщения, которые тянулись в глубину.

Сообщив ракетницей в батальон о том, что все у него в порядке, и не уверенный в этом, Рябинкин, как и предполагал, увидел, что его бойцы расслабились после успеха и той радости, которую испытывает человек после боя, что он живой. У бойцов явственно обозначилась уверенность в том, что дело уже сделано и самое трудное позади. Но еще когда Рябинкин пробирался в разведке на немецкий передний край, он обратил внимание на то, что траншеи первой линии имеют капитальные ходы сообщения в полный профиль, и это его еще тогда беспокоило.

И хотя в боевой задаче у него было овладеть первой линией и там укрепиться, Рябинкин, считая немца умным и расчетливым врагом, решил вывести свое подразделение из занятой траншеи и передвинуть его поближе ко второй линии, тем более что он знал: для закрепления успеха им подбросят дополнительные силы…

Отправив связного с сообщением, Рябинкин велел бойцам выполнять этот его приказ.

Начавшаяся неожиданно метель содействовала скрытности передвижения группы, но она же леденила бойцов, пронизывала тела болью хуже, чем зубная. В тяжелой обстановке медленного ползания в белой тьме, да еще с запретом быстро передвигаться, бойцы, коченея, ничего, кроме недовольства своим командиром, не испытывали. И поскольку они уже израсходовали боевой запал, настроение у них было плохое. Правда, оно поправилось, как только немцы открыли точный огонь по захваченной траншее. И теперь бойцам было уже не так зябко от одной лишь мысли, какого губительного для себя огня они избежали. И Рябинкин понимал это, понимал, что командирский его авторитет в глазах бойцов сейчас на недосягаемой высоте, но как в данный выгодный момент распорядиться этим авторитетом, он еще не решил. Но решение пришло.

Рябинкин отдал приказ быстро отходить к первой линии, чтобы спровоцировать противника на преследование; в ходах же сообщения за поворотами он оставил автоматчиков — бить немцев в упор. Но немцы, видимо, разгадали этот маневр и на переходе в контратаку снова открыли огонь по бывшей своей первой линии. Но тут и наши вступили в контрбатарейную борьбу, и уже не так было безмерно тягостно лежать в земляных щелях, когда соображаешь, что заботу о твоей жизни взяла на себя и полковая и дивизионная артиллерия.

С подкреплением пришел политрук Трушин, но поговорить с ним Рябинкину не довелось: он считал своим первейшим долгом проследить, как эвакуируют раненых, наладить обогревательный пункт в бывшем немецком офицерском блиндаже и чтоб старшина не составил сводку о потерях, пока не будет получено все, что положено по линии снабжения на полный состав. К подобному «жульничеству» на передовых интенданты относились терпимо, и, когда бои было особенно тяжелыми, несмотря на потери в людях, день, а то и два отпускали снабжение по числу полного состава.

Солдаты домовито обживались в немецких траншеях.

С точки зрения военно-инженерной оборонительный рубеж был построен с умом: рельсовые перекрытия на блиндаже, пулеметные гнезда накрыты бронеколпаками, стены траншей укреплены лесоматериалом, дно выстлано деревянными решетками, культурно, ничего не скажешь.

Но внутри блиндажа жил густой, еще не остывший, теплый, зловонный, тленный запах гнилости от наваленной на нары сопревшей гражданской зимней одежды, матрасов, подушек. Стены были обклеены изображениями скорбящей мадонны вперемежку с девицами в купальных костюмах и без них. Под нарами чемоданы в самодельных и покупных чехлах, с крупно надписанными черной краской фамилиями их бывших владельцев.

Хотя по положению немецкое оружие нужно было сдавать трофейной команде, старшина как бы не замечал того, как бойцы рассовывают в свои вещмешки гранаты, офицерские парабеллумы, и только зорко запоминал, кто чем разжился, чтобы потом уходящих в разведку бойцов снабдить этим вооружением, за утрату которого никто не упрекнет, раз оно ни за кем не числится. Руководствуясь этими же соображениями, старшина сам «зажал» немецкий ручной пулемет с металлическими суставчатыми лептами, уложенными в аккуратные плоские алюминиевые ящики, очень удобные для переноски, и к нему запасные стволы в футлярах из тонкой вороненой стали.

Но когда один из бойцов нашел немецкий барсуковый помазок для бритья и сказал: «Стоящая вещь!» — старшина сморщил лицо и посоветовал презрительно:

— Вон еще фрицевские вязаные подштанники валяются, ты их на себя натяни от простуды!

Солдат сконфузился, бросил помазок и вытер о шинель руки. В санитарной фрицевской сумке с медикаментами обнаружили бумажные бинты, этот немецкий эрзац вызвал у бойцов негодование и спор.

— Они за него на смерть! А он им на раны бумажки лепит!

— Пожалел!

— Дак солдаты же…

— Фашисты!

— Не каждый, тоже есть люди.

— После боя раздобрел. Обрадовался: похоронку на него не выписали. Дома не плачут.

— Ты моего дома не трогай. Нету у меня его.

— Так ты их бей, и точка!

— Это само собой. А вот как у них получается, на солдате, на его ране экономят. Мне вот башку чуть задело, в санбате полкило ваты и метров десять бинта, да еще не хотели в строй отпускать.

— Сравнил тоже, наше и ихнее.

— Правильно человек говорит. Взять бы эти эрзацные бинты да фрицам разъяснить фактически.

— Ты лучше еще прикинь, чего на тебе — валенки, полушубок, ушанка, а у них что?

— Летом еще нас прикончить собирались. Все поэтому.

— Просчитались?

— Именно.

— А солдат их стынет.

— Грабит.

— А вот не каждый.

— Ты проверял?

— Было такое, двоих фрицев прихватили; прежде чем в тыл свел, велел им свои сундуки указать. Указали. У одного в чемодане все свое, у другого наше.

— Ну и что?

— С этим, у которого все свое, законно обошлись, я его самолично до штаба довел.

— Опасался, чтобы его кто не обидел?

— Ты бы притих. Человек воинское понятие проявил! — строго сказал старшина и тут же перешел на свое, деловое: — Только если вы, как некоторые себе позволяют, индивидуальные пакеты на протирку оружия будете пользовать, как я заметил, за это буду «наркомовского пайка» лишать. И без жалости!

Рябинкин, войдя в блиндаж, усевшись на корточки возле растопленной печки, протянул руки к огню, слушал этот разговор, не постигая его, опустошенный усталостью, нервным перенапряжением минувшего боя, о котором он не хотел думать, отдыхая, но не думать не мог. Знал он: после боя, после этого наивысшего душевного сгорания, люди больше всего устают умом и охотно поддаются на всякие легкие разговоры, как бы остывая после перенакала, отчаянного ожесточения, во время которого каждый из них командовал собой, как старший младшим, сурово, сосредоточенно и беспощадно. Да, он думал о минувшем бое… Тутышкин вон, например, сблизился с немецким пулеметчиком на бросок гранаты, но не бросил ее сразу, а сначала скинул с нее рубашку, дающую две тысячи мелких осколков, поскольку эти осколки могли задеть его самого, и, когда пружина с бойком сработала, еще две секунды после щелчка подержал гранату в руке и только потом осторожно кинул, не совсем рядом с немцем, а так, чтобы тот не успел ее отшвырнуть от себя, и делал он это все в то время, когда немец, стоя на коленях у тревожного пулемета, торопливо водил ребристым стволом, полосуя снежный наст очередями, все ближе и ближе к тому месту, где лежал Тутышкин. Умно соображать в таких смертельных условиях — это и было наивысшим солдатским мастеровым искусством, понять и оценить которое может только солдат. И то, что Тутышкин, покопавшись у немецкого пулемета, не мог с пылу сообразить его механику, было вполне естественно, но Тутышкин взгромоздил на себя немецкую машину, дополз с ней к Колдобину, памятуя, что Колдобин — бывший слесарь-механик, и оставил ему немецкий пулемет. А потом, не страшась пошел вперебежку по открытой местности, уверенный, что Колдобин прикроет его огнем трофейного пулемета.

Все эти подробности своего поведения сам Тутышкин не помнил после боя. Их вытеснило другое: бледно-голубые, внимательные глаза немецкого пулеметчика с толстыми рыжими ресницами, растущими странно вниз, трепещущее пламя на конце пулеметного ствола, как на дуле паяльной лампы, и тоскливое ожидание пробоин в своем теле.

Он не заметил, что Колдобин был тяжело ранен. Колдобин очнулся от беспамятства только тогда, когда ему Тутышкин приволок немецкую машину. Превозмогая себя, коченеющими пальцами, скорее на ощупь, чем умом, понял механику. Приведя машину в действие, Колдобин работал, не испытывая боевого азарта, а только смутное удовольствие оттого, что она исправно действует и он при ней работает, найдя еще в себе силы для отсрочки нового беспамятства.

Когда Рябинкин наблюдал за Тутышкиным во время боя, он сначала испытывал раздражение оттого, что Тутышкин медлит, оказавшись вблизи немецкого пулеметчика, а потом, когда Тутышкин пополз с пулеметом к распростертому на снегу телу Колдобина, Рябинкин подавал ему голосом команду: «Вперед!» — решив, что Тутышкин после взрыва гранаты получил контузию и от этого утратил ориентировку на местности.

Управлять человеком в бою не просто, потому что о моменты боя человек оказывается способным на нечто такое, что невозможно заранее предвидеть и планировать как правило поведения.

Прикрывая продвижение группы к противнику огневыми средствами батальона, командиру подразделения нужно соображать, в какой момент какого огня просить. Накрывать ли живую силу противника, подавлять ли его огневые точки или распределять поровну между этими целями, памятуя, что на проведение боя отпускается строго положенное количество снарядов и мин, и ты должен прикидывать в уме, сколько их выпущено, сколько осталось, и сдерживать пыл огневиков, если ты чувствуешь, что еще не наступила та решающая минута, когда надо шквальным ударом стукнуть, после чего окончательный бросок.

Бросок может получиться, а может не получиться. И если не получится, значит, все зря: и потери людей, и расход боеприпасов. И будет только лежачая дуэль одиночных бойцов с немцами. Фашисты любят добивать раненых из легких минометов, засыпая по площадям на крутой траектории мелкими пузатенькими минами с жестяным оперением, рвущимися глухо, как хлопушки, но жестоко поражающими рваным металлом с близкой дистанции.

После такого огня снежное поле боя становится пятнистым, будто усеянным мелкими закопченными тарелками, талыми следами разрывов мин малого калибра.

В то время мы еще уступали немцам в минометах, особенно в ротных минометах малого калибра, и этот недостаток наши бойцы компенсировали приверженностью к «карманной артиллерии». Запасались гранатами всякими правдами и неправдами, а во владении ими показывали исключительно высокое умение.

Это пристрастие к гранатам и тайное их накопительство усложняли управление боем подразделения. Ползут двое бойцов к немецкой позиции, толкая впереди себя свои винтовки, и не стреляют. Почему? Неизвестно. Считаешь, пропали зря люди, хватаешь телефонную трубку, чтобы выклянчить на спасение этих бойцов артиллерийского огня. А они вдруг начинают забрасывать немца гранатами, кидая их вприсядку: вприсядку потому, что в рост уже не встанешь, а лежа не так далеко метнешь, вприсядку в самый раз.

И надо знать, у какого бойца больше склонности к какому виду боя. Есть люди солидные, со снайперским опытом, у тех главный расчет — хорошо пристрелянная винтовка. Продвигаются такие бойцы по полю боя осмотрительно, с остановками. Приладится, высмотрит, щелкнет неотвратимым прицельным одиночным, сменит позицию, и опять одиночный выстрел, и то после паузы на отдых. Такие или несколько отстают от цепи, или вперед вырываются поспешно, обнаружив для себя заманчивый бугорок с хорошим обзором. Действуют они как индивидуалисты, не любят, чтобы ими командовали в ходе боя, так как обычно каждый из них намечает для себя определенный показатель попаданий. Выполнив его, избегают после этого излишнего азартного риска.

А есть бойцы иного характера. Самое тяжелое для них — медленно сближаться с врагом. Чувствуют себя при этом только мишенью. К таким командиру нужно держаться поближе, чтобы подбодрить, направить. Но после броска в атаку эти же бойцы вовсе не нуждаются в командирской опеке. Видя в глаза врага, они бесстрашно действуют на бешеных скоростях, теряя понятие счета и соображения, не думая о том, сколько немцев приходится на каждого.

Такие люди больше смерти боятся искалечиться и, страдая от этой мысли, отчаянно бегут в рост на врага, подбодрив себя криком ярости. Но эти их неграмотные действия нередко и спасают их, потому что немец ведет огонь по ползущей цепи грамотно, настильно, не рассчитывая, что найдутся подобные выскочки.

Но эти же нетерпеливо отчаянные в трудные моменты боя могут оторвать от земли, казалось, окончательно залегшую цепь людей и увлечь за собой лучше всякого командира.

Таким качеством, например, обладал беспечный солдат Куприянов, бывший слесарь-водопроводчик из московских центральных бань; он говорил о себе, что «флотский» и поэтому такой бесстрашный. Рябинкин вначале невзлюбил Куприянова. Но когда однажды полз рядом с ним в цепи и увидел, как от переживаний двигается кожа на стриженом затылке Куприянова, а на лице выступила крупная нервная красная сыпь, словно при крапивнице, Рябинкин проникся уважением к Куприянову, которому, как он понял, гораздо труднее, чем кому другому, подавлять свой страх.

Эти, как и многие другие, наблюдения над солдатами закрепляли у Рябинкина чувство восхищения человеком: способен он управлять собой, командовать собой умнее и жестче, чем мог бы любой командир.

 

III

Постепенно Рябинкин обвоевался, вжился в войну. Пришла солидная уверенность в том, что огневая мощь его подразделения теперь не меньше, чем у немецкого.

Уже не было нужды отчаянно кидаться на фашистский танк с бутылкой с горючей смесью или связкой ручных гранат. Появились в достатке специальные противотанковые большой взрывной силы. Вместо противотанковых ружей, подобных из-за своей громоздкости древним пищалям, появились облегченные, с хорошим боем, нормальной отдачей.

Вместо сорокапятимиллиметровых пушек, только вежливо стучавших в броню танков, появились длинноствольные, крупных калибров.

Снайперов вознаграждали самозарядными винтовками с оптическими прицелами, с емкими магазинами на десять патронов. На маршах часть передвигалась уже не самоходом.

На наблюдательном пункте появилась дальновидная оптика. И уже командир батареи не при помощи театрального бинокля изучал расположение огневых точек противника, а посредством рогатой стереотрубы.

И небо стало совсем другим над передним краем.

Пехота на земле воюет, она за землю ответчица.

А было так: лежишь ты на брюхе, уткнувшись лицом в сложенные накрест руки, а над тобой поверху ходит враг и топчет тебя бомбами как хочет. А небо — это что? Не твоя территория.

Теперь небо превратилось в самостоятельное поле боя.

«Юнкерсы» лишились возможности не спеша, деловито, обдуманно разгружаться над нашей пехотой. «Мессеры» перестали шмыгать на шмелиной высоте этакими порхающими огневыми точками.

Бои в небе шли такие же обдуманные, как и на земле. Но мало еще этого приятного для глаза и жизни пехотинца зрелища. Наша авиация стала надежнее прикрывать свою пехоту. Бомбардировщики пахали передний край врага на существенную глубину, штурмовики поливали его из пулеметов, простукивали пушками, прожигали эрэсами. А наши «ястребки», если был у них досуг, оказывали любезность пехоте: высмотрев со своей высоты пулеметную вражескую точку, заботливо склонялись над ней на бреющем.

Да и на земле с нашей стороны самоходного металла прибавилось. Уже не только хоронясь от немецких танков, приходилось пехоте кидаться на дно окопа. Свои же машины на полном ходу, мчась на передний край врага, проскакивали над тобой, застилая на мгновение скрежещущей кровлей небо.

И, не отдышавшись еще от этого переживания, надо было выскакивать и бежать вслед танку, безопасно прикрываясь его броней, чувствуя себя вместе с ним грозой для врага.

Все это не только внушало бодрость солдату, но вызывало гордую мысль о том, что рабочий класс, со своей стороны, уже как бы справился с войной и теперь только o дело за тобой — солдатом.

В ходе войны немало бойцов — высокой рабочей квалификации — уже было отчислено в тыл, на заводы, нуждающиеся в них. Но еще множество таких же рабочих, твердо переквалифицированных в солдат, оставались на фронтах, и они составляли надежное боевое основание каждого подразделения.

Во всех случаях Рябинкин полагался на таких образованных солдат в первую очередь и с особой почтительностью относился к тем, кто имел в прошлом высокие рабочие разряды, был выходцем со знаменитых заводов, обладал особо почитаемыми Рябинкиным профессиями.

И когда Рябинкин приказывал бывшему слесарю-механику Боброву занять с бронебойкой позицию на танкоопасном направлении, у него рождалось при этом двойственное чувство.

Конечно, для Боброва бронебойка — простой инструмент. Броня немецкого танка для него словно прозрачный колпак, сквозь который он видит своим, внутренним взором все уязвимые для бронебойного патрона точки. Немецкий танк, в соображении Боброва, — машина, которую он обязан ловко испортить. Бобров — знатный стахановец, привыкший в мирной жизни к общезаводскому почету. И поэтому, как бы он ни страшился приближения вражеского танка, допустить просчет на своей огневой позиции не позволит. Это для него не только потеря чести солдата, но и утрата рабочей сановитости, которая отличала его в подразделении. Рябинкин испытывал угрызения совести, выставляя Боброва, прославленного стахановца, великого знатока резания металлов, одного с бронебойкой против фашистского танка, полагая, что такой человек более нужен для производства советских танков, чем для уничтожения немецких. Тем более что бить по ним отважно из бронебоек имелось немало охотников в подразделении, не обладавших столь ценной для общей победы рабочей профессией.

И когда Рябинкин посылал донесения в штаб об отличившихся бойцах, он всегда против их фамилий в скобках отмечал их бывшие профессии, желая привлечь внимание штабных на предмет отчисления этих людей обратно на производство, хотя ему и горько было душой об утрате столь решающе нужных бойцов для успешного исхода каждого боя.

В солдатском быту пользовались высоким уважением не только обладатели внушительных рабочих профессий, но и люди профессий оригинальных.

Бойцы подразделения проявляли особую заботу, чтобы сберечь пожилого солдата Артура Капустина, бывшего укротителя львов, получившего броню, но утратившего эту броню после того, как он был уличен в торговле говядиной, предназначенной для львов.

Возможно, Капустин и проявлял исключительное бесстрашие, входя в клетку к своим хищникам. Но ничего похожего на это чувство у него не сохранилось для фронта.

Странно, но то, что солдаты не простили бы другому, они прощали этому некогда тучному, теперь с обвислой кожей человеку, неряшливому и унылому, до крайности нервозному и обидчивому.

Когда Капустин в бою откровенно робел, это не вызывало заслуженного им, казалось бы, презрения, а как бы возвышало солдат в их собственных глазах.

Если даже укротитель львов теряется перед немцами, а бойцы не теряются, значит, они научились чему-то такому особенному, исключительному.

Когда штабные или политотдельцы посещали подразделение, солдаты всегда представляли им Капустина подчеркнуто торжественно. Солдатам думалось: если Капустин докладывает о минувшем бое — это авторитетно. Кто лучше может понимать, что такое храбрость, как не укротитель зверей?!

Кроме того, начальство запомнит их подразделение, где есть солдат с такой оригинальной профессией, а быть в памяти у начальства полезно.

Но больше всех и единодушно солдаты берегли в бою санинструктора Воронина, тоже пожилого, очень стеснительного человека, из уважения к его профессии, пригодной только для мирного времени, — учителя в школе глухонемых.

Это был человек исключительной деликатности, вежливости. И если на него во время боя кричали; «Куда прешь под огонь, обожди!» — Воронин произносил убежденно: «Пожалуйста, за меня не беспокойтесь!»

Подобравшись к раненому, он сообщал доверительно:

— У меня нет, к сожалению, специального медицинского образования. Но, уверяю вас, сейчас хирургия на такой высоте, что только приходится поражаться ее достижениям…

Перебинтовав, заявлял:.

— Ну-с, извините, я вас должен потревожить.

Взявшись обеими тощими руками за воротник шинели раненого бойца, пятясь задом, волок его по снежной целине и, когда обессилевал, говорил, задыхаясь:

— С вашего разрешения отдохну полминуты.

Жаловался:

— Не могу простить себе. Ведь были у меня возможности в свое время регулярно заниматься физзарядкой. Так нет. Жил в атмосфере полной беспечности.

Он бродил во время боя по траншее, останавливаясь за спиной солдат, просил шепотом:

— Пожалуйста, будьте осторожней! Сегодня, мне кажется, огонь особенно сильный.

И говорил это таким тоном, будто предупреждал о ненастной погоде, грозящей простудой.

— Скажи, Воронин, как на твое понимание? Глухому, надо думать, в бою все кажется нормально тихим и, пока его не заденет, психовать ему не от чего? — спросил солдат-бронебойщик громко, оттого что в ушах его торчала вата.

— Напротив, — возразил Воронин. — За счет потери одного из органов восприятия у человека развиваются другие, которые компенсируют утрату. В сущности, природа человека настолько богата, что при известной настойчивости всегда можно переключить нагрузку с одного органа восприятия на другой. — Произнес благоговейно: — Человек — самое величайшее, дивное создание материи. Нет большего чуда, чем человек.

— А это чудо калечат, гробят почем зря. — Солдат приложился к бронебойке и выстрелил по амбразуре дота.

— Извините, — морщась от звонкого выстрела, сказал Воронин, — но в данной исторической ситуации для нас понятие человека неотторжимо от того, во имя чего он взял в руки оружие.

— Правильно, — одобрил солдат, — тебе бы политруком быть!

— Видите ли, я вступил в партию здесь, на фронте, по сугубо личным побуждениям, полагая, что, став коммунистом, я, ну как бы это пояснить, буду предъявлять к себе более высокие требования. И это будет мне содействовать легче преодолеть барьер страха за свою жизнь.

— Ну и помогает?

— Представьте себе, да!

— Правдивый ты человек, Воронин. Вот что.

