Сосед по Лаврухе

Кожевникова Надежда Вадимовна

Сборник эссе о писателях и деятелях культуры.

 

О себе и о времени

Вместо предисловия

Скандалы сопутствовали моей литературной жизни буквально с первой же публикации, что меня весьма огорчало. Это теперь стараются друг друга перещеголять, изобретая нечто, что повергнет в шок читателей, а в пуританские нравы застойного времени границы дозволенного были иные, и «общественное осуждение» звучало грозно.

Хотя в моих сочинениях ни явной крамолы не содержалось, ни особенного новаторства. А грешила я вот чем: герои повестей, рассказов почти всегда имели прототипов, узнаваемых не только в близком окружении.

Другие имена, измышленные ситуации оказывались слабым прикрытием: обсуждалось не качество моей работы, а те, кого, так сказать, публично вынесли вперед ногами. Во внутренней рецензии на мою повесть «Елена Прекрасная», напечатанную в «Новом мире», одна уважаемая литературная дама, сотрудница редакции, написала, что-де такого рода произведения обречены на успех у определенной части публики, и она, мол, умывает руки.

Примерно, так же обстояло и с «Внутренним двором», и с «Легким жанром», за который я удостоилась разгромной подвальной статьи в газете «Правда», где критик А. Бочаров пригвоздил меня к позорному столбу за неуважительное, циничное отношение к нашей творческой интеллигенции — был, верно, из поклонников Аллы Пугачевой.

Ну, это ладно, можно пережить. Хуже то, что на меня обижались друзья.

Получалось, что чуть ли не каждая публикация оборачивается испорченными отношениями с людьми. У кого-то хватало великодушия меня прощать, другие обрывали общение, не желая слышать моих оправданий. А самое грустное, глупое, что такая реакция для меня лично оказывалась неожиданной, непредвиденной. Помню, позвонила подруге, и растерялась: почему она так холодно со мной говорит? Спросила, что случилось. Выяснилось: прочла «Октябрь» с повестью «Вкус улыбки». И что? Разве я ее оболгала? Но, видимо, даже симпатия, сочувствие воспринимались как злонамеренность, когда человек узнавал в персонаже себя.

…Что ж, пора, пожалуй, прекратить играть в прятки. И я испытываю своего рода облегчение. Все, о ком здесь идет речь, названы своими подлинными именами. Их телефонные номера в моей записной книжке. Хотя многих уже нет.

Некоторых я знала давно, а с кем-то по жизни разминулась, опоздала родиться или же прозевала возможность встреч, но они именно ощущались ближе, понятней приятелей-сверстников.

Лицом к лицу лица не увидать. До сих пор загадка мой собственный отец, писатель Вадим Кожевников. В этих текстах он разве что мелькает: на большее не осмеливаюсь, не готова. Он не оставил дневников, как Мравинский, куда я упала, как в омут, в Питере, тогда еще Ленинграде. Не замечала, что еще день прошел и опасалась только, что его вдова вот-вот явится из кухни и скажет: все, довольно, я и так чересчур с вами разоткровенничалась. В самом деле, приехав в Питер в командировку, стояла на пороге квартиры, когда она, Александра Михайловна Вавилина, приоткрыв дверь, заявила, что раздумала встречаться с корреспондентом, не желает дешевой шумихи. Но я все-таки просочилась в ту щель…

При жизни Когана, Гилельса, Алиханова бывала у них дома, училась в одной школе с их детьми, но не представляла, что когда-нибудь буду читать их письма — узнаю то, о чем не подозревала во время будничных, ни к чему не обязывающих посещений.

С другой стороны, подтвердилось еще раз, как важен этот глубинный источник — детство. Оттуда выплыл мой дед, и, спустя много лет, открылись черты нашего с ним корневого родства, упущенного, не угаданного, пока жили рядом.

Впрочем, то, что я и о нем написала, он бы, возможно, не одобрил. Хотя, как и прежде в повестях, рассказах, так и теперь я ни с кем личных счетов не свожу, зла не помню, вовсе не это мною руководит. Но, думаю, каждый пишущий, вне зависимости от свойств натуры — скрытной или доверительной, сюжетной занимательности или отсутствия таковой, может быть и неосознанно, но в первую очередь свидетельствует о своем времени и о себе.

В очерке о Юрии Карловиче Олеше упомянут дом 17/19 по Лаврушинскому переулку, так называемый писательский, и он тоже важный, страшный персонаж.

О нем, о Лаврухе, и моя повесть «Внутренний двор». Действующие лица там имели прототипов, но в них во всех присутствовала я сама. Словесная ткань, вне зависимости от жанра, непременно включает два условия: вживание в чужой образ и раскрытие собственного. И это не только профессия — так устроена человеческая жизнь. Тяга к прошлому, потребность вспоминать вызваны необходимостью разобраться в настоящем, и то, и другое туго сплетается в нашей душе. Она, душа, шевельнулась при первом же вскрике новорожденного, а дальше — уж сколько кому отпущено — длится процесс узнавания, откуда же мы явились и куда.

Надежда Кожевникова Денвер, Колорадо. 2003 г.

 

Не наша еда — лимоны

Для моего сдержанного отношения к зрелищному искусству были причины: первая — я сама, предпочитающая, лежа на диване, предаваться беспорядочному чтению, вторая — замужество сестры Ирины. Ей было девятнадцать, мне шесть, когда на Лаврушинском у нас появился Олег Ефремов. Ненадолго, но это был как раз период становления театра «Современник».

Родители с младшей Катей жили на даче, а я в школу пошла и осталась в московской квартире. Актерская вольница возникала, когда я уже спала, утром же они отсыпались, а я отправлялась на уроки. О многолюдстве сборищ свидетельствовал опустошенный холодильник, а также погром, учиняемый молодыми дарованиями в процессе репетиций.

Однажды проснулась от грохота, встала, прошлепала по коридору к так называемой столовой и замерла на пороге: окно настежь распахнуто и оттуда с седьмого этажа будущие знаменитости лихо, с веселым азартом выкидывали наши вещи. На моих глазах уплыл стул, потом что-то еще, но лишь когда настал черед моей детской гармошки, рванулась и вцепилась зубами в чью-то талантливую руку.

Видимо, собственнические инстинкты рано во мне проснулись, еле меня отодрали от укушаемого. Хочется думать, что был то не Евстигнеев, не Табаков, хотя именно он в одном из первых спектаклей «Современника» по пьесе Розова «В добрый час» крушил на сцене «мещанский уют», на который в то оттепельное время яростно напустились прогрессивно мыслящие представители советской интеллигенции.

Как бы и странно, почему в полуголодной, полураздетой стране, где большинство населения ютилось в коммуналках, холодильники роскошью считались, девушки рыдали, порвавши чулок, возникла потребность клеймить обывателей, развращенных будто бы благополучием. В таких реалиях счесть угрозой для нравственности соотечественников убогие мечтанья приобрести, скажем, тахту, было преувеличением, выражаясь мягко. Но в России всегда свои правила. Так что неудивительно, что как раз в период нехватки всего, от эмалированных, к примеру, чайников до сгущенки, в литературе, с театральных подмостков звучала гневная отповедь бездуховности.

Хотя, напротив, советское общество крен имело противоположный: непрактичность насаждалась в людях, можно сказать, насильственно, отсутствие деловой сметки возводилось в добродетель, мятущиеся натуры служили образцом, а, так сказать, приземленные порицались.

Возражений слышно не было. И «левые», и «правые» смыкались в том, что презрение к материальному человека возвышает, а губят «мелочи», житейский сор. То, что тут задеваются сами основы жизни, долго оставалось незамеченным. Первым усомнился Юрий Трифонов. Но почему-то от внимания ускользнул едва ли не главный мотив его произведений: принципиальность, убежденность еще не гарантируют человечности, как и бессребреничество — благородства.

Олег Николаевич Ефремов вполне мог бы стать одним из героев трифоновских повестей, из тех, для кого убеждения, принципы — главное в жизни. Как личность он был задан, осуществлен именно в оттепельную пору, и, в отличие от других шестидесятников не изменился. В этом можно увидеть свидетельство цельности, но и ограниченности тоже, да простят меня почитатели его таланта.

Кстати о таланте. В Ефремове его признавали не только соратники, но и противники. Это тоже типично российский взгляд: темперамент, бойцовские качества путать с даром, основной признак которого развитие, углубление, прорывы, современниками часто не замечаемые. Непонимание — расплата.

Популярность — обратный знак, означающий привыкание. Публике нравится узнавать знакомое: мелодии, лица, почерк. Ефремов стал любимцем зрителей, встречающих практически в каждой им сыгранной роли родное, типичное. К тому же в то время вошла в моду будничность, подтверждающая, как считалось, правдивость. Внешность Ефремова полностью канонам таким отвечала. Свой.

Неказистый? Тем лучше. Зато обаятельный, именно в простоте.

Модель такая утвердилась в советском искусстве надолго, не пуская на сцену, экран колоритность, яркость. Трагедия такого артиста, как Луспекаев, на совести тех, по чьим меркам он в молодые годы был чересчур хорош.

Следовало стать инвалидом, чтобы заслужить успех в «Белом солнце пустыни».

Отечественный неореализм, в отличие, скажем, от итальянского, сосредоточился на скромном, отвечая демократическим вкусам. Уж кому что…

Для одних народный характер Софи Лорен воплощала, для других фактурность, породистость считалась грехом, карьеру стопорящим, не только, кстати, актерскую.

Олег Ефремов при своей неприметности мог бы быть и профессиональным разведчиком: не отличишь в толпе. Но это качество и сделало его для советских людей эталоном.

Таксистам, работягам, хорошим парня, воплощенным им в кино, на сцене, — веришь. Безыскусность в таких персонажах воспринимается как достижение мастера. Но стоит чуть рамки расширить, и брезжит бесцветность. Скажем, в «Беге» Алова и Наумова Олег Ефремов — полковник царской армии, соседствуя с блистательным, всегда разным Евстигнеевым, жухнет. Не наша еда — лимоны, как говаривал дядя моего мужа композитор Юрий Шапорин… Крамольная мысль закрадывается: да артист ли он по природе своей?

Лидер, вождь, борец — это да! Другой бы и не смог пробить «Современник». Игорь Кваша в интервью «Независимой газете» поделился: чиновники разбегались, прятались, когда в коридорах их ведомств появлялся Ефремов, бесстрашный, разящий. Кваша добавляет: нам в ту пору нечего было терять. Но, на мой взгляд, когда терять нечего — хорошего мало. В российской истории такое известно к чему привело. И матерок ефремовский, Квашей вспоминаемый с восхищением, возможно, не стоит считать проявлением героизма.

Нормальные люди, когда им хамят, теряются, не потому, что трусят.

Однажды на моей памяти Олег Николаевич, приглашенный к нам в Переделкино, выпив еще не сильно и вглядевшись в одного из гостей, спросил: «Скажите, меня занимает, как режиссера, вот вы, бездарность, сами-то это сознаете в себе?»

Тишина наступила гробовая. Жертву Ефремов нашел безошибочно. Директор института Мировой литературы имени Горького Иван Иванович Анисимов звезд с неба вправду не хватал. Но и сейчас помню, как побурело, взмокло его лицо. И мамин вопль: кто хочет чаю?!

Олег Николаевич, наверно, не знал, на исследование человеческих особей это не влияло, но бездарный Иван Иванович только что сына потерял. И так уж срослось, завязалась, что я оказалась свидетельницей его, Бориной, гибели.

Мама часто меня к Анисимовым подбрасывала, живущим в том же доме в соседнем подъезде. И тогда я у них заночевала, а утром Борю вынули из петли.

Не знаю причин, да никому до конца они не бывают известны. Боря вошел в пижаме, когда мы с Бекки, его мамой, на кухне ужинали. Ничего не сказал такого, что предвещало бы беду. Хотя я уже знала, что разговоры взрослых чаще уводят внимание от важного. Бекки сделала замечание сыну: что ты в пижаме разгуливаешь, у нас ведь гостья. На что Боря рассмеялся: «Надька — гостья?» И вышел.

У него были серые притуманенные глаза в припухлых веках, унаследованные, как и широкий лоб, его сыном Игорем, моим сверстником, с которым я дружила. Спустя годы Игорь позвонит мне из Ленинграда, сообщив, что билет на «Стрелу» не достал, придется лететь. Это будет тот рейс Париж-Ленинград-Москва, который перевозил для перезахоранения прах композитора Глазунова и потерпевший катастрофу. Бекки, похоронившая к тому времени и мужа, и невестку, останется совершенно одна. Судьба, превышающая норму, мыслимую для жены «бездарности».

Ефремов всегда отличала твердость, решительность революционного закваса: нет, не сробеет. Рубанет с плеча. И без угрызений, без сожалений.

Их с Ириной союз быстро распался, вскоре после рождения Насти, моей племянницы. Вообще не понятно, как могли они, антиподы во всем, сойтись, даже ненадолго. По случайности мне первой в руки попала записка Олега, придавленная на кухонном столе сахарницей. Как сейчас помню размашистый почерк и текст: «Я ушел от тебя за один хлоп…» Прихлопнутой оказалась и Настя, отцом не замечаемая аж лет до шестнадцати. Только дедушка, Николай Иванович, о внучке заботился, приходил, гулял с ней. Очаровательный был человек, нежный, теплый — полная противоположность сыну. Но, пожалуй, его единственного Ефремов, по-своему, как мог, любил.

Холодный — и пламенный: в деле, в работе. Образцовый шестидесятник, восприемник традиций Белинского, Добролюбова. Театр, им созданный, продолжал некрасовский «Современник», к пушкинскому никакого отношения не имея. Быт, материальное не значили ничего. Квартира моих родителей для него была местом постоя, полностью обезличенным. Еще бы фамилию у владельца сменить, режущую либеральное ухо. Ел что попало, когда попало. Выпивал, как мастеровой, в охотку, спрыснув сработанное. Без «черных дыр». Если и пьяница, но не алкоголик. Душевное здоровье отменное.

Больше организатор, чем творец, что не должно прозвучать в обиду. Был ведь Дягилев — гений менеджмента. И, при колоссальных своих амбициях, не позволял себе ни актерских, ни литературных опытов. Видимо, чутье безошибочное, потрясающая интуиция ставили тут предел. А, может быть самое главное, что Дягилев служил искусству, а «шестидесятник» Ефремов — идее.

Здесь, верно, корень всего.

Спустя лет двадцать после исчезновения Ефремова с Лаврушинского, в «Новом мире» опубликовали мою повесть «Елена Прекрасная». Мы тогда жили в Женеве, и, только в отпуск приехав, я узнала реакцию. Задетых оказалось много, чего я никак не предполагала. Уже в Шереметьевском аэропорту папа выказал мне осуждение, сказав, что Ефремов пожаловался в идеологический отдел ЦК КПСС. Как бы и неожиданно для вольнодумца, свободолюбца. Но папа к сигналу отнесся очень серьезно. Не разговаривал всю дорогу, подарки отверг, хлопнув дверью. Я, заблудшая дочь, позвонила Радзинскому, в слезных смурыганьях, оправдываясь, что, мол, не собиралась вовсе никого обижать, не имела ввиду…

В ответ получила: имела, очень даже имела. И хорошо. Ругают — радуйся, значит, достала. Но я по инерции продолжала еще отбиваться, уверяя, что те, кто узнали себя, ошиблись, на самом ведь деле, по жизни, все было иначе, чем в повести, я придумывала, сочиняла… Радзинский расхохотался.

А ведь я не врала. В сущности все, что в «Елене Прекрасной» написано, было взято из воздуха, из атмосферы. Сестра Ирина, прототип героини повести — тут уж мне не отвертеться — со мной не делилась. Я была и моложе, и вообще, так сложилось, с ней не близка. Но она, как раз задетая авторским своеволием всех сильнее, не выказала враждебности. Смеясь, рассказала, что позвонил ее отец, Илья Мазурук, возмущенный тем эпизодом в повести, где их свидание описано после развода. Мазурук кипел: как ты могла сокровенное растрепать! Ирина, по ее словам, так и не смогла его убедить, что в тех страницах все чистый вымысел: ты забыл, папа, ничего, даже близкого к тексту, не было никогда..

Но Мазурук по профессии летчик-полярник, а Ефремов — артист, режиссер.

Удивителен его гнев, до меня дошедший через общих знакомых: она (то есть я) в то время ходила пешком под стол, что могла видеть, что понимать?! Он решил, что злоумышленник — автор, под кровать спрятавшись, подслушивал-подглядывал и уже в свои шесть-семь лет замыслил недоброе?

А после мы не встречались никогда. Так что, выходит, доверия к таким вот «свидетельствам» никакого. Сплетни. Не учел, видимо, что были еще его роли в кино, в театре, больше, чем общая крыша, дающие возможность наблюдать. Там, где человек особенно раскрывается — в творчестве.

В тогдашнем своем сочинении я смелость не проявила, с клише работала, по которому в таланте Ефремова уж никак нельзя было усомниться. А что суховат, черствоват — как же о себе самом это было не знать? Но не знал, видимо…

С детства помню: игра в щелбаны. Сути не помню, но лоб ныл, взбухал после ударов собранных щепотью, метко прицеленных, беспощадных пальцев. Так вот запомнилось — соприкосновение первое с отечественным либерализмом. Мой вопль: «Больно, Олег!» И благодушное: «Проиграла — терпи». Взгляд светлых, излучающих гуманность глаз, памятных зрителям, к примеру, по фильму «Три тополя на Плющихе».

…24 мая 2000 года Олег Ефремов умер от эмфиземы легких. На семьдесят третьем году. Последние с ним интервью я прочла в США. Поразило: он вправду совершенно не изменился. И в предсмертном слове так сам себя выразил, как никто бы не сумел, не посмел.

На вопрос журналистки играют ли в его жизни серьезную роль родственные отношения, ответил: «Второстепенную, к сожалению». «Отчего сердце екало? — Ну когда выпьешь хорошо, да еще с дамой». Завершающая интервью фраза о том, что хочет взять в предстоящую поездку в Париж «одну книгу». «Какую? — Библию. Я не читал Ветхого Завета. Хочу прочесть.»

Да, екает. Когда действительно «терять нечего», на самом пороге в никуда, честно, не лукавя, но так и не обнаружив упущенного — о второстепенном. Искренне жаль его стало. И на Ветхий Завет в бурной кипучей деятельности времени, как оказалось, не хватило.

2000 г.

 

Король Лир

Вопреки обычным представлениям, время отнюдь не всегда ставит все на свои места. Cкорее наоборот: чем события отдаленней, тем охотнее привирают.

С другой стороны, свидетельства, данные в спешке, с опасениями, что интерес к ним вот-вот спадет, тем более не заслуживают доверия. Между тем спрос на документальный жанр, мемуары разрастается шквально. И в беллетристике авторский голос, черты личности автора куда более внятны, обнажаются откровенней. После пуританизма, навязанного советским режимом, излишества тут понятны: намолчались! И хотя свобода должна сочетаться с ответственностью, умение самих себя сдерживать приходит не сразу.

В потоке автобиографий книга Виталия Коротича «От первого лица» выделяется своей строгостью. Ничего «лакомого», в чем всех превзошел Андрон Кончаловский, читатели тут не найдут. Сам автор пишет: «Мне кажется, что наш опыт выживания уникален и важен для всего человечества». О всем человечестве судить не берусь, но для нас, соотечественников, то, о чем Коротич рассказывает, полагаю, весьма поучительно.

В тональности книги и фотография на обложке, скорее свидетельствующая о потерях, чем о победах. Тогда как другие, сверстники Коротича, — например Евтушенко, Вознесенский, — предпочли явить себя публике лет эдак на двадцать моложе. Высвечивается: им ценно то, какими они были. Коротичу — каков он есть.

Поэт, публицист, он стал всемирно известен как главный редактор журнала «Огонек», первой ласточки гласности. Про Горбачева им сказано: трагическая личность. Но он и сам из того же ряда, из того же списка жертв.

Обстоятельств ли, собственного ли характера? Об этом пусть судят читатели.

Он пишет: «Я родился и сформировался как личность в стране, провозгласившей ненависть своим главным чувством. Знаю, каково это, когда тебе завидуют; знаю, каково это, когда тебя хотят уничтожить; знаю, каково это, когда тебя предают»…

Прав стопроцентно, как и в том, что «одна ненависть переливается в другую». И точная самохарактеристика: «Я всегда с болью и даже со злостью воспринимал любое унижение».

Явившись из Киева — в понимании тогдашнем, провинции — в разгар «перестройки», Коротич для большинства, в том числе и для многих моих друзей, возник как неопознанная комета, ослепляющая неожиданностью.

Выслушивая их восторги, мне оставалось лишь им позавидовать. И тогда и потом убеждалась, что осведомленность скорее бремя, не дающее поддаться состоянию общей праздничности.

Хотя, конечно, я тоже хваталась за каждый новый номер «Огонька», и восхищаясь, и цепенея от очередного разоблачительства. То, что он прежде, скажем, в «Знамени» публиковал, лучилось благонамеренностью: что называется, проверено, мин нет. А в «Огоньке» открылось: ему тот розовый лепет давно стоял поперек горла. Ну да, выживал.

Кому-то как с гуся вода. Но у него, Коротича, от обид, от виляний вынужденных, кровь закипала. Даровитый, самолюбивый, азартный и сам постоянно себя обуздывавший, как же он, бедный, страдал! И сколько в нем накопилось, прежде чем наконец-то возможность выдалась заговорить в полный голос.

Бывая в Киеве, встречаясь в Москве, видела, как у него, обходительного, обаятельного, вдруг сдают нервы. Ранимость у сильных натур чаще встречается, чем принято думать. Как-то в панике позвонил, что срочно требуется моя помощь. А кто я, что в моих силах? Корреспондент газеты «Советская культура», правда, из пишущих с паровозной энергией, но начальников надо мной целый воз. Задание выполнила, и куда с меньшими трудностями, чем предполагала. Тогдашний главный редактор Романов мой материал о Коротиче поставил в номер, не подозревая даже, что спасает человека от травли.

