Гарантия успеха

Кожевникова Надежда Вадимовна

ГАРАНТИЯ УСПЕХА

 

 

1. Детский праздник

Началось все с праздника, устроенного в квартире у одного мальчика, тоже посещавшего прогулочную группу. Группа состояла из десяти детей дошкольного возраста. Под присмотром воспитательницы, сухонькой, шустрой, с оранжевыми губами и на очень высоких каблуках, дети выводились в сквер, резвились там, а к обеду возвращались домой к родителям.

Почему-то группа называлась английской: считалось, что на воздухе, в непроизвольной, так сказать, обстановке, дети обучаются основам иностранного языка, но метод такой совершенно нов, необычен, и напрасно ждать быстрых результатов: дети не должны знать, что их чему-то учат, и, возможно, не обнаружат это никогда.

Считалось, что дети не просто посещают группу, а занимаются, хотя заняты, озабочены оказывались только их родители: кому-то из них постоянно что-то поручалось. То подготовить карнавальный вечер, то организовать выезд на лоно природы, то наготовить на всю ораву пирожные безе — словом, родители были при деле.

А детей, как водится, только ставили в известность, что завтра, к примеру, все вместе пойдут во МХАТ на «Синюю птицу», а послезавтра в кинотеатр на фильм «Илья Муромец», а через два дня домой к мальчику Ване явится знаменитый преподаватель музыки Юрий Саныч и скажет свое веское слово, у кого из детей есть способности к музыке, а у кого, увы, нет.

У мальчика Вани в квартире стоял инструмент, кабинетный, тускло-коричневый рояль с завитушками. И там устроили танцы.

Одна из мам, особенно энергичная, с врожденными задатками массовика-затейника, села к инструменту и, вонзая с силой пальцы в клавиши, стала наигрывать польку. Дети жались по углам. Родители, возбужденные, скрывая раздражение и нетерпение, шепотом их уговаривали: «Васенька, ну спляши, ты ведь умеешь — „Эх, яблочко“…»

Дети упрямились. Их нарядили в карнавальные костюмы, оставшиеся с новогоднего праздника, — снежинки, красные шапочки, мушкетеры, царевны, айболиты сбились в кучу, исподлобья разглядывая незнакомого человека, сидевшего в кресле у окна и пьющего чай.

Человек был сед, толст и, казалось, ни на кого не обращал внимания. Но вот он вынул из кармана жилета часы с цепочкой, вгляделся и снова их спрятал.

Родители еще больше заволновались. «Маша! — взмолилась мама. — Ну Машенька!..»

Маше исполнилось пять. Она была в костюме Красной Шапочки. Косицы жгутиками, и на них, словно гири, огромные банты. Сладкая физиономия балованного дитя, пухлые щечки, пухлые ручки, пухлые ножки, которые так умиляли взрослых.

Маша насупилась и — руки в бок — вышла на середину комнаты. Два притопа, три прихлопа — Маша важно прошлась по кругу. Поймала мамин благодарный взгляд и настороженное внимание всех присутствующих, — ей стало весело, как после удачной шалости. Подняла руку, согнула в локте, потопала, похлопала — бросилась к маме и уткнулась лицом ей в грудь.

— Браво, браво!

Маша заслужила пирожное, и ее оставили в покое. Но она-то думала, что все уже позади, а это было только начало. Откуда ей было знать, что ее смелость будет столь высоко оценена взрослыми, что знаменитый Юрий Саныч, сделав серьезное лицо, удостоит беседой ее маму, и мама будет внимать, внимать! А через месяц домой доставят пианино…

Пианино. Крутящийся на винте стул и маленькая скамеечка под ноги — мама решилась. А Маша еще не подозревала ни о чем.

Она спала. Ее разбудили, хотя было темно. Вгляделась испуганно в лицо мамы, оно было холодно-сердитым.

— Одевайся, — сказала мама резко. Ей самой ужасно хотелось спать.

Маша встала. Хотя ее баловали, она детским инстинктом знала, что нельзя не подчиняться воле взрослых, пусть даже эта воля и совершенно непонятная, пугающая.

— Что ты копаешься! — прикрикнула мама.

Каждый человек, и маленький тоже, внутренне всегда готов к самым неожиданным переменам. Маша, не замечая дрожи в пальцах, торопливо натянула чулки, сунула голову в душную горловину платья, путаясь, застегнула крючки: совсем недавно она гордилась, что научилась одеваться самостоятельно, но сейчас гордиться уже, видно, было нечем — наоборот, она неловкая, и на нее осуждающе глядела мама.

Пока она завтракала, мама часто взглядывала на часы. Маша чувствовала, что с каждой минутой это приближается- беда, несчастье, — но покорно продолжала жевать: деваться было некуда.

И вот раздался звонок в дверь. Вошла женщина. Маша ее не знала, но так как мама себя с ней держала, бывало только когда в дом приходил врач, кто-то был болен и всем было тревожно. Маша уже знала это ощущение.

— А вот Маша, — сказала мама и подтолкнула ее вперед.

Маша подняла глаза. Она увидела пушистые пепельно-седые волосы, узкое с желтизной лицо, печальную несмелую улыбку.

— Раиса Михайловна, — сказала женщина и протянула Маше руку- Я буду учить тебя музыке.

Мама оставила их одних. Когда дверь за мамой закрылась, Маше почудилось, что с бледных губ ее учитель ницы слетел облегченный вздох. И уж точно, после ухода мамы выражение глаз учительницы изменилось. С любопытством, оживленно она огляделась вокруг.

— Ты тут одна живешь? — спросила Машу.

— Да… — протянула та.

— Ну ладно… — Словно себя одернув, учительница пододвинула к пианино стул. — Садись. Нет, низковато… Что-то надо подложить. Может быть, «Сказки» Пушкина?

— Давайте «Сказки»…

Маша не могла тогда еще уяснить, что именно уловила она в своей учительнице, что сразу ее обнадежило: подсознательно она опасалась грубой власти, диктата, беспощадной требовательности, но тут почуяла: можно будет ускользнуть, и власть эта, пожалуй, никогда не утвердится.

Учительница сказала:

— Дай руку. — Положила что-то в протянутую Машей ладонь. — А теперь, — сказала, — сожми.

Маша увидела: в руке у нее шар размером с яблоко, обернутый в целлофан.

Учительница улыбнулась.

— Когда будешь играть, руку ставь округло, будто держишь вот это… такое должно быть ощущение.

— А это что?

Учительница развернула целлофан:

— Попробуй.

Маша сунула в рот дольку:

— Леденец?

— Это называется «сахарный апельсин». Вкусно?

— Мгу-у!

— Ну вот видишь!

Так прошел первый урок. По окончании его учительница говорила о чем-то в маминой комнате, а Маша досасывала последнюю дольку «сахарного апельсина».

«Ничего, — решила она про себя, — не так уж страшно».

Действительно, можно считать, обошлось. Даже вставать не пришлось так рано: выяснилось, что Раиса Михайловна не очень занята и может найти для уроков с Машей и более удобное время.

Спустя, наверно, месяц Маша догадалась, что учительница вовсе даже не занята, но что она это скрывает — прежде всего от Машиной мамы. И в Маше возникло сла достно-мстительное чувство: а я знаю! Но маме не скажу… А вот учительница-то знает, что я знаю.

Маша не забывала тот свой утренний страх и беспомощность, бессилие, покорность: взрослые могут сделать с детьми все, что угодно- это она поняла.

Так постепенно выстраивались отношения между учительницей и ученицей, ну и мало-помалу шли занятия музыкой.

Заниматься было скучно. Но — тоже радостное открытие — скучала не только Маша, но и ее учительница. Зато им обеим очень нравилось беседовать на посторонние темы, обмениваться последними новостями, наряжать кукол, менять им прически, повязывать плюшевому медведю новый бант.

Но время от времени учительница с очевидной тревогой поглядывала на дверь.

— Ничего, — успокаивала ее Маша, — мамы нет дома.

— Да не в том дело! — досадливо говорила учительница и отводила глаза.

Надо сказать, учительница проводила с Машей значительно больше означенного по договору времени, и Маша уже не сомневалась, что она — единственная у Раисы Михайловны ученица и что вообще она у нее одна.

Маша привыкла, что ее любили, и любовь своей учительницы спокойно приняла. Но вот мама, к примеру, любила Машу, но это была любовь-власть, которая вынуждала к подчинению. А Раиса Михайловна, любя, зависела — да, от Маши и от Машиной мамы, и еще от чего-то, о чем Маша еще не могла знать.

Маше хотелось одного: чтобы уроки музыки не оказывались уж очень нудными, чтобы можно было хоть ненадолго развлечься, отвлечься, и тогда она ластилась к Раисе Михайловне, и жаловалась, хныкала, просила, и знала, что та не сможет устоять.

Но иной раз в комнату входила мама, и у Маши замирало от восторга сердце — музыка была тут ни при чем, музыка не имела никакого значения, — был страшный, почти смертельный, казалось Маше, риск, и она, и Раиса Михайловна боялись маму, а мама что-то чуяла, хотела их поймать, но ей пока это не удавалось!

А еще Маша жалела Раису Михайловну, но в то же время «подставляла» ее.

Да, она понимала, что если что-то произойдет, хуже всего придется Раисе Михайловне, но если бы не риск и не коварное выжидание чего-то, желание вырвать у взрослых какую-то их тайну — да без этого она. Маша, со скуки бы на уроках умерла!

Но были не только уроки. Однажды Раиса Михайловна спросила у мамы разрешения немного с Машей погулять. «Не беспокойтесь, — сказала она, — я буду все время держать Машу за руку», — и на губах ее появилась все та же несмелая улыбка.

Маша считала, что те люди, у которых волосы седые, те старые. У Раисы Михайловны была седая голова. Но вот она надела маленькую меховую шапочку, узкое, в талию, пальто — и сделалась сразу стройная, молодая.

Они шли по улице, держась за руки. Раиса Михайловна оживленно что-то рассказывала, а Маша искоса, удивленно поглядывала на нее: на улице, на воле, учительница была другая.

Маша ощутила вдруг новое чувство: сопереживание.

То, что она услышала в тот раз от своей учительницы и в другие, последующие их прогулки, по-своему уложилось в детском сознании, но именно в такой форме, в таком видении застряло навсегда.

У Раисы Михайловны были руки в синих жилках и казались крапчатыми, а пальцы длинные, с выпирающими костяшками, на безымянном — гладкое, тяжелое золотое кольцо. Раиса Михайловна, когда нервничала, двигала его то вперед, то назад. Кольцо называлось обручальным: Маша узнала, что Раиса Михайловна была замужем, была любимой, счастливой, но муж у нее умер.

«Если бы он был жив!» — повторяла Раиса Михайловна, и в голосе ее звучала не столько даже печаль, сколько обида, точно Раиса Михайловна кого-то порицала и бессильно кому-то грозилась — вот-де, был бы жив муж, тогда бы не смогли, не посмели…

Счастливую, безоблачную — ну как сейчас у Маши — жизнь Раиса Михайловна называла довоенной. В довоенной жизни они с мужем жили в прекрасной квартире, где в одной из комнат окно было фонариком, — Маша живо это представила, такое округлое, выступающее над фасадом здания окно, глядя в которое кажется, что ты висишь в воздухе, под ногами нет пола, и ты вот-вот взлетишь. Так ей казалось.

А еще в той квартире мебель стояла из карельской березы (карельская — что-то, значит, наверно, хрупкое, хрустальное, сверкающее, может быть изо льда)…

Муж приходил с работы, Раиса Михайловна играла ему на рояле, а он, стоя рядом, гладил ее по голове — гладил, гладил, и это завораживало, усыпляло…

Потом однажды муж купил радиоприемник, очень большой, очень красивый, чтобы слушать музыку. Они включили его в сеть — они были тогда очень счастливые, — и тут голос по радио сказал: война.

Так ли было на самом деле?.. Но Маша поверила сразу, точно с ней это тоже случалось: тебе хорошо, ты радуешься и не подозреваешь, что беда уже крадется, и чей-то четкий, раздельный голос произносит: вой-на.

И все рухнуло. Муж ушел воевать, а Раиса Михайловна, взяв самое необходимое, тоже уехала.

Маша задумалась: что бы она в таком случае взяла? Что для нее было самое необходимое?.. Сидела в своей комнате на полу, перебирая игрушки, книжки. И вдруг заплакала — ей было всего жалко! Заплакала не от жадности — просто она поняла, что не вещи только оставляет и, чтобы ни увезла с собой, все равно придется с самым лучшим, самым дорогим расстаться — самое лучшее, самое дорогое останется в той, довоенной поре.

Война закончилась, но квартиру Раиса Михайловна потеряла: туда вселились чужие люди. Нужны были какие-то справки, но их очень трудно оказалось достать.

— Мы этого не умели — ходить, просить, — сказала Раиса Михайловна, и сказала почему-то гордо.

Маша это расслышала — гордость, и с недоумением подняла на учительницу глаза.

— Понимаешь, — та разъяснила, — люди тоже бывают разной породы. И тут ничего не поделаешь: мы с мужем не могли и не должны были делать то, на что способны некоторые. Возможно, даже это не так уж и дурно, но мне было бы неловко перед мужем, а ему, наверное, передо мной.

— Но если не дурно…

— Ну как тебе объяснить! — Раиса Михайловна затеребила кольцо, вперед-назад, вперед-назад. — Есть люди, которые стыдятся, когда им плохо, не повезло, а вот мне кажется, в каждой судьбе случаются и беды и радости, но и то, и другое ценно — и все помни, все старайся в себе сохранить. Мы получили комнату, — она продолжала, — маленькую, тесную, но тоже в центре. Вот если бы нас поселили не в центре, — она вздохнула, — тогда бы, признаться, трудно бы пришлось…

— А вы тогда, наверно, очень хорошо играть умели? — спросила Маша.

— Я? — Раиса Михайловна задумалась. — Тогда я играла больше для себя…

Хорошо ли? У меня, видишь, рука узкая, плохая растяжка, и ладонь плосковата, суха — хорошей пианисткой я бы не смогла быть.

Признание такое Машу разочаровало:

— А я думала…

Раиса Михайловна спохватилась:

— Но зато у меня абсолютный слух, и музыку я люблю — очень! И очень хочу, чтобы ты научилась по-настоящему хорошо играть. Представляю: ты выходишь на сцену, а я сижу в уголке, и никто не догадывается, что я тебя знала совсем маленькую.

— Почему в уголке? Вы будете сидеть в первом ряду рядом с мамой. И когда мне подарят цветы, я один букет отдам маме, а другой вам — тут все и поймут…

— Да, конечно, — торопливо сказала учительница. Взглянула на часы. — А ведь нам пора, мы с тобой загулялись.

… Занятия длились до весны, и вот однажды в один из уроков дверь распахнулась настежь, в комнату вошла мама и вместе с ней толстый, важный Юрий Саныч. Маша взглянула на учительницу и по лицу ее поняла, что для нее это тоже неожиданность — и неприятная.

Учительница встала, а на ее место рядом с Машей уселся толстый Юрий Саныч.

— Ну-с, — произнес гулко, — посмотрим, каковы наши успехи.

Мама и Раиса Михайловна сели позади Маши на диван; спиной она чувствовала исходящее от них напряжение, и оно передалось ей.

Юрий Саныч холодно, равнодушно, точно из бездонной какой-то глубины, взирал на Машу.

— Ну-с, — прогудел, — что сыграем?

И Маша с треском провалилась. Ни одну пьеску она не сыграла толком до конца: начинала сначала, снова путалась, застревала — страх выморозил в ней обычную веселость, детскую милую непосредственность, — как щенок, она барахталась, захлебывалась, а взрослые молча наблюдали. В отчаянии, обессилев, она остановилась, не смея поднять глаза.

— Мнда-а, — произнес безжалостный Юрий Саныч и обернулся всем туловищем к маме и Раисе Михайловне, — что ж, обсудим!

А Машу выдворили из комнаты.

Долго, бесконечно долго она ждала, слонялась по квартире и думала: все кончилось, никогда уже ей не будет хорошо, не будет радости, праздника, веселья, — пусть даже ей подарят много-много подарков и обещанный на день рождения велосипед, но она к нему не притронется, она пройдет мимо, будто его и не заметив, пройдет усталая, сгорбленная, как старушка, и вот тогда они, взрослые, может быть, поймут, что наделали, а она никогда никому из них не улыбнется.

Ее мрачная решимость, увлеченная сосредоточенность на своем воображаемом горе немножко ее отвлекли: она увидела яблоко, надкусила рассеянно и по рассеянности съела.

И тут услышала, как хлопнула входная дверь. Значит, они что-то решили — и разошлись. А до Маши никому из них нет дела. Они, взрослые, всегда за одно и об одном заботятся, чтобы покрепче, подольше держать детей в повиновении, — так если не подумала, то, во всяком случае, почувствовала пятилетняя Маша и из гордости удержалась от слез…

Действительно, все познается в сравнении: после своего провала Маша убедилась, что раньше заниматься музыкой было несложно, а вот теперь уроки превратились в настоящую повинность. Обрелись рамки — и в отношениях, и в программе. Появилась тетрадь, куда учительница вписывала задание и где ставила отметки, отдельно за поведение, отдельно за успеваемость.

Ну а в девочке Маше никто не заметил никаких перемен. Разве только, что она стала дисциплинированней?

Конечно, взрослые хотели ей добра. Мама повторяла: главное в жизни — научиться трудиться. Маша слушала: выражение довольства на ее румяном пухлом личике все чаще уступало место другому — упрямо-насупленному, скрытному, как бывает у подростков. И никто не знал, что в эти моменты Маша думает о будущем- о том будущем, к которому ее готовят взрослые и которое — она уже ощутила — не избежать.

Старая учительница с седыми волосами, в неновом скучно-строгом платье, отсчитывала бледными губами: и — раз, и- два, легонько пришлепывая сухой ладонью по по плечу Маши, не замечая, что при каждом таком шлепке ученица напрягается, деревенеет, тая свою неприязнь, накапливая ее, наращивая, готовясь и желая взрыва.

Они уже не говорили о постороннем. Вели себя теперь по отношению друг к другу так, точно в комнате сидел некто третий, посторонний наблюдатель, но ведь никого-то на самом деле не было, а значит, они сами друг за другом наблюдали, и наблюдали не как друзья.

Бывает, что и взрослые люди не умеют объясниться, а Маше всего-то исполнилось пять, и она, не рассуждая, не обдумывая, просто, можно сказать, вломилась в новое для себя состояние — враждебности к человеку, который еще совсем недавно был мил.

Теперь все в Раисе Михайловне ее раздражало: и темное, как бы пыльное, заношенное платье, и тонкие слабые волосы, которые не держались в прическе, свисали прядями у щек, и манера вертеть на пальце кольцо, вперед-назад, и сами пальцы: вялые, бледные, с выпирающими костяшками, и — что вовсе казалось непереносимым — дрожь в пальцах.

Учительница сделалась жалка. Но в жалкости своей вредна, опасна. Она ведь угнетала Машу — такое угнетение, такую власть выдерживать оказалось особенно унизительно.

А фоном всего была музыка, глупые пьески, нудные гаммы, — Маша барабанила, лупила по клавишам и только так безнаказанно могла выразить свою злость. Учительница, в такт, легонько, похлопывала по ее плечу; Маша костенела, замирала — и ждала…

— … Ты что — нарочно? Ты решительно не намерена заниматься? — спросила учительница чьим-то чужим, очень неприятным голосом. — Ну что же, считай, что сама меня вынудила. — И встала.

— Вы куда? — пробормотала Маша и тоже вскочила.

— Я вынуждена поставить в известность твою маму. У меня уже нет сил справляться с тобой. — Раиса Михайловна взялась за дверную ручку.

— Нет! — Маша бросилась ей наперерез, прижалась спиной к двери. — Нет, подождите!

Мне надо поговорить с твоей мамой, — повторила учительница. — Я больше не намерена…

Нет! — не дала ей договорить Маша. — Пожалуйста, я вас умоляю!

У нее дрожал подбородок, она вся дрожала, и с губ слетали недетские, но где-то когда-то слышанные слова, жалящие гордость, растаптывающие достоинство — слова, при произнесении которых сам себе ненавистен и которые могут возникнуть только, наверно, в умопомрачении перед чем-то таким ужасным, что и не вообразить.

Маша не соображала в тот момент, что может случиться, если учительница пожалуется маме, но ей казалось, что, если она только выйдет до окончания урока из комнаты, беда неминуема.

Бе-да! Лицо мамы — уже достаточно.

— Дай, пожалуйста, пройти, — сказала учительница нетерпеливо и потянула к себе дверную ручку.

И тут Маша — это она никогда не забудет — бухнулась на колени, схватила руку учительницы и, задыхаясь от ненависти, брезгливости, отчаяния, прижалась губами.

— Что ты! — учительница вскрикнула, подалась назад. Но — поздно.

В комнату вошла мама.