Воронин сказал сконфуженно:

— Мне, конечно, приятно это о себе услышать. Но я думаю, что обстановка, в которой мы с вами, находимся, исключительно благоприятна для того, чтобы каждый из нас пытался стать лучше, чем он есть, ибо может случиться, что в дальнейшем для этого не окажется условий.

— Если убьют, так, что ли?

— Да, я это имею в виду. — И, улыбнувшись, Воронин добавил: — Очень хочется использовать остающееся время, чтобы радоваться человеку.

Бронебойщик задумался, потом сказал:

— Спасибо, обнадежил.

— Позвольте, чем?

— Да, выходит, тем, что мы как были людьми, так ими и остались. И война нас не подпортила.

— Совершенно верно, — радостно согласился Воронин. — Вы меня правильно поняли.

Сидя в одной щели вместе с Ворониным во время длительного вражеского артобстрела, Рябинкин спросил:

— Вот вы, Павел Андреевич, по движению губ знаете, какие слова человек произносит, а по почерку понять человека можете?

— Такие способности приписывают себе графологи. Но мне думается, это шарлатанство.

— Значит, не получится отгадать?

— А что, собственно, вас интересует?

— Да вот один боец тревожится, жена пренебрежительные письма шлет.

— В чем выражается такое пренебрежение?

— Вроде домашнего отчета письма. Ни одного слова про любовь, что ли.

— А они любят друг друга?

— Как полагается.

— А как это полагается? Я, например, женат давно и до сих пор стесняюсь излагать на бумаге свои чувства жене, а теперь в особенности.

— Почему же? Вы человек культурный, знаете, как про это пишут, ну, в книжках.

— Кроме неспособности с моей стороны найти чувствам соответствующую литературную форму есть еще одно обстоятельство.

— Какое?

— Эгоизм, эгоизм человека, требующего слов любви от другого, которого он как бы безмолвно обязывает произносить их, пользуясь тем, что находится как бы в драматических обстоятельствах своего существования.

— То, что мы на фронте. Да?

— Совершенно верно… Но если любящая личность проникнута самоотверженной любовью, она будет и в письмах проявлять такую же самоотверженность.

— Это как?

— Очень просто. Не будет писать о своей любви.

— А ваша жена?

— Мы обоюдно договорились избегать этой темы.

— Почему?

— Я сказал жене, что не уверен в своей выносливости, не способен на длительную разлуку.

— Но я-то со своей так не договаривался.

— У женщин особая душевная проницательность, сверхчувствительность, я бы сказал. Очевидно, в данном случае этот фактор и подсказал ей разумную сдержанность.

— Да что им, жалко пару теплых слов подкинуть?

— Вообще, мне кажется, когда такие слова часто используются, они утрачивают свое особое значение.

— Вот мне моя написала про стирку, — пожаловался Рябинкин, — в общем, все мое выстирала, кроме спецовки. После работы она ее надевает и даже спит в ней, поскольку общежитие плохо отапливают. Зачем же немытую одевает, да еще спецовку?

— Голубчик! — воскликнул Воронин и тут же извинился: — Простите за вольное гражданское обращение. Но вы наисчастливейший чурбан. Она же в этой вашей спецовке вас ощущает, поняли, вас. — Всплеснув тощими, с вздутыми венами руками, Воронин вскочил, сказал взволнованно: — Это и есть признание в любви, бесконечной и, я добавлю, великой!

Рябинкин успел с силой толкнуть Воронина, навалиться на него, ощутив тугое движение шуршащего воздуха. После разрыва снаряда почти у самого окопа Рябинкин с трудом выпрямился, спросил:

— Не ушиб?

И снова спросил строго:

— А может, это не так? А просто блажь? Или с мылом у ней трудности?

И Воронин, моргая, осведомился!

— Вы, собственно, о чем?

— Да про спецовку.

— Знаете, — сказал Воронин. — Это просто фантастика. Нас с вами только что чуть не убило, а вы… даже странно. — И, морщась от боли, сделал попытку пожать ушибленными плечами.

* * *

Бойцов на фронте сближало не только солдатское равенство, взаимная зависимость в бою, общий коммунный быт, но и та доверчивая, проницательная откровенность, которая преодолевала сопротивление даже самых замкнутых натур, наиболее подверженных мучениям от чувства одиночества.

Это чувство одиночества сводит душевной судорогой человека не обязательно тогда, когда он ощущает как бы всасывающий все его существо, шелестящий звук неотвратимо приближающегося снаряда или видит пыльно скачущий к нему пунктир пулеметной очереди. Пытка одиночеством может постигнуть солдата, например, в блиндаже, где тесно от людей и шумно от разговоров. Она может быть следствием чьего-нибудь невнимания, неразумной беспечности. Допустим, раздает боец со смехом трофей — немецкие сигары из пропитанного никотином прессованного капустного листа, курить которые одна горечь.

Всем раздаст, а одному не хватит. И тот, которому не хватило, сделает даже вид, что брезгует фашистским куревом, а тот, который его обделил, притворится, что он даже и не заметил этого обделенного.

И все. Но этого достаточно.

Тот, которого обделили, уже не в силах принимать участие в общем разговоре. От обиды у него дрожит подбородок, и, чтоб не выдать этим свои переживания, он выходит из теплого блиндажа и стоит долго в ходе сообщения, хотя стоять долго на одном месте ни к чему: может свалить снайпер.

А тот, который его обидел, начинает терзаться. Оттого, что прямо не сказал солдату про то, что сигары были не считаны, вот и получилась неловкость, людей в блиндаже оказалось больше, чем сигар… И хватали их те, кто понахальней, а не те, кого бы он от себя с первой руки хотел угостить.

И все это потому, что люди на передовой особо нуждаются в дружеском внимании, в вежливости, в человечности. Во всем том, что им вовсе не требуется во время боя. А после боя необходимо, как озябшему — тепло.

Поэтому-то солдатская проницательная душевность бдительно охраняет сердца людей от обиды и, значит, от одиночества. И всегда обнаружится опытный фронтовик, который в таких случаях, как, например, с трофейными сигарами, скажет, обращаясь к обделенному. Скажет, дружески подмигивая:

— Видал, какой народ? Сушеное дерьмо курят и не брезгуют. А ты правильно — пренебрег.

Скажет так, раздавив каблуком немецкую сигару, лишив себя курева, получая возможность заискивающе попросить у обделенного: «Закурить не найдется?» — и, получив щепотку махорки из его пальцев, громко объявит: «Вот с таким рядом в атаке не пропадешь, последним патроном, да выручит».

И солдат, теплея лицом, улыбнется, и подбородок у него уже не дрожит, потому что самое непереносимое для солдата — почувствовать пренебрежение к себе со стороны такого же, как он сам, бойца. И похвала солдата солдату, она наиважная, потому что солдат солдату виднее.

Опытный фронтовик знает, что если в бою солдат одержим ожесточением, злобой, то после боя он добреет, и нет такой услуги, в которой он отказал бы, отдыхая в доброте после непомерного напряжения и ненависти. И самые храбрые и лютые в бою обычно и самые заботливые, больше других думают о товарищах.

Куприянов вел себя в бою нахально, одержимо, яростно. И уже этим одним он мог обрести симпатии всех солдат подразделения. Но когда он после боя, жаждая похвал, рассказывал о своей отважной сноровке, слушали равнодушно. И не потому, что в лихости его кто-либо сомневался.

Существовали особые понятия о солдатском приличии, достоинстве. И по этим понятиям уважался тот, кто после боя говорит не о себе, а о другом. И это почиталось как солдатская воспитанность, тактичность.

В окопном быте переднего края все человеческое в каждом — и плохое, и хорошее — обнаруживалось досконально, вплоть до самых сокровенных особенностей характера, ума, взглядов и даже мыслей, не высказанных, но ощущаемых в поведении, в настроении человека.

Эта осведомленность каждого о каждом, тонкое понимание особости любого человека, серьезное и уважительное любопытство к нему, естественная жажда понять, неторопливо и вдумчиво определить ему место в солдатской компании, столь равнодушной и неотступно сурово единодушной в главном, — эта осведомленность точно и почти всегда справедливо открывала истинную сущность человека, каким бы он ни был замкнутым или скрытным.

Самая тяжелая и самая длительная пытка людей — мучительное, бесконечное истязание их душ, это когда противник методически и тщательно обрабатывает передний край своей огневой наличностью часами, сутками. Солдат, прижавшись к сотрясаемой стенке окопа, совершал самый тяжкий, самый трудный из всех подвигов — подвиг вынужденного бездействия.

* * *

Комбинация созвучий способна по-разному воздействовать на мысли и чувства человека. Под влиянием их человек совершенствуется, лучше познает сокровенное в себе самом и других, ему открывается пленительная радость бытия, дарующая сладостное чувство общности, слитности с другими людьми, со всем человечеством.

Орудия, снаряды и бомбы, прежде чем убивать, тоже рождают звуки. И звуки эти соответственно воздействуют на мысли в чувства человека, пока он жив, и от них нет защиты.

И поскольку нет человека, в душе которого музыка не вызывала бы хоть какого-то отклика, значит, тем более нет человека, на которого не действовала бы музыка разрушения, звуки боя.

Звуки боя воплощают реальную беспощадность войны, они синхронно сливаются с разящим ударом металла, со смертью.

Но так как солдат длительное время пребывает в напряженном ожидании начала атаки, он научился думать, мыслить под этой пыткой, истязуемый звуками, и естественно, что его сознание медленно отравляется невыносимым ощущением одиночества, чувством своей отчужденности от всего живого.

Легче переносится такое, когда солдаты, несколько суток спешно сооружая или укрепляя оборонительный рубеж, приходят в состояние крайней физической усталости, притупляющей способность к восприятию чего бы то ни было, или после длительного перехода, или даже в стужу зябнут в траншеях, что отвлекает человека от сосредоточенности на одном: ляжет этот вот снаряд на прямое или не ляжет.

Командирам легче, им не дано права думать о себе, когда противник бьет по рубежу; они думают обо всех бойцах подразделения, о том, сколько боеспособных останется к критическому моменту атаки, после длительной огневой подготовки.

Но как бы ни был отважен командир, какими бы высокими личными качествами он ни обладал, солдат знает, что самообладание полагается командиру по службе и званию, потому что к нему пытливо обращены десятки солдатских глаз, беспощадно наблюдательных. Долг командира — внушать бодрость, о чем солдату отлично ведомо.

И когда солдат солдату в это тягостное время бездействия под огнем оказывает душевную помощь своим подвигом воли и терпения и солдат видит, что другой переживает то же, что и он сам, это сознание вырывает человека из одиночества, из отчуждения. Смыкает одну человеческую личность с другой, рождает ощущение силы, братского единодушия, сопереживания. Дает бодрящее понимание того, что не какая-то особая сверхличность обладает редкостной нечувствительностью к смерти. А именно такой же, как ты, боец, изнемогая от этого же страха смерти, перебарывает его. Но не в одиночку, а вместе с тобой и во взаимной откровенности вырабатывает жажду превозмочь слабость, как ни трудно это дается.

 

IV

Рябинкин на своем опыте изведал, какую целительную помощь оказывает в бою эта утешающая, откровенная солдатская доверчивость…

Всю ночь немец обрабатывал передний край стволами больших калибров. Снаряды лопались со звонким хрустом, вышвыривая бревна наката, ушибая горячими тугими глыбами воздушной волны, словно падающими прямо из распоротого неба.

Немецкие батареи работали мерно, с интервалами, потребными для подачи снарядов в разгоряченные стволы и на дистанционные поправки. Батареи работали, как гигантский цех без кровли и стен. Серый облачный далекий навес над ними озарялся мгновенными багряными отблесками, пороховыми зарницами. И звук их был подобен глухим ударам многотонного молота, заколачивающего в твердую толщу гигантскую сваю, мягко, грузно сотрясая после каждого удара податливую землю. Над головой наждачно шуршали воздушные струи, из которых выпадала стальная тварь, гибнущая при соприкосновении с землей и приносящая гибель. Она лопалась с неизъяснимым звуком, вышибающим ушные перепонки. Она лопалась, распертая внутренним пламенем, как закупоренная посудина, яростно расшвыривая свои стенки, расколовшиеся на тысячи смертельных обломков, режущих, рассекающих, пронзающих. Пороховые газы черно оплавляли землю, а удар струи придавал воздуху тяжесть и плотность разжиженного стекла.

Рельсы на перекрытии блиндажа при прямом попадании скручивало, словно после проката на вышедшем из повиновения стане.

Мерный стук больших калибров сменялся краткими массированными ударами из всех наличных стволов, и тогда передний край уподоблялся лесному пожарищу. Кустами огня вспыхивали разрывы мин, а разрывы снарядов выращивали огненную гигантскую чашу, извергнутую из земли и мгновенно гаснущую, опадающую с гулом каменной лавины. Этими массированными ударами враг старался вызвать у людей паралич воли, нервно-психическое угнетение.

После таких налетов враг испытывал танками в сопровождении бегущей за их броней толпы автоматчиков душевную выносливость наших бойцов, копошащихся в оползших щелях и окопах, как шахтеры в завалах, полуоглохших, полуослепленных, полуутративших ощущение себя живыми. Солдаты выбирались из этого ощущения полусмерти с таким же судорожным усилием, как из окопного завала.

Это ощущение полусмерти рождало у человека невыносимое, угнетающее чувство одиночества, полусуществования, новой полусмерти или полной смерти. Он видел ее рядом с собой в истерзанных, разбросанных человеческих телах.

Все это в ту ночь и переживал Петр Рябинкин в окопе, шатаемом, как земляное корыто, находясь в состоянии полужизни-полусмерти. И вот тогда к нему подполз солдат Чишихин, бывший токарь с его завода. Глаза его были белыми на сером лице. В поднятом воротнике шинели — комья глины, которых тот не чувствовал. Чишихин произнес застывшими, твердыми, как бы костяными, губами, насильственно улыбаясь:

— Что, Рябинкин, дает нам фриц жизни? Дальше некуда! — И спросил: Закурить найдется?

Рябинкин, стыдясь выдать дрожание рук, сказал неприязненно-сипло:

— Нету.

— Тогда давай мой закурим.

Судорожно сведенными пальцами Чишихин с трудом раздергивал шнурок кисета и никак не мог его раздернуть, объяснил с горестной откровенностью:

— А я вот зашелся, понимаешь. Как дало рядом, ну, думаю, все…

— А ты не думай, — сказал Рябинкин, хотя сам то же самое про себя думал, когда его завалило.

— Вот ты при себе, — завистливо сказал Чишихин, — управляешься с собой, не думаешь про это, а я, как слабак, все одно про себя думаю.

И тогда Рябинкину стало стыдно своего притворства, и он сказал:

— Холодно, а я вот весь отсырел от пота, и руки — того. Ты уж мне сам сверни, Чишихин.

— Значит, переживаешь, — обрадовался Чишихин и суетливо заговорил: Ну, спасибо, обнадежил, а то я стал думать, что я один хуже всех, только мне одному невмоготу, а другие все спокойно терпят, начал совсем теряться. А теперь мне на душе легче, раз я не хуже, а такой, как все. — Затянувшись, сказал доверчиво: — Я уж к тебе ближе подержусь. Ты меня на заводе выручал, когда я с нормой не справлялся. Так если подобьют, не оставишь, вынесешь! Произнес застенчиво: — Ну, и что я у тебя в долгу, помню, пока живой. Так что нам рядом лучше.

— Ты о чем таком со мной договариваешься? — подозрительно осведомился Рябинкин.

— Да вовсе я ни о чем не договариваюсь! — протестующе воскликнул Чишихин, уязвленный таким вопросом, а главное, тоном, каким он был задан. Не надо мне никакого договора. Это я сам себе разъясняю, как надо понимать мне самого себя, про свой должок перед тобой.

— Ты свой солдатский долг помни! — сказал Рябинкин командирским голосом.

— А он из должков состоит, этот солдатский долг, — горделиво объявил Чишихин. — И не перед тобой одним у меня должки, и, если прямо сказать, за всю свою гражданскую жизнь я всем обдолжался, как и ты тоже, и все мы вместе.

— Ну это правильно, — согласился Рябинкин. — Гражданская жизнь у нас была подходящая, и, если б не война, то ли еще было б!

— Именно, — обрадовался Чишихин. — Вот Трушин Алексей Григорьевич. Для всех солдат он кто? Политрук, и только. А для меня он по званию еще больше. Когда зашивался на токарном, он мне свой опыт подсунул, как будто он ему самому лишний, не задел за самолюбие, а исподтишка подсунул. Хоть я и не из его бригады. И на фронте он меня наблюдал. Я штык от винтовки потерял. Он заметил, стал выговаривать.

Я ему: «Сейчас не та война, как в гражданскую, в штыковую атаку не ходим. Фашисты в нас из автоматов брызжут с короткой дистанции, а вы меня за штык упрекаете. На крайний случай могу и прикладом ударить».

А он мне: «Ты, говорит, задумайся, Чишихин, не о том, почему ты штык в бою потерял, а почему ты в бою потери штыка не заметил. А не заметил ты этого потому, что не энергично шел на сближение с противником. И этого ты в себе не заметил. А если б это главное в себе заметил, то и штык бы на винтовке сидел на месте прочно закрепленный и ты свое солдатское место в бою в передовой цепи не потерял».

Спрашиваю: «Что ж я, по-вашему, трусил?» — «Нет, зачем же, просто ты еще до передового бойца не подтянулся. Значит, обрати на себя внимание с этой стороны».

А я ведь в том бою трусил, жался в землю. Не столько на фашистов глядел, сколько на местность, где ловчее прилечь, безопаснее после перебежки, каждый бугорок выглядывал и все патроны при себе таскал не расходуя.

Рябинкин уныло согласился:

— Верно, бывает, что прикрытие сильнее ищешь глазами, чем фашиста, который из своего окопа высовывается. Ну и свой комплект потом после боя сосчитаешь, выходит, сэкономил ради своей шкуры, перед бойцами совестно, а перед павшими совсем невыносимо виноватым выходишь.

— Вот-вот, — подхватил Чишихин. — Трушин так и разъяснил. С одной стороны, боец по местности должен грамотно передвигаться, с другой стороны, должен грамотно огонь вести и сам собой управлять, согласно своей совести. И нет такого командира, который за всеми бойцами может в бою уследить, надо самому собой командовать и после боя как бы самоотчитываться — пересчитать, скажем, патроны: если остались, выяснить самому себе, почему остались, а если их не осталось, не было ли у тебя такого, что ты или просто так отстрелялся, не ради боя, а ради проверки отделенным. Его-то, допустим, можно обдурить пустым патронташем. Но свою совесть не пережулишь. Ведь верно?

— Верно, — согласился Рябинкин.

— Значит, надо один на один с самим собой уметь правильным быть. Тогда тебя и все отделение признает, и взвод, а может, и вся рота. — И Чишихин тут же пояснил: — Вот это вот самое думать мне Трушин посоветовал. Сказал, такой душевный опыт он с гражданской войны для себя утаил. И еще сказал: «Солдатское ремесло, оно не такое уж сложное, чтобы понять. Но хороший солдат только из хорошего человека получается». И он мне прямо объяснял: особенность партийной должности политрука в том и состоит, что он человеческое в каждом солдате на уровень коммуниста должен вытянуть. В гражданскую войну была памятка для красногвардейца-партийца, лично Лениным одобренная, так в ней сказано: коммунист должен вступать в бой первым, а выходить из боя последним. Значит, для беспартийного, если он так поступает, это есть наилучшая его рекомендация в партию.

— Ты что, меня агитируешь? — спросил Рябинкин, одобрительно глядя в глаза Чишихина, блестевшие сейчас живой, иной взволнованностью, чем прежде.

— Да нет, — смутился Чишихин. — Это я как бы вслух для себя. Ты же сам Трушина лучше знаешь. Он тебя еще на заводе одобрял и тут тоже…

И хотя во время этого разговора гулко падали снаряды, ослепляя оранжевым едким пламенем, оглушая, лишая воздуха, выжженного пламенем взрыва, засыпая опаленными сухими комьями глины, оба переживали эти толчки в смерть терпеливо, только мгновениями ощущая боль души, сведенной судорогой одиночества, от которого так же мгновенно освобождались силой человеческой близости, сознанием одинакового переживания. И это освобождало от заточения в самом себе, которое постигает человека в моменты соприкосновения со смертью. Освобождало от паралича воли, от психического угнетения. Разжигало в сердце волю к бою, мести за пережитое душевное унижение. Помогало дальше терпеливо свершать подвиг бездействия в ожидании, когда наступит спасительная свобода для действия. И не только Рябинкин с Чишихиным находили простой человеческий путь для преодоления такого угнетения, как бы сближали свои души, но и другие бойцы в эти гибельные длинные часы артналета, теснясь парами или, против устава, собираясь кучкой, вели медленные беседы тихими голосами о столь далеком от войны и столь необходимом для войны, для победы человеческого духа над ней. И эти беседы прекращались только тогда, когда надо было вытащить раненого или убитого.

* * *

Трушин, обходя траншеи и слыша, что бойцы разговаривают, не ввязывался в их разговор, считая, что тут все в порядке, но, когда видел молчаливых, притулившихся к стенке, начинал с обычного солдатского — просил закурить или угощал сам. Сообщал доверительно:

— Сегодня фрицы, как никогда, на нас много боеприпасов расходуют. Поняли, какой батальон у нас крепкий. И днем и ночью из всех калибров шумят. В гражданскую я такого громкого гула не слышал, только теперь привелось. Аж душа зябнет.

— Это у вас-то?

— А как ты думал? Переживаю!

— В командирском блиндаже безопаснее переживать. Четыре наката.

— Верно, в окопе небо открытое, — мирно говорил Трушин, будто не замечая, что солдат не в себе. — Видал, звезды какие крупные, и все светят как ни в чем не бывало.

— Вы что же, на звезды вышли поглядеть под огнем?

— Возможно, и на звезды. Они не только нам с тобой светят, но и тем, кто дома.

Значит, есть кому похоронку получить.

— Найдется. А ты чего такой злой, может, дома ее об тебе получить некому?

— Нет, есть, родственников хватает.

