РАССКАЗ

Рисунок Валерия Мишина.

…Профессора встречали. Молодой человек в очках подхватил его чемодан, а приветливо улыбающаяся дама взяла профессора под руку и повела по длинному перрону к выходу.

Профессор тоже улыбался. Этот город был ему знаком — сравнительно небольшой южнобаварский город. Булыжная мостовая, крытые черепицей старинные дома, а рядом — громады из стекла и бетона. Втиснутые в узкие улочки машины двигались сплошным потоком: многоместные, длинные — и крохотные, как инвалидные коляски.

Профессор смотрел направо-налево из окон автомобиля: да, многое переменилось с тех пор. Очень давно он здесь не был…

…Гостиница называлась «Глория», номер недорогой: не ванна, а душ, не полированная мебель, а пластик. Профессор раскрыл портфель, вынул термов пластмассовый подносик, банку растворимого кофе, клетчатую полотняную салфетку, разложил все это на широком подоконнике, заменявшем в номере стол. У профессора были свои причуды. Путешествуя, он возил с собой повсюду еще и деревянную собачку, сделанную довольно коряво одним деревенским плотником. Эта собачка как бы олицетворяла для профессора домашний уют — то, что вот эта комната или любая другая станет временным его пристанищем, и он не намерен жертвовать своими привычками, в каком бы городе, в какой стране ни оказался.

А привычек у профессора за его шестьдесят с лишним лет накопилось немало. Ему приходилось часто разъезжать, и, возможно, по этой причине он быстро обживал гостиничные номера, легко ориентировался в незнакомой местности. Любопытство его к новым городам, к жизни их обитателей было весьма умеренным — он столько уже повидал! В его почтенные годы впечатлительность могла оказаться даже вредной, и профессор искал вокруг не новизны, а скорее сходства с чем-то уже известным.

Номера в гостиницах были в общем-то однотипны — то есть все их роднила стоимость. Профессор был не то чтобы скуп — просто привык обходиться малым. Роскошествовать он считал дурным тоном. Рестораны, к примеру, были ему ну просто-таки ненавистны. Ненавистна сама обстановка в них — показная, неестественная. Угодливость или, напротив, хамство официантов, нескромное разглядывание посетителей, ожидающих, пока им принесут еду, — кусок в горло не лез.

Нет, профессор предпочитал кафе, где было куда демократичней и все спешили, занятые только собой. Профессор съедал свою диетическую котлетку без гарнира, выпивал стакан молока и уходил вполне удовлетворенный. Бутерброд с сыром или ветчиной, завернутый в пергаментную бумагу, он клал в портфель, чтобы вечером у себя в номере спокойно поужинать. Костюм профессора не соответствовал никакой моде. Это был именно его костюм: пиджак со множеством карманов и довольно узкие брюки. Да, еще шляпа — только профессор такую носил. Его можно было узнать издалека: узкоплечая фигура в чудной, сплюснутой блином шляпе и длиннополом светлом плаще. В одежде, да я манерах профессора была какая-то чрезмерная аккуратность, педантичность почти комическая — как он поправлял мизинцем свои очки в тонкой металлической оправе! А уголок белого, будто картонного платка в карманчике его костюма! Профессор вовсе не находил в своем поведении ничего забавного, никого и не собирался смешить. Просто он родился больше шестидесяти лет назад, а за это время столько всего переменялось во взглядах людей, в привычках их и во вкусах!

Когда к профессору обращались, он слегка наклонял вбок голову, изображая вежливое внимание. Но взгляд его серых, спрятанных за толстыми стеклами очков глаз был рассеян. Профессор о чем-то своем думал и никого туда, к себе, не пускал. Так уж сложилось: профессор жил один и привык, давно привык к своему одиночеству. Когда-то у него была семья, жена и дети, но он об этом ни с кем не говорил — не мог говорить.

