Скинув пальто и не взяв номерки, как завсегдатаи, вошли в зал, но все столики оказались заняты. «Обещали накрыть», — пролепетал Боба и ринулся в сторону бордовой портьеры, к администратору. Ласточкину показалось, что все вокруг на них смотрят, как они стоят, мнутся, и у него отвердел подбородок — верный признак подступающей ярости.

— Да брось ты, ерунда это, — шепнула Ксана, приваливаясь к мужу пухлым плечиком, улыбаясь терпеливо, по-матерински. — Береги нервы.

Ласточкин моргнул, поглядел на жену и почувствовал, что сейчас сорвется. И этого все ждут. Резко развернулся, шагнул к выходу. Знал, остальные последуют за ним. Так и вышло. Столпились у раздевалки, ждали его решения.

— Как-кого ч-черта! — он буркнул. — Я бы сам все организовал, нечего было Бобу лезть. Кретин! Всегда с ним так. Если через пять минут не прояснится, уходим!

Он бухнулся в кресло, закурил, нервно, жадно затягиваясь. Ксана, подойдя сзади, обняла его все с тем же выражением решительной покорности. В подобных ситуациях она всегда умело и точно вела свою роль покладистой мудрой спутницы, сносящей любые капризы мужа. Талантливого, известного. «Я умею с ним», — вот что Ксана демонстрировала и всем окружающим, и самому Ласточкину.

Боба все не показывался. Ласточкин курил, его подташнивало то ли от голода, то ли от возбуждения. Следовало, конечно, сдержаться, но он не мог и не хотел отказать себе в состоянии гневной обиды, разрастающейся, поднимающейся горячей волной. Чем-то это оказывалось сродни вдохновению, на его собственный, по крайней мере, взгляд.

— Ты заметила, — обернулся к жене, — там Светов с компанией. Ужинают, веселятся, а мы тут перед ними топчемся.

— Да что тебе Светов! — с энтузиазмом и вместе с тем тихо воскликнула Ксана. — Светов твоего мизинца…

— Не в том дело, — притворно морщась, Ласточкин ее перебил. Он, как и многие, любил комплименты, нуждался в них более других, но считал необходимым как бы отмахиваться — так было принято, да и комплименты тогда воспринимались слаще. — Не в том дело… — он повторил, но не успел закончить.

В дверях возник Боба, улыбающийся, довольный.

— И разве стоило волноваться? — громко изрек. — Минутная заминка — и все готово.

Ласточкин неторопливо поднялся, загасил сигарету в пепельнице, оправил пиджак, твидовый, возможно, излишне яркий, но яркость, броскость стали уже приметами его стиля, следовало их придерживаться и в жизни, и в творчестве.

Для своих лет он был толстоват, но нисколько этим не смущался, нес свою полноту с заботливой горделивостью, чуть напоказ. Яркие пиджаки, светлые брюки — глядите! И жена его, Ксана, тоже была толстой, толст и малолетний сын. А очень неплохо они смотрелись — потому что неплохо, весьма неплохо ощущали себя. Закон, срабатывающий и для жизни и для сцены: от тебя самого в первую очередь зависит то впечатление, которое ты производишь.

Стол им накрыли отлично, на почетном месте, в нише — каждый, кто понимал, мог оценить. Например, Светов. Осторожно, из-под коротких белесых ресниц Ласточкин повел взглядом в сторону световской компании. Вранье, будто Светову такие моменты безразличны. Просто делает вид. И Ласточкин в его положении тоже бы вид делал. Но дудки, никто не безразличен к мелочам.

«Мелочи» как раз самое существенное. По ним все можно многое угадать, ради них как раз все и предпринимается, не так ли?

Теперь Ласточкин ожидал спокойно пока все рассядутся, женщины выберут удобные позиции: компания собралась большая. Он чувствовал себя хозяином, не только потому, что платил. Чувство это было глубже, трепетнее, несло в себе суеверное нечто. Те его знают, кого коснулся успех. Ласточкин обвел зал рассеянно, прищурясь. Наконец-то отпустило. Напряжение так часто возникало в нем, вероятно, по той причине, что он считал обязательным, непременным, чтобы все всегда ладилось у него. Иначе мог начаться крен, колебания и бог знает что еще. Так ему казалось. Но пока, значит, все в порядке, пока…

Он вздохнул и тут услышал смешок, и, с середины фразы: «…разумеется, не интеллигентно. Да и откуда? Вся фанаберия от комплексов. А к ресторанной обстановке такое повышенное отношение — не может себя лабухом забыть».

Ласточкин мгновенно обернулся, рассчитывая поймать, застать врасплох, но ему улыбались. Все, кого он мог заподозрить. Ксана дернула его за полу пиджака: ну что же ты не садишься?

Он дышал ровно, ритмично, как пловец, проплывший половину дистанции. За столом обсуждалось горячее. На пятачке эстрады рассаживался оркестр. Здесь играли нечасто, два-три раза в неделю, зато группы подбирались приличные. Уж кто-кто, а Ласточкин понимал. Ему с трудом удавалось не слушать, не вникать в исполнение, придирчиво, ревностно. Его тянуло точно магнитом, а надо было вести застольную беседу, изображать гастронома, знатока, ценителя. Он же — обжора, а не знаток, поглощал все, что Ксана в тарелку подкладывала, и отвлекался, забывая собеседника вниманием поддержать. Действительно, неважно воспитан, так и что?

Как обычно, общество собралось разношерстное. Ксанин острый язычок наверняка потом каждого в отдельности препарирует, но сейчас она выглядела довольной, упивалась положением мужниной жены, что Ласточкину, как большинству мужчин, льстило. Ксана умница, и всего в ней обильно — тела, волос, смеха, любви, уверенности — последнее самое главное, пожалуй. Всегда во всем Ксана шла напролом. Вначале к нему, к своему Ласточкину, потом — с ним вместе.

Заиграли, слегка как бы вразнобой, точно с ленцой, потягиваясь.

Ласточкин насторожился, сразу отметив класс. Мгновенно взревновал и тут же ожегся братской, так сказать, цеховой обидой: музыкантов не слушали, переговаривались, жевали. А если бы вдруг исполнили что-нибудь его, ласточкинское? Так случалось: шаловливые детища, плодясь в эфире, настигали его внезапно, и он с тайной родительской гордостью наблюдал их дерзости. Это называлось — популярность, растущая стремительно.

— Тебе гурийской капусты положить? — наклонилась к нему Ксана.

Ласточкин не замечал в своей жене недостатков, и не желал, и не смел быть объективным. Ему нравилось, а может, он приучил себя. Ее очень светлые волосы и очень темные брови выдавали ненатуральность либо одного, либо другого, а возможно, и того, и другого. Манера гнусаво растягивать слова могла показаться нарочитой, вульгарной человеку постороннему, незаинтересованному. Но Ласточкин являлся как раз заинтересованным в том, чтобы ничего не менять, не рисковать понапрасну, быть уверенным в крепком тыле. Это вовсе не значило, что он был не способен оценить одухотворенность, хрупкость, загадочность и так далее и тому подобное — иных женских лиц. Но не стоило забывать о собственном образе: удачник-увалень, симпатичный медвежонок, с истинно звериным чутьем на все, что могло принести успех. А, неплохо?

За столом оставалось еще два свободных стула. Ждали Зайчиху — так в интимном кругу называли звезду-певицу Татьяну Зайцеву. Впрочем, Зайчихой теперь ее уже звали повсюду: почитатели, обожатели, завистники, злопыхатели.

Хотя характер Зайчиха обнаруживала скорее волчий.

И никогда нельзя было на нее положиться. Могла прийти, могла и нет.

Могла спеть, а то вдруг отказаться. Болезнь славы. И на сей раз для Зайчихи на всякий случай оставили свободный стул.

Точнее, два. Если уж Зайчиха явится, то со спутником. Пажом, телохранителем. Иначе ее растерзает толпа. Обожатели, почитатели — раздерут по кусочкам. Приходится Зайчихе беречься. Чтобы петь. Только петь. Она вроде и не жила вне эстрады.

Вне ее казалась глуповатой, нелепой, с расплывчатым лицом, дряблой фигурой. И голос с придыханиями, визгливый смех раздражали бы, не будь она Зайчихой. Но так придыхала, взвизгивала она одна. Про любую другую теперь бы уже сказали: копирует. Зайчиха получила патент. Ее детская челка, пестрые, спиралями завитые пряди, длинная жилистая шея, широкий, чуть как бы спотыкающийся шаг- все стало открытием. Сценическим, которому, как нередко бывает, пытались подражать и в жизни.

Ласточкин застал Зайчиху еще в безвестности, потом, возможно, он к ней бы уже не пробился. Но в ту пору Зайчиха участвовала в детских утренниках, изображая разнузданных кикимор, не столько пугая детишек, сколько забавляя родителей. Тощая, нескладная, уныло-коварная кикимора — Зайчиха в свои двадцать с лишним лет погружалась в озлобленность. Пока однажды вдруг не запела с подвизгиванием.

Ласточкин тогда прямо обомлел. Он ждал, искал, как раз такую, дикую, встрепанную, обнаглевшую от отчаяния, чьи вопли со сцены шпарили кипятком.

Потому что нутро ее пылало, кипело. Как и его, Ласточкина, нутро.

Восторженный, он поймал ее за кулисами, схватил за руку, забыв все слова. Она злобно выдернула свою руку. Никому она не верила, от всех ожидала подвоха — вот что он понял, глядя ошарашенно на нее. Она приостановилась, спросила хрипло: ну, что надо?

«Ничего», — он буркнул в ответ. Действительно, при всех восторгах он был беспомощен и Зайчихе не мог принести никакой пользы. Его работой в драматическом театре в качестве музыкального редактора хвалиться не приходилось. Сам думал, перевалочный пункт. Но после провала в консерваторию ему было все равно. И то благо — зарплата регулярная. Он научился шикарно забрасывать конец красного вязаного шарфа за плечо, другим концом драпируя нищенский пиджачишко. Стриг его приятель, не всегда удачно, по настроению.

Но разве это важно? Главное, переломилась жизнь. Лет с пяти, сколько он себя помнил, перед глазами лоснились черно- белые клавиши, снились ночью пассажи, октавы, мышечная радость в пальцах, колющая раздавленные подушечки.

Он был фанатик, как все, кому предстояло стать исполнителями Серьезной Подлинной Музыки. Как все, с кем он вместе этому обучался.

Самонадеянно-недоверчивый полуребенок, чье детство было подчинено инструменту, вытеснившему обыкновенно- безмятежные радости, томление от безделья, сполна полученные его сверстниками. Счастливыми, глупыми, не обремененными Высокой Целью, под грузом которой распластался он. Десять лет цель эта на него давила и вдруг исчезла, размылись даже очертания, а он все еще ползал по привычке на карачках: попытался приподняться — оказался пуст, не нужен никому, как уличный сор.

Полгода не подходил к роялю фирмы «Ибах», кабинетному, с обрубленным хвостом, чья лакированная поверхность пошла мелкими трещинками, а клавиши истончились, пожелтели, как зубы старой, отслужившей лошади. И покрыт рояль был серой попоной, поверх которой стоял пюпитр резной затейливой выпилки.

Рояль мешал, раздражал теперешней своей ненужностью. Ласточкин решил уже от него избавиться и медлил только из-за апатичной лени.

Раздражали и портреты в овальных рамках, очень красивого Шопена и очень сердитого Бетховена. Ласточкин поглядывал на них ненавистно, с издевкой, как на живых. Он слишком их любил, чтобы сохранить с ними ровные отношения.

И первое треньканье (буквально, трень-трень) пальцем твердым, негнущимся, никогда будто не ведающим иного прикосновения, а только вот это, толчковое, от плеча, с закостеневшим локтем, новорожденное (цыпленок, разбивающий скорлупу) — первое это треньканье возникло в сердитой издевке.

Ну да, пусть над самим собой.

Внутри все занемело от кощунства. Преодолевая с усилием робость, избавляясь от пут, он взмок и захохотал. Пальцы упруго впивались в клавиатуру, неслись, запрокидывались, заходились в истерических глиссандо — это было ужасно смешно. Но неужели лишь ему одному?

Дом спал. У них в квартире в каждой комнате по два-три спящих человека.

Сам Ласточкин жил с оглохшим дедом. Отличная мысль — поселить музыканта с глухим, его родне нельзя было отказать в чувстве юмора. Дед умер. Ласточкин стеной встал, чтобы не вселили к нему младших братьев-счастливчиков, пущенных по другой стезе: один в Бауманский готовился, другой, счастливец вдвойне, гонял пока в футбол во дворе их дома.

Старший, мрачный, униженный неудачей, Ласточкин родительский дом не любил. Там кормили, но ненужно бестактно сочувствовали. В девятнадцать лет он оказался не у дел, надломленным, тогда, когда его сверстники только пробовали себя, только начинали. Он же держался как человек с постыдным прошлым. Улицу Герцена, как зачумленную, обходил. И в своей комнате на рояль косился, закрытый, мертвый, как гроб.

Вплоть до той ночи, святотатственной. Хотя, если вспомнить, и прежде случались у него хулиганства. Когда из благочестиво-торжественного хорала Баха вдруг прорастали, как хвостики, не предусмотренные в тексте, неожиданные, синкопированные нотки, кульбиты, антраша выделывались за инструментом, сам же он сохранял при этом застыло-чинную физиономию.

Но это были благопристойные шутки, уместные в классе с двойными дверьми, где за стеной виртуозно чеканились трансцендентные этюды Листа либо вздыхал одухотворенно-рациональный Брамс.

А тут случилось другое. Чтобы домочадцев не разбудить, играть надо было шепотком, полузадохшись: обстоятельства подсказали и манеру, и тему. Мотив — пропетый не разжимая угрюмо сомкнутых губ, с выхлестами тремол, зигзагообразными пассажами. Участвовали в этом двор, улица, бестолковая энергия вдруг обнаружившей себя юной жизни. Быть может, его. Ласточкина, а может, кого-то другого. Важно, что прорвалось. Он отдернул руки от раскаленных, казалось, клавиш, тупо, недоумевая, уставился в пустой пюпитр.

Почти год ночные разгулы за роялем оставались его тайной. Ни домашние, ни приятели не догадывались ни о чем. Нотные листы, исписанные каракулями, он надежно прятал, отправляясь на службу в театр, где шли спектакли без всякого музыкального сопровождения и никто не нуждался в его профессиональной консультации. Зарплата скорее напоминала пособие по безработице, но относились к нему актеры славно, даже с симпатией.

Появление Зайчихи впервые заставило действовать. Из служебного подъезда они вышли вместе: она в хламидном, желтом, с капюшоном пальто, он в куртке, кепочке, закинув шикарно через плечо конец огненно-красного шарфа.

Жила Зайчиха у черта на куличках. Потоптавшись возле арки многоэтажного дома, в черном провале которой она должна была вот-вот исчезнуть, Ласточкин спросил:

— У вас, конечно, есть инструмент?

— Конечно, нет! — ответила Зайчиха с вызовом…

…Горячее подали тютелька в тютельку, когда у клиентов и аппетит вполне разгорелся и не успели они еще заскучать. Объяснялась с официантом Ксана. Тут она тоже твердо вела свою линию, не обременяя талантливого мужа житейской суетой. В нужный момент незаметно подсовывала Ласточкину приготовленную сумму, учтя и чаевые, а ему лишь оставалось хозяйским жестом протянуть деньги официанту. Подобные тактические ходы Ксана ревностно соблюдала. Она была отличная жена, отличная мать и даже, что совсем удивительно, с Зайчихой сумела поладить.

— Ну так что, — поймав мысли Ласточкина, Ксана шепнула, — наверно, уже не придет?

— А кто ее знает… — протянул Ласточкин притворно равнодушно.

— Но ты же говорил, что после, дома у нас, что-то новое хотел ей сыграть… Я заказала коробку эклеров.

— Значит, в другой раз! — Ласточкин снова почувствовал, как у него твердеет подбородок.

Ксана промолчала. Что говорить, трудная у нее была работа: жены.

Властной, цепкой — вдвойне трудно.

Ласточкин вспомнил. В недавнем выступлении Зайчиха ему не понравилась.

Он по телевидению концерт смотрел. Зайчиха появилась, естественно, под шквал аплодисментов, но первый же ее крупный план заставил Ласточкина поморщиться.

Кольнуло унижением: казалось, только за нее. Нет, не имела она права так быстро сдавать! Мешки под глазами, одутловатость — он в этом увидел прежде всего профессиональную безответственность. Рассердился, будто она провинилась лично перед ним. И двигалась Зайчиха как-то сонно, вяло, голос определенно начинал тускнеть, реакция же зала была, как обычно, оглушительной. Но Ласточкина это не могло обмануть. Он знал, зал приручить трудно, но коли уж удалось, преданная его восторженность станет почти рефлекторной. Публике нравится узнавать, и эстрадные звезды получают овации как раз на старом своем репертуаре. Он действует безотказно, пока вдруг по неясным вроде причинам затхлостью, нафталином не пахнет. Тогда — все. Зал, только что слепо обожавший, равнодушно отворачивается.

Ласточкин в экран уставился. Отяжелевшая Зайчиха скакала по сцене, путаясь в скользком концертном платье и длинном микрофонном шнуре — поднялся и выключил телевизор. Испугался: Зайчиха могла под конец ввернуть беспроигрышный номер — «Ручеек», их общий с Ласточкиным шедевр, и при этой мысли его затошнило от затхлого, прогорклого запаха.

… Разговор за столом шел бессвязный. Все пили, и Ласточкин тоже.

Алкоголь на него действовал своеобразно. Другие делались разухабисто-болтливее, а у него все мысли, желания сосредоточивались на одном: встать и подойти к роялю. Томился, пока потребность такая не овладевала им целиком, и о чем говорилось, что делалось вокруг, он тогда уже не видел.

Порожек эстрады был низкий. С неясной улыбкой Ласточкин двинулся к оркестровой группе. Музыканты, натренированные на блажь подвыпивших посетителей, посторонились, пропуская его к электрооргану. Плюхнувшись на низкий табурет, Ласточкин сгреб щепотью несколько аккордов, стаккатная россыпь импровизации прокатилась грохотом по клавиатуре и оборвалась.

Ласточкин замер за инструментом, что-то сосредоточенно обдумывая. Выпрямилcя и начал снова. Простое, что следовало всем узнать, но не узнали, а только подивились нездешности незатейливого мотива. Как будто бы беззаботного и щемящего своей объемной, всеохватной печалью. Оркестр молчал, не смея такому подыгрывать. На укороченной клавиатуре электроорганчика Моцарт оказался стеснен, но все же кое-как уместился. Достаточно, чтобы присутствующих смутить. Только зачем Ласточкин это затеял?

А он продолжал, про себя ухмыляясь. Тугие клавиши, плотное облако обертонов, чересчур жирное, вязкое для исполнения Моцарта, но таков был здешний инструмент, рассчитанный для иного репертуара, где любая глупость хотела показаться значительной. Преодолевая препятствия, Ласточкин все еще надеялся удержать в себе блаженство отрыва, очищения одиночеством, но, вероятно, чересчур много он вкладывал упрямства, чтобы наслаждение свое не отравить. Стук приборов, шепоток, смешки — он резко смахнул руки с клавиатуры. Поднялся и преувеличенно твердо направился к своему столику.

Инстинктивный взгляд из- под коротких белесых ресниц в сторону, где сидела компания Светова: там уже не было никого. Наступил час закрытия. Ксана наклонилась к нему: Ты немножко перепил, милый?

А собственно, почему он оскорбился? И разве следовало стыдиться, что он лабухом пребывал какое-то время? Кстати, время хорошее, веселое, когда все и начиналось. Кухня в том ресторанчике на окраине была дрянной, да и посетители заказы делали скорее для формы, иначе ведь не пускали, не давали сидеть. И слушать.

Пластиковые столики, легконогие стулья, стена в облицовке из пестрых сланцев, верхний свет отсутствовал, молоденькие, подчеркнуто корректные официанты — риск и энтузиазм во всем. Почти подполье. И в переносном смысле, и в прямом. Помещалось то заведение действительно в полуподвале, куда с улицы вели двенадцать ступеней, слякотных либо заледенелых. В крохотном гардеробе мало места, посетители там и не раздевались, входили в зал в пальто. Зябко и накурено. В меню так называемые фирменные блюда — нечто, что брать приходилось, но не хотелось есть. Скудно и в плане напитков: сладковатые разбавленные коктейли. Сидели по двое, по трое, в полутьме, ожидая. Кстати, туда было трудно попасть. Когда успех, молодость, бедность идут рука об руку, это пока всех устраивает. Впоследствии бывает сложнее.

Шурик Орлов в ту пору свихнулся на светомузыке, не подозревая о некоторых догадках в данной области композитора Скрябина. Осю Крутикова, точно бесноватого, сводило судорогами в ритмах рока. Впрочем, все они тогда существовали как одержимые. Но коллективная такая одержимость могла закончиться вместе с их юностью.

Крутиков, спустя время, устроился работать в солидный кабак, где из ежевечерних подношений у оркестрантов складывалась зарплата академика, а день оказывался абсолютно свободным. Только вот жена от Оси ушла, не выдержав такого режима. А Шура Орлов диссертацию защитил, стал доцентом на кафедре химической физики. Ресторанчик же их знаменитый, и до того уже начав хиреть, переоборудовался в обычное дневное кафе, а после и вовсе забыв о былом, обзавелся бурой вывеской с надписью «Полуфабрикаты».

И все же то была колыбель. Ласточкин с Зайчихой там вынянчились.