— Так ты бы вот в эту нишу перешел, безопаснее, и бруствер над ней целее!

— А, один черт!

— Ну, как желаешь. Только я тебе так скажу. Ты хоть не для себя, а для близких тебе людей сохраняйся по возможности. Допустим, тебя не будет, а им как это переживать?

— Вы, товарищ политрук, мной командуйте, а семья моя для вас совсем ни к чему.

— Как же так ни к чему? — изумленно развел руками Трушин. — А зачем мы здесь с тобой, как не для них?

— Чего вы мне вкручиваете? Разве каждый тут за свою семью стоит?

— Обязательно. И в первую очередь.

— Не по-партийному вы со мной говорите.

— Это почему?

— Потому, что не состою.

— Ну ты не состоишь, а я-то состою. Так что ж, по-твоему, я должен одно партийным говорить, а другое — беспартийному?

— Ваше дело такое — дух поддерживать, на каждого свой ключ.

— Ты что ж, полагаешь, люди тут свои души на замке держат?

— Обыкновенно, у каждого свое.

— Свое-то свое, а замок — это одна тяжесть, и больше ничего.

— А вот вы мне скажите, мог я на себя замок этот навесить или не мог? Подобрал я с убитого бойца его патроны, а отделенный после боя у меня их пересчитал и при всех бойцах поставил по команде «Смирно» — и того, будто я в воронке отлеживался и солдатский долг забыл. Обидно.

— Что ж ты не разъяснил?

— Разъяснишь, как же, когда стоишь по команде «Смирно» весь вытянутый. А он обозвал и ушел.

— Ладно, будет у меня с отделенным особый разговор.

— Не надо.

— Почему?

— У отделенного семейство на оккупированной территории. Переживает. Сам без оглядки в бою, ну и с других того же требует.

— Так ты его что, извиняешь?

— Нет, зачем. Будет бой, я ему докажу.

— Что ж, правильно, раз так запланировал для себя. Значит, докажешь отделенному?

— И докажу!

— А я, понимаешь, сам в тебе ошибся. Гляжу, оцепенел боец, винтовка землей присыпана, сам тоже. Решил агитацию развести, а выходит, ни к чему.

— То есть как это ни к чему? — обиделся боец. — Что я, политбеседы вашей не понимаю? Понял же.

— Чего же ты постиг, какой тезис?

— Ну, про то, что и отделенного надо по-человечески понимать, как вы вот со мной поговорили, понял. Вы не за винтовку сразу меня в разговор взяли, не почему солдат такое упущение имеет. Сначала понять его пожелали по-партийному, понять по-человеческому. А потом про упущение. И за это я вам скажу. Я ведь почему скис? Не из-за отделенного. Немец бьет, того и гляди тебя насовсем свалит. А мне покурить даже не с кем. Думаю, подойду к бойцу, даже со своим кисетом. А он табака не возьмет. Про патроны неистраченные мои вспомнит и не возьмет.

А стану про патроны объяснять, как на самом деле было, может и не поверить.

— А я же тебе верю.

— Так я вам сказал почему? Думал, вы только советовать будете, как врага бить, а вы со мной про дом заговорили.

— Сначала про звезды, — напомнил Трушин.

— Верно, про звезды, было такое. Ну, я прикинул, политрук подхода ищет. Взъерошился. А потом постиг, тоже, может, у вас свое щемит горе какое. Ну, и информировал, что моя обида хоть и мелкая, но тоже щемит. Сконфуженно попросил: — Только вы сильно не переживайте, что вас в политотделе крепко жучили за то, что у бойцов фашистские листовки нашли, а вы наши вещмешки не позволили проверить. Мы потом сами от себя штабников в отхожее место сводили, ребята для этого листовки пользовали, бумага самая подходящая. Только и всего…

И весь этот разговор шел в пламени, в грохоте взрывов, в чаду сгорающей взрывчатки, в землепаде, начиненном осколками, визжащими, как страдающее животное, и прерывался он только для того, чтобы Трушин мог подняться в секунды затишья и взглянуть, не идут ли фашистские танки.

Когда Трушина спрашивали: почему молчат наши орудия? — он отвечал изумленно: «А чего им себя высказывать? Фашисты сильно свои огневые позиции обнаружили и, видать по всему, полностью сегодня себя обнаружат. Наши засекут и в соответствующий момент их погасят. Артиллерийские разведчики где сейчас? Впереди нас выползли. Засекают, подсчитывают. Без всяких удобств на открытой местности работают, где ни щелей, ни окопов, все тело наружу. А на кого они работают? На нас. Вы что же думаете, у наших огневиков за вас душа не болит, не видят они со своих позиций, как немец тут снарядами почем зря колотит все пространство? Видят. Знают. Переживают. Но бой — это не драка: он тебе, ты ему. И еще неизвестно, что в нем важнее — ум или храбрость. Хотя без смелости ума в бою не сохранишь, ум от нее зависит. Смелость с умом — это и есть доблесть. Вон, к примеру, Ходжаев выполз на танкоопасное пространство с противотанковой миной, привязал ее на длинном проводе, залег в воронке и, когда фашистские танки пошли, проводом подтянул мину под самую гусеницу, ну и все, порядок.

Весь маневр провел лежа на брюхе в воронке, и осколки не тронули, в танк не приметил одиночного бойца в сторонке».

— А автоматчики ему очередь саданули.

— Задели. Но живой все-таки. И с орденом. Ему генерал в госпитале прямо к нижней рубахе орден привинтил. Обмундирование забрала хозчасть госпиталя. Одну нижнюю рубаху оставили. Больше никакого своего имущества при нем нет. Рубашка, орден да бинты. А опыт Ходжаева — с миной на проводе танк подлавливать — при нас остался. Облагодетельствовал он нас своим умом. И теперь много желающих по-ходжаевски с минами действовать. Некоторые даже позволили себе свое же минное поле обворовывать, тянут как с огорода тыквы. Это уже неправильно. Можно с саперами договориться. Попросить об одолжении. Хоть им не положено мины на руки раздавать. По-человечески всегда договориться можно. А то есть у нас такая манера своевольничать, не спросясь. И в гражданской жизни.

Я, например, всегда в инструментальном сам для себя резцы изготавливал в нерабочее время по своему вкусу. После работы в шкафчике своем укладывал. Прихожу, беру, гляжу: что такое? Иступлены и в побежалых цветах от перенакала. А кто это себе позволил? Наш Рябинкин на скоростное резание себя пробовал моим инструментом, не спросясь. Я его спрашиваю: «Как же ты мог такое бесстыдство позволить?»

А он молчит. Физиономия зябнет, уши вспухли.

Говорю: «Какую же ты скорость станку давал?»

Называет.

«Врешь, должен режущий край сразу крошиться от сильного перенакала, а он только иступлен».

Рябинкин вякает про какую-то свою эмульсию новой его рецептуры.

«А ну, — говорю, — дай я с ней попробую».

Попробовал. Идет. Только надо было резец под несколько большим углом заточить, всего и делов.

«Почему же, — спрашиваю, — своевольничал?»

«А я, — говорит, — не верил, что позволите. Не верил!»

Вот все нехорошее бывает оттого, что мы самим себе не верим. А в кого нам верить, как не в людей? Верить в бою в товарища, и страх тебя не так сильно касается.

Не веришь — худо тебе будет с самим собой справляться, хоть ты и, допустим, храбрый.

И Трушин, оглядев солдат, задорно спросил:

— Вот почему партийный боец тверже себя в бою чувствует? Не потому, что он сам по себе обязательно особо хороший, а потому, что партийный билет — это какой-то твой личный номер после товарища Ленина, и каждый партийный номер на счету у партии, у всего народа. И по этому счету с коммуниста больше причитается, поскольку он в строю партии состоит, который никогда нигде ни в чем не дрогнул.

Трушин вдруг хитро сообщил:

— А ведь есть среди нас и скрытые коммунисты, не оформленные. Считаю, их надо оформить. Вот как, скажем, Ходжаева. Можно за него поручиться? Можно. Спрашиваю в госпитале, почему раньше рекомендацию не просил? А он: «Я, — говорит, — давно нацелился на фашистский танк, да все не получалось, хоть и с бронебойкой выходил. Теперь получилось. Значит, можно проситься в партию». Видали как! Сам себе фашистским танком рекомендацию в партию добыл. Кто же из коммунистов-бойцов после этого, в своей партийной рекомендации откажет?

И, перестав улыбаться, Трушин произнес сурово и строго:

— У нас, товарищи бойцы, большие потери в коммунистах. Надо восполнять. Задумайтесь каждый за себя. Дело это такое — на всю жизнь. Пояснил: — Есть, конечно, которые стесняются, почему раньше в партию не вступали, в гражданской жизни, в коллективе, где его все знают. Так что же, я думаю, на фронте человек весь всем виден. И самому себе он стал виднее, как, скажем, сегодня. Каждый по десять, а то и больше раз вроде как погибал и вновь оживал. Сильно немец бьет. А ведь ничего, видите, беседуем. Вполне нормально, как люди внимательные, осмысленные…

 

V

Большое душевное отдохновение доставил бойцам Трушин в эти дни, когда немцы сотрясали передний край обвалами снарядов, кидали сверху равновесные бомбы, продолговатые жестяные футляры — самораскрывающиеся на высоте кассеты с мелкой смесью гранат, мин, сыплющихся смертельным мусором. Немцы применяли также бомбы замедленного действия. Полутонная или четвертьтонная тяжкая посудина, глухо шлепнувшись, влезала в мякоть земли и, притаившись там, высчитывала свои сокровенные минуты и секунды. Пикировщики, падая косо, словно подшибленные, вопили исступленно включенными сиренами, роняя черные, кувыркающиеся, визжащие стокилограммовые бомбы, падающие в воздухе, как поленья. «Мессеры» гвоздили крупнокалиберными пулеметами — крохотными снарядами с фосфорной начинкой, от которых загоралась торфяная почва и тлели шинели на непогребенных мертвых.

И вот в эти дни Трушин, зная, как не только в штабе полка, но и в дивизии высоко оценивают подвиг выносливости его подразделения, выпросил парикмахера и привел на передовую.

Парикмахер — пожилой человек с сановным обрюзгшим лицом — держал себя перед политруком независимо, солидно, хотя был всего-навсего рядовым. Обремененный винтовкой, противогазом, подсумком, как и положено солдату, он бережно нес дамский клетчатый чемоданчик и, когда где-то далеко стукал снаряд, поспешно падал, накрывал чемоданчик своим упругим брюхом.

В узком ходе сообщения, проникаясь сочувствием к одышке и возрасту парикмахера, Трушин захотел помочь ему и предложил понести его чемоданишко. Но парикмахер сказал:

— Лучше освободите меня от этого.

Снял винтовку, противогаз и передал Трушину, растерявшемуся от такого наглого, да еще перед лицом офицера, нарушения устава.

Еще в штабе батальона парикмахер удивил Трушина своим высокомерием; искоса и небрежно взглянув, он сказал как-то даже сквозь зубы:

— Обратите на себя внимание, товарищ политрук! Один височек у вас косо подрезан, другой на прямую. Большая небрежность.

И Трушин решил проучить парикмахера, взяв у него винтовку и противогаз, чтобы так появиться с ним в окопах, — несомненно, это вызовет едкие усмешки у бойцов по адресу цирюльника.

— В гражданскую какую должность занимали? — вежливо осведомился Трушин, подозревая, что этот человек с таким сановным и важным лицом, очевидно, какое-нибудь штатское бывшее начальство, не нашедшее на фронте применения своим способностям.

— Заведующий, — сообщил парикмахер.

Этот ответ укрепил Трушина в сознании своей проницательности. И он уже не без некоторого ехидства хотел осведомиться после очередного разрыва мины близ самого хода сообщения: «Как, не беспокоит?» — но его спутник тут же добавил тоскливо и мечтательно:

— В центре магазин, с двумя салонами. Дамский на шесть кресел, мужской на восемь… — Заявил надменно: — Ко мне лично можно было только по предварительной записи. В тридцатом году уже на Петровке на первом кресле работал.

— Извините, сколько же вам лет?

— Не имеет особого значения, — сказал парикмахер. И, как бы снисходя, пояснил: — Я не через военкомат. Я через райком партии, поскольку не подлежал мобилизации в связи с датой рождения.

— Значит, партийный?

— С двадцать четвертого! — Оглядываясь через плечо на Трушина, сказал внушительно: — Все лучшие мастера при нэпе свои магазины держали, импортная парфюмерия, высокий класс обслуживания. Но была установка партии вытеснить частный капитал. Вызвали в райисполком, назначили на пост заведующего. В госпарикмахерскую номер один. Ну, доверие оправдал. Постоянная клиентура. На случайный контингент командировочных, так, прохожих надежд не держали. План на них дать можно. Но чтобы качество? Качество обозначается только в постоянной клиентуре.

— Так вам бы по вашей квалификации лучше при штабе корпуса, посоветовал Трушин.

— Командир нашей дивизии — мой бывший клиент, — сказал парикмахер.

— Ну вот хотя бы при штабе дивизии. И спокойствия больше для вашего возраста. И начальство знакомое.

— Может, вы мне посоветуете и о сыне моем похлопотать у комдива, поскольку я его брил и стриг из уважения всегда, как будто он в предварительной записи?

— А сын воюет?

— А ваш? — сердито спросил парикмахер и, не дожидаясь ответа, горделиво сообщил: — Такой чистый, хороший мальчик! Работая в дамском салоне мастером. А вы понимаете, что это такое — работа в дамском салоне? Очень большой соблазн на легкомысленное поведение.

— Он что же, по своей специальности на фронте?

— То есть?

— Ну, только на мужскую стрижку переквалифицировался?

— Да, — печально и иронически сказал парикмахер, переквалифицировался. И даже по атому поводу у него на левом рукаве обозначение нашито. Черный суконный ромб, и на нем скрещенные, как раскрытые ножницы, стволы пушек изображены.

— Артиллерист?

— Угадали!

— Серьезная специальность.

— А он у меня всегда серьезным мальчиком был…

— Разрешите? Как вас по имени-отчеству?

— Сергей Осипович.

— А меня Алексей Григорьевич.

— Очень приятно, — без улыбки сказал парикмахер.

Но когда вышли из хода сообщения, Трушин все-таки посоветовал Сергею Осиповичу взять противогаз и винтовку, опасаясь, что бойцы могут всякими шутками обидеть этого человека.

В ротном блиндаже парикмахеру было отведено рабочее место.

Трушин взял список наличного состава подразделения и, как прежде, в мирной жизни, задумывался над списком рабочих своей бригады перед распределением премий, так и тут задумался, кого вызывать к парикмахеру первый, в соответствии с боевыми заслугами, высокой дисциплиной по службе. Разметив цифрами список, он отправил с этим списком связного. И он счел нужным все-таки предупредить Сергея Осиповича, что, поскольку здесь траншеи прежде были заняты противником, а у фрицев, по-видимому, нет такой манеры, чтобы проверять солдат на вшивость, и, может, даже им становится теплее от этого, потому что чешутся, скребутся, содействуя кровообращению…

— Короче, — попросил парикмахер.

— Ну, словом, будьте деликатны, если чего обнаружите, — скорбно сказал Трушин.

— Вежливость, — сухо сказал парикмахер, — это первый закон в нашем деле.

Солдат входил в блиндаж сконфуженно, улыбаясь, смущенный и вместе с тем осчастливленный таким необычным почетом на переднем крае в условиях, когда каждый штык на счету и противник подпирает.

— Прошу, — говорил Сергей Осипович и щелкал встряхнутой простынкой. Вы какую стрижку предпочитаете? Полечку, бокс, полубокс, бобриком или аккуратно под машинку?

— Чего скорее, то и давай.

— Вам так некогда?

— Для чего фасонить-то?

— У бойца должно быть все в ажуре, внешний вид тоже, — строго говорил Сергей Осипович. — Это, знаете ли, немец себе внушает, что мы некультурные.

— А что вы хотите от расистов?

— У вас, извините, верхняя губа расшиблена, бритвой беспокоить не посмею. Осторожно ножничками пройдусь, сформирую растительность а-ля Дуглас Фербенкс. «Знак Зерро» в кино видели? Вам подойдет. По медалям понимаю, тоже обладаете исключительной отвагой.

Явился хмурый солдат с глубоко впавшими щеками, высокий, лицо его было землистого цвета, снял ушанку, на голове грязная, заскорузлая повязка. Сел на ящик против зеркала, потребовал:

— Подровняй маленько… — Спохватился и стал сматывать бинт, морщась от боли.

— Тебе в санбат надо, Егорычев, — сказал поспешно Трушин. — Я же тебе приказывал, ступай в санбат. Солдат встал, произнес обиженно:

— Значит, нельзя? — И заявил со злостью: — А в санбат я не пойду! Нечего мне там околачиваться.

— Один момент, — сказал Сергей Осипович, объявил обнадеживающе: — Нет таких трудностей, каких не могли преодолеть большевики. — Обратился к Трушину: — Вызовите санинструктора освежить на товарище повязку, и мы с ним комплексно клиента обслужим.

И пока санинструктор делал перевязку, Сергей Осипович, жалостливо морщась, работал машинкой, ножницами. Закончив, посоветовал:

— Одеколон не рекомендую. У вас кругом дополнительные царапины, вызовет нежелательное ощущение.

— Жалеешь? — спросил солдат.

— Причинять боль не имею права.

— Одеколов жалеешь?

— Встаньте, — попросил парикмахер.

Боец встал. Сергей Осипович брызгал из пульверизатора на обмундирование. Парикмахер обошел солдата вокруг, продолжая нажимать на резиновую грушу. Потом приблизился, вздохнул. Объявил:

— Аромат гарантирую, сутки будет пахнуть, как от жениха на свадьбе.

Солдат спросил:

— Вы всегда такой?

— Какой?

— Ну, веселый.

— С приветливыми людьми приятно и повеселиться, — бодрой скороговоркой сказал парикмахер. Крикнул: — Прошу следующего!

Когда Сергей Осипович коснулся машинкой головы нового солдата, он вдруг спросил встревоженно:

— Беспокоит?

— Нет.

— Извиняюсь, но вы дергаетесь. Я полагал, оттого, что, может, машинка засорилась, дерет.

— Да нет, я теперь всегда так.

— Контузия?

Солдат, испуганно покосившись на Трушина, пояснил:

— Но я к ней уже приспособился. Ловлю момент сразу после, как дернет, перед тем, как снова дернет, и тогда на спусковой крючок нажимаю. Конечно, не та меткость, но все-таки. А для того чтобы гранату бросить, это даже совсем ничего.

Сергей Осипович вдруг занялся самообслуживанием, опрыскал себе лицо из пульверизатора и, вытирая глаза и лицо салфеткой, переспросил:

— Так, вы говорите, ничего, нормально?

— Порядок, — согласился солдат.

Сергей Осипович медленно, тщательно застегнул пуговицы на воротнике солдата, так медленно, будто не хотел отпускать этого клиента, потом, обращаясь к Трушину, когда солдат ушел, сообщил задумчиво:

— Вы обратили внимание, волос у него со лба хохолком растет. Мастеру надо такое обстоятельство особо учитывать. Сыну, например, только я умел красивую стрижку делать, поскольку у него тоже волос не стандартно, хохолком рос.

После того как бойцы были обслужены, Трушин самолично приготовил угощение парикмахеру. Но тот сказал!

— Извините, но я лучше прилягу.

Разувшись, парикмахер лег на топчан, положив выше головы на скатанный полушубок ноги. Голые ступни Сергея Осиповича были вздуты, черно-лилового цвета. Заметив взгляд Трушина, парикмахер объяснил:

— Чисто профессиональное явление, застой крови в нижних конечностях от длительного пребывания в вертикальном положении. — Сказал презрительно: Может, за границей где-нибудь и обслуживают клиента сидя, но это же не работа, профанация.

И вот такая малость, как посещение парикмахером подразделения на передовой, произвела на солдат большее впечатление, чем приход в их расположение командира полка или даже командира дивизии.

Когда такие высокие командиры появляются на переднем крае, это, конечно, означает прежде всего, что позиции, занимаемые подразделением, особо важны для боевого успеха всей части.

С одной стороны, это внушает солдатам гордость, а с другой — и тревогу: все понимают, что предстоит исключительно трудный бой.

И как бы ни был хорош, уважаем, даже любим бойцами большой командир, как бы умно, тактично и доверительно он ни разговаривал, как бы широко ни проявлял заботу о людях, все это положено в военном обиходе.

А тут вдруг пришел на передовую пожилой человек в солдатском звании, деловито обслужил бойцов, так, как будто нет для него войны, каждого вежливо, строго спрашивал: «Какие височки предпочитаете, косые, прямые?» будто это и для него, и для солдата исключительно важно…

Эта основательность, серьезное отношение к своей работе, к своей профессии, даже как бы одержимость ею порождали среди солдат разговоры, не касающиеся прямо посещения их этим мастером своего дела, однако чем-то связанные с ним.

Бронебойщик Матешин, рыжий, носатый, говорил своему напарнику Куликову, бойцу из недавнего пополнения:

— Я человек вежливый, терпеливый. Но у меня сменщик был никудышный. Уйдет, а станок весь замазанный эмульсией, маслом, засыпан стружкой. Я ему всегда прибирал, а он нет, После смены пулей из цеха выскакивал. Ведь водятся же такие! На душевный разговор оказался неподдающийся. Решил я его проучить маленько. Этим же самым. На безобразие, конечно, пошел, а что делать, как иначе воспитывать? Неделя, вторая — встречаюсь, не обзывает, все переносит, как будто так и положено по-рабочему. Как на займы подписка, так его нет. Индивидуально надо профоргу его уговаривать. Ну чистый отщепенец. А тут меня профоргом избрали. Решил я его дома с подписным листом накрыть, чтобы при всем его семействе о нем свое мнение высказать. Прихожу, комнатуха, мебели никакой. Супруга его тощая, одни глаза торчат, стесняется, говорит; «Извините, у нас не убрано». А чего прибирать, когда ничего нет, кроме верстака, на нем всякое железо. И среди этого железа сидит мой субчик и чего-то мастерит.

Ну, ясно мне все стало. Налево шабашит, по бытовым предметам. Я ему официально: «К вам от завкома».

