Это рассказ о городе и его жителях, которых я знала и любила. Теперь все стало другим.

До чего она развеселилась! Хохотала, запрокинув голову, и убегала, прячась за спину нянечки, — хотела, чтобы ее ловили, а дети из старшей группы наблюдали с почти уже взрослым безразличием. Пришлось схватить, одернуть, взглянуть строго в глаза: «Нюся, перестань сейчас же! Стой, я не могу тебя так одевать».

Она все смеялась. Сползала со скамьи, болтала ногами: валенок упал, шубка на полу оказалась, и на шлепок никак не отреагировала — вот бесенок.

И вдруг стихла. Огромные сиренево-серые глаза застали без всякого выражения: это каждый раз пугает — чужое, странное, ускользающее — в ней, пятилетней. Но ладошка была теплой, мягкой. В пятнистой шубе, подпоясанной ремешком, она шла вперевалочку, всем корпусом разворачиваясь, чтобы взглянуть направо, налево: там собака пробежала, тут тетя с коляской прошла.

— Будешь хорошо себя вести, получишь конфету. Взмах ресниц, недоверчивый, тоненький, на срыве голос:

— Сейчас?

— Нет, чуть погодя. Дойдем до метро, тогда вот…

— Хорошо. — Она со вздохом согласилась. Приняла условия, не вникая, не умея пока вникать. И снова внутри сдавило виноватой к ней жалостью: отчего дети должны покоряться взрослым, хотя они добрее, правдивее, а?

Но уж слишком она медлила в своей толстой шубе, а ведь скоро шесть, следовало спешить. Куда, зачем? Чтобы не задавать себе дурацких вопросов, прибавим шагу. Потянула за руку чересчур резко, да?

— Я не могу так быстро! Я устала… — капризно, хныкая.

Вот! Потакать нельзя. Неправедный взрослый гнев — не раз он уже оказывался спасительным — всколыхнулся:

— Дрянная девчонка! Что за нытье противное! Уйду. Оставайся здесь одна.

Пальчики слабо, бессильно вцепились в руку, но в глазах не испуг, а упрямство. Маленького человека нельзя унижать.

— Иди. Я знаю дорогу, — с обидой, тихо. Но пальчики крепче вжались: мол, не пущу.

Зима, а кругом одна слякоть. Город уничтожает белизну, а вообще снег, настоящий, сугробный, остался хоть где-то? И бывает ли еще зеленая-зеленая трава, густая, неизмятая, неистоптанная, целебная даже своим цветом, запахом, нежно-горьковатым, от которого голова кружится и хочется упасть, запрокинувшись, чтобы небо плыло, уносило с собой куда-то, — бывает еще такое? И где?

У метро черным роем вылетали, залетали в распахивающиеся двери люди. А некоторые, неловко зацепенев, стояли поодаль, притворяясь, что не ждут, а так просто, от нечего делать разглядывают прохожих.

Действительно, стыдно ждать!

— Ну, если хочешь, вот конфета.

Лукаво-снисходительная улыбка тронула углы маленького рта. «Да неужели откажусь?» — вот что улыбка эта выражала. Не просто лакомка, нет, тут уже обозначен жизненный опыт: дают — бери. И как бы в подтверждение — конфету не в рот, а спешно, по-беличьи, в мохнатую варежку. В дупло. Для подслащения возможных в будущем неприятностей? Для продления удовольствия сознанием обладания? По привычке, выработанной в детском саду?

И наглый, произнесенный невинно вопрос:

— А больше нету?

Ожидание отнюдь не потерянное время. Успеваешь, начав с вялой уверенности (придет, куда денется!), пережить нетерпеливое беспокойство (запаздывает, почему?), разрастающееся в агрессивность, воинственность (а, черт побери!), постепенно переходящие в упрямство (дождусь-таки), и в безропотность (дождусь-дождусь), и уже в почти безнадежность (неужели?..).

Вот тут замираешь, не позволяя себе больше взглядывать на часы. В самом деле так унизительно ждать? Да ведь можно расслабиться, от всего отключиться — па-а-а-думаешь!

Ну что, собственно, отняли? До дому дойти каких-нибудь десять минут, неспешным прогулочным шагом, сохраняя в лице гордую озабоченность взрослой женщины, держащей за руку своего ребенка.

— Нюся, нам пора. Поужинаешь, и начнется твоя пе редача «Спокойной ночи, малыши». Скорей, а то опоздаем.

— Как? — Обиженный, снизу вверх, взгляд. — Ты же сказала: огоньки как на елке, и я постою, посмотрю…

— В другой раз.

— Ну, мама!

Только бы не сорвать на ней своего раздражения. Убедить, что никакого обмана нет, а просто…

И забыто. О вразумлениях, воспитательных мерах, родительском терпении.

Забыто, потому что из мутных зимних сумерек, из безликой толпы посторонних, осаждающих вход в метро, он вышагнул своей ныряющей походкой, заведя вперед одно плечо, выгнув шею, точно принюхиваясь, подстерегая опасность, устремился к назначенному месту у телефонов-автоматов: увидел, но обрадоваться не успел.

Его лицо затвердело в удивлении. Неожиданность — эта фигурка в пятнистой шубке, подпоясанной ремешком. Кажется, у него мелькнула мысль: не пройти ли мимо…

Здравствуй. Здравствуй. Ну так вышло, пришлось из детсада забрать.

Зайдем в парк, подышим немножко, ладно?

— Нюся, раз ты настаиваешь, на каток, так и быть, сходим. Довольна?

Ах, как сказано великодушно! И снисходительно, с равнодушием притворным, чтобы заискивание скрыть. Но придется, придется к нему еще прибегнуть: вот конфетка, а огоньки разноцветные видишь? Потерпи, девочка, потерпи…

А он оробел в присутствии ребенка. Двинулся вместе с ними к входу в парк, но не рядом, не решаясь как бы сблизиться, головы даже не решаясь обернуть.

Его смущенность, конечно же, передалась мгновенно. Допустила бестактность, заповедь некую неписаную нарушила? Ну, виновата, прости. В этом-то и обнаруживалась от него зависимость, что вслушиваться постоянно старалась и в то, о чем не говорил, старалась уловить, угадать, точно паутиной он был окутан, которую зацепить, порвать боязно. Обучиться бы его чуткости. Точнее нюху, как у собак. Вот повел вбок настороженным, скользящим глазом — тут ухватиться. Поймала! Он улыбнулся.

— Не ожидал увидеть тебя не одну.

Странно слышать! Разве могли восприниматься они раздельно, она и льнущее к ее бедру сероглазое существо? Да, боже мой, какая чрезмерная осторожность — ребенок ведь, ребенок! Конфета за щекой, а впереди разноцветные огоньки.

Свое несогласие он выразил глазами, опущенными вниз, к белой пушистой шапочке на круглой головенке. Такой объект наблюдения был им избран. И еще — цепочка куцых следков, оставляемая валеночками.

Что ж, помолчим. Так пройдемся. Уже радость, что удалось встретиться. И убедиться: да, он есть, существует, вполне реален со своей переменчивой внешностью, расплывающейся при попытке мысленно ее представить, восстановить черту за чертой.

Не получалось. И в этом тоже, верно, была ловушка: усилие и еще усилие требовалось, чтобы просто даже облик припомнить. Глаза, нос, подбородок — все отдельно, а в лицо не складываются. Только живьем увидеть, вот тогда, как в прозрении: понятно, понятно!

Первоначальная, отпугивающая даже невзрачность вдруг, в мгновение, раскрывалась выразительнейшим несходством ни с кем. И каждый раз так, заново радуя, завораживая: вот он!

Любовь, что ли?..

Пожалуйста, доказательства. А если нечего предъявить?

Кроме… доказательств обратного. Невозможности, неоправданности, бесцельности каких бы то ни было попыток. Еще слово «обреченность» само тут в ряд напрашивалось. А в итоге никто так не беззаботен, как тот, кто обречен.

И легок, полон веселости отчаянной, дающей право целоваться на глазах у всех, утешаться прикосновением рукавами, зимней неуклюжей одеждой, взрывать неприличным смехом солидное молчание соседей по вагону в метро. Рисковать, рисковать, сознавая втайне, что риск — и тот им не даден. Все останется в незыблемости: дом, семья, будущее, как уже предначертано оно.

Его серьезное имя Виталий оказалось позволительно сокращать, оттаивать как бы, лишь отзвук на языке удерживая: Таля, Талик. И просто до умилительности не соответствовало сдержанно-суровой его внешности это сладкое: Та-ля. Потому, верно, и таким соблазном было имя его лишний раз произнести, позвать, призвать, без повода, а так, дозволяя себе как бы шалость.

Ну да, игра. В домашность, родственность. Взрослые люди, а от смеха болели животы, когда слонялись бездомно по улицам, веселясь беспричинно, благодарные друг другу, что на шуточки еще хватает, в такую-то холодрыгу, а ноги совсем уже ватные, от усталости в икрах аж дрожь.

Исключительно полезное времяпрепровождение — вышагивать километр за километром, вызнавая с удивлением, какие милые существуют, оказывается, переулки, особнячки, дворики, а на скамейках, не будь они завалены снегом, можно было бы и присесть. Вот ближе к весне, когда потеплеет, следует сюда вернуться: единственное, на что они могли рассчитывать, так это на смену времен года. Если только… Ну ничего не произойдет.

