Уже одно то, что ему дали это имя, обязывало ко многому. Ожидалось, что он будет невероятно храбр, исключительно умен, замечательно добр и благороден, — а как же, ведь недаром его назвали в честь Микки, Микки Первого.

Микки Второй должен был стать его преемником, а может, даже кое в чем своего тезку и превзойти.

Так ожидалось…

Его взяли двухмесячным. Выбрали из шести других щенков, хотя он был рыжим, а Микки Первый тигровым, но решили, ладно, лишь бы порода одна. Они хотели именно боксера, считали боксеров умнейшими из собак. Наверно, тоже из-за Микки Первого — они его так любили!

Микки Второго поместили туда же, где жил Микки Первый, в углу, рядом с буфетом. Там на обоях осталось продолговатое пятно- как бы тень Микки Первого.

Но Микки Второй ничего о предшественнике своем не знал. Воспринимал жизнь, окружающих по-щенячьи беспечно: грыз хозяйскую обувь, расплескивал молоко, пытался ухватить себя за хвост и злился, что у него это никак не получается.

Ему исполнился год, что приравнивается примерно к человеческому шестнадцатилетию. Он стал сильным, ловким, но все еще был наивен и в чем-то даже, пожалуй, глуп. И развлечения его оставались все теми же щенячьими, и он все так же по-щенячьи забывал, что ему можно делать, а что нельзя: влезал на диван, хотя его оттуда сгоняли, прыгал, чуть не сбивая хозяев с ног. Но однажды услышал, как они сказали: «Да, Микки Первый был в этом возрасте умней».

Наверно, они уже не в первый раз так говорили, сравнивали Микки Второго с Микки Первым, но для него это было неожиданностью-их опечаленные, разочарованные лица.

Микки Второй посмотрел на них недоуменно: ревность, соперничество не были пока ему знакомы, но он почувствовал какую-то странную слабость, и будто что-то сдавило в груди.

А ведь они ему прекрасную жизнь создали: сыт, ухожен, и ответственности почти никакой.

Но, может, ответственности как раз ему и недоставало?

Его существование было абсолютно безмятежным. Вот другие собаки, бывает, ночи напролет не спят, сторожат, охраняют покой своих хозяев. А Микки Второй таких забот не знал: спал крепко, сладко и только иногда пугался вдруг чего-то во сне, но ему говорили: «Спи, все в порядке», — и он снова засыпал, без тревог, без волнений.

Он и не думал, что у собак могут быть какие-то обязанности. Как-то так получилось, что забыли ему объяснить. А может, и считали это ненужным. Ведь они хотели его просто любить- только любить. А еще, чтобы он заменил им Микки Первого.

Но собачье время летит так же быстро, как и у людей. Микки Второй, сам того не заметив, стал солидным взрослым псом, но только внешне, потому что в душе он по-прежнему оставался щенком, и восторги у него были щенячьи, и огорчения. К примеру, он мог весь день грустить, что задевалась куда-то его кость, хотя он сам же ее запрятал у ножки дивана- но забыл, потому что память у него была тоже щенячья.

Его любили. Правда, с оттенком некоторого сожаления, как дурачка, обделенного от природы умом. И очень боялись, как бы он не сбежал: ведь, говорили, пропадет, совсем он не приспособлен к жизни.

А он и не думал удирать. Ему и в голову не приходило, что такое возможно. Он прекрасно себя чувствовал за зеленым высоким забором и считал, что это и есть весь мир.

Они удивлялись почему он такой нелюбопытный. И вспоминали Микки Первого, который…

О, Микки Первый- это была личность! В поселке его знали все. С ним постоянно случались какие-то приключения. Не столько даже потому, что он сам к ним стремился, сколько из-за его образа жизни, не очень, надо признать, размеренного. Хотя он рос в том же доме, с теми же людьми, что и Микки Второй. Но судьба его сложилась иначе.