— Мама! — кинулась к ней Маша, мгновенно забыв, что маму-то она больше всего и боялась, что именно страх перед маминым наказанием… Она рыдала и билась в руках у матери, повторяя несвязно:

— Уберите, ненавижу, ненавижу…

Повторяла, пока ее не уложили в постель, задернули шторы, и потом она лежала, глядя перед собой, ощущая странную заторможенность, опустошенность, близкую к облегчению, точно долго болела и вот выздоровела, но очень пока еще слаба, и покачивает ее, подташнивает от слабости.

И еще ей казалось, что какая-то сила внезапно ее подняла и выбросила вперед — к тому будущему, о котором говорили и к которому готовили ее взрослые.

Она привстала, оглянулась на дверь, откинулась на подушки, потом медленно, с замершим лицом поднесла свою руку к губам, понюхала — и снова увидела, как все это было- понять, осознать еще не могла, но знала уже, что это никогда ее не отпустит.

 

2. Консультация

В определенном возрасте дети вдруг перестают задавать вопросы.

Покорные, послушные, они идут туда, куда ведут их взрослые. Молчат. Но с удесятеренным вниманием ловят все случайно, вскользь оброненные намеки.

Маше исполнилось шесть.

Они долго ехали с мамой в метро, потом на троллейбусе, потом в трамвае.

Потом мама расспрашивала прохожих, а Маша безучастно стояла рядом. Наконец нашли песочно-желтый дом с башенкой. Вошли в парадное. Поднимаясь по лестнице, услышали звуки рояля. Мама облегченно сказала: «Здесь».

Комната, куда они вошли, была проходной: ряды стульев, на столе кипы журналов — обстановка такая, какая бывает у частно практикующих врачей.

Темно, безлико, зябко, душно. Мама стянула с шеи шарф, улыбнулась Маше ободряюще, и Маше стало маму жалко. Мама, бедная, очень волновалась, — и опять ее волнение было связано с музыкой, к этому Маша уже привыкла.

Они сидели вдвоем в проходной комнате, но вскоре появились еще двое, женщина с мальчиком, шепотом поздоровались, сели. А сбоку, за стеной, звучал рояль. Было в этих звуках нечто такое, что, казалось Маше, не предвещало ничего хорошего: удручающее однообразие пассажей, механическое выделение сильных долей, и не было вроде этому конца.

Но вот все же конец настал, рояль замолк. Дверь отворилась, и вошла высокая горбоносая женщина, улыбнулась, но улыбка не изменила выражения ее лица, деловито-нетерпеливого.

Зазвонил телефон, и она, оборвав фразу на полуслове, схватила трубку:

— Игорек! — воскликнула восторженно и замолкла. Слушала, поглаживая ласково пальцами трубку. — Да что ты говоришь! Ну поздравляю, поздравляю.

Спасибо, милый. Конечно, приду…

Звонок, видно, очень ее взбодрил. И она не удержалась, пояснила гордо присутствующим:

— Игорь Кубов звонил — ученик мой. Ну, знаете, Первая премия в Брюсселе.

Сразу стала как-то выше и еще горбоносое: чувствовалось, что она переживает момент торжества. Но и в такой момент деловитость ее не покидала.

Прищурившись, взглянула на Машу, взяла ее за подбородок.

— Аппетитная девочка.

Наверно, это следовало воспринять как поощрение, но пальцы у горбоносой были жесткие, холодные.

Маша стояла спиной к роялю, горбоносая нажимала то одну, то другую клавишу, Маше надо было чисто пропеть ноту, а после сказать, что это — то ли «до», то ли «ре», то ли «ми».

Маму свою Маша не видела, но наблюдала, как все больше скучнеет лицо у горбоносой.

— Видите ли… — закончив испытания, обратилась она к Машиной маме, и Маша не стала слушать, подошла к шкафчику, где за стеклом стояли фарфоровые финтифлюшки.

Как все дети, Маша была любопытна. В ней еще не проявилось свойство людей взрослых все видеть, воспринимать только с точки зрения собственной персоны, — она видела живо, ярко, непосредственно, и все новое возбуждало ее интерес. Детское видение, детское восприятие тем и хорошо, что свободно, не угнетается никакими правилами, ограничениями, и занято не собой, а окружающим и окружающими.

Пока мама и горбоносая говорили. Маша разглядывала комнату. Мебель стояла тесно, впритирку, потому что очень много места занимал рояль. На круглом столе, покрытом темной скатертью, сахарница, вазочка с печеньем, стакан с простывшим чаем, а на подставке закопченный алюминиевый чайник.

По-видимому, горбоносая не особо пеклась о домашнем уюте, ей было недосуг.

А на стенах висели фотографии в рамочках. Молодые лица, в анфас и в профиль, совсем не похожие, но с каким-то неуловимым сходством. Сходство, вероятно, возникало из-за общности выражения: юношески откровенное торжество, слегка надменное, холодноватое, ощущалось и в темных, и в светлых глазах, и в острых, и в округлых подбородках. А наискосок, или внизу, или сбоку шли надписи: «Первой моей учительнице», «Дорогой Ираиде Сумбатовне», «Моей наставнице» и т. д.

Количество фотографий — их было не меньше десятка, и все аккуратно окантованы, застеклены, — вызывало двойственное впечатление: уважительное — вот, значит, она какая, Ираида Сумбатовна! Но вместе с тем и снисходительное — тщеславие всегда уязвимо. Демонстрируют свое сокровенное обычно те люди, чье самолюбие ущемлено. И именно такие люди стараются вести себя с особой властностью, авторитарность.

Мама Маши сидела перед Ираидой Сумбатовной на кончике стула, прижимая к груди сумочку, и точно в чем-то винилась. Мама была молодая, светловолосая, нарядная, душистая, и все всегда во всем ее слушались, но теперь перед Ираидой Сумбатовной она как бы вдруг потерялась, поникла.

Маша еще не знала, что в отношениях взрослых людей существуют тысячи всевозможных оттенков, и что маме полагалось так, с преувеличенным вниманием, покорностью, взирать на Ираиду Сумбатовну, что никто ее к этому не принуждал и ей самой это вовсе не было обидно.

Что-то мама знала об Ираиде Сумбатовне, что позволяло ей употреблять самые заискивающие выражения без всякого ущерба для собственной гордости. Но Маша-то об этом не ведала, оскорбилась за маму — встала рядом, точно за нее выступившись, и посмотрела на Ираиду Сумбатовну в упор.

Мама слегка подтолкнула Машу к двери, а сама замешкалась, что-то шепотом быстро проговорила. Маша услышала возглас Ираиды Сумбатовны: «Да что вы, зачем!» Потом какое-то нечленораздельное воркование, и мама появилась, заметно удовлетворенная, а Ираида Сумбатовна вышла их проводить.

… Маша с мамой возвращались домой. Маша узнала новое слово: консультация. Ираида Сумбатовна консультировала детей, поступающих в музыкальную школу, где она преподавала. Машиной маме она сказала, что «у девочки способности есть». То есть без особого восторга, но обнадежила. А маме на данном этапе этого было вполне достаточно! И теперь она неслась домой, чтобы сообщить новость Машиному папе, довольно скептически настроенному к музыкальному будущему дочки и к ее успехам на этом поприще.

Мама, можно сказать, сражалась одна, и тем дороже для нее было даже мало-мальское поощрение и каждый сдвиг, каждый взятый барьер.

 

3. Экзамен

Такое случилось впервые, чтобы в весеннюю пору, солнечную, тревожно-радостную, каждый раз так много всего обещавшую, вклинилось тяжелое напряжение, удручающее беспокойство, и точно поезд со всего разгона мчался на тебя, все ближе, ближе: эк-за-мен, эк-за-мен.

Потом это сделалось привычным — именно в лучшее время года, весной, школьники, студенты должны от всего отрешиться и готовиться, готовиться к испытаниям.

Но тогда привыкшее к воле и независимости существо сопротивлялось насилию и не хотело, чтобы ему мешали вдыхать острый, чуть солоноватый весенний воздух, не хотело отлучаться с, казалось бы, всем доступного, всему живому необходимого весеннего праздника. Не хотело забот, ничего нудного не хотело: да что вы пристаете, в конце концов!

— Маша! — звала мама, высунувшись из окна четвертого этажа, а Маша не поднимала головы, делала вид, что не слышит, хлестко била веревкой об асфальт во дворе среди своих сверстниц.

Сверстницы были куда счастливей — им разрешили в этот теплый майский день надеть гольфы, а кое-кому даже носки, и они вольно встряхивали волосами и, отдуваясь, распахивали пальтишки, курточки. Маша глядела и завидовала: она-то была в рейтузах, в шапке, и сверху за ней зорко следила мама. Мама беспокоилась, как бы дочка не простудилась перед экзаменами. А у Машиных сверстниц никаких экзаменов не маячило: стукнуло семь лет — пожалуйте в школу… Но мама не понимала, что эта ее осторожность — не дай бог насморк! — ранит самолюбие дочки, отдаляет ее от ровесников и вынуждает детское сознание срочно выискивать особые причины тому, что ты не такая, как все.

Подумаешь, казалось бы, рейтузы! Но в этих рейтузах Маша самой себе была противна, неуклюжа, и о сказала ловкой, юркой девчушке, удачнее всех ловившей мяч: «А ты умеешь плавать? Ты плавала в море? А я туда езжу каждое лето, поеду и на этот раз».

Девчушка Машу оглядела, и ее глаза вспыхнули по-кошачьи. Она ничего не ответила, подбросила мяч вверх, поймала и звонко выкрикнула: «Кто будет играть в лапту? Айда за мной!»

Все отбежали в другую часть двора, и Маша одна осталась.

Она присела на корточки, вынула из кармана мел и стала рисовать на асфальте скрипичный ключ, побольше, поменьше, и ключ басовый, и нотные линейки: лицо у нее было красное, сердитое, она хотела взять реванш, возвыситься над теми, кто ее презрел — пусть увидят, что она тут начертила, и ничего не поймут!

Скрипичный и басовый ключи для них — загадка. Так Маша утверждалась в своей особости. Какие-то должны быть утешения, уж раз они все вместе, а она нет.

Маша! Ты идешь, наконец! — снова звала мама.

— Иду, мама, иду…

И вот настал день экзамена.

Во дворе, где находилась знаменитая детская музыкальная школа, цвели вишни, низкорослые кривенькие деревца, а большие разросшиеся липы подступали совсем близко к зданию, закрывали почти его кирпично-бурый, длинный, как трамвайное депо, фасад. Окна в классах были распахнуты, и оттуда неслись звуки скрипки, рояля, виолончели, мешались с детскими голосами во дворе, с отдаленным гулом автомобилей. Было шумно, оживленно… и боязно.

Маша жалась к маме, но одновременно вглядывалась в лица таких же, как она, испытуемых, желая отыскать в них те же чувства, что переживала сама.

Она увидела темноволосого мальчика в коротких штанишках и длинных носках ромбами, он тоже стоял рядом со своей мамой, но как бы отдельно от нее, независимо, шнырял глазами, будто обдумывал какую-то шалость, то есть держался, как показалось Маше, абсолютно безответственно.

А у нее самой — теперь уже привычно — сжималось сердце от страха огорчить маму. Бедная мама! Маша время от времени взглядывала снизу вверх на нее, видела округлый, напряженный, точно от сдерживаемого плача подбородок: чтобы только маму успокоить, Маша была готова на все.

Ждать пришлось долго, и неизвестно, когда кого вызовут. Маша устала бояться и, когда пришел ее черед, пошла к высокой белой двери почти спокойно и будто в какой-то забывчивости.

И тут столкнулась лицом к лицу с Ираидой Сумбатовной: та взглянула мельком — и не узнала. Маша остановилась, приоткрыв от удивления рот, хотела было сказать: «Ираида Сумбатовна, это я, Маша», но горбоносая Ираида Сумбатовна так строго, угрожающе сдвинула брови, что Маша не посмела ее окликнуть. Ничего не понимая, с приоткрытым от удивления ртом, жалкая, испуганная, приблизилась к столу экзаменаторов и остановилась.

Ее о чем-то спросили, потом она спела, потом подошла к роялю — это длилось миг. А когда ей сказали: «Можешь идти, девочка», она от радости, что все наконец закончилось, и все страхи позади, и дальше можно жить легко, свободно, поддавшись неясному какому-то порыву, вернулась к столу экзаменаторов, оперлась пальцами о зеленое сукно, оглядела устало-пасмурные лица сияющими, благодарными глазами, сказала горячо, с воодушевлением:

— Спасибо, большое спасибо! — и бегом кинулась прочь.

— Мамочка, — закричала издали, — все хорошо, все замечательно!

Но руки мамы, обнявшие ее, показались какими-то бессильными, безвольными. Маша удивленно заглянула маме в лицо: оказалось, Ираида Сумбатовна, появившись на мгновение, успела подать маме знак — разочарованно развела руками…

И Маша с мамой медленно, убито поплелись домой. Мама молчала, а Маша ее утешала как могла:

— Ничего, — она говорила, — я стану балериной. Или художницей. Или летчицей знаменитой. Или врачом — вот увидишь!

Но мама молчала. И в Маше все вдруг вскипело.

— Эта проклятая школа! — гневно она вскрикнула. — Никогда, никогда я не переступлю ее порог! Это самая плохая школа на свете, и очень хорошо, что я не буду там учиться.

… А через несколько дней в вестибюле «проклятой» школы были вывешены фамилии принятых, и среди них Маша.

 

4. Быть талантливым — здорово!

Как после выяснилось, мама вовсе не рассчитывала сделать из Маши профессионального музыканта. Она только хотела приучить дочь трудиться и ценить время, потому что, мама часто повторяла, все зло от лени, а кто умеет работать, тот добьется всего.

И еще, по выражению мамы, в той школе ее пленила атмосфера: собранные, сосредоточенные, одухотворенные лица ребят, — музыка, мама твердила, облагораживает.

Действительно, та школа так и называлась — для одаренных. Одаренные приезжали со всех концов страны — при школе имелся интернат, — и набор учащихся во все классы проводился каждую весну в течение всех одиннадцати лет обучения.

Ну а раз принимались новые, то, значит, проводилась, так сказать, чистка принятых прежде. Ежегодно, каждую весну. Почивать на лаврах не представлялось возможным — никаких расслаблений, постоянная мобилизованность. Время рассчитывалось до минуты. Программа общеобразовательного обучения была такая же, как и в других школах, ну а музыке отводились все оставшиеся часы, то есть буквально все, кроме сна.

Машина мама не ошиблась, в той школе дети вправду воспитывались трудягами. Но занятно: все, даже первоклашки, говорили, что они занимаются по специальности, то есть музыкой, куда меньше, чем это было на самом деле.

И вот почему… Считалось, что подлинному таланту все дается легко, с лету, а вот посредственность вынуждена потеть. И какой-нибудь девятилетний пузырь небрежно ронял в кругу одноклассников, что разучил сонатину Клементи в два вечера и что вообще он — ужасный лентяй. Только вот пальцы у «лентяя» были с мозолистыми подушечками: вчера, бесконечно играя этюды Черни, он разбил пятый палец в кровь, и теперь на мизинце его был надет колпачок из лейкопластыря.

… Пройдет время, и они поймут, что именно самые талантливые из них и есть самые трудолюбивые и что талант — это прежде всего выбор, приводящий к тому, что человека целиком поглощает его работа, и все остальное уже неважно, всем остальным он готов пожертвовать, и это единственный для таланта путь.

Но это случится позднее… А пока, с лживой искренностью глядя в глаза друг другу, они уверяли, что занимаются вовсе немного и все получается ну как-то так…

Принято было, вот и говорили. Но только кончались уроки, сбегали вниз, в вестибюль, и тут их подхватывали мамы, запихивали в пальтишки, курточки, привозили домой, кормили — и за инструменты!

«Ты лишаешь ребенка детства», — иной раз, не выдержав, бурчал папа. Но для Маши его заступничество уже не имело значения: папа не понимал — Маша теперь сама усаживалась за инструмент. Папа не понимал: это ей, а не только маме хотелось теперь быть среди первых. Ужасно хотелось быть талантливой!

Талант — вот что главное. К талантливым все иначе относились. Трудно объяснить как, но иначе. Талантливых знали в лицо. И Маша навсегда запомнила того, первого в ее жизни очень талантливого, с которым она оказалась в одной очереди в школьном буфете.

Талантливый был из иногородних, то есть жил в интернате, лет ему было, верно, тринадцать-четырнадцать. Щупленький, узкоплечий, он стоял впереди Маши, и она видела его затылок, худую жилистую шею, серые волосы прядками ложились на сильно оттопыренные и какие-то необыкновенно нежные, хрупко-прозрачные уши.

На мгновение он обернулся, мелькнуло лицо, невзрачное, тусклое, но в этой невзрачности было нечто загадочное — а как же, ведь он был талант!

Глаза тоже оказались тусклыми, дремотными и как бы невидящими: неловко он принял из рук буфетчицы тарелку с борщом, боком, точно теряя равновесие, прошел к столику, взял ложку и начал есть.

Ел, низко склонившись над тарелкой, резко двигая челюстями, и лицо его вообще ничего не выражало, но и это, верно, тоже было отличие, выделявшее талант среди всех прочих.

Маша глядела на него как завороженная и вдруг подумала, что борщ, который он ест, наверняка невкусный, а вот она сегодня дома ела куриный бульон. Ей сделалось стыдно, жарко от такой несправедливости, даже в носу защипало. И возникла невозможная мысль. Вот бы подойти к нему, взять за руку, сказать — идем, дома нас обоих моя мама накормит- но тут же она представила, как бы он тогда на нее взглянул, и сделалось зябко.

Талантливый доел свой борщ и встал. Маша глядела ему вслед, пока он пробирался между столиков, и то, что она чувствовала, было обожанием, на которое способны существа женского пола, ищущие и создающие себе кумира, с готовностью помогать ему во всем, что он, впрочем, вполне в состоянии и без них сделать.

Это впервые возникшее в ней чувство Маша перенесла на одноклассника своего Колю.

У Коли был абсолютный слух, и на вступительных экзаменах он всех им поразил, но играть умел только на аккордеоне. Рояль ему пришлось постигать с самых азов, в то время как остальные дети еще до школы прошли серьезную подготовку. А приехал Коля из Забайкалья, где в военной части служил его отец.

Коля явно чувствовал себя угнетенно среди бойких одноклассников, и потому, что жил у каких-то дальних родственников, и потому, что заикался, и потому, что любил играть на аккордеоне, а тут аккордеонами не интересовались, а усадили его за рояль.

Он был маленький — когда их выстраивали по росту у дверей класса, стоял первым — смуглый, круглоголовый, с мелким обезьяньим личиком, что подчеркивалось его привычкой морщить лоб. А глаза черные-пречерные, с непроглядью зрачков, и всегда печальные, тоскующие.

Он был тихий, замкнутый, слова не вытянешь, и даже на переменках старался из класса не выходить, хотя дежурные всех выставляли.

Но случались и у него мгновения торжества, когда на уроках сольфеджио учительница брала аккорд, сколько могла захватить клавиш, и Коля чисто, хотя и слабым голосом, пропевал каждую ноту, а после безошибочно находил их на инструменте. У него была поразительная музыкальная память, был дар, но дар этот надо было еще извлечь, отшлифовать, обработать, а пока он скрывался под толстым слоем Колиной неразвитости.

Да, Коля был очень тихий, очень скрытный, но однажды кто-то принес в школу мяч, мальчишки принялись гонять его по коридору, и Коля оказался из самых азартных: он вопил, он кидался в «ворота» и вот с силой подбросил мяч ногой — это все видели, — раздался звон стекла. Окно в коридоре разбилось.

Разбирательство началось тут же, на первом уроке. Ученики сидели, не поднимая глаз. Все было ясно: виноватого ждет исключение. Маша на секунду обернулась и увидела круглую сморщенную физиономию Коли с огромными, казалось, в пол-лица черно-пречерными глазами, застывшими, умирающими, — он медленно поднимался со своей парты. И тут что-то ее толкнуло, она вскочила, крикнула звонко, боясь, что Коля ее опередит:

— Это я, Нина Ивановна, я разбила! — И помедлив: — Нечайно…

Почему-то она знала, что ее не исключат, что исключить могут только Колю — такого талантливого! — а она вовсе даже и не рискует, и главное теперь, чтобы он не полез, чтобы молчал, молчал, и тогда она в голос, с завываниями зарыдала.

В ее оглушительном реве в самом деле потерялись неясные бормотания Коли, и тогда он стал тянуть вверх руку, требуя слова. Маша увидела по его лицу, что он таки вылезет, таки выскажется, и тут она, быстро обернувшись (он сидел как раз позади нее), не прекращая рева, нагнулась и треснула его с размаху по голове учебником.

— Хулиганство… — в совершенной растерянности вымолвила учительница. — Безобразие… Сейчас же прекратить!

В этот день, унося в портфеле грозную записку учительницы, адресованную маме, Маша была счастлива — она не дала загубить талант!

 

5. Рыженький

Но именно на примере Коли, по прошествии некоторого времени, Маша стала задумываться: а что же это такое- талант?..