Какая роскошь — не лукавить ни в чем друг с другом, не обнадеживать попусту, не строить никаких планов, а просто вперед, вперед идти, до полного онемения ног. Но не попасться бы в ловушку. Лучше, чем теперь, не будет никогда. Понять это трезвости у них хватало, что, в общем, и отличало их возраст от безоглядной, жадной, самоуверенной юности. Хотя шаткая жердочка — эти мотания, слоняния, но вот подольше бы на ней удержаться. А бывает такое, а?

О еде забывалось, пока живот не восставал, не напоминал о собственном интересе, и приходилось снизойти к призывам своего несовершенного организма.

Ну ладно, ладно, имелись же забегаловки, иной раз возомнившие о себе как о ресторане и потому особенно придирчивые в своих запретах, ограничениях, соблюдаемых прямо-таки с истовостью. И прятали в рукав сигарету курильщики, по-школярски, избегая грозного взгляда администратора. И склонялись над столом некто трое, доверяя, но проверяя справедливость руки, меткость глаза того, кто разливал. И уборщица начинала тыкать в ноги шваброй ровно за час до закрытия, а уже за полчаса гасили свет, по опыту зная, что посетители здешние не отличаются дисциплинированностью. И с грохотом на столы запрокидывали легконогие стулья. «Давай, давай, ребята», — по-свойски, еще благодушно бубнили официанты, придерживая напоследок тот словарный запас, что, по-видимому, только и будет действен.

Вокзальный этот шум и полутьма, допущенные не ради уюта, а как последнее предупреждение, тем не менее оказывались сюрпризом, подарком. В суматохе можно было коснуться друг друга, даже приникнуть щекой, зацепиться носами и успеть отпрянуть, чтобы не вытолкнули с позором вместе с самыми отпетыми: представление о приличиях все же удерживалось в их сознании.

И снова: ветер, простор, бесприютность, осознаваемая уже без восторга после недавнего тепла.

«Погоди, я шарф тебе повяжу поверх воротника, дуть не будет». «Спасибо.

Рука замерзла. Можно, суну к тебе в карман? Ой, сколько денег у тебя!

Сколько… мелочи. Могли бы еще бутылку пива взять. А это от дома ключи?»

«Угу». Молчание. «Да не выдергивай ты руку. Какая нервная. Ну что я такого сказал..»

Таля, Талик! При таком-то сердито-грозном лице, с набрякшими подглазьями, с выбухающей поперек лба жилой, с вмятинами на висках, впалостью щек — потрепали, повыдергивали из тебя перышки. Вот каким ты мне достался.

Уже пришли? Опять расставаться… А если до булочной дойти? Нет, не крохоборство. За-а-автра! Какое завтра? Не смеши. Ладно, хорошо. Да я не собачусь. Страдаю я. А что? Я и не оглядываюсь никогда. И ты, между прочим, не оглядываешься. Ну, знаю. Подумаешь, поймал! Да, видела однажды, как уходил, спина такая мерзкая. Именно что решительная. Иди. А, ерунда! Для того и песня, чтоб наступать ей на горло.

А дома в окнах, оранжево просачиваясь сквозь занавеси, горел свет.

Заманивая, завлекая. Уютом, налаженностью, устойчивостью миропорядка. Обжиты стены, и столько усилий вложено в них. Шипение дрели до обморока доводило, пока не повесили то, что висеть должно. Быт: в нем семейная летопись, биография супружества. Как гарнитур чешский добывали — о, ратный подвиг. А в доставании немецких гардин понадобилась прямо-таки макиавеллевская изворотливость. А как телевизор везли на перекладных, у таксиста бензин кончился, и ищи-свищи попутку в чистом поле.

Что говорить, это все серьезно. Ты пойдешь в химчистку, а я в прачечную. Общая упряжка любого упрямца притирает: одна пристяжная налево привычно косится, другая направо. Громада быта по кирпичику складывается, и жуть берет представить, если рухнет… Вроде бы такая незатейливая механика у этих будней, с просыпанием, умыванием, завтраком, убеганием на работу, но только когда по накатанному скользит, вращение всех колесиков, шестеренок, видится бесперебойным мельканием, успокоительным, утешительным в своем однообразии. А если вдруг поломка и вникнуть понадобится в примитивное это устройство, ведь запаникуешь, как та сороконожка, что заинтересовалась, какой ногой она вначале ступает, а какой потом.

Привычка — сладость будней, сапоги-скороходы, укорачивающие нудный путь: по известному маршруту не тащишься, а мчишься: о чем хочешь думаешь, что хочешь воображаешь, а ноги сами до цели доведут. Привычки лишиться, как кожу содрать. А кому охота оказаться ободранным?

Так вот рассудить здраво, по-житейскому: глубокий вдох, глубокий выдох.

И тогда — переступить порог собственного жилья, ухоженного, обжитого, обустроенного.

… Удивительно, как в сказке: они жили в совершенно одинаковых домах одной той же застройки, выросшей на окраине города и заслонившей почти сплошными многоэтажными стенами парк. Но, зажатый городом со всех сторон, он удержал все же в себе то, что именуется живой природой, хотя и в чахлом, выдрессированном цивилизацией обличье. Чтобы, верно, не напугать горожан тишиной, развесили на столбах громкоговорители, понаставили заботливо скамейки и палатки, киоски, пусть и пустующие, но призванные, вероятно, напоминать, что вы не где-нибудь в диком лесу и не надейтесь заблудиться. И все же там встречались деревья, не выстроенные как на плацу, по-солдатски, а вразброс растущие, беспорядочно, что порождало догадку, что природа сама по себе тоже на что-то способна, и сначала, быть может, она зародилась, а потом уже человек. Поддаваясь внушению, некоторые полагали, будто стоит только зайти за ограду, парк одарит их чистейшим воздухом, как в прериях каких-нибудь, пампасах. И они спешили им наглотаться, надеясь, верно, что с каждой минутой, здесь проведенной, на десятилетия продлевается их жизнь. А иные оказывались вообще спортсменами. Мчались на лыжах, вздергивая лихо палки, и их натужные лица выражали счастливое безмыслие.

Словом, парк был прекрасен. В нем торговали пивом, в розлив и разнос, в зимнее время почти бесперебойно, и юркие белки метались за высоким сетчатым заграждении, к которому лепились детишки, не более чем на шаг отпускаемые мамашами в пышных разбойничьих шапках.

В этом парке они и встречались, Нина и Таля, плелись по аллейкам, иной раз даже забывая о торчащих поблизости многоэтажных башнях, в одной из которых она жила, а в другой он.

В квартирах с одинаковой планировкой, одинаковой населенности — муж, жена, ребенок — с одинаково оборудованными прихожими (справа зеркало, слева. вешалка), в обстановке комнат, правда, имелись некоторые незначительные различия.

… Шли все быстрее, чуть не трусцой, чтобы согреться, и хотелось есть, потому что на работе не удалось толком перекусить. У него портфель оттягивал руку, но заскочить домой значило уже там пропасть.

Ах, сунуть ноги в разношенные тапочки и развалиться в кресле перед телевизором, неспешно поглощая дымящееся блюдо, что-то эдакое с гарниром, называемое домашней едой.

«Бедные мы, бедные», — вздыхала Нина с шутливой жалостью, но Таля, обнаруживая способность очевидное отмести и ухватить потаенное, преувеличенно энергично начинал ее разубеждать, в замерзших ладонях сжимая ее лицо, сдавливая плечи, к груди притискивая, как бы намереваясь всю ее целиком в себя запрятать, чтобы она свернулась там калачиком, умолкла, не выдумывала глупостей.

А она стояла, такая большая, в громоздкой шубе, уже не греющей, но в какое-то мгновение успевала ощутить себя совсем крошечной и такой слабой, чтобы повиснуть на нем окончательно, навсегда, гирей.

«Э, нет, — усмехался он тогда кривоватой ухмылкой неопытного карманника, — твои неприятности — мои неприятности. И так уже напозволялись, скоро девять, пора по домам».

Получалось, он упорствовал в благоразумии, а она в риске. Тоже игра: он как бы исходил из общих их интересов, забот о будущем, а она, это самое будущее будто бы сокрушая, требовала: сегодня, сейчас.

Не две, а три бутылки пива, не полчаса, а сорок минут. Не до столба дойдем вместе, а вот до того киоска. И что же утешало? Что он достоит, досмотрит, как она улицу станет переходить?

Почему-то очень не хотелось расставаться. Однажды подумалось: легче вовсе не видеться, чем забирать и отпускать, получать — а вот сразу и отняли. Поначалу-то является чужой человек, и настороженность к нему постепенно уходит. Только привыкнешь, а тут уж и прощай. Такая нынешняя жизнь: столько всего за день наваливается, что и не нащупаешь связи сегодняшнего со вчерашним.

— И прекрасно, — заключал Таля весело. — Есть что друг другу принести, о чем рассказать, чем поделиться. А знаешь, — продолжал вкрадчиво, — если бы мы поженились, то немногим больше, чем теперь, виделись бы. Считай: полчаса утром, что-нибудь около двух вечером. Ну, не считая выходных.

Представить, жуть берет. На каком развале, в каком побоище три бы этих часа добылись, какой ценой… Нет, не такие уж они безумцы. Проще признать приземленность собственную. Не потянуть на роковые страсти и почему нетрудно объяснить. Труднее понять: откуда, почему взялась эта тяга?

«Почему, спросят? А ты так ответь: в нем та-а-кого… нет, что есть в каждом. Убеждает?»