… Это было двадцать лет назад. Микки попал к людям сравнительно молодым, но уже самостоятельным, отвечающим за все свои решения и рассчитывающим только на себя. Людей такого возраста называют средним поколением, несущим двойную ответственность, потому что, с одной стороны, они опора своим детям, а с другой- престарелым родителям. В этом возрасте люди набирают наибольшую силу- это, можно считать, их пик.

И это очень счастливое время, если только не думать тогда, что сейчас вот ты на вершине, а потом будет только- с горы. Микки Первый попал в эту семью не случайно. Собака была им очень нужна. Правда, породу они тогда не обговаривали: боксер так боксер- неважно, лишь бы сторож, лишь бы бабушка не боялась оставаться одна с пятилетней внучкой в дощатой даче, которую они недавно приобрели вместе с участком в пятнадцать соток, где, кроме бузины, ничего не росло.

Они жили там зимой, и осенью, и весной, и летом — старая женщина, девочка и щенок. Сколько точно времени прошло, Микки не знал, но ему казалось — долго. Во всяком случае, это был очень важный период для него — становления, закаливания характера. Осознания ответственности, долга и обязательств своих перед людьми. Он чувствовал себя в этом доме не игрушкой, не забавой, а защитником. Он слышал, как говорили: у боксеров мертвая хватка. Да, совершенно верно. Он знал уже страшную силу своих челюстей, и окрестные псы ее тоже узнали.

Они поначалу пренебрежительно отнеслись к нему. Смеялись над его уродливой, им казалось, внешностью. Боксеров они никогда раньше не видели, и его курносость, обрубленный хвост, тигровая масть- все это казалось им странным, неприличным, и они издевались над ним.

Он какое-то время терпел, страдал, хотел объясниться с ними по-хорошему. Но однажды… О, это было сладостное чувство — бешенство, захлестнувшее его горячей волной, почти до слез, до спазма в горле, — и мгновенная решимость, мгновенный прыжок к ближайшей жертве, секунду назад еще ухмыляющейся, упивающейся безнаказанными издевками.

Какое облегчение, какое мстительное удовлетворение испытал он, когда отвалился от поверженного противника и медленно, нарочито медленно прошел под взглядами своих врагов, чувствуя спиной, затылком их ненависть, но в то же время робость, усмиренность, сломленность и уже подлую рабскую готовность их ему служить, потому что он оказался сильнее.

Но когда он дошел до ворот своего дома, чувство торжества сменилось в нем какой-то подавленностью, точно не он подмял под себя своего врага, а его подмяли, — и пусто, тоскливо стало внутри. Он сел на крыльцо и вдруг почувствовал, что дрожит.

Такое случалось с ним потом не раз: пережитое волнение отзывалось после слабостью, дрожью и какой-то непонятной тоской. Он вообще был по натуре впечатлительным и даже сам недоумевал иной раз, как быстро сменяются у него настроения. К примеру, при всей своей деликатности, он мог вдруг ни за что ни про что надерзить хозяевам, огрызнуться на самый безобидный вопрос, хотя после чувствовал себя очень неловко. Или, будучи от природы обязательным, верным, вдруг на сутки куда-то пропадал, а возвратившись, вел себя просто нагло: отъедался и заваливался спать. В такие черные дни он сам себе бывал противен, но держался так, будто хотел сказать: «А пропади оно все…» И с расспросами приставать тогда к нему было бесполезно.

Отчего это на него вдруг находило? Он и сам не понимал. Просто, можно сказать, накатывало. И уже никакие запоры, запреты не могли его удержать. Он стекла бы вышиб, сквозь огонь бы прошел- ничто бы его не остановило.

Но появилось все же такое в его характере не вдруг, не без причин. Не потянет просто так на бродяжничество породистого пса. И сваливать все на дурное влияние окрестных дворняг тоже неверно. Нет, как ни грустно об этом вспоминать, виноваты были сами люди. И вот почему…

Микки Первый рано почувствовал себя взрослым. С ним мало нянчились, мало баловали, а отнеслись к нему сразу как к вполне серьезному псу, на которого можно положиться.