Отнестись же серьезней к своему будущему их надоумил Эмма. Он первый обронил фразу: «Самодеятельность…» Ласточкин пренебрежительно хмыкнул: самодеятельность, при чем тут они?! Он почти, можно сказать, студент консерватории, прошедший адскую школу подмастерья, да и Зайчиха, как-никак, имела актерский диплом. Но Эмма продолжил: «Малая сцена…» Это показалось уже заманчивей, и даже не без изыска.

Внешностью Эмма обладал не самой привлекательной. Низенький, щуплый, заметно кривоногий, с большим, вытянутым лицом карлика, чье печальное выражение дополнял голос, высокий, пронзительный. Женским именем прозвала его жена, с которой он давно развелся, а прозвище осталось. «Эмилий Антонович» — так к нему только в сугубо официальных учреждениях обращались, где Эмма, к слову, не любил бывать.

Но вот способность убеждать, настоять на своем, безусловно, у Эммы имелась. Раз двадцать на разные лады он повторил: «Ребята, вы только подумайте…» И Ласточкин c Зайчихой, поначалу усмехаясь, протестуя, неожиданно для самих себя согласились. В самом деле, то, что Эмма им предлагал, могло оказаться и разумным: влиться в состав клуба самодеятельности при Дворце культуры крупного процветающего предприятия, в котором Эмма уже год занимал штатную должность художественного руководителя.

На оригинальные идеи Эмма был очень плодовит, и вместе с тем будто рок какой- то его преследовал: никогда ничего не удавалось ему добиться самостоятельно. Все пробовал, и все вроде неплохо получалось — режиссура, актерство, писание небольших одноактных пьес. Но он нуждался в напарниках, искал их, находил: напарники пробивались, а Эмма застревал все у той же черты симпатичных поделок, кое-что из которых другие успешно использовали как детали. Но он не мог завопить: воровство! Сам существовал на впрыскиваниях чужой крови, чужой мысли и без такого допинга обходиться не мог. Особенно удачные соединения получались у него с великими покойниками, они и качество обеспечивали, и оказывались куда покладистее других соавторов. Но, что там ни говори, в артистическом темпераменте, подвижничестве, с которыми он отстаивал отчасти свои, отчасти чужие, но, как правило, интересные замыслы, Эмме отказать было нельзя.

И уж соблазнять Эмма умел действительно профессионально, не щадя сил.

Ласточкин с Зайчихой глядели завороженно, как птенчики, пока Эмма, сияя, гримасничая, весь вибрируя, обрисовывал им перспективы: зал, огромный концертный, великолепную установку, другие сценические приспособления, коими богатое прибыльное предприятие снабдило свой, недавно воздвигнутый Дворец.

Спустя неделю Ласточкин и Зайчиха уже репетировали на клубной сцене при полном парадном освещении, среди царственной роскоши, обилии пурпурного плюша, мраморной крошки, полированного дерева, а Эмма наблюдал за ними из пустого зрительного зала, скрючившись на откидном стуле, маленький, будто потерянный, в зябкой позе, прижав к подбородку кулак.

Репертуар. Это слово обнаружило новые особые оттенки. Тут требовались скрупулезность, дипломатичность, такт, опыт и еще нечто, в чем Ласточкин с Зайчихой пока не поднаторели. Эмма пытался им разъяснить и буксовал, искал подходящие выражения, чтобы и деликатно вышло, и строго. «Надо учитывать аудиторию!» — то ли на них, то ли на себя он сердился. Внять ему следовало.

Уж он- то успел набить на этом самом репертуаре шишек, когда, например, проповедовал, еще будучи студентом, драматургию экзистенциалистического направления. «Эк-зис-тен-ци-ализм», — произносил теперь с усилием, тщательно, будто прожевывая кислый зеленый крыжовник.

Но Ласточкин с Зайчихой ребячливо фыркали, отмахивались: «Да ладно!

Тебе самому, скажи, нравится? Нам, — расплывались в счастливых улыбках, — тоже!» И, глядя в сконфуженное Эммино лицо, злорадно торжествовали. Вели себя, словом, как балованные дети, а Эмма как заботливый отец. Между тем всех троих очень скоро ожидала катастрофа. Местного, правда, значения.

Номер их завернули. Упредив реакцию публики, при пустом зале, зато в присутствии нескольких значительных лиц. После разноса Ласточкин думал: все же серьезная музыка под более надежным прикрытием, там больше позволено, потому что неспециалисты туда не лезут, опасаясь опростоволоситься. А тут все судят безапелляционно. Песня — для всех. А кто эти «все»? Значит, без подлаживания не обойтись. А после, уступишь еще чуть-чуть, и станешь угодливо ползти на пузе. Где же тогда упрямство сладостное, бодрая злость, предвкушение неизведанного, с которым только и стоит подходить к роялю? Но самое гадкое, что как ни спорь, а ничего не докажешь. Да и обидно: ждали, признаться, восхищения, похвалы. Надо, конечно, изображать стойкость, а все же трусливое подозрение закрадывается: а вдруг они правы, эти невежды, чурбаки?

Погодка в тот вечер выдалась соответствующая, специально для неудачников, бредущих в промозглом, сером, гриппозном начале октября. У Зайчихи откровенно стучали зубы: возможно, так она маскировала подступающий плач. Эмма шаркал ногами по-стариковски. А Ласточкин чувствовал, что у него настолько занемела нижняя челюсть, что он просто не в состоянии рта раскрыть. И все же раскрыл. «Значит, — выдавил полузадушенно, — что-то у нас получилось стоящее, если так нас огрели. Значит, мы молодцы, а?» Эмма с Зайчихой с сожалением, сердобольно на него поглядели.

Из ресторана возвращались в такси. Ксана не допускала, чтобы Ласточкин, хотя бы чуть выпив, садился за руль. На сей же раз она полагала, что он перебрал, и потому держалась с особой любовной предупредительностью.

Ласточкин капризничал. Он бывал невыносим по пустякам, но в ответственные моменты, как правило, обнаруживал покорность и соглашался с тем, что решала Ксана. И жили они в том доме, в том районе, какие Ксана выбрала, сплетя и раскинув хитроумнейшую сеть квартирных обменов, со столькими участниками, что любой другой запутался бы при одном их перечислении. В результате, прежде чем въехать, из облюбованной Ксаной квартиры было вывезено три грузовика изломанной штукатурки, щебня, одна стена сдвинута, другая ликвидирована, из кухни образовалась ванная, из ванной с куском передней иное нечто, и только спустя полгода Ласточкин явился к порогу своего жилища и узрел тьму нераспакованных картонных ящиков.

Теперь, слава богу, обжились. Ксана, нашарив в передней выключатель, каждый раз тихонько вздыхала и жмурилась от удовольствия: плоды собственной оборотистости вызывали у нее непроходящее горделивое чувство. А Ласточкин все еще немного стеснялся. В первый раз, ошарашенный, так и брякнул: а не чересчур ли?.. Ксана тогда его пристыдила: «К нам же люди будут приходить».

«Вот именно», — обронил Ласточкин глухо.

Потом притерпелся: к дубовым панелям, багетам, бронзе, люстрам, вазам, статуэткам, сервизам. Как только Ксана сумела так быстро все это насобирать?

Прибавились еще туристские яркие безделушки, явной заграничностью искупающие свою дешевизну. Ласточкин искренне одну одобрял — гнутую, распяленную, из многоцветного стекла фигурку клоуна: Венеция вспоминалась.

В Венеции ощутить себя счастливым — не фокус. Поэтому Ласточкин и не делился впечатлениями, но пьяно-пряный, парно-солоноватый дух остался на губах, и голова кружилась. Кому- то другому было неловко описывать: про Венецию все все знали, пусть и не бывая там. Это следовало удерживать лишь в себе — бессонные ночи, розовые фонари Сан-Марко, скученные, мшисто-серые, похожие на осиные гнезда купола пятиглавого собора, мост Вздохов, напоминающий карету без колес, ощущение в ступнях, исходивших запутанные клубки улочек, зажатых в сырых, осклизлых стенах. И разноцветные флаги сохнувшего белья, развешанного будто специально, как деталь кинематографа. И толчковые всплески плотно-коричневой воды за бортом сливающейся с ней по тону плавно-неуклюжей, медлительной и увертливой гондолы.

И самый дрянной номер в самой дрянной гостинице, с олеографией Мадонны над кроватью, люстрочкой муранового стекла, свисающей с щербатого потолка пестрой связкой засахаренных фруктов. И все вокруг казалось создано из плутовства, надувательства, которым очень хотелось поддаться.

Фигурка клоуна стояла на рояле. Время от времени Ласточкин брал ее в руки, утешаясь прикосновением к искристо-многоцветному стеклу. Почти все свой командировочные он истратил тогда на кофе каппучино, светлое, пенистое.

Сидел на улице за крохотным столиком, лицом к толпе, наслаждаясь, погружаясь… А вечером в номере вскрывал банку мясных консервов: пустые банки все члены их группы из гостиницы уносили и по пути где-нибудь выбрасывали, дабы достоинство не ронять. Это была первая поездка, куда Ласточкина направили как уже признанного популярного композитора-песенника.

Прошло много лет, но постоянно хотелось вставить в разговоре: когда я был в Венеции…

Ксана расплатилась с таксистом, изменяя обычным правилам: Ласточкин по дороге уснул. В подъезде дремала консьержка, но бодро вскинулась, когда жильцы вошли в лифт. «Свои, свои, Марья Степановна», — успокоила ее Ксана, проталкивая в кабину мужа.

Лифт с зеркалом, как и присутствие консьержки, как и подъезд, украшенный чахлой пальмой в горшке, как и район, тип, категория дома соответствовали тому уровню, все оттенки которого Ксана изучила и к которому стремилась, крепко держа за руку своего Ласточкина.

Стремились многие, но Ксану отличала особенная бесстыдная решимость, ею самой определяемая как прямодушие. Она откровенно заявляла, что терпеть не может неудачников, что они ей скучны, вне зависимости от обстоятельств, свойств характеров. Категорически осуждала и тех, кто по каким-либо причинам оказывался смешон. Смешными, то есть жалкими, в ее глазах бывали оставленные жены или мужья. Так же смешно получалось не выдвинуться в начальники, не выделиться в своей области, остаться в тени- подобный промах, с Ксаниной точки зрения, ничем не искупался.

Общаться же следовало лишь с теми, кто выдвинулся. Тогда уже можно было вникать, выказывать собственное оригинальное мнение. К примеру: «Знаете, Пал Палыч хотя и член-корр, а полный тюфяк, в институте с ним никто не считается. А Горская на сцене леди Макбет изображает, а в личной своей жизни — курица». Словом, судила об окружающих Ксана хлестко, что не мешало ничуть ее общительности, жажде обзаводиться все новыми знакомствами, с удовольствием отмечая, как вскипает от наплыва гостей их просторная квартира.

Сомнения в своей правоте Ксану, казалось, никогда не посещали. И она чувствовала себя, по-видимому, настолько сильной, чтобы нападать даже тогда, когда естественнее обороняться.

В каждом слове, каждом жесте Ксана заявляла себя победительницей.

Поначалу это удивляло, потом отталкивало, а потом с нею соглашались, если только рядом удерживались. Определенные чары в ней присутствовали. Чем-то она опаивала, дурным и вязким, от чего у некоторых голова наутро болела, а другие пристращались, привыкали: Ксана умела и любила властвовать.

Ей удавалось даже внушить иное, контрастное первоначальному впечатление о своей внешности. Стройные, хрупкие женщины в ее присутствии никли, в буквальном смысле заслоненные Ксаниной дородностью. Ксана не только не старалась скрыть свою полноту, а будто нарочно с вызовом ее подчеркивала облегающими кричащими туалетами. И такой метод оказывался успешным. Она, случалось, нравилась, точнее подчиняла, а может, и запугивала. Ее кокетливость бывала зловещей, но иных притягивала, вовлекала. Тут тоже обнаруживалась Ксанина «прямота». Она откровенно о том заявляла, о чем другие из робости, из чувства приличия позволяли себе лишь намекать. Правда, все это были шалости преданной любящей жены. Ксана, вероятно, так представляла себе раскованный светский стиль. В окружении, где образцовым воспитанием мало кто отличался, Ксанина манера расценивалась как броско-декоративная.

Во всяком случае, незамеченной Ксана не оставалась. Такого позора она бы и не снесла. Ее темперамент жаждал выхода, и она со всей старательностью разнообразила свое существование в качестве жены известного мужа.

Вход шли и интриги, сплетни, во-первых, чтобы себя занять, во- вторых, ради общей семейной популярности. Трудилась, правда, Ксана в расчете на определенный круг, воображая конкретные лица, их реакцию; а дальше — тьма. В этой «тьме» имя плодовитого песенного композитора обращалось уже в слабо тлеющую точку, а то и вовсе пропадало как несуществующее. Но если возможно усомниться в способностях, признании, степени известности, то существует и кое- что осязаемое, зримое, материальное, что, в случае чего, предъявляется как веский аргумент. Квартира, машина, одежда, украшения в восприятии Ксаны были не только вещами, но и доказательствами успеха, таланта ее мужа. Вот почему она всегда старалась соответствовать высокому уровню, подыскивала тщательно престижный район, отличную квартиру — нуждалась в твердой линии обороны, куда бы не могли проникнуть ни чужие, ни ее собственные сомнения относительно положения, влияния, творческой состоятельности ее мужа. Да и самому Ласточкину, впрочем, квадратные метры их жилой площади вселяли большую уверенность в себе.

… Пока поднимались на восьмой этаж, Ксана расстегнула пышную длинноворсовую шубу, в которой она выглядела устрашающе монументально, достала ключи из сумочки. Ласточкин, пыхтя, привалился к стенке кабины.

Напивался он крайне редко, так что Ксана, можно сказать, была удивлена.

Справившись с замками, Ксана подтолкнула мужа в переднюю. Со стен запрыгали аршинные буквы, то распадаясь, то складываясь в фамилию ЛАСТОЧКИН.

Это тоже была Ксанина затея — обклеить прихожую афишами, быстро желтеющими, так как печатались они на паршивой бумаге. Ласточкин неверной рукой потянулся и сорвал одну, державшуюся на клейкой ленте. Ксана обернулась с шубой в руках.

— В чем дело? — раздельно произнесла. Ее снисходительность имела все же пределы.

Ласточкин в дубленке, ондатровой шапке прошел в гостиную — она же кабинет, где стояли гарнитур «Эдвард», бархатные лоснящиеся диван и кресла, телевизор с приставкой видео, а хвостом в угол загнали рояль. Все тот же «Ибах», в поголовной новизне единственный свидетель прошлого. Правда, с него сняли серо-дерюжную попону. Ксана говорила, что вкрапления старины хорошо смотрятся в современном интерьере. Последнее ее приобретение оставалось еще не приспособленным, без места: мраморная с барельефом каминная доска. Теперь очередь за часами, обязательно бронзовыми, фигурными.

Ласточкин плюхнулся с размаху в кресло. Ондатровая шапка сползла к бровям, подбородок вперед выдвинулся: вид малоинтеллигентный. Ксана, не выпуская пышноворсовой шубы, вошла следом, встала напротив. Вгляделась с осуждающим интересом.

— В чем дело? — повторила еще раз. Ласточкин молчал. За годы совместной жизни у них чаще возникали причины для торжества, чем для взаимных упреков, и Ксана сейчас недоумевала.

— Хочешь чаю? — спросила.

Ласточкин отмалчивался. Ксана вышла в кухню, заставленную коллекцией пылящихся самоваров, пестрых базарных поделок, накупленных в пору их модности. Зажгла конфорку, собираясь поставить чайник, и замерла, наблюдая синее рваное пламя…

Это был подлый алчный мир, артистическое их окружение. Все занозисты, вздрючены, каждый мнит из себя нечто, и доверять нельзя никому. Лишь видимость понимания, поддержки, а вокруг клыки и когти. Узкое братство, кучечками, а вокруг толпы головорезов. Затейливые сладкие речи и мгновенный предательский выпад. Она-то, Ксана, навидалась. Созывая на концерты Ласточкина знакомых, хвалилась их численностью, сознавая, что недоброжелательство и зависть клокочут под шелковистой шкуркой комплиментщиков. И только очевидный успех, только сила способны смирить их кровожадность. В радостную опьяненность победой всегда просачивалась такая отрава.

Но ладно, это еще можно преодолеть в паре с крепким, удачливым спутником. Но на него-то можно положиться? Полностью? Никогда! Шкодливый мир, взбаламученный постоянными изменами, разладами. Причем пострадавший не найдет поддержки. Скорее оправдают согрешившего — так поступала и сама Ксана. В себе не находила и от других не ждала иного взгляда, отношения. И ведь кому признаться, сколько опасностей таит благополучная жизнь? Самый гнетущий тогда сопровождает страх: чтобы ничего не менялось.

Поставила на поднос тарелки, чашки, вошла в гостиную — кабинет.

Ласточкин по- прежнему в кресле пребывал, в той же мрачности.

— Ты не проголодался? — приближаясь грузно, прощебетала Ксана.

Не дождавшись ответа, составила закуски, чайник, блюдо с эклерами (да все, вероятно, из-за Зайчихи, так и не пришла!) на низкий столик.

Провалилась в кресле напротив. Сделала лакомый бутерброд, семга и ломтик лимона, протянула. Ласточкин принял и начал мерно жевать. Отхлебнул чай.

Ксана почувствовала, как изнутри отпускает, освобождаются тиски. Ей нравилось, когда они ели, муж и сын. Стабилизация наступала, крепла уверенность. Хотя несла свою полноту Ксана с вызывающей горделивостью, втайне ей хотелось похудеть. Но не получалось, и она выбрала другой путь — Ласточкина раскармливала. Должны они были соответствовать друг другу, и чтобы это бросалось в глаза: да, мы — такие! Позиция, образ, стиль.

А Ласточкин жевал, и ярость в его глазах постепенно блекла. Ксана влюбленно наблюдала за ним:

— Знаешь, чем я в тебе восхищаюсь и что сразу отметила: ты все делаешь с аппетитом, и в этом тоже сказывается твой талант. Только аппетита не утрать, тогда тебя ждет большое будущее. Подлить еще чаю?

Ласточкин дернул головой невразумительно, то ли «да», то ли «нет». И хмыкнул, может, пренебрежительно, а может, удовлетворенно.

… Ему снилось, что рот у него, залеплен пластырем, больно рвущим губы, дышать только носом трудно, а он еще пытается петь. Мелодия бьется, просится наружу, надо бы встать, записать поскорее, но ноги тоже чем-то опутаны. Совсем простое, короткое, из пяти тактов, но там, как в зародыше, новое, небывалое что-то. Небывалое, по крайней мере, у него, с ним. «Вот как надо», — с предельной ясностью до него доходит. Проговорено об одном, всем понятном, доступном, но нити, щупальца в толщу уходят, и там — бездонность догадок, версий, то ли пережитое, то ли подсказанное неизвестно кем.

Щемящее, зыбкое ощущение узнавания. Пронзительно: вот оно! Как у Шопена, бывало, в этюдах сплеталось: вокруг да около, сплошные будто недоговоренности, а на самом-то деле — все об одном, одной болью из одной раны. Гордое щепетильное одиночество.

Вздох, спазм — оттого что трудно дышать? Или мелодия в учащенном пульсе надломилась паузой? Нет текста. Слава богу, текста нет. Хорошенькая задачка — слова перемалывать до полной неузнаваемости, раскатывать гласные, точно отскочившие от телеги колеса, в шепоте изжевывать половину фраз, а другую половину неожиданно высвечивать сполохом ударных. Под чьей ответственностью находится смысл в современном песенном жанре, неясно. Во всяком случае, это не забота исполнителя, и слушатели так и воспринимают.

— Ненавижу текст, — прохрипел полузадушенно Ласточкин.

— В чем дело? — четко, раздраженно произнесла Ксана. — Что происходит в конце концов?

Ласточкин уткнулся лицом в подушку. Индийский вышитый гарнитур. «Без переплаты двадцать пять рублей!» — счастливо оповестила тогда Ксана. Теперь она присела на постели, ждала. Ласточкин лежал поверженный.

— У меня ничего не получается, — проныл жалобно. — Одна пошлятина. И такое ощущение, что я всех обманывал и скоро, очень скоро разоблачение наступит.

— Дурачок, — Ксана дробно рассмеялась. — Выпил и впал в самоистязание.

Впрочем, это ведь обычно для творческих натур. Захвалили тебя, дорогой, и вот сам проблемы ищешь. Я-то думала… — она не договорила, укладываясь поудобнее на бок.

Ласточкин вынужденно зевнул: действительно, третий час ночи. Но забылся только к утру и во сне чувствовал, как наваливается на него Ксана жаркой грудью.

Смешно сказать, но толчком к его раскисшему состоянию оказалась встреча с Морковкиной. Господи боже мой, он уже лет двадцать вообще о существовании ее не вспоминал. Ну да, со школы. Но узнал тут же по все той же немыслимой несуразности, которой она всегда будто нарочно добивалась. Одна походочка чего стоила, нервно-вертлявая, с подскоками, так что хотелось невольно ее обойти, на всякий случай, как бы чего не вышло…

Он и отступил инстинктивно, пропуская вперед эту женщину, но вдруг увидел вполоборота серый, скошенный, испуганно скользнувший взгляд, брови выщипанные, подбородок, вздернутый с вызывающей заносчивостью. И какая-то дурацкая вязаная шаль, накинутая поверх кроличьего старого жакета, красные на платформе сапоги — всегдашняя ее претенциозная безвкусица. Он скривился, но не смог не окликнуть, скорее по обязанности:

— Эй, Морковкина!

Она обернулась, будто ее шарахнули, озираясь подозрительно. Уставилась, пока Ласточкин по узкому тротуару шел к ней.