Он тянул ее за собой, вынуждая бежать почти вприпрыжку. Ребячеством они щедро друг с другом делились, потому что охотников на такое, присущее им обоим свойство, немного выискивалось. Как-то не пользовалось ребячество спросом ни на работе, ни в супружестве, и столько его в них накопилось, что теперь лилось через край.

Их даже не могли предостеречь недоуменные взгляды прохожих, когда она, шатаясь от хохота, припадала всей своей громоздкостью к его неспортивному плечу, только для нее одной, верно, и представляющемуся твердыней. Да и то, если честно, на момент, в восхищении его дурашливостью. Это ж надо, как он от уныния ее отвлек, сказал невпопад, не к месту, взглянув в сторону припорошенной снегом гипсовой статуи: «Ну уж о ней — никогда бы не подумал!»

А в самом деле, с ханжеской скукой в лице, а поза…Но он уже дальше увлекал ее забой за собой, а она все оглядывалась, смеясь, на творение безвестного мастера, переусердствовавшего в халтуре. Без него бы мимо прошла. А смех, говорят, витамин для души. От счастья же, тоже говорят, глупеют некоторые.

Хотя какое счастье? В телефонной будке целоваться шестнадцатилетним с большей ловкостью удавалось. А вскинуть голову, и взглядом упрешься в светящееся оранжевое окно своего жилья. Укор, сигнал тревоги: пора прощаться.

Кому рассказать, близкое такое соседство — это ж со смеху помереть.

Дома один к одному. И точь-в-точь квартиры. А в общем микрорайоне живешь, как на селе, в булочной, молочном, прачечной пересекаются тропки. Но что-то не учлось, напуталось, а?

Впрочем, если опять же взвесить все трезво: перемены возможны, реальны, желаемы? Да не дай Бог! Ноги-руки подкашиваются, только представить. Нет в тебе такой сатанинской энергии, чтобы действовать, засучив рукава.

Растревожив воображение, видишь поникшие плечи, загнанный взгляд, ухмылку кривую, и стоит Таля, бедный, с чемоданом в руке, не зная, куда, где его поставить, а это лишь первый акт печального зрелища. Ведь разве неизвестно, как мужчины слабы, беспомощны? Пока ханом-падишахом восседают среди привычного, налаженного, тогда могут хмурить в неудовольствии чело, грозя опалой, заманивая царственной милостью. Они, мужчины, в супружеской жизни такими неженками становятся, что ожидать активности, решительности от них по меньшей мере заблуждение. Одно остается: забирать их в полон, уводить, и они, спотыкаясь, пойдут с видом жертвы. А дальше? Надо их успокоить, устроить, силы вдохнуть: не беспокойся, милый, все будет хорошо. Самой же метаться, плакать в подушку, да так, чтобы не услышал он, дорогой. Уж коли взяла на себя ответственность. Так вот: не надо, не надо!

А что хотели? С чего, собственно, началось? В общем, с шалости. И это такой соблазн — раскрыть, понять, приблизить к себе другого человека.

Влюбленностью зовется тот этап, когда дивишься с какой податливостью сокровенное отдается, с каким интересом слушают, говорят, как временное измерение меняется: час вмещает год, сутки мгновением проскакивают.

Влюбленных лихорадит, от них веет безумием, они выпадают из реальности, чушь несут, а силятся притворяться, как все, нормальными. Поэтому у них такой смущенно-задиристый вид. Якобы стерегут свою тайну, а она написана у них на лбу. Если тут их пугнуть, они свалятся, как лунатики с карниза. Или еще натворят бед. В ловушку по неразумению попадутся.

Те, кто рядом с ними, должны катастрофу предотвратить. Переждать и не преувеличивать опасность. Лихорадка пройдет, и сами влюбленные приустанут.

Обязательства, что временно не брались в расчет, горой вырастут, и за небрежение такое придется втройне платить. Пожалуйста, вот вам ваша чечевица, подгулявшие Золушки, вот счета, что накопились, размечтавшиеся принцы. Ну и как, от ловушки спастись удалось?

По служебному Талиному телефону Нина старалась звонить только в крайности. Когда он брал трубку, у нее возникало противное чувство просительницы, настырно рвущейся к начальству и отрывающей занятого человека от куда более серьезных проблем. Представлялось: солидность обстановки, аскетическая деловитость в лицах, дисциплина, свято соблюдаемая, и грозная насупленность самого Тали, раздраженного телефонным трезвоном, с холодной любезностью отзывающегося: слушаю, да…

Поэтому набирала она его служебный номер только в случае исключительной необходимости, поразмыслив строго, стоит ли, действительно ли есть основание для звонка к нему. И каждый раз волновалась, нервно барабанила пальцами по поверхности своего рабочего стола, хмурилась, чтобы мобилизоваться, сосредоточиться целиком на том чрезвычайно важном, что намерена была ему сообщить. И, главное, в самой лаконичной форме. По имени-отчеству, естественно, обращаясь, уже ради собственного окружения, дабы не подумали, что у нее ветер в голове.

Гудки, и вот трубка снята. «Талик! — выпархивало у нее из горла неожиданно. Совсем не так она собиралась начать. — Я вот тут сидела..

Странно, знаешь, открыла форточку, и совсем весенний запах, а ведь еще февраль». «Сейчас понюхаю. Ты права, подтверждаю.» «А еще…» «Погоди, другой аппарат звонит.»

Долгая пауза. А что ей? Она могла, казалось, держать так трубку вечно, пока бы он не возвратился к ней. Возвращался, но другим. В голосе уже возникала рассеянность, и тогда она с сожалением обуздывала себя: «Ладно, попозже перезвоню, ближе к вечеру».

Она, Нина, на службу являлась к девяти, в шесть заканчивала. В обеденный перерыв успевала в магазин забежать, вывешивала авоську за окно, а другую ставила под рабочий стол, придерживая ее ногами, чтобы не опрокинулась. Когда призывали к руководству, спешно пудрила нос, джемперок одергивала: волновалась, ожидая разноса, но не забывала и о своем женском достоинстве: «Да, Петр Иванович, я согласна, но, извините, у меня дом, и в ущерб интересам семьи…»

Аккуратно прикрывала за собой обитую дерматином дверь с проворачивающейся металлической ручкой, зная, что руководство с тоской глядит ей вслед. А что с ней сделаешь? При ее-то скромном положении, окладе в сто семьдесят рублей и, само собой, положительной характеристике, она практически неуязвима. Вот вам! Только присутствие секретарши удерживало от желания показать язык оставшемуся за пухлой дверью уважаемому Петру Ивановичу.

А ведь мужчины с работы домой налегке отправятся, с портфельчиками, папочками под мышкой, а женщины, их коллеги, столько на себе поволокут!

Банки трехлитровые с маринованными огурцами, и те им поднять по силам; одно опасение — как бы не разбить. Присесть в вагоне метро удастся, и такая разнеженность появляется в лицах, точно где-то у Черного моря на пляже греются. Блаженство! По крупицам женщины его хватают, изобретают из малости.

И чтобы еще угрызаться из-за недостаточного служебного рвения, нет, не дождетесь! Впрочем, существуют воительницы в юбках, честолюбием своим, ревностным нравом опережающие мужчин. Но это особая порода, и не о ней речь.

А Нина — обычная представительница женского племени. Орудовала локтями, втискиваясь в час «пик» в вагон, оберегая покупки, чтобы пакеты не изорвались, привыкла отстаивать себя и не стеснялась подтолкнуть кого-то, замешкавшегося на пути. На каблуках высоких нет устойчивости, и надо за поручень ухватиться, чтобы не свалиться при толчках. Ничего, если твоя вытянутая рука почти вплотную приблизилась к чьей-то физиономий: не до церемоний. На твоей ноге тоже кто-то с удобством разместился, а терпишь молча. Только взглядом выражая негодование тому, кто, спеша к выходу, саданул тебе по бедру чемоданом. Но, в общем, обиды особой не испытываешь: все спешат, всем некогда, понятное дело.

А вот когда Нина встречалась в том же метро с Талей, к ней возвращалось сознание женской хрупкости, и она не искала поручень, не спешила забиться в угол, доверяя себя Талиным заботам, и так сладостно было это чувство собственной беспомощности, когда толпа прижимала ее к нему, а его к ней. Это казалось так естественно, нормально, что он оберегает ее, а у нее нет других задач, кроме как улыбаться ему благодарно, нежно. И неужели так могло длиться всю жизнь?

У него сбился шарф, открывая жилистую красноватую шею, а на пальто замусолены обшлага, один карман надорван по краю: от ее женской приметливости не ускользало ничего. Но неказистость его одежки воспринималась ею тепло, с умиленностью. Муж ее добротную дубленку носил, и, когда она приникала к зябкому Талиному пальтецу, дубленка та вспоминалась с неприязнью, отчужденно.

У нее с ним не было ничего. Ни дома обустроенного, ни мебельных гарнитуров, ни сервиза на двенадцать персон. Бесприютными, неимущими они оказывались, когда были вместе. И собственность как таковая переставала что-либо значить. Ничего не жалко, думала Нина, отрекаясь мысленно от всего нажитого, добытого. И смелела, окрылялась при мысли, что чувство к Тале облагораживает, возвышает ее.

Свою готовность презреть материальное, вещное она надеялась в себе удержать, пронести дальше, дольше, чтобы не только с присутствием Тали это увязывалось. Ей хотелось стать лучше, добрее, независимее — вот чего она себе желала, чтобы таков был результат, когда — а это было неизбежно-расстанутся они.