Бабушка говорила: «Микки, послушай, там никто не идет? Не по себе мне как-то, может, выйдешь?»

И Микки выходил на крыльцо, оглашал двор воинственным рыком, подбегал к калитке, обнюхивал, хотя отлично знал, что никого нет, все тихо, спокойно, но раз бабушка просит, раз ее что-то беспокоит — пожалуйста, что ему стоит обежать двор.

Он был послушным, исполнительным, каким, верно, и должен быть пес, сознающий главным своим предназначением служение людям. И ему казалась единственно правильной, разумной такая жизнь: он чутко спал, аккуратно по часам ел и радовался, заслужив одобрение хозяев. А что его в будущем ждет, каким оно будет, это будущее, он не задумывался: зачем?

Так прошло две зимы, две весны, два лета и две осени. А на третью осень внучке надо было в школу идти. Дачу решили закрыть, но вот что с Микки делать? В город его взять? Там тесная квартира. Договорились, что временно за ним присмотрит лесник. А весной они решат, как быть. Конечно, отдавать его насовсем они не собирались: это был бы большой грех.

А у лесника еще жила лайка. Он сказал: «Что одна собака, что две — какая разница? Уж как-нибудь справимся, не беспокойтесь. Все будет в порядке, говорю».

Он, лесник, дурного не хотел, еду делил между собаками поровну. Но вот с ночлегом… Лайка-то в будке спала — что ей мороз, когда такая шуба! А у Микки шерсть коротенькая, почти голым, можно считать, ходил, а его спать определили на открытой веранде.

Странно, что он вообще выжил тогда. Даже окрестные псы удивлялись: «Ну люди! Не соображают ничего…» У них даже злость к Микки пропала: пусть он и задавака, но ведь подумать, какая беда — совершенно раздетый в такой мороз, брр! — страшно представить.

Но Микки выжил. Потому что на верандочке, конечно, не спал. А заползал в будку к лайке и там жался к ее шубе, к ее живому теплу, и она его не прогоняла.

И такое не только у людей бывает, но и у собак, когда на пределе отчаяния вдруг сила какая-то рождается в душе и смелость, уверенность- да, выживу. Потому что хочу жить! Но все будто сдвигается внутри плотнее, клеточка к клеточке, — и внешне кажется, такой же вроде, как был, — но нет, все уже теперь по-другому.

Микки не знал, почему с ним так поступили. Но растерянность, смятение, боль — все это уже было им изжито, когда они вернулись за ним весной и снова его к себе забрали.

Он не озлобился, нет. Но за ту зиму он столько всего перевидал, что прежняя размеренная благополучная жизнь стала казаться ему далекой-далекой и даже зыбкой какой-то, как сон. И неужели он мог всерьез считать, что лаять в пустое пространство, устрашая неизвестно кого, в самом деле стоящее занятие?

И исполнительность, послушность — самые главные добродетели? Какая наивность!..

А бахвальство его своей породой, положением комнатного пса — глупо, стыдно! Гордиться можно было другим: тем, что он выжил, что не боялся теперь ничего.

Он даже драться стал иначе, не как раньше, когда победа доставалась ему огромным напряжением всех сил и ему казалось- все решала. Нет, теперь ему было, в общем, все равно, кто победит: ему ли порвут ухо, он ли кому порвет, — дрались на равных и расходились беззлобно. Ведь что ему было теперь доказывать? И кому? Они видели его унижения, видели его в беде- он подбирал их объедки- и они его тогда не трогали.

Но он не был сломлен. Просто, познав вкус свободы, бродяжничества, горький вкус сиротства, он не мог уже оставаться прежним холеным псом, всегда послушным воле хозяев. Теперь на него вдруг что-то находило — воспоминания? тоска? — и он пропадал, убегал из дому. И то, что хозяева за эти побеги его не наказывали, как бы даже и не замечали, — в этом было их молчаливое признание своей вины.