— Ты-ы?! — выдохнула. — Быть не может… — глаза у нее сделались совсем круглыми. Ласточкин тихо, сам не зная, чему так радуется, засмеялся.

Он шел по делу. Только по делу он теперь и ходил. Либо ездил в машине.

Либо в поезде, на самолете мчался куда-то. С конкретной целью. А как иначе?

Иначе нельзя, если хочешь чего-то добиться, достичь. Он сам в себе ценил, и другие в нем ценили обязательность, энергичность. Это тоже стало приметой стиля: никакой уклончивости, двойственности. Определенная задача, четкое исполнение: об этом — только так. Когда ему поручали музыкальное оформление гала-представлений, он, с легкостью тренированного спортсмена, без малейшей сшибки в дыхании, как насосом накачивал бравурно- бурливыми ритмами номер за номером, и массовый, и сольный. Зарождение, развитие музыкального материала происходило в таких случаях как у простейших, у инфузории-туфельки, путем деления. Возможно, кому-то представлялось: валовой метод. Мол, подумаешь!

Был бы досуг, и я бы эдакое сотворил. Но Ласточкин, чтобы ни говорили, ощущал безусловный азарт, наматывая рулон за рулоном километры нотной ткани, и это складчатое грубое изобилие тоже по-своему радовало его.

И вот он шел по делу и столкнулся с Морковкиной. Под его взглядом, вполне доброжелательным, она поежилась, стараясь изобразить улыбку:

— А ты растолстел!

Ну что с нее взять? Осталась, какая была. Разве можно на такую обижаться? Тем более Ласточкину, тем более сейчас.

— Зато ты по-прежнему стройная, — сказал, как сумел, добродушней.

— В общем- да! — признала она охотно. — И вроде помногу ем, а все точно куда-то проваливается. — Какой-то прохожий в этот момент задел ее, и она, шипя, вскинулась: — Черт… мчатся, как сумасшедшие! — Но сразу успокоилась, прищурилась не без кокетства. — А, знаешь, если присмотреться, тебе эта мордастость даже идет. — Фыркнула: — Ой, Ласточкин! Ну и встреча!

Шли рядом. Ласточкин, начиная вскипать, подумал, что быстро отвязаться от Морковкиной у него не получится. Либо сразу надо рвануть, сославшись на срочные дела. Но почему-то медлил. Морковкина поспешно семенила, заглядывая на ходу ему в лицо, от ее суматошности он внутренне морщился, а вместе с тем не решался оторваться: он не только сразу ее узнал, но сразу понял теперешнее ее положение. Неверно, будто неудачник воспринимается таковым лишь тогда, когда известны факты о его невезении. Нет, неудачник распознается сразу. По запаху. По смиренной боязливости взгляда. По агрессивности манер. По вздрагивающей обиженно нижней губе. По эдакой деланной независимости. Искусственной сдержанности. Нарочитой оживленности.

То есть никаких примет нет, просто это мгновенно учуиваешь и не ошибаешься.

Морковкина говорила без умолку, ни о чем. Ни одного разумного вопроса, выказывающего какую-либо ее заинтересованность судьбой Ласточкина, ее осведомленность о его нынешнем положении, деятельности. Держалась так, точно они расстались вчера, и какие тут могли произойти события?

Кудахтала о гастролях знаменитого дирижера, мимо афиши концерта которого они прошли, о погоде, мол, слякоть, и соль портит обувь, об очереди в овощной магазин, верно, бананы завезли. У Ласточкина уже сводило челюсть, он усмехался, еле преодолевая себя.

— Ну, а что ты сама-то теперь делаешь? — спросил, сбив ее щебетания.

— Как что? — она искренне удивилась. — Играю! — даже замедлила шаги.

— Где и что именно? — продолжил он, не церемонясь.

— Играю… Ну и дома, конечно. И в школе, где преподаю.

— А-а! — он протянул. — Ясно.

— А что ты думал? — она нервозно хихикнула. — Не все же стали лауреатами.

А ты… — слегка замялась, — работаешь где?

В свою очередь он чуть не поперхнулся.

— Морковкина! — под иронично-строгой интонацией он постарался скрыть досаду. — Ты телевизор, радио включаешь иногда? Слушаешь выступления, концерты? Эстрадные, я имею в виду. Есть, знаешь, такой жанр, популярный, легкий, по определению некоторых. Вот в этом жанре я и работаю, не знала?

— Не-ет, — она протянула озадаченно.

— Ну вот, послушай… — презирая себя, он напел без слов начало своего «Ручейка», известного, как ему представлялось, настолько, что мелодия звучала уже как девиз.

— Да, вспоминаю… — Морковкина проговорила задумчиво. — Это, кажется, Зайцева поет.

— Вот! — поторопился подытожить Ласточкин. — Не так уж ты, значит, оторвалась. Вспомнила и про Зайцеву. Весьма польщен, — он слегка поклонился.

— Да… — Морковкина повторила пропетые им несколько тактов. — Довольно симпатично и очень, очень напоминает первую тему второй части Четвертой симфонии Брамса, так ведь? — пристально глядя на Ласточкина, тоненько, чисто вывела начало Брамса.

От неожиданности он не нашелся что ответить. Он в самом деле не знал!

Забыл… Но она-то! К чему в глаза тыкать? Странно, грубо…

— Ты расстроился? — она заботливо к нему наклонилась. — Я думала, ты сознательно. А так — тоже бывает. Сам знаешь, все друг у друга воруют — и очень даже достойные, и даже кое-кто из великих. Не в том ведь дело. Смотря кто брал, у кого и с какой надобностью. Одни чужое возвеличивают, другие принижают. Как Малер говорил: материал не нов, расположение материала новое. Ну ладно, что ты в самом деле. Я ведь так, пошутила…

— Ничего себе шуточки, — пробурчал он, отдуваясь.

— Ты что, серьезно? Ты так серьезно к этому относишься?

— К чему «этому»?

— Ну вот… что по телевидению, по радио…

Он развернулся к ней всем корпусом:

— Радио, телевидение — это миллионная аудитория. Притворяешься, что ли, что не понимаешь?

— Я понимаю! — она сказала на выдохе. — Многие слушают. У многих не развит вкус. И вместо того чтобы воспитывать, подлаживаются и еще больше портят. Не хотят, верно, рисковать…

— Вот ты бы и занялась, — он хмыкнул.

— Да нет, при чем тут я? Ты послушай! — Он усмехнулся ее горячности, теперь она внимания его добивалась, а он выжидал. — Почему, правда, так получается? Ведь в общем-то каждому человеку присуще чутье на хорошее и на дурное. В искусстве тоже. Если бы надо было вникнуть самостоятельно, уверена, что разобрались бы. Но то ли из лени, то ли по чьему-то злому умыслу… — она вздохнула. — Ну скажи, зачем такое количество второсортного?

То есть зачем в первую очередь второсортное скармливать, а настоящее оставлять как бы про запас? Таков спрос? Нет, у меня, во всяком случае, ощущение, что второсортное нарочно поощряется, не знаю вот только, с какой целью. Оно выгоднее, легче ему пробиваться, не замечал? Всегда так было?

Возможно… Но теперь иные во всем масштабы, и со второсортным тоже — глобальные.

— Ишь ты, сколько наблюдений. Прямо специалист по вопросам массовой культуры.

— Не отшучивайся. Я ведь с тобой откровенно, поскольку ты, как оказалось, имеешь отношение… И музыку любишь, способности у тебя. Я помню, как ты играл в школе. Шопена в особенности.

— Спасибо, хоть поощрила.

— Ну зачем… Зачем мы вообще с тобой так? Я ведь обрадовалась, тебя увидев…

— Я тоже, — примирительно сказал он. — Но тебя темперамент захлестнул, как и раньше бывало. Накинулась. А я как- то, знаешь, отвык.

— Прости! — она воскликнула и вцепилась ему в рукав с неожиданной отчаянной силой.

Он отстранился с внезапным стыдом за нее, за себя, заметил, что на них оглядываются. Представил, как они со стороны выглядят, он — и крикливо, чудно одетая немолодая женщина. Скандал, семейная сцена?

— Ну что ж, твоя агрессия достойна продолжения. Давай запиши мой телефон. Созвонимся, встретимся…

— Давай! — она обрадованно заулыбалась. — А нечем, — растерянно произнесла, порывшись в сумочке.

Он нагнулся, вынул из портфеля блокнот, крупно набросал номер. Обычно носил с собой визитные карточки, на глянцевой бумаге с изящным выпуклым шрифтом: А.В.Ласточкин, композитор, адрес, телефон, — но по какому-то наитию решил сейчас не доставать визитку.

Она благодарно приняла листочек. Подхватив портфель, он шагнул к переходной «зебре», но снова обернулся:

— А ты как, замужем? — сам не зная зачем, спросил.

Ой, что ты! — она прыснула, расплылась всеми своими морщинками, точно он очень удачно ее рассмешил.

Вспомнив этот эпизод на следующий день, Ласточкин аж крякнул. Завестись от стародевичьих банальностей — ну и идиотство! А еще разобиделся, нахохлился, от чьих упреков? Представил увядшее лицо, обтертый жакет, сапоги на гигантской платформе. Ясно как она живет, по урокам бегает, киснет с учениками-бездарями в какой-нибудь районной музыкальной школе. А кто, собственно, выбился из их выпуска? Ну Славик премию на конкурсе схватил, так он и был самый даровитый. Теперь гастролирует. А что такое концертная жизнь?

Только для несведущих может праздником показаться. На самом деле — постоянное преодоление самых разнообразных неудобств. В поезде трясешься или застреваешь в аэропорту, одуревая от скопищ народа, томительной неизвестности, отсутствия элементарных удобств. Потом гостиница, номер, делимый с кем-то неизвестным, с буфетом, где в изобилии коньяк, шампанское, а стакана кефира не достать, места же общего пользования в конце коридора.

Потом самое тягостное. Полупустой зал, инструмент, либо тугой до полной омертвелости, либо раздрызганный настолько, что с клавиатурой не сладить. Но ты — исполнитель, во фраке, вылощенный, играешь Дебюсси. Заканчиваешь — и под ледяной душ жидких аплодисментов. А что? Работа есть работа.

Капризничать не приходится, едешь, куда Москонцерт, Госконцерт посылают и где вовсе не обязательно тебя ждут. А в награду, если заслужил, если достоин, — трехдневный Рим или Будапешт, Берлин, которые так и остаются нереальными, потому что опять же, кроме гостиничного номера и концертного зала, ты почти ничего не увидел. Удовлетворение? Ну, конечно, бывает. Должно быть. Иначе разве вытянешь?

Как и в том случае, если представилось трудиться на педагогическом поприще. К примеру, сонату Гайдна ре мажор разучиваешь с разными учениками столько раз, что, если сложить время ее звучания, получатся годы. Учитель — это человек, который постоянно поднимается в гору и постоянно возвращается к ее подножию, так до вершины и не добравшись. И если от младенческого гугуканья ученика душа твоя родительская ликует, значит, педагогика — твое призвание. Но бывает, хочется схватить дубину, размахнуться и…

Ну Славик. Ну Дима Кроликов, получивший класс в консерватории, а также преподающий в школе «для вундеркиндов», которую они все закончили. Ну еще Нюра, принятая в первоклассный симфонический оркестр. Несколько девочек можно считать устроившимися, потому что они удачно повыходили замуж. А остальные? Угадать бы судьбу свою раньше, и к чему тогда многолетняя бешеная гонка, разгул честолюбия, истерики, зависть, сопровождающие их, так называемый, ранний профессионализм? Чадолюбивые родители сил не щадили, чтобы заранее определить будущее своих отпрысков. Ремесло-де штука надежная, всегда, во все времена. Правда, обучение ремеслу в раннем возрасте не лишено некоторых недостатков, общее развитие страдает, увы. Пестуя талант, калечит иной раз просто способных. Но ведь в каждом большом производстве без отходов не обойтись. Их списывают.

Ему, Ласточкину, удалось увернуться; провал при поступлении в консерваторию в итоге обернулся удачей. Иначе его ждала бы жалкая участь середняка в сфере искусства, особенно исполнительского, связанная с такими унижениями, о которых не ведают не блещущие способностями представители других профессий. Да вот, к примеру, Морковкина. Болезненная ее экзальтированность, затянувшаяся невзрослость- тоже в какой-то мере результат неудавшей ся артистической карьеры. Все ясно, поставлены все точки над «i», а возбуждение, лихорадочность не проходят. И мечты, мечты…

Вариант маниловщины, но еще более жалкий, вредный, потому что связан с разочарованиями, озлобленностью.

«Права Ксана, — Ласточкин подумал, — что сторонится неудачников. — И зачем я свой телефон ей дал?» От слабости, неловкости и еще какого-то неясного ощущения — виноватости, что ли?.. Она, Морковкина, в школе была хорошенькой, что понимали взрослые, а сверстников раздражала ее, как они определяли, дурость. Все в ней воспринималось манерным, надуманным, как это, впрочем, случается иной раз именно с предельно искренними натурами. Ей бы восторженность свою слегка поунять, посдержаннее бы себя вести, похитрее.

Даже в их школе, где чудачества скорее уважались, как примета неординарности, Морковкина считалась фигурой анекдотичной. Она витала, у нее увлажнялись глаза, могла вдруг расплакаться для всех неожиданно от избытка, так сказать, чувств-с. Но эти странности в обосновании нуждались: если бы за Морковкиной признали явный исполнительский дар, ей бы и не такое простили.

Но одной музыкальности для пианиста мало: пальчики, техника нужны. Опять же — головка. А у Морковкиной в голове — радужный туман, а сама, как кузнечик, хрупкая, узенькая лапка, годная лишь для домашнего музицирования.

Она страдала. В ней что-то пело, вдохновенно пылало, но наружу не просачивалось: за роялем оказывалась застыло-робкой. Продолжала биться как рыба об лед, надеясь, верно, кому-то что-то доказать? Вот-вот могли ее отчислить, но не отчисляли, хотя педагогический совет их школы славился своей свирепостью. Быть может, поразмыслив, педагоги прикидывали, что в каждой области существует костяк из честнейших, преданнейших и свыкшихся со своим беззвездным уделом специалистов, и их тоже надо готовить, как и избранников. Морковкина жила с клеймом второсортности, всем видным, только не ей.

Она трепетала. У нее по-прежнему увлажнялись глаза, когда на уроках музыкальной литературы из динамиков звучал грозно томящийся Вагнер или еще кто-либо, включенный в учебную программу. Стискивала крошечные, прелестные — не мечтай она стать пианисткой — ручки, точно пересиливая боль, брови ее страдальчески надламывались: все это было, возможно, правдиво, но не оправдано, и за спиной у нее раздавались хихиканья.

Даже признать ее явную привлекательность ровесники отказывались, и она начинала уже дурнеть, потому что никому не нравилась.

Только на выпускном вечере, явившись в простом синем платье с белым воротником, она вдруг будто вынырнула из подернутого ряской, тускло-коричневого болота, засветилась, засверкала крылышками, стрекозиной глазастостью, но это лишь мельком отметили: сегодняшнее уже не интересовало, жили завтрашним.

Удивительно, что Ласточкину запало синее ее платье, строгость неожиданная, испуг, застывший в мохнатых глазах, точно впервые она осознала…

А ни черта! Вместе со всеми, ничуть вроде не колеблясь, стала ломиться в ворота консерватории. Их захлопнули, естественно, перед ее носом. Она год выждала и снова ринулась на штурм. Третья попытка наконец-то ее отрезвила: подала документы в Гнесинский на вечерний и дальше канула в небытие.

Впрочем, и Ласточкин оторвался, отошел от прежнего окружения. Поначалу из-за ущемленного самолюбия, потом в силу занятости. То, что Морковкина закрылась пеленой безвестности, казалось ему понятным, оправданным, но вот что она ничего о нем не слыхала!..

Ласточкин недоверчиво усмехнулся: полное неведение Морковкиной казалось ему подозрительным. То, что он делал, могло, разумеется, и не нравиться, но сильнее, чем ругань, задевала бы безвестность — этап, он полагал, им пройденный.

Он знал, как поносят Зайчиху, за вульгарность, самонадеянность, и хотя кое- что в подобных отзывах бывало, возможно, и справедливо, на положение Зайчихи это влияние не оказывало. При широком обсуждении голоса недоброжелателей тоже в итоге являются данью. Популярность всегда привносит чрезмерность в оценках, полярно противоположных: избыток похвал отзывается, как эхо, гулом негодований. И то, и другое следует воспринимать сквозь фильтр, но очень быстро привыкаешь к шуму, тебя сопровождающему: тут как раз зависимость и возникает.

Все вроде соглашаются, что известность влияет на поведение, на характер. Одни, у кого больше вкуса и такта, держатся подчеркнуто скромно, но это скорее искусная игра. Других заносит, и окружающие с удовольствием отмечают их промахи. Но как у тех, так и у других в отношении к собственным недостаткам возникает особенная ревнивая заботливость: не только стремление к самооправданию, людям свойственное, но и осознание определенных своих несовершенств как бы неотъемлемой частью дара. Может быть, вольно или невольно, это вызвано стремлением к самозащите у тех, кто постоянно на виду?

Для Ласточкина заветной стала фраза: «Я пробился сам». Не обязательно он ее вслух произносил, чаще повторял мысленно. Без поддержки, протекции, родительской опеки — ясно? Никто не наставлял, не советовал, не вел за ручку. Атмосфера в доме, в семье к занятиям искусством не располагала вовсе.

Какое там!.. К отцу, матери — нормальное сыновнее чувство, но без тени идеализации, трепетной нежности, ностальгии по детству, до старости не проходящей у тех, кто рос, воспитывался в родительской любви; кто задолжал, свято задолжал так много, что никогда не расплатиться; кто боль потери, необъяснимую и непростительную вину переживал не только на кладбище; кто гордился породой, преемственностью, ощущением корней.

А можно гордиться, наоборот, безродностью. Сознанием разрыва, отрыва.

Это тоже заряд, и бывает, что употребляют его даже с большим толком — в смысле деловом. Конечно, кто-то становится первым в роду, выбивается из общей цепочки, и уже за ним тянется нить следов. Только быстро, к сожалению, эта нить почему-то обрывается в наше время…

Энергия Ласточкина была энергией первопроходца, человека, сделавшего себя самого, о чем ему часто, но всегда вовремя напоминала Ксана, подтверждая свои способности хорошей жены. Очевидная направленность подобной энергии как бы уже не оставляет ни места, ни времени для оттенков, сомнений, медлительности. Завоевывать надо и столбить, и вкус, аппетит не проходит, потому что всего хочется, все не опробовано, все — впервые.

Работа и успех, и деньги, и положение, и вещи, и еще вещи, и новая небрежность к ним, вместе с новой свободой денежных обращений, с укреплением положения и боязливостью, как бы не пошатнулось оно, наслаждение непривычным и страх перед быстрым привыканием, чтобы не увязнуть, не пропасть, когда почему-либо лишишься того, о чем прежде понятия не имел.

Достаточно банально. Самолюбие, тщеславие, будучи частью силы, оказывается и причиной повышенной, болезненной уязвимости. Ксана приходила разгневанная: в Союзе композиторов их обделили, отказали в путевках в Дом творчества на август месяц, сославшись на переполненность именно в этот сезон. «Так что же нам, зимой к морю ехать?» — Ксана возмущалась. Ласточкин мгновенно заряжался ее негодованием, вскипал, хватал телефонную трубку.

Путевки путевками, но отказ оскорблял как посягательство на его, Ласточкина, права, то есть на положение, репутацию, и даже больше, бросал как бы сомнительную тень на самою его творческую продукцию — вот что задевало подспудно сильнее всего.

Гарантий, что давала бы должность, увы, не имелось. Приходилось творить, без устали, без перерыва, возникать в концертных программах, участвовать в фестивалях, смотрах, мелькать в рецензиях, договариваться, обусловливать — чтобы не забывали, не сбрасывали со счетов! Ощущение толкотни, многолюдства постоянно преследовало Ласточкина, даже когда он бывал один: казалось, жмут на него, давят. Надо других перекричать, обратить на себя внимание в общем гуле. Надо что-то придумать, надо…

Это просачивалось в его музыку? А в мозг, в кровь?

Он, Ласточкин, работал. И вкусно ел, надевал яркие пиджаки, не без труда приобретаемые Ксаной. Но это ведь чушь, будто только в голодном головокружении шедевры создаются. И добродетельность тут ни при чем, как, впрочем, и порочность. Ничто вообще не объясняет и не обещает творческих удач. Даже боль. Боль есть у всех. Как и страх. Как и способность к их преодолению. Только разные, очень разные существуют для этого способы, а выбирает каждый сам. Или не выбирает?

Без боли, естественно, какой ты художник? Но боль не должна мешать благополучию, процветанию — как вот тут извернуться? Чтобы и боль, значит, и утонченность, и душевная артистическая отзывчивость, а одновременно — комфорт, благосостояние, настроение бодрое. Да-да, настроение, подтверждаемое широкой улыбкой. Взглядом соответствующим, походкой, жестом плюс еще миллион доказательств того, что тебе везет. Везет, но сам ты собой не доволен, не удовлетворен, находишься в поиске, потому что творческая натура, потому что так принято, таков образ современного победителя.

Совестливого, но зубастого, истерзанного благородными метаниями, но крепкого здоровьем, независимого, но аккуратного в высказываниях, и лучше, если он, победитель, еще и одет хорошо.

При чем тут, правда, артистические, художнические искания, импульс творческий? А ни при чем. Так, вскользь, случайно обронилось. Не о таланте речь, а о пути к известности, к успеху.