Был еще его авторский вечер в Киеве, когда мы сообща обмирали: не сорвется ли в последний момент. Обошлось: успех, полный зал. Но глаза у него все равно несчастные. До чего же он был доведен, что отовсюду подвоха ждал.

Но, придя в «Огонек», поднял, выдюжил грандиозное дело. С нажимом, жестко, пусть больно, разлепил соотечественникам сонные, во лжи слипшиеся веки. И вдруг… ушел. Почему?

В книге он разъясняет этот свой шаг подробно, детально. Про Гущина, который, как он предрек, при любых обстоятельствах останется на плову; про Юмашева, из отдела писем журнала воспарившего в «семейную» одиозность; про Караулова, втирушу, проныру, которого, могу подтвердить, он, Коротич, первым раскусил. И про новые времена, новую жизнь, что «накатывала немилосердно».

Про то, что он сам «из другой команды», горбачевской, а не ельцинской. Но особенно зацепило: «Ощущение усталости нарастало во мне, опускались руки». Я сразу поверила, узнала. И это что ли типично российская беда?

До сих пор даже самыми вдумчивыми исследователя до конца не разгадан феномен Чаадаева. Как, отчего, он, карьерный, блестящий, честолюбивый, соль нации, вдруг… И халат, и затворничество, и подите все к черту! Болезнь?

Обостренное чутье? За границу ринулся, принял католичество — все мимо. Не спасло. В зрачках застыл ужас, сумасшедший, а может быть провидческий. Нет, не Пестель, сочинивший, как известно, в своих прожектах для освобожденных от царского гнета сограждан казарменную, концлагерную жизнь.

Не буду, впрочем, ввязываться в исторические параллели, тем более такого масштаба. Обращусь к тексту Коротича про «своих» и «чужих». Им написано, что в «советской тревожной жизни… эти качества развивались: узнавание своих и чужих было предельно важным для самосохранения». Но если такую школу пройти, не возникнет ли ощущения, что чужими ты окружен, приперт к стенке, а своих — раз да обчелся? Лидер, мне кажется, по природе своей устроен иначе, и снисходительнее, и погрубее. Чтобы повелевать: на многое надо — плевать.

В Коротиче, на мой взгляд, мощный общественный темперамент сочетался с характером одиночки: люди его утомляли. Умный, проницательный, он старался любезностью собеседников обволакивать, чтобы не догадались они как, он зорко все видит, что думает на их счет. Говорит, что «пытался играть сам по себе», но это возможно, когда пишешь поэму или, скажем, симфонию, а не делаешь политику. И еще: найти покровителей нужно, важно для дела. Только вот если сближаешься с ними вплотную, а они — первые лица в стране, это уже чревато.

Горбачев, надо признать, собрал команду из людей ярких, в отличие от ельцинской, суетливой и серой. Но, рухнув, практически всех их утянул за собой. Чтобы удерживать тут дистанцию, требуется виртуозность: Коротич, при всей своей независимости, виртуозности не проявил.

Хотя, наверно, не мне рассуждать о том, с чем на личном опыте никогда не соприкасалась. Мое «хождение во власть» закончилось во втором классе, с назначения санитаркой, в чьи обязанности вменялось проверять чистоту рук одноклассников перед началом занятий, но за безответственное отношения вскорости была разжалована, и больше в моем подчинении не было никого, никогда. Но что такое есть власть, ее плоды наблюдать пришлось с близкого расстояния. И убедилась: тот, кто ее имеет, получает значительно меньше, чем у него изымается. По-разному, но крупно. У кого-то человечность, у кого-то природный дар, у кого-то все разом. По-житейски считается катастрофой, когда с высоты вдруг обрушиваются вниз, в никуда. Но мне на таких примерах открывалось и другое: воскрешение. Человек, власть утративший, вновь обретал себя. За свою журналистскую жизнь я взяла сотни интервью, и самые интересные случались с теми, кому, так сказать, уже нечего терять. «Бывшие», свергнутые, старики, вдовы дарили царственной мудростью, открывающейся в утратах. Ну что там, «уже написан Вертер»: есть такая пьеса «Король Лир».

Можно недоумевать, можно назвать слабодушием добровольный уход Коротича с «огоньковского» трона, но мне представляется: то был королевский жест. И безумный, если надежда маячила, что в изгнании, в опале почести за ним сохранятся. В России?!

Из России вообще никогда никуда нельзя уезжать. И дело не только в режиме, но и в менталитете нации. Тургеневу его же собственный круг не простил парижских зимних сезонов. Коллеги-писатели нищей Цветаевой, соседи в голицынском доме творчестве, изучали ее «заграничные туалеты». Но дело не только и не столько в окружении, сколько в самом отъехавшем: очень трудно снова вписаться, единицы — у кого получилось. Россия это вам не Швейцария, куда и через десять лет приедешь, и уклад, и физиономии, консьержек, официантов все те же. А дома чувствовать себя иностранцем — не приведи господь.

Тем более Коротич отъехал ну в самое неподходящее время. Начало девяностых. Путч случился во время его отсутствия. Разумеется, никто не обязан ложиться на амбразуру, но существуют нюансы: благоразумие, понятное и простительное для частного лица, совершенно иначе воспринимается у лидера, идеолога. И если тебе импонирует рукоплескание площади, следует понимать, что твои побуждения, твое поведение оцениваются уже по особу счету. Народный любимец себе не принадлежит. Это правило, это закон, требующий безоговорочного ему следования.

Кроме того, на заре девяностых не только одна команда сменила другую.

Поменялось все. Круто, как и бывает в революцию. Неподготовленных сминали, сметали. Либо им приходилось приспосабливаться, обучаться новым навыкам. Ну да, как там у Ленина: учиться торговать.

Драма, в истории много раз повторяющаяся — когда те, кто активно способствовал переменам, ими же и бывал опрокинут. Коротич — провозвестник нового — оказался человеком старой школы. Но, надо отдать ему должное, сам это осознал.

И обиделся — вот в чем сказался характер. Бойцовские качества отказали или, может быть, сработались. Знал как вести себя с монстрами советской системы, но перед Гущиным, которого никогда не уважал, растерялся. А в заместители к себе взял, рассчитывая удержать в подчинении. Странно все-таки, что — с его проницательностью — от него ускользнуло, что люди, даже невежественные, недалекие, чутки к пренебрежению. Помнят его, не прощают, а при случае мстят.

Газета, журнал — это и коллектив, и производство, где хозяин обязан заботиться о благополучии работников. В прежние времена главный редактор, если от жизни не отрывался, выхлопатывал для сотрудников льготы, дефициты, улучая момент во время бесед, визитов к большому начальству. Помню, как отца распирало от гордости за то, что удалось ему выбить квартиру уборщице в «Знамени», Марте Яковлевне. Не за себя просить, а за малых сих было шиком, хотя все же более с благородным оттенком, чем с низменным. Тем более, что потребности личные удовлетворялись в пакете, вручаемом вместе с должностью: и пайки, и казенный автомобиль. Если не алчествовать, хватало.

Но прошлое кануло в лету. Те чиновники, которых Коротич так ненавидел, повылетали из кресел, пришли другие, «деловые люди», с физиономиями отнюдь не чарующими и неясным прошлым. Данность, реальность, против которой, как известно, не попрешь.

Почему Коротич тут отступил, для меня, скажем, понятно: наша семья в таких обстоятельствах и уехала. Но он в своей книге пишет, что намерен был только сменить обстановку, предполагая свой отъезд из страны лишь временной перебивкой. Говорит: вот прежде другие уезжали-де навсегда, а у него билет — в обе стороны.

Шутите! Так не бывает. С Россией, по крайней мере, не получается. И правильно ему говорили эмигранты, с которыми он встречался: нас дома не ждут. И с чего бы? Свято место пусто не бывает. Странно опять же, что цитируя статью Мандельштама о Чаадаеве, где все разложено по полочкам, вывод делает, вопреки логике, обратный.

В его книге самое уязвимое — рассуждения про эмиграцию. Тут его напрочь оставляет великодушие, до того проявляемое к фигурам, компрачикосно режимом изуродованных: к Корнейчуку, Гончару. А о Межирове, поэте, кстати, первоклассном, сообщает, что тот получил квартиру в доме для бедных пенсионеров: и что? Женщина, с двумя дипломами о высшем образовании торгует в лавке, куда он, автор, заходит, глуша ностальгию привычным продуктом, селедкой, колбаской: и что?

Они — жалкие? А он сам, семь лет в Штатах без семьи, без жены, без детей, как пишет, проживший, арендующий односпальное помещение в Бостоне, счастливец, что ли? Неужели за семь прожитых вне дома лет не уяснил, что из страны большинство уехало не с мыслью разбогатеть, а совсем по другим причинам? Если его так жгли унижения, оскорбления, почему бы не допустить, что и другие тоже памятливы?

Слава богу, теперь эмиграция — и прежних, и нынешних волн — не терра инкогнито для соотечественников. Когда из страны выталкивали, когда оттуда под смертельным риском сбегали, все происходило иначе. Теперь в первую очередь трезвость надобна для просчета шансов на выживания — и там, и здесь.

Что характерно, «там» и «здесь» в сущности уже совпадают. И не сам ли Коротич за то ратовал? Чтобы каждый знал свое дело, им занимался и соответственно получал.

Поэты меньше, чем банкиры. Биологи больше филологов. И так далее, и вплоть до высшей планки, все учтено до мельчайший подробностей: президентам вменяется обладать чемпионской закваской, чтобы, когда мордой по паркету елозят, сохранять улыбку, явленную перед телекамерами, несмотря на расквашенный нос.

Но мы, россияне, так долго воспитывались в иных правилах, что сразу нам свою кровную психологию не изжить. Тут в основе не «загадочная русская душа», а культура, выпестованная в нашем народе лучшими представителями многих поколений: вниманье к падшим, способность сопереживать, проникаться сочувствием к потерпевшим, жертвам. Хотя и вот что нам свойственно: мы никогда не умели ценить, признавать то хорошее, что для нас было сделано кем-то персонально, что вошло уже в наш обиход.

Виталий Коротич сделал. Его «Огонек» сломал своего рода «берлинскую стену», в пределах которой российскую прессу теперь уже не удержать. Разве что пулеметами. Хочется верить, что наш народ понимает, что из всего обещанного одно лишь сбылось — гласность. И это, пожалуй, самое важное, что нельзя отдавать.

Удачливость же Коротича, как и с его несчастия — мета избранников.

Случилась судьба. Он от нее не уклонился. Уважаю.

2000 г.

 

Он в отсутствии вкуса и культуры

Уж на безвестность ему жаловаться не приходилось. В театры, где шли его пьесы, билеты было не достать, на премьерах чуть ли не штурмом кассы брали. Избранных он сам проводил через служебный вход, и обаятельной казалась его как бы растерянность, мол, сколько народу привалило…

Впрочем, в то время народ валил на все и за всем. И в Большой зал, и за махровыми полотенцами. Жизнь проходила в беспрерывном ажиотаже: где что дают?

Повезло, что уже первые его сочинения пробивались к публике с трудом. Почему их удерживали, какую выискивали крамолу нынче малопонятно, но в тогдашнем существовании успех приходил с обязательной приперченностью скандалом. Воспринималось как зов: если запрещают, значит, талантливо, и надо спешить прочесть, увидеть во что бы то ни стало. После хрущевской «оттепели» утратилась вера, что хорошее, в чем бы и как бы оно не выражалось, окажется стабильным. Следовало рвать подметки, чтобы ухватить: концерт Рихтера, «Андрея Рублева», пущенного в Кинотеатре повторного фильма, итальянскую обувь, виски «Лонг Джон», вдруг заполнившее прилавки. Студенткой «Лонг Джоном» отравилась, бутылка стоила четыре с чем-то рубля. Теперь от одного вида тошнит. Вот к чему приводила доступность в условиях дефицита.

Его «Театр времен Нерона и Сенеки» читала на раскаленном пляже в Коктебеле, истрепанный, замусоленный экземпляр машинописи, который следовало к вечеру возвратить. В спешке текст жадно сглатывался непереваренным, но я еще не понимала, не видела за всем этим обдуманной режиссуры. Казалось, это мы сами, читатели, рвем друг у друга его новое сочинение, хотя подгонял нас он, выстроив в очередь, наблюдая с лукавой улыбкой.

О манере его улыбаться стоит упомянуть особо. Теперь, массово тиражированная телеэкраном, она превратилась в торговую марку, но и тогда, употребляемая куда более камерно, отрепетирована была уже мастерски.

Разыгрывалась пантомима: при вдруг погрустневшем, померкшем взгляде, углы губ как бы насильно растягивались, все шире и шире, как у сатира, с одновременным нарастанием скорби в глазах. Класс, ничего не скажешь! В подобном сопровождении уже и банальность звучала с подтекстом. Собеседники делались соучастниками и казались сами себе умнее, тоньше, чем того требовали обстоятельства.

Аудитория тоже отнюдь не случайно подбиралась: из юных девиц и их молодящихся мам. Расчет безошибочный: то, что любят женщины, в итоге понравится и мужчинам. Вот почему его, автора «Галантного века», теперь и Евгений Киселев к себе в студию приглашает вещать о политике. Он стал оракулом. Точнее, что больше к нему подходит, пифией, чьим предсказаниям, как известно, патриции, цезари доверяли безоговорочно.

…В то коктебельское лето он несколько странно одевался, что мной, например, воспринималось изящной самоиронией: авторский шарж, так сказать.

Ну а как же иначе? При малом росте широкополую шляпу надеть, шагать к морю с огромной сумкой через плечо в сабо с каблуками! В таком ракурсе видела: он потешается, и над нами, дурищами, и над самим собой. Просто в голову прийти не могло, что он — абсолютно серьезен. И шарфы, пестрые галстуки, пальто длинные, «ново-русские», мафиозные — это вкус, это стиль. Это, черт возьми, выбор.

Мы давно не встречались. О победах его гомерических на телеэкране знала лишь понаслышке. Самой наблюдать не пришлось. Но уже здесь, в США, показали по телевидению фильм про Джекки Кеннеди, того типа, как у нас когда-то снимали про Героев Социалистического Труда. Сплошной восторг. И вот среди лордов-пэров-мэров, ближайшего ее окружения, вдруг — ба, знакомая физиономия. Говорил по-английски, молодец. Но придыхания все те же, давно знакомые, и улыбка-клише, компрачикосный раздерг губ с неизбывной печалью в глазах — все было узнаваемо настолько, что в патетический момент его речи я вдруг неуместно развеселилась.

Те пэры-мэры, задачу свою как поняли: рассказать то о Джекки, чему они были свидетелями, что вызывало бы к ней уважение. При заданности исключительно на хорошее однообразие неизбежно. И вдруг впорхнул соловей и всех затмил.

Еще бы! То, о чем говорил, знал превосходно. Хотя к Джекки Кеннеди-Онассис это никакого отношения не имело. Эфирное время откровенно использовалось, чтобы еще раз, теперь для Америки, рассказать о себе.

Искренность, с которой любовь к самому себе звучала в каждой фразе, была даже трогательной. И белый пиджак, умопомрачительный галстук — те, в свитерках, джинсах, померкли, соседствуя с такой припараженностью.

Хотя для тех, кто знал его раньше, нового ничего абсолютно. Он таким был всегда, но прощалось, не замечалось. Потому, видимо, что тогда за ним одни книги стояли, теперь другие. Тогда он был автором «Лунина», «Бесед с Сократом», «Продолжения Дон-Жуана», нынче, увы… Популярность его взметнулась при публикации панегирика о царской семье.

Учуяв момент, шагнул решительно к бульварной литературе — и победил.

Характерно, что в издательстве «Вагриус», где выходят один за одним его сочинения и где его чтят как Бога, подсказалась, верно, нутром и в оформление просочилась разрядность подобной продукции. Глянцевая аляповатость обложек точно свидетельствует, кому это предназначено. Музыку Моцарта такая публика не знает, не слушает, как, впрочем, и автор сборника «Загадки истории».

Если кто еще помнит Виноградову, телеведущую музыкальных передач (культуру в массы!), в которых она растолковывала пионерам, пенсионерам, какой конкретно картинкой симфонии, скажем, Чайковского, надобно иллюстрировать, — «рожь, васильки, но по небу уж облако наплывает», — так вот никто иной, как ее воспитанник «Господина Моцарта» отваял. Что называется, в лучших традициях…

Допустим, образования музыкального можно и не иметь, не прочесть исследование Георгия Чичерина, один из шедевров в колоссальной моцартиане, даже не быть завсегдатаем консерваторских концертов, а просто, ну из личной потребности, ставить пластинку, компакт-диск — и слушать… Всего-то. Но при такой уже малости сметутся фантазии о пасторальном влюбчивом пастушке, со свирелью вместо мозгов, вундеркинде, так никогда и не повзрослевшем, вдруг испугавшемся видения, инсценированного старым придурком, и в состоянии родимчика создавшего «Реквием».

Признаюсь, это меня, как ничто до того, взбесило. От простодушной наглости, выпестованной в плебейских восторгах. Возомнилось, выходит, что можно все? Приделать лишь завлекалочку про какую-то старомосковскую квартиру, где некая знаменитость, пианист, ученик-де Прокофьева, друг Шостаковича, отсидевший к тому же в бериевских застенках, по памяти восстанавливает рукопись, случайно приобретенную в развороченном революцией Санкт-Петербурге…

В знатоки я не рвусь, позвонила своей школьной подруге, у которой в родительском доме Шостакович не гостем, своим человеком бывал. Мама ее, играя в ансамблях с Обориным, ноты брала из рук Прокофьева. Но и ей, как и мне, не удалось припомнить кто же это мог быть у Сергея Сергеевича в учениках, и чтобы еще все остальное, заявленное автором, как-то сходилось.

Подруга моя, в детстве которой присутствовали Ландау, Сарьян, Андроников, когда я имя сочинителя назвала, растерялась. Промямлила: ну не знаю… может Нейгауз, он ведь сидел? Я в ответ: да ты что, Нейгауз и Прокофьев почти сверстники, какое там ученичество!

А ведь она на «Страдивари» играет, в библиотеке ее раритеты ценнейшие, и то при упоминании такого авторитета зашкалило, что ж с тех девчонок взять, о которых он пишет чуть ли не стихами, с пафосом, надрывно, что травятся, гибнут, экзамен не выдержав в театральный институт.

Между тем женский тип для него самого давно найден: актриса Доронина, стальная, с мяукающими интонациями. И тут тоже выбор, тоже вкус. В современном российском театре Доронина — это Фурцева из эпохи застоя. Хозяйка, вполне сознающая власть, но в кокетстве себе не отказывающая, с жертвами, которых вольна и помиловать, и уничтожить. В его пьесах эта матрона по сцене мечется, не зная куда бы поставить цветочек, без солнца, без любви чахнущий. Ефремов, ну уж какой зубастый, на Дорониной подавился. А для девочек, в зале сидящих, она авторской волей воплощать предназначена беззащитность, непонятость женскую. У-у, какие же мужики подлецы!

Помню, он говорил, что беседовать с женщинами ему интересней. И пожалуй что был правдив: он тут черпал. Однажды на сцене увидела эпизод, о котором сама ему рассказала, из личного опыта. Но задетости не почувствовала. Друзья возмущались: он тебя вынес вперед ногами! А я считала, считаю — пожалуйста, никаких запретов, литераторы вправе брать где угодно, что угодно и у кого угодно. Причем тут я? Не я же сама всенародно воплю, как Доронина на сцене.

Мной пережитое до таких драм не возвысилось. Это его транскрипция, его стиль.

Но доверие он вызывал: говорун, но умел слушать. Пчелка, труженик, ткал усердно из болтовни бабьей свои узоры. И актриса дебелая с его помощью еще в чьи-то судьбы рядилась, не прощая на театре поруганности тех, кто по жизни давно уж про это забыл.

Процесс обольщения у него туго сплетался с просветительством, ликбезом.

Помню, прогуливаемся, и он, как бы случайно, вкрадчиво: ну так вот, «приедается все, лишь тебе не дано примелькаться…» угадала, откуда? «Черное море мое» — длю строфу Пастернака, зардевшись отличницей, выдержавшей экзамен. Но вместе с тем и неловко. Что ли меня проверяют? С какой надобностью? Не знаю пока, не угадываю тут системы, реестра: кого куда вставить, на каком уровне. Полагаю, что девочки из подворотен в одну ячейку ложились, а те, кто чуть выше по цензу общеобразовательному, иначе учитывались. Он нас изучал, тогдашних поклонниц, дотошно, лабораторно, примериваясь и готовясь, когда можно будет половчее схватить за бока эту глупую тетку — публику.

О намерениях его, как бы еще затаенных, сигналы были. Сериал «Ольга Сергеевна» так уж был внятен, так расчетливо пошл, что, казалось, мог бы убить репутацию, но сошло. Кому ж непонятно: кушать хочется. В тогдашней элите это вполне совмещалось — высота помыслов с поведением уличной девки.

Считалось: отдавать власти тело можно, но не чувства-с, не любовь. Древнее ремесло позволяло душу сберечь в полной девственности. Но спросить теперь хочется: а ради чего?

Чтобы Песнь родилась о Романовых? Он ведь не Говорухин, в простоте своей ослепившийся барским застольем, и, как дворовый мальчик, с подносом замерший на пороге: ах, лица какие благородные, и манера, и обхождения, усы, прически… Он-то закончил Историко-архивный институт. Хотя и нюанс: в тогдашние годы это учебное заведение не считалось первоклассным. Сплошь девушки, ну и забракованные в университет. Для амбиционной натуры — травма.

Мелочь, а все-таки: в Коктебель обычно являлся в июне, еще в предсезонье, когда молодые мамаши пасли детей, порхали ничейные девушки.