…Микки исполнилось шесть лет, что приравнивается примерно к человеческому тридцатилетию. То есть он был в самом расцвете сил. Крупный, статный, редкой тигровой масти, но в шрамах, ссадинах, как какой-нибудь подзаборный пес. И что-то было вызывающе-отчаянное в его взгляде, хотя он бывал и мягким, кротким, ласковым — уж как на него найдет. Но если бы его спросили: «Ты любишь своих хозяев?»- он бы, не раздумывая, ответил: да.

Тогда почему однажды он ушел и прожил в другой семье почти месяц — почему, спрашивается?

Его искали. Расклеили повсюду объявления: так надолго он еще ни разу не пропадал. Обещали вознаграждение, но никто ничего о нем не слышал. Потом какая-то женщина в магазине сказала, что видела его за переездом, у дома с резными балкончиками. Нет, он не был привязан. Сидел у калитки, чего-то ждал. Нет, вид у него вовсе не казался угнетенным.

Они, конечно, не поверили. Микки, считали они, украли, похитили и держат взаперти. Бедный, как он, наверно, истосковался!

Хозяин кинулся его вызволять. Выяснил адрес, нашел дом. Калитка была открыта. Он позвонил. Никто не вышел. Он поднялся на крыльцо. Толкнул дверь — и замер на пороге.

За обеденным столом сидела семья: мужчина, женщина, дети. А на подстилке в углу в царственной позе возлежал — кто же? — Микки!

Он не вздрогнул, не взвизгнул от радости, увидев хозяина, а не спеша, как бы даже нехотя, поднялся, подошел, взглянул ему в лицо: мол, что ж, пошли…

Что было сказано между людьми, не столь важно: как-то они объяснились.

Но вот молчание хозяина и пса, идущих рядом обратной дорогой, было красноречивей, весомей слов. В нем выразилось и недоумение, и гнев, и растерянность, и упрямство, — только когда они уже к своей калитке подошли, хозяин посмотрел собаке в глаза:

— Ну что? Расквитались?..

… Но пяднадцать собачьих лет- уже старость. И побаливает где-то внутри, и нога временами немеет: дает знать о себе старая рана. И характер меняется, потому что меняются желания, замедляется жизненный ритм.

Кто-то принимает такой удел покорно, согласно — и в старости можно найти свои радости, в старости есть особое благородство. Ну а кому-то это как удар под дых — можно ли, кажется, дальше жить, когда ты уж не самый сильный, не самый смелый.

У людей хоть отрада есть- выговориться, поделиться с другими людьми. А у собак не принято обсуждать свои болячки: может, они считают, зачем душу бередить?..

Но вот Микки Первый явно томился, точно хотел объясниться с людьми, высказать им что-то, что лежало у него на сердце. Он давно уже никуда не убегал, сидел дома как абсолютно добропорядочный, смирный пес, готовый исправно нести свою службу. Но у него ввалились бока, осунулась морда, и если раньше он являл собой великолепного представителя своей породы, то теперь в нем как бы выявились, обострились индивидуальные черты- в его глазах не было теперь почти ничего собачьего.

Хотя ведь это людям кажется, что все животные хотели бы быть похожими на них, а у самих животных на этот счет, может быть, совершенно другое мнение- печальный, глубокий Миккин взгляд был, пожалуй, проникновеннее человеческого.

А впрочем, сравнивать- к чему? Срок жизни собак куда короче срока жизни людей, но тут уж природа, наверно, позаботилась, чтобы каждый живущий успел начать, продолжить и завершить свою судьбу- даже жук-плавунец, даже бабочка-однодневка, — узнать детство, юность, зрелость и… и всегда всем ну вот вздоха еще одного не хватает.

И Микки не хватило, как и всем. Хотя он прожил шестнадцать лет, для собак возраст почти аксакальный.