«…Скажи, хочу понять. Не только потому, что это нас с тобой касается, а вообще… Ведь мы не поженимся, хотя разводы разрешены, но есть другие преграды. Ясно какие. Тебе и мне ясно. Но если их назвать, определить, так ли это весомо? Да погоди, не перебивай. Хочу разобраться. Может, мы просто не тянем на действительно серьезное, а тогда… Как-то нехорошо».

Он не сразу ответил. Сидел напротив за пластиковым столиком, бросив шапку на соседний стул — в этой забегаловке гардероб не предусматривался — и лицо его приняло выражение сосредоточенности даже излишней: что уж она изрекла такого, над чем понадобилось столь глубокомысленно размышлять?

Но уже не в первый раз он тогда именно к ней особо прислушивался, когда она что-нибудь совсем простенькое, наивное изрекала, подставляясь как бы, незатейливость, недалекость обнаруживая. И вот тут он собирался, точно воспитатель, сознающий ответственность перед своим подопечным. Очевидное тоже надо уметь разъяснить доходчиво, доступно, и его, видимо, эта задача воодушевляла.

Расстегнутое пальто горбом топорщилось на его спине, он наклонился к Нине, двигая туда-сюда стакан с недопитым пивом: «Как же тут не понять… — Он умолк, слова подыскивая. — И что ты все спешишь разложить по полочкам! А ведь еще рано. Зачем забегать вперед? На сегодняшний момент преграды есть, а потом… Потом их может не оказаться».

«Да?»- она переспросила недоверчиво. О чем сама спрашивала, в самом деле глубиной не отличалось, но его ответ тоже вовсе не убеждал. А что хотелось услышать? Некий довод, не предугадываемый, но столь веский, что заглушил бы те уколы, царапанья, что она стала все чаще ощущать.

Помимо желания и пока ненадолго всколыхивалась в ней вдруг враждебность к Тале по незначительному поводу, и, если его не оказывалось при этом рядом, глухой ропот успевал разрастись чуть ли не в ненависть, которой — попадись он в такой момент! — хотелось его испепелить.

За что, спрашивается? Так важно было бы подыскать мотивировки, но ни одна, если здраво судить, не подходила. Ничем он ее не обидел, ничего дурного не совершил. Да и в благоразумии его, как бы она тут ни восставала, нельзя было не заметить к ней бережности. И за это корить? Да, да, да!

Хотя разводы и последующие за ними браки разве не случаются частенько по недосмотру? Потом их выдают за торжество любви. Но ведет порой к такому «торжеству» ряд оплошностей, венчающихся скандалом. Тогда уже виновник, виновница, сознавая, что нет пути к отступлению, с вызовом признают: а я люблю! Но спросить их: а если бы удалось обойтись без кровопролитий, к былому вернуться, ничем не нарушенному? Не все бы, пожалуй, решились на незамедлительный ответ. И правильно, и честно, и по-человечески.

Было же: Нина стояла в телефонной будке, терла глаза озлобленно, как бывает, когда побить себя хочется, монотонно повторяя: «Я люблю мужа, люблю его. Не хочу, чтобы ему было больно. Он хороший, хороший…»

Таля рылся в карманах в поисках монет. «На, — сказал, — держи». И вышел, прикрыв плотно дверцу. И это он понимал? Впрочем, его деликатность граничила с холодностью, как и рассудочность с благородством. Кому-то из них двоих следовало трезвость сохранять, он принял такую заботу на себя, но признательности за это Нина почему-то в себе не находила.

Выйдя, вывалившись из телефонной будки, подошла к нему, машинально взяла под руку. Но догадалась не сразу, что и после взрыва раскаяния, злых слез опору-то именно в нем ищет, в своем сообщнике, на которого собиралась, было, свалить всю вину. Шли молча, но ощущение твердости его руки показалось важнее любых объяснений.

Потом сказал, по обыкновению хмыкнув: «А ты мне даже как-то ближе стала. И обнадеживающая мысль мелькнула, что, когда соберешься меня бросать, все же, может быть, призадумаешься». Развеселить ее ему всегда удавалось.

Годится это как аргумент? Поэтому, еще издали его завидев, у нее губы расползались в улыбке.

А время шло… У каждого, известно, имеется репертуар, вполне отработанный, но рассчитывать на его успех можно только при новой аудитории.

Репертуар этот: я, имярек, родился и жил, увидел, испытал то-то и то-то.

Рассказываешь, и заново все переживаешь, и возвышаешься в собственных глазах, и сам себе становишься куда интереснее, встречая внимание к своей персоне у собеседника. Дайте выговориться! А за это и вас послушать готов. В попеременном солировании что только не пригрезится: ну полное понимание, неслыханное душевное родство.

Хотя запас пережитого, как ни подавай его увлекательно, рано или поздно исчерпывается. Уже проглядывает дно: все спето, все исполнено, и чем развлечь терпеливого слушателя? Он ждет. Вот-вот заметит, что в обычном существовании твоем в избытке и серости и скуки. Так, значит, прощай, любовь?

Тут-то, привыкнув к говорливости, незаметно для себя начинаешь и буднями своими делиться, уже не соблазняя ничем красочным, а ища отклика в обыкновенном. И если слушать продолжают, стоит насторожиться: это уже может грозить серьезным. Так подлинное доверие завязывается. Мне все интересно про тебя. Мне ты интересен, дорог. Стоп, оглядитесь по сторонам.

Вначале они только лица друг друга видели, крупным планом. Но вот стал проясняться и фон, на котором существование каждого проистекало из месяца в месяц, из недели в неделю, изо дня в день. Всплывали сюжеты, люди, подробности, совсем порой пустячные. Возможно, они слишком часто общались, по телефону перезванивались почем зря, не пренебрегали встречаться даже урывками, выкраивая хоть полчаса. И уже не успевали подготовиться, о праздничности, парадности забывали. Нина в разношенных сапогах на низком каблуке, с лоснящимся носом, усталой бледностью, мчалась со всех ног к месту встречи, вцеплялась в руку Тали и, не отдышавшись, начинала говорить.

О продуктовом заказе, выданном им на работе, очень удачном, даже с банкой красной икры. О невыносимо нудном собрании, где докладчику, хоть он и из руководства, пришлось напомнить о регламенте. О туфлях, купленных одной из сотрудниц, примеряемых всем отделом, но никому не оказавшихся впору. О предстоящей свадьбе дочери их заведующей. Трещала без умолку и без разбора, но в этой куче новостей все же было зерно: она, Нина, не провисает в безвоздушном пространстве, а довольно прочно стоит на ногах и, что бы там ни было, не помрет с голоду, через местком путевки в санаторий добудет и, между прочим, ей удалось устроить Нюсю в ведомственный детский сад, хотя вот так, с улицы, там никакого не принимали.

Прежде она как-то не особо вникала в важность своей ну что ли социальной роли Но, к счастью, ей тоже приходилось время на свидания с Талей выкраивать, а если ждать его постоянно — это же с ума сойти!

Считается, что у женщин в прошлом имелись большие преимущества, но не преувеличены ли нынешние представления о неспешности, раздумчивости, плавности ритма той жизни? В романах- да, нежный трепет героинь с утра настаивался, к вечеру разрастаясь в бурю, в страсть. Но как не известись в любовной тоске, если ничем иным себя не занять, в очередях магазинных не потолкаться, не протрезветь в троллейбусной толчее и, наконец, не обмякнуть в привычном коллективе: в обеденный перерыв в кафетерии за стойкой многоопытные сослуживицы разом разъяснят, что к чему; не одна ты, мол, скажут, такая, вот у Галочки из машбюро, действительно, не слыхала? Булочку с маком будешь брать?

Бедные женщины прошлого! Конечно, томление в ожидании и вынуждало затейливые прически себе сооружать, выдумывать немыслимые фасоны платьев, не жалея материи на них, и шляпы, шляпки такие изобретать, что только обезумевшая фантазия подсказать способна. Другое дело нынче… При встречах с Талей кокетства у Нины хватало, чтобы ушанку не снимать, памятуя, как давно она в парикмахерскую не наведывалась. А уж из великодушия к его мужскому достоинству не давала ему авоську нести: не тяжело, сосиски в целлофановой упаковке мало весят, апельсины тоже не груз. Пусть он лучше ее под руку держит, а то не свидание получается, а невесть что.

Он, Таля, тоже посвящал ее в свои деловые заботы. И такие страсти разыгрывались над каким-то проектом, так темпераменты схлестывались! В Талином изложении получасовое рабочее совещание разворачивалось в театр военных действий, и выезжали богатыри на конях в блестящей сбруе, чтобы сразиться не на живот, а на смерть. «Потому что, известно, он свою линию намерен гнуть, своего ставленника отстаивать, а объективность где?»

Скрежетали мечи, горели на солнце доспехи. «Рано ли, поздно выяснится моя правота. Я столько материала перелопатил, и доказательства-вот они!»

В такие моменты, он, Таля, у Нины вызывал восхищение. Негодование по поводу возвращенной на доработку справки, ущемляющей интересы его отдела, опаляло непривычным румянцем впалость его щек. Он жестикулировал, взглядывал на Нину временами так, точно она перевоплотилась в его противника, с торжествующей язвительностью, грозно, дерзко, хотя она всем своим видом, напротив, являла полное согласие с ним. Правда, иной раз сожаление проскальзывало, что этот азарт, эта пламенная увлеченность не ею вызваны.