А он: «Я занят». И даже головы не поднял.

Ну все, чувствую, недопустимую грубость позволю. А жена его мне машет, зовет. Вышел я с ней на лестницу. Она мне: «Пожалуйста, приходите в следующий раз. Сережа всю ночь работал, и, кажется, у него получается».

«Он что у вас? Примуса, кастрюли соседям чинит? Так. И поэтому его нельзя общественности беспокоить?»

Она отшатнулась от меня, словно я гад, а не он, ее Сергей. И выпалила: «Сережа — изобретатель, мы с ним всю свою получку в его идею вкладываем. И поэтому у нас ничего лишнего нет. Даже неловко перед людьми. Но вы сами понимаете, приходится…»

Ошпарила она меня этим, как из кастрюли, в самую рожу. Вошел я сызнова, снял головной убор, сел с ним рядом. Молчу, а он даже человеком меня не воспринимает. Сдвинул плечом от света и копается.

Присматриваюсь, и начинает до меня доходить, чего. он ладит. А ладит он патрон с набором резцов, чтобы, значит, не менять инструмента, одним поворотом патрона, какой по делу требуется, в рабочее положение ставить. Стоящее изделие. Но он чего не постиг? Наш станок разболтанный, по инструменту надо было и скорость обработки регулировать. Я к этому привык, к станку своему. Понимал его, выходит, лучше, чем этого самого чудака человека.

В свою смену вызвал наладчика и, вместо того чтобы алан давать, станок подтянул, отладил, кое-что сменил. Администрация меня стеснялась как официального ударника, выписала все, что затребовал.

Пришел Серега в цех. Я ему говорю: «Ну, давай теперь ставь свою комбинацию».

Ну и порядок. Пошло дело.

На завкоме я все, как тебе, доложил, только официальными словами. Отхватил Серега премию цехкома и еще после от БРИЗа общезаводского. Хоть он и неподходящий мне, но по-прежнему я его сменщиком оставался. Но теперь было понятно — уважительная причина. Вот как не просто человека угадывать!

До тебя я вторым номером, например, числился, вроде подсобником при Петухове. Так тот меня в щели оставлял, вроде как живую свою силу я должен только беречь, а он на открытую позицию в одиночку выползал и оттуда бил по танку с фланга по борту. А мне только доверял ствол чистить и петеэр за ним таскать, как все равно я ему Санчо Панса, оруженосец из «Дон-Кихота».

Сначала я обижался. А потом дошло. Выдающийся боец, но на почет падкий. Ну я ему и оказывал, хоть и старше его своим гражданским возрастом, он вполне такой почет заслужил.

— Почет — она штука полезная, — сказал Куликов, — хоть и в самом малом, а удовольствие.

Сняв ушанку, наклоняя голову, Матешин осведомился:

— Не сильно он меня обкорнал? Не зябко будет?

— Нормально, — сказал Куликов. Добавил тоном знатока: — Стрижка солидная, бобриком, для пожилого в самый раз.

Бронебойщик согласно кивнул — ему было тридцать два года, Куликову пошел девятнадцатый…

 

VI

Когда получали вещснабжение, пожилые требовали все на один размер больше, для тепла, для того чтобы чувствовать себя вольготнее. Из всех вещей главное — обувь. Ее осматривали вдумчиво, недоверчиво, придирчиво, прежде чем примерить, и, когда боец останавливался наконец на одной какой-то паре, лицо его приобретало выражение отчаянной решимости. Молодые бойцы выбирали обмундирование с такой же медлительностью и упорством, как и пожилые, но руководствовались желанием получить по фигуре: гимнастерки в обтяжку, штаны с обозначением галифе. Их сильно огорчало то, что вместо кожаных ремней — брезентовые, вместо сапог — ботинки, а солдатские штаны без пузырей по бедрам, совсем как гражданские, только цвет хаки. И шинели, хотя и сшитые просторно, со слишком длинными рукавами, стесняли, вроде как с отцовского плеча.

Чувствительны к этой неказистости своего обмундирования в первые месяцы войны были и солдаты части, где служил Рябинкин; особенно расстраивались они, когда им доводилось видеть бойцов кадровых частей во всем их ладно пригнанном, довоенном добротном обмундировании, а главное, у них не ботинки, а сапоги.

И Петр Рябинкин в своем обмундировании чувствовал себя перед кадровыми солдатами так же, как после окончания ФЗУ, когда ему на заводе выдали новую спецовку, и каждый кадровый рабочий видел по этой новой, неладно сидящей спецовке новичка. И хотя он самостоятельно управлялся за станком, обученный в ФЗУ, даже уборщицы на заводе считали возможным давать ему доброжелательные советы, полагая, что он в них нуждается.

Как-то после прорыва немцев на Западном фронте, в октябре сорок первого, часть, где служил Рябинкин, отступила с боями в стужу в летнем обмундировании, заняв потом самостоятельную оборону на «Можайке». Рябинкин, тогда еще рядовой боец, не помнил, был такой приказ «Стоять насмерть» или не было такого официального приказа, но каждый солдат сам себе его отдал. В окопах люди страдали от холода. Но никто не сетовал на то, что он стынет оттого, что он в летнем обмундировании, когда положено было получить ему зимнее. Люди считали, что, оставив свои прежние рубежи, они как бы сами помешали нормальному вещснабжению, отступив, повинны в том, что потеряли зимнее свое обмундирование вместе с дивизионным складом.

Немцы прорывались танками. И люди шли на их танки с зажигательными бутылками, гранатами. Ложились в снег, били одиночными по автоматчикам, понуждая себя менять позиция как можно чаще не столько для того, чтобы маневром обезопасить себя от прицельной пулеметной очереди, сколько для того, чтобы не застыть насмерть в неподвижности.

Раненых притаскивали сначала в обогревательный пункт, а уж потом на перевязочный. Даже от малой потери крови люди впадали в беспамятство. И на поле боя раненым не делали перевязки, кровь твердо оплывала на ране красно-бурым льдом.

Старшина соорудил кипятильник из бочки для горючего, в нее для заварки сваливали жженные дочерна сухари, и этот бурый кипяток разливали по котелкам и доставляли их нанизанными на палку в окопы и щели бойцам для обогрева круглосуточно. Оборудовали в траншее тепляки из плащ-палаток, куда приползали застуженные и грелись у цинковок, в которых горел тол.

В эти дни страх смерти у человека как бы вымораживался страданиями от стужи. И не было таких отчаянно исступленных подвигов, каких бы люди не совершали. Но вот странно: они полагали, что фрицам достается от холода хуже, чем им. Немец якобы непривычный к морозу и страдает от него больше.

И людям казалось, что только выносливостью они пересилят тут немца, несмотря на его значительный перевес и технике и боеприпасах, несмотря на удачу прорыва в сладостно-манящую близость Москвы.

Даже самые вялые, унылые и сварливые бойцы здесь, на подмосковных рубежах, самозабвенно предались жажде мщения. Москва не укладывалась в понятие только города. Она была как бы обозначением сущности той жизни, которой жили люди, ее великого смысла.

И как бы на грани того, существовать или не существовать большему, чем твоя жизнь, все бились исступленно.

И когда изможденных, искалеченных, но одержимо приговоривших себя стоять насмерть бойцов пришла сменить на рубеже свежая, сильная дивизия сибиряков, солдаты-ветераны с неохотой уступали им свой рубеж.

Командир батальона сибирской дивизии, в валенках, в полушубке, в ушанке, весь тугой, теплый, сытый, с висящим на груди ППШ, говорил Трушину, тощему, с черно-синим обмороженным лицом и кроваво-потрескавшимися губами:

— Боевой приказ, обязаны подчиниться.

Трушин только злобно и напряженно смотрел на командира батальона, словно не понимая его, не желая понять, и повторял упорно:

— Подчинюсь только приказу командования своей дивизии. Согласно уставу…

Подразделение брело на отдых понуро, уныло, оскорбленно, не соблюдая строя, толпой. Раненые не захотели остаться в санбате «чужой дивизии», плелись, ковыляя, опираясь на плечи товарищей.

И когда в тот же день старшина, сияя, счастливым голосом объявил о раздаче зимнего обмундирования, солдаты растерянно бродили возле связок из полушубков, ватников, стеганых брюк, мягких ушанок, около насыпанных кучей валенок, трехпалых варежек, тюков суконного обмундирования, бумазейных портянок и такого же белья, молчаливо, задумчиво ощупывали все эти предметы и никто долго не решался набирать себе комплект.

И даже сам старшина, который вначале своим торжествующим видом как бы намекал на то, что во всем этом есть и его доля личной щедрости, сник, сказал жалобно:

— Вот, товарищи, какая диалектика. Мы из-под Вязьмы налегке от немца уходили. — И развел руками! — А теперь снаряжают, как папанинцев-героев.

Приказал:

— Получайте положенное, нечего резину тянуть.

И даже самые вещелюбивые не копались, не выбирали дотошно, не проверяли, все ли крючки, пуговицы на месте, называли свои размеры старшине, и стояла при получении вещснабжения тишина.

В новом зимнем добротном обмундировании солдаты Рябинкина приобрели облик тех армейских кадровых частей, от которых они в первые месяцы так были заметно отличимы. Теперь сравнялись с ними видом и по боевому опыту. И это вещевое щедрое богатство, выданное им в самый критический момент войны, ощущалось ими как одежда Отчизны, хранящая ее тепло.

…Солдаты из нового пополнения чувствовали себя в подразделении Рябинкина в первые дни трудно, тяготясь суровой замкнутостью бойцов старого состава, как бы признающих только свое товарищество, сплоченное испытанным, пережитым, а главное, памятью о тех, кто погиб в кого только они одни знали и будут помнить до конца жизни.

Как-то так получалось, что наилучшими почитали тех, кто погиб, хотя далеко не все они были таковыми, но помнили о них только хорошее, запамятовав плохое.

Остролицый, тонкогубый Андрей Клепиков с прозрачными высокомерными глазами, едкий на слово, себялюбивый в солдатском быту, отлынивающий, когда надо было копать окоп, щель, во время огня всегда оказывающийся там, где окоп глубже, перекрытие прочнее, — этот самый Клепиков, когда обстановка требовала особого подвига — не всех, а одиночного бойца, — угадывал такой момент, преображался, становясь на короткое время совсем другим человеком.

Пробравшись к фашистскому дзоту, ведущему по нашей цепи спаренным крупнокалиберным пулеметом губительный фланговый огонь, лежа уже вблизи от противника, в мертвом, непростреливаемом пространстве, Клепиков снял с себя ватник, расстелил на снегу, положил на него бутылку с горючей смесью, ударил по ней прикладом винтовки и, когда всесжигающее неугасимое пламя фосфорной жидкости вспыхнуло едким костром, поддел пылающий ватник стволом винтовки, привалился плечом к стенке дзота, затолкнул ватник в амбразуру. Выскочивших наружу немецких пулеметчиков Клепиков застрелил. Наша цепь почти без потерь совершила бросок, завязав бой во вражеских траншеях. Но Клепиков после этого и не подумал присоединиться к своему подразделению, выждав конца атаки у захваченного им дзота.

Доложив небрежно Рябинкину о своем подвиге, Клепиков потребовал, чтобы тот приказал старшине доставить ему новый ватник.

Рябинкин спросил:

— Ты же не раненый, не контуженый, почему потом тебя в бою не было?

Клепиков пожал плечами:

— А чего мне там со всеми пулять, я свое задание выполнил, и точка.

Трушину Клепиков бесцеремонно напоминал:

— Товарищ политрук! Мне же за дзот причитается. Или, по-вашему, я должен был своей тушкой амбразуру прикрыть? Тогда только положено?

Когда Клепиков читал в «дивизиовке», в листовках о подвигах самопожертвования, совершенных отдельными бойцами, он говорил:

— А к чему им теперь награды, если попользоваться нельзя? Мертвому ничего не надо. — Добавлял задумчиво: — Разве что знакомым и родственникам будет приятно.

Немцы налаживали на льду реки бревенчатый настил, укрепляя лед для прохода танков.

— Хотите, за «Звездочку» я им это дело поломаю? — предложил Клепиков комбату.

Тот сказал неприязненно:

— Храбростью, товарищ боец, не торгуют.

Клепиков разрушил переправу. Сделал из лыж санки, водрузил на них невзорвавшуюся немецкую бомбу, обложил ее толовыми пакетами, ночью приволок эти груженые сани к берегу, зажег короткий конец бикфордова шнура и спустил сани вниз по береговому откосу.

Погиб Клепиков в новогоднюю ночь, сопровождая подводу с праздничными подарками, присланными из тыла.

В пургу он потерял направление, напоролся на немецкое боевое охранение. Приказав повозочному разворачиваться и дуть во всю мочь в обратном направлении, Клепиков соскочил с саней, залег в снегу и отстреливался, последний патрон он послал себе в сердце. И даже в эти страшные мгновения он все обдумал: убил себя наверняка, расчетливо, понимая, что, если он подымется, немцы могут только ранить его, но не убить.

И лишь когда Клепикова не стало, Петр Рябинкин, и не только он, понял, что этот паренек был неразгаданным человеком, упрятавшим свое истинное мужество за бравадой, лихостью, как бы стесняясь выявить перед товарищами свою твердость, свою чистоту.

То же самое Утехин. Он был приметен только тем, что никак не мог привыкнуть к солдатской самостоятельности, сообразительности. Когда все по-солдатски чуяли, что будет ночной бой, Утехин преспокойно раздевался в натопленной землянке до исподнего и укладывался, закрывшись с головой полушубком. Потом он спросонок никак не мог отыскать своего обмундирования. И когда бойцы кричали на него, он отвечал обиженно:

— А что я, по-вашему, должен раздетым выскакивать на улицу? — Хотя улицы никакой не было, только снежное пространство, покрытое копотью и лупками от разрывов снарядов и мин.

Ел он медленно, жадно, истово, широко расставив локти.

И вообще у него была манера во время сильного огня, когда все шаталось, рушилось, притулиться спиной к окопу и есть. Он доставал сухарь и начинал жевать, бессмысленно, самоуглубленно глядя перед собой.

Лежа в цепи, он спрашивал:

— Стрелять? Сколько раз? А по чему? А если я никого не вижу, тоже стрелять?

Однажды он пополз из цепи в тыл, странно шаря в снегу руками. Рябинкин к нему:

— Ты что, гад, струсил?

— Где-то гранату свою потерял, — спокойно сообщил Утехин. И, глядя доверчиво крупными коровьими глазами, заверил: — Вы меня обождите, я ее сейчас найду, вернусь.

Продвигаясь в цепи, Утехин выстрелом положил немецкого ефрейтора. Вскочив, заорал:

— Попал, товарищи, попал!

Рябинкин, ударив по ногам прикладом, свалил Утехина на снег, сказал злобно:

— Чего вскочил, убьют!

— Так я же попал, вы видели! — радостно воскликнул Утехин.

— Ну, значит, медаль тебе за это, — пошутил Рябинкин.

— Ну что вы, — смутился Утехин. — У меня нечаянно получилось. Даже до сих пор не верится.

Утехин испытывал безграничную доверчивость ко всем без исключения. Ему казалось, что людям интересно в важно знать, что он думает, чувствует. Он был простодушно откровенен, не считая это стыдным, запретным.

— Знаете, товарищ Рябинкин, чего я придумал? — говорил Утехин, улыбаясь. — Когда вы меня в боевое охранение посылаете, я сам с собой занимаюсь.

— То есть как это «занимаюсь»?

— Одному плохо. Видеть нечего, темнота. На слух только их караулишь. Ну, я учебники вспоминаю, которые в школе перед экзаменом вызубривал. И знаете, хорошо отвлекает.

Когда однажды бойцы после тяжелых потерь обсуждали обстоятельства боя, Утехин вдруг объявил, обводя всех сияющим взглядом:

— А знаете, я уверен, что меня не убьют. Ну как это так, чтобы меня совсем не было! Конечно, ранить могут, это я допускаю. Но убитым я себя представить не могу никак.

— Ты что, чокнутый?

Утехин упорствовал:

— Но ведь бывают люди счастливые во всем. Почему я не могу быть таким? Ну почему?

— Забалованный ты, вот чего!

— Почему же?

— Да разве о смерти можно так рассуждать?

— А чего перед ней унижаться?

— То-то ты сахар в бою сосешь, как младенец.

— Сахар действует успокаивающе на нервную систему. Ведь я некурящий. Спросил воодушевленно: — А вы заметили, товарищи, после сильной бомбежки обязательно хочется отлить? У меня это всегда так…

Как-то во время боя, когда подразделение, покинув окопы, медленно, ползком передвигалось цепью по открытой местности, в терпеливом ожидании того, чтобы своя артиллерия, бьющая сейчас по глубине немецкого расположения, перенесла огонь по его переднему краю и что тогда можно будет совершить бросок, опасаясь только ослабленных на излете ударов осколков своих же снарядов, Утехин сказал Рябинкину:

— Одолжите, пожалуйста, обойму, а то я свои уже все расстрелял.

Уже в самой такой просьбе содержалось какое-то бесстыдство. Каждый боец знал: случается, что последний сбереженный патрон спасает тебе жизнь. И если «одалживали» кому патроны, даже, бывало, из магазина винтовки, то тому, кто назначал себе в одиночку добраться до вражеской пулеметной точки. Бывало, раненые, ослабевшие бойцы окликали соседа, чтобы тот прихватил их неизрасходованные патроны, оставляя для себя лично на всякий возможный случай в магазине винтовки только два-три патрона. Брали и у погибших. Это был солдатский обычай, суровый, разумный, расчетливый.

У серьезных, квалифицированных бойцов в особо назначенном кармашке подсумка хранились обоймы, где каждый патрон протерт тряпочкой, встряхнут у самого уха, чтобы убедиться в плотности пороховой набивки, а также насадки пули. Такие заветные обоймы составлялись из наборных патронов: бронебойных, зажигательных, трассирующих.

Нет в мире такого волевого человека, который, допустим, оказался бы способным во время боя участвовать в заочном шахматном турнире, да что там шахматном — играть на память в шашки, помня все свои и чужие ходы, в то время когда в тебя стреляют изо всех всевозможных стволов. Между тем Петр Рябинкин, так же как и другие опытные воины, в бою владел собой так хорошо, что держал в уме не только свои боевые расчетливые ходы, но и ходы противника.

Он еще на заводе обучился этой тонкой рабочей наблюдательности, как и другие бойцы, привык к тому, чтобы ощущать себя частицей целого, от которого ты зависишь так же, как и оно, это целое, от тебя зависит.

И вот когда Рябинкин продвигался по местности рядом с Утехиным, он был занят мыслями: немцы стали применять ранцевые огнеметы не только в наступлении, чтобы их струей выжигать команды в дотах и дзотах, но и в обороне, с короткой дистанции, когда наши врывались в их траншеи. Значит, надо особо выглядывать огнеметчиков и уничтожать их в первую очередь.

И когда однажды Утехин попросил простодушно одолжить ему обойму, Рябинкин сказал зло:

— Ты свои выпулил не глядя куда. Вояка! — Но все-таки, пересилив себя, дал.

— Спасибо, — сказал Утехин и пообещал: — Я, товарищ Рябинкин, теперь каждый ваш патрон буду стрелять только по видимой цели.

И действительно, Утехин стрелял редко, каждый раз после выстрела подымал голову, чтобы убедиться, попал или не попал. Рябинкин даже был вынужден на него прикрикнуть:

— Ты что, в тире очки выбиваешь? Не высовывай башку.

Но Утехин, дорожа каждым выстрелом, все-таки подымал голову в на последнем своем выстреле упал с пробитым лбом на приклад винтовки. И у Рябинкина было такое чувство, будто он сам повинен в смерти Утехина, и эта вина останется у него на всю жизнь, потому что не рассчитал в своей личной озабоченности в бою того, что во всей доверчивый к людям Утехин, получив от него обойму, засовестился от его обидных слов. Это надо было понять, а Рябинкин не понял.

 

VII

Война учила Рябинкина не только бою, но и пониманию того, что среди рядовых нет рядовых людей. Каждый чем-то неповторимо особенный.

Рябинкин все больше проникался соображениями о том, что сберечь товарища не всегда можно, только прикрывая его огнем или даже кидаясь на врага, если заметил, что товарищ твой замешкался.

Надо во всех нечеловеческих обстоятельствах войны оставаться человеком, понимать душевное состояние другого. Тот же Володя Егоркин, получая нехорошие письма от жены, томясь мнительностью, перебарывая тревогу и страх перед унижением, стал щеголять бесшабашной удалью, молодечеством, этаким боевым озорством. Он стал язвительно груб с товарищами, особенно с пополненцами, говорил новому бойцу Прохорову, который к черному пластмассовому солдатскому медальону прикрепил портрет девушки в целлофановом футлярчике:

— Ты ее портрет на груди держишь, а она, может, в это время… Я вот даже солдатского медальона не ношу. Ни к чему. Если разворотит прямым попаданием, так и медальон не поможет…

Рябинкин слушал эти рассуждения молча, еле сдерживая себя. Он аккуратно собирал, что ему понадобится для разведки в расположении врага, куда он должен был идти вместе с Егоркиным. Закончив приготовления, не глядя на Егоркина, он сказал:

— Насчет тебя мое решение — отставить. — И добавил резко: — Все.

Пополненцев, конечно, не полагалось пускать сразу в разведку, да и вообще для разведки подбирались люди опытные, знающие друг друга по бою. Без обоюдной уверенности на такие задания не ходят, иначе бы Рябинкин пошел с Прохоровым, не зная его как бойца, но заинтересовавшись им как человеком. Его тронула та простодушная откровенность, с которой этот парень нацепил при всех портрет своей девушки на солдатский медальон, не видя в этом ничего неловкого, а даже гордясь этим, как особой присягой, отданной кому-то помимо воинской.

Эта серьезная откровенность Прохорова — он любит и не собирается скрывать, напротив, считает долгом поставить всех в известность об этом, его уверенность в том, что каждому его чувство понятно и близко, вызвала у Рябинкина к молодому бойцу не столько, пожалуй, симпатию, сколько доверчивое любопытство.

Может или нет человек проникаться к себе особым уважением только оттого, что он кого-то там любит, и от этого держаться с таким достоинством?