Почему один играет плохо, а другой хорошо? Почему плохо играет тот, кто блистательно прошел вступительные экзамены, у кого имелись исключительные данные, и вот он застрял, его обходят те, у кого в момент поступления были куда более низкие показатели.

Как же так? Ведь талант — это от природы, врожденное, беспроигрышный, можно сказать, билет, и с ним проигрывают?

Абсолютный слух, изумительная память, а играет человек серо, скучно и без всякого проблеска. Вот и Коля — такой одаренный! — был отчислен из школы как неуспевающий. Маша слышала его исполнение на одном из зачетов: он честно старался выполнить заданное, но боялся инструмента, нисколько не любил его.

Абсолютный слух — оказалось, это не главное. А главное — что же?

Колю отчислили весной, а осенью в их классе появился Рыженький.

Впоследствии выяснилось, что Рыженький пытался поступить в школу неоднократно, но его забраковывали. И вот, наконец, зачислили в четвертый класс. Он добился этой победы действительно, можно сказать, с кровью.

Надо сказать, что в той школе к новеньким относились иначе, чем это бывает обычно, — с настороженной уважительностью. Потому что поступить, скажем, в третий, пятый, восьмой класс оказывалось труднее, чем в первый: первоклашек все же набирали, как котят в мешке- сырой материал, что дальше будет, не угадаешь. А чем дальше, тем точнее можно было уже прогнозировать станет ли вот этот, скажем, паренек профессиональным музыкантом или пусть ищет для себя иной путь.

Рыженький ступил за порог школы как испытанный боец, в синяках, ссадинах, — и очень гордый. А у Маши было чувство, что он занял место Коли, и потому она отнеслась к Рыженькому враждебно, как к агрессору.

На переменах глядела в веснушчатую переносицу Рыженького, давая так понять, что он для нее — не существует. Но Рыженького ее отношение, по-видимому, вовсе не интересовало: сразу, с момента своего поступления в школу он начал пробиваться в лидеры, и, забегая вперед, скажем, что задуманного достиг. Но Маша долгое время видела в Рыженьком только одно — полную противоположность милому, застенчивому Коле.

Единственное, что было между этими мальчиками общего, так это рост: Рыженький занял в классе место Коли буквально как самый маленький. Но при этом выглядел взрослее других, и очень хотел так именно выглядеть. Носил курточку особого покроя, ботинки без шнурков, часто доставал из верхнего кармана расческу, приглаживал волосы, но рыжие вихры тут же вновь вставали торчком. Но, пожалуй, самым большим для него достижением была особая отработанная усмешка: слегка, почти незаметно, углы рта кривились, губам придавалась округлость, точно пушинка сдувалась, и медленно-медленно улыбка растягивалась до ушей — неотразимый эффект, и все побеждены, все в растерянности.

Рыженький алкал власти.

На переменках он подходил к инструменту и, придерживая одной рукой крышку, другой выдавал нечто сверхсложное — фейерверк пассажей, хлопал крышкой и небрежно отходил — тоже получалось очень эффектно.

На уроках, хотя он был прилежный ученик, педагоги часто делали ему замечания: все время он ерзал, шептался, и в этом тоже сказывалось его желание постоянно быть на виду, всеми силами привлечь к себе внимание.

Пожалуй, тут было уже не столько детское озорство, сколько натура.

Маша на Рыженького негодовала, хотя сама считалась озорницей. И у нее столько уже накопилось грехов, что однажды учительница не выдержала, прихлопнула ладонью по столу и велела Маше пересесть с уютной задней парты на первую, прямо перед учительским столом. Соседом же ее определила такого же неуемного шалуна — так Маша и Рыженький оказались плечом к плечу.

Несколько дней они делали вид, что не замечают друг друга: Маше казалось, что чувствительной у нее осталась только левая половина туловища, а правая, в соседстве с ненавистным Рыженьким, закаменела, отмерла. Все ее мысли, все чувства заняты были только этим — враждой с Рыженьким. Что происходило, что говорилось на уроках, она не воспринимала начисто.

А однажды случилась на переменке драка. Ну драка — это, наверно, сильно сказано. Одаренные дети драться всерьез не смели, может быть, руки свои берегли или не овладели необходимыми для настоящей потасовки навыками.

Короче, больше было крику. Учебники на пол падали, хлопали дверьми, но вот Маша и Рыженький впились друг в друга мертвой хваткой.

Прозвенел звонок, в класс уже направлялась учительница, а они все еще с пыхтением мутузили один другого. Маша вцепилась в волосы Рыженького и не отпускала.

Их еле разняли. Лица у обоих свирепые, а у Маши в руке остался клок рыжих волос. И вот с этого дня они с Рыженьким подружились.

То есть, скорее, это было не дружбой — доверие между ними так и не возникло, — а больше походило на уважительное отношение соперников. Но соперничали они характерами — в музыке Маша соперничать с Рыженьким не могла.

Своими исполнительскими возможностями Рыженький обставил всех в классе.

У него была прекрасная техника, но главное, он по своему сознанию, своему отношению к работе был много профессиональнее остальных.

Наверно, имело значение, что он вырос в семье музыкантов. Помимо педагогов в школе, им дома руководили люди весьма опытные. И будущая деятельность не представлялась ему, как большинству, туманной, а загодя четко планировалась.

Но все это лишь благоприятствующие обстоятельства. Рыженькому, можно считать, повезло, но везение только тогда дает о себе знать, когда человек способен его использовать, когда он, иными словами, везения достоин.

Рыженький, нельзя не признать, обладал природным даром. Именно к музыке, именно к фортепьяно. По виду вялые, бледные его пальцы, коснувшись клавиш, обретали силу, жадность, мощь. Честолюбивая его натура жаждала первенства во всем, но за роялем он действительно побеждал, и эту победу нельзя было оспорить.

Да, артистичен. Но артистизм — свойство отнюдь не отвлеченное, а связанное с общей природой, характером его обладателя. Артистизм Рыженького следовало бы определить как трезво-расчетливый. Для него, казалось, не существовало барьера перед залом, слушателями. Собранный, деловитый, выходил он на сцену- и никого, ничего не боялся, во всяком случае держался так.

Такая бестрепетность явно тешила его самолюбие. Тешило самолюбие и то, что о н играет, а все слушают.

Это было слышно — его отношение, его позиция. Но возмущения не вызывало — публика любит смелых, любит удачливых, искусных, искушенных в своем ремесле.

И Рыженький имел успех. Маша аплодировала ему вместе со всеми, но не могла подавить в себе тайного чувства, что это несправедливо, неправильно, что именно Рыженький так играет, что ему дано так играть.

 

6. Володя

Соперничество, и зависть, и ревность пробуждаются, как известно, в людях довольно рано. И детскому взгляду многое приметно. Но в той школе, по издавна сложившейся традиции, все расценивалось по единственной шкале: есть у тебя способности к музыке или нет. То есть вовсе не способные отсутствовали, но имелись более способные и менее. По этому критерию отношения и выстраивались. И бородатый математик, бывало, прощал какому-нибудь таланту вопиющее невежество в геометрии, потому что намедни, скажем, слушал в концерте в консерваторском зале, как этот — тьфу, двоечник! — играл Моцарта.

Казалось бы, замечательно: не имело значения, из какой ребенок семьи, и никто не хвастал ни знаменитыми родителями, ни обладанием дачей, скажем, автомобилем. Но ничто так не ущемляет, как сознание своей природной личностной неполноценности, тут ни родителей нельзя упрекнуть, ни судьбу, а просто ты сам, как есть, способностями, значит, не вышел.

При всей одухотворенной, облагораживающей атмосфере в той школе действовал жестокий закон: детям давали понять ясно и без прикрас: ты, мол, посредственность, а вот тот, сидящий у окна слева, — тот одаренный. Выживали в такой обстановке действительно стойкие.

И, пожалуй, что самое болезненное, — дети, приобщенные к музыке с младых ногтей, другой судьбы для себя не видели, точно не существовало иных специальностей, иной работы — навек, получалось, обречены теперь быть с музыкой, и ужасно, если при этом подлинного таланта нет.

Потом кое-кто перестраивался, обнаруживал в себе способности, скажем, к рисованию или становился впоследствии неплохим инженером, врачом, но все же в глубине сознания это сохранялось — клеймо, которое поставили в той школе.

Не сказать об этом было бы нечестно. Ведь заниматься искусством сколь заманчиво, столь и больно — самолюбии там не щадят.

Не щадили их и в той школе. Все, вплоть до нянечки в раздевалке, были в курсе, кто из учащихся подает надежды, а кто — увы… Придурь, взбалмошность талантливому с умилением прощались, а симпатичная, добросердечная посредственность постоянно ощущала на себе снисходительно-небрежный, обидно-сожалеющий взгляд.

Увы, увы!..

До класса восьмого все ребята, учившиеся с Машей, считали твердо, что они будут профессиональными музыкантами — иного пути, им казалось, нет. Все, за исключением Володи.

А Володя был — гений. Его родители, люди скромные, отдали мальчика в ту школу со слабой надеждой, что, может, музыка хоть ненадолго Володю отвлечет, хоть как-то притормозятся его математические сверхспособности: ведь ужас! — уже в три года он умножал трехзначные цифры в уме!

К их сожалению, и слух, и музыкальная память у Володи тоже оказались феноменальными, а они-то надеялись, что хотя бы в этой области их чудо-сын окажется «середняком»…

А вот их дочка, говорили с забавной гордостью, совсем нормальная девочка и учится в школе на тройки. Откуда же это в Володе?! Они сокрушались, пугаясь невероятного будущего, ожидающего их вундеркинда.

Володя сидел на последней парте у окна, педагоги редко его спрашивали, возможно, опасаясь его ответов и вопросов, опрокидывающих, как океанская волна.

Так он сидел, прилежно слушал, но, случалось, в какие-то моменты из реальности выбывал: слюнил палец и чертил по черной глади парты математические уравнения. Вот, значит, даже и той школе не удавалось его притормозить. Хотя ведь там привыкли иметь дело с талантами, а Володя был — гений!

Ну а в обычном общении Володя был добрый, удивительно деликатный мальчик. Особо он ни с кем не дружил, но держался со всеми приязненно, искренне, мило, — его естественности, натуральности, благородной простоте могли бы поучиться как таланты, так и неталанты.

Никогда он не выказывал перед другими никакого превосходства. И не старался показаться ни более взрослым, ни подчеркнуто ребячливым. Когда задумывался, это просто оказывалось сильнее его, и утягивало, увлекало — те мысли.

Белобрысый, улыбчивый, светлоглазый, немножко увалень, — жаль, что в пятнадцать лет он покинул школу: его приняли в университет. Родители смирились. Устали бороться с его гениальностью.

А на рояле, при всем своем блистательном слухе, Володя плохо играл, какая-то у него получалась манная каша. По правилам той школы это было из ряда вон, чтобы такой одаренный — гений! — и плохо на рояле играл?!

 

7. Родители

Постороннему взгляду непременно бы бросилось в глаза небывалое скопление в той школе родителей учащихся, причем отнюдь не в дни родительских собраний, а постоянно, всегда. Пожалуй, родителей было столько же, сколько и детей: они сидели плотными рядами в вестибюле или ожидали у классов, где шли занятия по специальности, или толклись у дверей школьного зала в дни зачетов, экзаменов, приникая ухом к замочной скважине, вслушиваясь, как там играет их дитя.

Если бы это были родители только младших школьников, ну тогда еще понятно: школа находится далеко от дома и ребенка надо встречать-провожать.

Так нет, караул несли и те, чьи сыновья и дочери учились уже в старших классах, вот что удивительно. По-видимому, эти родители уже просто не могли существовать вне стен той школы, самое для них важное, самое существенное происходило именно там. У них, пожалуй, уже не было собственных интересов, а только интересы их детей.

Стремление человека улучшить свою породу, дать своему ребенку то, чего не имел сам, в основе своей благородно, но иногда это обращается в страсть, единственную, всепоглощающую. И тогда человек превращается в фанатика, задается одной целью, чтобы сын его или дочь непременно воплотили в своем лице его, родительские идеалы. Да, заманчиво лелеять мечту о том, что твое порождение достигнет для тебя недостижимое, что губы его коснутся того сладчайшего, редчайшего плода, к которому столько лет — всю жизнь и безрезультатно — тянулись твои губы. О слава!.. О успех!..

Родители сидели или стояли в вестибюле школы, как бы неся вахту, и когда с лестницы спускался кто-нибудь из учащихся, чья плоть мощно выпирала из тесной школьной формы и кто уже вряд ли нуждался в неусыпной опеке, к нему тем не менее подбегала мама, что-то бормотала в беспокойстве и совала бутерброд, чтобы сын хоть червячка заморил, раз у него нет времени ехать домой обедать.

Такая сценка была для той школы будничной: жертвенность, героизм родителей сделались там как бы уже традиционными. Одна вот мама бросила в Краснодарском крае собственный дом и в течение многих лет снимала угол ради того, чтобы быть рядом с дочерью, живущей в школьном общежитии. А мама Виталика, волоокого, с темным пушком над верхней губой, с лицом красивым, но грубым, невыразительным, поступила работать нянечкой в школьную раздевалку: сидела, выставив в окошко пышные плечи, пышную грудь, просила протяжным, с украинским акцентом голосом: «Увидите Виталика, скажите, мама ждет…»

Ну а мама высокоодаренной девочки Любы пришла однажды на свое место под школьными часами вялая и как бы в недоумении, но не в растерянности, нет!

Сказала маме Виталика, с которой успела подружиться, что ее муж, отец высокоодаренной Любы, вдруг взбунтовался, то есть взял и подал на развод.

Надоело — так он выразился — жить полоумной жизнью, в которой его дочь — придаток к инструменту, а жена вообще придаток неизвестно к чему. Надоело — он был очень разгневан — и черт-те чем питаться, и всегда быть одному, и нет до тебя никому никакого дела — все только музыка да музыка, провались она совсем! Собрал вещи — и отбыл.

Мама Любы поведала об этих событиях спокойно, и даже вроде нисколько не заинтересованно, и постоянно поглядывала на часы: в половине второго должна была появиться Люба, и надо было успеть ее покормить и мчаться в консерваторию, к профессору, в чей класс Люба недавно поступила.

… Прошли годы, девочка Люба стала знаменитой скрипачкой, гастролирующей по всему миру, на чьи концерты билеты немыслимо было достать, — все это свершилось, но только тогда, когда ее мамы уже не стало.

Но она так и стоит перед глазами, эта женщина в накинутом на плечи пальто с облезлой лисой, во внесезонной и вне всякой моды странной шляпке, и, близоруко щурясь, глядит туда, откуда должна появиться ее дочь.

И дочь появляется, спускается неровными шагами по лестнице, скользя рукой по перилам. У нее невидящий взгляд, бледное, болезненное лицо подростка- оно и осталось таким навсегда. Дочь стоит недвижно, мать застегивает на ней пальто. Потом дочь вытягивает, как слепая, руки, и мать надевает ей варежки. Они уходят, идут молча, мать не мешает дочери думать.

Так она и удержалась в памяти — Любина мама.

 

8. Зяма

Итак, в этой школе было привычно всем жертвовать ради детей. Это сделалось нормой. И те дети, чьи родители придерживались иной позиции, в школу «для одаренных» просто не попадали. Ну, за очень редким исключением.

Только к какой категории отнести маму Зямы? Определить трудновато. В школе она появлялась крайне редко, маленькая смуглая женщина, молчаливая то ли от робости, то ли от высокомерия. Выходило, что ее не волнуют успехи сына? А может, она просто не сомневалась, что, кроме музыки, иной судьбы для него нет?

Как уже говорилось, отношение к новичкам в школе «для одаренных» было несколько иным, чем в других учебных заведениях. Учащиеся существовали там в условиях неослабляемой конкуренции: каждый год кого-то отчисляли и принимали новых, более способных, более подготовленных. Таким образом, состав класса постоянно улучшался, и по идее к выпуску должны были остаться только «самые-самые».

Зяма влился в коллектив на седьмом году обучения- раньше он жил в другом городе, — и тринадцатилетние школьники встретили его, как и положено встречать сильного соперника. Интересовались, что он играет, у кого учился прежде и к кому поступил теперь.

И- да будь все же, несмотря ни на что, благословенна та школа! — внешность Зямы, его толщина, его уродство не оказались в центре внимания.

Школьников занимало другое: когда в переменках между уроками Зяма присаживался к инструменту, стоявшему тут же, в классе, ребята обступали его, смотрели, слушали.

А за инструментом сидел человечек, эдакий Крошка Цахес, с почти квадратным туловищем, с лицом в воспаленно-шершавых пятнах, как при диатезе, с крючковатым носом и безгубым ртом, с ногами, едва достающими до педалей, короткорукий, но пальцы были длинные, тонкие, прогибающиеся на концах, как бы даже не пальцы — щупальца: ими он, казалось, видел, познавал мир.

А кисть руки изящна, женственна. Кисть точно принадлежала другому человеку. Изысканная, точеная кисть с бело-мраморной кожей, в то время как лицо, уши, шея пылали воспаленной краснотой.

Он играл. Выражение его лица было поначалу брюзгливое, потом насмешливое, потом издевательское, а потом оно вдруг становилось просветленно- печальным.

У одноклассников Зямы благоговение перед талантом было столь глубоким, что он не только никогда не подвергался насмешкам за свою внешность — ему, скорее, даже завидовали.

Но предстояло еще испытание и для Зямы, и для его сверстников: семиклассникам разрешили устроить вечер впервые с танцами, и кто-то обещал принести магнитофон.

Принаряженные школьники выглядели совсем как взрослые, и оказалось, что между ними возникают уже недетские проблемы и недетские мысли заботят их.

Класс вдруг раскололся на два лагеря, мужской и женский. Но полного согласия не было ни тут, ни там. Девочки только изображали видимое сплочение, а на самом деле ревностно оценивали одна другую. Шушукались.

«Галка нос напудрила… шу-шу, шу-шу». «Наринэ надела такой облегающий джемпер! Фи-шу-шу». «Рыженький третий раз подходил к Наринэ, и она совершенно некстати заливисто хохотала… Шу-шу!»

Надо сказать, Наринэ уже не впервые осуждалась подружками — ну такая кокетка! В их возрасте кто больше походил на взрослых, тот и вызывал наибольший интерес. Наринэ в своем развитии обогнала сверстниц, и они ей завидовали — мальчишки так к ней и липли!

А носатая армяночка Наринэ, с нежным пушком над ярким ртом, грозившим разрастись в жесткие усики, ничуть не смущалась укоряющих взглядов, скорее ее даже подстегивало коллективное неодобрение девичьего лагеря, и в душе она, верно, потешалась над уныло-ханжескими их лицами — эй, курятник, нате вам!

Стояла посреди зала под перекрестом взглядов, чуть отставив ногу и запрокинув голову, смеялась — пусть некстати и чересчур громко, — но ведь это к ней подошел Рыженький, к ней, и ни к кому другому!

А когда заработал магнитофон, такой старый, что чьи-то родители не пожалели отдать его на вынос, на котором звук плыл и пленка рвалась, но который все же наконец заработал, Наринэ подняла голые по локоть руки на плечи обомлевшего Рыженького, и в этом движении было столько даже не женской, а дамской обольстительной грации, столько торжества и рвущейся наружу молодой силы, счастливой уверенности в себе, что все замерли и даже забыли осуждать.

Рыженький, как он ни пыжился, все равно был — мальчишка! А вот Наринэ, Наринэ…

Их танец длился, казалось, очень долго, и все так пристально на них смотрели! Но у обоих хватило выдержки держаться так, точно они ничего вокруг не замечают. Потом к ним присоединились еще несколько пар, а потом уже танцевали почти все.

Не танцевал Зяма. Он стоял у подоконника и играл сам с собой в «коробок», украдкой бросая взгляды на танцующих.

А еще не танцевала Маша, и делала вид, что целиком поглощена беседой с тощей, смертельно скучной флейтисткой Олей. Оля сонно кивала, а Маша, жестикулируя, гримасничая, то поднимая брови, округляя глаза, то прищуриваясь, изображала необыкновенную оживленность, а на самом деле ей плакать хотелось от унижения и от жалости к себе.

Вдруг Оля зевнула и хотела было подняться. Но Маша вцепилась ей в руку, потянула вниз. «Сиди, — пригрозила шепотом, — сиди, а я буду рассказывать».

Оля, испуганная, удивленная, снова плюхнулась рядом.

Почему Маша не уходила? Вероятно, она все же на что-то надеялась. Никто из мальчишек в классе ей не нравился — но неужели она хуже всех!

На танцующих она не глядела, но несколько раз встретилась глазами с Зямой, играющим у подоконника в «коробок». Да, Зяма тоже не танцевал, но это Машу не утешало. И вот они снова столкнулись взглядами, Маша досадливо отвернулась, шепнула что-то Оле, но тут все в ней опустилось: широкими решительными шагами через весь зал, чуть не наталкиваясь на танцующих, Зяма шел к ней.