Орлы-погубители к августу слетались. Андрон Кончаловский, только отснявший «Дворянское гнездо». Максим Шостакович мчался на красном то ли «форде», то ли «порше». Василий Аксенов с теннисистом Новиковым падали аккурат на застекленные парники, после полуночи перелезая через ограду дома творчества. Валентин Ежов, написавший сценарии к «Балладе о солдате», «Белому солнцу пустыни», проносил в столовую чайники, наполненные молодым крымским вином, продающимся в цистернах. Чего там, просто даже глядя со стороны, все балдели. Однажды, в разгар обеда, принесли телеграмму Андрону от жены его будущей Вивьен. Поздравление с днем рождения, тридцатитрехлетием. На французском! Вот ведь что случалось тогда, в те далекие годы.

Но, сумев выждать, он и их одолел, и Аксенова, и Кончаловского, и Ежова. Потому, думаю, что они — фамилии можно другие подставить — не будучи вовсе праведниками и не пытаясь таковыми представляться, не столько рассудком, сколько инстинктом художническим сознавали, что талант — редкий дар и не имеет эквивалентов, обещанных по житейскому счету. Люди яркие, они вместе с тем были типичны. Испытали ломку, компромиссы, взлеты, падения, но все-таки по собственной воле отказаться вовсе от творчества и заняться только товаром — нет, не могли.

А вот он поступил иначе. Выбрав себе в герои императорскую чету, Николая и Александру, приник к златоносной жиле, обеспечивающий определенного сорта успех, но неужели всегда именно этого и жаждал?

В очередной его книге о Николае Втором, появившейся снова «Вагриусе», особое внимание уделяется переписке царя и царицы, названной автором «романом в письмах» и почти сплошь состоящую из цитат. Обращение там друг к другу такие: «Мой драгоценный мальчик!», «Мой Солнечный Свет!» В ответ: «Мое возлюбленное солнышко, душка-женушка». И так далее, и все в таком роде.

Поток елея, в котором, с наслаждением купается автор. Комментарии его коротки, но оценки определенны: Бедная Аликс, он вздыхает, бедный Николай…

Между тем вот такие любовные излияния конкретно датированы: 1914.

Первая мировая война. Он, «Солнечный Свет», выстлал телами собственных граждан авантюру с Японией, и ничему не научился. Наоборот, с помощью «душки-женушки», вычистил из своего окружения всех, кто пытался елико возможно катастрофу предотвратить, кто хоть что-то соображал. Ведь что поразительно, уничижительные отзывы о последнем Романове оставлены не врагами самодержавного строя, а теми, кто его добросовестно отстаивал. Витте, Дурново, Извольским, бароном Врангелем, Куропаткиным, его же министрами, царедворцами. Да что там, члены его семьи, великие князья, высочества свидетельствуют, какое он был ничтожество, какая для страны, для России, беда.

Разумеется, автор читал документы, где фигура Николая Второго высвечивается со всех сторон. Но в том как он факты в своих сочинениях интерпретирует, прием явлен, хотя и не новый, но смелый. Он знает, а может быть даже сам успел воспитать, такого читателя, которого надо развлекать, соблазнять дешевой интригой, но при этом — вот его «ноу-хау» — в оболочке обманного просветительства. Потому и обилие цитат. Он ими глушит, одурманивает, а в результате наживку-фальшивку сглатывают с полным доверием, не догадываясь об обмане.

Та же схема и в «Моцарте», где он, не особенно затрудняясь, использовав примитивный, справочно-биографический материал, унизительно оглупил гения, титана, извратил его мученическую жизнь ради шлягерного ля-ля. А с Николаем Вторым — наоборот: обывателя, тупицу причислил к лику святых. Главное, чтобы оригинально. Открытие того, что не знали, тех особенно ошеломляющее, кто вообще ничего не знал. Читателю не должно быть скучно — вот кредо авторское. Тогда, возбужденный, он слопает любое вранье.

Раньше он делал пьесы, разные: и «Еще раз про любовь», и «Продолжение Дон Жуана», теперь в его прозе ремесло драматурга так сказывается: «По хрустящему снегу на лютом морозе, в наброшенной на плечи шубе, идет она вдоль строя. Гордая осанка. Трагическая актриса в Драме революции… Рядом — великая княжна Мария. Единственная здоровая дочь… Вдвоем они обходят строй… В караульном помещении дворца Аликс собирает офицеров: „Господа, только не надо не надо выстрелов. Что бы ни случилось. Я не хочу, чтобы из-за нас пролилась кровь“».

Как, впечатляет? Неправда ли, в этой роли отлично бы выступила Татьяна Доронина. После паузы, на выдохе, почти шепотом: «Я не хочу, чтобы из-за нас пролилась кровь…»

И это после Ходынки. После Кровавого Воскресенья, о котором у Мандельштама сказано про детскую рукавичку, ботинок женский на истоптанном, окровавленном снегу. Но, возможен, оказывается и другой взгляд: «Уже в это время омерзительные рисунки, постыдные разговоры о жене Верховного Главнокомандующего, о повелительнице страны, становятся обыденностью».

Немножко даже не по себе, чтобы так, ну совсем по-лакейски… Он, беседовавший с Сократом во времена оны. И в общем недавние, «застойные», как их принято называть.

Теперь — Гласность. И он везде, на театре, в литературе, телевидении.

Действительно, как назван один из его циклов, — «властитель дум».

Как бы и ничего загадочного, как, впрочем, и в его же «Загадках любви», «Загадках истории», но для меня все же нет ясности. Обидно как-то…

Однажды я к нему зашла, и у него на столе лежало замечательное издание автопортретов Рембрандта: дневник, что художник вел всю жизнь, глядя в зеркало. Вот рыжеватый нарядный счастливец, в цепях и кольцах, в залихватски надетом берете. И постепенно, шаг за шагом, к тому, куда его ведет — в одиночество, нищету, величие, бессмертие. Туда же, что и Моцарта, и Пушкина.

Предначертанность?

Нет, это — басни. Талант, а уж гений тем более, бесхарактерным, безвольным не бывает. Представить их так только тогда хочется, когда самого повело, искусило то, что они, великие, брезгливо отринули.

Была у него пьеса, озаглавленная: «Она в отсутствии любви и смерти».

Теперь он сам в отсутствии вкуса и культуры.

Признаюсь, с усилием, опаской, взяла его книжку, когда-то им подаренную, с черно-белой скромной обложкой, и перечла заново «Лунина», «Сократа»…

Что ж, Эдик: было! Не случайно все-таки и я, и другие, впивались в твой текст. Публика — дура, конечно, но состоит из людей.

2000 г.

 

Сосед по Лаврухе

Юрий Карлович Олеша умер 10 мая 1960 года от инфаркта. «Книга прощания», которую он, можно сказать, писал всю жизнь, опубликована спустя сорок лет после его смерти.

К открытиям «гласности» Олешу не пристегнешь. Он был всегда знаменит. И в скотское время, в прожженной литературной среде имел безупречную репутацию. По чистоте, кротости, жертвенной преданности призванию равны ему только, пожалуй, Платонов и Зощенко.

Знаменитый — и нищий, спившийся. Считалось к тому же, что исписавшийся.

А между тем коллегами мало кто так уважался. Им, собратьям по цеху, неловко делалось — а, возможно, и страшно — когда он, создатель шедевров, пятерку у них «одалживал». Сколько же было в этом человеке достоинства, что и, побираясь, он себя не ронял.

Было, видимо, и еще нечто сверх этого, что улавливалось и другими, в «гамбургском счете» не сведущими. Моя мама, к примеру, тоже смущалась, когда Юрий Карлович у нее, по-соседски, ту же пятерку стрелял. Могу представить, что он умудрялся и тут оставаться галантным. И, верно, не замечались обтрепанные, с бахромой, штанины. Врожденное, вольное, европейское в нем, запаянном в клетку режимом, продолжало искриться. С сожалением, но без негодования, перечислял страны, где так никогда и не побывал. Другие ездили, возвращались в заграничных обновках, кто в галстуке-бабочке, кто с трубкой, кто с тросточкой. Но самым среди них элегантным он оставался, Олеша, в шляпе с обвисшими полями, изношенном пальто.

Я в школе училась, когда вышла посмертно его книга «Ни дня без строчки». Помню ошеломление: вот ведь кто в нашем доме жил, в том же подъезде! И ни разу, и мельком даже не довелось с ним повстречаться. Я бы запомнила, — узнала, казалось, — если хотя бы однажды вместе в лифте проехались.

А ведь, надо заметить, по факту рождения, воспитанию литературные знаменитости мною без трепета, буднично, воспринимались. Переделкино, Коктебель, Малеевка являлись ну, средой обитания, скорее похожей на коммунальную кухню, чем на Олимп. Как и Лавруха, — серый, мрачный, девятиэтажньшый дом, писательский, как его называли, супротив Третьяковки.

Я там выросла, в квартире, перерезаемой длиннющей кишкой коридора, что засасывала, пугала своей непроглядью, и когда надобность возникала к ванне, уборной пройти, опасливость с усилиями преодолевалась. Страшен и двор-колодец. Даже тогда, когда я еще и не знала, как действительно эта постройка-глыба зловеща. Истинно сталинский стиль, в чью эпоху она и была воздвигнута. Там травились и вешались, и выбрасывались из окон. И уж, наверно, все поголовно знали и ждали, когда ночью раздастся звонок в дверь.

Густо заваривалось, испарения поголовного страха навсегда пропитали те стены. Мне до сих пор снится, хотя съехала с Лаврушинского в девятнадцать лет, дверь входная, со множеством замков, цепочек, а ведь на самом-то деле такая хлипкая: сорвется, как лепесток, если вдарить как следует.

В том дворе я прыгала через веревочку с девочкой-соседкой, чей папа, Бубенов, написал донос на моего отца. И тогда же, одновременно, дружила с Олей Казакевич, и в той комнате, где болел создавший «Звезду», погодки-девочки на полу возились, поощряемые его слабой улыбкой.

На шестом этаже, под нами, на двери сияла медью табличка «М.М.Пришвин».

Вдова его — я тогда и понятия не имела о сохраненных ею мужниных дневниках — была моей личной врагиней. Из-за ее «кляуз» мама условия мне поставила: громыхать на рояле не раньше семи утра и не позже одиннадцати вечера. Я, крадучись, — запреты так сладостно нарушать — еще в сумерках, в шесть, касалась клавиш, и мама, в ночной рубашке, влетала фурией и влепляла мне, непослушной дщери, затрещину. Визжа и ликуя, я падала с круглого, на винте, табурета. Ну все, конец респектабельности.

В девятом классе наша учительница Эра Гансовна предложила для сочинения свободную тему. Я написала про свою не-встречу с Юрием Карловичем и про других, соседей, Пастернаков, на которых сердились жильцы: «Ну кто там держит лифт? Опять Пастернаки!?» А также про пережитый лет, верно, в пять восторг, навеянный, конечно же, Олешиной прозой, когда в нашем подъезде сломался лифт и разрешили воспользоваться соседним, пройти по крыше и спуститься к себе через чердак. Впервые я увидела Москву как бездну, заполненную праздничными огоньками, настолько зазывную, что маме пришлось прихватить меня за воротник. Этот вид, этот ракурс описан Олешей. После ожгло: я ступала по потолку соседей сверху, Олеши и Пастернака. Хозяева, оба, еще были живы. Я разминулась и с тем, и другим.

Олеша записал в связи с Чайковским и его отношениями с фон Мекк: «Эта история лишний раз говорит о том, с какой незаинтересованностью должны мы относится к личной жизни художника». Между тем, в его собственном творчестве, помимо, конечно же, исключительной художнической наблюдательности, именно авторское «я» завораживает, пленяя человеческими качествами, ему присущими. Он сказал о Маяковском: «Это был, как все выдающиеся личности, добрый человек».

И в нем, в Олеше, язвительный ум уживался с благородством, кристальной порядочностью, сквозящими в каждой строчке. Казакевич выразился абсолютно точно: «Олеша — один из тех писателей, которые не написали ни единого слова фальши. У него оказалось достаточно силы характера, чтобы не писать того, чего он не хотел».

Вот где разгадка его, как казалось тогда, немоты. Что именно не хотел, теперь ясно всем, но при жизни его, да и годы спустя после смерти это замалчивалось, как крамольная, страшная тайна. Даже чуткий, интеллигентный Галанов, сам пройдя лагеря, в предисловии к изданию 1965 года, правду сказать не решился, пробормотав лишь невнятное про растерянность будто бы Олешину перед современностью, отходом его от «актуальных проблем». Тогда как наоборот, он впился именно в корень: можно ли, оставаясь честным, выжить среди тотальной, удушающей лжи? И предпочел нищенствовать, наблюдая, как другие, сговорчивые, богатеют. Тот же друг его юности Катаев. В «Книге прощания» беззлобно замечено: в «Зиме» прокатил Катаев. «Зим» этот хорошо помню, сама в нем ездила, в период когда мой отец с Валентином Петровичем, «дядей Валей» дружили не разлей-вода.

Сопровождая их в прогулках по Замоскворечью, заражалась той радостностью, тем удовольствием, что оба испытывали от общения друг с другом. Гордилась, храня их секреты: случалось, они заходили в магазин «Овощи-Фрукты» на Пятницкой, где был винный отдел, и распивали за стойкой шампанское. Подозреваю, что туда и Олеша захаживал, употребляя кое-что покрепче. Об этом периоде он сам пишет как о своем падении. Для Катаева же, да и для моего отца, то был расцвет. А для меня — детство, и очень хотелось его сберечь в радужной, идиллической окраске. Я за это долго боролась, сама с собой.

Желание жить хорошо- нормально, естественно, только часто довольно-таки за хорошую жизнь цена назначается непомерная, вздутая спекулятивно, как на «черном рынке», где знаешь заведомо, что облапошат, а между тем туда толпами прут. Но удивительна не толпа, а что помимо нее существуют другие, вот как Олеша.

Склонность к бессребреничеству в нем отнюдь не являлась врожденной.

Напротив, сам отмечает свою «буржуазность», то есть тягу к комфорту, даже к роскоши. Одесса в годы его детства, юности со всей пышностью нарождающегося капитализма наглядно демонстрировала, что такое власть денег. Дачи богатых, с узорчатыми решетками, вывозимыми из Италии, Франции, — правда, нюанс, к себе ввозили, а не наоборот — пленяли воображение гимназиста. Он эти виллы вспоминает, можно сказать, обладает ими силой художнического воображения в период, когда стало из дому не в чем выйти. Там, в Лаврушинском. Но ни тени тут нет обывательской зависти к чужому преуспеванию. Другое: упоение роскошью природе артиста более свойственно, чем осмотрительность, скупость, характерная для посредственностей. Рембрандт, как известно, пока обстоятельства позволяли, всласть коллекционерствовал, скупал драгоценности, ткани, предметы искусства. После все пошло с молотка. Олеша, чья «Зависть», «Три толстяка» оглушительно прогремели, и успех вкусил, и соответствующие гонорары. Пристраститься к такому легко. Отказаться, сознательно отказаться — подвижничество. И сколько талантливых тут спотыкалось. Заблуждение думать, что решает все дар. Дар может расти, а может и съеживаться, как шагреневая кожа. И хотя нас, современных людей, давно приучили морщиться от навязываемых морализмов, были, есть и будут критерии, которые опровергнуть нельзя, а что они большинству недоступны — это правда.

Олеша был вовсе не сумасшедший, не чудачествующий. Механизм «имущественного отношения к жизни», по его же выражению, им изучался трезво, зряче. С любознательностью ученого, естествоиспытателя, вникал тут в оттенки, этой, ну скажем, слабости, вполне человеческой. Об Алексее Толстом, восхищенно: «… вспомнить Петра с описанием мужчин, как если бы сделал их педераст, и описанием женщин, сделанными именно Дон Жуаном». Потом, с сожалением, роняет общеизвестное. И сам же себя выверяет: не вкралась ли зависть к «советскому графу»? Зря сомневается: мы, читатели, знаем: нет.

Говорит с нами не схимник, не «богом ушибленный», а плотский, с кровью огненной, в висках бьющейся, человек. Гуляка, как Моцарт, скорбь в сердце накапливая, но настроение собутыльников не омрачая.

В текстах, нам Олешей оставленных, сквозь мрачность быта, собственную — он это почти нарочито выпячивает — неидеальность, прорастает житие. Говорит, вот в пивную, подался, копошился в самом низу, смрадности, деклассированности. Что ли кается? Нет, получите! Селедочные головы, оставленные на газете в объедках, высверкивают для него, волшебника, блеском пожарников в касках. Это царь, это небожитель. И по праву на равных беседует со Стендалем, Паскалем, Толстым.

Но вот, выясняется, и у него есть «пунктик», человек-тень, преследователь. Соблазнитель. Соперник. Друг-враг. Валентин Петрович Катаев.

Незадолго до смерти, в письме матери: «Я с ним поссорился лет семь тому, и с тех пор мы так и не сошлись. Иногда я грушу по этому поводу, иногда, наоборот, считаю, что Катаев дурной человек и любить его не надо.

Тем не менее с ним связана заря жизни, мы вместе начинали…»

В этот период Катаев — классик. «Белеет парус», «За власть Советов» изучаются в школе. На лацкане пиджака медалька с царственным профилем. Ну и дача, и тот самый «Зим». А что завидно особенно: перспективные молодые, зубастые, смелые почитают его как мэтра. В «Юности» где он станет вот-вот главным редактором, победители новые им будут выпестованы: Аксенов, Гладилин, Вознесенский… Он и их обаял, не только власть. Когда же в 1965-ом издал «Святой колодец»- вообще фурор. Явлено было чудо: новый, никому до того неизвестный писатель, С той же фамилией, всем знакомой, но ошарашивающий бьющей наповал «новизной».

«Святой колодец» — изделие виртуоза. Там присутствует все, недавно еще запретное: потусторонний мир, сиречь вожделенный Запад, с ихними конфитюрами, рогаликами на завтрак, лужайками, овинами, где на самом-то деле все обустроено «ультрасовременно», с «кобальто-синим фаянсовым туалетным столом на одной ножке», ну и прочее. Но есть и тоска, тоже дозированная…

Есть — и для нас, тогдашних читателей тут была главная наживка — фигуры, за упомянутость которых вчера еще головы отрывали. И вот — дыхание перехватывало — читаем, при чем легально, а не в каком-нибудь «тамиздате», про умыкаемую по-гусарски «Надюсу», которую ее шепелявящий муж, Мандельштам, настигает-таки в кабаке, и, как оглашенный, обрушивает на собравшихся, шепеляво, опять же… Цитировать теперь трудно, когда все уже явлено, высвечено, до последних углов: труп с биркой на ноге, вдова, не простившая ничего никому, с характером шекспировского накала — бутылками «Телиани» их кровь не смывается.

Но, может быть, в то время, в которое Катаев писал, их тени иначе было не воскресить? И к Эренбургу с его книгой «Люди, годы, жизнь» не надо бы придираться? Да, все они — современники, но их свидетельства, восприятие происходящего оттого так разнятся, что одним повезло, а другим нет? Или же «везению» и «невезению» предшествовало нечто, отнюдь не случайное и выходящее за рамки литературных вкусов?

Свою эпоху Олеша обозначил: «Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор — это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется Днем поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Данилевичем или Алексеем Сурковым». Дата датирована 1946 годом.

А вот Катаев, спустя двадцать лет, посетив Париж, пишет в «Траве забвения»: «Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи — Родину и Революцию — на чечевичную похлебку. Так называемой свободы и так называемой независимости».

Вдова Бунина Вера Николаевна, как Катаев повествует, встречает гостя в затрапезе, в стоптанных туфлях, «поразив» — его слово — запущенностью, чернотой паркета в передней, разнокалиберной посудой, скудостью угощенья. До того, бывая в Париже, Катаев пытался уже разыскивать Бунина. И был «молодой, взволнованный, в щегольском габардиновом темно-синем макинтоше, купленном у Адама в Берлине, в модной вязаной рубашке, в толстом шерстяном галстуке, но в советской кепке побывавшей уже вместе со мной на Магнитогорске, сдвинутой немного на ухо — под Маяковского».

Ну просто парень хоть куда. К тому же счастливое свойство — самому себе нравиться. А страницами раньше, спросив про тиражи книг Бунина-эмигранта, автор опять «поражен»: «У нас бы его издавали сотнями тысяч — почти простонал я. — Поймите, как это страшно: великий писатель, который не имеет читателей. Зачем он уехал? Ради чего?»

Сейчас этот пафос вызывает улыбку: фьють, Валентин Петрович, про тиражи это вы зря, напрасно обещали. Весьма скоро и вас, советского классика, издавать будут куда как скромнее. И ни квартиру, ни дачу, даже толстый роман, опубликовав, не купишь. А после ваших пассажей про клеенку потрескавшуюся, порыжелую в бунинском доме, мысль приходит: а может быть правильно, что профессия литератора в нашей стране перестала быть прибыльной? И привилегиями их, писателей, награждать не за что. Привилегии получают за верную службу. Но если творческую свободу ценить, о какой верности и о какой службе может идти речь?

Кстати, много сказано про муки творчества и значительно меньше про удовольствие, что оно приносит. Хотя каждый, кто работает честно со словом, звуками, красками, в глубине сознает, что старается в первую очередь для себя самого. Себя уважая. Все прочее, даже слава, с этим первичным, нутряным, не сопоставимо. Юрий Карлович Олеша изводил тонны бумаги, за столом просиживая по двенадцать часов, но за стенаниями, жалобами — пережитое наслаждение. Вот почему сияние исходит от его книг. Они написаны — да, истинно счастливым человеком.

2001 г.

 

Коллекционеры

Странно, что в гуще теперь публикуемых мемуаров об этой семье почти не упоминается. Между тем практически все авторы в их доме неоднократно бывали.

В годы, которые они вспоминают, появления там просто нельзя было избежать.

Так почему же, стесняются что ли? С чего бы?..

По пропускной способности их дом конкурировал с ЦДРИ, ЦДЛ, ВТО вместе взятыми. Там не только ели, пили, но и получали своего рода путевку в жизнь.

И те, кто уже прославился, и кто еще только всплывал из безвестности, включались в коллекцию, что тщательно, много лет собирали хозяева.