Да, кажется, она отвлеклась, перестала слушать.

А в самом деле где жизнь человеческая в основном проходит? На службе.

Симпатии и антипатии, эмоциональные перепады, сплочении одних и других, конфликтные ситуации- да вся, так называемая, душевная деятельность сосредоточилась нынче как раз в деловой сфере, сферу личную потеснив. Дома людям нужен покой, сытный ужин, горячий завтрак и хороший сон. Чтобы со свежими силами — за работу!

Нина слушала, не смея отказать во внимании к профессиональным заботам Тали, утешаясь доверием, им ей оказанным, и мало-помалу втягивалась в этот пусть и не особо увлекательный, но его мир. А как-то, вытирая вымытую посуду на кухне, поймала себя на том, что беспокойство ее сверлит, как там прошло собрание, где решался важный для Тали вопрос. И сама же себя в неудовольствии одернула: вот еще не хватало! Кто он такой, чтобы еще о служебных его интересах печься? Вот именно — кто?

Наверно, возникнуть такое должно было неотвратимо: вдруг утрачиваются одновременно и те права, что влюбленность дает, и основательность прежнего своего состояния. Кажется, почва из-под ног ускользает, слабеешь от собственной нерешительности и чувствуешь перед всеми свою вину. Вплоть до шести часов Нина ждала телефонного звонка Тали. Ждала без воодушевления предстоящей встречей, так как тяготила жертва, принесенная ради этой своей радости. Муж согласился забрать дочку из сада, хотя и удивился, что в пятницу назначили вдруг собрание. «А чем Нюсю покормить?» — спросил.

Внимательно — она видела мысленно его лицо, чуть нахмуренное, с волевым подбородком, прямым взглядом светлых хороших глаз — все выслушал. Она положила трубку со вздохом — нет, вовсе не облегчения. Кругом виновата. Но сама нуждалась в жалости. Так хотелось расплакаться, взахлеб, и чтобы гладили по голове, утешали.

Сотрудницы домой собирались, прибирали столы, снимали туфли, надевали сапоги, а Нина сидела в бездействии, подперев рукой щеку: извечный бабий жест, свидетельствующий о тоскливом раздумье.

С ней прощались, и она замечала недоумение в лицах, но подыскивать еще и тут объяснения не находилось сил. Комната опустела, обнажилась казенность обстановки: столы одинаковые, канцелярские, с жесткой спинкой стулья, желтая репсовая штора на окне. Только телефонный аппарат был веселенький, красненький, с игриво, как хвостик, закрученным тугим шнуром. Нина на него глядела, но пустыми глазами, все так же подперев щеку рукой.

И вздрогнула, когда он затрещал, схватила трубку с чрезмерной, быть может, поспешностью: значит, все же ждала, себя обманывала, что безразлично и даже не нужно это ей.

Но голос Тали прозвучал с такой, ничем не омраченной, беспечностью, что она рассердилась. Ладно, сказала, договорились. И положила трубку.

Он ожидал ее на станции «Площадь Революции». Успела заметить, как отсекал взглядом проскакивающие мимо вагоны. И как долго?

Шагнула навстречу, неулыбчивостью уже готовя месть. Да, пусть потрудится. Не все же ей звенеть, как колокольчик. Пусть попробует развеять, рассеять то сумрачное, что накопилось в ней.

Улыбка и с его лица стерлась. Насторожился — и отлично. Но, не расспрашивая, взял ее за руку, повел, лавируя в толпе. Она вроде слушалась, но изнутри всеми силами сопротивлялась, предугадывая со злорадством бесполезность его усилий на настроение ее повлиять. Не найдется, говорила себе, такой в нем изобретательности, чтобы, как прежде, развлечь ее пустячным. Миновало. Шалости ребяческие, беспричинная веселость, выпадение из реальности, окрыляющее, утягивающее ввысь — это прошло. А что теперь будет?

Вышли из метро на улицу: Москва-река между каменных парапетов поднималась волглым туманом, размывающим силуэты недавно отреставрированных, в ряд поставленных особнячков. Пестрые церквушки тоже будто хвастались обновкой: наконец-то всерьез отнеслись к сердцу старой Москвы. Право же, есть на что посмотреть, чем гордиться. Нина глядела с ворчливой ублаженностью, по-старушечьи: так-так, как бы с недоверчивостью соглашаясь, хо-ро-шо.

Шла, глядя рассеянно по сторонам, и удивилась, когда Таля развернул ее вдруг лицом к себе, вгляделся пристально. «Ну, — спросил, — уже отпустило? Вот здесь», — и показал на середину груди, на межреберье, где обычно и ноет, когда душа болит.

«Да-а», — она протянула, сраженная его проницательностью. В самом деле?

Было у нее право его любить? Вот за это, что не поддается разъяснению. Ведь она все искала, как чувство свое обосновать, что ж, теперь получила подтверждение?

Уж никак не скажешь, чтобы в выходные дни Нине занять себя было нечем: в субботу и воскресенье современным женщинам приходится платить за все те издержки, что претерпевают в условиях пресловутой эмансипации их мужья. А потому уж два раза в неделю извольте: приготовить настоящий обед, с борщом или щами, уж в крайности, бульоном, и квартиру как следует в порядок привести, и брюки- ну, допустим, из тактических соображений- погладить, а кроме того, своей бодростью воодушевить близких так, чтобы заряда хватило на всю неделю. И в сжатые сроки успеть свой материнский долг осуществить: обласкать, почитать, еще две буквы алфавита выучить и вывести на прогулку.

Чтобы ребенок, воспитываемый в коллективе, не забыл, что все же мама его родила. Да и самой маме вспомнить об этом недурно. Такая вот идиллия должна воцаряться в воскресные дни в семье. Надо, надо постараться.

И Нина старалась. Гладила, терла, мыла, стояла у плиты, только вот еще и улыбаться при этом не всегда получалось. В последнее время как бы что-то заклинилось: губы склеились и не разлипались, в глазах стояла пеленой мрачность, и не удавалось ее скрыть.

Так вот и рушится налаженная жизнь, когда огрызаешься без повода, изобретая обиды и ожидая трусливо, когда, вот уж действительно за дело, начнут обвинять тебя.

Состояние ее точнее всего можно было назвать раздраженным. Потребность оправдаться, свою тайную радость искупить, компенсировать примерным поведением дома уже не возникала в ней, так как она перестала понимать, что, собственно, выиграла, за что должна просить прощение. Ее отношения с Талей из опасно-сладостных, запретно влекущих все больше склонялись к дружественности, и не столько предстоящее манило, сколько ценилось прошедшее.

Это была та близость людей, не связанных никакими обязательствами, которая рождает необходимость видеть друг друга, говорить, общаться, но всегда как бы с с затаенной печалью. Насмешливый тон, некая как бы небрежность, снисходительность в обращении являлись, очевидно, самозащитой, попыткой грусть скрыть, но одинаковость используемых и одной и другой стороной приемов взаимообман разоблачала. Жаль было себя, жаль другого, молча они улыбались будто бы ободряюще.

Так банально: жизнь разводила, уносила в разные стороны. Вырастала стена. Из рабочих будней, каждодневных хлопот, встреч с приятелями, друзьями, где исключалось в одном случае участие Тали, в другом Нины. Через стену можно было переговариваться, даже делать вид, что ее не замечаешь. Но стена существовала, росла.

А общественное мнение, как же оно держит крепко! И как раз тогда, когда ничем не грозит, не устрашает, а скорее даже льстит, вынуждая беречь сложившуюся репутацию. Хорошая жена, хорошая мать, семья благополучная — оценка такая кое-чего стоит. В глазах людей непозволительно ею пренебречь.

Приходят, скажем, гости в дом, и это не просто милое времяпрепровождение.

Проверяются бастионы, сторожевые посты, мощь крепостных стен данной семьи.

Семья тоже себя проверяет глазами пришельцев.

Нина желала предстать хорошей хозяйкой, а потому усердно готовила, резала, натирала, выжимала; и свитер пушисто-серый мужа, как и уверенность его манер, как и смех дочки, и стол, уже сервированный, — все это вместе укладывалось в твердыню, над созданием которой она потрудилась достаточно.

Твердыню укрепляли и друзья, многолетние, надежные. Рассаживая их за стол, Нина вдруг судорожно вспомнила: а ведь не поймут, не простят, осудят…

Представила, как что-то подобное происходит у Тали. Конечно, каждому хочется украсить свою жизнь, но ведь не в ущерб фундаменту. Она понимала…

Мужчины, тем более в возрасте, не в праве швыряться достигнутым, создаваемым долгие годы. Романтическому порыву поддаться — красиво. А может оказаться и легкомысленно. Тут уж как подойти, как оценить. Она сама, если честно, за безоглядный риск не ратовала, хотела все же гарантий. А с такой своей приземленностью как смела Талину осмотрительность осуждать?

Вот и получалось все шатко, а с кем сомнения свои обсудить? Разве только с самой близкой подругой…

Темненькая, носатенькая, с глазами-буравчиками и желтоватыми больными белками, она своей понятливостью и великодушием вызывала Нину на откровенность, хотя и воздерживалась обычно советы давать. Но Нина советов и не ждала, а радовалась возможности выговориться. Без последствий.