И тут, прежде чем уровня достичь, где окажешься замеченным, осмеянным, опутанным сплетней, какой ведь путь надо пройти! С нуля. Оглянешься, зябко делается. Как же себя не уважать? Сам пробился.

Устаешь, но ложь, будто так уж жаждешь покоя. В безостановочной деятельности, пусть даже суете, скорее уверенность сохраняешь. Нельзя мотор глушить. Слышите рокот? Узнаете Ласточкина? В современный песенный жанр он внес свое.

Как Зайчиха — свои прыжки, придыхания, взвизгивания. Не нравится? Надоело? Полагаете, стала халтурить? Но ведь миллионная аудитория ликует, ждет, и у молоденькой приемщицы в химчистке на столе под стеклом, рядом с прейскурантом, ее, Зайчихина, фотография, и ломятся, ломятся на ее концерты — кстати, не только почитатели, но и недруги. Почему бы? А потому, что Зайчиха олицетворяет собой то ли всенародное признание, то ли дешевый успех, то ли бесстрашие неординарности, то ли падение вкуса. Словом, занятно. Штрих времени. А кроме всего прочего и вне зависимости от оценок — ведь пробилась.

Сама.

Ласточкин защищал Зайчиху от нападок. Помимо братской, цеховой солидарности, он чувствовал в ней сироту, что объяснить было бы непросто. Но именно под шквалом оваций, на огромной космодромной сцене, в пожаре юпитеров, метания Зайчихи с микрофоном у лягушачьего, перекашиваемого конвульсиями рта вдруг казались ему зрелищем нестерпимым, и он в тошнотной слабости прикрывал глаза. Внезапно переставал слышать Зайчихин немой вопль.

Ее торжество производило впечатление некоторой обезумелости. Чего-то в ней недоставало, чего-то оказывалось чересчур и выплескивалось с болезненной расточительностью. В отличие от лиц западных поющих звезд, ее лицо и под гримом не превращалось в ослепительную маску, природные недостатки в нем сохранялись, бросались в глаза, но поражало, восхищало и раздражало выражение упоенной отваги. Она все еще сражалась, причем с оттенком явной скандальности. Почти склоки. Это была уже та степень самоотдачи, от которой веяло истеричностью. Иначе — доморощенностью, дилетантизмом, что кого-то царапало, кого-то трогало, и возникало странное щемящее чувство.

Звезды Запада самые рискованные движения облекали лоском безупречной отлаженности. Их акробатика зрителей не смущала, являясь скорее рекламой образа жизни звезды, железной подчиненности режиму. Певица вставала на голову, продолжая петь — было чему подивиться. Класс, уровень, для всех очевидный. Как очевидны рамки, границы жанра. В первую очередь для самих исполнительниц.

Иначе обстояло дело у Зайчихи. Она будто тяготилась клеймом развлекательности. В ней клокотала обида и не находила выхода. Все резче это проявлялось, все обостренней, почти на срыве. Может, поэтому у Ласточкина вдруг возникала к Зайчихе зябкая жалостливость?

Тень сиротства лежала и на общем их деле. Легкая музыка. Популярность плюс, как известно, большие гонорары. Плюс узаконенность как бы дурных манер, естественных у подкидыша, но заставляющих морщиться некоторых.

Традиция, казалось, лишь закрепляла несправедливость. А за обиды — еще сокрушительней вой, гул, вибро-ВИА, надсадней вопли, припадочные восклицания электрогитар. Какая могла быть мера? При обожании массового слушателя, кто-то брезгливо отводил взгляд. Неодолимое сопротивление толкало в грудь.

Зайчиха взвизгивала, у Ласточкина в ярости каменела челюсть: у обоих возникало чувство, будто им что-то недодали, хотя оба пользовались всем.

Возможно ли предположить, что нуждались они как раз в плече, руке, родственном ревностном огляде, предостережении, получаемых в семьях, где линия длится, традиция важна? Где существует, так сказать, культурный задел, которого хватает на много поколений. Где, помимо папы и мамы, еще и дедушка вспоминается, отлично знавший латынь, а бабушка, кстати, неплохо мазурки, вальсы играла, а на веранде стояла поскрипывающая, разогретая солнцем соломенная мебель, пирог с малиной на столе остывал, и разговоры велись непонятные детям, но они при сем присутствовали. Дышали, впитывали атмосферу, удержавшуюся надолго в них, посему они не смели сказать: «Я сам, до меня никого не было».

Впрочем, всегда чего-то недостает: относительно же культуры — беда эта в наше время общая. И что там — легкая музыка, серьезная! Ласточкина постоянно просили: сыграй, пожалуйста. В компаниях, на днях рождения, юбилеях. Не баховское ждали — ласточкинское. И он с готовностью шел к роялю.

Безотказность сама собой предполагалась в характере его творчества. Вообще он играл одно и то же, повторяясь без неловкости и без скуки, как это свойственно исполнителям. Искусственная оживленность в какой-то мере и есть артистизм. Фальшь тут улавливают придиры, далекие от мира сего. Вот им и надоедает, вот они-то от повторений и куксятся. А аудитория в целом воспринимает все как свежее: кто из доверчивости, кто из небрежности, от неспособности помнить, сравнивать.

Их с Ксаной часто в гости звали. И если имелся инструмент, в любом обществе, при любых сборищах, Ласточкин рано или поздно оказывался в центре внимания. В других случаях он пластинку свою дарил. Огорчало, что в большинстве современных квартир рояль теперь вытеснялся. Зато посещение ресторана, как правило, заканчивалось его импровизацией: Ксана млела, млели посетители, Ласточкин — привык.

Конечно, обилие знакомств — одно, а друзья — другое. Но в задушевной дружбе Ласточкин и в юности не особо нуждался. Теперь же лицо друга заменил так называемый круг. Понятие условное и вместе с тем достаточно определенное, влиятельное и влияющее, ну, скажем, на внутреннее состояние, равновесие. Мнение круга, его оценка — не пустяк, как часто напоминала мужу Ксана. Хотя она же заявляла, что критериев никаких нет, а есть полное безразличие всех друг к другу. Но подобные противоречия в сознании Ксаны мирно уживались. «Людям не важно, — она говорила, — совершил ли ты безнравственный или благородный поступок, для них имеет значение только, как ты к ним лично относишься». Что опять же не мешало той же Ксане азартно хвататься за телефонную трубку, спеша оповестить приближенных о некой новости, придав ей нужную окраску, и длилось это подолгу, но Ксана вовсе не считала женской слабостью такую болтовню. Напротив, она пребывала в полной уверенности, что занимается очень серьезным делом- формированием общественного мнения. А может, действительно?..

Ведь не одна только Ксана поднаторела в попытках сделать область, скажем, музыки обжитым как бы домом, где по соседству уживаются друзья-приятели, а другим хода нет. А как приятно увидеть на экране, в нашумевшем недавно фильме, пусть эпизодически мелькнувшую, но знакомую, родную физиономию — племянника, приятеля, соседа режиссера. Ну прямо как одна семья, не только в переносном смысле, но и в прямом. И обещания сладкие, и склоки сплетаются в плотную сеть — она же сито, сквозь которое непосвященному не просочиться. По крайней мере, без усилий, затрат. Тем, кстати, радостнее момент приобщения, если он, конечно, наступит. А что, надо же как-то ограждаться от наплыва — начинающих, сочиняющих, грезящих, сведенных судорогой вдохновения.

Тут, каковы бы ни оказались у Ксаны способности, ей было не обойтись без соратниц и наставниц (и соратников, и наставников). Злословие? Нет, скорее осведомленность. Но в тех сферах и под таким углом, что доброжелательность, явись она вдруг, сбежала бы пристыженной, как явная глупость. В результате все выносилось на поверхность, сор собирался со всех углов, ничего сокровенного ни в ком не оставалось — парад голых, где каждый существовал в обмане, что он-то, единственный, одет. Общее это заблуждение являлось характерным для круга, проникнуть куда было нелегко, как нелегко и вырваться, если вообще признать факт его существования реальным.

У Ласточкина на этот счет пока не сложилось твердой позиции. Вроде бы круг был, вроде бы и они с Ксаной к нему принадлежали. Вместе с тем на днях рождения, к примеру, за столом обнаруживался странный, не сочетающийся друг с другом народ, с явным преобладанием женского пола. Ксане нравилось опекать девиц на выданье или же потерпевших неудачу в браке, с условием, чтобы они не оказывались ни явно привлекательными, ни с явными признаками ума. Из мужской половины неизменно присутствовал Михал Михалыч, как обращались к нему все уважительно, директор кооперативного магазина «Золотой Бор»: обилие дефицита на столе являлось исключительно его заслугой. Словом, людно, шумно, но прежде чем поименно начнешь перечислять, задумаешься…

А что поделать, Ласточкин все же довольно долго продирался. Задачи профессиональные на каждом этапе находили как бы свой отголосок в людях, лицах, знакомствах, возможностях, финансах. Но беспокойство не оставляло его. Знать бы, где проходит граница между художнической неудовлетворенностью и ненасытностью житейской. А где начинается соскальзывание к халтуре?

Неверно, будто халтура — сознательный бандитизм. Халтурщик в своем роде фигура трагическая, как больной обжорством. Вроде комично, а ведь беда. Не получается уже иначе, только гигантскими порциями, и несет, волочет за собой какая-то сила. Неловко, а приходится нагличать. А нагличанье, если вспомнить, со смутного ощущения начиналось, что такая плодовитость сродни бесплодию или приведет к нему. Но где, в чем еще угадываются приметы?

«Я пишу много. Я не слишком много пишу?» — временами с тревогой спрашивал себя Ласточкин. А может, он пугал себя напрасно?

Впрочем, все еще проще: халтурщик — тот, кто всегда знает, что надо, что требуется, и делает именно это. А Ласточкин?

В нем совмещался атеист и верующий, подверженный предрассудкам. Такого, скажем, рода: как там со злодейством и с гением — совмещается? Точнее, на современный лад: если дачу купить и хорошо ее благоустроить, это не повлияет, не отвлечет?.. То есть желание жить широко, красиво, не противоречит ли возвышенным идеалам творчества? А если ты по натуре трусоват, подловат, так неужели… С другой стороны — сколько обратных примеров, сочетаний негодяйства с вдохновенным пророчеством, пошлости с артистическим озарением. А вообще, еще отрезвленней, какие могут быть сомнения, самоограничения на празднестве, где твое участие может в любой момент оборваться? Миг — и все.

Так вот булькало, стыдливо, со смешком — над собой, своими опасениями — и, честно признаться, отравляло. Но не настолько, чтобы на работу влиять.

Что правда, то правда: песни Ласточкина, едва явившись, с лету расхватывались.

И тут уже другое подозрение начинало его мучить: мало кто в музыке разбирался, понимал… В теперешнем его окружении, по крайней мере.

Постановщики, режиссеры, исполнители, организаторы, устроители фестивалей, концертов — все свои мнения высказывали, но от музыки это было очень далеко.

Музыку подменял эффект, а что он являл собой такое — попробуй разобраться.

Судили и пока хвалили, точно под гипнозом чьей-то первой лестно-беззаботной оценки. Так Ласточкину казалось. Он же знал: через такую толщу невежества никакое наитие не пробьется. Что значит «нравится»? Да попытались ли в задуманное вникнуть? Зверское равнодушие профессионалов из другого цеха, не разбирающихся по сути ни в чем. Кто музыку не чувствовал всей плотью, как мог считать себя полноценным? Ласточкин закипал и изо всех сил сдерживался. То, что он делал, то ли являлось общедоступным, то ли в ядре своем неразгаданным. Горечь непризнания, если ощутить ее ненадолго, была бы для него, пожалуй, знаком качества. Но песни его с удовольствием повсюду распевались, будто в издевке над тайными его притязаниями. А когда он в свою очередь пытался поиздеваться, спародировать ясность, добродушие, от него ожидаемые, это сглатывалось без тени сомнения, с той же доверчивой жадностью. Миллионным зевом, миллионной глоткой. Ласточкин уже вроде колебался: а может, правы они? Тонкий налет изыска, пародийности слетал, и оставался все тот же прежний, неутомимый, бодрый Ласточкин. Узнаете? Он сам себя — да.

…Да, да, да! Доставляли неизбывную радость, казались уже необходимыми рубашки именно в тоненькую полосочку с небольшим корректным воротничком, ботинки с дырчатым рисунком, с «разговорами», как фарца выражалась, супердорогие, большой флакон английского одеколона, стоящий в ванной у зеркала во всю стену, и собственное выражение медлительной усмешки при встрече с не очень приятными знакомыми, и новые, вошедшие уже в привычку манеры, жесты человека, обеспечивающего себе задел. Все это вместе оказывалось настолько прельстительным, что поглощало общей своей массой смущенные попискивания где-то в самой глубине. А все же царапающие ощущения проникали сквозь толщу. И тут Ласточкин не обманывался: атмосфера вокруг него бывала не самой благоприятной.

Если бы источником неприязни оставалась только лишь зависть, обычная, элементарная, не следовало бы и вникать. Зависть имелась, но примешивалось, вклинивалось и другое, что выдавалось уже за превосходство, причем в сфере нравственной, и оттуда, с иной высоты, осуждало как бы даже брезгливо.

Хотелось отмахнуться. И вместе с тем собственная половинчатость, раздвоенность напрашивались на конфликты. Под жесткой наработанной броней местами прорывалась рыхлость, потребность объясняться, каяться. Вот уж совсем нелепо получалось. Но его, Ласточкина, томила исповедальная словоохотливость как, раз с теми, кто категорически не принимал, не понимал одолевающих его соблазнов — то ли по твердости убеждений, то ли потому, что их-то никто не искушал, Не представлялось им, что ли, никакого выбора?

Они неважно жили. Трудно, скудно. Ласточкин улавливал такие обстоятельства с ходу: детство, юность чутье его отладили на этот счет. Они, они… Сотни тысяч возвращающихся со службы в метро с серыми, с тенями усталости, лицами, уткнувшись в книги, заботливо обернутые газетой. Мужчины пообтертые, не старые, не молодые, женщины в раскисших от уличной слякоти сапогах, с авоськами, которые они надеялись сдать на вешалке, преодолев сопротивление гардеробщиц, спешили на концерт, в театр, с глубоко запрятанным ощущением праздника. Они — интеллигенция, вот кто.

Знали, читали, обсуждали, оценивали, слушали, перебивали друг друга, и запал их был истинный, они не соперничали, подлинное для всех искали.

Насущное, серьезное, ироничное, скрытое под личиной забавы, но намекающее хотя бы, раскрывающее хоть в какой- то степени то, что волновало всех.

Ели со сковородки картошку, отпивали из бутылки кефир и терпеливо стояли в многочасовой очереди, чтобы увидеть маленькую съежившуюся фигурку Христа Рембрандта. У книжного прилавка листали в забытьи роскошный альбом, цена которого представлялась фантастической. Плотно жались друг к другу в проходе амфитеатра Малого консерваторского зала, где еще живой и уже бессмертный пианист укрощал свой исполнительский гений ради музыки.

Взгляд их небрежно соскальзывал с лакированного бока чьей-то чужой машины без всякого отзвука, и полная их тут естественность и делала их неуязвимыми.

Самая главная, самая ценная аудитория — вот кем они являлись. Их ни в чем не удавалось обмануть.

Они и по отдельности сохраняли свою силу, основанную, пожалуй, на общей вере, корни которой, как ни подкапывайся, враз не обнажатся, настолько они глубоки. В повсеместном коловращении, извне не защищенные, они умудрялись как-то уберечься от суетности, и незамутненное достоинство в них тоже могло показаться загадочным, поскольку не находило обоснований ни в чем осязаемом, зримом.

Скромное положение, небольшие оклады. А в толчее, грубом наседании друг на друга, безнаказанном рефлекторном хамстве, оттаптывании ног, обрыве пуговиц — в час «пик», скажем, — именно у них, с невольностью, выдающей другую породу, вдруг вырывалось беспомощное и разящее наповал: ах, извините… простите за неловкость… пожалуйста…

Вот на кого Ласточкин порой глядел, изнывая от желания приблизиться. И догадывался, знал наверняка: не поют они его песен.

Для человека так называемой свободной профессии особенно важен строгий распорядок дня. Не имеет значения, как именно он выстраивается, с ранним ли, поздним ли вставанием, но четкая определенность часов занятий вырабатывает инстинкт, пробуждаемый ежедневно, как чувство голода.

Ласточкин был противником мифа, приписывающего вдохновению нечто божественное. Целомудрие профессионала не позволяло ему ни вслух, ни мысленно подобные фразы употреблять — крылатое, прихотливое, неожиданное…

Куда там! В процессе длительного, упорного трения искра, случалось, возникала и тут же гасла в наплыве новых преодолений. Преодоления, правда, могли породить задор, веселую злость, внутреннее подхихикивание, умиленность, растроганность, но и упрямство, и прилежание тоже давали неплохой результат. В апофеозе мученичества нужды не возникало вовсе.

Не шло, застопоривалось — это другое дело. Настроение пакостилось, хотелось на кого-то наорать, хлопнуть дверью и, стремглав слетев с лестничных маршей вниз, в подъезд, вдруг обнаружить начищенные до блеска носки своих замечательных ботинок, оправить, успокаиваясь, кашмировый шарф, хмыкнуть, достать от машины ключи и снова к себе подняться, попить, скажем, кофе.

Удобства размягчали, утопляли гнев. Ласточкин все еще к ним не привык, все еще детски радовался. Или такое гнездилось в его природе — способность малым утешиться, от малого возликовать? Но не означает же это, что, если бы удобствами его обошли, он стал бы страстотерпцем? Нет, разумеется, глупости.

Как всякий нормальный, здоровый человек, он, Ласточкин, исходил из собственной нормы, подозревая подобное у всех. Но здоровое не есть ли банальность? И как тогда ее сочетать с постоянным, вынужденным, чисто, так сказать, профессиональным, техническим стремлением к оригинальности? Близко к вычурности, вариации на все ту же тему. Как удержаться, на чем? Ведь песенный жанр требовал правдивости.

Беспокойств, черт возьми, неудовлетворенностей, разнообразных нервных терзаний хватало! Но разве это материал? Страдание — вот струна, из которой лучшие звуки извлекались. Кого из этих великих ни возьми. Даже при спокойной в целом биографии умудрялись же подыскать нечто подходящее для муки мученической. И получалось! У Брамса, Вагнера, даже Мендельсона, совсем неплохо устроившихся. Не говоря уже о Шумане, с ума сошедшем, глухом Бетховене, нищем Шуберте, истерзанном, спившемся Мусоргском. Их песенные циклы… Только вообразить такую над собой глыбу — и даже на мычание не осмелишься. Надо забыть, отринуть все эти громады, тем более что современные слушатели, большинство, тоже, как правило, не помнят, не принимают великое в расчет. Спасительное невежество, забывчивость. А с другой стороны, скучно.

Перед кем стараться, изощряться, если все тает, уменьшается горстка знатоков?

И хорошо. Легче так, проще. Людям некогда в эпопеи вчитываться, длинные симфонии слушать, вдыхать запах «соловьиных садов» из стихотворных томиков — дорога ширится, все больше возможностей твердо, уверенно без особых затрат шагать.

Ласточкин, кусая карандаш, хмыкал. Желание себя высечь не мешало упорству и прилежанию. Мелодия низалась такт за тактом, кокетливая, ершистая, повадкой и лицом явно кого-то напоминающая, но в теперешнем гуле голосов попробуй различи — кого? Да, приходилось нити надергивать из уже сшитого кем- то платья, но уж выбирать следовало подобротней, не гнилье.

Ласточкин трудился, а рядом, совсем близко мелькало: давай-давай, но имей в виду, что сама по себе двойственность еще не создает сложную натуру.

Готовую песню он обычно первой Ксане показывал. Она входила не без торжественности, садилась в глубокое кресло. Ласточкин, слегка волнуясь, начинал.

О способностях своей жены к восприятию музыкальных произведений, тем более к самостоятельному их осмысливанию, Ласточкин давно догадывался. Но оба делали вид, что происходит нечто значительное. Ксана с выражением углубленного внимания склоняла голову, прикрывала глаза, у сидящего за роялем Ласточкина на щеках пятнами проступал румянец: будто что-то свершалось, что-то от Ксаниного мнения зависело. Игра, явное псевдодейство.

А что? А когда он режиссеру свою музыку к фильму показывал, тот, что ли, не притворялся понимающим? А жюри, где, можно сказать, судьба песни решалась, разве не состояло наполовину из псевдознатоков? Всюду, все этим «псевдо» окрашивалось.

Ксана слушала. Трудно ей приходилось, бедняжке. Финальный аккорд, пауза… Поднимала голову, соображала лихорадочно — и и действовала наверняка: «Необычно… Но, по- моему, замечательно!»

Ласточкин на вертящемся табурете разворачивался к жене. Знал: грош цена подобным похвалам. И тем не менее настроение делалось прекрасным, ликующим, как весной в пору юности. Он любил Ксану. Любил ее потупленный лживый взгляд, в котором искренняя забота о нем сплеталась с соображениями сугубо практическими; любил коварство в ней и нахальную самообличительность, убежденность, что незачем стесняться, коли сила есть, и тайный суеверный страх расшатать, утратить вдруг эту силу. Он ее любил, она так была похожа на него самого.

А их сын — на них обоих. Но, разумеется, лучше, перспективней. Сын, Вова, должен был того достичь, что не успеет и не может успеть его папа Ласточкин. Будущее сына представлялось в сцеплении их трех фигур, как бы в акробатическом номере: атлетически сложенные двое подставляют плечи юному стройному гимнасту, способному взлететь под купол цирка — удалось, ура!..