Профессор шел по булыжной мостовой, скользкой от недавнего дождя, и старательно глядел под ноги. Люди его не интересовали — какое ему было дело до них! Чужие люди, чужие судьбы, и город этот тоже чужой. Хотя он и бывал здесь — ах, как давно это было…

Этот город. Булыжная мостовая. Домики, крытые черепицей. Занавеси на окнах. За занавесками — люди, их скрытая от посторонних взглядов жизнь. И тогда обитатели этих домов прятались за крахмальными занавесками — не знали, делали вид, что не знают о том, что творится вокруг. А не знать было нельзя. Слишком громко орали репродукторы и топали по мостовой солдатские сапоги!

Этот город… Профессор шел не поднимая глаз, не желая видеть, знать, что сейчас за этими занавесками. Не для того он приехал сюда — не вспоминать приехал.

Горничная в гостинице сообщила, что в его отсутствие звонили, сказали — позвонят поздней. Профессор слушал, склонив голову набок, по-птичьи. Горничная была пожилая, наверно, одних с ним лет. И, возможно, она тоже жила в этом городе тогда. Мыла, терла свои окна, крахмалила занавесочки, в то время как ее муж или сын гулко чеканили шаг…

— Благодарю вас, фрау, — сказал профессор и пошел по длинному гостиничному коридору мимо ряда высоких белых дверей. Открыл ключом свой номер, вошел: на подоконнике ждала деревянная собака с желтым пуговичным глазом.

Зазвонил телефон, профессор произнес несколько фраз, в основном «да» и «нет». Встал, надел свой длинный светлый плащ и вышел.

…А город, хотя профессор и не желал замечать ничего вокруг, был очень красив — старинный немецкий город. И при взгляде на эти средневековые улочки, узкоплечие, островерхие дома — точно иллюстрации к давным-давно знакомой сказке — даже самое бедное воображение оживало. Но профессор шел, хмуро опустив глаза. Он слишком хорошо знал этот город, и ему было что здесь вспомнить — не по туристским справочникам. Он помнил расположение домов, улиц, поэтому самым кратчайшим путем вышел к собору. И только тогда взгляд его метнулся вверх. Профессор замедлил шаги: да, это была достойная встреча.

Пустынная площадь — и громада собора, будто вынырнувшая из-под земли, стихийно, никем не запроектированная. Такой собор не мог быть задуман как центр аккуратненького, почти игрушечного немецкого города — наверно, он вырос сам по себе. Много столетий назад горожане проснулись утром и увидели на площади его шершавые стены. Кто из их современников мог замыслить такое? А может, собор этот возник после вулканического взрыва? Сталактитовые сказочные пещеры — их ведь тоже никакой архитектор не создает, природа сама выдумывает. Профессор стоял у его подножия, медля, как бы не решаясь подняться по плоским широким ступеням лестницы.

Собор был пуст, и шаги профессора по каменным плитам гулко отдавались во всем здании. Служитель поклонился и молча указал на низкую дверь. По винтовой, скрытой в стене лестнице профессор поднялся на хоры. Над ним, тускло светясь матовыми трубами, нависал орган. Профессор стоял совсем крохотный рядом с такой махиной, стоял, будто забыв, зачем сюда пришел. Взгляд его серых, в старческих набрякших веках глаз был рассеян. О чем-то профессор думал, чего-то ждал… Потом снял плащ, пиджак, остался в одной рубашке, перехлестнутой узкими подтяжками. Раскрыл створки органной кафедры: тройной ряд мануалов, справа и слева регистровые рукоятки, кнопки, рычаги — точно пульт счетно-вычислительной машины. Странное сочетание: эта пультовая аппаратура и барочная пышность органа.

Профессор сел перед органом на длинную скамью…

Он знал, что не бывает двух одинаковых органов. Каждый заказывается специально для определенного помещения, с учетом именно его акустических и архитектурных особенностей. Клавиатур на органе может быть и две, и три — до семи доходит. Поэтому концертирующий органист должен приноравливаться каждый раз к новому инструменту. Это не фортепьяно, где всегда строго определенное количество клавиш, определенное у них звучание, и никаких неожиданностей в самой технологии игры исполнителя не ждет. С органами все иначе. И поэтому перед выступлением органист должен ознакомиться с инструментом, побыть с ним ну хотя бы дня два — как дирижер с новым оркестром, состав которого в одном случае камерный, из двадцати музыкантов, а в другом — симфонический, сто двадцать человек.