Обстановка их московской квартиры и дачи была стильной — семья, опередив многих в своем окружении начала собирать антиквариат- но куда больше, чем павловской мебелью с «пламенем» гордились гостями, можно сказать, по-отечески, вникая в проблемы, заботы каждого и не гнушаясь мелочами.

Они были активны и в общественной сфере: в преклонном уже возрасте не пропускали премьер, вернисажей, юбилеев. Всегда быть на публике довольно-таки утомительно, но у семьи тут была потрясающая закалка. Светские люди, правда, часто близки к смешному, тем более в СССР, где все пародию напоминало, а уж попытки изобразить другую жизнь — вдвойне.

В дневниках у Корнея Ивановича Чуковского драматург Александр Петрович Штейн упомянут четырежды, и каждый раз в связи с похоронами. У Чуковского, скрупулезно точного, фамилией Штейн открываются списки участников скорбного ритуала: можно представить, что так вот и обстояло. Штейн был тут именно в первых рядах. Хотя на похоронах Пастернака Чуковским отмечено его отсутствие: нюанс характерный.

Короче, если пытаться всех перечислить, кто у Штейнов бывал, бумаги не хватит. Проще выделить отсутствующих. Называю: мои родители. Это долго казалось мне загадкой.

Ссоры не помню, да Штейны наверняка бы ее не допустили. Отцу, нрава не мягкого, пришлось, верно, особую изобретательность выказать, чтобы повод найти для обрыва общения с людьми столь радушными. Просто отбрить, съязвить

— ему бы простилось. Хорошо помню отцовский прищур, подбородок затяжелевший, в предвкушении сладостном «шуточки», от которой собеседники багровели. Но Штейны, с их выучкой, пожалуй, улыбнулись бы. Их так, с наскока, было не взять. Следовало проявить упорство, но вот зачем оно папе понадобилось, повторяю, долго не понимала.

Последний раз видела Кожевниковых вместе со Штейнами в году, верно, пятьдесят четвертом. Считаю так, потому что в штейновской даче в Переделкине уже отстроили второй этаж: там, у камина, гости и собрались. И был Алексей Каплер, после смерти вождя выпущенный из лагеря, которого я называла «дядей Люсей», а тетей Люсей Людмилу Яковлевну Штейн. Мама моя не была беременна, значит, сестра Катя уже родилась, но, видимо, недавно: я еще чувствовала себя любимицей, что в скорости, с появлением младшенькой, прекратилось.

Сталин кончился, пришел Хрущев. И недоверчивые слились в братании.

Недолгом. В сознательном возрасте подобное пришлось наблюдать в начале «перестройки». Надежды, надежды… В доме у нас появляется Галина Серебрякова, переговоры ведутся с Лебедевым, помощником Хрущева, по поводу ее лагерной прозы, что папа собирается печатать в «Знамени». Мама настораживается: Серебрякова, в ее понимании, чересчур активна, а папа излишне внимателен. Обычно в застолье сам без умолку говорит: скуку глушит, как я потом догадалась.

В тот период драматург Штейн тоже приобщился к разоблачению культа личности, написав пьесу «Гостиница „Астория“», поставленную его другом Николаем Охлопковым с большим успехом. В те годы от писателей не ждали самовыражения, но вот соответствовать веяниям следовало непременно, и быть тут чуткими. Тоже непросто: не забежать вперед и не отстать; не прогневить власть и в то же время вызвать симпатию у либеральной публики, без чего успеха быть не могло. Никакое официальное одобрение, никакая хвалебная рецензия не могли даже отдаленно равняться по влиянию с тем, что возникало из шепота на тех самых, уже набивших оскомину кухнях.

Дом Штейнов и был средоточием слухов — шептаний, хотя крамола в них отсутствовала — скорее просто выпускались пары. Хозяевам, как и гостям, было что терять. Но Штейны особенно тем притягивали, что никого ни за что не осуждали.

В этой кажущейся неразборчивости действовал механизм, безупречно отлаженный, проверенный и основанный на, скажем, гибкости, характерной для так называемых культурных слоев. Впрочем, понятно: иметь убеждения, открыто их выказывать, требовало либо геройства, либо упрямства, когда все сомнения в зародыше убивались в самом себе.

Режим всех принуждал к подчинению, но одни становились в известную позу с видом жертвы, а другие — мой отец, например — так держались, будто им это нравится, они-де удовольствие получают, корежа свою личность, свой талант.

Вот причина, как мне представляется, по которой Кожевников дистанцировался от Штейнов. Ведь иначе следовало бы разделить и униженность, подневольность, в той среде не только не утаиваемые, а декларируемые с вызовом, как единственно возможный протест.

А вот мою маму к Штейнам тянуло, томило непричастностью к празднику, происходящему так близко, по соседству, на той же улице Лермонтова. Ворота штейновской дачи постоянно оставались распахнутыми, автомобили на въезде теснились, и когда мы шли мимо, мама грустнела, хотя и не решалась признаться, как ей хочется туда, в многолюдство. Но папа, редко в чем-либо ей отказывающий, тут был непреклонен.

Я же в ту пору привыкла уже чьему-то веселью не завидовать. Папина отстраненность от цеха собратьев и мне постепенно передалась. С писательскими детьми не дружила, кожей чувствуя, что и для них я чужая. И так на всю жизнь осталось, не столько из-за позиции отца, сколько из-за собственного характера, сходного, впрочем, во многом с отцовским.

Но и маму, конечно же, не гульба, пусть шикарная, на широкую ногу, привлекала, — это она и сама могла бы организовать — а оттенок избранности, ни с деньгами, ни с должностями, ни с официальными почестями не связанный.

Наоборот даже, лучше было бы — не иметь, хотя Штейны с удивительной грациозностью тут балансировали: сами не рисковали, но привечали гонимых (и не гонимых тоже), умудряясь прослыть вольнодумцами, очевидному, казалось бы, вопреки.

Александр Петрович пьесы писал исключительно правоверного содержания, зять его, Игорь Кваша, снимался в роли вождя мирового пролетариата Карла Маркса, но на их репутации в либеральном кругу это не отражалось. Сливки творческой интеллигенции, такие, скажем, как поэтическая небожительница Ахмадулина или пламенный трибун Ефремов, не морщились, не брезговали бывать завсегдатаями на посиделках у Штейнов. Такая эпоха: компромиссы являли основу существования. Их понимали, прощали. А вот цельность изображать наверно не следовало, как это пытался делать мой отец.

В пьесах Штейна, относительной, выражаясь мягко, художественной ценности, актеры были заняты первоклассные: Плятт, Штраух, Папанов, Миронов, Ия Саввина, Свердлин… Так что ж, и у Софронова играть приходилось. Видимо, искусство лицедейства меньше подвержено коррозии в изначально лживых установках, чем литература. Про драматурга Штейна можно сказать, что он был удачлив: дозволенная полуправда особого ущерба его текстам не приносила.

Как, например, и Розову, сохраняющему до сих пор удивительный оптимизм. Но были и другие, чей природный дар эпоха растоптала. Имелся ли у них выбор?

Принято думать, что да, но я не уверена. Может быть, для некоторых, помимо творчества, еще ценности существовали, ради которых, по выражению Маяковского, они наступали на горло собственной песни. Валить их в одну кучу с бесстыдными конъюнктурщиками, на мой взгляд, не стоит. Но и желания тут в спор вступать тоже нет.

Зато интересно сопоставить представителей разных поколений, отцов и детей, писателя Юрия Германа и сына его, Алексея, одного из самых значительных теперешних режиссеров. Юрий Павлович с его «Верьте мне, люди!»

и Алексей Юрьевич с фильмом «Хрусталев, машину!». Разрыв колоссальный, не правда ли? В одном интервью Герман — сын говорит, что когда клали на полку его «Проверку на дорогах», директор картины плакал, умоляя режиссера отказаться от сделанного, и себя не губить, и других. Режиссер тоже плакал, но стоял насмерть. Добавляет, что если бы жив был его отец, то заставил бы картину порезать. «Потому что — цитирую — он был добрый человек. И не считал, что из-за пучка света надо такую беду навлекать на многих людей».

Так, может быть, спайка между отцом и сыном все-таки была и осталась?

Сбереглась основа, на которой все дальнейшее и проросло? Да, жизнь, ростки ее уже в другом, новом времени. Рассуждаю, возможно, по-обывательски, но в поколении наших родителей вижу не только их заблуждения, но и жертвенность, пусть и не всегда оправданную. Во всяком случае, строго их судить, повторяю, у меня лично желания нет.

В каждом времени существуют свои странности: то, о котором идет речь, характерно несоответствием яркости индивидуальностей и серой, больше уже негодной к употреблению жвачкой, что тогда называли творчеством. Если обращаться к текстам, той эпохой оставленным, то многие авторы их предстают чуть ли не недоумками. А между тем в жизни, свидетельствовать о которой скоро уж будет некому, они, эти же авторы, с редкостной щедростью обнаруживали свою личностную недюжинность, заковыристость, неоднозначность, что в песок ушли по закону изначально жестокому: было — и нет.

Нормально: сменяются вкусы, и нравы, и взгляды. Но людям творческим все-таки шанс дается закрепить свое мимолетное бытие. Импульс, если в него трезво вникнуть, сумасшедший: из задуманного реализуется ноль целых и сколько-то десятых процента, — но именно он побудитель тех завихрений, что отличают артиста от бухгалтера. Беда, если артистов к бухгалтерской осмотрительности принуждают, а бухгалтеров к сочинению поэм. Именно так обстояло в державе, гордо именуемой СССР.

Зато жили захватывающе интересно! Иностранцы, проникнув на московские кухни, слюной от зависти исходили: пир духа, поголовная даровитость, искрометность, блестящие реплики, тосты как философские эссе. На таком фоне их знаменитости унылыми, скучными казались: все молчком, все себе на уме.

А объяснение простое: те в своих книгах себя выражали, наши же — в устном творчестве, опровергая нередко ими же самими написанное. В застольях выкладывались, в общениях. Штейны, умницы, нишу создали, куда устремлялись, изнывая от невостребованности.

И в прозе, и в сценических воплощениях конфликт допускался только хорошего с лучшим. Всем вменялась прекраснодушная интонация, и можно представить, сколько желчи в авторах скапливалось, особенно в тех, кто надрывался фальцетом, изображая херувима, будучи от природы чертом, призванным, дразнить, язвить.

Хотя не для всех в маскараде участвовать было мукой, терзанием. Может быть, ошибаюсь, но, как мне видится, Александр Петрович Штейн жил в полном согласии с собой. Дружелюбный, к людям действительно расположенный, отнюдь не богемный, он мог при других обстоятельствах быть, скажем, врачом-терапевтом с хорошей практикой, свой интерес к искусству, точнее к людям искусства, удовлетворяющим в хлебосольстве. И не надо было бы самому творить.

И вспоминали бы о нем с благодарностью, без той отчужденности, что потом обнаружил кое-кто даже из домашнего окружения. Игорь Кваша, например, в интервью после смерти Ефремова рассказывал, как Олег Николаевич, уходя из «Современника» во МХАТ, приехал взволнованный к нему, Кваше, на дачу. Меня заело: не вашу, Игорь — Штейнов. Вы там жили на правах родственника.

Нехорошо отступаться, даже если ситуация изменилась, и драматург Штейн теперь не в чести.

Соглашатель? А когда, от кого это скрывалось? Между тем, кто только не пользовался его гостеприимством! Многолетиями. А попробовали бы вот так, всей гоп-компанией, экспромтом, что называется, к Твардовскому, к примеру, нагрянуть: вот именно, не посмели бы, и в голову бы не пришло.

Не сомневаюсь, что и Ефремова первой на даче встретила Людмила Яковлевна, наша всеобщая тетя Люся. Усадила, выспросила. И даже Ефремов вряд ли от чар ее устоял.

Страсть Люси Штейн быть в курсе всего, как бы и суетная, возвышалась до бескорыстия, свойственного одержимости. Да, бывало, что распираемая объемом имеющейся информации, она делилась некоторыми фактами с несколько большей щедростью, чем лица, ей доверившиеся, предполагали. Но к сплетницам ее было бы несправедливо причислить. Натура ее не вмещалась в такое определение, потому что коварство, как побуждение к сплетне, в ней отсутствовало, а если огрехи и случались, ее не следовало бы за них винить.

Тут сказывалась специфика тогдашнего нашего существования. Все, несмотря на различия, были спаяны со всеми. И Люся Штейн лишь выразителем являлась общей надобности, общей зависимости друг от друга и всеобщей же невозможности податься куда-либо в сторону.

В обреченности на аморфность во многих жизненных сферах, энергия неуемная просыпалась при личных контактах, порой обращающихся в удавку.

Никому ничего не удавалось скрыть. Осведомленность полная друг о друге приводила чаще к конфликтности, чем к дружественности, но силилась выглядеть сплоченностью.

Штейны, оба, и способствовали и сами поддавались иллюзиям, что эпоха, в которую довелось жить, может сойти за нормальную. Люди трезвые, они понимали, что если когда-либо перемены и возникнут, им до них не дожить.

А если бы дожили, их бы ждало большое разочарование: коллекция, которую так тщательно собирали, обесценилась. Разве что как собрание казусов, курьезов ее теперь можно воспринимать: никем уже нечитаемые многостраничные романы, увядшая слава когда-то шумных премьер, дерзости — фиги в кармане. А вот что сохранилось, получило преемственность и в теперешних представителях творческих профессий, так это традиционная инфантильность в восприятии реальной действительности, преувеличение собственной значимости и историческая беспамятность, возможно, умышленная. Неприятно сознаться, что в который уж раз самые совестливые, просвещенные — цвет нации, как принято отзываться о нашей интеллигенции — оказались послушными статистами в шулерских играх, где на кон снова поставили народ и страну.

2001 г.

 

Как древний эпос

Такие книги, как «Мир светел любовью», составленная из дневников и писем Николая Николаевича Пунина, рассчитаны на многоголосное, хоровое звучание, и каждая новая публикация есть продолжение, развитие того, что нам стало известно раньше. Эти книги обязательно надо перечитывать, убеждаясь, что мысли, свидетельства людей выдающихся со временем обретают не только все большую ценность, но и значение пророчеств.

Переписку Пастернака с двоюродной сестрой Ольгой Фрейденберг — выдающимся исследователем античной литературы — впервые изданную на Западе, я прочла в начале 80-х в библиотеке Женевского университета. Сладостный трепет от соприкосновения с запретным, полагаю, многим еще памятный, действовал, как наркотик, затуманивающий восприятие. Кроме того, обжигаясь той правдой, что от нас утаивалась, где-то на задворках сознания срабатывал ну что ли защитный рефлекс: казалось, что пережитое ими, с нами уже не может случиться. Словно они своей жертвенностью искупили, дав хотя бы какие-то гарантии для нас.

Стоит так же честно признать, что в информационном шквале, на нас в перестройку обрушившимся, «Дети Арбата» больше отклика находили, чем, скажем, проза Мандельштама. И это понятно, простительно, если бы не лицемерное утверждение, будто в нашей стране, в нашем обществе, после всех катаклизмов, большинство составляла интеллигенция, то бишь просвещенный, нравственно чуткий пласт.

Дальнейшее показало, какой человеческий материал в стране превалирует.

Ничего другого и быть не могло. При последовательном, неуклонном изъятии лучшего, остается — ну вот то, что мы видим сейчас. На таком фоне, в таких реалиях и явлена книга «Мир светел любовью». Может быть, основная задача читателей — взглянуть трезво в этом свете на самих себя.

Для многих и Пунин, и Фрейденберг прежде всего притягательны спаянностью их судеб с судьбами в одном случае Ахматовой, в другом Пастернака. Возможно, они так и останутся в тени гениальных поэтов. Хотя оба в своей профессии достигли редких высот. Совпали и в том, что наследие их только сейчас возникает из забвения.

Что ж, пусть только спутники фигур легендарных, но, что один, что другая, прошли каждый свой крестный путь. Под нож было, собственно, пущено целое поколение: каждый, кто родился и сложился как личность до революции. А что еще страшнее, извели человеческую породу, которая никогда больше не будет уже восстановлена.

Их письма, их вкусы, их отношения из нашего времени воспринимаются, как древний эпос. И, если опять объективно к себе отнестись, придется признать, что мы от них отличаемся как гунны от римлян. Даже если кому-то из нас довелось по случайности с ними встретиться, дотянуться не получалось, что в молодости не сознавалось так явственно, как теперь.

Не сознавалось и, пожалуй, до конца не сознается, что отечественная культура, гордиться которой мы привыкли перед миром и друг перед другом, закончилась. Не должно оставаться иллюзий, будто что-то удалось унаследовать. Рухнула цивилизация, и те одичалые толпы, что бродят среди развалин, ничего общего не имеют с жителями исчезнувшей навсегда страны.

Преемственность, о которой нам постоянно твердили, в действительности не осуществилась. Ни Пастернак, ни Ахматова, ни их собеседники и корреспонденты нашими современниками не являлись — вот что открывается после прочтения таких книг.

Стихам великих поэтов суждено бессмертие. Там они рядом: Пастернак, Катулл, Пушкин, Цветаева. А вот атмосфера, которой они дышали, не подлежит воссозданию. Запах гелиотропа и лилий, как Ольга Фрейденберг замечает, «навсегда безвозвратный», тут важен не меньше, чем беседы девочек и мальчиков той эпохи о законах стихосложения. Ни тени натужного умничанья: то были интересы среды, уклада, смятенных революцией.

В чем-то, возможно, наивные, люди тогда поразительно рано взрослели, мужали духовно. Ольга — сверстница юноши Пастернака, не уступает ему в проницательности, умудренности. И больше того, способной оказывается даже раньше него самого понять, в чем именно его призвание. Хотя и позднее, когда слава поэта обрела уже мировое звучание, равенство в их отношениях сохранялось, в чем, конечно, семейное родство сказывалось, но не удерживалось лишь в его рамках.

Общность судьбы — вот что их связывало, и что они различить сумели с провидческой зоркостью. Когда читаешь теперь, как, о чем они друг другу писали, робость испытываешь, убеждаясь, что ведь действительно жизнь человека сама по себе может быть, может стать творением, изделием, (нельзя удержаться, чтобы еще раз не процитировать: «Ты держишь меня как изделие и прячешь как перстень в футляр») в том случае, когда люди воспитаны в подобной, по понятиям нынешним, невероятной требовательности к себе.

Фрейденберг определила свой нравственный камертон словами Ницше — «пафосом дистанции», — объясняя брату, почему она, с точки зрения житейской, себе вредит, но «форсировать научное доброе отношение к себе и менять его на звонкую монету» не желает. Хотя это в «глазах толпы есть самомнение и гордость».

В том же послании, как манифест: «… маршрут трамвая не совпадает с моим путем; я убеждаюсь, что идти пешком мне будет легче». Ольге тридцать четыре года — рывок колоссальный, занявший чуть больше десяти лет, от барышни в широкополой шляпе с розанами, сидящей в ресторане предвоенной Европы — до пифии.

С ее стальным характером чарующая, благородная уступчивость поэта вроде бы контрастирует, но это мнимость. «Доктор Живаго» в нем шевельнулся еще в двадцатые годы. Тогда уже сознает, что его «упертость в прошлое», хорошего не сулит, коли объявлено, что «идеализм ересь, а индивидуализм запрещен». В письме же от 1 июня 1930 года сказано: «… я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет». Одной этой фразы достаточно, чтобы миф о добровольном сотрудничестве российской интеллигенции с Советской властью был порушен.

Хотя предстояло еще много чего. Пока лишь «уплотняли», сужали жизненное пространство, начав с осквернения семейных гнезд, превращая их в коммуналки.

Сработано было массированно, надолго: большинство моих сверстников в коммуналках и выросло, иного быта не зная. Но те, у кого отнимали, к такому, по нормальному счету бедствию, судя по их личным свидетельствам, относились с фантастической выдержкой: не ропща, разве что брезгуя. Фрейденберг отмечает, что «Борю третировали коммунальные жильцы с их пятнадцатью примусами и вечно осаждаемой уборной». Но это так, между прочим.

Отсюда вывод, что никаких надежд относительно «светлого» будущего их поколения не питало. Это только для черни, для дикарей гром случается среди ясного неба. А Кассандра недаром царская дочь. Гул рока внятен утонченному, изощренному слуху. Они знали, что их ждет. В сравнении с этим что-то там материальное, ерундой воспринималось. Концентрировались на другом: их чувства, их отношения в каждой подробности посейчас ошеломляют. Декорации тут не требовались, как в античных трагедиях.

Когда в 1949 году за Пуниным приходят с ордером на арест, уводя в лагерь, в смерть, в квартире Шереметьевского дома из близких одна Ахматова.

К тому моменту в обоих любовь мужчины и женщины в сущности изжита, по крайней мере они так считают, и, видимо, искренне. Но как закольцован сюжет!

В последнем прощании судьба их вновь вдвоем сводит. Неужели и вправду катарсис изобретен не людьми, сведущими в искусстве, а кем-то свыше? Но только, верно, избранникам внятен смысл их предназначения, которому они следуют от начала и до конца.

Пунину принадлежит фраза-афоризм, в многократном повторении, как это бывает, утерявший авторство: не теряйте отчаяния. В книге «Мир светел любовью» дается развернутое его подтверждение: «Я не хочу быть трагедией и никого не зову к героической смерти. Смерть Пушкина, Лермонтова, Маяковского

— это крайние выходы и не вполне удачные. Видимо, они не могли жить с отчаянием в сердце; как будто можно жить с пулей в сердце. Наше время научило нас жить с отчаянием — и это вершина вершин. Не теряйте отчаяния, уже давно говорю я, для того, кто потеряет отчаяние, только один путь: пропасть. Нести в себе отчаяние — это значит не только беречь себя, но и чувствовать ответственность за всех и за все. На вершине отчаяния живут наиболее чистые чувства: любовь»…

Та эпоха оставила апокрифы, где фигура «треугольника», в который складывались их союзы, образует устойчивый и даже как бы навязчивый орнамент. Блок, Белый, Любовь Дмитриевна; чета Бриков и Маяковский; Пастернак, Зинаида Николаевна, Ивинская; Ахматова, Пунин, Анна-Галя Аренс.