К ней?! Маша заметалась, оглядываясь, — может, все же не к ней, а?..

Нет, к ней. Остановился, набычив голову с проволочно-курчавыми волосами. Его маленькие глазки глядели куда-то поверх ее лица, он не произнес ни слова, но она встала и пошла к нему.

Когда ее руки коснулись его плеч, ей показалось, что он весь набит ватой, как мягкая игрушка. Она не могла поднять на него глаз и не могла глядеть ни на кого вокруг — уж лучше бы она вовсе не приходила!

Он тоже на нее не глядел, и вдруг она угадала, всем существом почувствовала его состояние — и мгновенно забыла о себе. В ней все тогда запротестовало: как, они с Зямой кого-то, чего-то стыдятся, что, мол, другие подумают?! Да это вдвойне унизительно! Да захотели танцевать — и танцуют.

Чудесная музыка. Зяма, с твоей музыкальностью, ты что, не чувствуешь ритм?

Машины пальцы легко, но настойчиво проиграли на Зямином плече ритмический рисунок — вот-вот, вот, вот, вот-вот…

Конечно, Зяма, я не сомневалась, ты должен уметь превосходно танцевать.

Вот-вот, вот-вот..

Они танцевали вместе со всеми. А потом все встали в круг. А после снова разбились на пары. Маша из-за плеча своего партнера увидела, что Зяма танцует с Наринэ — ну и что удивительного?

 

9. Сольфеджио

Помимо общеобразовательных предметов в школьное расписание включались еще и такие дисциплины, как-то: музыкальная литература, теория, гармония, сольфеджио.

Сольфеджио преподавала Ядвига Яновна. Она являлась в класс всегда в одном и том же темно-синем, мужского покроя пиджаке, в простых, в рубчик, коричневых чулках, с портфелем, почти истлевшим от времени.

Он, этот ее портфель, настолько износился, что казался тряпично-матерчатым, но замочки на нем звонко выщелкивали, когда Ядвига Яновна его открывала, чтобы вынуть текст очередного одноголосого, или двух-, или трехголосого диктанта.

Мелодия для диктантов выбиралась нарочно незапоминающаяся, и Ядвига Яновна, сидя за пианино, спиной к классу, с нарочитой невыразительностью, сухо, бойко ее отчеканивала. Смолкала. Ученики кидались записывать кто что запомнил. Ядвига Яновна ходила туда-сюда. Снова повторяла диктант. И снова… Потом вдруг говорила: «Прошу сдать тетради».

Списать диктант не представлялось возможным, так как ученики сидели по одному за партами, писали карандашом, стирали ластиком: издали ничего не разберешь.

Но Маша пыталась хоть что-то подсмотреть, вертелась, оглядывалась — и холодела, чувствуя на себе тяжелый, пристальный взгляд Ядвиги Яновны.

Бывает, ловишь на себе подобный взгляд и видишь самого себя глазами того человека, но почему-то не протестуешь, а с унизительной поспешностью как бы стараешься подтвердить собственную тупость, пустяшность, мелкость.

Будто киваешь с мерзким недобастрастием: да, вы совершенно правы — ну полное я ничтожество!

Это было так стыдно — воровски у кого-то списывать, Маша понимала, но именно на уроках сольфеджио, именно в присутствии Ядвиги Яновны просто не могла иначе вести себя. Уроки сольфеджио превратились для нее в бесконечное унижение.

Но вот любопытно: к примеру, по физике она тоже отнюдь не блистала, но это вовсе ее не ущемляло, разносы физика она выдерживала со сдержанным спокойствием и даже несколько иронично: ореол круглой отличницы ее никогда не прельщал. Но сольфеджио- тут было другое дело…

Хотя после выяснилось, что абсолютный слух еще отнюдь не есть гарантия успеха, все же это было прекрасно — им обладать. Качество слуха — как проба на золоте. Да, он поддавался развитию, совершенствованию, и вообще, как известно, у Чайковского, к примеру, слух был не абсолютный, и все же, все же… Можно стать прекрасной балериной, хотя ноги у тебя коротковаты, тоже примеры есть. Можно и в живописи добиться успеха при дальтонизме. Все можно!

И тем не менее… Ты — музыкант, а у тебя не абсолютный слух — обидно!

И обидно, когда ущербность твою не только не обходят деликатным молчанием, а постоянно тебе о ней напоминают, ужасаются, негодуют! Ты гадкий утенок среди белых лебедей.

Ядвига Яновна, преподавательница сольфеджио, являлась поборником «чистых кровей», безупречной породы. Только люди с абсолютным слухом, она считала, достойны служения музыке. Для нее самой музыка была, вероятно, тем же, что Игра в бисер для членов Касталийского Ордена в романе Германа Гессе: только для посвященных, и чтобы ни одного со стороны.

И тут она была непреклонна: пусть ее любимчики- «слухачи» — впоследствии оказывались негодными музыкантами, а, напротив, те, кого та забраковывала, набирали все большую высоту, — пусть, она не сдавалась.

И мало того: тем, кто не умел на ее уроках точно записать диктант, она отказывала не только в музыкальном даре, но и в других каких-либо способностях, и даже в уме, и даже просто в серьезности.

Когда она вдруг случайно узнавала, что бывший ее троечник, что называется, вышел в люди, выражение лица у нее делалось такое, точно она хотела стукнуть кулаком по столу: не верю! не может быть!

Но в своем деле она, Ядвига Яновна, нельзя не признать, была первоклассным специалистом. Самые мудреные вещи она объясняла просто, кратко, и как замечательно было бы у нее учиться, если бы Маша не ощущала себя на ее уроках «черной костью», если бы попыталась хоть однажды что-то понять, а не падала бы камнем на дно, оглушенная, тупая как чурка, с одной мыслью — только бы не чувствовать своего унижения.

… Бывает, что взрослым людям снится, как они стоят у школьной доски, никак не могут решить задачу, и они просыпаются в холодной испарине. А Маше впоследствии являлась в сновидении Ядвига Яновна, и это был действительно кошмарный сон.

Но однажды Ядвига Яновна явилась в яви…

В овощном магазине много набилось народу, Маша встала уже было в очередь к кассе, а тут свежую капусту подвезли. Маша обернулась к стоящей за ней старушке, сказала: «Я на минутку отойду…»

Сказала, отошла и вдруг остановилась как вкопанная: эта старушка была Ядвига Яновна.

Сколько лет прошло? Сколько теперь было Ядвиге Яновне: шестьдесят? семьдесят? восемьдесят?.. Она стояла в очереди к кассе, высохшая, маленькая, сгорбленная, в каком-то плащике явно с чужого плеча, а может, то был ее плащ, но только она так ссохлась, уменьшилась? Голова ее мелко-мелко подергивалась, а в руках она держала круглые яркие, будто детские мячики, апельсины в сетчатой упаковке.

Маша аж задохнулась: неизжитый страх, обиды прежних. лет разом на нее нахлынули, но обнаружилось и новое — какое-то самодовольно-злорадное чувство.

Ну да, уважаемая Ядвига Яновна, теперь я вас не боюсь, не страшны мне ваши диктанты, ваши уроки сольфеджио — ох как я далеко!

Взрослая, большая, самостоятельная Маша точно нависла над сухонькой, сгорбленной бывшей своей учительницей, сказала с улыбкой:

— Здравствуйте, Ядвига Яновна, вы меня узнаете?

Учительница будто в испуге вскинула блеклые, старчески затуманенные глаза. И вдруг вцепилась в Машину руку:

— Узнаю! Узнаю! — голос ее оказался неожиданно высоким как-то по-детски, и детской была радостная в нем искренность: — Узнаю, узнаю!

«Забыла, — подумалось Маше. — Точно забыла…» Учительница все еще не отпускала ее руки. И Маша стояла рядом, не зная, что говорить, как о себе напомнить.

Напомнить — о чем?.. Маленькая старушка в просторном, не по размеру плащике глядела на нее с обезоруживающей доверчивостью. И в Маше от ее злорадного самодовольства не осталось и следа. Наоборот, ей отчего-то вдруг сделалось стыдно. И грустно, и она почти угадала почему…

 

10. Летние развлечения

При завершении учебного года помимо отметки на экзамене был еще один показатель успехов: какие произведения рекомендовал тебе твой педагог для разучивания летом.

Как, верно, актеры ждут новой роли, так Маша ждала листочек, исписанный широким размашистым почерком. Ах, Моцарт, соната — какая именно? Бах — «Хорошо темперированный клавир». Шопен — скерцо! Бетховен — фортепьянный концерт, и Паганини — Лист, ну если получится.

В тех случаях, где учительница выказывала сомнения — мол, по силам ли, не рановато? — тут именно Маша особенно воодушевлялась: конечно, осилю, да-да!

И бегала по нотным магазинам, на Герцена и на Неглинку, закупала нарядные издания Петерса, бледно-салатовые, глянцевые, в сафьяне, издания букинистические, с пожелтевшими рыхловатыми листами, пахнувшими осенней травой, на обложках которых иной раз сохранялись фамилии прежних владельцев, выведенные порыжелыми чернилами и чуть ли не гусиным пером.

Это было прекрасно — притащиться домой, навьюченной толстыми фолиантами, чей вес само по себе уже казался многообещающим, пролистать их вначале без инструмента, а потом сесть к роялю и, пусть коряво, путано, узнать — что там, о чем?..

Так перед праздничным застольем хочется все попробовать, от всего отщипнуть — ну до чего лакомо, до чего вкусно! И можно не думать пока о предстоящей работе, о технических сложностях, какие придется преодолевать, — случайной аппликатурой выхватываешь то, что доступно, соблазнительное, напевное, тревожащее.

Эта дилетантская «объедаловка», впрочем, быстро кончалась и начинались обычные занятия: летом то же, что и зимой, и весной, и осенью — часов пять, шесть, восемь за инструментом.

Можно представить, как удручающе действовали на прохожих звуки рояля, с утра до вечера слышные за зеленым забором одной из дач, и каким сочувствием проникались они к несчастной затворнице, все долбившей и долбившей по клавишам.

А уж на юге, в близости моря, когда люди возвращались после купания с пляжа, — уж тут доносившиеся до них упражнения на расстроенном инструменте вызывали, верно, просто-таки тошноту. И понятно, надо все же знать меру!

Но у Маши была своя мера. По приезде в какой-нибудь санаторий или дома отдыха она первым делом узнавала имеется ли там инструмент, и сколько клавиш в нем западает, и какое количество порванных струн, и где оно стоит, в биллиардной ли, в кинозале, столовой? И когда, в какие часы, и разрешат ли вообще ей там заниматься?

Однажды очень, можно считать, повезло: кино и танцы в том санатории устраивали под открытым небом, а роскошный, весь в дубовых панелях, и мраморе и в плюше кинозал оставался свободен: сколько хочешь, столько и сиди за новеньким тугим роялем фирмы «Эстония», никому не мешая.

Маша позволяла себе даже открывать у рояля крышку целиком, чтобы звучало по-настоящему.

Но вот как-то она пришла в свой зал (она считала его уже своим), поднялась на сцену, поставила ноты на пюпитр — и замерла: в артистической, что находилась слева от сцены, кто-то играл на баяне.

Смолкло. Маша начала скерцо Шопена, и вместе с ней вступил и баян. Она заиграла громче, и звуки баяна окрепли. Мужественный шопеновский аккорд не заглушил разудалой плясовой. Ну и ну! Маша все наращивала мощь, но и баянист не смирился.

Он что, нарочно? Благородное негодование шопеновского скерцо под напором «зажигательных» вскриков баяна вот-вот могло уже перейти в кухонный скандал.

Хватит! Маша отдернула от клавиатуры руки, и звуки баяна тоже смолкли.

Маша встала, двинулась к низенькой двери артистической, но не успела приблизиться, как дверь распахнулась: в обнимку со своим инструментом перед ней вырос баянист.

Маша узнала в нем местного культработника, довольно меланхолического вида коренастого мужчину, слоняющегося в тренировочных штанах и в сандалетах на босу ногу по санаторию и изредка прикнопливающего к доске объявлений призывы посетить некие достопамятные места, куда тогда-то и тогда-то будут организованы экскурсии.

Сейчас же обычная меланхолия с него слетела: он уставился на Машу, шумно дыша, верно подыскивая пристойные фразы для выражения своего гнева.

— Я… я, — наконец проговорил он, — всегда упражняюсь в эти часы.

— И я.

— Вы — отдыхающая. Когда захотите, тогда и придете, а у меня уговор с администрацией: мое время с двенадцати до двух.

— И мне так удобно — до обеда. Потом ведь не разрешают, мертвый час.

— Да не слышно же ничего — кому мешает?

— Так, знаете же, на ключ закрывают — не убедишь.

— Ну вечером приходите…

— Ну да! Уж и в кино, значит, не сходить?!

Он глухо повторил:

— С двенадцати до двух — мое время.

— А я уже тут неделю, и что-то не слышала вас.

— Так я в командировке был! За волейбольными мячами ездил…

— Вообще не разговор, — Маша скрестила руки. — У вас — баян, взяли под мышку — и играйте где вздумается. А мне рояль на себя не взвалить.

Он явно обиделся, крепче обхватил свой инструмент:

— У меня здесь специальное помещение, и с двенадцати до двух — мое время.

— И мое, — Маша шагнула к роялю.

Рояль зазвучал одновременно с баяном, и оба позанимались ровно два часа, точно по стартовому выстрелу, вышли, не глядя друг на друга, поклявшись про себя — не сдаваться.

Теперь Маша отправлялась на занятия со злорадно-мстительным чувством и играла только что-нибудь бравурное, что могло заглушить баяниста. Он тоже, в свою очередь, терзал свой инструмент, приближая его звучание к мощному реву бульдозера, и, пожалуй, ни тот, ни другой в себя уже не вслушивался, заботясь только об одном — как бы не просочилось в твои уши ненавистное чужое исполнение.

Так бились друг с другом, не думая о бесполезности подобных занятий, каждый себя подхлестывая для дальнейшей и совершенно бессмысленной схватки.

Но однажды…

Маша пришла, села к роялю. Сыграла несколько тактов. Прислушалась: тишина. Не веря, опасаясь верить, начала ноктюрн нежнейший, на пианиссимо — почтительная благородная тишина стояла вокруг. И вдруг ей сделалось грустно.

Она играла ноктюрны задумчиво, печально и наслаждаясь, как умела наслаждаться только играя для себя, чуть напевая, глуховато, сквозь стиснутые губы, что всегда как-то обостряло, усиливало в ней ощущение одиночества и той сладостной боли, от которой начинает теснить в груди.

Два часа промелькнули незаметно, она убрала ноты, закрыла крышку инструмента, но зачем-то осталась сидеть, облокотившись о черную гладь рояльной поверхности: так, не думая ни о чем, просто слушая тишину.

И тут в этой тишине, ни рядом, ни близко, пробиваясь неведомо откуда, возникла мелодия, не спетая, не сыгранная, а как бы в вышептывании, тайном, почти невнятном, для одного себя. Так старухи поют, доставая из закоулков памяти то, что было их молодостью и что теперь возвращается со вздохом недоуменно-грустным. Такая вот была мелодия, заунывная и все же что-то еще обещающая, не новую жизнь, не новую молодость, но то, что, наверно, сознаешь только на закате дней.

Маша слушала и вдруг узнала баян. Дернулась было, но сама себя удержала. Собрала свои ноты и на цыпочках вышла, осторожно прикрыв за собой дверь.

 

11. Софочка

Самой высокой девочкой в классе была Софочка. Она носила форму с плиссированной юбкой, и, когда широко шагала на своих длиннющих ногах, юбка мелко-мелко вибрировала и напоминала дрожание веера. А личико у Софочки было маленькое, с мелкими чертами и профиль гончей.

Папа Софочки, в прошлом прославленный спортсмен, участник мировых первенств, являлся активнейшим членом родительского комитета — единственный мужчина среди женщин.

Поздний ребенок от третьего брака, Софочка стала для своего отца воплощением его честолюбивых чаяний. Папа Софочку обожал, но, будучи человеком порядка, фанатиком дисциплины, яростным педантом, воспитывал ее по лично изобретенной методе, которая, по его расчетам, должна была принести потрясающие результаты.

Великолепно поставленным командным баритоном Софочкин папа излагал свою доктрину многим мамам, но те, вслух восхищаясь, про себя тем не менее думали: нет, это не для меня. И воли бы не хватило, чтобы постоянно держать однажды избранную линию, да и душа сопротивлялась тому казарменному духу, который исходил от всех начинаний Софочкина папы, обожающего дочь.

Софочкин папа, казалось бы, человек очень реальный, практичный, на самом деле относился к типу одержимых фанатиков, изобретателей регреtuum mobile: как некогда средневековые алхимики бились над секретом изготовления золота, так и он неутомимо искал для своей дочери формулу успеха.

У него был опыт спортивных побед, и он решил, что этот опыт вполне годится и для достижения вершин в области музыки, — решил, что будет лично тренировать свою дочь.

Когда Софочка поступила в ту школу, у нее была блистательная мелкая техника. Как бисер рассыпались нотки под тонкими Софочкиными пальчиками, а она сидела за роялем, точно проглотив аршин, с олимпийским спокойствием в лице, напоминающем профиль гончей.

Софочка была очень послушной девочкой, слова папы ею воспринимались как закон, но хотя она была его любимицей и все, что он делал, он делал ради нее, где-то, видно, папа пережал, и Софочка сломалась.

То есть она по-прежнему блистательно справлялась с высшими техническими трудностями, но исполнение ее стало напоминать механическое звучание пианолы, точно ее заводили, и она воспроизводила заданное, но где в этот момент парила ее душа, куда обращался ум — загадка.

И прежде бледненькое личико Софочки обрело прозрачную голубизну, а лобик морщился в какой-то неразрешимой думе: вот-вот, казалось, должно было нечто забрезжить, но пробуксовывалось…

Это жалостное выражение личика Софочки поразительно не сочеталось с ее гренадерским ростом, длинню щими ногами, гордым разворотом плеч, — казалось, лицо у нее от одного человека, а туловище от другого.

Но и у Софочки имелись свои пристрастия. В отличие от многих «одаренных детей», она любила занятия по физкультуре. А как она играла в волейбол — вот где действительно была ее стихия!

Но как-то Софочка пришла на занятия пасмурная, сказала преподавательнице, что в волейбол играть не будет — папа не разрешил, она-де может повредить пальцы. И вид при этом у нее был такой несчастный, что преподавательница не стала настаивать: ну, сказала, тогда посиди.

Так она сидела на деревянной скамье в спортзале, сгорбившись, подобрав длиннющие ноги, в то время как другие играли в волейбол — играли плохо, а вот она бы сыграла!

…В той школе случалось нередко, что ученики, прежде державшие первенство, постепенно все дальше отступали в задние ряды, так и Софочка со своей безупречной техникой оказалась вначале в числе «середняков», а потом и вовсе посредственностей.

На нее перестали обращать внимание, тихая, неразговорчивая, она в классе стала совсем незаметной, тем более что и рост не так уж ее выделял — другие продолжали тянуться вверх, а она приостановилась.

Папа ее появлялся в школе все реже, а потом и вовсе исчез.

Но вот в десятом классе о Софочке снова заговорили, и не столько школьники, сколько их родители. Это случилось после летних каникул: Софочка появилась- и то была уже совсем не она.

То была длинноногая статная красотка с распущенными до плеч тяжелыми русыми волосами, с лукавой скромностью взглядывающая из-под темных ресниц и ничего вокруг не замечающая, глядящая в человеческие лица как в зеркало с ее собственным отражением.

Она собой упивалась. Бессмысленная и тем не менее прелестная улыбка порхала на ее нежных губах. Она была воплощение женственности — той женственности, которую и глупость украшает.

Потом она первая среди одноклассниц вышла замуж, народила детей, и, по слухам, у нее все сложилось удачно, счастливо. Она нашла свою формулу успеха — совсем не ту, над которой бился ее папа.

 

12. Маришино пианино

Ежегодное обновление состава класса теми, кого принимали на место отчисленных, безусловно вносило дополнительное оживление в каждое первое сентября. Что говорить, интересно было, приветствуя своих, привычных, полюбопытствовать и на свеженького, кого на этот раз Бог послал.

На шестом году обучения «Бог послал» Маришу, и Маша невзлюбила ее с первого взгляда. Ей сразу не понравилась Маришина внешность, все эти бантики, кружавчики, рюшечки, чрезмерная аккуратность, крахмально-отглаженность, и весь набор девчачьих ужимок, от задавленного хихиканья до поджимания губ бантиком, от которого у Маши — брр! — прямо-таки начинался зуд.

В первый же день своего появления Мариша выложила на парту столько штучек, точно вышла торговать с лотком. Все тетрадки и учебники у нее были в пестрых обложках, и для каждого имелась своя закладочка: то ли она сама, то ли кто-то наловчился делать эти закладки из фотопленки, по краям сшитой яркой ниткой и проложенной изнутри какой-нибудь картиночкой, — Мариша была снабжена такими закладками во множестве.