Прохоров ответил тогда Егоркину, выслушав его внимательно:

— Вы правы, сомневаясь, каким я окажусь солдатом. Но зачем же, если я, допустим, слабодушный, внушать мне плохие мысли о самом близком мне человеке? По меньшей мере это нерасчетливо. И я бы даже сказал, не по-товарищески.

— Ты студент? — спросил Егоркин и, не дожидаясь ответа, констатировал: — На полном гособеспечении. Жизни не знаешь.

— Нет, я не студент, — сказал Прохоров.

— Из каких же?

— Техник-лесовод.

— Для войны профессия никчемушная. — И, кивнув головой на искалеченную рощу с высокими расщепленными пнями, Егоркин объявил: — Видал, вон где немцы — мы по ним и по своему лесу лупим. Жалко тебе небось леса?

— А вам?

— Я человек заводской.

— Ну и что?

— Значит, не переживаю. На все переживалки не хватит. Товарищей теряем, и то душой глохнешь.

— Зачем?

— Вот повоюешь — поймешь.

— А знаете, — сказал Прохоров, — по-моему, вы просто застенчивый человек. И говорите со мной совсем не о том, о чем думаете.

— Откуда ты знаешь, чего я думаю?

— Я не знаю. Но мне так кажется.

— Видали, какой прыткий! — воскликнул Егоркин. — Раздень перед ним сразу свою душу, он ее осмотрит и определит, чисто она здесь вымыта от пота и крови или нечисто. — И произнес грубо; — Ты свою наблюдай, как бы она тебе в бою штаны не замочила…

Падал мягкий, рыхлый и, казалось, теплый своей пушистостью снег. Шорох его падения, мягкая его уютность как бы лишали человека ощущения опасности, тем более что расположение врага, местность, которую он занимал, ничем не отличалась от той, где находились наши рубежи.

В серых сумерках ночи снежный покров как бы слабо светился, кожано скрипел, блестя ледяными песчинками.

Обнаружили линию связи. Рябинкин перерезал черный, в толстой резине провод, оставил в засаде Куприянова, а сам вместе с артиллерийским разведчиком, солдатом Крутиковым, пополз к бугру, с которого намечено было вести наблюдение за передним краем противника.

Внимательно прислушиваясь к музыке, доносившейся от одной из немецких землянок, Рябинкин определил:

— Патефон. Надо засечь эту землянку. — И деловито пояснил: — Ребята довольны будут обзавестись патефоном. — Потом, так же напряженно прислушиваясь, сказал огорченно: — Пожалуй, скоро не возьмем. — Спросил: Слышишь, бревна с грузовиков сваливают? Значит, пополнение ждут новое. Блиндажи строят. А вон, видал, сугроб вроде в воздухе висит. Это на маскировочную сетку над батареей снег нападал. Не стряхивают сетку, вот и раскрылись. А вообще немец маскировку художественно под местность делает. Старается.

Спустя некоторое время Рябинкин сказал встревоженно:

— Чего-то Куприянова не слышно. Ты побудь, я до него схожу.

Но Куприянов объявился сам, с немецким автоматом на шее и катушкой немецкого провода на детских салазках с сиденьем, обитым по краям тесьмой с помпончиками. Куприянов сказал сипло:

— Пошли!

Салазки, которые тянул за собой Куприянов, звонко шуршали полозьями по насту.

— Да брось ты их! — приказал Рябинкин.

— Нет уж, — сказал Куприянов, — довезу. — Произнес озлобленно: — Я как увидел, что он на ребячьих санках свою катушку волочет, ну все… — Показал окровавленную ладонь. Объяснил: — Прокусил он мне все мясо, пока я его за пасть держал, а другой рукой наспех давил. — Пожаловался: — Озверел я сильно за эти детские санки. А то можно было б наганом запросто успокоить.

Возвращаясь в свое подразделение, разведчики зашли на НП к артиллеристам. Наблюдательный пункт был вынесен далеко за пределы оборонительного рубежа. Это была щель, выкопанная под брюхом подбитого танка, башня которого валялась невдалеке, отброшенная взрывом снарядов из боекомплекта.

Куприянов снял с шеи немецкий автомат, подал младшему лейтенанту-артиллеристу, сказал:

— Вам от нашего стрелкового подразделения. — Добавил: — За то, что аккуратно огонек кладете. — Спросил: — Ну как ваш бог войны, не кашляет?

— Пришли новые системы, — похвастался артиллерист.

— Ну а вы сами как?

— Отлично, — оживился младший лейтенант. — Теперь без ошибки на слух определяю, стреляет пушка или гаубица и какого калибра, стоит ли орудие на открытой позиции, или в дзоте, или в железобетонном доте. А ведь, представьте, в свое время считал непостижимым таинством, как это дирижер может одновременно улавливать звучание каждого в отдельности инструмента в оркестре.

— Вы что же, музыкант?

— У меня голос, — смущенно сказал артиллерист. — Но вместо музыкального училища поступил в артиллерийское.

— Это почему же?

— Так, — сказал артиллерист и, потупившись, объяснил: — Папа погиб в Испании.

— Понятно, — сказал Куприянов. И, вытащив из ватника «вальтер», произнес твердо? — А это к автомату в придачу от меня лично.

— А что у вас с рукой? — спросил младший лейтенант.

— Травма на производстве, — сказал Куприянов и небрежно сунул израненную руку в карман.

Доложив о выполнении задания, Рябинкин вернулся в землянку. Положив толсто забинтованную руку для мягкости себе под щеку, Куприянов спал. Прохоров писал, склонившись к коптилке, сделанной из сплющенной на конце гильзы зенитного снаряда, вместо фитиля в ней тлел зажатый вигоневый носок.

— Ей пишете? — опросил Рябинкин.

— Да, — сказал Прохоров и предложил: — Хотите прочту?

Рябинкину казалось неловким слушать письмо, адресованное девушке, которую Прохоров так сильно любит. Но он превозмог свою душевную стыдливость из тайного желания услышать какие-то особенные, сильные, жгучие слова.

— Валяй, — сказал Рябинкин.

Прохоров читал свое письмо так, как требовал учитель русского языка в ФЗУ от Рябинкина, — «с выражением». Письмо было написано складно и даже красиво, особенно в том месте, где Прохоров описывал блиндажи, землянки, орудийную пальбу. Рябинкин, слушая, кивал одобрительно головой и даже заметил, что про воинский долг Прохоров написал не хуже, чем даже в «дивизионке» печатают. Но про самое главное Прохоров писал не своими словами, а из стихов, и хотя стихи были ничего, хорошие, по получалось, что он вроде как брал взаймы чужое, как брали взаймы ребята пиджак или новые ботинки, чтобы сходить на свидание.

Прохоров сообщал своей девушке, что, когда его послали в боевое охранение, он думал только о ней. Но это же, решал про себя Рябинкин, неправда. Хотя это не разведка, не может человек, да еще первый раз пойдя в боевое охранение, так думать. Рябинкин бесчисленно бывал в разведке, но всякий раз, когда давал Трушину партбилет, зябнул душой. Выходило, что он опасался, как бы немцы, шаря в его карманах, не обнаружили бы, кто он такой был, этот советский павший боец.

Опустив глаза, рассматривая свои валенки, Рябинкин спросил глухо:

— Ты что же, Прохоров, ничего такого не переживал, находясь в боевом охранении, действительно о ней только думал, и больше ничего?

— Ну что вы! — удивился Прохоров. Сообщил доверчиво: — Меня все время беспокоило, дослал я патрон в казенник или не дослал. Хотелось проверить. А затвором щелкать нельзя. Очень мучился такой мнительностью.

— Так, — протяжно произнес Рябинкин. Глядя пристально в глаза Прохорова, спросил сурово: — А ты бы вот и написал фактически насчет винтовки. Это у всех вначале такое бывает беспокойство.

— Но ведь это ей неинтересно.

— Так, — еще раз сказал Рябинкин. Спросил: — Ну как у Куприянова, ничего, обошлось с рукой?

— Вы знаете, он все-таки жестокий человек, — объявил Прохоров. Задушил немца и спит спокойно.

— Не жестокий, а душевный, — твердо сказал Рябинкин. — До меня сразу не дошло, откуда у фрица детские саночки. А он сразу от этого зашелся. Чувствительный на подлость. А спит он не спокойно. Откуда ты знаешь, что у него на душе? Ты вот сам убей, а потом скажи, как после такого спится. В то, что Куприянов про ребятенка думал, у которого фашисты санки отняли, я верю. А тебе почему-то не очень.

— Почему же? Ведь это обидно.

— Может, я тебя и не понял, как ты не понял Куприянова. У каждого человека своя душевная механика. Только и всего…

И не то что после всего этого Рябинкин испытал горечь, потеряв надежду найти в Прохорове особенного, интересного человека, каким он вначале ему показался, просто ему было совестно перед Владимиром Егоркиным, которого он не взял в разведку за то, что тот внушал молодому солдату, что дорожить на фронте человеку вроде как нечем. Из-за своей душевной раздраженности внушал такое.

Конечно, в подобном состоянии солдата брать в разведку ни к чему. Но ведь он не только поэтому отстранил Егоркина, а и потому, чтобы проучить его: перед разведкой не принято, неприлично, неправильно рассуждать о смерти. Конечно, советские люди в приметы не верят. Но если б Егоркин не вернулся, возможно, бойцы вспомнили бы эти его слова, и получилось, что он вроде как предчувствовал свою гибель. Такое надо учитывать командиру. Нервы у людей на фронте всегда на взводе. Каждый думает, что с ним может случиться дурное. Но настоящий фронтовик воздерживается такое высказывать. Даже в шутку. И не потому, что допускает веру в примету, а потому, что знает: это плохо подействует на товарищей, а от их самочувствия его жизнь зависит. Поэтому бодрятся не ради себя, а ради самочувствия всех, и все это знают и уважают такую бодрость, хотя не всегда имеются для нее основания.

Но у Володи Егоркина есть отчего расстраиваться. Если б он был простодушный, то он прямо сказал бы, что из-за жены мучается. Но он гордый, стыдливый, скрытный, делает вид, будто перед боем ничто для него не имеет никакого значения, а поскольку он на самые опасные задания напрашивается, «она» с ним всегда рядом, и он имеет право о «ней» рассуждать презрительно. А такие разговоры плохо действуют на окружающих, и храбрость Егоркина для людей теряет свой полезный смысл, поскольку он после совершения самых отчаянных боевых поступков объясняет их не своей умелостью в бою, а только безбоязненным отношением к смерти. И надо его поправлять. Но не так, как сегодня сделал Рябинкин, отстранив от разведки, а другим подходом. Но каким? Рябинкин знал Зину Егоркину по заводу: глазастенькая, всегда оживленная, она даже спецовку перешивала себе в обтяжку, так что вся ее женственная фигурка обозначалась привлекательно. Постоянная участница самодеятельности, она выступала во Дворце культуры во всех спектаклях. Но главное ее дарование — танцы. Она танцевала почти как настоящая балерина: на носках, в трико, в куцей юбочке, с голыми руками. За то, что она рабочая да еще танцует не что-нибудь, а классику, ее снимала кинохроника, и даже были заметки в газетах.

Володя, когда на ней женился, в комнате поставил большое зеркало и в столярке сделал специальные перильца, чтобы Зина могла, держась за них, перед зеркалом тренироваться.

Поскольку Володя был по-настоящему знаменитым стахановцем, он часто выезжал на другие заводы передавать свой опыт.

И вот в одну из таких поездок Зина поступила в областной театр. И получилось нехорошо, не потому, что она ушла в театр, а потому, что там сошлась с помощником режиссера. А тот был женатый, и жена его обратилась в местком театра, тем более у них было двое детей.

Пришлось Зине уйти из театра «по собственному желанию».

Володя ее простил. Он сам, как и Зина, считал, что все люди, которые занимаются искусством, особенные, и Зину он поэтому тоже считал особенной.

Стала она снова выступать во Дворце культуры, но раньше она заводской публике нравилась, а теперь не очень. Володю все заводские считали выдающимся, а ее после всего — так себе. Володя ее простил, но все же мучился. Работал он теперь только в ночную смену.

А тут Зина решила стать фигуристкой, подвернула на катке ногу, оказалась трещина в кости. Вернулась из больницы. Но Володя не позволил ей нигде работать, поскольку она все-таки прихрамывала. Зарабатывал он порядочно и каждый год ей по два раза путевки на курорт доставал. А на курорте у Зины тоже какая-то история получилась. И это Володя пережил, тем более что Зина на завод после всего снова пошла — разметчицей.

Но и на заводе у Зины компания образовалась особая — вечеринки, на последний ночной трамвай опаздывала.

А лет Зине было уже немало — двадцать четыре.

От всех этих семейных передряг Егоркин огрубел, тоже завел себе компанию, но не из таких, как он сам, квалифицированных литейщиков, ездил со снабженцами на рыбалку, выпивал. Однажды сильно обжегся горящим газом. Врач сказал: может понадобиться человеческая кожа. Почти весь цех пришел свою кожу предлагать, так все уважали Егоркина.

А Зина не пошла. Она, правда, Нюре сказала, что готова для Володи всю кожу с себя содрать, но, когда многие с этим в больницу полезли, она не хочет таким простым способом у Володи прощение за все получать. И поскольку она была не в себе, когда Нюра вышла из коммунальной кухни в общежитии, схватила кастрюлю, в которой комендантша из прогорклого подсолнечного масла олифу варила, и на себя ее выплеснула. Ну, ее тоже в больницу, но в другую, какая «скорой помощи» была поближе.

Володя в своей больнице о Зине ни у кого ничего не спрашивал и вообще молчал, не желал никаких посетителей. А потом, когда его выписали, пришел домой, спросил Зину:

— Это где тебя так поуродовали?

— А тебе какое дело?

Вот и весь у них разговор получился.

Так Зина Нюре рассказывала, взяв с нее клятву, что она никому не скажет «про ее дурь с кипящей олифой». Нюра такую же клятву с Петра Рябинкина взяла. А Рябинкин считал тогда: эта Зинкина выходка — хулиганство над собой, и больше ничего. Тем более он ее стал презирать, что она начала запивать и Нюра за неё работает, а наряды на нее заполняет. И наверное, она не в одиночку пьет, а с кем-нибудь. Так что, кроме отвращения, к Зине Егоркиной Петр Рябинкин ничего не испытывал.

И теперь, на фронте, зная, как Володя Егоркин переживает, Рябинкин никак не мог — хотя хорошо знал, как это полезно, — убедительно соврать ему, что жена ждет его дома, как положено женам фронтовиков. Не мог такого соврать, но и не мог, не имел права не думать о том, что Володе плохо…

Поэтому Рябинкин пребывал в смущении, не зная, как начать разговор с Владимиром Егоркиным про то личное, о чем сам Владимир старался не думать, выворачивая свою душу, чтобы как-нибудь самому выкрутиться из боли, которая отравляла ему жизнь не только здесь, на фронте, но и дома.

Рябинкин нашел Егоркина на пункте боепитания, где тот набивал пулеметные ленты, прогоняя их через уравнитель, и укладывал в жестяные коробки аккуратной плоской спиралью.

Молча закурив д так же молча угостив Егоркина, Рябинкин сел на ящик с патронами, сказал, не подымая глаз:

— К немцу пополнение пришло. Значит, стволов против нас прибавится.

— А чего ты мне об этом докладываешь? — мрачно сказал Егоркин. — Ты вышестоящему доложи. Как итог личной разведки, от которой вы меня, товарищ лейтенант, отстранили как ненадежного бойца.

— А ты мои приказы не обсуждай, — сухо сказал Рябинкин.

— Виноват, товарищ командир.

И Егоркин с шутовским старанием вытянулся, пуча глаза и не мигая.

— Не надо, — попросил Рябинкин. — Не надо, Володя, бойцовское в себе унижать. Ну зачем это? Хочешь, чтоб я тебя по команде «Смирно» поставил? Так я могу. А зачем? Видишь, пришел разговаривать, а не получается.

— Ты сразу, без подхода руби, — посоветовал Егоркин.

— Прямо, говоришь? Ну так вот. Я о твоей Зине сказать хочу.

— Ну, ну, — сказал, бледнея, Егоркин. Спросил, сжимая зубы: — Твоей Нюрки информация, что ли? Валяй, подсыпай в солдатский мой котелок всякий мусор с ее кухни.

— Ты спрашивал Зину, почему она пожглась?

— Торопилась по личным делам, облилась горячим супом. Чего спрашивать… Зажило, как на шкодливой кошке.

— Поставил бы я тебя за такие слова по команде «Смирно», — задумчиво произнес Рябинкин, — но не перед робой, а перед твоей Зиной. И ты перед ней встанешь, когда с войны вернешься.

— Брось, Рябинкин, чего ты меня тут за семейный быт агитируешь? Сам тянись перед своей труженицей тыла, а меня лучше не трогай. — Сжав кулаки, Егоркин произнес свистящим шепотом: — Ты что, хочешь, чтоб я в штрафники скатился за оскорбление командира? Так я могу за удовольствие тебя смазать!

— Так, — сказал Рябинкин. — Это очень грубое нарушение дисциплины с твоей стороны, очень грубое. Но я тебя о чем хочу информировать? Наш санинструктор Павел Андреевич, он психолог, поскольку даже глухонемых понимает, а не то что нормальных людей. Я с ним советовался насчет своей Нюры. Недопонимал, почему она теперь в бывшей моей спецовке спать ложится. Он проанализировал: «Чтоб вас через вашу спецовку при себе чувствовать». Правильно человек угадал, очень глубоко.

Егоркин зло усмехнулся:

— Да пускай она хоть исподники твои носит, мне-то что? Это, может, какому другому мужчине покажется удивительным, если обнаружит.

— Задевай, задевай, я по личному вопросу терпеливый, — сказал Рябинкин, все же холодея спиной, и от этого сказал жестко: — Словом, твоя Зина не супом горячим облилась, а, когда ты обожженный лежал, выплеснула на себя намеренно кастрюлю с кипящей олифой. От супа такого ожога не бывает сильного. Ну да ладно. Хоть бы и супом кипящим. А вылила она на себя олифу, чтобы такую же, как ты, боль пережить, кожу с себя спустить, чтобы ты не думал, что она клочка с себя на тебя пожалела, как некоторые, например, про нее думали. — Вздохнул: — Вот, значит, вся моя тебе информация.

— Петя, — жалобно произнес Егоркин, — почему же она сама мне не сказала? Почему?

— У тебя свое самолюбие — гордость, и у ней тоже. Уступить смелости не хватало.

— Да к чему тут смелость?

— А как же, боялись вы оба друг перед другом еще унизиться. Она и так этого нахватала, ты тоже. Ну и решила — довольно. А вот тут-то и нужна вся душевная храбрость. Возьми меня, танк я свой первый поджег не от храбрости, а скорей от растерянности, оттого что жив остался. Теперь я смело так говорю. А раньше никак но высказался бы. Почему? Уверился в себе, но не сразу. И в гражданской жизни человек человеком не сразу становится, так же как и солдат солдатом — на фронте…

— Ты обожди, обожди дальше умничать, — попросил Егоркин. — Значит, так получается, она себя обожгла, потому что я был обожженный, чтобы всю боль мою пережить?

— Маслом, говорят, больнее.

— И поскольку к ней общественность критически относилась, доказала, что может всю кожу за меня отдать? Хоть и в больницу не явилась.

— Себе хотела доказать, а не общественности. Общественность тут ни к чему.

— Себе, а почему не мне?

— Да ты что, не соображаешь? Ей надо было установить, может она тебя любить так, что себя искалечить готова, или не может.

— Значит, смогла?

— Определенно.

— Слушай, Петр, спасибо тебе.

— Это не мне спасибо. Павел Андреевич такую систему мыслить мне объяснил. А она правильная.

— Дай я, братуха, тебя обниму, — взволнованно попросил Егоркин.

— Вот это уже отставить, — сказал Рябинкин, вставая. Лицо его стало твердым и жестким. — Смирно! — скомандовал Рябинкин, глядя осуждающе в удивленное лицо Егоркина, произнес раздельно и четко: — За угрозу и грубость по отношению к командиру, выразившуюся в словах и замахе рукой, четыре наряда вне очереди! Все. Исполняйте приказание. Кругом арш!

Егоркин четко выполнил команду.

Глядя ему задумчиво в спину, Рябинкин вдруг окликнул:

— Володя!

Егоркин остановился. Приблизившись, Рябинкин произнес просительно:

— Так ты ей теперь напиши, но не про это, а так, как ни в чем не бывало.

Егоркин сделал глотательное движение, но ничего не ответил, только кивнул. Подождал, не скажет ли еще чего Рябинкин.

— Разрешите идти?

— Ступайте, — сказал Рябинкин. — Ступайте.

А сам остался один в пункте боепитания, снова сел на патронный ящик, закурил, и на сердце у него было свободно, ясно, как давно еще не было на фронте даже после тяжелого, но победного боя.

 

VIII

Для Петра Рябинкина заводская жизнь и на фронте оставалась образцом поведения. Как на заводе он привык испытывать восторженную почтительность к вдумчивым мастерам своего дела, так и здесь, на переднем крае, он уважительно отличал бойцов, способных вносить от себя нечто новое в суровое ремесло солдата.

Не думая о том, что он может уронить свой офицерский авторитет, Рябинкин, прежде чем составить для себя план выполнения боевого приказа и доложить его вышестоящему командиру, предварительно советовался с маститыми бойцами.

Вызвав к себе стрелка Тутышкина и бронебойщика Парусова, Рябинкин выложил на стол офицерский доппаек, фляжку с разведенным спиртом поставил в каску, набитую снегом, для охлаждения напитка, сказал:

— Садитесь. — Добавил: — Будьте вроде как дома.

Из вежливости Парусов вначале отказывался от закуски. Принял напиток стоя, занюхал согнутым в суставе указательным пальцем. Тутышкин, будучи менее воспитанным, сказал нетерпеливо, но также не решаясь присесть:

— Если особое задание, так вы без подхода. С моей стороны — служу Советскому Союзу! И точка!

— А если просто о жизни поговорить? — сказал Рябинкин.