Пока же Ласточкин лично уделял два часа для занятий с Вовой музыкой. В той школе, которую он сам закончил, теперь преподавал его однокашник Дима Кроликов. Уж как-нибудь… Адская, конечно, мясорубка, но для тех в основном, кто приходит со стороны. Музыка — такая область, где пестование надо начинать с малолетства — и умеючи. Без бабушки или там тети, скромных преподавателей фортепьяно, редко выбиваются в виртуозы. Кто- то должен шишки набить, чтобы предупредить следом идущего о наиболее опасных поворотах. И у Моцарта, как известно, был знающий, цепкий папаша. Там, где в основе ремесло, преемственность необходима, чтобы не толковали о чуде дарования.

Все чудеса присочиняются потом. А вначале родственница, закаленная неудачница, хваткая и терпеливая тетя Муся сажает карапуза к инструменту: «Круглее пальчики. Потверже мизинчик».

Телефон зазвонил, когда Ласточкин должен был уже на телевидение мчаться. Там, в бесконечных коридорах, бункероподобных помещениях, переходах-туннелях, освещаемых голубовато-мертвенными светильниками, свежий человек преисполнялся священным ужасом, трепетом, в страхе заблудиться, догадываясь по выражению лиц у встречных, что и они плутают: в лучшем случае знают свою дверь, свой этаж — и все.

Ласточкина тоже мутило, но он, себя преодолевая, решительно пересекал вестибюль, шел напрямик к лифтам, откуда пачками вываливались знаменитости, со стертыми во множестве ролей физиономиями. Случалось, кто-то Ласточкина окликал, хлопал по плечу, и он, мысленно пробегая строчки титров, узнавал неузнаваемое. Так, кстати, подтверждалось одно из чудес актерской профессии: красотки на сцене и экране в обычной жизни выглядели чучелами, образцовые мускулистые экземпляры мужской стати вдруг утрачивали и силу свою, и рост, точно из них выпускали воздух, и, напротив, комедийные исполнители, при одном взгляде на которых зрители корчились от хохота, оказывались внешне абсолютно нормальными и даже не лишенными привлекательности.

Ласточкин, сквозь насмешливые подначки, про себя им произносимые, улыбался, обнимался, наслаждался моментом приобщенности. Все наслаждались, потому что все когда-то были обыкновенными, безвестными, и память о тех временах сохранялась, несмотря ни на что.

Атмосфера на телевидении обладала лихорадочным зарядом, принуждающим всех спешить или изображать спешку, но тут как раз Ласточкин чувствовал себя как рыба в воде. Попадая в обстановку контрастную, в тишину леса, осень, зиму загородную, на пустынный берег, он быстро скисал, у него портилось настроение. Тишина, одиночество вроде бы соответствовали его профессии, традиционно нуждающейся в сосредоточенности, но в другие времена, когда другие были нравы. Кроме того его песни заряжали именно упругим, моторным, нутряным ритмом — и сами зарождались, возможно, от чего-то подобного.

…Когда телефон зазвонил, он уже на телевидение опаздывал: договорились к трем, заказали зал для просмотра проб к задуманному сериалу, и хотя на этом этапе присутствие Ласточкина было необязательным, раз он пообещал… Трубку сняла Ксана:

— Тебя! Какая- то девица. Странноватая… — и пока Ласточкин шел к аппарату, вслед ему прокричала: — Имей в виду, никаких контрамарок! Все уже обещано.

Он знал. Не взяв еще телефонной трубки, догадался. И чутье не обмануло его.

— Здравствуй, — услышал манерный, ломкий от неуверенности голос. — Это я, узнаешь?

Он тут же обозлился. Что за тон? Кто из приличных людей так представляется, после почти двадцатилетнего перерыва?

— Здравствуй, — произнес сухо. — Я тебя слушаю. — И так же мгновенно обратной волной его обдало — виноватости, что ли? Вспомнил, как она, Морковкина, была жалка. — Молодец, что позвонила.

— Да, знаешь, я все думала, кстати ли… чтобы не помешать, у тебя, конечно, дела… А потом решила: ну что в самом деле? Обидно же снова потеряться, когда вдруг встретились. Я, понимаешь…

Он перенес трубку в другую руку. Мало того что опаздывал, неудобство, неловкость прямо-таки жгли его. Хотя помнил отлично, что за все школьные годы с Морковкиной даже взглядом, что-то там значащим, не обменялся. Ни намека, ни полслова. Никогда она не интересовала его. И даже больше: тень отверженности, на нее павшая, вызывала у него необходимость подчеркнуто ее сторониться. И это он не забыл: юношескую в себе жестокость, подленькую готовность быть как все. С большинством, коли там сила. А то, что Морковкина оказывалась слаба, сомнений не вызывало. Она держалась как прирожденная жертва, и ее выпады, ее слезы, выкрики еще пуще разжигали азарт преследователей.

Ну, разумеется, в их отборной школе и травля принимала характер рафинированный. Не какие-нибудь там примитивные подначки, дерганья за косы, молодецкое ржанье. Нет, ее, Морковкину, просто не замечали. Ее не было, не существовало. Разговоры, улыбки — через ее голову. Все вместе, она в стороне. А ведь и у них в классе, как и везде, имелись абсолютно неразличимые фигуры, заполнявшие пространство, но начисто лишенные каких-либо индивидуальных черт. Пять, или шесть, или восемь блондинок, безмолвных, невзрачных, невидимых, неслышных. Блеклая эта стайка перемещалась, не задевая никого. И их не задевали, терпели. Морковкина же лезла на рожон. К примеру, заданное наизусть стихотворение она читала так выразительно, с таким подъемом, что за партами давились от хохота. Она позволяла себе быть не как все, пренебрегая реальностью, не думая о самообороне, но вряд ли сознательно, скорее в какой- то отрешенности.

Не понимала: почему смеются? С недоумением оглядывалась, и лицо ее резко менялось. Казалось, могла ударить, закричать — и уже ударила, уже закричала — так ее щеки пылали, так яростно сверкали глаза.

А казнили ее великолепной невозмутимостью. Стена. Равнодушные, невидящие взгляды. Взрывалась она одна — вот в чем позор. Ее задевало, она захлебывалась в негодовании, а всем остальным — наплевать.

Почему их влекло на такое мучительство и не наскучивало так именно себя развлекать? Взрослели, умнели, вглядывались все напряженней в предстоящее будущее, но появлялась Морковкина, и коллективно зверели.

Надсадный ее вопль: «За что?!» Довели однажды. Группкой, самой отборной, интеллектуальной. Пожали плечами, недоуменно переглянулись. Да ничего они в самом деле не сделали особенного, грубого слова не сказали.

Ласточкин слушал. Те впечатления, ощущения уже за чертой оказались — другая неловкость, другая одолевала маета. Почему никто из остальных одноклассников, тоже потерянных, подзабытых, внезапно на голову его не свалился? Почему именно Морковкина? И почему наседала, на что напрашивалась?

Он слушал, ронял время от времени «да», «нет». Нащупал пачку сигарет, затянулся.

Какое-то начиналось в нем дребезжание. На неплотно прикрытую дверь в спальню оглядывался, где Ксана с книгой лежала на тахте. До женитьбы, само собой, случалось у него, незначительное, а после — ни до того. И Ксана стояла на страже, и не возникало охоты. Улыбки возбужденным почитательницам, торопливые автографы после концертов, но всегда с соблюдением дистанции. Да и преувеличены эти страсти. В отношении авторов, по крайней мере. Успех пахучей своей шелестящей букетной массой падает в основном на исполнителей.

А Ласточкину отнюдь не часто все это выпадало.

— Послушай, — решил он наконец Морковкину прервать, — со временем у меня в данный момент туговато, но давай договоримся…

— Давай! — она его перебила.

И снова в нем что-то скисло, пугливо дернулось.

— Словом, я часам к пяти освобожусь, зайду в Союз, потом… помнишь, где церковь в Брюсовском?

— Неужели! — она отозвалась все с той же торопливой готовностью.

— Вот там и жди. В половине шестого. Годится?.. Уф-ф! — положив трубку, выдохнул с пафосом, в расчете на появившуюся в дверях спальни Ксану. — Ну и Морковкина! Я тебе не рассказывал? Была у нас в классе такая дуреха. И кажется, совсем завязла. Постараюсь, если смогу, помочь.

Ксана проводила его тягучим, насмешливым взглядом.

— Пока! — схватив с вешалки дубленку, он чмокнул ее в щеку.

С телевидения вырвался даже раньше, чем планировал. Часа хватило на просмотр актерских проб, в обсуждении которых Ласточкин тоже принял активное участие, хотя, сидя в темном зальчике с разбросанными вне ряда стульями, откровенно зевал. Актеры в эпизодном месиве произносили приблизительный текст с неоправданной выразительностью и также без повода выказывали темперамент, демонстрируя себя с наивыгоднейшей стороны, но было бы наивным ожидать, что это сырье так уж разительно преобразуется при завершении работы. И не на что сетовать. Никто не обманывал никого. События случаются время от времени, а кроме того существуют будни. Гонят на телевидении очередной сериал, журналы заполняются романами с продолжениями. Так было, так будет — всегда? Хорошо бы только, чтобы способность к восприятию значительного не заглохла. Хотя не все в ней нуждаются, и не выгодна она, не безопасна кое для кого.

Ласточкин вышел из здания на улице Королева, пустырь вокруг которого застраивался все плотнее, но ветер все еще гулял, одичало резкий, характерный для таких районов, где как бы вдруг из ничего разрастались вширь и ввысь многоэтажные многоподъездные жилые массивы.

Сел в салатовые «Жигули» (ничего не поделать, выпал такой поносный цвет на целую партию), но успел воздух глотнуть, подозрительно весенний. Включая зажигание, подумал: какие же мы, однако… Проблемы, сплошные проблемы, а чуть потянуло весной, и один голый инстинкт — жить! Как жить прекрасно!..

Спасибо природе, умеет она нас к себе возвращать. Иначе бы все забылось. Первый снег — и снова детство. Хотя и не станешь уже снежную бабу лепить, сосульки слизывать, но давние те ощущения вновь внутри возрождаются.

Ласточкин от удовольствия прижмурился, но опомнился и деловито опустил противосолнечный козырек. В такой атмосфере ощущать себя удачником казалось просто необходимым. И то, что он мог среди бела дня сорваться, ехать куда заблагорассудится, а не досиживать в какой-нибудь конторе до положенного срока, веселило, как удавшаяся ребячья шалость.

Предстоящее свидание его волновало. Любое свидание сейчас волновало бы.

А тут, как-никак, встреча с прошлым, с юностью. Почему бы не позволить себе иной раз сентиментальность? И так в нас, современных людях, столько уже задавлено, схвачено под уздцы соображениями трезвости, недоверия, опасениями показаться смешными. Но что-то же тянет пожилых уже товарищей на традиционные школьные сборы. И собираются в юбилейные даты выпускники институтов. Пусть совсем уже чужие, отстранившиеся, а все же взглянуть занятно. И себя показать. Конкурентное, задиристое, да просто даже похвальбушное в той или иной мере присутствует чуть ли не в каждом, и от обстоятельств зависит, в какой форме оно потом обнаруживается. Или не только от обстоятельств? Да, конечно. А все же хочется на тех взглянуть, с кем вместе стоял когда-то у стартовой черты, и краем глаза хотя бы ухватить почтительное, удивленное в их в скрытных лицах. Иначе ради чего? Ради одобрения потомков? Ну тоже неплохо. Если, правда, хоть чуть надеяться, что не будет тебе тогда уже все равно.

А Морковкина… Морковкина в школе была хорошенькой. Но никто за ней не ухаживал, поэтому и Ласточкину в голову не приходило. Надо признать, и в юности, и потом общее мнение на него сильно влияло. Даже если он поначалу некоторое несогласие ощущал. Но способность к быстрому гибкому маневрированию оттачивалась с годами, так что первоначальная ошибка оставалась никем не замеченной. В результате же Ласточкин оказывался прав, как и большинство. Процесс скольжения от одной позиции к противоположной не вносил привкуса унизительного поражения, так как переброс совершался мигом.

Почти неосознанно. Да и не принципиально. Принцип ведь тогда обнаруживается, когда именно в это — в это — вкладываются силы ума, души.

У Морковкиной же, помнится, были чудесные волосы, которые она бездарно портила парикмахерской завивкой. Но глаза испортить не удавалось, они оставались серо-фиалковыми, влажными, притягательными своей беспомощностью, зовущими. Если бы кто-то сумел услышать этот зов. Но не Ласточкин, никак не Ласточкин. В классе царила Джемма, обогнавшая в развитии благодаря восточной крови своих сверстниц. Томные взгляды, властная леность движений, коровьи ресницы и пушок на верхней губе — теперь-то, конечно, подобным не обольстишься. Но в ту пору Ласточкин, как и все, ловил каждое Джеммино слово, топтался рядом на переменке, мялся, поджидал, по окончании уроков, пересчитывая сокровища: сколько раз Джемма на него поглядела, когда улыбнулась. А как-то вот даже позвонила по телефону задание по физике узнать.

Морковкина плелась по школьному двору в куцем пальтишке с барашковым, одним углом задравшимся воротником. Волочила портфель, перебирая худыми ногами, точно торопясь поскорее скрыться. А ноги стройные, узкие в лодыжках — Ласточкин увидел то, давнее, только сейчас оценив. И надо же, замуж не вышла! Значит, шлейф детского непризнания может и во взрослое существование протянуться. Грубо, жестоко, а главное, малопонятно — вот что такое жизнь.

Он поморщился. Снова что- то засаднило. Уже о себе, о своем. Первое эпизодическое столкновение с Морковкиной вернулось с привкусом неприятным. И глупостей же она наговорила! Но, надо согласиться, если бы прежде не возникало в нем самом щели, Морковкиной некуда было бы вклиниться.

У светофора на Горького долго продержали. Машину обегала толпа с посветлевшими, обнадеженными весенним дуновением лицами. И Ласточкин, принимая заряд, опять приободрился. Кстати, смена времен года вдвойне радует, если на все случаи имеется соответствующая экипировка.

…Почему у церкви в бывшем Брюсовском? Это был когда-то их район.

Школа находилась пониже, у Арбатской площади, в коротком крученом переулке, путь от нее проходными дворами к консерватории — пять минут. Оттуда, еще быстрее, прямым броском к дому, где помещался Союз композиторов: там тоже случались интересные, для небольшой аудитории концерты. А мимо — в бывшем Брюсовском, нынче улица Неждановой — тихая, скромная церквушка. Типично московская, в слабом лепете песнопений, прорывающихся иной раз, а чаще старающаяся быть совсем незаметной. Однажды Ласточкин с приятелями туда вошли поставить свечку перед самым отвратительным экзаменом, по геометрии.

В Доме композиторов Ласточкин теперь частенько обедал. Кормили хорошо, хотя антураж значительно уступал знаменитому Дубовому залу в Доме литераторов, куда у Ласточкина тоже имелся пропуск. Но в своем Доме вместе с обедом могли совмещаться и кое-какие дела.

И на этот раз следовало, верно, заскочить, понюхать, коли оказался рядом: вдруг подвернется кто-то не без пользы. Так посидели недавно за пивом с поэтом Гнездюковым и задумали совместный песенный цикл. К слову, только обывателям может показаться принижающим сочетание пива и творческого искуса.

Но даже оправдываться смешно: встретились — не важно где — и осенило.

Гнездюков великолепно перевел с каталонского по подстрочнику народные баллады, где жутковатый вымысел облекался в форму грубоватой, простодушно откровенной и слегка даже непристойной шутки, которая должна была смягчить мертвящую дрожь от сказа, но получалось — две упругие параллели: смеха и страха. И в музыке их, пожалуй, стоило сохранить в обособленности, напряжение тогда еще больше бы нагнеталось. Современное восприятие легко справляется с подобной двойственностью, ждет уже именно ее, ею насыщается.

Только, к сожалению, и здесь пора открытий миновала. Кажется, нигде вообще не осталось целины: все разработано, пущено в ход, удобрено, использовано по новой. Но, как подсказывает опыт, маятник должен был вот-вот качнуться в противоположную сторону — к нерасщепленной, незамутненной цельности. Только из чего ее рассчитывали слепить, из каких остатков, ошметков? Так, чтобы в нее поверили. Вот ведь в чем фокус.

Пока же оставалось балансировать. Совместный опус с Гнездюковым создавался с учетом изощрившегося вкуса и у широкого круга слушателей, их страсти к заполнению белых пятен в отечественной культуре, о которых они с запозданием узнали, больше понаслышке, и, осмелев, потребовали — вернуть.

Эта атмосфера, утеплившийся климат снижали риск заговорить о сокровенном, не обязательно своем личном, но признанном наконец ценным, редкостным. Стихи, за которые прежде отвечали жизнью, честью, сделались годными к употреблению, общедоступными: в такой, все увеличивающийся прорыв тоже хотелось вклиниться. А одновременно, удержаться на позициях, прежде завоеванных, что виделись все еще пока надежными. Песня, посвященная, приуроченная и одобренная, закладывала фундамент, достаточно прочный. Не только исполнителю, но и сочинителю, автору следовало заботиться о разнообразии, диапазоне своего репертуара.

«Репертуар» — словечко, застрявшее в сознании Ласточкина еще со времен злополучного дебюта на ниве клубной самодеятельности. Их с Эммой и Зайчихой тогдашний провал можно было бы избежать, если бы юный восторг самовыражения уравновесился чем-то более привычным, традиционным. Это бы смешало, смутило, обвело бы вокруг пальца категорически настроенное руководство. Но они еще не представляли, как важны в любом деле пропорции: точное соблюдение их тоже, между прочим, снижает риск. Правда, как ни обидно, лучше всего в таких тонкостях ориентируются посредственности.

А шок от той первой неудачи у Ласточкина так и не прошел. Мысленно он часто туда возвращался, к тому вечеру, знобливому, больному, когда каждый шаг, казалось, представлял опасность: развилка начиналась — налево пойдешь, направо… Ничего, впрочем, твердо еще не решалось, готовности не было — а была ли она сейчас?

Он издали Морковкину завидел. И сразу в голове пронеслось: не на лавочке же ему с ней сидеть! Ресторан Дома композиторов — вот он, и удобно, и комфортно, но явиться с Морковкиной туда?.. Ласточкин невольно поморщился.

Морковкина принарядилась. Ох, лучше бы она этого не делала! Не соображала, дурочка, что артистический вкус скорее небрежность, неопрятность простил бы, чем огрехи в общепринятом их кругом стиле. Да и просто — элементарные несообразности! В феврале, пусть дохнувшем весной, она стояла в туфельках, сплетенных из лакированных ремешков, вычурных и старомодных, и от этой нарочной как бы уязвимости у Ласточкина в раздражении заныли виски. Он попытался вообразить, что у нее под пальто надето, но понял, что фантазии Морковкиной тут непредсказуемы.

А вместе с тем — чудеса! Явно уже поблекшая, пристукнутая неудачами, разочарованиями (все прочитывалось), даже замужеством обойденная, то есть и не прельстившая, значит, никого, ни в чем не состоявшаяся, она, Морковкина, оставалась — точнее, узнавалась внове — прелестной. Ее волосы, светлые, слабые, выбившиеся из-под прозрачного шарфа, влажный фиалковый взгляд, ноги-стебли, зябко жмущиеся коленями, сама ее очевидная нелепость вдруг захватили Ласточкина, как это всегда и бывает, врасплох. Он сам на себя шикнул: зрение, что ли, помутилось? Февраль, обманно весенний, дурь нагнал?

Правда, он знал, когда все встанет на место: лишь только она, Морковкина, откроет рот.

Вылез из машины. Она стояла, приглядываясь, боясь, верно, обмануться. И дернулась, заспешила навстречу. Он подумал: черт с ним, какая разница, кого они в Доме композиторов встретят? Или, может, лучше к литераторам? Пожалуй, заказал бы судака-орли. Поесть — это уже, как-никак, оправдывает нелепое, ненужное свидание. Морковкина торопливо приближалась. Ласточкин вдруг вспомнил, как промямлил Ксане, что собирается помочь «дурехе». Перспектива доброго дела конкретно пока не обрисовывалась, но взбодрила.

И у композиторов, и у литераторов Ласточкина гардеробщики признавали.

Намеренно не интересуясь, куда уносят его дубленку, он подошел к зеркалу, по-мужски неуклюже пригладил волосы, довольно густые, но уже не те, что прежде, не те. За его спиной, отражаясь стройно, боязливо, ждала Морковкина: темная юбочка, свитерочек — вполне прилично. Если бы еще не идиотское сооружение на голове, можно было бы и вовсе успокоиться. Но Ласточкину всегда мешала озабоченность реакцией окружающих. Из-за них он к Морковкиной придирался, а если бы мог плюнуть, забыть — улыбнулся бы ей по-доброму: я рад, а ты? Что бы ни было, хорошо вспомнить молодость.