Она сидела очень прямо, выложив свои тщательно отмытые пальчики на край парты, и преданно глядела в лицо учительнице. Казалось бы- и что? — стандартный тип отличницы, всего лишь. Но вот однажды математичка, не поддавшись на Маришины верноподданнические взгляды, вдруг прервала объяснение, отложила указку: «Марина, ты меня слушаешь?» — и по тому, как та вздрогнула, когда ее окликнули, и как заметался ее взгляд, стало ясно: ничего она не слышала и не слушала и была вообще неведомо где…

Потом это стало чуть ли не ритуальным: «Марина, ты меня слушаешь?» — и испуганное, растерянное, виноватое Маришино лицо: «Да-да, Анна Дмитриевна, да-да».

Убедившись, что Мариша не из «положительных», Маша, по идее, должна была милостивее отнестись к ней, но ее по-прежнему раздражало обилие рюшечек и бантиков, чересчур выпуклый Маришин лоб, ее раздвоенный на конце, как бы целлулоидный носик, ямка под нижней пухлой губой, небесно-голубые глаза, какие бывают, Маше казалось, только у глупых кукол.

«Мещанка», — так отозвалась двенадцатилетняя Маша о своей сверстнице, а поскольку в классе к ее мнению прислушивались, то за Маришей эта характеристика утвердилось, подкрепляясь все новыми доказательствами ее недалекости, ограниченности, дурного вкуса.

И сколько же времени прошло, когда Маша уже сама услышала недоуменное: «Ну как ты можешь дружить с этой мещанкой?..» Да и что послужило их сближению, таких вроде бы разных и поначалу столь явно друг другу не симпатизирующих?

Когда, в какой момент Маша вдруг взглянула на Маришу другими глазами?

Быть может, толчком стало вот что…

Маша всегда считала, что в классе ее любят, ценят, так сказать, в ней оригинальность, — давно и добросовестно выполняла она в их коллективе роль «рыжего у ковра». В амплуа школьного «рыжего» входили иной раз и срывы уроков, и препирательства с педагогами, когда отчаянное шутовство вот-вот могло уже пе рейти в прямое и грубое неповиновение власти, но ведь такова была вековая традиция, шуты, в погоне за красным словцом, нередко рисковали головой. Маша действовала согласно этой традиции и не сомневалась, что ее ценят и любят.

Но вот однажды ей передали мнение девочки из параллельного класса, весьма авторитетной, которая-де выразилась так: «Ну Маша… Что с нее взять?

Экзальтированная дурочка».

Дурочка?! Она?! Авторитетное лицо из параллельного, по фамилии Дедушкина, так позволила о ней отозваться?! Маша представила кругленькое личико авторитетной Дедушкиной с носом пупочкой, ее бровки в форме запятых, — так, значит, она Машу презирала?..

Ну, Дедушкина, погоди! Маша затаилась. На переменках глядела на Дедушкину с ледяной пристальностью, про себя ужасаясь коварству, двойственности человеческой породы: эта Дедушкина с ней ворковала, в глаза-то льстила, а за спиной, оказывается, говорила вот что…

И тут, может, чтобы в себе утвердиться, а может, еще почему, ее и потянуло к недалекой мещаночке Марише: ну дура, а может… а вдруг…

Маша сделала первый, другим еще не заметный, не видный шажок, и, к ее удивлению, Мариша навстречу к ней прямо-таки рванулась. Наверно, истосковалась в одиночестве, измаялась от постоянных насмешек, тычков и надеялась в Маше найти защитницу.

Маша приняла ее под свое крыло. Приняла со всеми бантиками, рюшечками, закладочками, ужимками, сдавленным хихиканьем- со всем этим девчачьим сором, от которого Маша все же была намерена свою приятельницу освободить.

И вот тогда последовала реакция: «Ну, как ты можешь дружить с этой мещанкой!»

Но Маша не стала никому ничего объяснять, просто где была она, там с нею вместе оказывалась и Мариша, но если при посторонних она к Маше жалась и не пыталась выйти из явно подчиненного положения, то когда они оставались наедине…

Наедине она просто ошарашивала Машу своей прямотой: все, что думала, то в лицо и выдавала, резко так, убежденно, ну прямо Рахметов какой-то.

Как это нередко случается. Маша и внешне стала уже иначе воспринимать свою подругу: небесно-голубые Маришины глаза больше не казались ей глупо-кукольными, а немножко даже и сумасшедшими, и ей даже боязно делалось, когда Мариша, бывало, входила в раж.

А в раж Мариша впадала, когда разговор у них заходил о музыке. «Ты знаешь, — она говорила, — это так подступает, подступает, и в висках начинает пульсировать, и зябко, но постепенно тепло разливается, и жутко так хорошо!»

Так, она уверяла, чувствует, когда играет Шопена. Маша слушала, и не дай Бог ей было выказать в этот момент насмешливое недоверие, Мариша тут же вскидывалась: «Ты… ты не можешь понять… как ты!» — «Скромнее, Мариша, скромнее», — улыбалась Маша. «Да я… я же только тебе, самое-самое, тайну…» И тут же бросалась к инструменту: «Послушай, послушай…» Маша, пряча усмешку, слушала, как, преисполненная великой гордыней, Мариша встряхивала своими пышными бантами, склоняясь над клавиатурой. А после, стыдливо опуская ресницы, выговаривала шепотом: «Я это в себе чувствую, да…»

Отношения их обрели натянутость, когда Маша узнала, что, ощущая это в себе, Мариша отказывает в этом ей, своей подруге, — ну, не совсем отказывает, но считает, что у нее самой ярче, глубже музыкальный дар. Мариша, со свойственной ей чрезмерной прямотой, так в глаза все Маше и выложила и тут же бросилась утешать: мол, у тебя меньше способностей, но все равно ты моя любимая подруга.

От полного разрыва Машу удержало только то, что все его так и ждали.

Поэтому она виду не подала, но к Марише охладела.

… Ну что это за школа, в самом деле, где даже самые близкие подруги не переставали оставаться соперницами и спорили до хрипоты, кто лучше играет и кто талантливей, кто станет лауреатом международных конкурсов, а кто не станет — кто, кто, кто?!

В классе над Маришей продолжали посмеиваться, а Маша по инерции ее защищала. Но подруги уже реже уходили из школы вместе и реже говорили друг с другом по телефону — словом, все уже было совсем не так, как прежде.

И вот однажды…

Та школа находилась близко к консерватории, а если знать проходные дворы, то вовсе рядом, и как-то Марише и Маше, обеим, понадобилось забежать после уроков в консерваторские билетные кассы, обе спешили, выбрали самый короткий путь, но во дворике, позади овощного магазина, где стояли мусорные баки, Мариша вдруг тронула Машу за плечо: «Подожди, я хотела сказать…»

Они остановились…

Мариша еще не успела произнести ни слова, но Маша, точно они годы не виделись, вдруг заметила в своей подруге перемены, обнаружила Маришину худобу и тени под глазами, заострившийся нос, сухие, бледные, как у больной, губы.

Что случилось, что?

Мариша сглотнула, хотела улыбнуться, но не сумела, сдавила веки пальцами, и у нее вырвался тоненький горестный всхлип.

— Не могу я больше, — вздыхая с трудом от слез, она выговорила. — Я так устала… не могу.

Маша слушала потрясенная. Маришины родители, она узнала, собрались разводиться. Но комната у них одна, хоть и большая, — и как ее делить? И вот они каждый день это обсуждают, кричат друг на друга, и Мариша тоже кричит: «Перестаньте, перестаньте!»

— Не могу, — она повторила. — Не могу больше с ними. Ушла бы куда глаза глядят, но ведь там мое пианино…

Маша вспомнила: она бывала у Мариши дома, видела черное пианино «Беккер» с двумя медными подсвечниками по бокам, гипсовый Бетховен стоял наверху на крышке, и, когда Мариша играла, он глядел сверху очень внимательно.

Маришин папа, высокий, худой, с редкими волосами, зачесанными на пробор очень низко, почти у самого уха, все время шутил и сам своим шуткам смеялся, тогда как Маришина мама — Маша теперь это вспомнила — ни разу не улыбнулась, и выражение лица у нее все время сохранялось такое, точно ей было неловко за своего мужа, и пару раз она ему сказала: «Ну не мешай ты детям, не мешай!»

Теперь все это всплыло…

Девочек тогда напоили чаем, Маришин папа шутил, и мама Мариши поглядывала на него настороженно, сама же Мариша все больше молчала, и Маша сейчас подумала, что в тот вечер все трое они с напряжением ждали, когда же наконец она уйдет.

Маришиного папу Маша запомнила прочно, но вот лицо ее мамы расплывалось, точно у нее и не было лица — что-то плоское, бесцветное, безгубое. Почти бесплотный облик измотанной, издерганной женщины, какие тысячами едут в вагонах метро и тащат на себе авоськи, сумки, глядя куда-то слепо вперед и давно-давно позабыв, что где-то существует счастье…

— Еще что скажу, — сказала Мариша хриплым шепотом, — он пьет! Он так ужасно напивается, кричит, скандалит, а я за пианино своим сижу и играю, играю! — И вдруг улыбнулась. — Но вот увидишь, я стану пианисткой, известной, прославленной, я буду так играть! — Стиснула пальцы. — Только надо немножко потерпеть. Я бы сейчас ушла, но ведь там мое пианино…

 

13. Капа Вихтяк

Капа Вихтяк приехала в Москву из Закарпатья и поселилась в школьном общежитии. Ее появлению предшествовали слухи почти легендарные: грядет новый Паганини.

Роста в Капе было, верно, чуть больше метра и примерно столько же в ширину. Физиономия абсолютно круглая с размятым коротким носом и строго-презрительно сжатым ртом. Волосы начинали расти у Капы от переносья, — неукротимой буйности шевелюра вздымалась над ее головой. Держалась же она важно, величественно, и всегда при ней была скрипка. Она умудрялась использовать для занятий даже переменки между уроками: бывало, из женского туалета неслись воинствующие звуки скрипки — это Капа готовилась к выступлению.

На сцену она выходила, как тяжелоатлет, и поднимала скрипку, точно штангу, впечатление такое усиливалось выражением ее лица, каменно-напряженным, полным зловещей решимости.

В классе Капа ни с кем не сближалась: ей было не до того. Взгляд ее цепких коричневых глаз был устремлен всегда прямо перед собой и всегда через головы окружающих. Кажется, она ничего не читала и даже не посещала концертов — вкалывала денно и нощно на своей скрипке, которая могла, пожалуй, от такой непосильной нагрузки расколоться. Но, наверно, если бы такое и произошло, Капа и глазом бы не моргнула — продолжала бы играть на том, что от бедной скрипки осталось, даже без единой струны, то есть перещеголяла бы легендарного Паганини!

И вот, казалось бы, такое адское трудолюбие должно было быть вознаграждено, но, увы, Капа даже в консерваторию не попала. И выпало ей на долю служить в плохоньком оркестре в группе вторых скрипок, занять там самый последний пульт. Вот как бывает…

 

14. Дмитрий и Нина

Когда с начала нового учебного года в классе появился Дмитрий Бобров, женская половина девятого «Б» дрогнула. Оказалось, что своим внешним обликом, манерой держаться и даже глуховатым тембром голоса он поразительно точно совпал с тем идеалом, который именно к этому моменту окончательно сформировался в девичьих сердцах. И даже имя его и фамилия звучали как-то особенно благородно.

Его встретили с трепетом.

А он, Дмитрий Бобров, казалось, ничего не замечал. Немножко сблизился с Рыженьким, но к остальным вроде бы не испытывал никакого интереса.

Он был высок, с лицом резко суженным к подбородку, а глаза цвета ртути, тяжелые, пристальные, в глубоких глазницах, и очень яркий, в темноватом пушке рот.

Движения у него были медлительные и вместе с тем как бы судорожные — это был очень гордый мальчик, и, как многие в той школе, он жаждал первенства. Но, если, скажем, сравнить его с Рыженьким, с которым он не случайно сошелся, то Рыженький был открыто тщеславен и натура у него была агрессивно-самоуверенная, а вот Дмитрий свое тщеславие скрывал и болезненно в себе сомневался, нередко сам над собой иронизировал, но другим никаких насмешек не прощал.

Он играл на виолончели, и к нему как-то очень шел этот инструмент с низким бархатным звучанием, вкрадчивыми и одновременно властными интонациями — инструмент вроде бы громоздкий и в то же время плавно-изящный в каждой своей линии.

Когда Дмитрий играл, характер его обнаруживался полностью. Однажды состоялся концерт, посвященный творчеству Шостаковича. Исполнялось четыре квартета. На сцену вышли: первая скрипка, вторая скрипка, альт и виолончель — Бобров Дмитрий. Он сел, поставил между ног инструмент, оглядел зал отрешенно-рассеянно. И вот началось. Он ухватил виолончель с яростью, терзая ее, наслаждаясь, властвуя. Из-под печально набрякших, покорно-опущенных век на мгновение прорезался взгляд — на первую скрипку, — полный предвкушения сладчайшей мести, ненависти, соперничества.

А первая скрипка, Славик Оршанский, признанный в школе виртуоз, казалось, забавлялся муками ревности подчиненной ему по квартетному закону виолончели. Его исполнение было обходительно- изящным, и в то же время не оставалось сомнений, что это деспот, не терпящий ни слова наперекор. Эдакий просвещенный тиран. Виолончель гудела возмущенно, но не смела не повиноваться… Чудесное было исполнение, все четверо играли превосходно.

Дмитрий Бобров пручился в той школе год, так и не удосужившись стать героем чьего-либо романа.

Но вот в десятом классе он появился как-то рука об руку с Ниной.

Да-да, не с Наринэ, которая считалась первой претенденткой, а с Ниной, тихоней и молчуньей, у которой была такая странная походка, неслышная и вперевалочку, и пугливо-настороженный взгляд темных матовых глаз.

Дмитрий Бобров появился с ней рука об руку и сел рядом на задней парте у окна, а по окончании уроков они ушли вместе: в одной руке он нес свою виолончель, в другой Нинину скрипку.

Он что-то ей говорил, и Нина стыдливо опускала голову и съеживалась вся под наблюдающими взглядами, а Дмитрий, напротив, распрямлялся, точно готовился дать отпор, и выражение лица у него при этом было вызывающее.

За ними затаенно наблюдали.

Отношения этих двоих абсолютно не походили на те влюбленности, что случались иной раз между старшеклассниками. Во-первых, удивляло полное отсутствие игры — кокетства, подначек, преувеличенных ухаживаний и преувеличенных придирок, каковыми пользуются юные, дабы выказать свой интерес. Дмитрий и Нина вели же себя так, будто между ними уже нет никакой неясности, будто они все решили и, более того, готовы за свое решение бороться и предвидят, что дастся оно им не без труда. Выражение их лиц было трагически-серьезным, упрямым, пасмурным: они избрали одиночество, лишь бы быть вместе.

Они действительно оказались в изоляции. Их не то чтобы даже осуждали — над ними подсмеивались. Неготовые еще к серьезности чувств, школьники видели в такой серьезности лишь ограниченность, недалекость. Вот когда у Рыженького был с Наринэ роман, они не замыкались только на себе, но постоянно держали в поле зрения и публику: реакция общественности обоим вовсе не стала безразлична.

А эти… Их основная ошибка, пожалуй, состояла в том, что они не считались с мнением большинства, выказали к этому мнению полное пренебрежение — шли рука об руку, сжигая за собой мосты, а это не прощалось.

Даже учителя и те не удержались от иронических замечаний; очень живая, очень общительная учительница по химии высказалась, не утерпев: «Этот выбор Дмитрия… не понимаю!»

Отчего-то все считали, что должны понимать. Впрочем, это часто бывает…

Так постепенно Нину и Дмитрия, вроде бы поглощенных только друг другом, все больше затягивала борьба. С кем? С чем?.. Никто вроде бы никаких препон им не ставил. И разве можно было возмущаться, что он несет не только свою виолончель, но и ее скрипку?

И тем не менее, спустя какое-то время, сражаясь с ветряными мельницами, Дмитрий и Нина обессилели. Сдались. А может, были еще причины? Но, словом, в один из дней Нина ушла по окончании уроков, самостоятельно неся свою скрипку, а Дмитрий, верно, нарочно задержался, и больше уже вместе их не видели.

«Ну конечно, это можно было предвидеть, — с облегчением констатировало большинство. — Ведь не пара они, ну совсем не пара!»

И все же, как ни странно, в лицах того же большинства почему-то не замечалось удовлетворения. Значит ли это, что люди, мешая серьезному чувству, все же втайне надеются, что оно победит?

 

15. Маша

Маше исполнилось пятнадцать. Она носила очки, постоянно сползавшие с ее короткого носа, и поправляла их растопыренной пятерней. Остриглась и волосы закладывала пряди за уши.

В старших классах учащиеся уже не надевали форменных платьев, и школьная администрация как бы не замечала этой вольности. Маша являлась на уроки в папином свитере и в серой, перешитой из маминой, юбке — к этим вещам она привыкла и чувствовала себя в них хорошо.

Вообще же она чувствовала себя плохо. Ей мешали собственные руки, ноги, и затекала спина, когда приходилось проходить под чьими-то взглядами: она опускала глаза, сутулилась, стараясь прошмыгнуть незаметно.

При этом самолюбие развилось в ней чрезвычайно. Она постоянно то вспыхивала, то бледнела, ощущая себя всегда во враждебной среде, готовая к любым подвохам, неприятностям, и выставляла колючки. Даже родители, казалось, ее опасались.

А ведь было время, когда она. Маша, считалась самой веселой, самой улыбчивой девочкой — сладкая физиономия, ямочки на щечках, и полное доверие, полная доброжелательность ко всему, ко всем.

А теперь она как бы разучилась улыбаться, но собственная мрачность ее не огорчала, а скорее доставляла своеобразное удовольствие — пожалуй, она даже упивалась своей воинствующей нелюдимостью, неприкаянностью, втайне любуясь собой.

Переходный возраст тягостен прежде всего потерей натуральности, непосредственности — главными приметами детства. И наверно, это самый эгоистичный период в человеческом развитии: ничто и никто не интересен, кроме самого себя.

Но увлечение самим собой проистекает одновременно с самоанализом: обнаруживаешь как достоинства, так и крупные свои недостатки. Познай самого себя — слова эти находят самый глубокий отклик в душе подростка.

Но подросток зловредное существо. Инстинктивно ощущая свою беспомощность, неопытность перед миром взрослых, он как бы постоянно ищет чем бы их компенсировать, ищет слабые струны, болевые точки в окружающих его людях и с поразительной меткостью — бьет.

Даже в том, как Маша одевалась, как причесывалась, подчеркивая свою нескладность, обнаруживалась некая мстительность: да, мама, гляди, ты такая красивая, счастливая, а я буду несчастлива, одинока. И ты видишь, какой у меня мерзкий характер — меня никто не станет любить! Ага-ага!.. Но я посвящу себя музыке. Музыка — вот единственная моя радость, единственная цель…

Маша сидела за роялем сутками, но, как ни странно, чем больше она занималась, тем добивалась меньшего, точно конфликт ее со всем окружающим распространился и на музыку тоже.

Техника у нее никогда не была блестящей, но когда она играла, то испытывала трепетный восторг, пронзительное наслаждение, передававшееся и слушателям, и вот вдруг в ней это пропало. Исполнение стало бездумным, выхолощенным, хотя она горела внутри, но это перестало быть слышным.

Почему, отчего? Маша переживала кризис.

И появился безумный страх перед сценой. Дома еще что-то получалось, но в момент выступления в панике сминалось все, и она так себя тогда ненавидела, что готова была сквозь землю провалиться.

Неужели все так в человеческой природе связано, что и профессиональные навыки искажаются под воздействием душевного состояния, и мироощущение, отношение твое к людям пронизает буквально все?

Маша одного желала — успеха в своей работе. Но это, казалось бы, благородное стремление все больше ее ожесточало. Она точно билась о каменную стену и играла все хуже и хуже.

Преподавательница музыки, Вера Ильинична, у которой Маша занималась, наблюдала за своей ученицей в растерянности. Она ведь в Машу верила, гордилась ею, и вот такой неожиданный поворот.

Кроме того, прежде отношения у Веры Ильиничны с Машей были дружеские, Маша учительнице во всем доверяла, а тут будто ее подменили: что ей ни скажут, она упирается, глядит упрямо исподлобья, и нехорошая улыбочка таится в углах губ.

Да, это правда, Маша в учительнице своей ра-зо-ча-ро-ва-лась. Подростки ведь бескомпромиссны, либо видят полное совершенство, либо полное ничтожество.

Вера Ильинична концертирующей пианисткой никогда не была. И среди ее учеников никто в знаменитости не вышел. Но это был достойный, интеллигентный, порядочный человек: интриги, междоусобицы, борьба за власть — нет, это все было не для нее. Но Маша, заметив вдруг скромное положение своей учительницы, ее запрезирала. И стала совершенно неуправляемой.

И вот, после очередного зачета по специальности, произошел взрыв.