Профессор вглядывался в рукоятки регистров, уже слыша, зная, как это должно звучать. Много, много звуков хранила его память. Но, к сожалению, не только музыка, но и люди, их лица вспоминались профессору. Он разгонял эти видения, отмахивался от них как от дурного сна, но именно музыка подсказывала ему эти воспоминания. Потому что даже там, где для музыки не было и не должно было быть места, его заставляли играть.

…Комендант концентрационного лагеря обер-лейтенант Регель сам когда-то неплохо играл на фортепьяно. Правда, он был в то время юн и очень самолюбив, понимал, что недостает ему — как это говорят? — божьей искры. И Регель на всю жизнь запомнил ощущение полного своего бессилия, униженности, испытанное им за роялем. Он все понимал, готов был выполнить любое указание, но музыка ускользала от него. Как в глупой игре с подвешенным на нитке яблоком: лови губами, зубами, но руки связаны за спиной.

Руки… Когда Регель ставил их на клавиши, он стыдился своих пухлых коротковатых пальцев, негибкости, немузыкальности их. Но теперь, по прошествии многих лет, Регель перестал стыдиться своих рук. Любовно ухаживал за ними, подпиливал ногти, полировал. Регелю не нужно было больше насиловать свои пальцы музыкой — другие у него появились задачи, другая цель. Сидя в мягком, удобном кресле, запрокинув мечтательно голову, он слушал Баха. Перламутрово блестели ногти на его руках: не теряя времени даром, Регель полировал их кусочком замши. А за роялем — бритоголовый, с землистым лицом человек играл Баха, Генделя, Моцарта. Его жалкая, как бы марионеточная, тряпичная фигурка выпрямлялась за инструментом, будто от каждого прикосновения к клавишам у него прибывало силы. Цепкие обезьяньи пальчики бегали по клавиатуре, вдавливаясь с неожиданной силой, добывая из фортепьяно органной мощи звук. Да, именно так нужно было играть великого Иоганна Себастьяна. Регель размышлял: он действительно мог гордиться своими успехами по службе. Сверстники его в основном все только слушались, а вот он уже и приказывать права имел. Хотя, конечно, надо было быть очень, очень осторожным: зависть, недоброжелательство, хищность так называемых друзей. Но если уж не позволять себе даже маленьких слабостей, как же тогда жить? Регель знал — в соседнем концлагере комендант увлекся живописью, и заключенные, способные изобразить его самого и его фрау, пользовались особым расположением. Ну что же, а вот Регель любил музыку. И музыкантов, попавших к нему в лагерь, он из массы общей выделял. Ах как давно Регель не бывал в концертах! Никому, естественно, не признаваясь, он мечтал о привычной штатской одежде, шелесте программок — об этой чудесной, праздничной атмосфере концерта! Но приходилось довольствоваться игрой бритоголового музыканта — это Регель его спас. Иначе гнить бы ему давно! Но как играет!.. Регель слушал, ощущая даже временами, как он считал, благородную зависть. И вспоминалась молодость — те, прежние юные годы и его, Регеля, в то время наивное непонимание будущей своей судьбы. Как он себя недооценивал!

Теперь дано было ему все. Полное всевластие. Казнить да миловать — все мог. Но сыграть вот так — Регель знал! — никогда не смог бы. И, сидя позади бритоголового музыканта, он вспоминал, как тогда, в детстве, он был еще совсем слаб и вынужден был скрывать свою зависть. От него даже соперничества не ждали, он, значит, даже и приблизиться к этой черте, за которой начинается талант, не мог. А ведь он любил, действительно любил музыку. И понимал — нутром чувствовал, как надо играть.