Упадок нравов, богемность? Но богемность, напротив, к разлукам относится легко. А тут — вот именно «Пожизненная привязанность», как назван составителями сборник писем Пастернака и Фрейденберг.

Они не хотели и не умели расставаться. Возможно, одна из причин была в том, что их круг, чем дальше, тем очевидней редел, и инстинктивно, наверно, возникала сцепка — своих среди чужих.

У Тынянова в романе о Грибоедове «Смерть Вазир-Мухтара» есть деталь почти казусная, но разительно точная: у людей изменилась походка, и исчез целый пласт, один человеческий тип оказался вытесненным другим. Хотя по тексту имелась в виду эпоха Николая Первого, сменившая либеральную, Александровскую, метафора Тынянова рождена в недрах личного опыта, когда истреблялась уже его порода: он тоже родился в другом веке, в 1894 году.

В обстоятельствах, в которых они оказались, за все приходилось платить.

Опьяненность влюбленностью с роковой неизбежностью обращалась в клубок неодолимых, нерасторжимых противоречий, изматывающих до изнеможения, всем причиняя боль. Но ошибется тот, кто эти метания отнесет на счет нерешительности, малодушия. Скорее так, оказавшись в кольце врагов, уносят раненых с поля боя.

Иначе, скажите на милость, как Пунин мог выбирать между Ахматовой, с ее царственностью, прелестью женственной, возведенной в квадрат гипнотическим излучением личности, — и скромной Арене, у которой даже в пору, когда все хорошенькие — потому что молоденькие, на фотографиях, в ракурсах, льстящих модели, какой-то пришибленный вид. А вот ведь держала и удержала до смерти мужа, Николая Николаевича, как все люди искусства, склонного к обольщениям, и, по той же причине, обольщающего других. Есть она, эта магия дара.

Пронзает даже из небытия. Теперь, его дневники, письма читая, найдутся ли те, кто влюбленность к нему не почувствовал? Я так скажу прямо: сражена.

Пастернак, с его знаменитой «тягой прочь», уживающейся в полной, только гениям доступной гармонии, с «бюргерской» — ау, Томас Манн — консервативностью, настолько всегда и во всем превосходит любые рамки, что в примеры не годится. Это уже заоблачное: и предан, со всею искренностью, всем сердцем, и всегда ускользает. Так что оставим. Но вот жена его, Зинаида Николаевна, чей образ стараниями современников приземлен, всажен в грядки, где она, видите ли, не цветочки, а картошку выращивала, вот что пишет бывшему мужу, Генриху Густавовичу Нейгаузу, (это цитата уже из книги воспоминаний 3. Пастернак и писем к ней Б. Пастернака), с Урала, в 1932 году: «От твоего письма стало грустно, во-первых, потому что тебе плохо, а во-вторых, потому что оно расходится с действительностью. Никто от тебя дальше не отошел. Мне жизнь твоя также дорога и близка и часто ловлю себя на мысли о тебе и беспокойстве о тебе, как и раньше, когда мы жили вместе. Как по человеку, скучаю по тебе очень. Ужасное желание тебе помогать, как и раньше. Ведь в моем чувстве к тебе было главное — это душевная и почти материнская забота, хотя ты меня и называл постоянно ребенком».

Да, та самая Зина, приписку которой в его послании к Фрейденбергам, Борис Леонидович комментирует: «Вот видите, и Зина грамоте обучилась».

Шутит? Или крылит над своим сокровенным? Не важно. Другое значительнее: в то время и «скромные», и выдающиеся, знаменитые, чрезмерно — на сегодняшний взгляд — заботились, как они выглядят и в глазах окружающих, и в собственных глазах… Благодаря их «отчетам» в письмах к близким, друзьям, мы становимся соучастниками драм, где мужья бывшие чуть ли не на коленях упрашивают, навязывают бывшим женам материальную помощь и ликуют, когда она принята.

Жены, возлюбленные — в отместку!? — разят бескорыстием. Это состязание в благородстве их окружением воспринимается без тени недоумения: выходит, таковы были правила, понятия о приличиях той среды.

Может быть, круговая порука порядочности и давала им силы сопротивляться теснящей со всех сторон мерзости, и, пусть в малочисленности, все-таки уцелеть. Именно их присутствие несколько задержало общую деградацию. Сейчас мы видим, что происходит, когда их нет.

В материалах следствия по делу Пунина есть протокол его допроса от 14 сентября 1949 года, и вот в чем арестованный «признается»: «В своих публичных выступлениях и в печати я заявлял, что становится все очевиднее, что в наших советских условиях почти нет людей, для которых искусство могло бы жить, что русскому искусству и русским художникам нечем и не для кого жить». И дальше: «В самой культуре, по моим утверждениям, происходит что-то такое, от чего творчество даже признанных, всеми уважаемых художников безжизненно и сдавленно».

Представить, в каких обстоятельствах это сказано: в тюрьме, оперу, перед этапированием в лагерь. Какое божественное простодушие, убежденность святая, что задачи искусства — да, стоят того, чтобы ради них умереть.

Впрочем, в отношении «простодушия», прошу прощения, оговорка случилась.

В существовании искусства изначально заложен парадокс. С одной стороны, оно как бы не только не предмет первой необходимости, а своего рода роскошь, без которой большинство и обходилось и обходится. Не секрет, что такая тенденция к — «скромности» — все заметней растет. Занятие творчеством граничит уже с изгойством. Правда, процесс это начат давно и развивался, можно сказать, параллельно истории человечества. Но там, в ее недрах, события и случались, когда именно преданность искусству давала людям шанс, способ, средство к выживанию.

В блокаду Ленинграда, с цингой, обезножив, «под разрывы артиллерийских снарядов и свист бомб», Ольга Фрейденберг работает над «Гомеровскими сравнениями». Помимо мужества, тут открывается еще и благодать, отмечающая праведников. Сама Фрейденберг отчетливо сознает, откуда силы черпаются. В письме брату Борису из Ленинграда в 1942 году: «… мне была страшна не соматическая гибель: казалось, душа изомнется. Так нет! Одна страница настоящего искусства, две-три строчки большой научной мысли: и жив курилка.

Поднимается опять страсть, и пеплом пылится отвратительная псевдореальность, и мираж как раз она, и она будет ли жить и кровообращаться, вот вопрос».

Вопрос, собственно, к нам, сейчас: то, какие мы есть, позволяет ли усвоить советы, ими в ладонях протягиваемые с таким доверием? У Николая Николаевича Пунина опыт прожитого их поколением подытоживается в предельной, отжатой емкости: «Передать себя и свое в будущем — в этом цель и смысл искусства. Любовь к искусству должна быть честолюбива и даже тщеславна, иначе она не была бы любовью к прекрасному. Человек искусства хочет видеть себя в будущем красивым; он хочет нравиться будущему так же, как нравится женщине, и он делается таким, каким он, как ему кажется, может понравиться лучше всего».

От этой их, несмотря ни на что безграничной, веры, что будущее не просто существует реально, но предстанет именно в тех очертаниях, что они вымечтали, за что приняли муки, теперь меня, например, пробирает дрожь.

Неужели все было напрасно?

2001 г.

 

Туся и Даня

Стою в подъезде писательского дома на Красноармейской и вроде как сержусь на тех, кто держит лифт наверху: что ли мебель грузят? Но на самом деле довольна оттяжкой. Мне неприятно мое волнение, а еще больше то, что будет потом.

Звоню в дверь, одновременно надеясь: нет никого! Но напрасно: слышу стук каблуков, и вот она, Туся, приглашает меня войти. Неловко, за что на себя злюсь, раздеваюсь, вешаю пальто на вешалку. Она ждет. Я на нее не гляжу. Знаю, представляю знакомое, неизменное: пушистые, легкие волосы, уложенные низко в валик, отглаженная шелковая блузка, прямая юбка, открывающая стройные ноги в туфлях на очень высоких каблуках — страсть маленьких, грациозных женщин. Глаза фиалкового оттенка, влажные, с тем выражением, что, верно, «носили» в эпоху ее молодости.

Сейчас ей за шестьдесят, мне восемнадцать. И я в ее абсолютной власти.

Иду, как баран на веревке, обреченно, по коридору, уставленному книжными полками, к ее комнате, где меня ждут унижения. Мельком в сторону кошусь, туда, где живет ее муж, Даня: там бы остаться. Он на проигрыватель «Дюаль» поставил бы пластинки Верди — Монтеверди — Перголези, вздыхая: как хорошо, ведь хорошо, Надя?!

«Дюаль» он привез из Копенгагена, где встречался с Нильсом Бором, работая над книгой о нем. Тогда я не знала, — недавно прочла — что он, Даниил Семенович Данин, был самым верным из немногих, кто дольше всех навещал в больнице Ландау, так и не оправившегося после автомобильной аварии.

В его кабинете меня манили всякие штучки-дрючки, особенные карандашики, ластики, пепельнички, разная бесполезность, которую он с удовольствием демонстрировал. А над диваном повесил красно-синий спасательный круг, и когда я восхитилась этой деталью интерьера, он, очень довольный, воскликнул: вот, Туся видишь, Наде понравилось, а ты возражала!

В Тусиной комнате — ничего лишнего. Тахта, узкая, покрытая пледом, с напрашивающимся определением «девичья». Шкаф с книгами на французском.

Круглый столик и кресло, сидя в котором она меня и мучила.

Тогда ее имя, Софья Дмитриевна Разумовская, было известно всем, мало-мальски причастным к литературе. С безошибочным чутьем она распознавала талантливое и в незрелом. Но это как хобби. А на хлеб зарабатывала тем, что редактировала, то есть «доводила», а бывало, и переписывала, многостраничные романы советских классиков, в грамоте не особо сильных. С подачи Cамого Главного Классика, Максима Горького, ценность литературных произведений определялась жизненным опытом авторов, все остальное считалось возможным легко наверстать, с помощью вот таких, как Туся. «Всего лишь» интеллигентных, чей жизненный опыт во внимание не принимался, то есть, как бы вовсе отсутствовал.

За годы Советской власти количество правоверной макулатуры доведено было до абсурда, но, может быть, единственное тут оправдание, что за парадным строем лауреатов всяческих премий притаился, сберегся слой, обреченный, если бы не такие вот «ниши», на вымирание.

Редакторы, корректоры, стенографистки, машинистки, секретарши, куда более образованные, чем их начальники, оказались носителями культурных традиций, которые режим поначалу желал на корню извести, а после решил использовать. Это они раскупали книжные новинки, передавали из рук в руки журналы, стояли в очередях в театральные кассы, заполняли Большой зал консерватории: к народу, названному советским, их потребности отношения не имели. Теперь это обнажилось со всей очевидностью.

Не знаю, в какой семье, среде родилась Софья Дмитриевна, намеков, даже туманных, я от нее удостаивалась редко, но ясно, что с победившим пролетариатом и она, и Даня мало имели общего. Диссиденты появились потом, этот же круг, по случайности уцелев при Сталине, доверительностью безоглядной не отличался. Во всяком случае, со мной Туся держалась в границах дозволенного, и такого, что могло бы меня, дочь Вадима Кожевникова, «смутить», почти не допускала.

Тут, помимо осторожности, сказались и особые обстоятельства. Я родилась в сорок девятом, в тот же год отец стал главным редактором журнала «Знамя», и тогда же поднял голову антисемитизм: «дело врачей», кампания против «безродных космополитов» нацеливались на отстрел людей с определенными фамилиями, а таких — вот ведь устроились! — много оказалось в творческой, научной, артистической среде.

Отец принял сложившийся еще при Всеволоде Вишневском коллектив. Но условия стали другие, и ему «порекомендовали» от балласта избавиться: чересчур, мол, густо. Секретарь — Фаня Абрамовна, в отделе публицистики Нина Израилевна и Муля, то бишь Самуил, а в прозе Туся. Папа не дал растерзать никого. Из Леонтиевского переулка, где вначале «Знамя» располагалось, всех доставил по новому адресу, на Тверской бульвар. Всех их помню и школьницей, и студенткой.

Даниил Данин, Тусин муж, оказался в те годы без работы как «безродный космополит»: кормильцем в семье осталась она, ворочая поденщину, и могу представить, как ее тошнило. С моим отцом у нее ни по духу, ни по вглядам близости не было. Он встал на ее защиту, но они оставались друг другу чужими. Совмещать признательность с подневольностью ей, гордой, давалось тяжело. И лишь выдался шанс — Даню снова стали печатать — она из «Знамя» ушла. Нигде не служила, редактировала рукописи, но уже не по принуждению, и опекала молодых, подающих надежды, в том числе и меня.

Моя первая публикация в журнале «Москва» — после выхода там «Мастера и Маргариты» ставшим очень уважаемым — было ее рук делом. Помню только названия: «Я хочу водить троллейбус», «Моя зеленая замшевая кепочка», еще что-то, из чего она слепила цикл и вручила Диане Тевекилян, заведующей в «Москве» отделом прозы. После определяла мои рассказы в «Юность», с главным редактором которой, Борисом Полевым, папа — кто их знает почему? — давно рассорился.

Допускаю, что в ее отношение ко мне вплелись отголоски разногласий с моим отцом. Как-то я сообщила, что к моим первым шагам на литературном поприще он отнесся без всякого восторга, сказав, что я ничего не умею и не пытаюсь учиться, а главное абсолютно не знаю реальную жизнь. На фразу про реальную жизнь Софья Дмитриевна отреагировала с яростью, меня удивившей. «Ты слышишь, Даня, — кричала — опять губят, уничтожают ростки. Их „реальная жизнь“, вот она уже где, как кость в горле!» К тому, что меня в этом доме поощряют, я приспособилась быстро, но пришлось, увы, отвыкать.

Что ее поначалу пленило? Я писала о музыке, о том, как вплывает у Шопена в фортепьянном концерте фраза, по определению Пастернака, больным орлом. И прочее, в том же духе. Никакого сюжета, ничего, что соответствовало бы тогдашним требованиям к пишущим — не из бунтарства, а по незнанию. Ей, уставшей от официальной рутины, показались, видимо, обещающими эти признаки новизны.

Но наступило разочарование, для меня ошарашивающее, убийственное.

Прочитав, что я в очередной раз принесла, она холодно меня оглядывала: а волшебство где же, Надя?

И, спустя время, снова, уже с раздражением: нет волшебства!

«Волшебством» этим она меня доконала. И свои первые «опусы» я люто возненавидела, потому что она постоянно ставила их в пример: там-де «волшебство» было, а теперь… Получалось, выплеснутое случайно, одним махом, удалось, а то, над чем я усердствовала, годилось лишь для мусорной корзины.

И еще был пункт, ставший для меня нестерпимым. Сидя в кресле, покачивая стройной ногой в туфле на высоком каблуке и насмешливо улыбаясь, вопрошала: «Ну а как у тебя с романами? Ты влюбилась в кого-нибудь, наконец?»

«Наконец!» — как пощечина. И тут я не соответствовала тому, что она от меня ожидала: легкости что ли? Женщины ее склада отстаивали элементы игры даже тогда, когда к шуткам, розыгрышам ничто не располагало. Но, может быть, так выражалась их верность породе, к которой они принадлежали, но не получившей продолжения в молодых.

К Дане она обращалась с повелительно-капризными интонациями, манерными у любой другой, а у нее чарующими. То, что он ее моложе, не приходило в голову. А вот что и теперь влюблен, ясно сразу. Их пара, ладностью, стильностью, не могла остаться незамеченной. Он, высокий, она, маленькая, но, вздернув подбородок, глядела на него будто сверху вниз. Меня завораживало отсутствие будничности, приземленности в их отношениях после долгой совместной жизни. Сколько тут вложено усилий, воли, ума оставалось за кадром.

В круг их ближайших друзей входили Маргарита Алигер, Борис Жолтовский, Галина и Владимир Корниловы, семья Германов. Когда Алексей Герман снял фильм «Двадцать дней без войны», услышала от Софьи Дмитриевны: «Впервые сказано о нас, нашем поколении». Они были, примерно, того же возраста, что и мои родители, но поколение — другое. Это я уже могла понять.

Порядочность, неподдающаяся растлению ни соблазнами, ни угрозами.

Отсутствие пошлости в чем-либо, как внешне, так и внутренне. И что-то неистребимо молодое в способности как увлекаться, так и огорчаться. Не тени назидательности: на меня, например, они как бы и не влияли, о чем сожалею.

Хотя, возможно, ошибаюсь. Недавно в своей библиотеке уже здесь, в Америке, обнаружила книгу Бориса Агапова «Взбирается разум», надписанную Даниилу Семеновичу, и застрявшую у меня. И ранний рассказ Андрея Битова «Пенелопа» попал из рук Софьи Дмитриевны. А главное — атмосфера их дома, лечащая, как горный воздух. И вот от таких людей я сама, добровольно ушла.

Пропала, и все. Писала, печаталась, и не хотелось снова терзаться своей несостоятельностью под прицелом влажных, фиалковых глаз. Но однажды раздался телефонный звонок: она, Софья Дмитриевна. Голос показался незнакомым, напряженным: «Ты что же, совсем нас забыла?» В ответ — мои мямленья. Застала врасплох, я вправду забыла, постаралась забыть. И дальше: «Ты, возможно, уже не нуждаешься в советах, но так, без цели, трудно было зайти! Да просто даже набрать наш номер!» Пауза. Почудилось, верно, — не могло ведь такого быть!?

— чтобы она слезы сглотнула…

И вдруг я прозрела. Неужели она ждала? Неужели и шелковые блузки, и туфли на каблуках надевались ради меня? А я не только бездарность выказала, но бессердечность, не сообразив, не уловив, что в этом доме, выходит, любили меня?

А что упущено, не восстановимо. Да, примчалась на следующий же день.

Тот же подъезд в ожидании лифта. Стук каблуков за дверью, после звонка. Ее комната, она в кресле. Но ушло — вот то, что она называла «волшебством».

Выходит, это было, существовало, чему я не поверила. Бог, с ней, с литературой, — но в жизни, что ценнее, важней. Мне протягивалось, а я отвернулась.

А потом я была на ее похоронах. В автобусе, едущем в морг, рядом с Даниилом Семеновичем стоял, держась за поручень, Алексей Герман, о котором я столько слышала, но увидела впервые. Впервые многое еще предстояло, но уже без волшебства.

 

Другая жизнь?

«Нина!
Прощай и прости. Кирилл».

Поскольку ты категорически отказалась остаться со мной здесь, на западе, мне остается только одно — сделать это самому. Прости меня за все то, что я причинил тебе и детям своим уходом. Но я больше не в силах жить в условиях постоянных творческих унижений и ограничений. Я считаю себя достойным не меньше, чем Рихтер или Кремер, иметь право свободного выезда.

Если же в этом отказывают, у меня нет другого выхода. И двухнедельные подачки выклянчивать я устал.

Я знаю, что в моем возрасте и с моими болезнями моя новая жизнь не продлится долго, и все же решаюсь на этот шаг.

Поцелуй детей. Они взрослые и наверное смогут если не простить, то понять меня. Я вас всех люблю, и вы всегда будете в моем сердце.

Это письмо Нина Леонидовна Кондрашина получила в номере амстердамского отеля «Окура», проснувшись и ожидая, когда муж — дирижер Кирилл Петрович Кондрашин, вернется с прогулки, и они вместе пойдут завтракать.

Как после выяснилось, Кондрашин пришел в полицейский участок и написал заявление о своем желании остаться в Голландии, где ему гарантируется работа, что могут подтвердить представители Концертгебау, куда он приглашался в течение одиннадцати лет, в статусе, отличающем его от обычного дирижера-гастролера.

Представители Концертгебау были вызваны в полицию, увидели Кондрашина в камере за решеткой: так было положено в таких случаях во избежание эксцессов; поговорили с ним, передали письмо от жены, с которой он не захотел увидеться, взяли от него еще одно, теперь ответное, письмо к жене, приехали к ней в отель, не умея скрыть удивления. Да, они понимали преимущества открытого общества перед закрытым, ценили свои права и сочувствовали тем, кто их не имеет, были информированы о положении в странах так называемого социалистического лагеря куда лучше тех, кто там жил, и само по себе решение Кондрашина остаться на Западе воспринималось ими как вполне понятное. Но вот только форма, в которую он свой поступок облек… Провести целую ночь в полицейском участке, в камере за решеткой — странно как-то добровольно на такое себя обречь. Ведь он же не матрос, отставший от команды, не переметнувшийся агент — у него все-таки имя было, репутация, даже слава. Сказал бы — ему бы помогли, все бы устроили, прилично, цивилизованно…

Был декабрь 1978 года. И если на Западе недоумевать могли лишь по поводу формы поведения известного дирижера, у нас в стране, где еще никакими послаблениями и не пахло, потряс сам факт. Отъезды еще не сделались повальными, в каждом случае обсуждались, осуждались безоговорочно по официальной линии, а там, где друг другу доверяли, вызывали споры, рождали версии, наводили на размышления.

Судьба Кондрашина показательна утратой ориентиров, характерной и для нашего теперешнего сознания. В ней логика соседствует с непредсказуемостью, воля с паническим безумием, пунктуальность с анархией, щепетильность с предельным эгоцентризмом. Хотя позволительно ли строго судить самоубийцу?

Кирилл Петрович Кондрашин умер в декабре 1978 года, и его записка жене была предсмертной. Последующие два с половиной года, что он прожил в Голландии, нельзя считать продолжением его жизненного пути. Наступил обрыв. А потом — другая жизнь, другого человека.