Маша подготовила новую программу, трансцендентные, то есть высшей трудности, этюды Листа, и потому особенно волновалась. И про себя надеялась — всех поразить.

Ведь в самом деле у нее получалось! Поздно ночью, не щадя ни родных, ни соседей, она разыгрывала эти сверхтрудные этюды как бы уже перед публикой, и, верно, так чувствуют себя спортсмены, когда берут новый мировой рекорд.

Хотя трудились только руки, Маша всю себя ощущала ловкой, гибкой, стройной — ей удавалось, какое счастье! Даже разбитый мизинец не болел, хотя оставлял на белых клавишах коричневые пятна. Маша оттирала с клавиатуры кровь, ложилась в постель: ныла спина — других ощущений, мыслей у нее не было.

И вот — день выступления, правда закрытого, перед комиссией. Вялое, заторможенное, противоестественно-бездеятельное состояние: все силы надо сберечь к вечеру. Тихо. Инструмент закрыт. Маша ходит вокруг неприкаянная. А чем ближе к назначенному часу, тем резче боли в животе, тошнота, головокружение.

Но после умывания холодной водой, после того как была надета белая крахмальная кофточка и новые лаковые туфли, шевельнулась в душе надежда, что-то радостное и вместе с тем робкое — а вдруг все будет хорошо?

Но, поднимаясь по лестнице к залу, слыша приглушенные звуки рояля, Маша уже мало что соображала: переступив три ступеньки, ведущие на сцену, она споткнулась, чуть не упала. Боком подошла к инструменту, поклонилась — в глазах мельканье, нестерпимый, слепящий свет — села.

Глубоко вздохнуть! Унять прыгающую дрожь в ноге. Досуха вытереть ладони, они отвратительно мокрые. Собраться — Боже мой, Боже мой…

Казалось, была в беспамятстве, но точно знала, что играет плохо, совсем не так, как надо бы и как могла. И чем очевидней становилось ее поражение, тем большее равнодушие она ощущала — ну и ладно, ну и пусть.

Доиграла. Но когда спускалась с эстрады — снова три ступени, — шла через весь зал мимо экзаменационной комиссии, вдруг подумала: а что, если они слышали совсем иначе, чем слышала себя я, что если им… понравилось? И не удержалась, взглянула на лица экзаменаторов искательно, и тут же отвела взгляд.

Ожидая результатов, слонялась по школьным коридорам и даже трепалась о чем-то, даже смеялась, а в голове пульсировало: ну как там, как?..

И вот они стали выходить, члены комиссии, степенно, неторопливо, и снова Маша спохватилась, что смотрит заискивающе, просительно в эти безучастные лица, и все проходят мимо нее.

Но вот, цепляясь за лестничные перила, появилась Вера Ильинична.

Низенькая, тучная, в просторном платье, с бледным лицом, которое в молодости было, верно, прелестным, но прежде точеные черты потускнели, расплылись. Она издали увидела Машу и как-то так улыбнулась, что слабая, жалостливая эта улыбка привела Машу в ярость.

Они пошли друг к другу навстречу.

— Ну что? — теряя уже над собой контроль, с грубой требовательностью спросила Маша.

Поди сюда, — спокойно, терпеливо сказала Вера Ильинична, — поговорим.

В темноватом коридоре в углу стояли стулья: Вера Ильинична усадила Машу, а сама села так, точно желала загородить собой ученицу, заслонить ее, защитить.

— Маша… — начала она.

— А я знаю! — вдруг выкрикнула Маша. — Я все знаю, и не надо мне ничего говорить. И пустите меня, пустите!

… Это тоже останется навсегда в памяти — склоненное лицо учительницы, растерянная ее улыбка, ее серьезные, печальные глаза, большие руки в старческих пигментных пятнах, которыми она пыталась обнять, удержать Машу, а та вырывалась от нее, царапалась с отчаянной дикостью.

— Маша! — звала учительница.

А Маша уже неслась по коридору и по лестнице, не видя ступеней, вниз — куда-то, куда, сама не зная…

Тогда инцидент этот как бы вымылся из сознания — уже на следующий день Маша плохо что помнила, — но по прошествии времени снова возник во всех подробностях, свежо, ярко. Возник вместе с запоздалым раскаянием, с горьким чувством собственной неблагодарности.

Но это пришло позднее, а тогда Вера Ильинична посоветовала Машиной маме перевести дочь к другому педагогу, объяснив, что сама она мало что может теперь своей ученице дать.

 

16. Татьяна Львовна

В той школе не было редкостью, когда кого-либо из учащихся принимал в свой класс педагог консерватории. Это считалось почетным и давало ощущение, что ты как бы приблизился к своей мечте — да, еще школьник, но уже вхож вместе со студентами в желтоватое здание на улице Герцена, перед которым сидит бронзовый Петр Ильич Чайковский.

И вот с осени нового учебного года Маша поступила в класс доцента консерватории Татьяны Львовны.

Это было счастье. Ни до, ни после не приходилось Маше испытывать того благоговения, какое возникало в ней, когда она, потянув на себя тяжелую, с бронзовой ручкой дверь, входила в учебный консерваторский корпус, поднималась к раздевалке с низким потолком и, мимо столика вахтера, шла по долгому коридору, минуя лифт, которым пользовались в основном преподаватели, а студенты взбегали на нужный этаж по широким ступеням лестницы, опережая неспешный ход старого лифта.

Здание гудело от смешанного звучания рояля, скрипки, виолончели, в паузы которого вклинивались фиоритуры вокалистов, и этот гул казался Маше праздничным, воодушевляющим, с невольной улыбкой она шла по коридору к белым двустворчатым двойным дверям класса, где занималась со своими учениками доцент Татьяна Львовна.

Татьяна Львовна была одной из самых молодых в преподавательском составе консерватории, но выделялась не только молодостью, но и подчеркнутым интересом к собственной внешности, не желала приносить свою женственность в жертву бытующим представлениям об обязательно строгом, скромном облике педагога. Нет, она позволяла себе надевать очень короткие, по тогдашней моде, юбки, поскольку обладала стройными ногами, и подолгу стояла в раздевалке у зеркала, не обращая внимания ни на чьи взгляды. В этом тоже сказывалась ее независимость, хотя прежде всего независима она была в деле, и ее мнение, ее оценки пользовались уважением среди коллег: несмотря на молодость, она считалась авторитетом.

Она принадлежала к той породе женщин, которых одни находят дурнушками, а другие, напротив, прелестными. Фигура у нее была бесспорно хорошей, но длинный и к концу расширяющийся нос, нижняя губа заметно оттопыривалась, посредине зубов расщелина, в припухших веках медвежьи глазки.

Подобное описание может показаться нелестным, но думается, что сама Татьяна Львовна в отношении себя была более чем трезва.

Однажды, придя на урок сердитая, она вдруг обернулась к сидящей за роялем ученице. «Ну ты представляешь, — сказала, — челка им моя не нравится!

Говорят, вид не солидный. А вот, гляди, — резким движением она отбросила волосы со лба, сжала голову обеими руками, — без челки я какова? Ну ведь жуткая уродина!» — и засмеялась.

Что касается Маши, то она находила Татьяну Львовну обворожительной. Для нее, нескладного подростка, казалось непостижимой та свобода, с которой Татьяна Львовна держалась, и очаровательным слышался смех, и кокетство воспринималось без тени вульгарности.

Иными словами, Маша Татьяну Львовну боготворила. Для нее это стало нерасторжимым- Татьяна Львовна, и консерватория, и музыка. Она входила в просторный, с двумя роялями класс, слышала запах духов Татьяны Львовны и вся размякала от взгляда учительницы, брошенного хотя и вскользь, но доброжелательно, с умной, нисколько не обидной насмешкой.

— А вот и дети пришли! — говорила Татьяна Львовна, сидя у рояля чуть боком и заложив ногу на ногу — длинную стройную ногу в прозрачном чулке.

Это приветствие — «Вот и дети пришли!» — вошло в привычку.

Действительно, все в классе были взрослыми, студентами, и только Маша — школьница, малявка. Но Маше нравилось такое обращение, нравилось, что она — «дети», что Татьяна Львовна выделяет ее среди прочих, даже балует, ну как самую младшую.

А вообще-то Татьяна Львовна была строга-а! Итак порой зло насмешничала, что у взрослых парней чуть ли не слезы на глаза навертывались, — это случалось, когда кто-то из них обнаруживал свое невежество, и даже не в области музыки, а, скажем, в живописи, в литературе.

Татьяна Львовна возмущалась, как правило, не случайным незнанием, вполне, конечно, простительным, а самой позицией: мол, общая эрудиция способностей не прибавляет, и вообще талант отнюдь не одно и то же, что ум, и, безусловно, ума как такового и выше, и ценнее. И приводились примеры: такой-то — дурак дураком, а как играет!.. Подобные разговоры приводили Татьяну Львовну в бешенство, и она клеймила невежд, их ограниченность, и тоже приводила свои примеры, и, безусловно, была права, но только в ее энергичном отстаивании бесспорного проявлялась и некая личная ее ущемленность: она сама была больше умна, чем талантлива, а догадка такая человека искусства задевает.

Для Маши это открылось позднее, а тогда она была целиком на стороне Татьяны Львовны, тем более что в процессе занятий они с учительницей нередко говорили о поэзии, о картинах, музеях, и Маша была очень в такие моменты горда: ей казалось, что Татьяна Львовна отводит с ней душу.

На этой основе, литературной и вообще, так сказать, культурной, и началось у Маши с Татьяной Львовной сближение, уже вне консерваторских стен, с провожаниями, с допущениями в дом, что порождало в Маше неизъяснимое блаженство.

Она опьянялась общением с Татьяной Львовной, как опьяняются только влюбленные, когда часы кажутся минутами, и ожидание вовсе не скучно, потому как заполнено предвкушением встречи, и каждая интонация, каждый жест объекта твоего преклонения наполняется особым смыслом, грацией, и наблюдать за ним даже просто со стороны представляется невероятно увлекательным.

Татьяна Львовна надевала в раздевалке свое пальто с капюшоном, с этим пальто обычное чутье ей изменило, лицо, в обрамлении капюшона казалось не просто носатым, а как бы шаржированным, но это мелочи, Маша отмахивалась от них, глядя, как Татьяна Львовна взбивает у зеркала челку, как надевает перчатки, кивает покровительственно ожидающей ее Маше — мол, пошли.

Однажды, идя по улице Герцена рядом с Татьяной Львовной, Маша встретила прежнюю свою учительницу, Веру Ильиничну, и снисходительно-небрежно с ней поздоровалась. На мгновение ей сделалось неловко, но влюбленные всегда целиком устремлены в будущее, и тени прошлого их не занимают.

 

17. Приближение

Неоднократные провожания Татьяны Львовны до дома, где она жила, привели к тому, что однажды Маша таки порог этого дома переступила — оказалась допущенной в святая святых, такое у нее было ощущение.

«Святая святых» оказалась квартирой на шестом этаже серого многоподъездного дома, прорезанного арками и с большим мрачным проходным двором, — квартирой, где в тесной передней лежали сбившиеся половики и груда разношенных тапочек, в которые Татьяна Львовна, сняв свои высокие каблуки, тут же сунула ноги.

Прозаически пахло щами. Из кухни вышла женщина, как выяснилось, тетя Татьяны Львовны, сказала: «Садитесь скорее обедать, а то некому будет разогревать».

При всей своей субтильности, Татьяна Львовна оказалась в состоянии съесть много и с большим аппетитом, — впрочем, из-за спешки ела она толком один раз в день.

В комнате, где она жила, стоял старенький рояль фирмы «Ратке», диван, застеленный выцветшим пледом, а на стенах висели в рамочках вышивки с надписями готическим шрифтом. На абажуре в торшере прожженное пятно, он стоял у изголовья постели. Такая обстановка никоим образом не соответствовала ни характеру, ни облику Татьяны Львовны: насколько она тщательно ухаживала за собой, настолько же была, очевидно, безразлична к быту. И безразличие это имело обоснование, в чем Маша не сразу разобралась.

В квартире на шестом этаже многоподъездного дома, помимо Татьяны Львовны, жила ее мать, долгие годы прикованная к постели, сестра матери, на которой держалось хозяйство и которая ухаживала за больной, сынишка Татьяны Львовны и ее муж Игорь Павлович.

Игорь Павлович поначалу понравился Маше своей доброжелательностью и простотой, которая говорила о хорошем воспитании. В обращении же его к жене прорывалась нежность, не истребленная годами брака, но которую он почему-то пытался скрыть. Он говорил: «Танюша…»- и тут же точно сам себя одергивал, придавал лицу ироническое выражение, но оно не могло проникнуть в глубь его глаз, остающихся нежными и грустными. А вот Татьяна Львовна от каждого такого «Танюша» напрягалась, спрашивала с холодным нетерпением: «Нда, слушаю!..» Но тут же, точно чего-то застыдившись, продолжала с притворной ласковостью: «Слушаю тебя, Игорек…»

Такое нарочитое соблюдение приличий вместе с очевидным неравновесием в отношениях между супругами настораживало: как Татьяна Львовна ни сдерживалась, она постоянно унижала мужа, а он почему-то терпел- почему?

Маше трудно было пока разобраться в беде Татьяны Львовны, чья властность, честолюбивая требовательность в личной жизни обретала разрушительную силу: при всем своем уме она, видимо, не в состоянии оказывалась понять, что менторский ее тон с близкими людьми бестактен, и в жалком положении своего мужа прежде всего виновата она сама.

Но никакие семейные неурядицы не могли еще в тот момент дать Маше усомниться в своем кумире: не вникая в суть дела, она прониклась пренебрежением к Игорю Павловичу, мужу Татьяны Львовны, — чего он еще достоин, если позволяет безнаказанно себя унижать?

И сделала вывод: есть женщины, которым просто противопоказана семейная обстановка, на ее фоне они как бы линяют, жухнут, а, напротив, официально-академический и, может даже, слегка казенный фон, дух выигрышно их оттеняют, там они обольстительно хороши, и вот Татьяна Львовна именно из такой породы.

 

18. Отступление в будущее

Первое чувство… Некоторые довольно быстро его изживают, а иные проносят через всю жизнь. Но, думается, так или иначе, образ того (или той), кто впервые вызвал чувство влюбленности, хранится в памяти и в какой-то степени влияет и на последующие встречи.

Обстоятельства сложились так, что для Маши излюбленным типом стали светловолосые мужчины с несколько неправильными чертами лица, скорее длинноносые, желательно с ямочкой на подбородке, улыбающиеся с эдакой небрежной снисходительностью.

Иной раз сходство, которое Маша вдруг ощущала, оказывалось весьма притянутым, но она удерживала себя от разочарования, уверяя: ведь похож, похож… Как сказал поэт:

Ошибается ль еще тоска? Шепчет ли потом: «Казалось- вылитая». Приготовясь с футов с сорока Разлететься восклицаньем: «Вы ли это?» Пощадят ли площади меня? Ах, когда б вы знали, как тоскуется, Когда вас раз сто в теченье дня На ходу на сходствах ловит улица.

Подобная ловля сходства долго не изживалась. Однажды Маша обнаружила черты его в одном из пациентов больницы, где лежала с осложнением после гриппа: парень тот на нее никакого внимания не обращал, с утра до вечера, несмотря на протесты медицинского персонала, резался в карты и вообще был довольно груб и нагл, и все же…

В другой раз она обедала с мужем в ресторане, и обслуживающий их официант — да-да, уж был точно ну вылитый…

А как-то двойником оказался известный киноартист, оскорбившийся, когда узнал, что интерес к нему у Маши был вызван только тем, что он показался похожим…

Словом, тот образ не желал покидать ее сознания, хотя она уже отдавала себе отчет, что подобные образчики не говорили о ее хорошем вкусе. Да, она соглашалась, некоторая женственность и даже пошловатость, сусальная картиночность как раз являлись приметами и того, и всех ему подобных. Но, она вздыхала, что делать, тут она не властна, так уж сложились обстоятельства.

А сложились они вот как…

 

19. Адик

Начиная с того момента, как Маша поступила в класс Татьяны Львовны, для нее существенным сделалось только то, что имело отношение к консерватории.

Два раза в неделю она приходила в учебный консерваторский корпус и все остальное время готовилась к этим дням.

Она не изменила своим привычкам: по-прежнему носила папин свитер и серую, перешитую из маминой, юбку, волосы заправляла за уши, очки все так же сваливались с ее короткого носа, и она поправляла их растопыренной пятерней.

Входила в консерваторский класс, Татьяна Львовна мельком ее оглядывала, произносила: «А, дети пришли», — и Маша таяла.

Ждала, сидя на длинном диване, обитом искусственной и кое-где лопнувшей кожей, пока Татьяна Львовна занималась со студентами, восхищалась ее эрудицией, музыкальным ее чутьем, требовательностью и властностью ее характера, тем, что все ученики перед ней трепещут.

Не трепетал только один — аспирант по имени Адик.

Он заглядывал в класс всегда как бы невзначай, точно вот оказался поблизости и подумал: не зайти ли?.. Точно у него не было ни перед кем никаких обязательств, и существующие правила, дисциплина его лично не касались, — говорили, что он позволял так себя вести и будучи студентом, за что не раз навлекал на себя гнев ректората.

И, тем не менее, ему все сходило: в консерватории, как и в той школе, к талантам было особое отношение, но Адик уж очень этим злоупотреблял — и проносило!

Когда он появлялся, в классе возникало оживление и некая настороженность, как случается в присутствии личности известной и часто обсуждаемой, а сам он, что тоже, думается, положено известному лицу, точно не замечал удвоенного к себе внимания, рассеянно улыбался, с ленцой подходил к дивану и небрежно разваливался, далеко выставив ноги.

Движениям его была свойственна как бы развинченность и вместе с тем изящество, легкость. Дикция у него почти отсутствовала, и трудно оказывалось понять, что он говорит, но почему-то это не раздражало, а, наоборот, усиливало внимание к каждому его слову. Вообще все в нем рождало двойственное отношение, включая внешность: лицо, казавшееся безупречно прекрасным, на самом деле не имело ни одной правильной черты.

Больше того, лицо было асимметричным — что называется, нос на сторону, — отчего разными получались профили. Верхняя губа неровная, и улыбался он криво. Глаза небольшие, серо-зеленые и всегда как бы затуманенные, сонливые, а брови светлые и, как бывает у блондинов, негустые и незаметные.

И, несмотря на все это, он казался неприлично красив. Такая внешность почему-то раздражающе действует на мужчин, хотя, быть может, именно потому, что так нравится женщинам. Мужчины же находят в подобных лицах нечто унижающее их мужскую породу, расслабленно-разнеженное и потому несовместимое, им, верно, кажется, с мужским достоинством, и, безусловно, опасно обольстительное, хотя в этом они уже не признаются.

Таков был Адик, золотоволосый Дориан Грей, с кошачьи-вкрадчивыми движениями, с разными профилями и кривой улыбкой, с богом данным музыкальным даром, отчего ему многое прощалось, и он нередко этим злоупотреблял.

Когда он появлялся. Маша поправляла растопыренной пятерней очки и забивалась в самый угол дивана, чтобы, сев, он не оказался слишком близко к ней.

Она глядела на него, как глядят из последних рядов на экранного героя: восхищалась, но душа ее была холодна. Единственное, ей бы очень не хотелось играть в его присутствии. Однажды она даже взбунтовалась. Подошла ее очередь сесть к инструменту, а Адик все еще оставался в классе. Маша встала, поставила на пюпитр перед учительницей ноты, но за рояль не села. Татьяна Львовна выжидательно на нее взглянула, и тогда Маша пробурчала: «При нем — не буду играть».

Татьяна Львовна рассмеялась и попросила Адика выйти, и только тогда Маша с ошпаренным лицом подошла к инструменту.

Она очень его уважала, этого уже известного, концертирующего пианиста, и не хотела плохо выглядеть в его глазах — ведь она принесла на урок совсем сырую вещь!

Помимо профессионального пиетета, ничего у нее к нему не было, ну абсолютно. Ей и в голову не приходило, ведь она была школьница, девчонка, а он большой.

Ей исполнилось семнадцать лет, а ему двадцать четыре года — разница, ей казалось, колоссальная! Ну и стоит заметить, что Татьяне Львовне в то время было чуть больше тридцати…

 

20. Соната старого аббата

Маша не могла видеть выражения лица Адика в тот день, когда она отказалась играть в его присутствии — она стояла к нему спиной, — не видела и улыбок, которыми он обменялся с Татьяной Львовной. Впрочем, такие частности ее не интересовали: она хотела, чтобы урок прошел нормально, с пользой, и своего добилась.

В тот период она, как никогда, ощущала себя в «полном порядке», и потому ее не задела фраза, сказанная как-то маминой приятельницей: мол, девочка для своих лет несколько э… ребячлива…

Ребячлива? Вот чепуха! Как раз сейчас она начала делать явные успехи, перестала бессмысленно долдонить по клавишам, обнаружила способность мыслить, обдумывать общую концепцию произведения, то есть узнала, что существует не только работа за инструментом, не только «получается — не получается», но и внутренний процесс поиска, который только и делает исполнителя творцом.