Но кому и в чем он теперь мог завидовать? Чего ему вообще-то сейчас можно было желать? Не музыка владела миром, нет, это Регель теперь понял. Но мама хотела видеть сына своего музыкантом, а он этих надежд ее не оправдал. Бедная мама! У нее были такие старомодные представления и такие старомодные вкусы! Подумать только, ей нравились мазурки Шопена, в то время как существовал Бах…

Бритоголовый человечек без лица и без голоса — само собой. Регель никогда с ним не говорил, — играл Баха. Долго. И с каждым новым произведением — Регель это видел, чувствовал — что-то смещалось у человечка в голове. Он, вероятно, даже забывал, где и зачем находится. Может, ему зал какой-то концертный грезился, слушатели, эстрада, и будто не полосатая на нем одежда, а фрак… Играл и уходил — это даже по спине его выпрямленной чувствовалось — уходил куда-то из-под власти Регеля, туда, куда его музыка звала. Вот выстрелить ему в спину — так, наверно, и умрет, не успев еще вернуться оттуда, куда завела его музыка…

…Итак, органист своей игрой вызывает голоса, скрытые в инструменте. И хотя клавиатура органа внешним видом и напоминает фортепьянную клавиатуру, но от силы удара или нажима пальцев органный звук перемениться не может. Этот звук бесконечен, он способен заполнить собой любое помещение, концертный зал, собор — звук, в мощи и красоте которого уже определенное психологическое воздействие. Величавый, тянущийся, долгий, он растекается под сводами, уходит под купол, и, слушая, ты тоже будто приподнимаешься, можешь сверху вниз взглянуть на себя. В особенности когда слушаешь Баха…

Профессор взял аккорд, и все помещение собора заполнилось мощным, изнутри распираемым звучанием хорала Иоганна Себастьяна Баха. Карандашиком на нотах профессор расписывал цифровые обозначения регистров — все страницы были испещрены такими пометками, сделанными разными цветами: синим — Домский собор в Риге, зеленым — церковь в Париже, коричневым — Малый зал консерватории в Москве. Десятки, сотни городов — мно-ого профессор поездил…

Он встал, вынул из портфеля черные лаковые ботинки. Сменил свои расхожие на эти, парадные. Надо было их на новом инструменте «обыграть». Орган — единственный инструмент, на котором играют ногами. Не нажимают педали, а именно играют. Большие партии, пассажи. Так и говорят: ножная техника органиста. И вот профессор сменил свои башмаки на эти, парадные. Хоть они и не видны из зала, ему это самому приятно — небезразлично для настроения. Концерт ведь — праздник. Трудный, отнимающий силы, но праздник. Если ты — артист.

В гостиницу профессор вернулся под утро. И хотя предупредил портье, тот, открыв дверь, оглядел его весьма неодобрительно. Подумать только, пожилой человек, а является в шестом часу утра… И невдомек портье, что органисты делятся на «ночных» и «предрассветных», по времени своих занятий. Ведь дома такой инструмент не поставишь. Значит, остаются лишь концертные залы.

Репетиции на органе начинаются поздно, в преддверии ночи. Уходит публика, прибирают помещение, гасят огни — вот тогда и являются к своему инструменту органисты. В пустом темном зале, один на один с органом. И так всю ночь, а ранним утром, когда в городе все еще спит, органист возвращается домой. Ну а если концерт должен состояться в соборе, то репетировать, естественно, можно лишь по окончании службы.

Профессор вернулся в гостиницу очень усталым. Он и не заметил на лице портье осуждения — давно научился вообще не видеть лиц. Он стал очень скрытным, профессор, точнее — сделался таким за последние годы. А когда-то, много-много лет назад, друзья находили его даже излишне доверчивым: хрупкий, худенький, белоголовый, с почти девичьим — мягким, нежным — овалом лица. Только взгляд светлых серых глаз был и тогда не по возрасту серьезным. Музыка взрослит людей, открывает им то, что за пределами обычной, повседневной жизни. Приучает к неудовлетворенности, непокою, порыву к тому, чего никогда не достичь, но что вносит в человеческое сознание возвышенность, благородство.