Но, возможно, только став старым, он нашел время задуматься о том, как была прекрасна жизнь- лес, солнце, снег, весенние запахи, — только когда тело его ослабело, когда он перестал удирать куда-то, зачем-то спешить, он понял вдруг, как хороша эта жизнь, которую он оставляет. Сидел на крыльце вялый, задумчивый, и что-то новое появилось в выражении его поседевшей морды: людям казалось- улыбка.

…Микки Второй появился в семье на семнадцать лет позже Микки Первого.

Конечно, за эти годы многое произошло. Дом стал благоустроеннее. Вместо шаткой изгороди поставили высокий зеленый забор. К поселку приблизился город. Стало больше машин. Компания окрестных псов поредела, их и не слышно стало почти. И теперь, когда случались у собак конфликты, то вовсе не потому, что кто-то из них жил на улице, а кто-то в доме, — нет, теперь это их мало занимало. Они и ругались и дрались уже по другим причинам. И кто какого обличья, тоже перестало их волновать: они теперь были информированы о самых необыкновенных породах. И когда к ним как-то пристала болонка с розовым бантом, они приняли ее- потому ведь, что ж, в самом деле, все одна она да одна…

Но Микки Второй с окрестными псами знаком не был. Хозяева опасались отпускать его с участка: опыт с Микки Первым научил их осторожности, и теперь они предпочитали не рисковать.

И Микки бегал туда-сюда вдоль забора, подсматривая иной раз в щель, а потом возвращался в дом, ложился в свой угол рядом с буфетом, то ли дремал, то ли мечтал — ждал, когда его позовут кормиться.

Отношения у него с хозяевами были ровные, они и не ссорились почти никогда.

Но вот однажды — Микки Второй был тогда во дворе, грелся на солнышке — зеленые ворота открылись, въехал автомобиль, а Микки кликнули в дом: «Иди, иди скорее…» И заперли его в комнате одного.

Он возмутился. Так с ним не поступали еще никогда. Он не сделал никому ничего дурного. Он был добрый, ласковый — зачем понадобилось его запирать?

Он ни разу в жизни никого не тронул, кто угодно мог прийти в дом, он всех радостно приветствовал. Над ним даже подсмеивались: «Уж ты сторож…»

И вдруг его закрыли… Зачем? За что? Он кидался на дверь в отчаянии, плакал, скулил — и весь горел от любопытства: в доме что-то происходило, какие-то новые слышались запахи, голоса…

В изнеможении он уснул и проснулся, когда дверь приоткрылась: ему подсунули миску с едой и снова повернули ключ — снова он был в одиночестве.

Есть он не стал. Все это было так оскорбительно, непонятно, что у него совершенно пропал аппетит. Впервые он подумал, что можно, оказывается, чего угодно ожидать от людей, что в них есть коварство и они бывают несправедливыми.

«Сбегу, — мстительно решил он. — Тогда увидят».

Но, представив, как он будет скитаться, одинокий, голодный, неприкаянный, заныл от жалости к себе, к ним- ну зачем они так поступают!

Сколько времени прошло, он не знал. И не поднялся, когда в комнату вошел хозяин, сказал: «Микки, обещаешь, что будешь хорошо себя вести? Имей в виду, я взял на себя всю ответственность».

Его встретили настороженным молчанием, и лица у всех были напряженные и точно чужие, у Микки даже как-то неприятно засосало внутри, хотя, может, это от голода, он ведь так ничего и не ел…

«Ну, — произнес хозяин, будто тоже, как Микки, томился и хотел поскорее разрядить обстановку, — проходи, проходи, не стесняйся. Что это ты вдруг такой робкий стал?»

А Микки и правда почему-то весь сжался, попятился даже было к двери, но не от робости, а от какой-то странной, неведомой ему раньше тревоги, точно ему сердце подсказало: что-то важное, серьезное ждет его впереди.

Он оглянулся на хозяина и снова сделал шаг вперед — к тому, что лежало посреди широкой хозяйской кровати — и было живым.

Живым! Он сразу это понял, хотя оно и не шевелилось.

Он приблизился. И, еще ничего не увидев, не осознав — кто? — почувствовал вдруг мгновенную боль и слабость в сердце, и будто все в нем опустилось — он узнал.