Оснований для взрыва, бунта у него было предостаточно. Сорок семь лет из шестидесяти с хвостиком стоял за дирижерским пультом: двадцать четыре года проработал в опере, а в 1960 году стал главным дирижером симфонического оркестра Московской филармонии, которым руководил шестнадцать лет. Пробивал для своих оркестрантов ставки (к моменту его прихода они исчислялись от 100 до 150 рублей), готовил кадры (которые потом перемещались туда, где оплата была выше), расширял репертуар (причем фундаментально, циклами — скажем, сыграл симфонии Малера, Бетховена, Шостаковича), коллектив обретал все больший авторитет, все большую известность. Но когда оркестр филармонии праздновал свое двадцатипятилетие, Кондрашина, недавно ушедшего в отставку, новое руководство запамятовало пригласить, и в специально выпущенным к юбилею буклете о нем упомянули буквально строчкой. «Забывчивость» была хорошо продумана: в том же буклете цитировались зарубежные рецензии, с лестными для оркестра эпитетами, но имя Кондрашина, с которым оркестр зарубежную славу и снискал, опустили, вымарали с абсолютным бесстыдством.

Тоже характерно — лакейское хамство, неблагодарность лакейская, лакейская страсть унизить того, перед кем только что подобострастно заискивали.

Новое руководство оркестра Московской филармонии с Кондрашиным обошлось по-свински, именно в духе времени. Да и сам Кондрашин интриг насмотрелся: на его глазах из Большого театра убирали Голованова, Самосуда, Мелик-Пашаева. В книге, вышедшей в издательстве «Советский композитор» в 1989 году, осуществленной, как там указано за счет автора, В.Ражникова, Кондрашин вспоминает о «придворном» театре и его героях-премьерах в манере зощенковского персонажа: «с харчами у меня стало хорошо, как у всех, кто работал в Большом театре». Не меньше внимания уделено ставкам, кому сколько и за что. Можно не сомневаться, что все те сведения абсолютно точны, сберегались тщательно все годы. Но только после них, как-то невпопад, некстати воспринимается замечание о том, что тогда же «кто-то исчезал, кто-то бывал под следствием… Это не так, как в те тяжелые годы, но подобная чистка шла всегда. У меня впечатление, что это делается совершенно произвольно: для того, чтобы каждый боялся». Самосуд выразился определенней: «Из Большого театра не уходят, в Большом театре или умирают или арестовывают.»

Кондрашин родился в 1914 году, и мать его, и отец, «с родословной вполне в пролетарском духе» (цитата), работали в оркестре Большого театра.

Так что с музыкой Кирилл Петрович был связан с колыбели. А вот что касается общего образования, увы, оно досталось ему в русле процветающих в послереволюционные годы экспериментов: на педагогических курсах, куда Кондрашин поступил, в ходу было так называемое комплексное обучение по принципу «не бей лежачего», о знаниях учащихся мало заботились, зато в ходу были доносы, публичные покаяния, разбирательства, способные все будущее перечеркнуть. И Кондрашина задело. Спустя почти полвека он помнил свое аутодафе в мельчайших подробностях, никому ничего не простив и уяснив надолго как это опасно быть обвиненным в мелкобуржуазной психологии, оказаться причисленным к интеллигентам.

Он вступил в партию в 1939 году. С этого же года начались его зарубежные поездки, о чем сказано в той же книге «Кирилл Кондрашин рассказывает». Но почему-то в публикации в «Огоньке» под названием «Почему я остался на Западе», дата вступления в партию изменена с 1939-го на 1941 год.

И мотивировки приведены иные.

Тут было больное, и не у одного только Кондрашина. С одной стороны… и с другой стороны… То есть надо, и не без пользы, и даже неминуемо, иначе все твои качества, способности, возможности — псу под хвост, а, если вдуматься, не велика ведь жертва…

Хотя сам Кирилл Петрович говорил о себе, что он «был убежденным и идейным сталинистом… Я считал, что вообще каждый человек должен свою жизнь отдать за благосклонный взгляд этого человека. А впервые у меня лично зародилось сомнение в 1952 году, когда возникло дело о врачах. Тут я подумал, что нельзя поверить в эту чушь». Близкие вспоминают, что XX съезд он пережил тяжело, чувствовал себя потерянным, сбитым с толку, но разочарованным пока только в вожде, в котором, как оказалось, он обманулся.

Еще в молодые годы у него обнаружился недюжинный общественный темперамент, активность, среди музыкантов не столь уж частая: это все же был довольно инертный в политическом плане слой — артисты… Кондрашина же избрали в партком Большого театра, позднее он деятельно проявлял себя в обкоме. А в университете марксизма-ленинизма, организованном при Центральном доме работников искусств, когда ему поручалось отмечать посещаемость коллег, проявлял высочайшую ответственность, абсолютную неподкупность: те, кто занятия пропускал, на его снисходительность зря рассчитывали.

Он вообще по характеру был строг, педантичен, склонен к морализированию, но, казалось, имел на то право — сам никогда ничего не нарушал. Очень ценил обязательность, свои обещания всегда сдерживал. Если кто-то опаздывал, приходил в бешенство, способен был из-за этого перечеркнуть дружбу. Бывает, что достоинства перерастают в недостатки, и чрезмерная добродетель давит на близких, раздражает не меньше, чем порок.

Но, как говорится, у каждого своя природа, главное, чтобы был в человеке стержень. В Кондрашине стержень был, была основательность, надежность, уважаемые окружающими.

Но как же тогда относиться к его действиям в декабре 1978 года? Это представляется просто невероятным — не само по себе решение не возвращаться в Союз, а то, как он себя тогда повел; оставил жену спящей в отеле, детей брошенными…

С женой, Ниной Леонидовной, он прожил четверть века, обожая, гордясь ею, умницей. Не жизнь — роман, с ухаживаниями, шутливой, а порой утомительной ревностью, но его несомненная любовь перевешивала случающиеся размолвки. Вместе ездили на гастроли, и на концертах, дирижируя, он спиной, как уверял, чувствовал присутствие жены в зале, точно угадывая где она сидит, в каком ряду. И вот эта записка, присланная из полиции в отель, все перечеркнувшая.

На следующий день Нина Леонидовна возвращалась в Москву одна, в сопровождении работника советского посольства: зарегистрировала два билета, на себя и на мужа, будто бы запаздывающего, опасаясь, что если она во всем признается, ее не выпустят, начнутся выяснения, расспросы, а дома сыновья, и было бы ужасно, если бы узнали они о поступке отца из чужих уст. А кроме того, сразу по возвращении ей предстояла тяжелая операция, о чем Кирилл Петрович знал, волновался, но очень просил повременить, говорил, может обойдется… Не обошлось. И мужа рядом не было.

Сыновья заканчивали один училище, другой университет. Сразу возникли сложности с распределением: кому была охота брать на работу парня, у которого отец на Запад, удрал, о чем шумели и в газетах, и по радио. А если он тоже уедет, зачем подставлять коллектив, ведь такие истории тогда воспринимались однозначно, и все окружение оказывалось под подозрением, виноватыми считались все, кто мог хотя бы предположительно что-то знать… А самый старший сын, от первого брака, работал звукорежиссером на фирме «Мелодия», видел как кладутся на полку, а порой и размагничиваются пленки с записями отца, попавшего в черный список. Там, кстати, собралась уже довольно обширная компания из превосходных музыкантов, но надо было дожить, пока их не реабилитируют, решат заново издавать.

Кирилл Петрович писал сыновьям письма, держал их в курсе своих профессиональные дел, которые складывались удачно. Его всюду приглашали, распорядок концертов был плотным, и он со свойственной ему дотошностью не ленился переписывать расписание поездок всем трем мальчикам: Париж-Лондон-Женева-Амстердам… Писал и жене, часто звонил по телефону, хотел, значит, и в этой жизни присутствовать. Хотя в Голландии он познакомился с Нолдой Брукстра, бывшей его переводчицей, а после ставшей подругой, и даже душеприказчицей во всех его делах. Протоколы в полицейском участке, куда Кондрашин явился, заполнены были с ее помощью, и еще многое она ему подсказывала, помогая адаптироваться к капиталистической действительности. Нолду в западной прессе называли последней любовью Кондрашина, она же сама заявляла, что является не только последней, но и единственной его любовью. Ей, возможно, виднее, но до последнего дня Кирилл Петрович продолжал писать письма своей законной жене, делясь тем, о чем с Нолдой ему откровенничать было неудобно. О своем одиночестве, например. О том, что в Голландии, прекрасной, уютной, для него все чужое. Словом, не так ему хорошо, как, казалось бы, должно было быть…

Прежде он приезжал в Голландию, хотя и часто, но на коротке и в положении гостя, ожидаемого, почитаемого. Город оклеивался афишами с его именем, каждое выступление рецензировалось подробно. Словом, это был праздник, как и у нас, когда приезжает знаменитый гастролер, и, кажется, такое событие ну никак нельзя упустить, и ажиотаж порой привносится даже излишний…

И вот он стал, хотя и не гражданином (гражданство голландское так и не успел получить), но жителем Амстердама, где, при дефиците площади, пешком ходить проще, чем ездить на автомобиле, и, даже при наплыве туристов, знакомые лица вычленяются сразу, оседают в памяти. Вот и Кондрашин превратился в знакомого, хотя и очень уважаемого, но ореол все же несколько потускнел.

Впрочем, после отъезда, говорят, он как музыкант сильно изменился, раскрепостился, стал гораздо смелее в интерпретациях. Раньше его порой упрекали в некоей заданности, холодноватости, приверженности канонам. А вот тут, когда на него свободой повеяло, это и на творчестве отразилось. Вполне возможно. Верю Петру Кондрашину, получившему последние записи своего отца и убедившемуся насколько он как дирижер вырос. «Слушаешь и кажется — другой человек». Да, верю. Другой человек, в другой жизни.

Я видела письма, написанные Кондрашиным в «инстанции». По содержанию они почти точь-в-точь совпадают с письмами Леонида Когана, скажем, П. Н. Демичеву. Ни тому, ни другому не ответили. Коган умер, а точнее погиб, истерзанный, затоптанный чиновным бездушием. Кондрашин уехал, но это тоже в сущности была смерть: он знал, на что шел, и что долго не выдержит.

После случившегося инфаркта жена не давала ему поднимать тяжелое, сама в поездках таскала чемоданы. Но оградить его от перегрузок моральных ей — да и никому — не было под силу. Сам Кирилл Петрович влезал в ситуации, которых мог бы и избежать. Он кое-что — и очень существенное — недопонимал. Даже язык у него, если судить по той же книжке, да и по впечатлениям людей, его знавших, отражал эту путаность, двойственность. Не чувствовал, кажется, дистанции, разделяющей артиста и власть, поэта и цензора, — дистанции, которая даже при жесточайшей тирании не дает властям до творцов дотянуться.

И от этого тоже, может быть, возникал разлад с самим собой.

Ведь будучи профессионалом высокого класса, он неминуемо приближался к постижению тех истин, что искусство, а музыка в особенности, раскрывает в предельной полноте, чистоте. И там нет места недомолвкам.

Но он вырос в Системе и старался не вступать с ней в конфликт. Его награждали, выдвигали, допускали до общения с лицами, приобщенными к самым верхам, усаживали с ними вместе на совещаниях исключительной важности, что льстило. Но когда он являлся в верха о чем-то просить, скажем, разрешить к исполнению произведение автора, почему-либо не приветствуемого властями, чем-то перед ними провинившегося, мгновенно оказывался в положении назойливого просителя, которого позволительно было одернуть, даже прикрикнуть. После такого холодного душа возвращался с сердечным колотьем, чувствуя себя и униженным, и обманутым.

Выезжать за границу Кондрашин начал в 1939 году, так что к концу семидесятых впечатлений у него накопилось достаточно, и выводы, как говорится, напрашивались сами собой. Тем более, что он не довольствовался только бытовыми наблюдениями, но и в своих зарубежных турне покупал, изучал издания, названия которых в те годы страшно было произнести вслух. Теперь, правда, их цитируют в нашей прессе, и все же, признаться, как-то неспокойно порой бывает, нет-нет, а дрогнет что-то внутри. Какой-то, неосознанный даже, мгновенный тайный огляд: а не подсматривает, не подслушивает ли за тобой некто, перед кем на всякий случай стоит оправдаться… Даже теперь, а тогда?

Двоемыслие, пожалуй, в ряду самых тяжких бед, причиненных людям Системой. И человека от природы правдивого можно заставить лгать, но сознание его станет разодранным, занеможет душа. Ведь она-то, душа, знает, что ложь — грех, и не принимает никаких оправданий. В письмах Кирилла Петровича родным из Голландии как рефрен повторяется: молитесь за меня…

В последние годы своей жизни в СССР у него стала развиваться глухота: выпадали определенные частоты. Однажды на репетиции он не услышал вступление за сценой английского рожка, пришел домой, близкий к обмороку. Возможно, это было следствием нервного истощения, что подтверждает его последующая, двухлетняя работа с западными оркестрами, где не возникало подобных проблем.

А вот дома, с родным коллективом, он почувствовал себя уязвимым, беззащитным: о беспощадности оркестрантов знал на примере глохнувшего Маркевича, Файера, о которых рассказывались забавные анекдоты, но он, при своей гордости, властности, не мог допустить никаких шуток в отношении себя.

Можно представить состояние человека, для которого пошатнулось главное, в чем он и от себя и от других требовал безупречности, и вдруг почувствовавшего свою неполноценность.

Он решил из оркестра уйти — из оркестра, им слепленного, являющегося его детищем. И никто его не удержал, не выразил хотя бы огорчения, ни коллеги, ни «высокие инстанции». Как у нас принято: был человек — и нету.

Обещали, правда, что его будут приглашать как дирижера-гастролера, что распространено повсюду на Западе, но у нас встречает опять же специфические, наши трудности: лишившись положения хозяина, со своей вотчиной распрощавшись, человек оказывается не у дел, выброшенным, никому не нужным.

Мы не умеем чтить людей по заслугам, в нас не воспитано чувство признательности, мы не способны увидеть самих себя в завтрашнем дне: как поступили мы, так поступят и с нами, и наше желание все урвать сейчас, сию же минуту, бездушный безмозглый прагматизм, застилающий наши глаза, обернется собственной нашей раздавленностью, мольбой о пощаде.

Кондрашина приглашали гастролировать за границу. Но и тут сложности возникли. При оформлении нужна была справка о состоянии здоровья, каждый год приходилось проходить перерегистрацию, а у него нашли аневризму аорты: могли выпустить, а могли и нет.

Каждый раз он пересекал границу с ощущением, что следующего раза не будет. Не допустят, запретят. А зачем тогда все? И тут он оказался в чужой власти, за него решающей жить ему или помирать, дирижировать или поливать фикус. А уж он-то знал как срабатывает Система: нет — и все.

Он остался. Это был прыжок в пропасть, странный, безумный с точки зрения тех, кто стоит на твердой почве, на т о м берегу. Возможно, совершил он его в состоянии смятенности. Потом вспоминали, что он договаривался о встречах, затеял в квартире капитальный ремонт, размечал, планировал жизнь на месяцы вперед, с учетом несомненного своего возвращения, и вдруг… Но когда обсуждается чье-то самоубийство, тоже всплывают несуразности: зачем было в парикмахерскую идти, заказывать пальто, покупать новую мебель, а на следующий день… Нет, живым не понять. И разумным, сбалансированным не почувствовать грани, где все обрывается, рушится, где не может быть пути назад, нельзя отступиться. Черта подведена; а что там, дальше, — другая жизнь?..

Однако, его письма к жене свидетельствуют, что другой жизни так и не получилось, и сам он другим не стал, как ни хотелось ему перемениться, избавиться от груза, накопленного за шестьдесят пять лет, освободиться от «нашей специфики», на фоне западной жизни, при западном окружении, осознаваемой им все с большим стыдом, как уродство. «Я надеялся, — он писал, — получить свободу, но от себя не убежишь. Поэтому и полной свободы я не обрел — остановился на полпути». Казалось, и быт у него переменился, и возможности, — все бы забыть, отбросить, и в первую очередь себя, прежнего!

А вот не получалось. «Конечно, я знал на что я шел, но все же не ожидал, что так ужасно будет жить в двух жизнях одновременно…»

Его жену, вернувшуюся в СССР, не выпускали за границу все годы, и на похоронах мужа она тоже быть не смогла. Могилу с черной мраморной плитой на кладбище к северу от Амстердама, с надписью «Кирилл Кондрашин. 1914–1981» увидела спустя девять лет. Шла по ухоженным аллеям, в благолепии, чинности, свойственных тамошнему укладу, сопровождаемая деликатным спутником, беседуя с ним о чем-то, и вдруг он сказал: тут. И сама не зная, до сих пор ни понимая, что о ней тогда случилось, бросилась на землю, к куску черного гладкого мрамора, и забилась, закричала, завыла, как на том голландском кладбище, наверно, никто никогда не слышал. Это были вопли, это были крики из нашей жизни. И в ней, в этой жизни, была любовь, было горе — было все.

1991 г.

 

Отступник Коварский, или Почему Кейт стала учить русский язык

— А нет ли у вас ощущения, что вашему мужу, при всем его таланте, не очень везло?

Кейт не торопится отвечать, глядит на меня внимательно, но без удивления. Хотя, казалось бы, о чем речь? Ее муж — ученый, стоявший у истоков ядерной энергии, работавший с Жолио-Кюри, Кокрофтом, Перреном, построивший первый реактор во Франции, один из старейшин французского Комиссариата по атомной энергии, один из основателей ЦЕРНа — международной организации по фундаментальным исследованием в области материи, которую еще называют «лабораторией идей». Но Кейт, повторяю, моим вопросом не возмущена, не смущена. Она думает. А с фотографий на столике, на стене, на рояле глядит ее муж: короткие седые волосы, широкое лицо, тяжелый подбородок, во взгляде суровая требовательность. Но когда его губы расползаются в невольной как бы улыбке, открывается совсем другое…

В квартире Кейт на авеню Фавр, с прекрасным видом на парк де ла Гранж и на Женевское озеро, гуляют сквозняки. В этом доме они с мужем поселились более тридцати лет назад. ЦЕРН, ради которого они и приехали в Швейцарию из Франции, еще был в зародышном состоянии: барачного вида помещения, горстка сотрудников. Старожилов с той поры в ЦЕРНЕ немного осталось, но, например, Люсьен Монтане, сейчас профессор, известный физик, помнит, как, принимая его на работу, муж Кейт спросил: «А с какой фразы начинается роман Толстого „Анна Каренина“?» И когда Монтане ответил, муж Кейт поморщился: «Видимо, вы читали роман в очень плохом переводе».

Талантливые люди нередко чудят. И не всегда их чудачества воспринимаются окружающими верно. Вообще только близкие, любящие знают друг о друге сокровенное. Когда муж Кейт умер, она захотела, чтобы в тот день на его могиле на кладбище Сен-Жорж прозвучало пушкинское: «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»

Кейт знала. А вот наши молодые советские физики, работающие в Женеве по соглашению, заключенному между ЦЕРНом и СССР двадцать лет назад (при активном, кстати, содействии мужа Кейт, ездившем в 1968 году в Дубну, в Серпухов, где у нас запускался ускоритель) — они, как выяснилось, понятия не имели, что тот самый Коварский, о котором до сих пор ходят легенды…

…родился в Петербурге в 1907 году, в семье певицы Ольги Власенко и бизнесмена, выражаясь по-современному, Николая Коварского. Мальчика назвали Львом. (В ту эпоху на Львов Николаевичей была особая мода — Толстой умами владел.) Мать хотела, чтобы сын стал музыкантом, и он уже брал уроки композиции, но в 1918 году супруги расстались, отец забрал сыновей и увез их с собой в Вильно.

Мать осталась в России, занятия музыкой прервались, отец весь в делах, которые между тем идут совсем не так, как предполагалось. Сыновья учатся в русской гимназии, но позднее их пути расходятся: старший Николай уезжает продолжать образование в Бельгии, младший поступает в Лионский Политехнический и заканчивает его по специальности инженера-химика. Потом — Париж. Лев решает поступать в Сорбонну, но отец больше не может поддерживать его материально. Поэтому он устраивается на службу в некое газовое хозяйство, где трудится в первую половину дня, а во вторую спешит в лабораторию по сбору анализов одной из парижских психиатрических лечебниц.

Освобождается к вечеру, чтобы засесть за свою диссертацию по образованию кристаллов, которую защищает под руководством Нобелевского лауреата Жана Перрена. А вскоре Перрен знакомит его с другим Нобелевским лауреатом, Жолио-Кюри.

Это начало: Жолио, Коварский и австрийский физик Хальбан заняты тем же, что и группа ученых в Америке во главе с Ферми. Идут, что называется, ноздря в ноздрю, а времени и вправду очень мало: уже тридцать девятый год.

Немцы вот-вот войдут в Париж. И так же, как недавно из Норвегии, надо срочно эвакуировать тяжелую воду, необходимую для ядерных исследований, что поручается Хальбану и Коварскому. Но тут неожиданная заминка с документами: у Коварского, оказывается, польский паспорт, к тому же еще и просроченный, вообще он уже довольно долго существует, что называется, между небом и землей. В другое время ему пришлось бы худо, но тут ситуация особая. И он в этой ситуации фигура ключевая. Благодаря влиятельности Жолио, связавшегося с Министерством обороны, вопрос решается в три дня. Коварский получает французское гражданство и вместе с Хальбаном пускается в путь, через всю Францию, на грузовике, где в специальных баллонах — сокровище, в те времена, правда, мало кому понятное. Во всяком случае английский таможенник счел за лучшее самому ничего не решать, доложить по начальству: прибыли иностранцы с тяжелой водой — что делать?!

Зато в Кембридже и про них самих, и про тяжелую воду знали, ждали. Как потом Коварский говорил, это был самый счастливый период, в его жизни — почти четыре года в той самой лаборатории, где еще недавно работал у Резерфорда Капица.

Жюль Гирон, один из участников кембриджского эксперимента, руководимого Коварским, вспоминает, что, хотя они все себя не щадили, Коварский вкалывал, по его выражению, как экскаватор. Перечисляя достоинства Коварского как ученого, Гирон с трогательной почтительностью добавляет, что еще он гениально играл в слова. Такие, невзначай как 6ы оброненные свидетельства, бывают нередко очень ценными, точно характеризующими и обстоятельства, и лица. Прямо-таки воочию видишь Коварского, в котором некоторая неповоротливость, внешняя неуклюжесть, поразительно контрастируют со стремительным изяществом мысли, озорным умом. И чувствуешь ту обстановку, грозную, требующую от людей небывалого напряжения всех сил, и где беда, горе, боль так близко соседствуют с предвкушением счастья победы, великого научного открытия — и где именно поэтому способность к безмятежной улыбке, шутке, «игре в слова», действительно можно назвать гениальной.