Вот поэтому и был всегда серьезен взгляд худенького светлоголового юноши, в то время еще не профессора — просто жителя одного из старинных европейских городов, славного своей историей и культурой. И были у него дом, семья, жена, тоже еще совсем молодая. Ни одной фотографии ее не сохранилось. Он ушел из своего дома, не зная, что это навсегда. И только пальцы осязанием своим сберегли легкость сухих ее волос, прохладу кожи, когда при прощании он, будто ребенку, положил ладонь ей на лоб: «Не волнуйся, моя девочка. Я скоро вернусь».

Скоро… Прошло полвека. Она, жена его, не состарилась. Он помнил ее как в тот последний день — совсем-совсем молодой. И другой она не стала — не успела стать. Он поседел и сгорбился, а она оттуда, из прошлого, глядела на него — ему вслед — доверчиво, ожидая: «Ты скоро вернешься?..»

Бессонница… Особенно страшны предрассветные часы, когда так остро чувствуешь свое одиночество. Профессору это состояние было хорошо знакомо. Но он научился перебарывать его в себе. Ночью с ним были орган, Бах, музыка. А потом он шел по городу пешком и видел, как, будто из разбитой скорлупы, вытекает желток — солнце. И зябко, тревожно: вдруг этот город заснул навсегда? Вдруг никто никогда в нем не проснется?..

Улицы, дома, парки, шаг за шагом, километр за километром — всю землю пройти и ни одного человека не встретить. Подавить в горле ком, усилием воли запретить себе бежать, бежать без оглядки… А там, за углом, ждет с погашенными фарами автомобиль — черные мундиры, отрывистая, как лай, речь…

Профессор вдохнул всей грудью холодный осенний воздух. Он теперь уже ничего не боялся. Только бы не вспоминать!..

…Когда его в первый раз ударили в лицо, он даже боли не почувствовал, только удивление.

Руки потянулись к лицу: нет, не для защиты — проверить, так ли это, не дикий ли сон. Но это был не сон… Он сжался, его, прежнего, больше не было. Но родилось другое: не подвластное рассудку желание выжить, во что бы то ни стало — жить.

Его тело, принявшее все удары судьбы, стало безвольным, как у марионетки. Сознание омертвело. Как и для чего ему теперь было жить? Все вокруг — только призрачные воспоминания, к которым, как на другой берег реки, не перебраться: стой и смотри… Он думал: лучше бы смерть! Тогда. И ни к чему это воскресение из мертвых. Вышел же он однажды из своего дома, сказав жене: «Не волнуйся, я скоро вернусь». Но ведь теперь не к кому было ему возвращаться, никто его не ждал. Тот дом уничтожен — другого не надо. Гостиницы, города, страны… Все это было, было! Нового, неожиданного больше не встретишь. И нечего ожидать.

Профессор и к прежнему своему инструменту не вернулся, и рояль оставил за той чертой. Все надо было переменить. И уж если играть, то на органе. Орган — так считал профессор — давал возможность для сосредоточенности, самоуглубления, самопознания, если хотите, как никакой другой инструмент. Величавый его звук по самой природе своей не подходил для вещей быстрых, бравурных, какие увлекают порой, к примеру, пианистов. Требуется время, чтобы органный звук распространился под высокими сводами… Профессор презирал суету, спешку. Ему уже некуда было спешить.

…Он вскрыл пакет молока, купленный им по пути к собору. Молоко было теплым, и пить его было не столь уж приятно, но профессор оставался верен своим привычкам. Он старался за своим здоровьем следить — вернее, за остатками здоровья, хотя иной раз одолевали его сомнения: «А зачем, к чему ты все это делаешь? Продлеваешь в себе что? Какую жизнь, какого человека? Того, много лет назад оставленного на пороге родного дома, по-юношески гордого, уверенного, любопытного к жизни и к самому себе? Или другого, вернувшегося, с выцветшими, пустыми глазами — человека, всем нутром своим обращенного в прошлое, хотя и запретившего себе вспоминать?..»

Профессор упрямо оберегал свою несовременность, свое несходство с ныне живущими людьми. Его привычки, вкусы, одежда, манера себя вести — все носило на себе печать именно его времени, будто постоянное напоминание себе и другим о том, что было, что случилось с миром и что люди, по свойственному им легкомыслию, хотели бы забыть.