Снесла посуду на кухню, и пока оставшиеся гости, пригретые ее мужем, допивали чай, присела ненадолго с подругой на кухонные табуретки. «Понимаю, все способна понять, даже неизведанное», — говорил внимательный взгляд темных глаз-буравчиков. О стольком хотелось рассказать, стольким поделиться, но вместо того, как бы не дорожа драгоценной минутой, Нина сидела, зацепенев, водя ложкой по пустому блюдцу.

— Не знаю, — произнесла, наконец. — Не могу разобраться.

Подруга вздохнула.

— Можно перехитрить кого угодно, — Нина продолжила, — только не себя. Хочу быть разумной, а по пустякам срываюсь. Вскидываюсь, потому что кажется выражение лица не то, не так ответил.

— Ты о муже?

— Ну конечно! И сама знаю, глупо воображать, что в ином случае сплошное бы обеспечивалось понимание, от взгляда, от вздоха. Да не бывает! Надолго, по крайней мере, не может хватить. И просто я придираюсь: юмора, мол, недостаточно, говорит плоско.

— Насчет юмора… — подруга не договорила.

— Что? — Нина отрывисто переспросила.

— Ну, с юмором у твоего мужа действительно не всегда ладно обстоит.

— Ты не права! — оборвала ее Нина, сама дивясь своей горячности. — Юмора достаточно. И вообще он благородный, достойный человек.

Подруга удивленно на нее взглянула, Нина поймала этот взгляд.

— В том-то и дело… Я нормально живу. И даже, мне кажется, могу обойтись без этих… ну, свидании. Бывает даже с неохотой иду, но потом…

Трудно расставаться, больно, тоскливо, будто задубелая кожа сползает, и то, незащищенное, так странно, так меня самою удивляет, просто себя не узнаю.

Подруга молчала.

— А потом домой прихожу, и тоже вроде все неплохо. Только дома я сытая, и ни с какого угла не дует, а там голодно, зябко, ни в чем нет опоры, но ощущение такой легкости, отрыва, что ли. И что еще странно, вроде не лучшим образом поступаю, а ни капельки чего-то дурного не чувствую в себе.

— Это, верно, и есть главное, — пробормотала подруга.

— Не знаю. Постоянно настороже: вдруг преувеличиваю, обманываюсь.

Понимаешь, гляжу и все стараюсь прицениться построже, но отвлекаюсь…

Чем-то он все время отвлекает меня. — Она улыбнулась. — Смеюсь, как дура, дурацким его шуточкам, а где-то в самой глубине царапает: и все же разберись, все же присмотрись внимательнее. Но времени всегда мало, видимся-то урывками. И думается: да ладно, в следующий раз, а пока так, пообмякну…

— Ага, — подруга кивала понятливо, но в глазах ее Нина ловила как бы вялое сожаление: мол, говори, говори, а, впрочем, все и без того образуется.

Однажды так и высказалась напрямик: «Не терзайся понапрасну. Само пройдет!»

Умозаключению такому нельзя было отказать в прямодушии, но Нина не хотела соглашаться, быть может, и из-за упрямства. Пусть все вокруг недоверчиво усмехаются, главное, чтобы она сама не сомневалась. Вот только это и было важно: собственную уверенность укрепить.

Существовала еще другая подруга, полагающая, что у нее особые права на признания Нины, на ее тайну. Ведь именно ей эти двое были обязаны знакомством, а значит, как жрица, могла она восседать в ожидании приносимых жертв: информации жаждала она, информации.

Большая, крупная, выплескивающаяся из своих одежд, кофт, жилетов, безрукавок, надеваемых одна на другую, отпадающих от ее тела, как капустные листья, она с выражением жгучего нетерпения в округлом, с тугими щеками, кирпично-румяном лице глядела на Нину, еле сдерживаясь, казалось, от понукания: ну расскажи же, ну!

А поскольку Нина медлила, в глазах ее возгоралась обида, губы поджимались, принимая форму сердечка. «Уж кто-кто, — выговаривала она с укором, — а я-то умею секреты хранить». Действительно, возникало ощущение, что ее обделили, а она не заслужила такого обращения, нет.

Но алкающий огонь в ее зрачках удерживал Нину от откровений. Эта другая подруга с ее готовностью сопереживать внушала чувство опасности именно по причине чрезмерной своей заинтересованности сюжетом. Опытная кулинарка, она была напичкана рецептами, как надо, а чего не надо, где приперчить, когда подсластить. Но Нине представлялось, что ее в этом супе живьем сварят, вот с тем же выражением усердия, истовой заинтересованности на округлом, кирпично-румяном лице.

Эта другая подруга как бы олицетворяла собой молву. Прожорливую, перемалывающую любые события, любых персонажей в однообразную серую кашу, которую не только глотать, нюхать было бы мерзко. Нине не хотелось обращать свою жизнь в подобный корм, поэтому она и уклонялась от расспросов, и другая подруга ее не одобряла.

В результате получалось, что оставалась Нина со своими проблемами одна.

Ну да, супружество упрочивается еще и отношениями с другими людьми, а влюбленность сугубо личное дело, каждый тут разбирается сам, рискует в одиночку.

…- Да! — кричал ей зачем-то Таля, хотя они были одни, стояли лицом друг к другу у торца многоквартирной башни, рядом с лестницей, ведущей в подвальное помещение, как бы в укрытии. — Да, сейчас доведу тебя до дома! Ну так уж вышло, что мне выпало решать, как правильно, как надо. А ты такая сумасбродная, нельзя на тебя положиться, слышишь? Тебе, значит, наплевать, тебе все равно, не дорожишь ты ничем. Ты слышишь?

Он держал на разлете полы своего пальто, укрывая Нину от ветра, гудящего, воющего на пустыре, а сверху тоже с каким-то зловещим гулом, скрежетом срывалась снежная, талая масса: только наутро они узнали, что то была схватка зимы с весной и наступил первый день оттепели.

Накануне они еще в зиме существовали, промозглой, сумрачной.

Встретились, и Нина что-то чужое сразу учуяла в Тале: оказалось, другая на нем шапка, впрочем, почти такая же, что и прежняя. Но проснувшийся в ней почти звериный инстинкт действовал сильнее рассудка: не понравился ей в этот первый миг Таля, потому что не хотела она никаких в нем перемен, извне привнесенных. Другая шапка? Нет, не пустяки.

Шла и косила глазом, не одобряя его облика, будто вместе с заменой прежней шапки у него и цвет волос стал иным, подбородок заострился, нос склонился на сторону. И в нем она учуяла смущение, точно в самом деле он в чем-то провинился. Один, другой раз сказала дерзость. Он смолчал, улыбнулся, правда, с усилием. Вошли в метро, в вагоне встали друг против друга, толпа их слепила. «Потому что отвыкла я от тебя», — Нина вдруг призналась, нарушив молчание. «И я тоже», — сказал он в ответ. Ничего себе ободрил! Но ведь так и было, на правду обижаться нехорошо, с чем Нина и согласилась мысленно.

Может, и он, отсутствуя, думал о ней не меньше, чем она о нем, может, и в нем развилась привычка все свои наблюдения выверять ее глазами, обращать их по ходу действия как бы в устный рассказ, надеясь на занимательность, ожидая совпадения в оценках, и такой, неосознаваемый вполне процесс накопления увиденного, услышанного в разлуке и ему помогал заполнить пустоты между их встречами.

Пожалуй, что так. По крайней мере кое-что, чем он с ней делился, несло в себе след заведомого, заботливого отбора. И все же в первые мгновения свидания оба оказывались настороженными, чуя как бы дыру, образовавшуюся, пока они существовали раздельно.

Даже коснуться губами щеки друг друга представлялось недопустимой вольностью, точно каждый раз они сначала, с азов начинали знакомство, шли рядом, опасаясь вглядеться друг в друга пристальнее. Время им требовалось, чтобы сродниться, то возвратить, что уже было достигнуто. А только это, казалось, забрезжило, приходилось прощаться.

Прощания затягивались. Каждый раз. Хотя сами заранее определяли срок: ну до половины десятого, скажем, время есть. И вот уже десять, одиннадцатый, а все топтались, блуждали вокруг одинаковых домов-башен, взглядывая мельком на светящиеся окна своих квартир просительно, с мольбой, точно дети на взрослых, клянча еще минутку свободы, а потом, ну честное слово, зубы почищу, и одежду аккуратно развешу, и лягу послушно спать.

Нина как-то заметила, а после утвердилась в наблюденном, что Таля являлся к ней с одним лицом, а когда они расставались, оно у него уже было другое: так губка морская, называемая греческой, в сухом виде оказывается сморщенной, жесткой, колючей, но только влага ее напитает, пушисто распускается, ласкает своей мякотью утяжеленной. Вот и лицо Тали распускалось, разглаживалось, пока они были вместе. И даже глаза становились как бы крупнее, ярче, хотя разве так может быть? Однажды она спросила, а он ответил: «Конечно. Ведь это ты.»

Значит, надо понимать, из-за нее случались с ним такие превращения? А что с ней происходило? Себя-то она не видела. Хотела, правда, побольше вобрать от каждой встречи, запомнить слова, жесты, взгляд, чтобы, как добычу, утащить к себе в берлогу, и после осмыслить, разобраться. Состоянию своему, пока он был рядом, она не доверяла, чересчур оказывалась возбуждена.

Завороженно ему внимала, тонула в потоке его речей, но, когда намеревалась вникнуть во все на трезвую, так сказать, голову, вдруг убеждалась: а ничего нет, дым, туман, хотя и радужный, искрящийся как бы.