А вот можно ли назвать великим то открытие? Когда уже знаешь во что оно человечеству обошлось и, что особенно страшно, неизвестно во что еще обойдется… Хотя, нельзя не признать, что ядерный век ворвался в нашу жизнь под знаком неизбежности: уклониться было нельзя.

Правда, если бы не военная угроза, поток научных знаний не получил бы такого лихорадочного ускорения, гонки, при которой пренебрегалось всеми, так называемыми, «побочными явлениями»: осознание, что от них зависит будущее, что будущее-то как раз под угрозой, к сожалению, пришло лишь потом. Вместе с тем, любое суждение о прошлом достаточно поверхностно, и только недалекие или же недобросовестные люди уверяют, что в прошлом-де разобрались, все расставили по местам, всем выдали по заслугам. На самом деле, то, что прошло, не меньшая тайна, чем то, что будет. Это касается и истории, и политики, и отдельной человеческой судьбы.

Лев Коварский, как вспоминает Кейт, часто повторял: атом дал нам защиту и энергию. В том же, что помимо защиты, он используется и как угроза, в этом участия его, Коварского, не больше двух процентов… Два процента — мало или много? На склоне лет критерии иные, чем в молодости. А вот почти полвека назад, когда лучшие научные умы трудились над проектом «Манхэттен», Коварского туда не допустили, сочли недостаточно надежным для столь серьезного дела, чем он был весьма огорчен. Но власти, за работой над проектом наблюдающие, решили не рисковать: войти в ряды создателей первой американской атомной бомбы Коварскому помешали русские корни.

Правда, он оказался близко, в Канаде, где продолжался кембриджский эксперимент: предстоял запуск реактора. Там он познакомился с Кейт, ее брат-электронщик работал с ним в одной группе.

Кейт родилась в семье известного немецкого химика Фрейндлиха, покинувшего Германию в 1933 году после прихода к власти Гитлера. И хотя все, и отец, и брат, и она сама неплохо устроились, имели интересную работу, тоска по дому не заглушалась ничем.

Кейт рассказывает… Ее легкие седые волосы забраны назад, в пучок.

Крупные руки, без колец, без маникюра, про которые можно сказать — рабочие, лежат на коленях — Кейт смотрит мне в лицо, и вместе с тем — сквозь, вдаль…

Вот она стоит в поезде у окна, и ей очень одиноко, грустно. Брат взял ее с собой на экскурсию в горы, организованную его коллегами, и зря она согласилась. Она боится, что заплачет, это будет такой стыд! Коварский к ней подошел, заговорил и… — непонятно как это ему удалось — но она просто-таки валится от хохота. Вроде бы ничего особенного, а до того смешно! Она не успевает отсмеяться, как вдруг он произносит серьезно: «Знаю, что в отличие от других немцев-эмигрантов, считающих, что вместе с Гитлером надо ругать и страну, ненавидите фашизм, но не Германию. И вы абсолютно правы.»

В сегодняшний день Кейт возвращается с неохотой, не без труда припоминая мой вопрос:

— … везло ли ему или нет? Это трудно сказать. Но сам он действительно чувствовал себя где-то с краю… Относительно Нобелевской премии? Нет, так вопрос не стоял. Наверно могли, но не выдвинули. Он занимал высокие посты, и в Комиссариате по атомной энергии, и в ЦЕРНе, но всегда кто-то находился над ним. Его это раздражало, хотя, признаться, он не очень умел ладить с людьми.

Даже странно, ведь по натуре был добрый, отзывчивый, но какой-то другой. Вы видели фильм «Сталкер»? Вот мой муж на Сталкера похож. Чем? Они оба искали справедливости, правды. И оба казались окружающим странными.

— Многое он сам усложнял, — Кейт продолжает. — Но иначе наверно не мог.

Взрывался мгновенно, никто вокруг себя так не вел. И даже чувство юмора у него было совсем иное, не французское, хотя, можно сказать, всю жизнь во Франции прожил. Вообще он в чем-то очень существенном отличался, не знаю, как объяснить… Ему все вещи приходилось шить на заказ, он не подходил ни под какие стандарты, над всеми возвышался, всюду был заметен, высокий, большой. Особенный… Это приносило и ему самому, и тем, кто был с ним рядом, и счастье, но и боль. Да, ему приходилось тяжело, и он рано понял, что значит изгнание.

Русская эмиграция — эта сложная тема. Сказать, что другие народы, другие нации могут переселяться из страны в страну, не испытывая никаких комплексов, а только русские страдают? Какая-то получается мистика. Цветаева писала: «На какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — и будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна…»

А вот Кейт считает, что все обстоит проще: если ты не рожден в системе, она тебя не поддерживает. Особенно это касается Франции, где, с ее точки зрения, кастовость очень сильна. Чтобы добиться того, чего ее муж добился, ему понадобились двойные усилия. И он никогда не забывал времени, когда его держали перед закрытыми дверьми: он проник за них, но с опозданием. В науку вошел только после тридцати, тогда как его сверстники куда больше успели.

Ему приходилось нагонять, чего он тоже не забывал всю жизнь. И это был не просто период безвестности, безденежной молодости, впоследствии порой приобретающий даже некий романтический оттенок — это было безжалостным приговором человеку со сторону. Безродному, иностранцу.

А ведь от родной почвы Коварский не по своей воле отказался, его одиннадцатилетним увезли. Но и то правда, что в ту эпоху родина к таким, как он, ласковости не выказывала. Человек начитанный, интересующийся, он и не питал иллюзий на сей счет.

В 1936 году пришел в советское посольство в Париже за разрешением на визу для поездки в Ленинград, где жила его мать. Ему сказали зайти через месяц. Спустя месяц явился и услышал, что ответа пока нет, надо еще месяц обождать. Так повторялось трижды. Он понял и больше не приходил. А вскоре от матери пришло письмо с просьбой больше ей не писать — почему, догадаться нетрудно Его старший брат Николай, и музыкально, и литературно очень одаренный, но так и не сумевший ни к чему приладиться, болезненно переживший разрыв родителей, отъезд, отрыв, к концу войны исчез. Лев не смог найти никаких его следов. Последнее, что он знал о брате: тот был переводчиком в американских войсках в Германии, и была у него мечта вернуться на родину, в Советский Союз…

По словам Кейт, Коварский редко рассуждал на политические темы.

Считалось, и без слов ясно, как относится их круг, ученые, художники, музыканты, к любой из форм диктатуры. Зато Коварский с наслаждением говорил о русской культуре, русском искусстве, русских людях, которых очень любил. В 1968 году вместе с Кейт он приехал в Дубну. Тогда как раз возникло соглашение между ЦЕРНом и СССР, на основе которого наши физики уже в течение двадцати лет приезжают работать в Женеву.

Хотя поначалу, наоборот, несколько сот физиков из ЦЕРНа приехали в Серпухов, где у нас запустили ускоритель, тогда самый мощный в мире.

Церновцы привезли с собой компьютеры, лазеры, современнейшее оборудование, но приехали они к нам: и х ускоритель такого же, примерно, класса, ЦЕРН построил только через несколько лет. Мы же за прошедший период не построили ничего: тот ускоритель, что запустили в Серпухове, оказался последним.

Но вернемся к концу сороковых — началу пятидесятых. Послевоенная Европа. Помимо атомной явилась еще и водородная бомба. И как в этой атмосфере должна была прозвучать идея объединения вокруг совместного исследования все того же атома стран, еще недавно смертельно враждующих, Франции и ФРГ — ведь именно они вошли в пока еще небольшое ядро государств-членов ЦЕРНа? Жена физика Коварского уверяет, что он редко о политике говорил, и вообще мало ею интересовался, но именно физики, в их числе Коварский, создавая ЦЕРН, как раз и внедряли модель общего европейского дома, которую нынче приветствуют прогрессивные государственные умы. В том же ЦЕРНе началось международное научное сотрудничество исключительно в мирных целях.

В 1954 году Лев Коварский вышел из Комиссариата по атомной энергии Франции. Тамошние коллеги сочли его поступок неразумным. Ведь оставаясь в Комиссариате он пользовался бы поддержкой, почетом как один из старейшин. Но Коварский решил по-своему. Дальнейшие его действия, по слухам, дошедшим до Кейт, в Комиссариате определили как «возрастные сдвиги»: Коварский начал борьбу против атомных станций, число которых во Франции все возрастало, и конкретно, против той, что собирались строить в Кре-Мальвиле на границе со Швейцарией.

Была создана инициативная группа под названием «Бельрив». В нее вошли общественные деятели, писатели и тот, кто наилучшим образом знал предмет и потому чувствовал особую ответственность, особенно сознавал опасность: ученый Коварский. Группа составляла петиции, выпускала брошюры, а кроме того Коварский просто беседовал с людьми, собирая огромные аудитории: говорил доступно, его понимали. Скажем, приводил такой пример: представьте, что в центре вашего города или деревни поставили колоссальную клетку, наполненную кобрами, уверяя, что запоры на клетке прочнейшие и змеи никак не смогут выбраться оттуда. Может быть, и не смогут, но уютно ли, спокойно ли вы, жители, будете чувствовать себя?

Волна протестов ширилась, что, впрочем, не помешало атомную станцию в Кре-Мальвиле построить. Но и по сей день в Женевском кантоне можно встретить надписи: Кре-Мальвиль — это смерть, НЕТ Кре-Мальвилю. Группа «Бельрив» продолжает действовать, и хотя Коварского уже нет, его портреты, его высказывания включаются в выпускаемые группой брошюры. Он остается авторитетом. И именно поэтому с точки зрения, скажем, Комиссариата, выказал себя отступником. Впрочем, отступником его можно счесть и перед самим собой, молодым, страстно желающим быть в эпицентре последних открытий, в Лос-Аламосе, куда его не пустили, где была сделана первая атомная бомба и где над нашей планетой завис первый атомный гриб.

Впрочем, в таком начале и в таком завершении жизненного пути есть как раз логика, стройность: большой талант предполагает большую ответственность, примеры тому Оппенгеймер, Сахаров.

В последние годы у Льва Николаевича Коварского стали слабеть глаза, и вот однажды Кейт по его просьбе впервые взяла в руки книгу, изданную по-русски и, не понимая ни слова, стала читать вслух. Это был «Фальшивый купон» Толстого. Дочитать мужу повесть до конца ей не удалось.

Тогда Кейт дала самой себе обещание — учить русский. Как она сказала, это тот ее подарок мужу, который она не успела при жизни ему подарить. С русским ей пока трудно приходится, но вот дом — я таких на Западе не видела, зато часто бывала в таких в Москве. В них скромно жили те, кого называют интеллигентами. Но поскольку происходила наша встреча в Швейцарии, в Женеве, я поинтересовалась хорошо ли они были с мужем обеспечены, скажем, в последние годы, и на что деньги в основном тратились, чем, иными словами, Коварский увлекался?

— И в Комиссариате, и позднее в ЦЕРНе муж получал высокие ставки, — начала Кейт с немецкой обстоятельностью, — но он часто ездил, и по Европе, и в Америку, куда его приглашали с чтением лекций на тему об ответственности ученых перед общественностью: поездки ему оплачивались, а я его сопровождала уже за свой счет. Это обходилось довольно дорого. Чем он увлекался? Самым большим удовольствием для него были встречи, разговоры с людьми. Вот здесь — она показала на довольно-таки неказистый, местами покоробленный светлого дерева стол — он работал и мы обедали, и принимали гостей. Правда, — Кейт улыбнулась, — больше всего говорил он сам. Сердился, если ему возражали.

Порой я ругала его: зачем ты себя так вел! Как ты мог… Но в душе я всегда была с ним согласна, и все, что он говорил, мне казалось правильным. Когда его не стало, я поняла, что больше никогда у меня не будет такого чувства, что все, что человек говорит — так оно и есть.

Кейт улыбнулась и отвела взгляд. Она прекрасно собой владела. Владела всегда, и в самые горькие часы, когда, пыталась, не понимая смысла, на слух определить, найти обязательно то пушкинское стихотворение, что слышала от мужа: «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»

1988 г.

 

«Смерти не страшусь, но к жизни привязан»

Вокруг каждого великого человека создаются легенды, будто специально затемняющие, искажающие его подлинную сущность. Вот и о Мравинском слышишь, мол, сдержанный, замкнутый, холодноватый… Действительно, внешне он так именно и держался — как предписывалось ему его средой, правилами, привитыми с детства. Но ни мать его, Елизавета Николаевна, из рода Филковых, ни отец, статский советник, юрист по образованию, верно, не предполагали, что все, чему они своего сына учат, что в него вкладывают, окажется в трагическом противоречии со временем, окружением, нравами, понятиями, в которых ему придется существовать.

Рухнуло, можно сказать, в одночасье: вместо анфилады комнат на Средней Подъяческой, возле канала Грибоедова, — коммуналка, вместо абонемента в Мариинском императорском театре — попытка Елизаветы Николаевны пристроиться там, неважно кем, пусть даже костюмы гладить. И далее, как в известных сюжетах: распродажа всего, что удалось сберечь, нищета, голод, состояние людей, сознающих, что они — помеха для новой власти, и что в любой момент…

Но при этом никаких послаблений себе не дозволялось. Те задачи, что были поставлены до крушения всего, оставались, несмотря ни на что, неизменными: мать билась из последних сил, чтобы дать сыну образование. В двадцать восьмом году она ему написала: «Мне было бы больно ошибиться в звучании твоей личности». Возможно, такая требовательность и к себе, и друг к другу поддерживала в них выносливость. А думала мать о высоком предназначении сына еще до его рождения, о чем свидетельствуют ее записи: он был зачат в Венеции, и она старалась впитывать окружающую ее красоту так, чтобы это в самое нутро ее проникло. Да, ничего не бывает из ничего. Евгений Мравинский был выпестован родительской заботой, утонченной образованностью их круга, породы, представителем каковой он оставался на всем протяжении своего жизненного пути, что само по себе говорит о его душевной силе.

Ему исполнилось четырнадцать. когда произошла революция, но, как личность, он уже был сформирован. Cызмальства нем был заложен колоссальный заряд. В дневниках, что он вел всю жизнь, природа. пожалуй, главное действующее лицо. В 1952 году он записывает; «В сознании человека Природа взглянула не только на себя — а что важнее — внутрь себя. (Самовзгляд природы)». А, например, в сентябре 1953-го: «Вот — еще один цикл кончился; вчера на озере видел в березовых колках — многие деревья совсем оголены и чернеют по-зимнему… Благодарю судьбу — что видел и осязал весь этот цикл; от первых листочков, мушек и пчелок — до начала зимнего сна; от первой неодолимой нежности, к мощи разрешенного изобилия — и до великого успокоения завершенности…» И в 1973-м: «А я-то все думаю, что к жизни я не привязан, что не нужно мне ничего… что я умер… Вранье это: так же жаден к жизни, как в юности! За внешними омертвевшими слоями души, послабевшими силами, сердцевина моего существа будто даже и не жила еще — так иссушающе горяча жажда ея… Брать, осязать, видать, обонять, слышать Бытие…» Вещное «Бытие, пусть оно даже является в виде субботних: пенсионеров, проносящихся переполненных электричек, вот тех двух собак, готовящихся к драке за будкой станции, или инсультника, присевшего около меня на скамейку…»

Прерывать эти цитаты трудно — настолько велик напор, идущий от текста, от самой натуры Мравинского. Буду по мере возможности возвращаться к этому богатству, пока еще нигде не опубликованному и даже не до конца разобранному. Дай Бог здоровья Александре Михайловне Вавилиной довести это трудное дело до конца.

Столь же рано обнаружились у Мравинского способности к музыке, о возможностях, сущности которой он тоже размышлял постоянно. «Можно ли прожить без музыки? — спрашивает он в дневнике. — Как будто она не относится к первейшим потребностям человека. Но лишиться ее равносильно — по выражению Дарвина — „утрате счастья“. Однако, я верю во всепобеждающую силу музыки.

Достаточно прийти в концертный зал без предубежденности, чтобы оказаться во власти музыки».

Странно, а точнее, неловко читать в материалах, посвященных Мравинскому. что-де свое призвание он понял не сразу, шел к нему как бы ощупью, увлекшись поначалу естественными науками, потом поступил в группу миманса Кировского, бывшего Мариининского театра, работал концертмейстером в балетных классах, а в консерваторию только со второго раза поступил: от недостаточно еще что ли выраженного дарования? Так возникает версия о средних способностях, средних возможностях, благодаря упорству доведенных до виртуозного мастерства — версия, близкая посредственностям, греющая их сирую душу. Своего рода клип, доступный вкусам, пониманию масс.

Но отбросим лицемерие: искусство — удел избранных, а музыка — вдвойне.

Она требует аристократизма, и духа, и воспитания. Для Мравинского же путь к призванию осложнился не столько даже житейскими, сколько историческими обстоятельствами. В консерваторию его приняли лишь после того, как его родственница, тетка по отцовской линии, Александра Коллонтай, за него поручилась. Если бы не она, клеймо, родовое проклятие, вполне вероятно, не дало бы нам узнать Мравинского-дирижера. Это ведь был страшный грех — уходить корнями в «дворянское гнездо», к Фету-Шеншину, к Северянину-Лотареву.

И миманс, и поденщина в балетных классах — не юношеские метания, а элементарная нужда. Жрать нечего, понятно? Зачем же создавать пошлые олеографии, да еще их тиражировать? Порода таких, как Мравинский, была обречена на уничтожение. Он выжил. И пронес в себе, как в капсуле, в наше время иную эпоху. Девятнадцатый век. А чего ему это стоило — догадайтесь.

«Из прошлой жизни» сохранился альбом (фотографии из него недавно удалось переснять японцам — страстным, фанатичным почитателям Евгения Александровича, для которых он — национальный герой. В Японии и Общество Мравинского успели создать, у нас же — и в ус не дуют), где семья, еще в полном составе, запечатлена в излюбленном своем месте отдыха, что нынче называется Усть-Нарвой. Нездешние лица, забытые позы, атмосфера, канувшая в небытие. И нигде ни в чем ни тени аффектации, намека на роскошь, на «имеющиеся возможности». Летний день, соломенные кресла, счастье, что живешь, дышишь, слышишь пение птиц. Большего не может быть — и не надо.

Владимир Набоков, которому подобное было даровано и отнято — никогда не простил. У Мравинского по-другому вышло: он тоже ничего не забыл, но здесь выстоял.

Квартиру, окнами выходящую к Петровской набережной, к Неве, к домику Петра Великого, он получил после того, как начальство прослышало, что он принимает иностранцев в шестиметровой кухне: возмутительно — эпатаж?! А он просто не умел притворяться и не считал нужным приукрашивать то, в чем выпало существовать. У него выработалась своя теория, свой способ выживания: нельзя ничем обрастать — отнимут. А вторично это можно уже не перенести. Тем более, что он привязывался к вещам, рукотворным предметам, игрушечкам, сувенирчикам, но большего себе не позволял. Любая другая собственность тяготила его, напоминая, вероятно, о пережитом ожоге. Выход — никогда ничего не иметь.

Его дом — доказательство последовательности позиции. Кроме рояля, накрытого, как верная лошадь попоной, ничего ценного, чтобы могло бы, скажем, грабителя соблазнить. Почти шок: неужели здесь жил великий музыкант, которому мир рукоплескал?! Ни редкостных картин, ни «богатой» библиотеки, ни техники, разве что простенький проигрыватель, привезенный женой, Александрой Михайловной Вавилиной: о нем речь впереди.

Такое ощущение, что он всегда был готов встать, уйти, без оглядки, не сожалея ни о чем оставленном. Но ведь так не бывает, человеческая природа такому сопротивляется. Человеку свойственно врастать. Но он, Мравинский, и врос — в эту землю, в эту страну, откуда его было не выдернуть. Хотя соблазны, предложения, до последнего, можно сказать, дня возникали. Нет, крепко сидел, как ни расшатывали его, и с той, и с другой стороны.

… Казалось бы, пора понять: среди настоящих художников не было в нашу эпоху баловней, всем давали по зубам, всем — для острастки, что ли? — петлю накидывали, «предупреждали», угрожали. И все же теплится надежда; вдруг хоть кому-то удалось сохраниться вне соприкосновения с грубой жесткой рукой, не услышав оскорбительных окриков? Тем более музыка — она же вне политики. И музыкантов такого ранга, как Мравинский, следовало хотя бы из прагматических соображений беречь, как украшение фасада. Поэтому каждый раз, точно впервые, недоумеваешь, негодуешь, отказываешься понимать: что же это за зло такое, у которого взамен обру6ленных голов новые мгновенно прирастают, и что принуждает нацию заниматься самоистреблением, и отчего власть посредственностей так велика, а жертвы — лучшие из лучших…

Вот и в отношении Мравинского, признаться, оставались иллюзии. Ведь гигант, уникум — надо же, пятьдесят лет простоять за пультом одного и того же оркестра, который весь мир называл не иначе как «оркестром Мравинского»!

Да и сам облик Евгения Александровича, магически действовавший и на оркестр, и на зал, рост, осанка, безупречная лепка лица, где все лишнее — отжато, вызывали скорее трепет, а уж никак не сочувствие. И награждали его, отличали: так неужели и его, и ему…

Да, именно. Дергали на протяжении всей жизни. Вплоть до угрозы увольнения. И когда? — в апогей всемирной славы! В доказательство можно было бы привести фамилии деятелей и деятельниц из местной ленинградской руководящей элиты, но, с другой стороны, зачем воскрешать их из забвения, ими вполне заслуженного? Тем более, что сам Евгений Александрович старался жить, работать вне сферы их досягаемости, никак и ни в чем не пересекаясь, до той поры пока…

— Пока он не понимал, — говорит Александра Михайловна, — что это очередное препятствие. Препятствие продирижировать то, что ты хочешь, вести ту программу, которую задумал. Так было и в 1938-м, и в 1948-м… А, например, в 1970 году его вызвали в Смольный, и секретарь по идеологии заявила, что филармония в нем больше не нуждается. Это было за два дня до посадки в поезд, оркестр уезжал с концертами по Европе. Гастроли оказались сорваны. Послали, как принято телеграмму, что Мравинский тяжело болен — стандартный прием. Но тогда еще, можно считать, обошлось, Госконцерту не пришлось платить неустойку, нашли замену, и достойную — Светланова. Вот с гастролями в Японии, в 1981 году, куда оркестр тоже не пустили, сложнее получилось: убытки понесли все, а японского импресарио почти разорили.