Конечно, до творца ей было куда как далеко! Но она уже поняла, где и почему оказалась припертой к стенке, и надеялась, что поняла не поздно.

Помимо природной музыкальности и инстинктивного артистизма, исполнителю еще необходим артистизм сознательный, строго вымеренный и четко вычисленный, повинующийся определенному плану, — вот тогда, пожалуйста, моли о вдохновении, о божественном огне — тогда, когда уже все сделано.

Такое понимание уже был рывок, и Маша оказалась в состоянии его сделать только благодаря Татьяне Львовне.

И та же Татьяна Львовна помогла ей в какой-то мере освободиться от панического, парализующего ужаса перед сценой. Оказалось, что когда произведение до последней ноты осмыслено, когда идея автора настолько в тебя вошла, что стала уже как бы твой собственной идеей, откуда-то и силы и храбрость берутся отстаивать ее перед слушателями, перед залом — и побеждать. В этом случае неприязнь к ним, уютно устроившимся в креслах, в то время как ты в беспощадном свете юпитеров корчишься в одиночестве на сцене — и все же они (ты это ощущаешь безошибочно) пошли за тобой, тебе удалось их увлечь, заставить слушать, — в этом случае неприязнь сменяется благодарностью — и победа! победа!

В предстоящем в Малом зале консерватории концерте учащихся класса доцента Татьяны Львовны Маша должна была исполнить сонату Гайдна, и она радостно ждала этого дня.

Малый зал — какая там прекрасная акустика! Если ты слушатель и сидишь в амфитеатре, зал кажется действительно малым и очень уютным, и сцена от тебя вроде бы близко, золотисто сияет паркетом, и деревянное обрамление органа того же солнечного тона, с которым контрастирует матовое серебро его труб.

Но если ты исполнитель, то зал тебе кажется необъятным, величественным и, точно бездна, притягивает, когда подходишь кланяться к кромке сцены.

Маша Гайдном открывала концерт, заканчивал же его Адик сонатой Листа.

Отыграв, и успешно, она из артистической поднялась по лестнице в амфитеатр и превратилась уже в слушателя.

Черным пятном по золотому паркету сцены распластался рояль- неужели совсем недавно она за ним сидела? Приятное чувство облегчения, но в кончиках пальцев все еще не проходила дрожь: она сжала пальцы в кулак, и он тут же разжался — уже ни на какое усилие не осталось сил. Подумать, все, значит, забрала, казалось бы, не осо бенно сложная, игриво-кокетливая и на забаву-то сочиненная соната Гайдна!

Из артистической, пересекая сцену, к роялю шел Адик. Так сильно откинул свою золотистую гриву, что, казалось, вот-вот мог упасть навзничь. Сел.

Склонился к нижнему басовому регистру — и вот оно, всегда неожиданное, зловещее нашептывание сатанинского начала си-минорной листовской сонаты.

Так и видится: старец Лист в коричневой сутане аббата, подпоясанный простой веревкой, седые волосы откинуты со лба, царственный профиль, в лице смирение- и неясная улыбка бледного узкого рта.

Силы небесные — сгинь, сатана! Но все же, может, послушать напоследок, что ты, сатана, скажешь? Очень, очень интересно — ну говори! Говори…

Вот какая она, эта соната h-moll Ференца Листа, принявшего-таки сан аббата: сатанинские нашептывания и взрывы негодования, небесные сферы, открывшиеся заблудшей душе, рвущейся ввысь и вместе с тем с сожалением расстающейся со всем земным, грешным.

(Жаль, что в текст для иллюстрации нельзя вписать эти нотки — нашептывания дьявола, от которых спина холодеет и ощущаешь то самое шевеление волос на голове…)

Это ли играл Адик? Вроде бы да — зал, по крайней мере, взорвался аплодисментами. Но когда Маша снова спустилась в артистическую, все участники концерта наличествовали, а Адик исчез. Сгинул и ни с кем не попрощался. «Он собой недоволен, — шепнула Маше студентка третьего курса по имени Лена, — и потому все, верно, отменяется. К и на не будет», — и она усмехнулась.

Действительно, все были явно смущены, а Татьяна Львовна не скрывала своей тревоги. «Куда он пошел? — говорила как бы про себя. — Сумасшедший, ну сумасшедший».

И тут даже природа заволновалась, хлынул ливень, и тоже какой-то прямо дьявольский, с завываниями ветра, жутко напористый — стена воды! За этой стеной исчез Адик. Маше представилось, как он мчится куда-то, во мраке ночи, исхлестанный ливнем, непонятый, несчастный, — вот что наделал этот коварный Лист, принявший сан аббата!

 

21. Гриша

И все же было обидно, что из-за Адика радость омрачилась. Ведь это несправедливо — почему из-за одного должны страдать все? Да, они пошли, как было запланировано, к Лене, где их ждал торт, вино, бутерброды, но веселья не получилось: Татьяна Львовна сидела мрачная и часто выходила в другую комнату кому-то звонить.

Для Маши же полное равнодушие учительницы к ее удаче- ведь она-то сыграла Гайдна хорошо! — показалось и странным, и уязвляющим. Впервые Маша Татьяну Львовну осудила и нашла себе единомышленника в лице студента второго курса Гриши Горского.

Гриша сидел в кресле рядом и, наклонившись к Машиному уху, недовольно бубнил. Да, он тоже преисполнился негодования, что было поразительным при его сдержанности и преданнейшем поклонении своему педагогу. Но потому Маша и выбрала его в наперсники, что знала — одно у них с Гришей божество. С другими, скептиками, она бы обсуждать поведение Татьяны Львовны не стала.

А Гриша, как и она, относился к своей учительнице с безграничной благодарностью: Татьяна Львовна действительно очень ему помогла. До поступления в Московскую консерваторию Гриша жил в Харькове, занимался у местной знаменитости и до семнадцати лет, то есть вплоть до приезда в Москву, не сомневался, что будущее его прекрасно. Но, оказавшись в консерватории, как-то сразу сник: выяснилось, что в музыкальном его воспитании было много погрешностей, что он того не умеет и это не знает, тут зияет дыра и здесь провал, а вкус ну просто чудовищный — полное отсутствие вкуса!

Его исполнительская манера в тот период была какой-то папуасской: чем громче, тем лучше, и без всякого смысла наращивался бешеный темп, и пыхтел, и урчал он за инструментом — словом, что-то невообразимое.

И внешне производил диковатое впечатление: отрастил чуть ли не до плеч шевелюру пышнейших смоляных волос, что при небольшом росте, щуплости приводило к явной несоразмерности.

Татьяна Львовна взялась его «цивилизовать». И первый ее приказ был — остричься. Выполнять последующие требования пришлось уже с большими усилиями, большим трудом, но Гриша в умелых руках оказался благодатнейшим материалом.

За короткое время он сделал огромные успехи — это была очень восприимчивая, одаренная натура. Только вот с темпами его продолжало заносить: захватывала скорость, как гонщика, и он не в состоянии был противостоять тому наслаждению, которое доставляла ему собственная виртуозность.

И еще: как исполнитель Гриша обладал необузданным темпераментом и предпочитал тех композиторов, которые предоставляли ему возможность, что называется, раздаться вширь. А когда он не играл, лицо его принимало нежно-мечтательное выражение и держался он робко.

Одевался в какие-то куцые пиджачки и светлые коротковатые брючки, из-под которых торчали его неуклюжие детские, по щиколотку зашнурованные башмаки. Такая экипировка в сочетании с провинциальной скованностью оставляла впечатление довольно жалкое, но при этом, если вглядеться, вдруг обнаруживалось, что Гриша замечательно красив.

Это было одно из тех лиц, от которых глаза современных людей как бы уже отвыкли, разучились понимать, ценить подобную безупречность черт, тонкость рисунка и первозданную яркость красок, как на иконах, — такие лица кажутся выплывшими из древности, из тьмы веков, и скорее воспринимаются как музейное чудо.

Парадокс: Адик, чье лицо не имело ни одной правильной черты, считался в консерватории признанным красавцем, а на Гришу с его безупречной внешностью никто и внимания не обращал: ну, считали, славный парень…

И Маша была того же мнения. Присутствуя на занятиях Гриши с Татьяной Львовной, она сделала вывод: как исполнители она и Гриша стоят на противоположных полюсах, и одного учительница старается приблизить к «северу», а другую — к «югу». Если бы можно было их обоих смешать, получилось бы то, что надо! Гришины технические возможности плюс Машин «культурный слой» — вот был бы пианист! Но, увы, каждый из них со своими проблемами маялся, и каждый недоумевал про себя: ну как он это не может понять?! Ну неужели она не в состоянии это сделать?!

Но, возможно, именно контрастность, музыкантская и человеческая, Машу с Гришей и сблизила. А Татьяна Львовна, со своей стороны, всячески эту дружбу поощряла. Говорила даже с излишней прямотой: «Пойди, Гриша, проводи Машу, тебе полезно с ней пообщаться».

«Полезно?» Ничего себе выраженьице! Точно она, Татьяна Львовна, была садовник и рассчитывала, скрестив яблоню с березой, получить ананас.

Маша подумала про ананасы, когда Татьяна Львовна, вернувшись из другой комнаты после телефонного разговора, милостиво их оглядела, и Маша сразу же от Гриши отодвинулась. То, что она в тот момент к своей учительнице испытывала, было не чем иным, как ревностью: да, она ревновала Татьяну Львовну к Адику — что же он для нее, дороже всех?

И тут Татьяна Львовна состояние ее обострила, произнеся облегченно: «Ну, слава богу, он дома, — и, вздохнув- дурачок!»

«Это она — об Адике?» — шепнула Маша в ухо Грише. «А то о ком же!» — с той же, что и у нее, ревнивой интонацией отозвался он.

 

22. Самый длинный автомобиль

Среди студентов консерватории существовала своя иерархия: на самой низкой ступени стояли те, кто мог рассчитывать только на диплом об окончании высшего учебного заведения, — и все, и дальше карабкайтесь как сумеете. Чуть выше располагались претенденты на участие в международных конкурсах. Еще выше — те, кто в конкурсах уже участвовал, но не занял первые места. И, наконец, шла когорта победителей — обладателей первых премий, золотых медалей — у этих с будущим все уже было ясно, они и залы концертные получат, и гастроли им обеспечат, все у них будет, все.

Дорога к Олимпу велась только через конкурсные сражения. Да, говорили, что это неправильно, что многие очень одаренные музыканты не выдерживают самой атмосферы конкурса, где все подсчитывается на очки, на баллы, и потому впереди нередко оказывается тот, у кого просто нервы крепче, — неправильно, мол, не всегда справедливо, но иного способа отбора, помимо конкурсов, так и не могли найти.

Итак, оставался один путь: подготовиться к конкурсу и победить. По тому же принципу, что и на спортивных состязаниях- раньше всех коснуться финишной ленточки, выше всех прыгнуть, и чтобы без сбоя, без единой промашки, чтобы судьи твою победу могли доказать как дважды два. И при всем при том еще малость: чтобы твое исполнение было не только безупречным, но и чарующим, ошарашивающим, чтобы ахнули слушатели — вот это да-а!..

Вот такова была конкурсная процедура. После внутриконсерваторского прослушивания отбирались те, кто должен был ехать на конкурс в какую-нибудь заморскую страну, где о советской исполнительской школе были наслышаны, — и не подкачай, парень!

Студент, живший, скажем, в консерваторском общежитии, в комнате, где еле умещались кровати, в путь собирался быстро, потому как личным имуществом отнюдь не был обременен — имущество как таковое у студента, будущего конкурсанта, вообще, можно сказать, отсутствовало. Ну имелся костюм, годный для выхода на сцену. Впрочем, костюм можно было одолжить, по первому разу…

И вот получал студент авиабилет, садился в серебристый лайнер и отправлялся, ну скажем, в Париж.

В Париж так в Париж — какая разница! Будь то хоть Рим, хоть Лондон — конкурсанту не до их красот. Не за тем он ехал — а за Премией. Между турами ему заниматься надо было, к новым штурмам готовиться, а Париж — куда он денется? — не убежит.

Ослепленный своими тревогами, конкурсант ничего не видел и ничего не желал, кроме Первой премии. А что она ему эта самая Первая премия даст, тоже из суеверия думать опасался — просто желал ее, и все.

И до последнего мгновения не знал, не верил, пока в самом деле — гляди-ка, ба-бах! — вот она. Первая премия! Ему! Прямо в руки. А он все еще не верит, а его уже поздравляют, обнимают, магний вспыхивает, трещат кинокамеры — и лицо его на завтрашних газетных снимках будет обалделое и точно спросонья: а правда, а не снится ли это все?..

Черт возьми, листочек с золотым ободком, документ, удостоверяющий… В плоской коробочке на красном муаре золотая медаль с чьим-то профилем. Чей это, в самом деле, профиль — конкурс-то был имени кого?..

И деньги. И еще деньги за выступление в таком-то зале и на телевидении.

И еще предлагают контракт — приезжайте, мол, приезжайте.

А ведь домой пора. И времени в обрез. Зато есть деньги. Что бы такое купить повесомее, а?..

А ведь это действительно не шуточка — «и проснуться знаменитым», устал, ох устал…

И вот наш студент-лауреат самой Первой премии уже дома. Сидит в автомобиле цвета канарейки, в котором в узкий переулок так просто не въедешь, потому как нужен простор. Потому как что в длину, что в ширину этот автомобиль, цвета канарейки, точно два составленных вместе «КамАЗа». Самый длинный автомобиль — только победители на таких ездят. На самых-самых что ни на есть желтых. Или на самых-самых красных. Или еще какого-нибудь «самого-самого» цвета, от которого искры в глазах.

И можно, конечно, позубоскалить по поводу этого «самого-самого» автомобиля, но ведь если парень действительно играет здорово, так пусть, а?..

… Гриша Горский тоже в путь собирался недолго, даром что за океан. В Канаду. На конкурс. За премией.

И вернулся. Его самый-самый синий автомобиль еле втиснулся в улицу Герцена и еще борта тротуара захватил. Остановился, заприметив Машу. Вылез, пошел ей навстречу, сияющий победной улыбкой. Маша ахнула. Гриша шел к ней в том же своем куцем пиджачке, в светлых коротковатых брючках, из-под которых торчали его детские, по щиколотку зашнурованные башмаки. Верно, времени не хватило обновки купить. Он шел к Маше, а за ним, тихо урча, автомобиль его ехал. Гриша остановился, и тут же замер и автомобиль. Самый-самый синий, самый длинный, как и положено победителю.

 

23. Буба — и опять отступление в будущее

Буба — настоящее ее имя выговорить было трудно, а запомнить вообще немыслимо — родилась в Элисте, но с восьми лет жила в Москве, в интернате, что имелся при той школе.

И вот она, Буба, эта маленькая, чернявая, диковатая калмычка, оказалась для Маши впоследствии единственным по-настоящему близким другом. А ведь так бывает достаточно редко, чтобы школьная дружба продлилась и закрепилась в поре уже зрелой, когда вроде бы столько всего обнаруживается, что могло бы и совсем развести.

Но, учась пока в школе, ни Маша, ни Буба не очень задумывались о возможных когда-либо срывах, разочарованиях, неудачах — у кого-то в личной, у кого-то в профессиональной судьбе.

Юность… Верно, основная примета этого возраста сказывается в постоянных и ничем пока не заглушенных мечтаниях о будущем, туманных надеждах, и столько времени отдано серьезной чепухе, вздорным умствованиям, но вот как раз в такой чепухе, и вздоре, и в бескорыстии вынашиваемых планов — в этом, думается, и есть счастье юности.

Им было по пятнадцати лет — так о чем же они говорили? Ходили по городу вдвоем, забредая в какие-то переулки, тупички, которых потом никогда уже нельзя было найти, и несли в абсолютном, только юным доступном доверии, отвлеченный от всякой реальности бред, но воспринимался он ими как исповедь.

Они рассказывали друг другу сюжеты прочитанных только что книг, с наивным воодушевлением делясь возникшими догадками, прозрениями, и можно было бы отнестись со снисходительной усмешкой к тем их речам, если бы не признать, что впоследствии, в будущем они уже никогда так много не читали и столько не передумывали.

Да, согласитесь, взрослые люди часто лишь используют тот багаж, что нажит ими в юные годы. Юность верит в ум, благоговеет перед знаниями, пусть и не обращенными ни в какой капитал, не дающими вовсе пока процентов.

Поэтому, возможно, столько и глотается книг, впечатлений- без раздумий, куда это, зачем и в какой степени будет способствовать делу, но только так, только в таком бескорыстии и задействована по-настоящему душа, и глаза видят, слышат уши.

Они ходили, блуждали, брели… И никогда Буба не расставалась со своей виолончелью. Она всюду ее за собой таскала: если виолончель была с ней, она уже ни о чем не беспокоилась. Быть может, так ее древние пращуры-кочевники относились к своей лошади, как она к своему инструменту.

Маша иной раз позволяла себе подначки:

— Я бы на твоем месте, Буба, давно бы поменяла этот сундук на что-нибудь полегче, поизящнее — на скрипку, например. А еще лучше на флейту.

Насколько бы тебе стало удобней жить. Ты бы не шла по улице — летела А то ведь смотреть жалко, такое таскаешь на себе!

— Она тяжелая из-за футляра, — произносила Буба, не поднимая глаз. — Когда она в мягком, то не тяжелее твоего портфеля. Но в жестком футляре мне за нее спокойней. Пусть будет в жестком, — и прижимала свой инструмент к бедру теснее, — пусть.

В их возрасте казалось, что надежды непременно должны сбываться, мечта становиться явью и что есть в жизни справедливость, есть! И все, в конце концов, по заслугам воздается. Так просто, так ясно — по зас-лу-гам. Но как-то они забывали, что существует еще и удача. Да, удача. А она капризна, и может от чего-то надолго, на целые годы, куда-то исчезнуть, никак себя не обнаруживать — да, задремать в каком-то тихом уголке и не расслышать, что ее зовут, зовут…

… Они закончили школу и высшие учебные заведения — стали взрослыми, можно сказать, но когда встречались — а это удавалось не часто, — утыкались носом друг в друга, что у них означало поцелуи, по-дурацки как-то хмыкали, и снова им было пятнадцать лет.

Только случалось это, если никого посторонних рядом. не было. А любой третий оказывался для них посторонним. Они и в школе так дружили — только вдвоем.

И всегда Буба являлась со своей виолончелью. Говорила:

— Пожалуйста, положи ее, где уютно, тепло. — Передавала Маше инструмент как спящего ребенка. — И главное, чтобы она была в безопасности.

Она была некрасива, Буба: тощая, нескладная, сутулая и двигалась всегда как-то боком, точно старалась проскользнуть незаметно, не привлекая внимания к себе.

И только на эстраде менялась. Почему-то там множество устремленных на нее глаз ее не пугало: она выходила из артистической на сцену со вздернутой головой, мелко шагая в длинном концертном платье, маленькая, гордая, с очень бледным лицом.

Насколько она была застенчива в жизни, настолько беспредельно откровенна в музыке. Иные даже говорили: «Ну это уже чересчур…» Хотя вряд ли сумели бы объяснить, что именно кажется им чрезмерным в Бубином исполнении: темперамент, страстность, томление, призывность, обнажение душевной муки?

Она и Баха так играла: отчаяние титана, бессилие мощи, великое одиночество- вот каким у нее был Бах.

И потом, как бы опомнившись, отводила смычок и, вскинув голову, уходила.

У нее взмокала даже кожа головы, волосы липли ко лбу и на верхней губе проступали бисеринки пота.

В артистической пахло работой, конюшней. Входили друзья, почитатели — Буба совала им холодную влажную руку, слегка дрожащую от перенапряжения, и складывала шуршащие целлофаном букеты на рояль.

У нее были темные зверюшечные глаза с желтоватыми белками, широкие брови и нос всегда блестел, сколько она его ни припудривала. А руки как бы крапчатые, в сине-красных жилках, зябкие, ногтей почти не было, одни подушечки, и широкая мускулистая ладонь. Даже весной она носила варежки на выворотке из засаленной замши и всегда ходила в брюках: платье у нее было только одно — концертное.

Родные ее, мать, сестры, жили в Элисте, а у нее была однокомнатная квартира в Москве, но она так и не успела ее обжить — все моталась по поездкам.

Она была кормилицей и поилицей большого семейства и почти все, что привозила с гастролей, отправляла родственникам в Элисту, но сама от тамошней жизни давно отвыкла, редко наведывалась туда.

Да, у нее случались гастроли, случались интересные выступления, но лауреатством она не обзавелась, не было у нее такой «охранной грамоты», и потому отношение к ней концертных организаций оставалось небрежным.