Но он знал, что за ними наблюдают. Не важно кто, даже если никто. В полутемном вестибюле в простенках подрагивали длинные, в рост, зеркальные вставки: что там выглядывало? Чуть повыше на две ступеньки тоже в темноватом и тоже вроде пустующем зальчике пути разбегались, и дальше каждая ветвь в свою очередь развивалась, варьировалась, в зависимости от желаний, настроений. На первый взгляд праздная здесь обстановка отличалась мгновенной и как бы неожиданной возбудимостью. Сюда являлись как от нечего делать, так и по самым срочным делам. Выбор предоставлялся широкий: от буфетной стойки, бильярдной, курения на лестнице возле туалета и до серьезнейшего совещания по серьезнейшим проблемам, при наличии зеленого сукна и графина с водой на длинном столе. Являлись по инерции, одурев от каждодневного здесь кружения, а также с некоторым трепетом, ожидая сверхъестественного, потому что — вот уже три дня! — не показывались здесь. Являлись за подтверждением своего шумного успеха, уверенные в полагающихся почестях, похвалах и все же слегка волнуясь. Являлись, чтобы раны зализать, опозоренные, не верящие в братское сочувствие и вместе с тем нуждающиеся в нем. Являлись с новой женой, отмечая как бы уже окончательно законность этого своего — очередного? — брака, одновременно чуть- чуть, вполглаза, интересуясь — каков эффект? Являлись с представителями иных держав для деловой беседы за столиком в импозантном Дубовом зале, замечая не без удовлетворения патриотического горделивого чувства- вот вам, нате, не хуже, чем у вас! Являлись случайно, сами вроде недоумевая, помимо воли, несознательно: со всех концов, из любой точки разросшейся и еще разрастающейся столицы почему-то тянуло именно сюда.

Здесь можно было на широкую ногу, с шиком отметить юбилей, свадьбу, получение почетной награды, премии. Можно было кофе остывший тянуть, заполнять пепельницу окурками, отодвигаясь терпеливо, пока уборщица обмахивает мокрой тряпкой пластиковый стол. Можно было заглянуть на минутку и застрять до позднего вечера, вплоть до закрытия. Можно было войти, с порога обвести все, всех тоскующим взглядом — и рвануть, сбежать отсюда с твердым намерением никогда — никогда больше! — не показываться тут.

Здесь неплохо, даже отлично кормили. Обедали, ужинали, снова ужинали нередко те, кто никакого отношения к Дому не имел, не являлся членом ни одного из творческих союзов, что не мешало им заказывать осетрину, семгу, икру. Иной раз здесь напивались, но, как правило, без драки, уводимые в скорости более крепкими, стойкими коллегами. Здесь же демонстрировали полное равнодушие к спиртным напиткам те, кто «завязал». Здесь, в куцых обтертых пиджачках, дрянной обувке, скованные, косноязычные, возникали одареннейшие, талантливейшие личности. Здесь же всеми гранями раскованности, процветания сияли, сверкали одетые не столько как денди, сколько как хлыщи, тоже, между тем, общепризнанные дарования. Всего здесь было навалом, вперемешку, якобы без разбора, а вместе с тем хотя и не всем знакомый, «гамбургский счет» ставил незримо каждого на свое место.

Возникали такие отметины даже в смачно жующем Дубовом солидном ресторанном зале. Черт возьми, драматург, чьи пьесы, круто заверченные, с неизменной оптимистической концовкой, опоясали чуть ли не все сценические площадки, вдруг незаметно, по-воровски вскидывал от вырезки (чуть, Манечка, с кровью) взгляд сальериевского накала в сторону совсем неприметного, двигающегося боком, точно преодолевая сопротивление ветра истории, сочинителя коротких, малооплачиваемых, туманных или вовсе расплывчатых в акцентах рассказов, которые он к тому же и выдавливал из себя штуки по три в год. И надо же, какие несоответствия! Сочинитель рассказов проходил мимо драматурга с полным равнодушием, не узнавая, в то время как драматург провожал сочинителя ненавистно-влюбленным взором, пока тот не исчезал с глаз. Вырезка, аппетитно дымящаяся на тарелке, вдруг казалась безвкусной, хотя- что там разводить? — у драматурга имелся свой крепкий зритель, и неизвестно, стал ли бы еще он, на другом воспитанный, рассказы сочинителя читать…

— Как, Маня, если судака-орли, получится? — спросил Ласточкин крупную официантку, в малахитовых серьгах, известную в Доме литераторов не меньше самого знаменитого поэта, и поглядел на нее снизу вверх, в меру балованно, в меру искательно, как полагалось своему клиенту.

Маня вздохнула, то ли сокрушаясь возможной неудачей, то ли осуждая, устав от всех этих претензий всех этих посетителей, двинулась валко, вальяжно в сторону кухни и снова вернулась, не больно спеша, держа раскрытый блокнот перед грудью:

— А что на закуску?..

«Надо было в забегаловку, в кафе-мороженое, наконец», — Ласточкин подумал. Два бокала сухого, зачерствелое до скрипа пирожное, кисель, компот, антрекот — неважно, все бы сгодилось. Но вот же, сюда притащился, надеясь чем поразить? Собираясь доказать, что по его «Ручейку» уплывать — да-ле-ко-о! — удается? Кому доказывать?

Морковкина, впрочем, держалась спокойно, не интересовалась едой, питьем, ничем вокруг особенно не интересовалась — смотрела на Ласточкина без смущения, с прямотой, обоснованной в ней самой, вероятно, чем-то привычным, несомненным, что от Ласточкина ускользало.

— Ты-молодец, — произнесла, подытожив будто свои размышления.

И Ласточкин, как обычно, поймался. Такие замечания, произнесенные пусть вскользь, всегда его пробуждали, заинтересовывали. О себе он не уставал слушать, как, кстати, большинство людей и, пожалуй, все поголовно представители творческих профессий.

— Что ты имеешь в виду? — спросил с деланным безразличием, обегая быстрым, хватким взглядом помещение.

Здесь с ним всегда так происходило: с кем бы он ни сидел, о чем бы ни разговаривал, внимание раздваивалось, растраивалось на остальных присутствующих, входящих, выходящих. Их лица, жесты, кивки, приветствия набегали волнами, как на полиэкране, ни во что цельное, разумное не сплавляясь, а только раздражая, нервируя. Он что-то отвечал, соглашался, отнекивался, но дерганые изображения не давали не только что-то осмысленное высказать, но даже завершить начатую фразу. А между тем хотелось — спорить, доказывать. Специфическая атмосфера творческих клубов: поддавались ей почти все.

— Что ты имеешь в виду? — повторил он. Или первый раз произнес фразу мысленно? Снова провал — а ведь узнать было интересно! Но вошла, покачалась на каблуках в дверном проеме красавица-очеркистка Ольга Солнцева. Кто с ней?

Патлатый Бричкин, выбившийся только-только серией статей, гневных, пламенных, но довольно-таки сумбурных? Или Ковров- коротышка, воспаривший внезапно по административной линии? Нет, скорее все же это великолепный тупица Хрипов. Да, впрочем, какая разница? Ольга Солнцева и не в ласточкинском даже вкусе, и к тому же довольно глупа. Хотя, не окажись тут Морковкиной, он, пожалуй, пригласил бы их всех за свой столик, неважно, в каком сочетании, и было бы весело. — Что ты имеешь в виду? — повторил, по-видимому, в третий раз.

Морковкина вроде удивилась, но не обиделась, во всяком случае, не подала виду.

— Так вот, — вздохнув, продолжила, — я хочу сказать… — Но сказать опять не дали, как раз в этот момент принесли горячее. Ласточкин подумал, не одобряя себя: «Вот и доброе дело — накормлю, ей полезно, такая худющая». И снова — провал. Не приближаясь, на ходу приветственно поднял руку Костя, здешний любимец, завсегдатай, почти прописанный, а может, и ночующий в Доме.

Избегающий, правда, Дубовый зал, из гордости, из бедности, из-за того, что никаких бы гонораров не хватило. Каждый если день. А получалось — каждый.

Рюмочка, бутербродик. Еще рюмочка, еще бутербродик. А к вечеру преотличное настроение, масса друзей, ворох замыслов, оригинальнейших задумок, улыбка, острота, прищур: можно, можно, ребята, жить! На следующий день, увы, грусть, заторможенность, покалывание где-то в середке, пульсирующий болью висок, отчужденность, отстраненность, словцо, полное сарказма, — и снова в путь, от ступеньки к ступеньке. Рюмочка, бутербродик — а можно ведь, братцы, жить…

Костя на ходу подмигнул, и Ласточкин подмигнул ответно. Провал делался все шире.

У Морковкиной шевелились губы, нежные, чистые на стареющем уже лице.

Ласточкин подумал, что вот же и приятно утверждаться, а с другой стороны, надо чувствовать меру, затенять, затушевывать, что полный порядок у тебя.

Это как бы не принято, считается бестактно, грубо — сидеть, развалясь за накрытым богато столом. Посторонним, пришельцам — тем, пожалуйста. До них нет дела. Но не своему, не причастному к заботам творческим. Потому что — да, трудно это, тяжко- корпеть, выдумывать, насиловать воображение, давить, гнать строчки, через «не могу», «не хочу». В дурном самочувствии, настроении гнусном, обидах, претензиях, ярости на самого себя. Куда деваться? Ремесло, профессия. А доходы? Доходы небольшие, как правило, мизерные, можно сказать, у большинства. И что же, у них пиршествовать на глазах? Заерзаешь, подавишься — потому что они правы. Тяжкий труд, и какова бы ни была тут плата, она недостаточна. Больше, щедрее, расточительнее отдается и о вознаграждении в тот момент не помнится, Какие деньги? И при чем они? Не в том дело, не о них речь. Вопрос всей жизни.

Морковкина, кажется, что-то спросила, глядела выжидательно. Ласточкин слегка смутился. После вкусной еды сонливость, туповатость обволокли как дурманом. Он в них барахтался, сопротивляясь. Да и что она хотела от него, и что он мог? Разве ему самому что-нибудь гарантировалось? Унизительное, вязкое состояние временности везения, которое приходилось маскировать преувеличенной напористостью. Не только, правда, ему одному. Чего-то действительно всем недоставало. Ну ладно, пусть не всем, многим, некоторым.

Общей спайки, общей задействованности, что ли, общей идеи… Чтобы не бояться, не трястись один на один. А если и да, то ради большего, перехлестывающего тебя конкретно. Это бы крылья дало, дало бы мелодию, протяжную, гибкую, естественную и разумную в каждом своем развороте. Мелодия бы тогда вела, влекла, и не приходилось бы ее толкать с одышкой. Или мелодия уже кончилась, удержался один только ритм? Клекот, хрипение?

Ну, конечно, она остается, классика. Но чем теперь тешит? Мнимым умиротворением. Даже у самых резвых, бунтующих всегда присутствовал тогда некий баланс, не в форме даже, а в этическом, так сказать, содержании. Они все были заодно, хотя и выражали это по-разному. Их трагизм всегда всегда оставался мужественным, преодолевающим, с сознанием своего человеческого превосходства. Теперь это скорее убаюкивает, чем учит, мучит. Идиллические времена. Но только из чего же общее у классиков складывалось? Из чувства личной ответственности?

Морковкина на него смотрела. Ну а что, в конце концов? Что он ей должен, чем обязан? Надо сочувствовать? Так ни беды у нее особой, ни судьбы, такой, чтоб содрогнуться. Привычный набор, под знаком невезения. У него самого тоже довольно банально, хотя пока везет. Но он бы нашел, на что пожаловаться, с долей игры, правда. Игра вовсе не ложь и не притворство, без нее жизнь скучна и немыслимо сочинительство. Правда, иной раз игра обращается в придуривание, теряя свой первоначальный, очищенно бескорыстный смысл, но обретая, возможно, и что-то уже иное. Перечеркивающее утешительное, иллюзорное, чем прежде соблазняло искусство — а обнажающее что? Правду? Какой она теперь сделалась? Точнее, во что раздробилась? И нашим, и вашим, так что самому не понять?

И все же его потянуло на вздохи, мямленье.

— Знаешь, у всех не гладко, — с ненужной, правда, назидательностью произнес. Умолк. Захотелось вспомнить пощечину, полученную во Дворце культуры процветающего предприятия. Неприятно, но вместе с тем как бы флаг — и нас били, и нам досталось. Точка отсчета всем нужна. Так начали и вот куда воспарили. А может, сползли?

— Будешь кофе? — спросил, сознавая, что она не наговорилась, но не видел смысла ее желание удовлетворять. Все ясно. Давно всем все ясно. Поэтому, наверно, потребность в общении между людьми все больше затухает.

Она сняла с колен салфетку:

— Я хотела бы попросить. Мне было бы интересно послушать. Если предстоит какой-то концерт…

— Предстоит, — он повторил с улыбкой, обретая обычную уверенность. — А могу еще пластинку подарить, недавно выпущенную. И кое-что, представь, я себе там позволил. В легком жанре тоже, знаешь, рискуешь иногда. И не обязательно в соответствии с отголосками, так сказать, западной моды. Хотя тут я вижу определенное сходство с кино: нам, песенникам, тоже нельзя отставать от последних новинок в приемах, технике. Мы в этом смысле тоже завязаны, чтобы получалось современно. Своевременно, я бы даже сказал. И колдовать с аппаратурой приходится. Ты, кстати, не пробовала?

— Нет, ты не подумай, что я уж такая старомодная дура, — она, по-видимому, обрадовалась возможности продолжения разговора. — Пусть джаз, пусть рок — и там, конечно, есть талантливое, прекрасное, когда создавалось и пробивалось с кровью, потом. А бывает: тяп-ляп, — и готово. С легкостью, по накатанному и с той же миной, что и настоящее, подлинное. Но ведь слышно…

Он подумал: «Что-то, верно, пропустил из прежде ею сказанного. Что-то, значит, в цепи невезений особенно ее царапнуло. Всякие там возвышенности, умности — они появляются, когда уже окончательно почва под ногами поплыла.

Да и обычно говорится ведь не о том, что в действительности занимает. Тоже уже уловленный и подхваченный и в музыке, и в литературе разнобойчик. Опять не открытие, увы. Остается, по сути дела, один, да и то все сужающийся ход — в сферу эмоционального. Но и там теперь скудно, блекло. Что мне Морковкина?

Что я Морковкиной? Не брезжит никаких завязок. Все схвачено и упущено за ненадобностью. Любые повороты лишь для того, чтобы приблизиться к своему обожаемому „я“. Но и „я“ изжевано — пережевано настолько, что, кажется, уже и я был, жил много раз, тоже скучно, а повторяться незачем. Один долгий, до обмирающей тоски зевок. Что мне Морковкина? Да что я себе сам?..» Мысленно вздохнув, он вынудил себя продолжить:

— Ну легкость-то отнюдь не признак бездарности. Весьма и весьма достойные легкости в себе не стыдились, даже, случалось, ею бравировали. А к «творческим мукам» и бездари прилаживаются. Из личного же, если хочешь, опыта: мало кто всерьез разбирается, плохо ли, хорошо ли. Репутация- вот что в основном решает. А уж как ее создавать… — он развел руками, улыбаясь.

Она тоже улыбнулась поспешно и все же с запозданием. Не ладилось у них, ни в улыбках, ни в словах. Клейкое ощущение притворства обнаружилось в этот раз обоими. Ласточкин взглянул на часы, что она поймала как сигнал:

— Спасибо. Я ведь и не бывала никогда в такой обстановке. Люди, наверное, тут знаменитые, известные, И так, конечно, с улицы, не войдешь.

Вот я болтала, а ведь действительно занять подобающее место, вырваться, выделяться — уже кое-что. То есть я хочу тебя поблагодарить, я понимаю…

Он поморщился. И прежде, вспомнил, было ей свойственно такими вот придыханиями, фразами торопливыми, самим выражением лица, глаз доводить ерунду, нелепость до полного уже абсурда. Вот что, наверно, и тогда, в школьные годы, в ней бесило: карикатурная чрезмерность, компрометирующая как бы и других. Нарочно она, что ли? Ну хотелось ему чуть-чуть прихвастнуть, но не так уж явно, пошло, как она сейчас продемонстрировала — на, любуйся! — будто дохлую мышь держа за хвост.

Оглянулся, отыскал взглядом крупную, вальяжную их официантку.

— И тебе спасибо, — проявил выдержку. — А пластинку, если интересуешься, достану для тебя на днях. Сама понимаешь, — произнес отчетливо, — в свободной продаже ее не разыщешь. Размели в один день.

Дома его ждал сюрприз. Ксана, открыв дверь, поманила в глубь квартиры.

Он прошел за ней следом и замер как в столбняке.

— Когда это ты успела? — сумел только вымолвить.

Она хохотнула:

— Нравится?

Он молчал, приходя в себя от неожиданности. В живописи был не знаток, но что это здесь, в их доме, неуместно, ясно стало сразу. Огромное, рычащее, скачущее- полотно, картон? Как его там, коллаж? Ксана напряженно за ним наблюдала.

— Так, понимаю, это не подарок. Сколько просят? Денег, надеюсь, еще не отдала?

— В том- то и дело! — Ксана с прежним смешком будто всхлипнула, виновато, но пока не сдаваясь. — Надо было сразу, не медля, иначе бы перехватили. Успела, взяла такси.

— А-а! — Ласточкин протянул. — Столько охотников, конкурентов? Из музейных запасников? От разорившегося коллекционера? Сколько же слупили с тебя?

— Ну… потом скажу. В мастерской была — такая роскошь! И на глазах прямо расхватывали, в самые, знаешь, такие дома. Даже из посольства советник один примчался, то ли Италии, а, может, Бразилии. Уртиков не хотел отдавать, сказал, что скоро понадобится для выставки.

— Уртиков? Не хотел,? Что-то о таком не слышал.

— Ну понятно! Такое не пропагандируется. Но тебе — нравится?

— Н-не… очень. И имеет значение цена. Можно ведь и за шкаф в конце концов засунуть, если не очень тебя нагрели. Ты сумму скажи.

— Так разве оценивают? Это же картина, гляди.

— Гляжу. Но если, положим, не понимаю, зачем она мне?

— А, например, как даже вложение… — Ксана произнесла уклончиво. — Другие — не дураки, приобретают…

— Какое вложение? Уртиков! Не Врубель.

— Да ты бы и с Врубелем вряд ли бы разобрался.

— Может быть, не настаиваю. Но в данном случае просто — не нравится! За шкаф, только за шкаф.

— Ну знаешь! Эдак деньгами швыряться, — Ксана, негодуя, покрылась румянцем.

Ласточкин опустился на диван. Картина не только не нравилась — давила, напирала. Ее непристойность открывалась не сразу, но после уже не удавалось отмахнуться, отделаться. Сырая розовая мякоть, почти ощутимый скользкий запах от зеленоватых подтеков в углах — картона, холста? Но мало того, в крикливости этой угадывалось что-то особо подозрительное. Подделка?

Ласточкин сам удивился своей догадке, как-то даже польстившей. Ничем там не брезжило, ни безумием, ни эпатажем. Все заимствовано, поэтому так нагло.

Халтура, гнилой товар.

— За шкаф! — он подытожил. — А лучше пускай вернет деньги.

— Не вернет, — Ксана пробормотала чуть ли не ее слезами. Ласточкин редко видел ее настолько взволнованной. — Не вернет, знаю. У него такие усики, глазки, я тогда уже насторожилась. Но… так уж вышло, и еще мне хотелось обрадовать тебя….

Он поглядел на нее, смягчившись:

— Да ладно… Кто он, Уртиков? Есть, по крайней мере, его телефон, адрес?

— Он не отдаст! И к тому же… не принято. Художник все-таки, и мастерская, говорю тебе, роскошная.

— Жулик он, вот кто. И нечего церемониться.

— Это ты так считаешь, а ведь не очень разбираешься. Не надо было, конечно, сразу деньги отдавать… А теперь… Теперь просто не знаю. Ты решительно против?

— Я — решительно. Решительно против, чтобы из меня делали дурака. Тем более за мои же деньги. И кто тебя туда привел? Тоже, наверно, из той же артели жулики?

— Ну это ты зря, — Ксана слабела, но не сдавалась. — И вообще, ты же сам творческий человек, знаешь, как это мерзко, когда ярлыки навешивают, и, что, мол, халтура, от непонимания, невежества. А могут быть разные вкусы, разный взгляд.

— Так и до ночи можно дискутировать. А пока этот шедевр к стеночке, извини, переверну. Чтобы настроение не портил, хотя бы до завтра, иначе не вынесу его здесь.

Утром Ксана влетела в спальню, не пожалев, разбудила Ласточкина.

— А вот Алине нравится! — сообщила, торжествуя. — Выйди, поговори с ней.

За ночь Ласточкин забыл, слава богу, об их приобретении, спросонья же сообщение Ксаны нисколько его не обрадовало.

— При чем тут Алина? — сказал, позевывая. — Бедняжка! Ты, заставила ее примчаться в такую рань?

— Она сама вызвалась. Ей было интересно. Об Уртикове она, правда, не слышала, но сказала, что знает одного англичанина, который работает в той же манере.

— Ну, конечно, Алина все знает. Так, может, она хочет это сокровище приобрести? Давай, так и быть, уступим ей по-дружески, без комиссионных, за ту же цену.

— Не смешно. — Ксана произнесла строго. И присела сбоку на кровать. — Хочу тебе сказать, ты слушаешь? Так вот, — понизила голос, вздохнула проникновенно, — у меня как-то меняется отношение к картине. Чем дольше гляжу, тем… Будто погружаюсь, и открывается новое.

— Понятно, Алина наворожила. А сама свою копеечку бережет.

— Перестань! И еще я подумала… Вот раньше в домах висели картины, передавались по наследству. Все ведь тлен — тряпки там разные. А это остается — произведение.

— Меня тоже хочешь заворожить? — Ласточкин натянул халат. Алина — свой человек, перед ней можно было и так появиться.

Алина сидела на стуле, прямая, сосредоточенная. Темная челка, острый нос, неумеренный макияж, портивший ее, зато затеняющий истинный ее возраст.

Считалось, что Алина отлично ориентировалась в современных жизненных ценностях. Разведенная, с кооперативной квартирой, эрудитка.

— Ну что я могу сказать? — произнесла после коротких приветствий. — Был бы этот Уртиков ослепительным дарованием, обошелся бы вам дороже в сто раз.