Что он ей говорил? От каких слов она тогда опьянела, укрываемая от ветра полами его пальто, которые он распахнул, как жук при взлете? Что-то очень убедительное ей втолковывал, отчего она опять виноватой себя ощутила: мол, все гораздо серьезнее, чем ей мнится при ее легкомыслии…..

Важно, просто необходимо было вспомнить! Упорно она себя пытала, стараясь по минутам свидание восстановить. Пока ехала на работу, стояла в очереди за продуктами, когда уже засыпала с надеждой: а вдруг во сне ее озарит?

Но вот странная штука: его слова, если их удавалось припомнить, как камушки, вынутые из моря, обесцвечивались, тускнели, не только не радуя, а вынуждая даже заподозрить обман. Пожалуй, она ошибалась, призывая в помощь рассудок: вера ее тогда не укреплялась, а скорее расшатывалась. Опасалась же она не его коварства и не своей беспомощности, не того, что может вдруг жертвой оказаться. Нет, ее другое беспокоило: хотелось подлинность установить их отношений, их чувств.

Таля позвонил к концу рабочего дня: «Есть предложение пивка попить, не возражаешь?» Боже, как это пиво надоело! Но там, где его давали, им по карману оказывалось бывать. Не обсуждалось, но обоим ясно было, что шиковать, ущемляя интересы своих семей, ни ему, ни ей не хотелось. А потому — пиво, пиво, до отвращения, до бульканья в ушах.

Встретились. Он взял ее под руку, она, незаметно высвобождаясь, произнесла, глядя в сторону: «Выйдем у Арбата. Подождешь, я зайду в редакцию к Алене, возьму у нее ключи.»

Он ничего не сказал, шел рядом. Спустились в подземный переход.

— Пока буду у Алены, можешь в магазин напротив зайти, купить пиво, если уж так хочется. И сыр.

Он кивнул. Она зашла в обшарпанный подъезд, по крутой узкой лестнице поднялась в редакцию, состоящую из крохотных конурок, сплошь обклеенных афишами, плакатами, где Алена, самая близкая подруга, отнюдь не процветала, но крепко прижилась. Поднялась из-за заваленного рукописями стола Нине навстречу.

— Садись вот здесь, — захлопотала, — кофейку сварю. — Потупилась. — Хотя ведь ты спешишь, наверно… — Подошла к стенному, тоже обклеенному яркими картинками шкафу, где висело ее пальто. Пошарила в карманах. — Провожу до лестницы. — И, кивнув сотрудницами, сейчас вернусь… Вот этот ключ, — объяснила, — длинный, повернешь два раза, а потом оставишь при входе под половиком. Да ничего, — отмахнулась. — У меня красть, воры чуют, нечего. Ну, беги Таля ждал на другой стороне улицы, к стене привалившись.

— Нет пива, — такими словами ее встретил.

— Может быть, в гастрономе у Алениного дома купим, — она пробормотала.

Старалась не вникать ни в его интонации, ни в выражение лица: время поджимало, два часа каких-то, и неужели он не чувствовал, как каждая минута дорога?

Между тем по пути указывала ему на продуктовые магазины: «Зайди, спроси, вдруг есть». Следила сквозь витринное стекло, как он движется к прилавку, и росло, набухало в ней нечто, что она хотела побороть, но с чем вот-вот могла уже и не справиться.

— Увы! — Он разочарованно развел руками. Слепящая вспышка вдруг застлала ей глаза, горло перехватило.

— Вот что, — она из себя выдавила, — давай тихо-тихо разбежимся. Ты за пивом, я по своим делам. Привет. — Развернулась, но он удержал ее за локоть.

Не сильно.

— Погоди, — сказал шепотом. — Не надо пива, расхотелось мне.

— И мне, — она поглядела на него с прищуром, — расхотелось.

Нарочито медленно пошли рядом, еще не зная куда, не решив. Завидев киоск с мороженым, он сказал, улыбаясь: «А между прочим, два брикета пломбира то же, что четыре бутылки пива по калорийности.»

— Ну, давай, — пробурчала.

Замок в Алениной двери не сразу поддался: как и в редакционной конурке, сплошь стены афишами, плакатами облеплены. И, в соответствии с характером хозяйки, полный кавардак. «Никогда, — Нина подумала, — не оставила бы я столько грязной посуды в раковине». Но тут же неблагодарности своей устыдилась. Ведь никогда бы она и не пустила никого в свой дом. Не столько по причинам морального характера, сколько из принципа: мое — это мое.

Тем временем Таля с интересом разглядывал обстановку чужого жилья. В изучение книжных полок погрузился, точно явился в библиотеку. А время мчалось: сколько еще осталось у них?

Нина выложила пломбир, одно блюдце дала ему, другое перед собой поставила. Сели рядом на диване с этим детским, никому сейчас не нужным лакомством. Но ели, облизывали ложки, выскребали дно у блюдец.

— А знаешь, — сказал, — я согрелся.

— Да? — Она подняла на него взгляд. — Как это у тебя получилось?

— А просто! Зябко было снаружи, теперь изнутри, и общая температура уравновесилась.

— Ну ты и тип! она усмехнулась.

— Какой же? — спросил с любопытством.

— Не важно какой, просто — тип.

— Понял! — он весело отозвался. Положил руку ей на плечо, она отдернулась. Притянул к себе, и оба замерли, боясь шевельнуться.

И тут, уткнувшись носом ему в шею, Нина почувствовала, как слезы из глаз полились, теплые, легкие, нестрашные. Будто вышибло пробку, и ничего уже не поделать, пусть все выльются. Крепилась она, крепилась, и вот…

Заросший Талин затылок и даже воротник рубашки стали мокрыми. Сидел, не двигаясь, будто ничего не замечая, а она все не могла, не хотела остановиться.

— Ну что ты, — осторожно коснулся губами ее виска, щеки, поцелуями промокая зареванное ее лицо. — Что ты, что ты…

— Что? — Она громко всхлипнула. — Да то! Не могу больше! Конечно, не трагедия, я справлюсь. Просто совпало, одно к одному. На работе так надо держаться, чтобы в случае чего себя убедить: мелкие-де неприятности, и, как пух, их сдувать. И дома воз вези, и еще с тобой… А я ведь женщина, неужели не понятно?

— Понятно. И поэтому не надо так со мной.

— Да? — Отодвинувшись, она в него вгляделась. — Скажи тогда, а как надо?

…Необыкновенно удачно Нина заболела. Гнусный кашель рвал внутренности, как под током, заставлял содрогаться. Обессиленная приступами, лежала она под толстым ватным одеялом, вытянув поверх слабые руки, догадываясь, какое бледное у нее должно быть лицо, но в этой жалкости представлялась себе даже трогательной.

Пустой дом. Нюся в детском саду, муж на работе, а она одиноко лежит, и на столике лекарства, аптекарские бутылочки со шлейфами рецептов, окна зашторены, а на улице-то, верно, весна…

Ни о чем не думалось, ничего не желалось, такая отрада. Книжки раскрытые распластались на одеяле, но не хотелось и читать. Возникало ощущение глубокого подполья, куда она запряталась, и никому оттуда ее не достать.

И высокая температура радовала, как обоснование ее безделья. Когда еще такое выпадет, чтобы ни о чем не заботиться! Прямо блаженство. Как лодка на волнах, слегка кровать покачивалась, стоило только смежить веки, барахтаясь на поверхности то ли яви, то ли сна. А если сильно прижмуриться, всполохи яркие, многоцветные взрывались. В болезни удается иной раз юркнуть в детство: оказывается, не так уж плотно прикрыта туда дверь. Динь — дон, ничего не надо. Поболеешь, и все само уляжется, в норму придет.

А телефон, видимо, звонил долго. Нина вскочила, рванулась в коридор: эх, надо было бы аппарат подле кровати поставить.

— Слушаю, — произнесла хриплым басом. Если с работы звонят, могут удостовериться, что не симулянтка. — Слушаю, — повторила, плохо соображая.

— Да-а, — протянула озадаченно. — Н-да… Буду рада.

Она была рада! Положила телефонную трубку с такой предосторожностью, точно то было взрывное устройство. Осмотрелась и кинулась в ванную, взглянула в зеркало на свое лицо.

Нечто расплывчатое, сизо-голубое, с всклокоченными волосами там ее встретило. Решительно отвернула краны: вода полилась чуть тепленькая, но это ее не остановило. Влезла в ванну. Душ слабый, в нитку, но она подставила под эту струйку темя, готовая к любой пытке. Намылила голову едким шампунем — жуть! Вот ведь какими идиотками женщины порой бывают! С намотанным на голову полотенцем, до постели, пошатываюсь, доползла. Но не могла же она показаться ему, Тале, с волосами, точно войлок свалявшийся. Нет и нет. Она встретит его как эта… «дама с камелиями», благородная, великодушная, обессиленная болезнью. Ей, может, быть этого и не недоставало, слабости, беспомощности, что, говорят, очень действует на мужчин. А в самом деле, что-то тут есть, в таком вот безропотном состоянии, когда лежишь поверженная, ожидая терпеливо, зная, что от тебя лично не зависит ничего.

Она и ждала и вроде бы долго, пока вновь телефонный трезвон не раздался. Сняла трубку. «Знаешь, — услышала поспешный, с придыханиями его голос. — Совещание, как назло, внезапное. Сегодня не получится. Ну никак вырваться не смогу».