Пробивные способности у нее тоже оказались развиты слабы. И совершенно чужда была ей страсть к наращиванию все новых и новых знакомств, хотя в ее среде многие увлекались подобным коллекционированием, полагая, по-видимому, что это придает им значительность, вес. «Меня все знают, и я всех знаю» — такое сознание как бы возвышало человека в собственных глазах, воспринималось как доказательство его популярности, хотя на самом деле ничего утешительного в этом не было: и незаметное, и безликое может при мелькаться настолько, что станет узнаваемым, — всего лишь.

Бубу такие проблемы не занимали вовсе, не столько даже потому, что она была мудра, сколько оттого, что у нее очень мало оставалось свободного времени: его еле-еле хватало на тех, кем она действительно дорожила.

И вот она приходила к Маше. Они дурачились, слегка друг над другом подтрунивали, но перемены, что в них произошли, давали все же о себе знать, и Маша иной раз ловила себя на грубой догадке: а ведь Буба-то неудачница…

Жалко, обидно за подругу, но хотелось, бывало, при этом ее и одернуть: «Опомнись, ведь кое в чем и сама виновата. Да, ты сама…»

В чем же? Да в том, что принято считать добродетелью, чем принято восхищаться, но что в чистом, беспримесном виде часто приводит к поражению, — такая вот цельность, душевная целомудренность.

Ну, стоило ли, считала повзрослевшая Маша, еще и на ноги-то как следует не встав, сцепляться с теми, кто, очевидно, тебя сильнее. Буба — вот бестолковая! — буквально с пеной у рта спорила с заведующим кафедрой о трактовке Бетховена; ей бы обзавестись его поддержкой, а она — вот дуреха! — гордо сообщила, что ему пришлось признать ее правоту. И объясняла, морщась, что не станет исполнять сонату такого-то композитора, пусть он и очень влиятелен, потому как он по-человечески ей, видите ли, не симпатичен: есть у нее основания, она бы не стала так попусту говорить…

Маша слушала… И хотелось, бывало, ей больно треснуть любимую свою подругу: «Опомнись, опомнись… Разве может просто способный человек навязывать себе режим существования гения? Просто способный должен думать о том, чтобы пробиться. Иначе никто его не услышит, никогда…»

А Буба… Она сидела на кончике стула сутулясь и, точно не удерживая равновесие, вытягивала вперед свои крапчатые зябкие руки:

— Понимаешь, — говорила, глядя в пол, — я не могу иначе… Ну, не могу — что делать? Но что-то постепенно у меня проклевывается, ведь так? — А как-то сказала: Я начинаю верить, что буду когда-нибудь очень хорошо играть, потому что… — вздохнула, — кроме музыки, у меня ничего нет. Слышишь? Ну, как объяснить… Человеку даны какие-то силы, и считается, что надо их распределить- на работу, на детей, на семью. Но у меня ничего нет- только музыка. — Улыбнулась. — Мне холодно, одиноко, больно, тошно, но чем больнее — вот странность! — тем ближе я к музыке. Я чувствую, что погружаюсь в нее все глубже. И думаю: дано ли благополучным, счастливым людям понять то, что понимаю я?

Взглянула в упор на Машу. Та промолчала…

…Концерт, на который Буба попросила прийти Машу, считался абонементным, и- разумеется, Бубино везение! — не успели расклеить по городу афиши, программок тоже не было.

Маша явилась за двадцать минут до начала: пустая раздевалка, пустой вестибюль — ах, Буба, Буба… Две старушки с седым перманентом оживленно беседовали о чем-то в углу: какие-нибудь бывшие учительницы музыки, вроде Машиной Раисы Михайловны, отчаянные меломанки — они на все концерты ходят, неважно, кто играет, что…

Гулкая безрадостная тишина — как не похоже на праздничное оживление тех вечеров, когда выступают знаменитости! Принимая из рук раздевальщицы номерок, Маша вдруг ощутила в себе что-то близкое к предательству: стыд, что она пришла вот на такой концерт, куда никто не рвался, никто не спрашивал лишнего билетика, — вот что в ней промелькнуло.

Признать в знаменитости друга детства — ну, это, конечно, всем льстит.

А если друг твой неудачник, от него, что же, отмахиваться?

С неприязнью к самой себе, и все же подавленная тишиной, безлюдьем, Маша поднялась на второй этаж, — и даже буфет не работал!

Вошла в зал. Села. Сцена в глубине была задрапирована темно-бордовой тканью, а по бокам спускались оранжево-морковные занавеси — ничего себе сочетание, бездна вкуса!

Но зал постепенно заполнялся. И с каждым вновь прибывшим у Маши будто что-то отпускало внутри, но она старалась не оглядываться, не хотела видеть пустой амфитеатр.

На эстраду вышел конферансье, и Маша с неприязнью отметила его обвисшие на коленях брюки, и стоял он, выгнув икры отчего кривизна ног особенно подчеркивалась. Произнося имя и фамилию Бубы, он как бы слегка запнулся, и Маша чуть не привскочила от негодования, увидев в том дополнительное оскорбление — да, им обеим, и Бубе, и ей…

Но вот, стуча каблуками по дощатому настилу сцены, появилась Буба. У Маши горячее тепло разлилось в груди, она невольно улыбнулась, точно ее улыбка могла сейчас ободрить Бубу, но, наверно, тогда и искренни твои чувства, когда ты улыбаешься, глядя на друга, зная, что в этот момент он не может видеть тебя.

Буба играла Шуберта.

Профессионалы, верно, слушают иначе, но Маша слушала сейчас не как профессионал, а как те самые обычные люди, что заполняют залы, прибежав на концерт со службы, не переодевшись, а бывает, и на голодный желудок, но с жаждой, неистребимой потребностью слушать живое исполнение, потому что дома в грамзаписи уже будет вовсе не то…

Это приходит не сразу — духовное и вместе физическое наслаждение музыкой, потребность в ней как в самом необходимом — ну точно в кислороде для живущих в задымленных городах. Расслабление мышц, нервов и мобилизация того, что в другие моменты дремлет.

Только музыка, верно, способна растопить, размягчить затвердевшее в будничных суетливых судорогах нутро современного человека. И как близко, оказывается, подступают к горлу его слезы, как нуждается он в милосердии — да, в скорбном милосердии композитора Франца Шуберта, жившего сто лет назад.

А когда Шуберт кончился и те слушатели, что оказались на этом абонементном концерте, зааплодировали- и каждый старался за двоих, — Маша взглянула на Бубу; она стояла у кромки сцены и как-то растерянно улыбалась.

Что же такое талант? Наверно, не только дар божий, но еще и выбор пути, и умение себе самому во многом отказывать — так, наверно…

Но всегда ли приходит вознаграждение? Удача — ведь она действительно может надолго вздремнуть. И в таком случае все добродетели, благородство, бескомпромиссность, — много ли тогда это стоит, если не знают, не слышат, не признают тебя?

… Можно было бы так закончить рассказ о Бубе, если бы жизнь, правдивая реальность, сама не предложила иной конец. Возможно, и прямолинейный, с излишними моральными акцентами. Но как не поддаться искушению сообщить правду, действительный, всамделишный факт: Маша, на счастье, оказалась дома, когда раздался телефонный звонок.

За океаном, далеко-далеко, Буба на сложном, престижном международном конкурсе получила Первую премию. И Маша закричала: «Ура!»

— Ура, ура, ура! — кричала Маша в телефонную трубку.

Но, быть может, совсем некстати, еще одна подробность: когда Буба вернулась домой из-за океана, оказалось, что во время ее отсутствия лопнула в ванной труба, квартиру затопило, паркет вспучило, предстоял капитальный ремонт.

Сообщила и эту новость Маше.

— Ну конечно, — Маша проворчала — твое везение!

 

24. Ве-е-ес-на!

Приближалась весна, а вместе с ней и пора экзаменов, выпускных в школе и вступительных в консерваторию. Но Маша за три года — девятый, десятый, одиннадцатый класс — настолько уже в консерваторских стенах обжилась, что не представляла себе существования вне их. Ее даже нянечки в консерваторской раздевалке узнавали!

Апрель месяц. Маша с облегчением скинула толстую шубу и надела куртку, туфли на тонкой подошве, а на голову любимую свою замшевую зеленую кепочку, выменянную у приятеля на зажигалку, которую, в свою очередь, она чуть ли не со слезами вымолила у папы.

В кепочке с надвинутым на левый глаз козырьком у нее даже походка изменилась и другое было выражение лица, когда она шла, руки в карманы, сумка через плечо, бойко, скрывая подслеповатость, поглядывая на прохожих.

Да, очки никак не сочетались с кепочкой, и потому Маша решила их снять: надевала только в консерватории, чтобы знать, с кем здороваться.

А на улице плыла в радужном тумане — достаточно, чтобы видели ее! И так плыла однажды, пока не уперлась кому-то носом в середину груди — тому, кто зачем-то преградил ей дорогу.

Подняв голову, Маша узнала: Адик. Молча, недоуменно она в него уставилась, забыв даже поздороваться. А он глядел на нее с высоты своего роста, с обычной своей снисходительно-небрежной ухмылкой и тоже молчал. И что-то необычное, странное, новое в его взгляде привело Машу в полное замешательство.

Она ничуть не была рада этой встрече! Ей ни разу еще не приходилось так с ним сталкиваться, лицом к лицу, и не разумом, но инстинктом она уже знала, что это очень опасно — хотя бы однажды случайно взглянуть ему так вот в глаза.

И она не ошиблась. Три года учения в одном консерваторском классе, где он изредка появлялся, намеки, недомолвки, которыми обменивались студенты на его счет, легенды, что повсюду его сопровождали, — все это вроде бы пролетало мимо ее сознания, но на самом деле оседало там. В результате к моменту этой неожиданной встречи она превратилась в тот самый сухой хворост, что должен был вспыхнуть при первой же искорке.

И вспыхнуло… Она стояла перед ним в своей зеленой кепочке, выменянной у приятеля на зажигалку, с беспомощно опущенными руками, застыло-покорная, подавленная, и вот по такому своему состоянию ей суждено было и в будущем угадывать в себе любовь.

Ему же, взрослому, умудренному, определить ее чувство не представляло сложности. И он широко, покровительственно улыбнулся. Спросил: «Ну как, программа к экзаменам готова?» Она немо кивнула. «А хочешь, — предложил вдруг, — я как-нибудь тебя послушаю?» Ей нужно было отвечать?! Он поглядел на часы: «А что, если прямо сейчас, если найдем свободный класс?»

И пошли. То есть он шел, а она плелась за ним следом. Как маленькое суденышко за большим судном, покачиваясь на волнах, рожденных его стремительным ходом, и взгляды, обращенные на него, скользили по ней: она на себе почувствовала, что это значит — греться в лучах чужой славы.

Но удивительно, что за тот недолгий отрезок времени, пока они дошли до консерваторской раздевалки, миновали коридор, поднялись по лестнице, она как-то вдруг осмелела. Казалось, всего лишь мгновение, но она проживала его как часы, так и после случалось, когда она бывала с ним вместе.

Вошли в класс, счастливо оказавшийся свободным, она села за инструмент, он за другой. Опять же странно, но ей удалось сосредоточиться. Она сыграла программу, и он не перебивал ее, но после стал делать замечания. Они вовсе не были пространны и лишены тех многословных обоснований, коими, выказывая недюжую эрудицию, любила пользоваться Татьяна Львовна. Нет, его замечания были очень кратки — даже не фраза, а как бы ее обрывок, произнесенный со свойственной ему неясной дикцией, но воспринималось это мгновенно и точно, настолько все было емко по смыслу и диктовалось безошибочным музыкантским чутьем. Опереться в пассаже на мизинец, и тогда эта нота неожиданно высверкивала, обретала звонкость, боль и нежность, точно признание, а после тихий вздох.

Он не столько говорил, сколько показывал, и она чуть ли не отпихивала его от инструмента, спеша доказать, что поняла — да, поняла!

Они прозанимались довольно долго, и все это время он был серьезен, вдумчив, а прежде она считала, что серьезным он не способен быть никогда.

И больше того, в его серьезности обнаруживалась та человеческая теплота, заботливость и то сознание своей ответственности как старшего, что она с надеждой подумала: а вдруг он к тому же еще хороший человек?..

Он спросил:

— У тебя когда с Татьяной Львовной урок? Не опоздаешь?

Она сложила в папку ноты, и они вместе вышли. Но, подойдя к дверям класса, где занималась со студентами Татьяна Львовна, он вдруг сказал:

— Пожалуй, я не буду заходить…

Кивнул и зашагал обратно по коридору; она с недоумением поглядела ему вслед.

… На уроке, когда Маша сыграла этюд Шопена, Татьяна Львовна тут же обнаружила в одном из мест иную, чем раньше, аппликатуру.

— Что это, — она спросила, — ты вдруг решила переменить?

— Мне Адик показал, — не подумав, ответила Маша.

— Да-а? — В голосе Татьяны Львовны отчетливо прозвучали нотки недовольства. Пауза. — Запомни, у каждого свои возможности. Та аппликатура, что о н тебе показал, совершенная нелепица, но с его руками можно все. Тебе же… тебе же лучше делать то, что я рекомендую.

Окончание фразы она произнесла почти ласково, но вкрадчивость эта показалась Маше почему-то зловещей.

 

25. Выпускные экзамены

В начале июня в школе начались выпускные экзамены. Главный из них, по специальности, проводился в актовом зале, и туда допускалась публика.

За Машу пришли болеть кое-кто из студентов класса Татьяны Львовны, и Адик был среди них.

Маша сыграла прилично, получила пятерку, но пятерки многим ставили, это было еще отнюдь не все, ее шанс для поступления в консерваторию, многие считали, состоял в том, что она уже занималась у консерваторского педагога, и если еще к тому же Татьяна Львовна войдет в состав приемной комиссии, тогда скорее всего…

Но Татьяна Львовна сказала, что в этом году в приеме участвовать не будет — прошлый раз уже отсидела, и вообще у нее масса дел. «Но ты не волнуйся, — ободрила она Машу, — все будет хорошо».

В последнее время она стала обращаться с Машей особенно терпеливо, ну точно с больной, а когда ободряла, то вроде как с сожалением, утешая — точно уже следовало утешать…

А Маша существовала в тот июнь в каком-то лихорадочном отупении. Когда заметила, что Адик пришел на ее экзамен, подумала, что это хорошо, но и плохо тоже. Почему — она не вдумывалась, но так ей подсказывало чутье. И жалась, ластилась к Татьяне Львовне, сознавая, что теперь, как никогда, целиком от нее зависит, что учительница — главная опора. Но вот действительно ли надежная — в этом Маша начала сомневаться, хотя тоже бы не могла толком объяснить почему.

И неприятно было, что в ее собственном отношении к учительнице появилось нечто показное, ложное, заискивающее — какое-то сознание вины, хотя вроде бы в чем?..

Ах, некстати, некстати возник этот разброд! — ведь теперь ей следовало быть особенно собранной. Как и прежде, она страстно жаждала одного — стать музыкантом и пожертвовала бы ради этого, ей казалось, всем. И Адиком… Если бы ее только прямо спросили, она бы так и ответила.

Но ее не спрашивали… Приближались вступительные экзамены в консерваторию, и Адик, которого она за три года видела какие-то считанные разы, тут, в эту июньскую пору, как нарочно, повсюду маячил — делать ему, что ли, было нечего! — и она застывала под его взглядом, безропотно куда-то шла за ним, сознавая с ужасом, что идет в совершенно противоположную от вожделенной консерватории сторону.

Он же — он вел себя безупречно! Все с той же доброй снисходительностью старшего к младшему, держался так, что казалось, ничто не должно было ее смутить, а она с тоской думала: да, он хороший человек, но как же это все некстати!

Неправдоподобная случайность их встреч точно нарочно кем-то подстраивалась, что и у него, и у нее вызывало искреннейшее удивление: ну надо же…

Однажды она допоздна прозанималась в консерватории и потому решила сесть в такси, и когда уже отъехали, таксист, даже ее не спросив, решил подсадить еще одного пассажира, призывно махающего рукой с обочины, — и им оказался Адик, ну надо же!

А еще они как-то столкнулись в кинотеатре Повторного фильма — подумать!

Итак еще и еще, и все так же случайно, и по-прежнему он вел себя безупречно, участливо произносил: «Да не беспокойся… насчет экзаменов.

Обойдется…»

Сюжета, то есть развития, в их отношениях не было никакого. Только взгляды и отсутствие слов. Адик вообще был не мастер на разговоры, а Маша, вообще-то болтушка, цепенела в его присутствии.

А ведь прежде — и после, к сожалению, тоже — она считала, что для того, чтобы другой тебя понял, надо ему себя объяснить. Адик был и остался единственным в ее жизни случаем бессловесного понимания — ни до, ни после ей встретить такого не довелось.

А быть может, ей только казалось, что он понимает, ведь доказательств на этот счет, как и на любой другой, у нее не было никаких.

 

26. Экзамены вступительные

Приемные экзамены в консерваторию проходили в Малом зале.

Экзаменующийся, выходя на сцену, видел пустые ряды кресел- в партере никого, — но знал, что за ним наблюдают сверху, члены приемной комиссии сидели в амфитеатре, и оттуда раздавался голос: пожалуйста… достаточно… довольно…

Поступающим было заранее известно, что всю программу целиком слушать не будут, спросят, что захотят, но когда Маша, отыграв первую часть сонаты, собралась уже начать вторую, а сверху грохнуло: «Спасибо, достаточно», у нее все оборвалось внутри.

Сказали, чтобы она сыграла этюд Шопена. Она кинулась выполнять команду, порабощенная властным голосом сверху, лишившим ее воли, желания победы и даже тени радости от исполнения чудесной музыки.

Да, она всегда была чересчур подвержена эмоциям, настроению, атмосфере, — ее сбил тот голос, и она чувствовала себя глубоко оскорбленной, униженной самой процедурой прослушивания, — пылала негодованием, но играла при этом Шопена с трусливой робостью. Вот если бы ее гнев выразился в игре!

Увы, этого она не сумела.

«Достаточно. Вы свободны». Она встала, поклонилась в пустой зал и ушла со сцены.

Сколько все это длилось? Ей показалось — мгновение. И неужели они сумели во всем разобраться? Понять, что она может и каковы перспективы?..

Она вышла как оглушенная: двенадцать лет жить, работать вот ради этих минут? Минут! — и вся судьба от них зависит, все будущее. Что-то они решат — что?..

В консерваторской раздевалке она увидела Рыженького. Он стоял у окна и курил — нет, не от волнения, а, как сам выражался, для кайфа.

— Ну как? — спросил, увидев Машу.

— Ужасно противно, когда перебивают. Точно барышники, в рот заглядывают. Бр-р!

— Да перестань… — Рыженький с удовольствием выпустил колечко дыма. — Обычная процедура. С их сноровкой в два счета ясно, кто годится, а кто — нет.

— Так ведь сбивают!

— Сбивают? Ну, меня, положим, не собьешь. Что могу, то могу, и в любом состоянии.

— А я нет, — тихо сказала Маша.

И тут Рыженький посмотрел на нее пристально, с несвойственной ему углубленностью, и Маша подумала, что так глядят при расставании — без особого сожаления, но желая на всякий случай запомнить… А что, может, действительно больше случая не предвидится?

Она подумала об этом с внезапным спокойствием, а что, если… Впервые, пожалуй, за все двенадцать лет: а если, то тогда…

— Ну что я точно знаю, — она сказала, взглянув в глаза Рыженькому, — второй попытки у меня не будет.

— Да что ты заранее… — он ее взгляда не выдержал, отвел глаза.

— А вот увидишь, — произнесла почти весело. — Сейчас не получится — все, значит.

— Сама накликиваешь, — Рыженький даже поежился.

И тут она на него поглядела, как — она вспомнила — обычно он глядел на нее: снисходительно, как взрослый на несмышленыша. Теперь несмышленышем показался ей он. Ведь ни разу — ни разу! — ему, везунчику, не приходилось пока врезаться башкой в стену — на самом ходу, да так, что искры из глаз.

Он, может, даже еще и не подозревал, что так бывает — вырастает вдруг стенка. И надо быстро-быстро перестраиваться, дальше жить, не теряя темпа, ни в коем случае не теряя темпа!

Он удачник, к которому судьба пока что была такой щедрой, привык экономить, крохоборничать: куда капитал вложил, там и ждал процентов. А вот попробуй, попробуй бухнуть двенадцать лет жизни, все, что имеешь, и дотла прогореть — обнаружить в кармане пятак и решить: что ж, начнем по новой.

Он, Рыженький, не знал еще рискового веселья отчаявшихся, не знал, не знал….

Ей еще предстояла бессонная ночь — впервые в ее жизни бессонная ночь с тошнотой и головокружением на рассвете; предстояло утро, яичница, кофе — недоумение по поводу своего волчьего аппетита, своей живучести, выживаемости, — ведь надо же, уже на следующее же утро она начала строить планы на будущее! И мельком взглянула на рояль с закрытой крышкой, не пуская в себя боль. Сдержалась. Но ведь целых двенадцать лет. Сколько вложено! А что обретено? Она еще не знала. Это тоже еще предстояло — узнать.