Рассчитывать на период безвестности — кончилось такое время. Чуть у кого забрезжит, сразу нарасхват. Оригинальных идей сейчас, сами знаете… А тут все крепко, в расчете, конечно, на определенную конъюнктуру. Ну а как теперь опять же без этого? Картин в личное пользование приобретать стали больше, чем прежде. Имею в виду не такое уж давнее прошлое… Тогда отдавали за гроши, задаром, бескорыстно, с голода, от отчаяния. Теперь живут неплохо, а хотят еще лучше, еще сытней. Почему нет? И художники тоже люди. В салонах, посмотрите, какие цены. Интересуетесь, не надули ли вас? Нет, по-моему, не надули. Но главное, если такая манера вам, так сказать, отвечает. Ведь бывает, все еще тянет к другому, в традициях, скажем, Лактионова.

Ксана посмотрела на Ласточкина. Он улыбнулся:

— Спасибо, Алина. Ты надежный товарищ, приехала, не поленилась. Может, попьем кофейку?

— Нет, ты скажи, ты согласен? — Ксана забеспокоилась, чтобы он не увернулся. Уйдет Алина, ей будет сложнее объясняться с ним.

— Согласен! — он, смеясь, поднял руки. — Алина кого хочешь убедит. Только была бы она, эта картина, поменьше, не так бы бросалась в глаза, я бы уж точно безропотно… А тебе, говоришь, нравится?

— Ну… — Алина на секунду замялась. — Я стараюсь объективно подойти.

Нравится, не нравится — это как-то по-детски. Считаю, каждого художника надо уважать, пытаться вникнуть, вглядеться. А нравится — не нравится… Так уже бывало, этим руководствовались и наломали дров.

— Почему? — Ласточкину захотелось поспорить. — Лучшее ведь осталось, существует и в экспозициях, и в запасниках. Уберегли, сохранили.

— А кое-что нет, а могло бы быть больше. И жизни — длиннее. Но это сложный разговор.

— Сложный, — подтвердил Ласточкин. — Но вот что меня смущает: зачем?

Купили, собираемся вешать. А ведь не разбираемся. По крайней мере я…

— Ну это не преграда. — Алина состроила гримасу. — Понимают немногие.

Остальные делают вид или выжидают, подлаживаются, скажем, воспитываются. А в результате верят, действительно наслаждаются. Хотя, может, взаправду, а может, врут. Искусство — дело темное, ты не находишь?

— Да, — Ласточкин усмехнулся, — особенно живопись.

— И музыка. Вот, скажем, для меня. — Алина прижмурилась вкрадчиво.

Ласточкин в упор посмотрел на Ксанину приятельницу. Замечание ее насчет музыки почему-то царапнуло его.

— А все же скажи, тебе нравится?

— Ну что ты пристал, — Ксана вступилась. — Алина вее сказала, и, по-моему, достаточно ясно. А куда будем вешать, после решим.

Следовало, наверно, на Алинин авторитет положиться, но Ласточкин, когда женщины удалились, снова приблизился к творению неведомого ему Уртикова.

Нельзя сказать, чтобы непонятно. Не заумь, нет. И рука твердая, умелая.

Вполоборота женская головка, с провалами незрячих глаз, на длинной пружинисто выгнутой шее, крутая толстая задница, мясистая ляжка и игриво назад отброшенная непропорционально маленькая ступня. Будто танец. Где-то это все мелькало, впервые в ту пору найденное. Великие теперь имена. Замес из них, тех открытий, находок, тогда бесстрашных, диковатых, головокружительных. Обывателю все еще хочется стыдливо опустить глаза, хотя понукают: смотри, деревенщина. И Ласточкину отвернуться хочется, отчего-то ему сейчас неловко. А вместе с тем видит, чувствует: что-то еще тут есть, ну совсем знакомое. Похожее на коврики с лебедями в базарных рядах, отороченные бахрамой — загляденье!

Такое вот удивительное сочетание в этой картине. Тоже, можно считать, находка. Лично Уртикова? Или снова стянул у кого-то, жулик? Как знать, как разобраться? А может, права Алина? Надо к кому-то прислушаться, если собственного мнения нет. И нечего себе голову морочить.

Но к обеду неожиданно возник у них приятель Николаша, заскочил по соседству. Жена его в командировку с неделю как укатила, и потянуло, как он объяснил, неодолимо на семейный борщ.

Борща у Ласточкиных не оказалось, зато — картина. Ксана, сомневаясь в Николашиной компетентности, все же повела взглянуть. Николаша вошел и присвистнул:

— Сила! Знал, что композиторы хорошо зарабатывают, но чтобы так! Это же целое панно, ему место где- нибудь в вестибюле почтенного учреждения. Ну ребята, — он хихикнул, — поздравляю! Теперь я абсолютно спокоен за вас.

— Не дури, — Ксана нахмурилась. Такая реакция ее не устраивала. — Разъясни свое впечатление членораздельно. Нам важно, тебе первому показываем, советуемся, — привычно соврала она.

— Тогда… — Никола отошел, приложил к глазам ладонь лодочкой. — Срам! Вот мое впечатление. Чтобы такое держать в доме, нужна аршинная подпись, к примеру, САЛЬВАДОР ДАЛИ.

— Шут, шут гороховый, — проворчала Ксана. — Это известный художник. Уртиков. Не слышал?

— Ах, Уртиков! — Николаша оттянул книзу и без того длиннющий домашней вязки свитер. — Уртиков? Тогда другое дело. Тогда — конечно. Сразу бы и сказали. А то — оцени.

— Ты видел его работы? — Ксана встрепенулась. — Да перестань паясничать, наконец!

Но Николаша — нет, не перестал бы и под страхом смерти. Грозный Ксанин вид на него не действовал.

— Я?! — воскликнул. — Об Уртикове? Ни плохого, ни хорошего, абсолютно ничего не знаю. Значит, говоришь, есть такой? Очень может быть.

Ласточкин хмыкнул. Но, честно сказать, реакция Николаши его тоже задела. Уртиков этот неведомый уже вроде оказывался своим, следовало взять его под защиту от нападок Николаши. В Ласточкине боролись противоположные чувства, ущемленное самолюбие и желание расхохотаться: ведь действительно влипли, что ни говори.

— Братцы, нет борща, дайте хотя бы чаю, — проныл Николаша. — И может, печеньице найдется? Одно! Понимаю, что этим приобретением вы сильно пошатнули свои финансы, так хотя бы сухарик, а?

Ласточкин уже предвидел, с каким удовольствием Николаша понесет свежую новость по знакомым, как распишет со смаком шедевр, ими приобретенный, в каком идиотском свете их выставит, но ничего не поделаешь, не заткнешь.

Издержки вращения в одном кругу. И, хочешь не хочешь, сажай за стол гостя.

— А может, — жуя, продолжал Николаша издевательства, — она и неплохая, эта — ну панно. Кое-что можно замазать. Уртиков, вы поинтересуйтесь, согласится, быть может, за небольшую надбавку? Некоторые места. Не все. Да не смотри ты на меня как тигрица, Ксанюша. Я же по-дружески. Воображаю, как он, Уртиков, сейчас загулял! Сколько всего приобрел на отваленную вами сумму… Да, между прочим, — вытер салфеткой рот, — направляясь к вашему дому, встретил супругу Гнездюкова, твоего, Ласточкин, соавтора. Такая шикарная, душистая, прямо-таки облако за собой оставляет. И мелькнуло почему- то совсем некстати: почему норковая шуба не бросается в глаза на знаменитой, скажем, балерине, а на заведующей овощной базой — да?

Ласточкин плохо спал в ту ночь и утро начал не в духе. Но, надо отдать ему должное, Ксану ни в чем не упрекал. Наоборот, у него было ощущение, что это он ее подставил, в историю с картиной вовлек. То есть через нее, его жену, над ним захотели надсмеяться — и надсмеялись. Немножко, конечно, бред, но какая-то линия тут просматривалась. Картина эта, ему чудилось, возникла в их доме не случайно, не просто так.

Хотелось сосредоточиться на простейшем: жалко денег. Большая все-таки сумма. Он не скряга, но зачем, за что? Можно, конечно, предствавить, что сумму такую он просто потерял, обронил, вытащили, в конце концов, у него бумажник: ведь случается. Так не помирать же.

Но соображения о деньгах не заслоняли другого, неотвязного, унизительного и непонятного до конца. Чья-то будто проделка с определенной целью — и удавшаяся. Да-да! Ласточкина точно через силу тянуло к мерзостному изображению, чья вульгарность усиливалась, казалось, раз от разу. Так вдруг обнаружилось, что на узком черепе приплясывающей крупнозадой дивы ни одного волосенка — лысая! Ласточкина передернуло, и даже сделалось зябко: почему раньше- то не заметил? Картина, в самом деле, будто менялась, распускалась все ядовитее, воспринималась Ласточкиным точно надругательство над ним.

И вместе, с тем, все уже вроде сообразив, он прислушивался жадно к отзывам знакомых, которых, то ли по Ксаниному зову, то ли по совпадению, за прошедшие два дня прибивало к их дому в непомерном количестве. Чем не развлечение? Глядели, высказывались. Ласточкина же задевала собственная уязвимость, всеми каждый раз угадываемая: он был точно флюгер, нуждался в чьей-то сторонней оценке, не имея будто своего соображения, своих глаз.

Они тоже, впрочем, не имели. С культурным, так сказать, уровнем в их круге обстояло неважно. Почему, спрашивается, не обрели или когда расшатали?

Творческие вроде деятели, а жили, значит, больше подсказками, слухами, заготовками, слегка варьируемыми в тех или иных обстоятельствах. Интересно, как в такой болтовне, разночтениях, невежестве и легкомыслии вообще критерии возникали? Кто устанавливал: плохо, хорошо? И кого, главное, всерьез это, волновало?

Ласточкин видел лица своих знакомых, выказывающих участие в забавном, хотя и не очень, событии: купили, теперь сомневаются. Сосед по гаражу, драматург Короедов, произнес вроде вполне простодушно:

— Что вы волнуетесь? Везде подстерегают подвохи. Купил вот мебельный гарнитур, а он через полгода рассохся, ни один ящик не выдвигается. Кому жаловаться? Импортное производство. А творческую продукцию если брать, тем более незачем уж цепляться. Пущай висит. Понятно, собственные денежки отстегнули. Но как же тогда получалось, когда все держалось на меценатстве?

Пожалуй, в те времена при таких- то придирках половина нашего брата с голоду бы перемерла. Шедевр, не шедевр?.. Если с таким подходом, я лично точно сменил бы профессию.

Ласточкин глотал, вынужденно улыбаясь. Мнилось ему, все точно ждали повода. Может быть, он заболевал? Случается: грипп, скажем, температуры нет, а инфекция бродит, окружающее видится воспаленно, в искажении.

А ведь просили, всегда просили: сыграй, Ласточкин! И на концерты являлись, хвалили в артистической наперебой. Или его выступления только поводом бывали женщинам приодеться, мужчинам выпить после за чужой счет? Да он с ума сошел! А овации в зале? А рецензии, премии? Ну да, кое-кто из хваливших, писавших в газетах отзывы действительно были его хорошими знакомыми, но ведь не все! А ставший почти девизом его «Ручеек» — не может быть, чтобы и он блеф!

Ласточкин, будто насильно прикованный, вновь и вновь возвращался к картине. «Что ты хочешь? Что хочешь?» — неслышно шевелил губами, вперясь в изображение лысой девицы. Ясно, явилась, чтобы опозорить его. Как? Да просто доказать, что нет у него ни мнения своего, ни вкуса, и больше того, что она — эта лысая — его родственница. Тьфу, как только пришло в голову! Но какая знакомая, родная повадка, прищур когда-то запретного, влекущего и вместе с тем шлепающая наглая поступь изделия с конвейера.

Почему- то угадывалось, что эта лысая рождена не одна, а в пачке, в потоке таких же точно задастых, ухмыляющихся. От того, верно, что Ласточкин так страстно вглядывался в уртиковское творение, ему открывалась все больше манера ее создателя, лаборатория его, точнее, цех. Как прозрение: их много, таких же точно!

Нахлынуло неудержимо: Уртикова надо увидеть. Застать врасплох в мастерской. Схватить за руку. Если Лысая одна, уникальна, тогда, что же, Ласточкин уйдет посрамленный. Но он был почти убежден: Лысая окружена близнецами- сестрами. Уверенность крепла, чем дольше он всматривался в плутоватую, базарную ухмылку своей блудницы. Кто же он, Уртиков? Вор, жулик, работник, родственная душа?

— Ты хочешь ее вернуть? — спросила Ксана, застав мужа опять возле Лысой.

— Н-нет, не знаю…

— Но я с тобой туда не поеду, имей в виду. И глупо. Денег он все равно не отдаст. — Вздохнула. — Была бы у нас дача, все бы уладилось: свезли бы туда.

Ласточкин, кажется, не услышал, настолько ушел в созерцание. Ксана коснулась его плеча:

— Да ты просто прилип. Изменил, что ли, отношение? Она тебя соблазнила, эта дамочка?

Ласточкин не обернулся. Он даже побледнел, осунулся за эти дни. Думал: важна внезапность. Иначе попрячутся сестры- близнецы. А если он Уртикова не застанет, дверь окажется запертой? Что, ждать, караулить? Не в деньгах уже дело. Надо успеть втолкнуть свою Лысую — и бегом. А вдруг погоня? И Лысую снова к нему возвратят. И будет она отныне всегда с ним, каждый, кто в дом войдет, с ней поздоровается, игриво Ласточкину подмигнет: ка-а-кая…

Позор. Жить бы скромно, сводить концы с концами, не думать о предметах роскоши, антиквариата, коврах, картинах- тогда себя не изобличишь. Не узнает никто, что ты невежа, пошляк, нувориш. А для свиданий с прекрасным музеи есть. Смотри, расти — там все проверено, качество подтверждено знатоками. И ты ничем не рискуешь, не подвергаешься насмешкам за спиной. Слушаешь музыку, чужую, прекрасную, находя в ней и свое, себя, лучшее в себе.

— К тебе пришли, — раздался над ухом голос Ксаны. — Давняя, говорит, твоя знакомая и что вы договорились. Пластинку ты свою пообещал. На минуту, сказала, не хочет тебя задерживать. Так выйди.

Ласточкин во всей этой кутерьме забыл: действительно, оставил Морковкиной адрес и день определил, час. В тот момент, лишь бы отвязаться, с чувством неловкости, раздражения — так она на него действовала. Тоже будто что- то в нем обличала. Но почему- то не удавалось ему отмахнуться от нее.

Стояла в передней у самой двери.

— Да ты раздевайся, проходи, — сказал как мог приветливее.

Пока помогал ей снять пальто, промелькнуло: «Ну до чего мы все внушаемы, не самостоятельны в своих суждениях, и как трудно закрепленное уже мнение перебороть. Ведь прелестная, милая женщина, а я, столько лет прошло, вижу в ней прежнюю, затравленную одноклассниками нескладеху и не могу себя перебороть».

— А, Уртиков! — услышал вдруг приветствие будто с хорошо знакомым.

Взглянул обалдело на Морковкину, но она уже от Лысой отвернулась.

— Как ты узнала? — хрипло Ласточкин выговорил. — Где- нибудь еще его видела, Уртикова? Кажется, он не так знаменит… — взглянул, не веря, с надеждой, подозрительно.

— Почему же, — Морковкина произнесла вроде без всякой охоты. — Уртиков тоже… в определенных кругах. Это ведь так все условно. Одни знают, другие не знают. Кто-то видел, но не запомнил фамилию, а кому-то фамилия известна, и больше ничего.

— А Уртиков, — продолжал Ласточкин осторожно, точно боясь спугнуть, — он что же, котируется? — В голове пронеслось: вот как, все из неожиданностей, а по глупости мог прохлопать, упустить стоящую вещь.

— Ну тоже как посмотреть, с какого боку, — она обронила вяло. — Покупают.

Ты вот купил… Уртиков, знаю, даром никогда никому не отдаст. Не тот принцип. Да и было бы бессмысленно. Зачем тогда такое создавать?

— В каком смысле? — Ласточкину не хотелось расставаться с возникшей уже было надеждой.

— Ну… такое, — она сделала неопределенный жест. — Чего тут. Сам понимаешь. А вообще-то он, Уртиков, был способный человек.

— А ты откуда знаешь? — Ласточкин спросил задиристо. Его Уртиков, и нечего эдак небрежно с ним.

— Знаю. — Морковкина взглянула, улыбнулась, отвела взгляд. — Как-никак, бывший муж.

У Ласточкина отчетливо в возникшей паузе лязгнула челюсть.

— Да я же тебе рассказывала довольно подробно. Там, в Доме литераторов.

Ты слушал. Раз десять повторила: Уртиков! — Рассмеялась, нисколько вроде не упрекая его. — Так ты, значит, только-только приобрел? Иначе, я думаю, на фамилию бы откликнулся. Вот совпадение! — она еще больше развеселилась.

— И отчего вы разошлись? — Ласточкин процедил, сознавая, что деваться некуда, приперт к стенке. — Ты, правда, говорила, ну а конкретней? Если, конечно, неприятно тебе…

— Да чего теперь… Конечно, была причина. — Прошлась по комнате, шутливо поклонившись Лысой. — Даже две, как обычно бывает. У каждого своя. Но за Уртикова можно не волноваться, он, как понимаешь, в порядке. А меня — просто смыло с его глаз. Он не тот человек, чтобы мучиться, терзаться за другого. Ну ты же видишь, — снова сделала в сторону Лысой тот же неопределенный жест.

— Что, что я должен видеть? — Ласточкин готов был уже озлиться.

— Как? — Она в свою очередь удивилась. — Да все! Все видно, все слышно, и обмана тут не бывает. Срывы, неудачи — другое дело. Оступился, не одолел, не смог, попробовал еще раз, иначе, сызнова. Но все равно ясно, как в лице, как в глазах. Да что я говорю, ты отлично сам понимаешь.

— Не совсем…

— А ладно! — Она села в кресло, показывая всем видом, что не поддастся его заманиваниям. — Я только думала, — произнесла беспечально, — что не скоро, очень не скоро мы с Уртиковым встретимся. Надеялась — никогда. И вот, пожалуйста.

— Ты считаешь, так плохо? — поинтересовался он, притворно заискивая.

— Нет, почему же? — произнесла задумчиво, не желая, верно, Ласточкина обижать. — Тут другое. Существует взаимосвязь, как от нее ни отмахивайся. То есть, к примеру, что- то ты делаешь, себя выражая, или, напротив, поглубже запрятывая, но то, что у тебя получилось, вот это готовое, оно никуда не девается, не исчезает, хоть ты его в землю зарой. Обратным действием оно уже на тебя влиять начнет, обязательно, непременно. Все созданное вновь к автору возвращается, и им тогда владеет. Точно, закон. И никуда не деться. Говорят, человек меняется, а просто, что он сделал, то и получил, с тем и живет, и от этого не отступишься. Стра-ашно? — округлила глаза. — А с Уртиковым мы вовремя разбежались, Ему, конечно, другая жена нужна была, сообщница в таком деле, — прыснула, не удержалась, — рискованном.

Ласточкин молча слушал. Она внезапно вскочила, подбежала к картине, почти вплотную прислонилась к ней спиной:

— Так и не узнаешь? Ну… — уставилась на него выжидательно. И с огорчением, непонятно только, искренним ли. — Это же я, я! Уртиков с меня писал, в первом, по крайней мере, варианте. Да скальп вот снял. — Она оттянула с силой вверх волосы. — Я — Муза. Ты разве не знаешь, какое название у картины? «Му-за». Муза художника Уртикова. Правда, сбежавшая, не выдержавшая. Знаешь чего? Скуки. Скучно невероятно, когда лепят, как пельмени, сомнительное твое подобие. Или пусть не твое. Но пельмени, пельмени… Ха- ха, — смеясь, она изогнулась, коснувшись затылком изображения Лысой. — Но и самому Уртикову невесело. Ему только кажется, что он продукцию свою сбывает и хорошо зарабатывает, а ведь это все в нем, с ним! До других людей долетает лишь то, что с крыльями, а другое, ползучее, под ногами своего создателя копошится, копошится… — Она отдернулась брезгливо, будто действительно что-то коснулось ее ног. — Ну, разговорилась, — сказала вдруг твердо. — Я ведь на минуту, за пластинкой, и не хочу мешать.

Ласточкин молчал. Провел ладонью по подбородку, закаменевшему точно на цементном растворе.

— Нету, — еле челюсти разжал. — Разлетелись они, пластинки, пропали без вести. Упали на пол, и я их растоптал…

— … Ну знаешь, это уже чересчур! — Ксана, возникнув перед ним, произнесла негодующим шепотом: — Эта женщина, твоя знакомая, которая за пластинкой, она же тебя ждет! Не знаю, о чем еще с ней говорить, уже и о погоде, и о Вовочке… Спрашивает, что ей, в другой раз зайти?

* * *

Неторопливо, добросовестно, с прочувствованным усердием Ласточкин водил сверкающим станочком фирмы «Жиллет» по щеке, покрытой душистой зеленоватой пеной крема «Пальмолив». Решил освежиться еще раз к вечеру: у Толика ожидался большой сбор. Толик прекрасно готовил и в этот раз обещал телятину с персиками. Ксана с утра посетила косметичку, для полной боевой готовности.

Толик звал к восьми. В семь двадцать Ласточкин вышел из ванной, окликнул жену: ты готова?

У Толика они чувствовали себя своими людьми. Знали, что звонок может быть не услышан и надо стучать в окованную листовым железом дверь три раза.