Первым сел за стол Тутышкин, размашисто придвинул к себе консервы из щуки в томате. Парусов, очевидно опять из вежливости, сказал:

— Вот вчера был, например, женский день Восьмое марта. На гражданке он мне воображался придуманным праздником. А теперь? Кто весь наш тыл на своих плечах держит? Они. За города, которые освобождаем, нам награды. А им в их день чего? Неправильно.

— Вот ты бы и выдал из своей бронебойки в честь законной супруги персональный салют! — с усмешкой посоветовал Тутышкин и заявил задорно: — Я холостой, мне о них одна мечта — дорваться.

— А мать у тебя есть, сестра есть? — сурово спросил Парусов и злорадно сказал: — Что, вспухли от совести уши? Сам же о свои глупые слова и ушибся. — Забрав у Тутышкина банку с консервами, Парусов, зачерпнув ложкой и отведав, заявил: — Щука — худшая рыба: хищник. Ее, как волков, надо истреблять. А хорошую рыбу, наоборот, следует культурно разводить, все равно как скот или домашнюю птицу.

— Вы что, рыбак?

— Нет, не баловался. Жена теперь с предприятием эвакуирована в Сибирь. Рыбачью бригаду из баб сколотила, ловят для орса, для усиления питания, а то из одной мороженой картошки совсем плохое меню.

Тутышкин сказал виновато:

— Это верно! Мы сейчас вроде как их иждивенцы, на всем готовом: и обмундирование, и питание.

— Дошло, — торжествуя, объявил Парусов, и лицо его с двумя глубокими продольными морщинами на впавших щеках словно бы осветилось. Предложил: Давайте за них всех стоя выпьем!

Выпили и долго не решались ни сесть, ни закусывать.

Потом Рябинкин сказал так, как бы для него это сейчас не самое главное, хотя именно это он и хотел обсудить с бойцами:

— Вот как, на ваш взгляд, где от огня надежнее отсиживаться — в сплошной траншее или в индивидуальной щели?

Парусов сказал:

— В щели надежнее. На прямое попадание возможность соответственно пространству меньше.

Тутышкин заявил:

— Если отсиживаться, то да, щель лучше. А воевать хуже. Когда человек один, он на психику слабее.

— Нам, бронебойщикам, индивидуальный окоп положен, — сказал Парусов. И ничего, на психику не слабеем.

— Бронебойщики — бойцы отборные, — сказал Тутышкин, — а мы рассуждаем про все подразделение.

— Ну хоть ты и в траншее, — сказал Парусов, — сколько рядом с собой бойцов чуешь, как говорится, локтем, ну, четырех, пятерых, не больше.

— Все равно, получается, в компании легче. А то как сурок в норе. Заскучаешь.

— Я не скучаю, я танк караулю, — сердито сказал Парусов.

— А все-таки бережешься лишний раз башку наружу высунуть. А у них скорость.

— А вы там, в траншее, не бережетесь?

— Над нами командир, он обеспечивает нормальное поведение.

— На всех глаза у него не хватит. За противником и за вами наблюдать.

— А если кто в бою скисает, мы его по-солдатски на вертикаль поставим.

— Солдат солдату не начальник. Получится одно препирательство.

— Солдат солдату рознь, — сказал Тутышкин. — Ты вот, Парусов, личность. На тебе, как на стволе противотанковой пушки, можно заслуженно три звезды намалевать.

— Четыре, — поправил Парусов, — за мной четыре танка числится.

— Тем лучше, — сказал Тутышкин. — Значит, ты человек влиятельный, значит, за тобой бойцы пойдут.

— Куда пойдут?

— А куда прикажешь.

— Да что я им, командующий?

— В пределе своего солдатского оперативного пространства, может, и командующий.

— А кто меня над ними поставит?

— Когда населенные пункты брали, из нас штурмовые группы сколачивали, и мы себя с наилучшей стороны показали. Связи с командиром по обстановке нет. А мы жнем самостоятельно. Назначен боец над другими старший — ему и внимали. Все аккуратно получалось.

— Это действительно было.

— А почему на дальнейшее такие штурмовые группы не сохранять? С одной стороны, что тогда получается? Четыре-пять бойцов и локоть товарища чувствуют, и всегда над ними свой старший. С другой стороны, не будут в траншее все жаться друг к дружке — каждая группа держит свою дистанцию, если накроет огнем на прямое попадание, меньше потери. И в цепи при наступлении также получится вроде как звеньями идти. У каждого звена свой старший. В футбольной команде, например, все равные. Но кто — нападение, кто — полузащита или защита — в ходе матча комбинации создают.

— Мы тут серьезно, а ты про футбол, даже слушать неловко, — упрекнул Парусов.

— Ну давай на наших фактах, — не сдавался Тутышкин. — «Языка» мы как берем? Группа захвата и группа обеспечения. Так?

— Ну так.

— В захват кто идет? Самые что ни на есть отчаянные, скоростные. У них при себе что? Автомат, наган, граната. Ну и нож. Обеспеченцы — народ солидный, снайперы, ручные пулеметчики, минометчики. И срабатываются люди. Так что, как глухонемые, друг друга понимают по одной мимике.

— Это действительно, — согласился Парусов.

— Ну вот и надо, чтобы в каждом стрелковом подразделении бойцы между собой срабатывались.

— Бой на бой не походит.

— Так и солдаты — люди. У каждого свое. Поставь над пополнением авторитетного бойца, старому фронтовику приятно — почет, и молодому польза. — Словно оправдываясь, обращаясь к Рябинкину, Тутышкин объяснил; — Я шлифовщик разрядный. А кто меня человеком отшлифовал? Бурыгин. — Произнес мечтательно: — Он, бывало, приложит обработанные плоскости, так они у него, как намагниченные, прилипают. Одним словом, виртуоз. — Вздохнул: — Но мне до него как до неба.

— Это отчего же?

— Нервная система не та была, запаса терпения не хватало.

Рябинкин напомнил Тутышкину, как тот с разумной расчетливостью действовал гранатой против фашистского пулеметчика.

Тутышкин, благодарно улыбаясь, сказал:

— Все может быть, только я сам про себя так объяснить не могу. В запарке чувств находился. — Пояснил! — Я свою слабость еще с производства и по футболу помню. Поэтому заранее на все возможные случаи себе внушаю, как поступить, и потом уже без соображения, но получается.

— Автоматически, — солидно подсказал Парусов.

— Как во сне, — поправил Тутышкин.

Были разговоры с другими бойцами, из которых Рябинкин убедился, что многие из них накопили немало осмысленного солдатского опыта, подобно тому, как накапливали на заводе тончайшее свое умение лучшие мастера.

Петр Рябинкин поделился такими мыслями с Трушиным; тот обрадовался и сказал:

— А в чем дело? Давай будем проводить солдатские совещания по обмену боевым опытом. Наметим передовиков, и пусть докладывают.

На эти солдатские совещания в ротной землянке бойцы приходили прибранными. Лица со свежими порезами от бритья, подворотнички чистые. Помимо армейской пользы, люди как бы возвращали себя в тот давний мир привычного уклада, где труд каждого был мерой его достоинства и ощущался как твоя родственная связь со всеми.

Бесчеловечный ужас войны люди перебарывали, вырабатывая у себя отношение к бою как к состязанию в умелости, в мастерстве, как к труду, как к борьбе за жизнь против смерти.

Главной нашей ударной силой оставалась артиллерия. Теперь нашей армии было вмочь собирать на направлении прорыва по 150–200 стволов на каждый километр. Увеличились дальнобойность артиллерийских систем, их калибры, уплотнилась огневая подготовка, она укладывалась в 30–40 минут, обрушиваясь на противника мощной огневой лавиной.

Стиснутый наступлением наших фронтов, враг в плотный кулак собирал свою технику, и, чем больше сокращалось захваченное им пространство, тем монументальнее, прочнее сооружал он многополосные оборонительные рубежи глубиной в десятки километров, где затаивал подвижные моторизованные силы, способные ринуться в контрнаступление в тот момент, когда наши части израсходуют себя на взламывании его рубежей.

В обороне батальону обычно отводилось пространство протяженностью в два километра, в наступлении — пятьсот метров, на роту чуть больше ста метров.

И этот свой метраж Рябинкин изучал тщательно, досконально. На каждую огневую точку врага под соответствующим номером он завел специальную карточку, куда заносил все наблюдения за этой точкой, а также за привязанной к ней запасной позицией.

Также он брал на учет наблюдательные пункты противника. Одни поручал снайперам подавить, другие, напротив, запрещал тревожить, чтобы выбить сразу к моменту наступления.

Но он думал не только о том, как будут продвигаться его бойцы, но и как враг сообразит распорядиться своими огневыми средствами.

После того как батальон отвели на несколько дней в тыл для отработки наступательной операции, Рябинкин избрал для занятий ту местность, где недавно проходил рубеж противника, чтобы как бы в натуре брать его сызнова штурмом. Но, против его ожидания, занятия на этой местности проходили вяло.

Траншеи, подобные многокилометровым развороченным могилам с бурым тряпьем бинтов, пробитыми касками, вся эта растерзанная земля и все, что было на ней, производили на бойцов тягостное впечатление, хотя совсем недавно они здесь были победителями.

Тот же Егоркин, который в бою забросал дот противотанковыми гранатами, вместо того чтобы толково показать солдатам, как он умно продвигался по местности, первой гранатой вышиб броневую дверь дота, а вторую бросил внутрь его, — он, заглядывая сейчас в дот, как в закопченную каменную пещеру, сказал совсем не бодро и не полезно для познания метода штурма укрепленных позиций:

— Что же получается — укреппункт, а без ходов сообщения, выходит, они сидели тут, как приговоренные.

Не лучше вел себя Парусов. Стоя у подбитого им танка, он дал такое объяснение:

— Сильно огонь он вел, — видать, от газов угорели танкисты, приоткрыли крышку люка, чтоб, значит, свежего воздуха перехватить, а тут я с простой гранатой. Бросил ее легонько об открытую крышку люка, она отскочила, и прямо в горловину упала, и там рванула. Вот и получился им свежий воздух.

Когда один из бойцов, пытаясь заглянуть вовнутрь другого танка через пробоину из крупнокалиберного снаряда, порезался об острые, как лезвие бритвы, развороченные края металла, — хотя порезы были незначительные, сразу побледнел, ослабел, зажмурился, не в силах переносить вида крови. А ведь этот же солдат несколько месяцев назад, получив в бою ранение в руку, истекая кровью, на приказание Рябинкина идти в санбат бодро ответил:

— В чем дело? У меня про запас другая есть.

Ненавистью к врагу, азартом боя он обезболивал себя. Жестко перетянув солдатским ремнем руку выше локтя, обрадованно заявил:

— Вот и не теку. Порядок!

Выходит, Рябинкин не учел какие-то сокровенные тайники в душах своих людей. Ради будущего боя они готовы были повышать свое солдатское образование. Но это бывшее поле боя вызывало у них чувство подавленности, отвращение.

Передний край врага виделся в бою как броневая шкура гигантского пресмыкающегося, вползшего на нашу землю, вросшего в нее. А теперь все это истерзанное, искалеченное пространство не вызывало даже мстительного злорадства. Бойцы как бы оценивали, что довелось пережить врагу, и, видя в траншеях груды позеленевших расстрелянных патронов, прикидывали, сколько же надо терпеливого самообладания, чтобы так усердно работать под шквальным огнем.

Трушин угадал настроение солдат, но, к удивлению Рябинкина, словно сам поддавшись такому настроению, серьезно и уважительно стал говорить о боевом и стойком умении немецких солдат держать в таком бою оборону. И этим Трушин как бы сразу справедливо возвысил всех наших бойцов, которые участвовали в минувшем сражении на этом плацдарме.

Он отмечал расположение бывших огневых точек, хвалил понимание противником особенностей местности.

Этот дальновидный подход Трушина вызвал у солдат желание высказать свои собственные соображения, как можно поумнее взламывать передний край врага.

И полевые занятия по штурму в натуре оборонительного рубежа приобрели осмысленный, азартный характер, каждый боец старался доказать на этих занятиях, что его солдатская квалификация выше, чем у немца.

* * *

Среди бойцов, начавших свой ратный путь в полку с первых дней войны, складывались особые отношения как бы ротной родни, их отличали прочный кругозор, солдатское самообладание, они блюли традиции полка, часто ими же созданные.

Эти «землячества» старых фронтовиков являлись как бы «советом старейшин» в подразделениях, и не только комбаты, командир полка и дивизии знали таких солдат в лицо, считались с их мнением, которое те высказывали с достоинством, — никто из них не строил из себя ошеломленного счастьем простака оттого, что к рядовому обращается с вопросом сам командир соединения.

Чем дольше солдат на войне, тем сильнее укреплялось в нем значение своей личности.

Бесчисленно пережив с достоинством близость смерти, он уже на всю оставшуюся ему жизнь не видел ничего такого, ради чего следовало бы пренебречь своим достоинством.

Тем, значит, тоньше, уважительней должен быть командирский подход к нему. И когда старые фронтовики после боя высказывали одобрение организации действий подразделения, Петр Рябинкин чувствовал себя более вознагражденным и счастливым, чем даже если б получали за этот бой благодарность от командира дивизии.

Такие солдаты обладали не только бесстрашием в бою, но и в обычной армейской обстановке отличались уверенностью суждений.

— Если б не мы, — авторитетно говорил пополненцам Парусов, — Гитлер мог свободно всю планету прихватить. А теперь наша задача простая — быть похоронной командой фашизму. Только и делов.

Пехотные подразделения сами по себе в ходе войны не столь богато разжились новой техникой, как, скажем, артиллерийские, танковые, авиационные и прочие высокомеханизированные специальные части, которым страна щедро отваливала металлические изделия все более совершенных, самоновейших систем и конструкций. Овладение ими требовало помимо всего прочего немало умственного труда, учебы в промежутках между боями и на самом поле боя, как бы в порядке производственной практики. Вся эта могучая техника послушно и ревностно обслуживала пехоту, ее нужды, ибо только усердием пехотинцев в конечном счете решалась победа в бою.

 

IX

Петру Рябинкину не довелось обзавестись биноклем, поэтому он иногда пользовался для этой цели снайперской винтовкой с оптическим прицелом. Покинув свою обжитую траншею, он ползал у кромки минного поля противника, просматривая через оптический прицел передний край немцев. Такому небезопасному любопытству он предавался теперь регулярно, дабы воочию убеждаться, какие изменения происходят в пейзаже переднего края противника, ибо каждая метаморфоза таила новую огневую точку или новую запасную позицию.

Что касается минного поля, заложенного немцами давно и ни разу не перекантованного, то мины — это не удобрение для растительности, и поэтому травяной покров над ними выглядел чахло, и это помогало работе саперов.

Спирали «Бруно», растянутые вдоль переднего края противника, подобны прозрачным трубам. На них навешаны побрякушки — пустые консервные банки, которые должны выдать своим бряцанием тех, кто попытается проникнуть сквозь эти туннельные, невидимые ночью проволочные петли.

За спиралью «Бруно» торчали косо вкопанные куски рельсов, бетонные белесые пирамидки — противотанковые зубы. Все это освещено с нашей стороны восходящим солнцем, что Рябинкин учитывал, занимаясь подглядыванием за противником в часы восхода, когда солнце функционировало как якобы приданная прожекторному подразделению специальная осветительная аппаратура. Если же в эти часы кто из немцев пробовал контролировать наш передний край оптикой, стекла ее бликовали, и дежурный снайпер воодушевленно слал туда пулю с академической грамотностью.

Хотя бойцы подразделения Рябинкина утверждали: бить врага из его же оружия — это особенное удовольствие, старшина Курочкин давно изъял из употреблении трофейное оружие. И не потому только, что отечественного теперь было в достатке. Главное, прошла мода — свидетельство особого молодечества — таскать на себе фрицевский автомат.

Следуя ползком за Рябинкиным, Тутышкин держал на весу новенький ППС с рожковым магазином, перебросив себе на спину сумку от противогаза, тяжело нагруженную гранатами-лимонками «Ф-1», запалы от которых торчали из нагрудного кармана его гимнастерки, словно набор вечных ручек.

Чем выше подымалось солнце, тем больше теплела земля, телесно пахло травой. Но беззвучно было это пространство. Не слышно не только птичьего голоса, даже делового жужжания пчелы, осы, шмеля, терочного стрекотания кузнечика. И птицы, и насекомые были запуганы боями или вовсе покинули эти места.

Полоса фронта извилисто тянулась на сотни километров. По обе стороны обоюдно внимательно нацелены сот-; ни, тысячи стволов, чтобы выбросить по команде тысячу тонн металла. Подразделению Рябинкина в этом гигантском пространстве назначена самая малость, в общем ходе сражения на оперативной карте даже не отмеченная. Но от степени постижения своей малой задачи и доблести ее осуществления тысячами подобных рябинкинскому подразделений зависел исход всего сражения, плацдарм которого равен был территории среднего европейского государства и получил впоследствии название Орловско-Курского.

Конечно, Петр Рябинкин в такой же мере не знал планов высшего немецкого командования, в какой и своего собственного, армейского, и даже дивизионного.

Но, размышляя над состоянием ничейной полосы между нашими и немецкими оборонительными рубежами, Рябинкин приходил к выводу: сами немцы до сих пор не делают проходов в своих минных полях, — стало быть, они не собираются наступать. А если наши саперы не зачищают проходы в немецких минных полях, это означает то же самое и с нашей стороны. А такого долго быть не может.

Рябинкин говорил поучительно: «Любовь у солдата к жизни в чем выражается? В окопе в полный профиль. Тогда он личность неприкосновенная…»

Инженерные сооружения на этом рубеже были исключительно капитальными, что вызывало у бойцов даже нездоровые настроения. Солдаты считали, что сейчас расходовать столько строительных материалов на оборону не следует, ведь немец разрушил такое множество городов и сел.

По наблюдениям за передним краем врага выходило, что он также оборудовал свою оборону капитально, затратив на нее столько материалов, сколько было бы потребно на строительство многих городов. И это вызывало дополнительную ярость у бойцов, душевно страдающих оттого, что немец тащит этот стройматериал с захваченной им нашей земли.

Никто из солдат, конечно, не выражал Рябинкину своего желания умереть за экономию строительных материалов, столь нужных Отчизне. Но неудовольствие крепостными сооружениями на переднем крае они высказывали, ядовито осведомляясь у Рябинкина: «Настлали уже на КП дивизии паркет или еще не успели?» Все это сопровождалось огневым затишьем. Даже испытанные фронтовики, способные высыпаться и во время артобстрела, привалившись спиной к стенке окопа, сейчас, в хорошо оборудованных блиндажах, страдали нервной бессонницей от непривычной тишины.

Страдал такой же бессонницей и Петр Рябинкин. Среди ночи он выходил из блиндажа, бродил по траншее, вглядывался в передний край врага, откуда бесшумно взлетали ракеты, горящие белым, мертвенно-химическим светом над пустынным пространством, зажатым между двумя оборонительными рубежами.

Июньское небо, обвешанное крупными чистыми звездами, выглядело непривычно порожним от ночных бомбардировщиков и оттого, что оно, пустое и беззвучное, казалось притягивающим своей бездной, опрокинутой над притихшей землей.

Пахнущие свежим тесом лестницы примкнуты к стенам окопов. По ним должны подниматься бойцы, исполняя приказ атаковать врага. Но сейчас ступени лестниц чистенькие, не обтертые ногами. Древесные сооружения, никуда не ведущие.

Какое самообладание должен иметь человек, чтобы подняться по этой лестнице в момент начала сражения, с каждой ступенью ее приближая себя к огненному гремящему шквалу, который будет катиться ему навстречу по земле, калеча ее и все, что на ней! Подняться по ступеням этой лестницы будет уже подвигом.

— Вот, — сказал сипло Парусов, небрежно хлопая ладонью по чистой ступеньке, — хорошая плотницкая работа. Но и та может скоро рассохнуться без употребления. — Спросил: — Никак не пойму, не то мы фрицев бережем, не то они нас. Говорят, на войне не соскучишься. А вот, оказывается, бывает…

— Значит, такая задача — перейти в жесткую оборону, — сухо сказал Рябинкин.

— А для кого она жесткая — для нас или немцев?

— Силы накапливаем, не понимаешь?

— А немец, он не накапливает? — сердито сказал Парусов. — Слушаю вот по ночам его сторону, ушами понимаю, все время у него там передвижение, а головой не понимаю, чего мы ждем.

— А нашу сторону ты прослушиваешь своими ушами?

— Есть солидный шумок, правильно, — согласился Парусов.

— Ну, значит, все, — строго сказал Рябинкин.

— Я ведь почему без боя тоскую, — скорбно сказал Парусов. — Меня жена уважает за то, что я на фронте воюю. Работает она сейчас, как мужик, в рыбачьей артели. Людей кормит. Всю нашу семью содержит. Ноги у ней пухнут, от ревматизма. Летом в валенках ходит, а ведь в мирное время туфли — только на высоких каблуках и размер тридцать шестой, каждая ступня в мою ладошку величиной. Это же понимать надо. — Произнес с ожесточением: — Поэтому я и желаю окончательно и безотлагательно с фашистами кончать, и канителиться с ними больше моего терпения нету. — Помолчав, произнес извиняющимся тоном: Конечно, каждому из нас невтерпеж. Но тут в обороне особо мысли о доме вонзаются, и никуда от них не денешься. — Пояснил: — В бою что? Жена не овдовела, ребята не осиротели, — значит, порядок. — Признался; — Когда боя нет, я солдат никудышный, одна штатская жизнь мерещится.

— Ведь ты орденоносец, — напомнил Рябинкин, — на тебе уже девять танков числится.

— Танки бить — это моя петеэровская должность, а сейчас я все равно как безработный.

— Ты же с пополненцами занятия проводишь! Опыт им передаешь.

— Обучаю владеть оружием, — вяло согласился Парусов. — Но главное им надо самостоятельно достичь.

— Что именно?