Нет, он не видел такого никогда раньше — сморщенное красное личико человечьего детеныша, — он узнал то, что в каждом живом существе природой заложено и так или иначе должно проявиться, — желание, готовность любить.

Жаркий алый туман поплыл у него перед глазами. Они ничего не поняли!

Испугались, вскочили, замахали руками: «Уходи, уходи!» Неужели они решили, что он задумал что-нибудь дурное? Да разве он мог?! Ведь он только хотел…

Вообще-то он даже не успел захотеть что-либо определенное. Может, только ткнуться в это теплое, нежное, беспомощное, лизнуть его, вдохнуть глубже его запах — и унести, спрятать, скрыть от всех. Чтобы не мешали.

Он не сообразил. Надо было действовать быстрее, пока они не опомнились. А теперь они кричали, выталкивали его из комнаты, а он вдруг, наверное, впервые в жизни, ожесточился, потому что впервые что-то по-настоящему стало нужно ему. И это у него отнимали.

Неужели они считали, что он всегда будет счастлив только своей сытостью? И они сумеют от него скрыть то, что всему живому положено?

«Пустите! — он рычал. — Пустите!»

Но они не открывали. И ему были ненавистны сейчас их голоса. Он и сам не знал, какое в нем, оказывается, сидит бешенство и злоба, страсть, — вот он, оказывается, какой!

Но он не мог уже себя нынешнего с собой прежним сравнивать: прошлое вдруг отвалилось, как пустая высохшая скорлупа. И от прежней его беззаботности и следа не осталось — он лежал на полу посреди комнаты и тусклыми глазами глядел на дверь.

Он даже как-то весь отяжелел от своего ожидания — что будет, как они решат? И когда дверь снова наконец отворилась, он замер, так ему страшно вдруг сделалось.

Дверь отворилась, но никто к нему не вошел. Верно, они опять какое-то испытание ему придумали. Но теперь уж он сразу себя не выдаст, будет настороже.

А… ну понятно. Они решили сделать вид, будто ничего не изменилось, ничего не произошло, — сидели все за столом, а его будто и не замечали.

Отлично. Он тоже будет так себя вести: прошел с безразличным видом, ни на кого не глядя, и улегся в углу. Но внутри весь дрожал, потому что чувствовал тот новый запах и особое какое-то тепло, идущее к нему из приоткрытой двери в другую комнату.

Интересно, смогли бы они, люди, вот так выдерживать характер, такую волю в себе найти, чтобы не рвануться, не выдать свой восторг, нетерпение — увидеть, вдохнуть, лизнуть.

Во всяком случае, они должны были оценить его выдержку, а в награду дать ему хоть одним глазком взглянуть, — и тут из горла его вдруг вырвалось что-то жалобное.

«Ну ладно, — встал хозяин. — Пошли. — И на ходу, обернувшись: — Собака не может причинить зла ребенку».

Он не решился подойти поближе, присел на пороге комнаты и застыл. Они следили за ним, он чувствовал. И знал, что каждая выжданная им минута поднимает его в их глазах, что больше они его не накажут, не запрут.

Затянувшееся детство Микки Второго кончилось, это было ясно. И теперь ему предстояла другая, взрослая жизнь, в которой будет и грусть, и сомнения, и надежды, и потери. Только детства уже у него никогда не будет — детство прошло.

Потому, наверно, и глядели на него люди сочувственно. А может, они думали вовсе и не о нем, не о его будущем, а о будущем другого существа, спавшего в комнате напротив, чье тепло люди чувствовали теперь постоянно, где бы они ни находились, и оно согревало им сердце.

Да, место Микки Первого занял Микки Второй. Но и маленький беспомощный пока человек, спящий рядом на широкой хозяйской постели, тоже пришел в эту жизнь, чтобы сменить кого-то ушедшего. И может, это жестоко, а может, и справедливо, но так уж устроено в этом мире — ничье место не должно пустовать.