Мир для него самого стал безлик: вообще страны, вообще города, вообще люди. Ни родных, ни любимых, ни друзей — незачем напрягать свою память для воспоминаний. Только одного человека он хоть через сто лет узнал бы: врага. Подпустив совсем близко, обернулся бы, взглянул прямо в лицо — в лицо ли? В белую, стылую, усмехающуюся маску…

…Играя Баха, вслушиваясь в торжественное звучание органа, поднимаясь к вершинам, дыша этим разреженным высотным воздухом, чувствуя, что легкие полны, а в голове — пьяный восторг, называемый так приблизительно — вдохновением, профессор вспоминал внезапно свое время, свою эпоху, свою собственную судьбу, я ярость, жестокая, мстительная ярость поднималась волной, захлестывала, почти ослепляя. Гениальный Бах понял бы такое состояние, такое толкование своих произведений? Кто знает!.. Надо было родиться в XX веке, подойти к пропасти, отшатнуться, снова начать жить, и тогда…

Специалисты не всегда бывали согласны с трактовкой Баха профессором. Не романтиков ведь играет, не Берлиоза, не Брамса — к чему же такой темперамент? «Олимпийцев» нельзя на свой лад переиначивать. «Олимпийцы» — Бах, Гете: разве можно так самовольничать с ними? Есть же традиции, рискованно ими пренебрегать.

…В седьмом часу утра профессор задернул плотные шторы на окнах, вывесил на двери табличку с просьбой не беспокоить, повернул ключ в замке. Кровать с несмятым бельем, недопитая чашка кофе, деревянная собака на столе, высматривающая что-то своим желтым пуговичным глазом, — спать совсем не хотелось. Но надо. Для концерта силы нужны.

…Профессор погасил верхний свет. Лег, вынул из столика затрепанную, разлинованную, как у школьников, тетрадку. Прочел сам себе вслух: «Самое великое в нем — драматизм его творчества. Этот драматизм есть чистая человечность. Разве это прежде всего не означает: человеческое страдание?» (Феликс Гюнтер о Вольфганге Амадее Моцарте.) Надо было спать. Вечером предстоял концерт.

Профессор раньше никогда не выступал в кафедральном соборе святого Павла, и для него было неожиданностью, когда, поднявшись на хоры, он обнаружил, что люди сидят к органу лицом. Спинки скамей, оказалось, откидывались на обе стороны: во время службы — к алтарю, в дни концертов — к органу. Он приготовился увидеть только затылки, и вдруг — глаза, лица, слабое их свечение, пригашенное полумраком зала. Он подошел к балкону, поклонился: аплодисменты. В городе ждали приезда знаменитого органиста — собор был полон.

Створки органной кафедры раскрыты: тройной ряд мануалов, справа и слева регистровые рукоятки, кнопки, рычаги.

При испытании органа Иоганн Себастьян Бах обычно включал все регистры, играл так звучно, как только позволял инструмент, говоря, что прежде всего должен знать, хорошие ли у органа легкие.

Профессор сидел к залу спиной, но знал, чувствовал каждой клеточкой своего существа внимание, поддержку всех присутствующих там людей. И не было в этот момент ни одной мысли, переживания, какое бы он хотел сейчас от них утаить. Всего себя, всю музыку — туда, в зал, этим людям. Полное с ними сродство — музыка всех объединяла. Как прессом выдавливала все суетное, неблагородное. Профессор не мог себя сейчас щадить, и этих людей — тоже…

Он играл, пальцы вдавливались в клавиатуру. Играл Баха — то, о чем немыслимо словами сказать, о самом человеческом — о человеческом страдании.

Драма реальной человеческой жизни — вот что раскрывали в своей музыке Моцарт, Бетховен, Бах. Но в преодолении личного, замкнутого — к восприятию мира в целом. Мира, где скорбь и радость сплетены в единый клубок, и лишь многоголосьем можно выразить животворную его силу. Люди слушают, подчиняются этой музыке как стихии. Стихии гения, прозревшего и этот век и ныне живущих…