Толик на такой сигнал мгновенно откликался: свои, значит, посвященные. В темном, с рядами золоченых пуговиц клубном пиджаке бабочке в мелкий горошек — само обаяние. Обнимался с Ласточкиным, к руке Ксаны прикладывался, усами щекоча: «Проходите, проходите, дорогие». А народу!..

Тянулись к длинному столу, заставленному выпивкой, закуской. Наливали, накладывали, отходили, собирались в группки- все как полагается на настоящем приеме. Для завершенности полной там присутствовал даже иностранный корреспондент, давно примелькавшийся, корреспонденций, впрочем, его никто из присутствующих никогда не читал.

У Толика было шикарно. Чердачному помещению он сумел придать и роскошь, и артистическую изысканность, использовав необычность своего жилья, простор, метраж, поражающие московских квартиросъемщиков. А какие редкости Толик насобирал! Настоящий старинный Веджвуд, фарфор тончайший лиможский, светозарные вазочки Галле. Стены сплошь в гравюрах, несколько икон, не в стиле, правда, но уж действительно редкостных. Собственные картины Толик не вывешивал, они у него в другом месте хранились. Впрочем, творчество Толика имелось в домах у большинства его гостей.

Это как бы стало приметой их круга, знаком приобщенности — яркое, пятнистое изображение лысой, одной и той же, в позах, лишь слегка варьируемых, да и тональность красок Толик почти не менял. Тут-то и была вся соль, вся необычность его творческого метода. Он оставался верен своей лысой, своей музе, она поселилась уже во множестве квартир и, оставаясь все той же, неизменной, могла бы заполнить собой и весь город — да что там — мир! Толик не уставал упиваться томной негой своей довольно-таки плотной избранницы, настолько своеобразной, что даже отсутствие волос ее не портило, придавало как бы особый шарм. И постоянство такое находило поддержку у его знакомых, знакомых его знакомых, и все дальше, все шире расходились от центра круги.

А почему нет? Кто сказал, что художнику нельзя посвятить себя одной теме? Так бывало? Бывало. А если в точности картину повторить, разве перестает быть подлинником повторение? Ничего подобного. Примеры были? Были.

Ну а Толик Уртиков просто дальше пошел, углубил, так сказать, развил; писал только свою лысую, свою музу, повторял ее точь-в-точь многократно. И почему, собственно, нет?

Его почитатели — или, вернее клиенты — не жаловались напротив, гордились, что у них на стене абсолютно такая же муза висит, как висела она, было известно, у людей весьма именитых: члена-корреспондента, директора магазина «Золотой Бор», певицы Зайцевой, популярного песенного композитора Ласточкина…

Ласточкин и являлся крестным отцом художника Уртикова: он его открыл, благословил, помог на первых порах. Тем, что говорил, рассказывал, ширил славу. В материальном-то смысле Толик в поддержке не нуждался: благодаря чутью, сообразительности, коммерческой жилке он на антиквариате очень неплохо существовал. Да и теперь это оставалось подспорьем, хотя и не столь, конечно, уже важным: муза приносила доход.

Глядя на Толика, казалось очевидным, что благополучие, благосостояние на нормального здорового человека действует в высшей степени благоприятно.

Он был улыбчив, бодр и на чужой успех не скрежетал, зубами — благодаря «Музе» ему хватало на все. Безупречный его вкус сказывался в обстановке жилья, в сервировке, яствах, которыми он гостей потчевал, в ботинках, галстуках, рубашках — тут он являл себя безусловно как истинный художник, артист. А побывав у него в мастерской, кофе попив из прозрачных, точно скорлупки, чашечек, узнав между делом, с кем Толик по субботам в бане финской парится, кто смел уже усомниться в его даровании? Получить одну из его работ представлялось тогда необыкновенным везением, тем более что и цена подтверждала качество.

А как искусно Толик умел вести беседу со своими потенциальными покупателями. Тут все было срепетировано, разыграно с явным талантом. И беглое знакомство с редкостями, Толика окружающими (вот же, пригодился и период, довольно опасный, в иные моменты и унизительный, за черту, случалось, ведущий, когда он, так скажем, специализировался на старине), и свободный обмен новостями из интеллектуальной, духовной сферы (Толик всюду бывал, со всеми дружил). Он не опасался осечки в оценках новой книги, недавней постановки: субботняя баня не только благоприятствовала в плане здоровья, физического самочувствия, но там же, из первых рук, получал он сведения, что стоит считать удачным, кого поддерживать, а где пожать лишь плечами, замолчать, закопать. В парах, запахах душистых решались судьбы людей, творений. Вот на какую Толик поднялся высоту!

На этом новом этапе трудно уже было сказать, кто кому покровительствовал — Ласточкин Уртикову или Уртиков Ласточкину. Да и неважно: спайка произошла. А в нынешнее время в любой области, оба считали, без нее не обойтись.

Дружба? Скорее корпорация, и оба деловую основу своих взаимоотношений нисколько не скрывали. Зачем? Ласточкину уже одно это принесло облегчение.

«Хватит метаться», — повторял он про себя.

После сближения с Уртиковым для него наконец наступила ясность. И странным уже казалось, как долго он сам себя терзал. Выяснилось, что все куда проще и в жизни, и в творчестве. И чего он раньше-то медлил? Надо было только порожек переступить.

Благодаря Уртикову Ласточкин впервые, пожалуй, по-настоящему ощутил свою силу. Точнее, силу таких, как он, для которых сомнения отброшены, выбор сделан. И они — монолит. В сплоченности — гарантия безопасности. Любые наскоки, нападения при такой броне не опасны.

А мнение публики, критики? Да кто в это верит, кого это устрашает!

Дешевый маскарад! Чуть сдвинуть маску — и сразу узнаешь знакомую физиономию хитреца, ловкача, вздумавшего сыграть в принципиальность. На него обижаться?

Да смешно, право!

А слушатели? Кто сидел в зале на его, Ласточкина, концертах? Сплошь знакомые Ксаны. И разумеется, дружно хлопали. А почему нет? Свои — это мощь, защита, капитал, если умеешь своих ценить, поощрять, одаривать ответной поддержкой.

Среди посвященных, вот именно своих можно и открытием поделиться, что все сходит, любая авантюра, халтура глобальная. Чем меньше стесняться, тем выигрыш вернее. Лишь бы не дрогнула рука, не закралось бы нечто, похожее на раскаяние. Если такая бацилла еще блуждает в крови — не жди побед.

Ласточкин сознавал, где его подстерегает опасность — именно в подобных колебаниях, щемлениях, впрочем, почти уже им преодоленных, задавленных. И дрожь даже пробирала, когда на мгновение представлял, что бы его ждало, останься он одиночкой. Ничьим. Какая безумная отвага — рассчитывать на одного себя, одному пробиваться. Да и с какой целью, ради чего? Чтобы в изматывающей погоне, бреду, бессоннице пытаться настичь мелодию, не слышанную еще никем? Да нет ее, мираж она, химера.

Ласточкин ощущал теперь себя так, точно счастливо избежал угрозы, преодолел искушение. И спас его Толик. Толик Уртиков. Появление у него в доме «Лысой» — разве не перст судьбы?

Ведь как Ласточкин прежде существовал? Со стороны, возможно, не разобраться, но сам- то он отлично помнил, как отравлялись все его прежние удачи, победы. А что мешало, причиняло страдания? Музыка… Та, подлинная, настоящая, что вынуждала трепетать, слабеть, сознавая собственное ничтожество, но при этом еще и коварно возбуждая дерзкое желание добыть хоть кроху, хоть каплю самостоятельно, — дразнила, соблазняла, доводила до исступления, внушая исподволь, что нет слаще муки. А каково вознаграждение?

Каков конкретный результат, где он? Он и невозможен, попросту исключен.

Таково условие — в постоянной неутоленности, неудовлетворенности того, кто настоящее ищет.

А между тем пожалуйста — есть вполне реальные плоды. Есть те, кто ими пользуется — и довольны, уверены в себе. Скажем, Уртиков, его окружение.

Ласточкин готов был у них учиться. Старался, почти уже сделался своим, почти… Но все же что-то, какая-то совсем малость мешала. Поэтому каждый раз приглашение к Уртикову воспринималось им и как испытание: чтобы не заподозрили они его, не уловили чуждый дух, в котором он, Ласточкин, ведь нисколько не был повинен и который, впрочем, обещал в ближайшее время начисто выветриться.

Разумеется, человек одаренный обязательно отыщет повод, чтобы попереживать, потерзаться. Это известно, но, кстати, знанием таким как раз можно душевное равновесие себе возвратить. Кажется, что слабеет твой дар, что ты сползаешь, исхалтуриваешься, почти уже исписался, так вспомни, именно для талантливых, незаурядных характерен подобный страх. Они вот и склонны принижать собственную продукцию, сомневаться в своих способностях, в верности избранного пути. Вспомни и успокойся, не мучайся понапрасну.

…Ласточкин с удовольствием втянул терпкий, слегка горьковатый запах английского одеколона, оставшийся на ладонях, после того как он, побрившись, щеки растирал. С удовольствием вообразил предстоящее у Толика Уртикова угощение, лица, беседы. С удовольствием нарядную Ксану оглядел. И, по привычке, на прощание бросил взгляд на пятнистое изображение, занявшее почти всю стену. Крупнозадая, приплясывающая Лысая стала теперь и его Музой, талисманом, вехой в пути.

… Весеннее майское утро призывало приняться за дело спозаранку.

Светлые оконные шторы налились солнцем, праздничной радостью бытия. Кофе дымился, тлела в пепельнице сигарета «Салем». Ксана с притворной суровостью отчитывала Вову, который только что надетые белые гольфы успел извозить, забравшись под кровать.

Ласточкин сидел за столом на кухне, где самоварное убранство сменилось коллекцией пивных баварских кружек. Держал перед собой развернутую газету, но мысленно был далеко. Нынешний день волновал его повторением и несходством одновременно. Когда-то тоже самое было совсем иным. Сам он тогда не понимал, и ладони вспотели от, вероятно, передавшегося ему волнения мамы. Кроме того, присутствие большого количества сверстников возбуждало. Бойкие и пугливые, они не давали ему сосредоточиться на том, что его ждало. Он глядел жадно, нетерпеливо, мечтая оторваться от мамы, выкинуть какую-нибудь шалость, чтобы его заметили. Хотелось отличиться, главенствовать, подчинять, а потом уже разобраться, с кем дружить, на кого наскакивать. И не знал он, что обыкновенные такие мальчишечьи намерения отлетят от него вот- вот навсегда.

И мама не знала: у них в роду не было музыкантов. Даже не вспомнить, кто обронил: а у мальчика способности… С чего все и началось, закрутилось.

Какая наивность, авантюризм — просто взять за руку своего ребенка и окунуться с ним вместе в толпу других родителей с детьми, тоже решившихся, надеявшихся… Во дворе той школы цвели малорослые искривленные вишни, а из раскрытых окон ливень звуков хлестал. Поток, мешанина, разноголосица их воспринимались как обещание чуда. Так же журчало, урчало, плескалось в оркестровой яме, прежде чем собраться, скреститься в едином луче по знаку дирижерской палочки.

Себя Ласточкин в тот день плохо помнил: детское сознание в основном существует впечатлениями извне и потому объективнее, справедливее, но быстрее стирается. Позднее, как бабочка на иглу, все пережитое, весь опыт нанизывается на довольно- таки короткий шпенечек — точку зрения своего «я»: я вошел, я посмотрел, подумал, мне показалось…

Ласточкину показалось, что почти ничего не изменилось. Цветущие вишни окружали кирпичное здание школы, неказистое, приземистое, но вместе с тем и приподнятое как бы все той же упругой волной несущихся из распахнутых окон пассажей, трелей. Невольно сжал ладонь сына, почувствовав, разом пережив и тревогу, и надежду, и ответственность с удвоенной силой. Правда, теперешняя ситуация иначе складывалась: в отличие от своей мамы, Ласточкин отлично знал, куда шестилетнего Вову ведет. И откуда — не с улицы. С бывшим однокашником, ныне доцентом Димой Кроликовым, Ласточкин договорился, чтобы он лично Вову прослушал. А после уже наступит черед формальностей, заявление, документы. Кстати, на экзаменах, в приемной комиссии, Кроликов же и председательствовал.

Вошли в вестибюль и напрямик к лестнице. Будто во сне: двадцатилетия минувшего как не бывало, давнее прошлое сомкнулось с настоящим, стык в стык.

Холодок пополз и сдавился в груди льдистым комочком: дни зачетов, экзаменов по специальности вспомнились, когда школярский страх сплетался уже с ощущениями и другого ряда — волнением артиста перед выходом на сцену, с колебаниями то к обморочности тошнотной, то к страстной нетерпеливой лихорадке, чтобы сейчас же, вот сейчас…

Ласточкин узел галстука поправил, шелкового, благородной расцветки, темно- бордовая точечка и глубокий синий фон. Следовало вернуть себя к реальности, чтобы не утерять под ногами почву: он — известный композитор, добился многого, сумел, достиг… Вот тот же Кроликов по телефону соловьем разливался: «Старик, это же замечательно! Приводи, приводи своего вундеркинда!» Торопился, аж задыхался от энтузиазма. Ласточкин, конечно, виду не подал, что польщен.

Вот так. Вот о чем надо помнить, на чем крепить, так сказать, преемственность — с уже достигнутого им, отцом. И линия, подхваченная сыном, будет все круче набирать высоту.

Вова вырвался, понесся, топоча, по гулкому коридору. Ласточкин, забыв о себе теперешнем, струхнул: уж очень все навевало — портреты на стенах, фотографии, окна, двери.

— Ты что?! — нагнав сына и всерьез осерчав. — Перестань! — Но смягчился, свое ведь, родное. — Соберись, будь умником. Пойми, это очень важно.

Вова улыбнулся озорно, щекастый, балованно-дерзкий: единственный! Ксана нарядила его в щегольскую, с блестящими заклепками курточку, вельветовые до колен брючки. Ласточкин взглянул на продолговатую бирку из черной пластмассы с цифрой девять, прикрепленную к белой двустворчатой двери. Точно, тот самый класс. Окно, упертое в слепую стену соседствующего здания, кактус на каменном, в искорку, подоконнике, ряд жестких стульев у стены и два рояля, стоящие параллельно друг к другу. В нос сразу, как запах хлорки в бассейне, ударила россыпь ненавистного Черни. Повернутое на скрип отворяемой двери лицо подростка- ученика, охи-ахи ринувшегося навстречу Димы Кроликова.

Обнялись и мгновенно отпрянули в нахлынувшем столь же быстро смущении: чужие. Ощупывающие взгляды пересеклись, и каждый свое увидел. Ласточкин: отросшие, сальные пряди волос, топорщившиеся на Димином затылке, вытянутый ворот водолазки тощую шею открывал. Узкогрудый, потертый стоял перед ним его сверстник.

— Так, Саша, ты понял? — Кроликов обернулся к ученику. — Рапсодию, изволь, наизусть к следующему разу. Пока ты в тексте плаваешь, мы с тобой никуда не воспарим. И непременно переучи в финале аппликатуру. Потом оценишь, поймешь, что я прав. Не упрямься, — коснулся вздернутого колюче плеча подростка.

Ласточкин про себя усмехнулся: Кроликов даже в манере говорить, растягивая гласные, работал под старика Ник-Ника, то есть профессора Всеволжского, у которого они оба когда-то учились, благоговея, боготворя.

Ник-Ник в своих насмешках бывал убийствен, неистощимо разнообразен, а в гневе страшен, сокрушителен. Природная грация, старомодная тщательная благообразность нисколько не смягчали его взрывчатости. Оставалось только удивляться, как за сорокалетнюю педагогическую деятельность Ник-Ник так и не свыкся с тупостью, серостью, хотя и те, кого он клеймил, не могли не поддаться его обаянию. Его ругань, вопли воспринимались как бы доверительностью, признанием, что и они могут, могут — да, все. Хоть на чуть- чуть, на рывок лучше, выше. Ученики выходили из его класса выжатыми, со звоном в ушах, с туманными, блуждающими улыбками: Ник- Ник таки заставил их пусть на мгновение, но оторваться от земли. Он раздавал им свою летучесть, как донор, пока в нем самом не иссякли силы, жизнь. Портрет Ник-Ника висел в коридоре у класса под номером девять, где теперь Кроликов Дима преподавал. Ласточкин вздохнул, не найдя ничего утешительного в таком сопоставлении. Хотя, обычное дело, в пору нашей молодости и снег выпадал пышней, и солнце светило ярче.

— Ну-с, — Кроликов наклонился к крепенькому, невозмутимо ожидавшему Вове, — что мы умеем, молодой человек? Чем можем поразить?

Ласточкин мысленно поморщился: тон, обращение Кроликова с его сыном отдавали явной фальшивкой, оскорбительной, как ему показалось, в столь ответственный момент. Он-то о Диме отличных отзывов наслушался, прекрасный, мол, специалист, и только в его руки… А получалось, когда по знакомству, столько дряни налипает! И кто поручится за беспристрастность его, Димы, оценки? «Вот и не знаешь, как лучше, верней, может, и с улицы», — у Ласточкина промелькнуло.

Но Вова уже вскарабкался на табурет, вытянул к клавишам руки. Ласточкин опустился на стул у стены с внезапной слабостью, его самого поразившей…

…Так жарко, что ослепило, защипало от пота глаза: вынул платок, отер виски, щеки. Молчал. Кроликов тоже молчал. Вова крутанулся на табурете.

— Ну что же, — Кроликов провел по круглой, стриженой его макушке, — ты фотографии в коридоре видел? Вот выйди, погляди, а мы пока тут поговорим с твоим папой.

Молчали. Кроликов достал из кармана пачку сигарет.

— Куришь, нет? — вдохнул, выпустил дым. — В общем, старина, тут дело такое, сам понимаешь… — От этой невнятицы у Ласточкина напряглись, заходили желваки. Кроликов угадал и произнес иначе, твердо: — Словом, парнишка у тебя хороший, смышленый, и жалко, смысла нет на него такое взваливать. Только искорежишь. Данные-то не те, — отрубил.

Ласточкин узнал по интонации, по выражению его лица беспощадных диагностов их школы. Годен, не годен — предельно краток ответ. Ну уж по старой дружбе Кроликов, верно, счел нужным дать пояснения. Ласточкин решил, что выдержит все до конца. Изобразил спокойствие, внимание. Кроликов, оценив, приободрился.

— Вспомни, вспомни нас, себя! — произнес вдохновенно, убеждающе. — Вот твои возможности, музыкальность, тут всем было ясно. И то ведь, уверен, ты тоже хлебнул. А сейчас у нас отбор еще жестче. И что могу сказать? Да то, что опять же ты знаешь. Удерживаются, уцелевают единицы. Отчего середняки отлетают, это неинтересно. Но вот когда талантливые — почему? Почему? Знаю, десятки, сотни вариантов упущенных, нереализованных задатков, загубленных перспектив. Одних то заело, других другое, третьи сами, будто нарочно, назло, четвертые… И вот думаешь, да что могло быть важнее, ценнее? И ничем это не заменишь, не утешишься. Когда знаешь — было, было! Такая редкость — выпало, и ты сам… Почему? Почему?! — Он сжал в ладонях виски, точно всерьез сейчас горюя, жалуясь. Кому, Ласточкину? Тот наблюдал с каменной неподвижностью. — А вот еще хочу тебя спросить. — Кроликов замялся. — Ты сам с сыном занимался? И тебе казалось…

— Казалось. — Ласточкин взглянул прямо Кроликову в глаза. — Бывают такие случаи, когда и профессиональные навыки подводят, ты не находишь?

Бывший одноклассник стиснул протянутую Ласточкиным руку:

— Конечно, мне бы, как ты понимаешь, куда бы было приятней тебя обрадовать, но честность — прежде всего, особенно на начальном этапе. Зачем коверкать судьбу? Парень у тебя сообразительный, подожди, понаблюдай, к чему у него склонности. — И добавил: — У меня вот дочка… — Кроликов вдруг понизил голос, произнес скороговоркой, в спешке: — Но разумеется, как ты понимаешь, любые способности можно развить. И тоже известны примеры, когда… — Он закашлялся. — Словом, что касается конкурса, то твой сын, считаю, поступит.

Ты его еще кому-нибудь из наших показывал? Ну ладно, я сам этим займусь.

Ласточкин вышел, с подчеркнутой бережностью придержав за собой дверь.

Обещанная поддержка не смягчила пережитое унижение. Это была вторая в его жизни пощечина, после той, во Дворце культуры. Зудящий голос Кроликова застрял в ушах: набор банальностей, таланты, перспективы — тьфу! Но сквозь обиду родительскую что- то другое саднило. Нелепый вопрос «почему?», на разные лады повторенный Кроликовым. Почему… Ласточкин приостановился: поймал себя на том, что думает уже не о сыне. Да, черт возьми, был бы он в себе увереннее — ну в даре, в способности своей к чему- то большему, значительному, — упрись он в это, сосредоточь тут свои силы, и тогда действительно ведь все остальное ерунда. Шелуха, болтовня, глупость. Что же, значит, он ошибся, занизив свои возможности? Почему же не подсказали, не остановили? Ведь это, ведь это что же… Не успев додумать, он огляделся.

Длинный, покрытый линолеумом коридор был пуст. Ласточкин хотел позвать и замер, пригнулся, точно его ударили.

На подоконнике в распахнутом настежь окне сын стоял, вперед наклонившись. Пятый этаж. Обмирая, Ласточкин приблизился, схватил рывком.

— Ты что? — шепнул онемевшими чужими губами.

— Там, — сын вниз показал, — мальчики в футбол играют. Папа, скажи, я тоже так смогу? Ну когда вырасту?..