Все было несправедливо, не по правилам. Зимой, когда следовало в тепло, домой стремиться, и пальто, шарфы, шапки сковывали, тянули книзу, как тяжкая ноша, — пожалуйста, воспарить понадобилось! А вот когда зазвенели капели, и даже у самых добродетельных натур в лицах объявилось плутовское выражение, тогда-то Нина вдруг надумала всерьез хозяйством заняться: толкалась у прилавков, подбирала обои, линолеум, предполагая летом затеять ремонт. К тому же вверглась с неожиданным героизмом в затяжное лечение зубов. И, хотя обычно при первых весенних солнечных днях спешила надеть туфли, пройтись с непокрытой головой, теперь благоразумие и тут ее овладело.

На улице она цепко всматривалась, где народ толпится и не дают ли, скажем, свежие огурцы. Если давали, с видом каменной решимости вставала в хвост очереди, и по мере приближения к цели волнующий трепет ее охватывал: достанется ли на ее долю ценный продукт.

На работе от телефонных звонков уже не вздрагивала, и что-то даже полупрезрительное всколыхивалось в ней, когда наблюдала, как кто-то другой к аппарату кидался, пытаясь скрыть опаску, надежду и страх разочароваться, рвущиеся из зыбких глаз.

До чего же нелепы, банальны оказывались такие переговоры — при чем в служебное время! — состоящие из междометий, смешков, похожих на всхлипы, просто уши вяли. Приходилось делать вид, что не вникаешь о чем речь, не до того, совершенно тебя не касается.

По нынешним-то временам ханжество тоже осуждалось, это надо было учитывать, проявлять во взглядах, широту. И все же изнутри раздражение кололо: ну что уж, право, как не совестно! В прежнее-то время люди куда большую целомудренность выказывали в своих чувствах.

Однажды Нина, негодуя от чрезмерной болтливости одной из сотрудниц, вышла в коридор, в конце которого стояло зеркало. Взглянула на себя без особого интереса, и вдруг: затверделость скул, воспаленных, шершавых, как после кухонной брани, глаза сужены, нацелены зло — неужели то была она, неужели так окружающее воспринимала, и люди прочитывали это на ее лице?

Прижала ладони к щекам. Приблизилась вплотную, лбом коснувшись зеркала.

И отдернулась.

Жизнь оборачивалась и так и эдак, несла, крутила, но что же самое главное надо было ухватить, чтобы не ощутить себя обобранной? А мудрой, щедрой, смелой. И как, не заискивая перед чужими мнениями, ориентируясь на собственное чутье, существовать все же в согласии с общечеловеческими представлениями о дурном и хорошем, цельном и раздробленном?

Вернулась в комнату, где за одинаковыми канцелярскими столами сидели ее сослуживицы. Желтая репсовая штора, пропитанная ярким солнцем, висела на окне. Приближался обеденный перерыв, когда большинство работающих женщин рванется в продуктовые магазины, а голод лютый печеньицем, конфеткой заглушат, привычно жертвуя собой ради интересов семьи, родных, близких.

«Милые вы мои!» — расчувствовавшись внезапно, произнесла мысленно Нина.

Но порыв этот так и остался сокрытым от ее коллег. Они сидели, склонившись над бумагами, с усердием, может, и притворным, но придающим особую выразительность их утомленным лицам.

«Вот было бы великолепно бананы для Нюси достать», — Нина подумала мечтательно, тоже не отрывая взгляда от изучаемого текста. Нежность, и вместе жалость, и вина- такое чувство в ней только Нюсе принадлежало.

Прикосновение детской теплой ладошки вытесняло все суетное, тягостное, сомнительное, и силы удваивались и уверенность, как и ради чего стоит жить.

Пожалуй, Нина подумала, именно материнское чувство должно бы быть образцом для всех любящих, желающих любить. Хотя бы стремиться к такому идеалу следовало бы.

Вспомнилось: в притертости, прилаженности супружеских отношений излишним сделался ласковый взгляд, а небрежность, грубоватость воспринимались уже и без обиды, потому что казалось: а чего еще ждать? Точно для любви теперь и не находилось места, и ее подталкивали, гнали в спину, мол, и так полно дел, забот. Вместо любви гарнитуры в доме расставили, не соображая, что рано ли, поздно ли сбежать захочется из такого дома, куда угодно и даже неважно к кому. Потому что только в любви человек — человек и только любя он живет по-человечески.

Вспомнилось и другое: как-то Таля ей позвонил, невнятное, маловразумительное что-то мямлил, долго, томительно, что было вовсе не сообразно с обычной для него запаркой в середине дня, чему она удивилась, удивление свое с насмешкой ему высказала. И только после узнала, что звонил он ей в пиковой ситуации, в перерыве совещания, где подвергся разносу, полностью его расчихвостили, и вместо того, чтобы сосредоточиться, подыскать доводы для защиты, набрал ее телефонный номер. Она спросила: как же в такой момент он мог подумать о ней? 0н улыбнулся: именно в такой момент. Тогда она не поняла. А что она вообще понимала?

Нет, она не допустила слабости, не стоило так определять. Все решено, наиболее опасные отрезки пройдены, никто не обижен, ничто ни у кого не отнято. Но она все как-то забывала сказать Тале, именно голубые рубашки ему и следует носить, и жаль, что пропала возможность ему об этом сообщить.

Возможность возникла… Он позвонил, она услышала хрипловатый, со сдавленным как бы смешком его голос, и точно много-много лет прошло, от обид и следа не осталось, ничто вообще в расчет не бралось, кроме дивящей радости возврата.

Когда и где? Шанс столкнуться случайно, живя по соседству, вполне был реален, но, слава Богу, не выпал им. Иначе подчеркнутая сдержанность в лицах, кивок, улыбка притворной любезности — это бы уж наверняка подвело черту. Шлагбаум бы опустился. Но получилось иначе. Где-то он путешествовал, где-то она пребывала, но срок разлуки, причины которой размылись, истек: нельзя, невозможно им было не встретиться.

В метро, у первого вагона, на станции «Маяковская» вечером, в шесть тридцать.

Нина прихватила с собой журнал на случай, если он запоздает, хотя ей мнилось, уж на сей раз он должен вовремя прийти. Но, верно, чувство опасности никогда не должно притупляться. Благодушная рыхлая безмятежность наказывается, и поделом.

Нина время от времени отрывала взгляд от страниц и убеждалась: вновь толпа схлынула, оставив лишь нескольких ожидающих, но и они расходились, появлялись другие, и только она стояла, как часовой, которого забыли сменить.

Загорался красный свет, потом зеленый, на облицованной плиткой стене отражались световые блики, электропоезд выползал из туннеля, останавливался, раздергивались двери вагонов, опять смыкались, и снова обнажался длинный ров, на дне которого тянулись, черно-бурые рельсы. Нина взглядывала туда, вниз, потом на табло со светящимися цифрами, указующими время, и в ней росло ощущение, что она в плену, ни рукой, ни ногой не может двинуть, заворожил ее этот мерный ритм.

Двадцать ноль-ноль. «Ничего себе!»- попыталась она возмутиться, но такая вялость, слабость, до головокружения, до тошноты, возникли в ней, что только бы до дому добраться сил хватило.

Ехала, плелась по туннельным переходам, застывала на эскалаторах, втискивалась в вагоны: все как бы в забытьи. Пустота и давящая тяжесть- вот как это бывает. Что ж, тоже придется пережить.

А когда из метро вышла, первое, что заприметил ее взгляд — ссутулившаяся фигура на фоне газетного киоска.

И он, Таля, смеялся. Складывался буквально пополам от хохота, разевая рот до ушей: шаг за шагом она к нему приближалась, глядя отстраненно, как бы не узнавая.

— Я не успел туда, успел сюда! — он выкрикнул. Она кивнула, принимая такое его объяснение.

— Предвидел, что здесь непременно тебя поймаю! — Он был в восторге от своей прозорливости.

— Могли и разминуться, — она сказала.

— Нет! — Упоенность его собой вызвала у нее улыбку. Вполне доброжелательную, только…

Он взял ее за руку, и они пошли в сторону парка.

— Знаешь, — он продолжал говорить с короткими вздохами, будто после пробежки, — ведь поразительно! Только подумал: должна ты сейчас появиться, и тут — представляешь? — ты и идешь! Ну, понимаешь, сообразил, что на «Маяковскую» к половине седьмого запаздываю, а будешь ли ты ждать и сколько, как подгадать? Вот и решил: тут подкараулю. Тоже, конечно, процентов на пятьдесят вероятности, но подумал, рискну. И тут — ты. Вдруг — ты! Здорово, правда?

Кивнула, слегка от него отодвинувшись, высвобождая руку: он не заметил.

Привычно тянул ее за собой, вынуждая почти бежать.

Прежде на этом месте был каток, разноцветные лампочки сияли, теперь асфальт обнажился, лужи натекли, за ночь, правда, тоненькой корочкой подергивались, так, напоследок.

А Таля — он был все тот же, если справедливо, беспристрастно судить.

Нина шла с ним рядом и думала…

Пора понять, пора привыкнуть, что именно нам, женщинам, решать, действовать. А все вот жмемся, то есть ждем, что не мы, а к нам ринутся навстречу. Дудки! Потому, верно, и получается так все сложно, что те, кто другого пола, уже признали нашу силу, а мы сами еще не осознали ее по-настоящему в себе. Пора, пора… И, если что-то не клеится, значит, без достаточной уверенности мы взялись за дело. Да, именно от нас, женщин, все и зависит. А жаль… Нина вздохнула. Взглянула на Талю и улыбнулась ему.