— А вот такое, когда ты против него лежишь, ноги раскинув, на локти упор. Глазом в прицел и палец на спусковой скобе, он на тебя, а ты по нему, а ему хоть бы что, а ты все-таки бьешь, потому что, пока ты человеком числишься, свое человеческое перед ним не теряешь. За твоей спиной люди, которые на тебя надеются, уважают, что ты петеэр. Ну и сам потом удивляешься, как это ты в сторону не сполз, когда все естество в тебе просилось — ползи. А ты, выходит, свое естество превозмог, выстоял. И от этого перед самим собой потом становится приятно.

— Значит, и в бою бывает радость?

— А как же, обязательно! Через такую радость и смерти бояться забываешь. — Сказал уныло: — Храбрый солдат, он всегда веселый.

— А чего же ты не такой?

— Я человек семейный, к жене сильно привязанный, как боя нет — обратно к ней тянет. Она у меня лучше всех. И товарищ, и друг, и жена. Сразу все вместе. — Произнес убежденно: — Ежели меня подобьют, тот, кто на ней после меня женится, очень обрадуется, даже не поверит, что такие на свете бывают, самые лучшие. — Парусов смолк, прислушиваясь, сказал снова озлобленно: Тихо, как в погребе. Зарылись в нашу землю. А мы их терпим…

 

X

И вот в одну из таких тусклых, молчаливых ночей Петр Рябинкин был разбужен в блиндаже Парусовым, который доложил встревоженным шепотом о том, что услышал шорохи на ничейной полосе в заминированном немцами районе.

Рябинкин, прихватив с собой ефрейтора Тутышкина, выбрался из траншеи и пополз по указанному Парусовым направлению.

Небо в рыхлых облаках было сизым, низким, сырым. И когда Рябинкин добрался до кромки минного поля, он уже явственно слышал звуки шанцевого инструмента немецких саперов.

Решение, которое принял Рябинкин, он не мог словами передать Тутышкину. Но, приблизившись к нему, он раскрыл рот, высунул язык и сделал хватательное движение рукой. И этого было достаточно. Тутышкин закивал головой.

Они ползли по минному полю, шаря впереди себя распростертыми руками, осторожно нащупывая в травяном покрове выпуклые островки жухлой, сухой травы, под которыми могли оказаться мины. По существу, обнаружить мины так, на ощупь, почти невозможно, но все-таки на какой-то шанс можно было рассчитывать. Потому что если не думать, что есть такой шанс, значит, остается одно: считать, что ползешь навстречу неминуемой своей гибели, а думать так нельзя, не положено, ни к чему.

На захват противника, который уверен в своей безопасности на своем минном поле, может пойти только тот, кто твердо убежден в собственном бессмертии.

И вот они почти натолкнулись на немецкого сапера, который, сидя в лягушиной позе, на корточках, сняв лопаткой дерн и запустив в яму обе руки, вывертывал взрыватель из мины.

Рябинкин подполз к саперу, держа в руках свою каску, кинулся, плотно втиснул лицо сапера в каску, в то время как Тутышкин, лежа на боку, сильно и точно ударил немца ногой в живот и потом навалился на него, оплетая руками и ногами.

И так они некоторое время лежали вместе молча, в обнимку, прижав сапера и с трудом переводя дыхание.

Потом Рябинкин сунул под каску руку, толкнул кулак в рот сапера. Тот; вяло обмякнувший, не издал ни звука, впав в беспамятство не то от удушья, не то от удара Тутышкина. Тутышкин, деловито обшарив сапера, снял с него ремень, связал им на спине руки. Приспустил с немца брюки на сапоги. На мгновение задумался, потом извлек из кармана шнурок — разведчики народ запасливый, — заткнул обмякшему саперу рот платком и для верности обвязал шнурком, стянув узел на затылке. И после всего показал Рябинкину большой палец.

Рябинкин свалил с плащ-палатки извлеченные из земли мины и на нее положил немца. Волочить сапера на плащ-палатке по заминированному полю пришлось без предварительного ощупывания пространства перед собой.

Когда они отползли несколько десятков метров, Тутышкин отпустил свой угол плащ-палатки. Показал себе на грудь, потом двумя пальцами изобразил как бы движение ног и, оставив Рябинкина с немцем, пополз вперед.

Рябинкин волок сапера вслед за Тутышкиным и так изнемог от усталости, что совсем перестал думать о том, что ползет по минному полю.

Когда впереди рвануло и кроваво-красное пламя обдало едким теплом, он не сразу сообразил, что произошло, продолжая упорно волочить плащ-палатку с лежащим на ней сапером. И он проволок немца по горячей от ожога земле, отворачиваясь от того, что было когда-то Тутышкиным и что сейчас лежало вокруг разбросанными кусками.

Рябинкин уже не мог передвигаться с плащ-палаткой, лежа подтягивая ее к себе. Поднявшись, он взял ее углы в обе руки и потащил, сначала как бы впрягшись в плащ-палатку, а потом пятясь. Обессилев, он лег рядом с немцем передохнуть.

И тут Рябинкин увидел, что сапер лежит с раскрытыми глазами и, мало того, склонив голову набок, внимательно разглядывает его, и на лице у немца не было выражения страха, покорности, подобострастия.

Он смотрел на Рябинкина спокойно, и выжидательно, и, может, даже чуть иронически, возможно, оттого, что русский офицер улегся рядом с ним, обессилев, а может, решил, что этот русский просто сробел после того, как его солдат подорвался на мине, и теперь боится ползти дальше.

Рябинкин сообразил: поскольку немец очнулся, он способен передвигаться, и надо его принудить к этому. Он подтянул на сапере штаны, застегнул на все пуговицы. Ткнул в бок наганом, потом показал стволом, как вытянутым указательным пальцем, направление и приказал:

— Ползи! — Добавил, вспомнив: — Шнель!

Но немец не пошевелился. Лицо его приняло презрительное, высокомерное выражение, и Рябинкину даже захотелось выстрелить в это лицо. Сначала Рябинкин подумал, что немец желает смерти вместо плена и потому так вызывающе и презрительно смотрит, словно выпрашивает пулю. Но пришла и другая мысль, и, следуя ей, сначала, чтобы проверить ее, Рябинкин отполз от немца, а, затем поманил его к себе, и тот послушно пополз вслед. Оказалось, что расчет был правильным. Очевидно, немец решил сначала, что советский офицер погонит его впереди себя по заминированному полю, чтобы только самому уцелеть, и, презирая его за это, предпочитал пулю, чем подорваться на мине, а теперь он покорно и выжидательно полз вслед за Рябинкиным, видимо рассчитывая на то, что офицер подорвется на мине, как тот русский солдат. Рябинкин полз впереди немца, оглядываясь на него, держа на прицеле, и был доволен, что немец теперь послушно следует за ним, поняв, что Рябинкин вовсе не собирался использовать его в качестве живого щупа на минном поле.

Отгадав мысли немца и получив подтверждение, что он отгадал их правильно, Рябинкин все-таки испытывал некоторую неуверенность. Он не был убежден, что поступает разумно. Если он, Рябинкин, подорвется на мине, сапер уползет обратно к своим, а за него отдал уже жизнь Тутышкин, и теперь выходит, что Рябинкин рискует не только собой, но и тем, за что погиб Тутышкин. Справедливей было б все-таки вынудить немца ползти впереди. Но вместе с тем Рябинкин думал, что это будет и неправильно: если ему и удастся погнать немца впереди себя под угрозой оружия и, допустим, благополучно доставить его в целости, он может испортить этим с таким трудом добытого «языка».

Потому что немец, после того как его прогонит впереди себя Рябинкин по заминированному полю, переживет такое, после чего, как бы ни маялись с ним офицеры разведотдела, он не скажет им ничего существенного. Будет только смотреть на них так же вызывающе, как смотрел на Рябинкина, когда тот сначала хотел погнать его впереди себя. И никто не будет знать, почему «язык», добытый Рябинкиным, окажется непригодным. Хотя за захват «языка» Рябинкин наверняка получит орден. И не меньше чем Красного Знамени, потому что уже три недели на участке дивизии никому не удавалось добыть «языка». И командующий армией обещал тем, кто захватит «языка», именно этот орден.

Но если немец не захочет быть «языком», при чем здесь Рябинкин? Его дело доставить пленного. И это ужо подвиг. И все будут считать, что он совершил подвиг. А то, что он решил ползти первым по заминированному полю, внушив немцу уважение к себе, так это скорей глупость, чем подвиг? подорвется — и немец уйдет к своим, только и всего.

Но ведь Рябинкин знает: штабу дивизии нужен не просто живой немец, а «язык», который может дать важные сведения, в от них будут зависеть тысячи жизней, когда начнется бой. Выходит, что, как бы он яростно ни ненавидел сейчас пленного, который не скрыл своего удовольствия от гибели Тутышкина, все это надо превозмочь и не быть просто конвойным при немце, а стать вроде как бы сопровождающим представителем, озабоченным, чтобы этот немец не просто был пленным, а начисто побежденным противником, неспособным не только к физическому, по и к нравственному сопротивлению.

Рябинкин знал: как только немцы хватятся пропавшего сапера, все пространство ничейной полосы, исключая разве только минное поле, они покроют огнем, чтобы уничтожить этого сапера-«языка».

По-видимому, немец-сапер тоже это понимал. Он полз за Рябинкиным поспешно, тревожно озираясь.

Рябинкин стремился быстрее достичь бывшего наблюдательного пункта артиллеристов, где теперь никого не было. На днях немцы пытались захватить наших артиллеристов-наблюдателей внезапной атакой. Наблюдатели вызвали огонь на себя, но, когда и это не помогло, они подорвали себя гранатами, чтобы не достаться живыми врагу.

Обе стороны давно и тщетно пытались взять «языка».

Расчет Рябинкина захватить сапера-«языка» возник не внезапно. Он готовил себя к этому исподволь, поведав о своем замысле только Тутышкину. Разминировать проходы немцы должны обязательно, рано или поздно. Но чем больше бойцов будет участвовать в этом захвате, тем меньше шансов провести его успешно. Ведь каждый обрекал себя не только на возможную смерть на мине, но и шумной своей гибелью мог вызвать срыв операции.

Обнаружить целую группу противнику проще, чем одиночных бойцов. Объясняя Тутышкину свой план, Рябинкин сказал:

— Может, я придумал это, как в кино, — полезть в одиночку на минное поле. Но немцы тоже соображают, что это глупость для нормального человека. И тут первый козырь.

— А кто с тобой? — спросил Тутышкин.

— Не обязательно ты, если сомневаешься. Приказа моего нет, а на одной доброй воле, — уклончиво сказал Рябинкин.

— Грузоподъемности у меня хватит немца на себе нести, воротничок гимнастерки сорок шестой размер, — информировал Тутышкин.

— На вид ты не толстый.

— Толстые — это жирные, — пояснил Тутышкин. — У меня сплошь мускулы. Тяжелоатлетом считался. Поэтому на заводе всегда легкую работу давали, чтобы не переутомлять до состязаний.

— Значит, берегли?

— А как же. Не одними производственными рекордами коллектив гордится, спортивные тоже возвышают.

— Выходит, ты чемпион?

— Нет, — печально сказал Тутышкин. — У меня всегда спортивной злости не хватало, чтобы лишний вес взять.

— А теперь?

— Как все. Через «не могу» — на одном нерве.

— Ну так как?

— Ясно, — бодро объявил Тутышкин. — Сбегать на минное поле. Принести «языка» на себе. После всего сапоги почистить, заправочку проверить. Стать по команде «Смирно»… И медаль.

— Нет, ты все-таки еще подумай.

— О чем? — спросил Тутышкин.

— Маловато возможностей уцелеть. Просто даже нет никаких гарантий.

— Не надо меня на сознательность щипать.

— Хочу, чтобы твердо знал, на что идем.

— А это верно, что мы с фашистами сейчас воюем?

— Балагурить хочешь?

— Каждый чего-нибудь о себе воображает. Вот я тоже. Решил, что самый храбрый, и на этом держусь.

— Несерьезный ты человек, — досадливо сказал Рябинкин.

— А я не просто человек, у меня сан ефрейтора. Значит, не рядовой. Личность!

Хотя Рябинкина и раздражала эта развязность Тутышкина и он мог призвать его, как положено, к порядку, в глубине души он чувствовал, что все это у Тутышкина от радостного волнения, что выбор Рябинкина пал на него.

Тутышкин признавался:

— Хоть я человек сам по себе и небольшой, но самолюбие у меня огромное, на четверых хватит.

И когда в бою лицо его покрывалось нервной испариной, он с полным самообладанием хвастал:

— Зато ноги у меня никогда не потеют.

Получив ранение, он не покинул поля боя, заявив насмешливо:

— По моему здоровью только к ветеринару. — И тут же, сделав серьезное лицо, выстрелил в немецкого автоматчика, объявил: — Вот он, мой самый желанный. До чего активный этот фриц был, весь в медалях, а телосложение совсем не авторитетное.

Во время боя Тутышкин болтал не смолкая. Шутил:

— Мне бы, ребята, хоть малюсенький ореольчик. За то, что в чине человека не зазнаюсь перед вами, имея от природы личный дар — красоту внешности. И солдат я самый приличный. На ночь чищу сапоги, а не зубы, как некоторые. После войны соображу себе за это персональный монумент. Во дворе дома. И буду глядеть на него из окна своей квартиры обожающими глазами.

— А у тебя квартира есть?

— Я ее по телефону закажу из Берлина.

С того дня, когда Рябинкин начал готовить Тутышкина к захвату «языка» на минном поле, получив на это разрешение комбата, Тутышкиным овладела неудержимая, бестолковая жизнерадостность.

Жадно говорил:

— После войны обязательно на юридический поступлю!

— Почему на юридический?

— Люблю справедливость. А то, пожалуй, наймусь матросом на теплоход дальнего плавания. Надо посмотреть все страны. — Спрашивал опасливо: — Ты что, думаешь, я умственно ограниченно годен? Нет. Вот гляди. — Вытащил из кармана засаленный шнурок, на котором висела деревяшка с трехзначной цифрой. Объяснил: — Бирка! Немцы их нашим людям навешивают, как скоту. Буду по странам ее возить, показывать, чтобы знали, что у них на шее висело б у всех, если бы не мы.

— Ладно, — соглашался Рябинкин. — Показывай.

— Мы ведь сейчас кто? — рассуждал Тутышкин. — Снайперы, автоматчики, пулеметчики, гранатометчики, бронебойщики, минометчики. А как войне конец тысячами рабочих профессий развернемся с ходу. Чтобы наша держава по всем статьям всему миру доказывала. И все у всех людей было.

— Вот это правильно, — одобрил рассеянно Рябинкин, пытаясь определить, чем вызвана сейчас такая словоохотливость у Тутышкина. Не то тем, что Тутышкин пытается глубже осознать, ради чего он согласился пойти на опасное задание, или только тем, что он испытывает удовольствие оттого, что Рябинкин лестно выделил его из числа всех других бойцов.

Все эти дни Тутышкин был беззаботно общителен, но нес солдатскую службу с особой, подчеркнутой старательностью, видно опасаясь каким-нибудь упущением вызвать неудовольствие Рябинкина, а еще хуже — быть отстраненным от задания. Так твердо готовил себя Тутышкин к тому, на что пошел и Рябинкин, полагавший, что, как командир, он имеет особые права пойти почти на верную смерть.

Но сейчас Рябинкин был сосредоточен только на одном: чтобы живым вывести немца-сапера.

И когда он вместе с ним вполз в ровик бывшего наблюдательного артиллерийского пункта — в земляную щель, развороченную взрывами гранат, которыми подорвали себя артиллеристы, со следами того, что осталось от их тел, Рябинкин испытал только чувство удовлетворения, что успел вовремя достичь этой щели; здесь ему уже наверное удастся сохранить пленного.

И почти в то же мгновение немцы начали бить по ничейной полосе, освещая ее ракетами. Оглядев сапера, прижавшегося к оползшей стенке окопчика, Рябинкин снял с себя каску, озабоченно накрыл ею голову немца, обвязал ему ногу куском провода на случай, если самого Рябинкина заденет осколком, чтобы немец не ушел. Освободил рот немца от шнурка, как бы в компенсацию за связанные ноги.

Все это время сапер внимательно смотрел на Рябинкина, но уже без злобы. Рябинкин закурил. Заметив, как немец жадно вздохнул при этом, скорей машинально, по солдатской привычке делиться куревом, чем от сочувствия, свернул цигарку, вложил ее в рот пленному, поднес зажигалку.

Рябинкин не придавал особого значения обстрелу немцами ничейной полосы, хотя огонь был плотный, но, когда он услышал пулеметную стрельбу с нашей стороны, встревожился. Значит, немцы бросили автоматчиков на поиск, и те свободно могли обнаружить ровик, в котором засел он с пленным.

Рябинкин вложил в гранату запал, оттянул ее ручку на боевой взвод и, держа большой палец на предохранительной скобе, придвинулся поближе к саперу.

Немец стал что-то быстро, взволнованно лопотать, тряся головой так, будто что-то попало ему в ухо. Тогда Рябинкин скорей из брезгливости, чем из жалости, отодвинулся от немца. Отложил гранату в сторону.

Все ближе и ближе к ровику ложились снаряды, они рвались с сухим хрустом в едком оранжевом пламени.

И вот плеснуло обжигающим огнем, плотным ударом воздуха Рябинкина свалило на дно окопа, и почти в то же мгновение сорокадевятимиллиметровая мина, вытянутая, как капля с крутой траектории падения, ударила в спину Рябинкину и, не разорвавшись, туго вонзившись, застряла между ребрами. Глухой удар ее был почти беззвучен в грохоте рвущихся снарядов.

Рябинкин лежал обмякший, беспамятный, распластанный, как бы пригвожденный к земле, а из спины его торчал четырехперый стабилизатор мины, выкрашенный ярко-желтой краской.

Рябинкин медленно, протяжно всплывал из клейкой густой черноты, в которой он был утоплен, где все внутренности его разрывало от боли удушья, и, чем ближе он был к поверхности, тем сильнее становилась эта непереносимая боль.

И когда Рябинкин открыл глаза, он стал туманно различать своими почти незрячими, как у слепого, глазами равнодушное и бессмысленное человеческое лицо почти рядом со своим.

Потом голова с этим лицом качнулась, заморгала, пошевелила губами и издала какие-то звуки.

Рябинкин безразлично смотрел перед собой, ощущая свою раздавленность, ожидая нового окончательного беспамятства, после которого уже ничего не будет, и, значит, этой муки, бесконечно долгой боли.

Но беспамятство не приходило, тело сопротивлялось ему, а Рябинкин не хотел сопротивляться, он хотел так ослабеть, чтоб больше ничего не было. Но не получалось. Жизнь еще оставалась при нем. Он ждал, когда она кончится. А она не кончалась. Рябинкин тупо смотрел на лицо немецкого сапера, которое, шевеля губами, произносило какие-то отрывистые, чуждые слова, звуки их раздражали Рябинкина своей настырностью — немец пытался что-то внушить ему.

И чем больше его раздражали эти чуждые звуки, тем сильнее мучила боль, и вместе с болью укреплялось угасшее было сознание, возвращая ему никчемную сейчас способность восстановить утраченное ощущение себя. Рябинкин, как бы мстя самому себе, сделал усилие, отгреб рукой землю от своего рта и затаился, ожидая от этого движения убивающей боли. Она пришла, но не убила. Только из прокушенной губы тепло потекла кровь.

Рябинкин слизнул ее и почувствовал жажду. И стал думать о воде.

И она увиделась ему, сверкающая, мягкая, и не было ей края, но она была неутоляющая, становилась все плотнее, и он стекленел в ней, затвердевал вместе с ней. Она давила его, выдавливая из него сердце.

Рябинкин очнулся. Стиснутые зубы его болели, и эта новая боль несколько ослабила главную боль.

Сапер смотрел на Рябинкина, как ему почудилось, с любопытным состраданием.

Рябинкин сплюнул кровь, напрягшись, повел глазами сначала на связанные руки сапера, потом на ноги и торжествующе усмехнулся. Сапер понял, прикрыл глаза и наклонил голову.

Рябинкин тоже понял немца.

И тогда Рябинкин сделал чудовищное усилие и высвободил подогнутую руку с наганом, в скобе которого коченел его скрюченный палец.

Он долго тянул руку, укладывая ее, как чужую, словно протез, почти у самого своего лица, упер в землю рукоятку o нагана, скосив глаза, стал целиться. Немец судорожно привстал. Но Рябинкин повелительным движением ствола что-то внушал ему. И немец догадался. Он сел и вытянул связанные в лодыжках ноги к Рябинкину.

Рябинкин наставил дуло револьвера на провод. Потом посмотрел вопросительно на немца.

Тот жалобно улыбнулся.

Рябинкин прислушался к своей боли, чтобы окончательно решить, насколько его хватит. Он не захотел приговаривать немца своей смертью к смерти в этом ровике, как бы заживо похоронить его в нем. Застрелить? Но ведь немец послушно ведет себя как пленный. Значит, нельзя его застрелить просто так, чтобы одним врагом стало меньше. Пусть уйдет со связанными руками к своим. Получится вроде живой листовки к противнику. Ведь кидают же иногда листовки наши летчики фрицам. Вот Рябинкин тоже выкинет своего фрица-листовку. А может, это просто жалость, перед смертью ослабел, раскис. Прихлопнуть, и все?

Немец смотрел на Рябинкина молча, выжидающе.

Рябинкин подумал: будь он на месте пленного, он бы лег на голову Рябинкину и задушил бы его, вдавливая в рыхлую землю.

Почему немец не сделал этого? Может, просто потому, что, задушив Рябинкина, ему все равно, связанному, не выбраться из щели? А разве с Рябинкиным ему выбраться?

Рябинкин в таком случае, конечно, о себе не подумал бы. Обрадовался бы только, что убил немца, и все.

Но ведь немец противился Рябинкину, когда подумал, что он погонит его по заминированному полю. Значит, он не трус. Значит, в башке у него что-то после всего шевелилось…

Рябинкин снова нацелил дуло нагана на провод, связывающий ноги сапера, нажал на спусковой крючок. Пуля не перебила провода. Он снова нажал — и опять неудача, и с четвертого выстрела то же самое.

Тогда, ожесточаясь своей неудачей, Рябинкин потянулся зубами к проводу. Это движение пронзило его ужасной болью, и он впал в беспамятство.

Очнулся он не скоро.

И никогда не узнал, что было потом…

 

IX

На рассвете тяжелые низкие тучи стали сочиться, течь, и все взмокло сыростью, заволокло парным сизым туманом, и разрывы снарядов тускло всплескивались в этом тумане желтыми вспышками и мгновенно гасли, будто потушенные дождем.

Группа бойцов под командованием старшины Курочкина покинула траншеи и вышла на поиск Рябинкина и Тутышкина. Судя по тому, как немцы всполошились и стали поспешно бить по ничейному пространству, было понятно, что захват «языка» состоялся. Но почему, как было обусловлено, Тутышкин, у которого ракетница, не дал сигнала, трассой ракеты обозначая то направление, по которому они с Рябинкиным намерены отходить? Командование ждало этого сигнала, чтобы обеспечить отход огневыми средствами.

Взрыв мины засекли сразу, но если б Рябинкин и Тутышкин оба на ней подорвались, — обнаружив это, немцы не стали бы после взрыва вести огонь с таким упорством. Значит, «язык» был все-таки уведен. Но кто-то же тогда подорвался на мине? Может, один из наших. Или, тоже возможно, какой-нибудь неловкий немец-сапер?

А раз немцы погнали на ничейную полосу автоматчиков, значит, они ищут своего, захваченного в плен. И, следуя принятой манере, фрицы брызжут из автоматов, не видя цели, но как бы расчищая для своей безопасности пространство.

Группе наших бойцов предстоит теперь дуэль впотьмах, в тумане с этими автоматчиками.

Обе стороны, послав солдат на ничейную полосу, прекратили артиллерийский огонь, чтобы не задеть своих.

Мертвая сизая плесень тумана особенно густа и светонепроницаема в низине; в пяти шагах, разделяющих бойца от бойца, оба выглядели как вертикальные тени, а еще несколько шагов, и они уже незримо растворялись в сыром туманном дыму.

Каждый звук мгновенно обволакивался как бы мягким ватным чехлом. Старшина Курочкин обладал способностью в опасности обретать упорное, невозмутимое спокойствие, и он отдавал команду глухим, утробным, повелительным голосом, словно на строевых занятиях.

Рассредоточив бойцов и приказав продвигаться пригнувшись к земле, сам Курочкин шагал в рост, чтобы иметь большую видимость.

Но когда завязались сначала одиночные поединки впотьмах с обнаруженными отдельными немецкими автоматчиками и эти дуэльные схватки постепенно стали нарастать, Курочкин вытащил из-за пазухи мехового жилета ракетницу и начал посылать ракеты туда, где вражеский огонь был плотнее.

Конечно, этим он вызывал огонь на себя, но единственное, что он сделал, чтобы несколько обезопасить себя, — прижал к животу саперную лопатку, ибо считал ранение в живот самым опасным для организма. И хотя ракеты в туманной мгле только окрашивали ее в разные цвета, но не просвечивали, осветительная работа старшины убеждала бойцов, что их командир действует начальственно, уверенно.

Продвигаясь в слепой тьме и жадно вслушиваясь, бойцы, разделившись на пары, старались впотьмах не потерять своего напарника. А те, кто терял, ощутив одиночество, несколько мгновений испытывали смятение, решая, искать ли потерянного или продолжать самостоятельно продвижение уже без расчета на взаимопомощь. И значит, вступать в одиночку в поединок с неведомым числом внезапно обнаруженных врагов.

В этой операции никто никем не командовал, каждый солдат сам командовал собой, и никто не мог знать, как он это делает; никто не мог ни похвалить, ни упрекнуть действие или бездействие другого; отторгнутый в невидимость, каждый должен был повиноваться только самому себе. И если кто, как последний трус, заберется в балку и будет в ней отлеживаться — никто об этом не узнает. И если кто героически бросится на автоматчиков и, израсходовав патроны, ляжет на свою гранату — про такое геройство тоже никто не узнает.

Каждый сам с собой, наедине со своей совестью.

Курочкин не видел бойцов, утопленных в туманном мраке. Упорно не меняя свое местоположение, он посылал ракеты. Он обнаруживал этим себя, но таким способом мог внушать людям, что старшина на месте и, стало быть, все видит, все знает.

Бойцами руководило не только сознание своего солдатского долга, но и возвышавшее каждого чувство, что они не просто ведут бой с автоматчиками, а вышли на выручку, на спасение лейтенанта Петра Рябинкина и ефрейтора Тутышкина, совершивших подвиг и захвативших «языка» на заминированном пространстве. И дело не только в том, что они становятся причастными к этому подвигу, а и в том, что они выручают героев и, значит, чем-то должны быть подобны им. И у каждого теплилась особая человеческая благодарность лейтенанту Рябинкину. Ведь он мог запросто любому из бойцов приказать выйти на захват «языка». И каждый обязан был выполнить этот приказ. И кто бы ни захватил «языка», честь операции кому принадлежит? Тому подразделению, которым командует лейтенант Рябинкин. Тем более он ее и разработал. А вот лейтенант сам пошел на поиск, взяв с собой одного Тутышкина, считая, что слишком мало шансов на удачу, а за неудачу он должен расплачиваться только своей жизнью. Вот он какой человек, этот лейтенант Петр Рябинкин. Он решил щадить жизнь своих солдат. И теперь его собственная жизнь зависит от каждого из них.

Этот бой впотьмах велся одиночными бойцами, и ход его, как морзянкой, читался пунктирами очередей автоматов. Глухими вспышками гранат каждый старался вызвать огонь на себя и, обнаружив этот огонь, бил встречно, подтверждая противнику, что тот его засек, а ведь уберечься можно было только одним — не выдавать себя огнем оружия.

Вглядываясь в сизый сумрак, Курочкин видел, как все чаще и чаще вспыхивают разрозненные светляки очередей, и, считая эти огненные очажки, он облегченно убеждался, что число их совпадает с числом солдат его группы, — значит, воюют все и каждый сам ведет свой поединок самостоятельно.

…Рябинкин очнулся оттого, что уже не было боли, тело его омертвело, будто его погребло заживо в земле и из нее торчала только его голова, еще зачем-то живая.

Он поморгал, чтобы этим шевелением вернуть ощущение жизни, хотя бы вместе с болью, но боль не приходила. Значит, он уже частично мертв, и даже скрюченного в скобе нагана пальца он не ощущал.

И снова он увидел мясистое лицо сапера с ушами, оттопыренными каской. Оно было напряженно, сапер не смотрел на Рябинкина, а, вытянув шею, жадно прислушивался.

Рябинкин, словно бы повинуясь тому, на чем сосредоточился сапер, тоже прислушался. Услышал звуки боя на ничейной полосе и понял, почему у немца в глазах появилась тень надежды.

Тогда Рябинкин опустил голову на свою руку и укусил ее и радостно ощутил, что рука живая, и он, возвращая ей жизнь болью, смог пошевелить ею, уложить ее снова правильно; оперев твердо рукоятку нагана, он направил ствол на немца и замер в ожидании.

Сапер, заметив эти усилия Рябинкина, хотел отползти в сторону, но Рябинкин, предупреждая его, оскалился и, угрожая, приподнял ствол нагана. Сапер кивнул, давая знать этим движением, что он все понял, и больше не двигался.

Рябинкин решил о чем-нибудь думать, чтобы хоть при уже мертвом своем теле сохранить подольше жизнь в голове, которая как бы самостоятельно внушала ему, на что он еще способен полумертвый.

Ему пришли на память слова санинструктора Павла Андреевича Воронина: «Ревновать ту, которая тебя любит, нелепо, а если не любит — бессмысленно». Значит, думать о Нюре ни к чему. Не надо разжигать себя горечью. И жалеть ее тоже не следует сильно: разве он самый лучший? Будет другой, получше его. Мало ли вот даже в подразделении людей достойнее, чем он! Но разве Нюра полюбила его за то, что он какой-то особенный, ведь она полюбила его за то, что он такой, какой есть, а другого такого нету. И если Нюра так думала, значит, она так всегда будет думать и останется одна или, что еще хуже, встретится с другим, а он окажется не таким… Нет, что значит встретится?

Лицо Рябинкина при этой мысли приняло такое отчаянное выражение, что сапер судорожно заерзал и стал просяще качать головой, умоляя Рябинкина не совершать того, что, как показалось немцу, тот сейчас совершит дергающейся своей рукой с наганом.

И Рябинкину стало совестно, что эти его жгучие и такие сейчас никчемные переживания немец принял на свой счет. Нечего при нем думать о себе, о Нюре, некрасиво это, вроде как слабость перед врагом.

Рябинкин насупился, подмигнул саперу и даже пошевелил щекой, вроде как усмехаясь: мол, что, струсил? Видал, какой я еще живой, могу даже проверять тебя, как ты там еще держишься. И это ощущение своего, почувствованного вдруг превосходства настолько ободрило Рябинкина, что он решил подставить под утомленную правую руку ладонь левой. Но это движение вновь опрокинуло его в беспамятство.

Когда Парусов обнаружил Рябинкина в ровике и, послав Чищихина сообщить по цепи, что лейтенант найден, захотел было вместе с Ворониным поднять его, пленный сапер, ужасаясь, закричал, кивая на спину Рябинкина, из которой торчала неразорвавшаяся мина. Конечно, если б мина, потревоженная, взорвалась, погиб бы не только Рябинкин, но и Парусов, и Воронин. А немец, возможно, уцелел бы, так как его сразу грубо и поспешно Парусов вытащил из ровика наверх. Но немец закричал, предупреждая об опасности. Тогда этому воплю никто не придал особого значения, было не до того, чтобы соображать, чего там думает пленный фриц.

Прибывший сюда старшина Курочкин, всегда такой уверенный в себе, властный, растерялся и не знал, какую команду давать бойцам.

Присев на корточки рядом с Рябинкиным, он гладил его ладонью по щеке и жалобно уговаривал:

— Порядок, товарищ лейтенант, полный порядок. Все будет по самому высокому уровню.

Воронин, отстраняя старшину, сказал решительно:

— Прошу покинуть всех окоп, я попытаюсь извлечь мину. — И начал раскладывать санитарную сумку. Но Курочкин запротестовал:

— Что значит попытаюсь? Ты что, минер? — И приказал зычно: Эвакуировать с ней вместе. Нести на цыпочках, ступать в ногу, как в парадном строю, и, что бы ни было, не спотыкаться, не падать, если даже кого сильно заденет, успей простонать, чтоб другой перехватил. Ясно?

Четверо бойцов в рост несли Рябинкина на плащ-палатке, в то время как остальные прикрывали их отход.

Мерно и торжественно ступали они под огнем. Торжественно оттого, что ступали в ногу, становясь на носок, прежде чем уверенно опуститься на полную ступню.

И когда один стонуще охнул, другой успел подхватить край плащ-палатки.

И никто не считал это геройством — осторожно, неспешно шагать в рост под огнем. Героем считали только одного — Рябинкина. Чишихин полз в отдалении, сопровождая ползущего немца, и ему было стыдно ползти, когда товарищи идут в рост. Но сопровождать пленного в рост ему запретил старшина.

— Обоим на брюхе, — приказал Курочкин. Добавил глухо: — Если мина рванет, чтобы ты с ним остался в целости. И запомни на весь отрезок своей жизни: чего бы ни случилось, а «язык» должен быть в штабе неповрежденным.

По сигналу старшины двумя красными ракетами наша артиллерия поставила мощный отсечный огонь.

Туманная мгла шаталась, пропитываясь цветом пламени, трепыхающегося в ней.

Рябинкина принесли в санбат. На всем пути бойцы красными флажками предупреждали о взрывоопасности своего шествия.

Всех раненых вынесли подальше от хирургической палатки, где на стол положили Рябинкина.

Сухонький, маленький, с плотно сжатыми губами, военврач в звании майора сказал медсестре:

— Позвоните начальнику и предупредите, чтобы направили сюда хирурга.

— Вы не будете оперировать? — спросила изумленно сестра.

— Именно потому, что я его буду оперировать, — сказал военврач. — А вы, — приказал он, — идите отсюда прочь.

Солдаты подразделения Рябинкина собрали все, какие только можно, стальные щиты от станковых пулеметов и принесли их в санбат, чтобы заслонить, по возможности, и оперируемого и самого хирурга. Кроме того, они привели с собой лучшего минера из саперного подразделения.

Военврач отклонил все эти средства защиты как непродуманные.

Советы знаменитого минера старшего сержанта Агафонова выслушал внимательно. А выслушав, сказал:

— Благодарю за консультацию. Устройство мины усвоил — все ясно.

Агафонов посоветовал робко:

— Может, окопчик вырыть и вам из окопчика операцию делать, все же так будет безопаснее.

— А для раненого? — спросил военврач.

Агафонов развел руками.

После того как мина была извлечена из тела Рябинкина и Агафонов унес ее в каске с песком и подорвал в земляной щели, прошло еще много времени, пока военврач вышел из палатки. Лицо его было бледно, потно, губы расслабленно обмякли. Крапал чахлый дождь, было пасмурно, серо.

Хирург поднял голову, посмотрел на вспученное грязноватыми облаками небо и вдруг объявил, бессмысленно улыбаясь:

— Отличная погодка, а? Ни пыли, ни жары. Какой воздух, грибами пахнет! — И, опустившись на пень, стал растерянно шарить у себя по карманам. Закурив, он как бы отошел, сказал сухо: — Жить будет. — Поднес к лицу растопыренные пальцы, пошевелил ими и, удостоверившись, что они двигаются, приказал медсестре: — Кто там еще? Приготовьте к операции.

Спустя некоторое время Петра Рябинкина эвакуировали в армейский госпиталь в глубокий тыл.

Он был очень слаб, сознание только чуть теплилось в нем.

И конечно, Петр Рябинкин не мог знать ни того, как его спасли бойцы и хирург санбата; ни того, что пленный сапер дал чрезвычайно важные сведения, о которых немедля сообщили в штаб армии; ни того, что немец, перед тем как дать эти сведения, заявил с достоинством, что он дает их, побуждаемый некоторыми соображениями, которые возникли у него при обстоятельствах его пленения, и руководствуется только личными мотивами, связанными с поведением советского офицера, взявшего его в плен. Иначе он никогда не нарушил бы своего солдатского долга. Но поскольку сапер сообщил о дате начала немецкого наступления и начертил схему известных ему немецких укреплений, мотивами, почему он так обстоятельно все изложил, никто всерьез не заинтересовался.

Начальник разведотдела объявил, что сведения эти необычайной ценности, и добавил, что вообще в саперных подразделениях рядовые обычно из трудовых слоев германского населения. Очевидно, побуждаемый классовым сознанием, немец и решил дать эти сведения.

Как бы там ни было, сапер после подтверждения им показаний на все более высоких уровнях настолько освоился со своим положением ценного военнопленного, что, давая показания командующему армией, заставил его выслушать свой рассказ о советском офицере, в спине которого застряла неразорвавшаяся мина и который при этом вел себя с достоинством воина.

Командарм вначале подумал, что немец сочиняет, как бы этим оправдывая себя, почему он не только сдался в плен, но и дал все сведения, которые мог и не дать.

Сделали запрос. Пришло подтверждение из части, что все правда.

Командарм приказал исправить в наградном листе на имя Петра Рябинкина орден Красного Знамени на орден Ленина.

И, как ныне всем известно, располагая данными, добытыми различными разведывательными способами, плюс к этому показания пленного сапера, наше командование за сорок минут до назначенного немцами часа генерального наступления на Курском выступе внезапно обрушило на врага огонь тысяч орудий солидных калибров и этой контрподготовкой поломало противнику все его расчеты и планы. И Курская дуга разогнулась, нанеся немецким армиям один из решающих ударов второй мировой войны.

 

XII

Петр Рябинкин долго пробыл в разных госпиталях, где его исцеляли от тяжелейшего ранения и где он, пользуясь для этого всеми возможностями, перечел множество книг. Так как читал он лежа, то несколько испортил себе зрение и выписался из госпиталя уже в очках.

Когда Нюра Рябинкина встретила Петра на вокзале, она, всплеснув руками, отчаянно воскликнула:

— Петя! Отчего на тебе очки? Ты писал — в грудь ранен. Может, ты слепой? — И так жадно бросилась к мужу, что он, сконфуженно озираясь, попросил:

— Люди же кругом, ты полегче.

— А что мне люди? — вызывающе сказала Нюра. — Когда ты самый единственный и самый мой.

— И ты тоже, — сказал сипло Петр Рябинкин.

Глядя жалобно в мокрые, изумленные от радости глаза Нюры, на ее ликующее худое лицо с выступившими скулами, на ворох ее светящихся волос и прижимая ее к себе, он почувствовал, как вся она сжимается, словно птица перед взлетом. Бледные, малокровные губы ее слабо открывались в беспомощной улыбке.

Нюра надела на себя вещмешок Петра и, бегло бросив взгляд на его грудь, сказала убежденно:

— Сколько их у тебя! И правильно, я иначе про тебя и не думала.

— А если б я в обозе служил?

— Ну и что?.. — сказала беспечно Нюра. — На войне всюду бомбят. Все равно переживала б.

По небу ползла мягкая лавина облаков, и в скважины между ними струился световой ливень.

Река уносила, как обломки зимы, грязные льдины. Они скрипели, ломались, сочно чавкали и стеклянно лопались со звоном.

И вдруг Нюра, обернувшись, сказала вкрадчиво и ласково:

— Петенька, ты на меня не сердись, только жить нам с тобой негде.

— То есть как это негде?

— Отдала нашу комнату детной женщине. А сама с девчатами в общей. — И тут же смущенно добавила: — Пыжиков, начальник механического цеха, конторку нам на первое время уступил. Окошки завесила, уютно вышло. Только шумно, а так нормальная жилая площадь. И стол там накрыла. Никого и не надо звать в гости, после смены зайдут знакомые поздравить с возвращением, очень удобно, все рядом.

Через неделю Петр Рябинкин встал за станок, который уступила ему Нюра, заявив гордо:

— Гляди, как я его наладила, не хуже Трушина. — Предупредила: — Учти, я бригадир, так что, если чего надо, обращайся непосредственно.

— Ну это мы еще посмотрим! — буркнул Петр, испытав при этом нечто вроде унижения.

На заводе осталось мало старых кадровиков. Подростки, женщины стояли у станков.

И когда в литейной заело стопор ковша для разливки стали, все растерялись не столько оттого, что произошла авария, а оттого, что может погибнуть несколько тонн стали.

Рябинкин взял газовый резак и принялся прожигать отверстие в ковше, стоя под ковшом, чтобы выпустить металл. При этом он велел всем отойти подальше, чтобы струей людей не задело. А если что, так только его одного.

И когда он успел отпрянуть от огненной струи и струя пошла в изложницы, все обрадовались тому, что сталь не погибла, а живым потоком течет в изложницы и из нее теперь получатся снаряды.

Никто особенно не хвалил Рябинкина за его смелость, потому что все думали: труд здесь, на заводе, легче, чем труд солдат на фронте, и ради десятков снарядов можно рисковать собой. И ничего тут особенного нет, что Рябинкин догадался прожечь отверстие в ковше. Кто бы другой догадался, тоже сделал бы это не хуже Рябинкина.

И так же спокойно к этому отнеслась Нюра. Она сказала Петру:

— Хорошо, что ты прожег ковш, а то некрасиво, фронтовик — и вдруг в стороне.

А спустя месяц Нюра заболела гриппом с тяжелыми осложнениями. Вышла она из больницы на костылях.

Рябинкину дали отдельную комнату. Он поступил на заочное отделение машиностроительного института, просиживал все вечера дома за книгами и тетрадками, рядом с койкой, на которой лежала Нюра.

Но еще до получения диплома ему пришлось стать сначала начальником пролета, потом цеха. И не потому, что Рябинкин оказался уж так силен в технике, он быстро пошел в гору. Дело в том, что Рябинкин обучился на войне терпеливо и уважительно понимать разных людей с разными характерами, и поэтому работа на его участке ладилась.

Если Рябинкин никогда не повышал голос у себя в цехе, то с начальником рабочего снабжения он повышал голос до самого мощного звучания.

Как заведено было у Рябинкина в подразделении всегда присутствовать при раздаче пищи солдатам, так и теперь он обязательно находился в столовой в обеденное время.

Директор завода однажды сказал, раздраженный выступлением Рябинкина на совещании:

— Вам бы не инженером быть по вашим склонностям, а где-нибудь заведовать бюро жалоб.

— Правильно, — согласился Рябинкин. — Вот сменим после победы лозунг «Все для фронта» на лозунг «Все для людей» — и пожалуйста, готов с полным удовольствием.

Поста заведующего бюро жалоб Петр Рябинкин не получил. Его вызвали в горком партии, и секретарь горкома сказал деловито:

— Есть такое мнение, товарищ Рябинкин, рекомендовать вашу кандидатуру освобожденным секретарем заводского партийного комитета.

Рябинкин задумался, потом сказал:

— Мне надо еще посоветоваться.

— Позвольте узнать, с кем?

— С женой, — с достоинством сказал Петр.

— Странно, — сказал секретарь. — А мы вас считали человеком самостоятельным.

— Вот именно поэтому и обязан ее сначала спросить, — твердо заявил Рябинкин.

— А если все коммунисты за вас проголосуют?

— Тогда, значит, и она тоже.

— Ну что ж, может, она зайдет к нам и посоветуемся?..

— Зайти она не может, — сказал сухо Рябинкин. — Она болеет.

— Извините, — сказал секретарь. Потом спросил: — Вы говорили, что после лозунга «Все для фронта» новый требуется — «Все для людей»? Так?

— Точно, — сказал Рябинкин и осведомился! — Может, вы считаете, не по-партийному выразился?

— Нет, почему же. Хотя директор вашего завода несколько иначе истолковал ваши слова.

— Значит, не дошли, — нахмурился Рябинкин и заявил горячо: — А вот Нюра очень одобрила…

Вот, пожалуй, и все, что мы можем сообщить о Петре Рябинкине, рабочем человеке из того поколения советских людей, которое изумило мир своей доблестью и скромной простотой, с какой оно пришло к празднику Победы подвигу века, возвысив звание человека своей верностью человечности, всему тому, что мы чтим в людях нашей Отчизны.