Я слышала, что оркестр однажды «наказали» за то, что кое-кто из музыкантов после очередной зарубежной поездки не вернулся, Романов Мравинского вызвал, и как народная молва доносит, воскликнул грозно: от вас бегут! На что Мравинский ответил: это от вас бегут! Спросила у Александры Михайловны, это правда?

— Байка. Но правда, что перед каждой поездкой Евгению Александровичу вручался список с фамилиями «невыездных» оркестрантов, и, будто назло, это была либо ведущая группа альтов, либо тромбонов, и так далее… Можете представить, как это выбивало, сокращало жизнь. Юбилейный же концерт к столетию оркестра, к которому так тщательно готовились, отменили буквально накануне, при вывешенных уже афишах: позвонили перед выходом Евгения Александровича на сцену, на генеральную: мол, так диктуют обстоятельства, а какие именно — не выяснено до сих пор. Помню, он просто влип в кресло: что делать?! Решили, пусть не будет юбилея, но концерт состоится. И какой был успех — что называется, на люстрах висели…

— В семидесятом году, вы сказали, он оказался «невыездным», когда и как запрет сняли?

— Тогда же, в семидесятом, в Германии проводилось празднование двухсотлетия со дня рождения Бетховена, и немцы сказали, что без Мравинского они этого не мыслят. Евгений же Александрович заявил, что никуда не поедет, коли его сочли «непроходным». Но позвонила та же дама, что его «уволила», и потом начальство из Смольного, из Москвы — Евгений Александрович согласился: и была Шестая Бетховена, и Пятая, и Четвертая… Но в 1971-м, перед поездкой в Западную Европу, все вновь повторилось. Мы были в Комарово, в Доме творчества композиторов. Евгений Александрович сидел с партитурами, когда туда приехал художественный руководитель оркестра и сообщил что… Словом, Евгения Александровича от гастрольной поездки опять отстранили, но, самое страшное, при этом я, как первая флейта в оркестре, обязана была поехать: иначе, как мне объявили, меня 6ы тоже уволили. А ведь мы практически не расставались. Когда Инна умерла, я старалась, чтобы он никогда не оставался один…

Подступаю к этой теме, испытывая робость, зная, помня категорическое нежелание Мравинского обнародовать что-либо из сокровенного. Но вместе с тем, он столь же категоричен был в своей нелюбви к записям, как аудио, так и видео, и, ему потворствуя, сколько мы понесли потерь, утрат, которые уже ничем и никогда не возместить. Теперь и Александра Михайловна на это сетует, вспоминая, например, фестиваль в Германии, посвященный Шостаковичу, от которого, из-за запретов, наложенных Мравинским, ни кассет, ни пластинок не сохранилось «Да не надо было его слушать, — сказала с досадой, — подвесили бы незаметно микрофон…» Его личная жизнь, конечно, сфера иная, но когда речь идет о личности такого масштаба, все должно быть сохранено, все достойно внимания, что может дать ключ.

К тому же успела уже распространиться и внедриться в сознание легенда о его пресловутой холодности, что абсолютная неправда. Нет, по натуре своей этот человек был, напротив, чрезвычайно раним, темпераментен до взрывчатости. И то, что он на репетициях никогда не кричал, карая провинившегося одним лишь взглядом, свидетельствует о его самообладании, чувстве собственного достоинства, что для людей его породы всегда считалось превыше всего. А изнутри кипело, плавилось, болело. Он был способен к безоглядной любви и к страданию на пределе отпущенных ему природой возможностей, совершенно себя не щадя. И в выборе спутниц его личность раскрывается с полнотой не меньшей, чем в дневниках, не предназначенных для публичных чтений. Так что же, и тут, как он с дневниками собирался поступить, все бесследно уничтожить, сжечь?

Он полюбил на пятьдесят четвертом году жизни, и первое, что я увидела в доме, где последние двадцать пять лет хозяйкой была Александра Михайловна Вавилина, — большой фотографический портрет другой женщины. С нее, с Инны, и начался наш разговор. И по тому как Александра Михайловна говорила о своей предшественнице, я поняла, что попала в иное измерение, иной мир, куда нет доступа мелочности, мусору, казалось бы, так или иначе налипающих на все и на всех, но от которых, выходит, можно уберечься.

Мравинский Инну обрел поздно и рано потерял: болезнь спинного мозга и кроветворных органов. Умирала она мучительно. Это было колесование, по словам Александры Михайловны, давней ее подруги. В оркестр же Мравинского Вавилина поступила, пройдя конкурс — двадцать шесть человек на место — еще, что называется, не будучи вхожа в его дом. Иначе, она говорит, он при своей щепетильности ни за что ее бы не принял.

Потом она наблюдала его и извне, и изнутри. И сидя в оркестре, и у постели больной, умирающей любимой женщины. Была в доме, когда врач, отозвав его на кухню, сказал: сражение проиграно. А на следующий день глядела из-за пульта на него, когда он дирижировал «Смерть Изольды» Вагнера и «Альпийскую» симфонию Рихарда Штрауса.

Не могу не сказать еще об одной легенде, а скорее сплетне, довольно-таки подлого свойства, связанной с Тринадцатой симфонией Шостаковича: журналистка Грум-Гржимайло, специализирующаяся на музыкальной тематике, писала негодующе о предательстве Мравинским Шостаковича, уклонившегося-де от исполнения Тринадцатой из опасений себе навредить.

Версию подхватили. Это ведь всегда так сладостно — облить грязью чью-либо репутацию, демонстрируя таким манером свою смелость, прогрессивность. Но только ни к Шостаковичу, ни к Мравинскому эта недостойная возня не имела никакого отношения. Когда Дмитрий Дмитриевич прислал, как обычно, новую партитуру Евгению Александровичу, Инна уже болела, и диагноз был известен.

На Тринадцатую не оставалось сил: изо дня в день, в течение не месяцев — лет он пытался отнять Инну у смерти.

Надо ли говорить, что непонятное для журналистки Шостакович понял. К слову, Пятая симфония Шостаковича — последнее над чем Мравинский работал, впервые исполнив ее в 1939 году. Сколько раз он ее дирижировал, и вот буквально за несколько дней до смерти партитура Пятой вновь стояла на пюпитре, и он, еще надеясь, что удастся ему ее исполнить, как бы заново в нее вчитывался, уходя еще глубже, в бездонность…

Когда Инна умирала, его рука лежала у ее сердца, до последнего биения.

И в течение года после Инниной смерти, Александра Михайловна, опасавшаяся оставить Мравинского одного, исполняя Иннин наказ, была свидетельницей, как каждую ночь, без двадцати два, в час Инниной смерти, он пробуждался, точно по какому-то сигналу, и садился в постели, когда бы ни лег и какую бы дозу лекарств не принял.

Спустя жизнь Александра Михайловна похоронила его там, где уже была Инна, на Богословском кладбище, выдержав атаку властей, все решивших, как водится наперед: и ритуал прощания, и место захоронения, «престижное», положенное, как они сочли, по ранжиру. Но нет, не получилось. По настоянию Александры Михайловны Мравинского отпевали в Преображенском соборе, все пространство которого и близлежащие улицы были заполнены людьми. Это было всенародное прощание, никем не срежиссированное — всенародное признание, не связанное ни с какими официальными почестями, а, возможно, и им супротив.

Уходил Мравинский в полном сознании, сидя в кресле. Александра Михайловна спросила: у тебя что-нибудь болит? Он отрицательно покачал головой. Был очень сосредоточен, взгляд направлен вовнутрь: старался не пропустить, познать переход…

— Вы думаете, действительно не конец, а переход? — спрашиваю Александру Михайловну.

— Мы часто говорили об этом с Евгением Александровичем. У него есть запись о беседе с отцом Александром, протоиереем той церкви в Усть-Нарве, которую еще посещал Лесков. Отец Александр жаловался на здоровье, и Евгений Александрович спросил, не боится ли он смерти. Ответ записал к себе в дневник, — совпало, верно, с тем, что он сам чувствовал: «Смерти не страшусь, но к жизни привязан…» Вообще он считал, что остается от человека нерастворимый осадок: дух, душа.

— Он был в этом убежден?

— Он 6ыл в этом убежден… Но ведь есть молитва: верую, Господи, помоги моему неверию. Такой человек, как Евгений Александрович, ни к одной философской категории не относился с абсолютом, его всегда сопровождало сомнение, и в себе, и в том, что он делает, — оставалось то, что в технике называется допуск…

Сомнения его в себе отличались даже какой-то чрезмерностью. Он часто говорил, — вспоминает Александра Михайловна, — что жизнь прошла зря, он не туда себя направил и не оставит никакого следа. Считал, что другим дается все куда проще, никто так не волнуется, не переживает. А у него все связано с огромными душевными затратами.

В 1952 году записывает: «Да, очень, очень горько: жизнь на исходе, — и вся пройдена не в „том материале“… Конечно, повторяю, в Сокровенном осмыслении — это не играет большой роли, и горечь идет, вероятно, от остаточных желаний что-то „воплотить,“ — „оставить след“… Но все же — горько на душе, из этой горечи заново всплывают тени Сроков, минувших и грядущих, пусть давно изведанных и — ведомых…»

Дневник сохранил и его видение тех или иных музыкальных произведений, и то состояние, что он испытывал на репетициях, концертах. Кажется, он сам себя нарочно истязает, взваливает почти непереносимый груз. Почему? Только ли из-за свойств натуры? Но ведь процесс творчества, от посторонних глаз скрытый, мучителен, кровав, требует от художника беспощадного к себе отношения. Говорят, Мравинский и оркестр свой не щадил. Конечно, существовать на пределе возможностей дано немногим, и утомительно и даже обидно видеть перед глазами пример, недоступный, недосягаемый. И вместе с тем, когда пример такой утрачивается, возникает опустошенность: оркестр, оставшись без Мравинского, это пережил.

«Мне вспоминается, — написано в дневнике, — что я начал с введения строгой дисциплины. Вначале это не всем нравилось. А музыканты — народ с юмором, и надо было обладать выдержкой, чтобы не растеряться и настойчиво утверждать свои принципы в работе. Понадобилось время, чтобы мы полюбили друг друга».

Как Мравинский работал с партитурами, открывая в них все новые глубинные слои — особая тема. Сам он писал в тех же дневниках: «Партитура для меня — это человеческий документ. Звучание партитуры — это новая стадия существования произведения. Сама партитура есть некое незыблемое здание, которое меняется, но стоит в целом прочно».

То, что отличало Мравинского от других дирижеров, он сам выразил с предельной точностью: «Я спрашиваю с себя много. Как дирижер иду на репетицию подготовленным. Я понимаю, что я не „хозяин музыкантов“, а посредник между автором и слушателями. В нашем коллективе сложилась практика полной отдачи и подготовленности. Я ничего особенного не требую… Прошу лишь точного проникновения в авторский замысел и мое понимание произведения».

Скромность поставленной задачи никак не соответствовала затратам, вложенным в ее достижение. Тем более, что цель, вот-вот, казалось бы, достигнутая, вновь отдалялась. Но иначе, пожалуй, и не могло получиться такого Бетховена, какого, сами немцы считали, только Мравинский им открыл; Брукнера, где идея служения Богу впервые, после автора, воплотилась с той же кристальной ясностью; не говоря уже о Чайковском, с чьим портретом Мравинский не расставался, возил его с собой повсюду в папочке, и восхищаясь великим композитором, и сострадая ему как человеку близкому. В мире считалось, что по-настоящему понять музыку Чайковского можно только в исполнении оркестра Мравинского.

А сам он постоянно находил в своем исполнении несовершенства, страдая, не доверяя никаким комплиментам, изъявлениям восторга. Но однажды Александра Михайловна привезла из поездки проигрыватель, о котором речь шла в начале, и поставила одну из подаренных пластинок — «Аполлон Мусагет» Стравинского.

Мравинский слушал, сидя в кресле, и, когда закончилось, с горечью произнес: «Боже мой, какой я несчастный! Ведь как играют, как по форме прекрасно, все выверено, одухотворено… Вот видишь, мне с моими так не сделать…» — «Это ты, — она ему сказала, — это твой оркестр». И он заплакал, всхлипывая, как мальчик.

Он, плакал, бывало и от обиды. Такое трудно представить, зная его властность, аскетическое лицо, с выражением горделивой неприступности, в чем-то сродни Гете. Но и Гете, наверно, были необходимы выплески, выходы из напряженнейшего состояния духа, и его жизнь сдергивала с Олимпа, и хотелось, верно, плакать, биться о стену головой. Вот и Мравинский, когда его доводили, был способен на буйство. Однажды, явившись домой после вызова в «высокие инстанции», подошел к серванту, где стоял подаренный японцами сервиз, предметов эдак на двести, — и вмиг сервиза не стало.

«Почему я каждый раз должен продлевать себе прописку?!» — так он формулировал свои отношения с властями. Приезжая после заграничных турне и привозя восторженные рецензии, говорил: «Ну вот еще прописку себе продлил».

Впрочем, как местные власти, начальство ни старались, укротить, приручить Мравинского им не было дано. Он оставался им не подвластен. Наказание, что ими для него придумывались, он сбрасывал, как сильный зверь неумелые путы: в заграничное турне не пускали — ехал в свое прибежище в Усть-Нарву и наслаждался жизнью там, бродил, дышал вольно, всей грудью, писал дневники. В том-то и штука, что посредственности мерили его своими мерками, лишали того, что для самих было соблазном, а его богатство было в нем самом, и он умел, знал, как с ним распорядиться.

Политика его не занимала, хотя насчет реального положения дел он не заблуждался, не поддавался иллюзиям. Но то, что ему мешало, и то, что привело к трагическим в его судьбе, судьбе его семьи, последствиям, воспринимал не как политик, а как философ. Верил ли он в перемены, надеялся ли на них? По-видимому, он был далек от мысли, что возможен сдвиг, сразу преобразующий все в стране, в обществе. Готовился терпеть — и жить, не обольщаясь надеждами, мол, авось, вдруг… Внутренние ресурсы — вот что, вероятно, для него было существеннее. Стоит, пожалуй, об этом задуматься и нам сейчас: если рассчитывать только на самих себя, возможно, и разочарований, и злобы будет меньше.

— А все же что его здесь удерживало? — задаю сакраментальный для наших дней вопрос.

— Сколько раз его при мне уговаривали остаться, — говорит Александра Михайловна, — но он, как зверюшка, стремился домой, скорей домой. Отмечал в календарике дни, оставшиеся до возвращения… А как-то мне сказал, что не смог бы работать на Западе: там другой человеческий материал. Ведь наши люди эмоционально очень многогранны, как ни один другой народ.

— А кроме того, — она продолжила, — сложность, драматичность нашего времени, нашей страны, таких художников, как Мравинский, не только не обедняли, а напротив, даровали им возможность постижения трагического, без чего искусство не возможно, и Мравинский это, конечно, сознавал.

Сознание такое живет и в самой Александре Михайловне Вавилиной, замечательной флейтистке, уволенной из оркестра, где она проработала столько лет, спустя год после смерти Мравинского, когда его место там занял Юрий Темирканов. Да, перемены, переориентация в оркестре были, наверно, неизбежны, ведь Темирканов — антипод Мравинского во всем. Можно предположить, что видеть, чувствовать исходящие от пульта первой флейты противоборствующие токи, флюиды, ему стало тягостно. Оркестр Мравинского, с трудом, но «переучивался», Вавилина — нет, не могла. В этой драматической ситуации кто победитель, а кто побежденный заранее предугадывалось. К сожалению, форму это все обрело далекую и от искусства, и от милосердия, от христианских понятий. Так, возможно, наша реальность и диктует, доводя несогласие, соперничество до полного уничтожения противника. Но нельзя не сказать, что сообщение об увольнении вдова получила в день годовщины смерти мужа, после концерта, посвященного его памяти: тогда вот раздался телефонный звонок… Вавилина осталась и без работы, и практически без средств к существованию: накоплений никаких. Чтобы поставить мужу надгробие, достойное его памяти, пришлось расстаться с инструментами, флейтами. Его память не позволяла и оказаться сломленной. Но, Боже мой, откуда человеку силы брать?..

Вопрос этот, мне кажется, превыше всех проблем творчества, всех достижений в искусстве, в науке, и прогресс, и благоденствие отступают перед его вечной трагической неразрешимостью. Никто из нас не знает что ему предстоит, и, пусть не всегда даже осознанно, мы ищем примеры. Они есть.

Отчеканены в слове, в музыке, в живописи, в архитектуре. Все это было бы не нужно, если бы не рождало в людях способность жить.

1991 г.

 

Тайная любовь

«Милые мама и Ина, я знала, что мои известия о разводе и выходе замуж произведут на вас сильное впечатление и очень того боялась. Это и было причиной, почему я так долго ждала и не хотела писать только о разводе и написала обо всем только, когда к плохим новостям можно было прибавить и хорошие. Мне кажется, что вы думаете, что я вышла замуж за Марка только „пар депи“, но это не так — Марк очень хороший и близкий мне человек, и я его очень лю6лю и надеюсь, что буду с ним счастлива. Я не бросила Мишу для него, мы разошлись задолго до того по разным и сложным причинам. Это почти нельзя объяснить в письме, но в общем это был длинный процесс отчуждения, которое, как это ни странно, может произойти и после 26 лет совместной жизни… Вам может показаться, что такие вещи, как его интерес к Франции и мой к России, не должны были бы играть большой роли в отношениях между мужем и женой, но у нас это так вышло. Все мои усилия за последние десять лет были направлены на пропаганду русского искусства и русской музыки — он же находит, что Россия есть дикая страна, и важна только Европа и ее культура. Когда отсутствует нежность или страсть, то эта разница во вкусах разъединяет людей, даже если их когда-то связывала любовь… что касается меня, то Марк со мной возится, и рад, и счастлив. Вот когда мы приедем, вы увидите какой он хороший и умный человек. И любит свою родину больше всего на свете…»

Письмо было послано из Америки в послевоенную Европу почти пятьдесят лет назад. Из Нью-Йорка в Женеву. Место же, где эти далекие точки пересекаются — Россия. Как пароль: «Любит свою Родину больше всего на свете».

Любовь бывает разной: робкой, страстной, откровенной — и тайной.

Конечно, тут вопрос темперамента, но мне лично тайная любовь представляется наиболее подлинной. И это касается всего, человеческих взаимоотношений, искусства, политики. Ведь любовь тайная отнюдь не предполагает боязливости, скрытности, она может быть и дерзкой, действенной. Но что в ней отсутствует начисто, так это какая-либо выгода, корысть. Истинные сыны отечества любят свою Родину именно тайной любовью. Что, правда, приводит порой к недоразумениям, неверным толкованиям их слов, поступков. Хотя, как правило, спустя время, иной раз довольно долгое, тайное становится явным — и кажется удивительным как можно было не угадать, не понять таких чувств.

Сейчас мы переживаем период, когда былые тайны расшифровываются, проступают, казалось, начисто стертые имена, и эта лавина все растет и растет. Возможно, даже хотелось бы и остановиться, заняться сегодяшними делами, но по существующему закону всякое действие равно противодействию, и если нам сегодня столько приходится рассекречивать, восстанавливать, возвращать, значит до того изрядно потрудились — засекречивая, разрушая, стирая.

Поражает и количество обнаруживаемых нами теперь тайных любовей — к России, Родине. Подобное не наблюдалось, кажется, ни в одну из эпох. Хотя в иных случаях «таинственность» оказывается надуманной, а если вникнуть, ну что тут, например, непонятного — человек всю свою долгую жизнь писал о русской советской литературе. Писал заинтересованно и, учитывая ситуацию, поразительно объективно. В «Библиографии русской зарубежной литературы» Л.Фостер перечень его, Марка Слонима, работ занимает четыре с половиной страницы. Что же касается его жены Татьяны Поберс, урожденной Ламм, чье письмо приведено выше, то она прославилась как исполнительница русской, а позднее и советской классики. «От Глинки до Шостаковича» — назывался цикл ее концертов. Словом, любовь их обоих к русской культуре, русской словесности ни от кого не скрывалась. А вот почему мы, русские советские люди, ничего о том не знали — это другой вопрос.

О Татьяне я расскажу. Говорить же о Марке Слониме как о величине неизвестной считаю неудобным, обидным и для меня, и для моих соотечественников, хотя в советских изданиях имя его обходили, замалчивали, но уж специалисты во всяком случае не могли о нем не знать. Вот и в одной из недавних новомирских публикаций о последних годах Марины Цветаевой в эмиграции Марк Слоним упомянут без всяких сносок, комментариев — как надежный компетентный свидетель. Естественно! — уж кому как не ему было судить о Цветаевой, столько сделавшему, чтобы лучшие ее вещи увидели свет.

В таком случае осмелюсь повторить общеизвестное, что Марк Львович Слоним был самым молодым, двадцатитрехлетним, членом Учредительного собрания от партии левых эсеров, которое, опять же как известно, разогнали. Политикой начал заниматься еще гимназистом, чем смутил покой своей солидной респектабельной адвокатской семьи, решившей, дабы остудить пыл революционно настроенного сына, вывезти его в Италию. Результат вояжа — блистательное знание итальянского и диплом об окончании Флорентийского университета.

Вернувшись, Слоним заканчивает еще и Петербургский университет, и снова погружается в политику. Февральская революция, Октябрьская, борьба и поражение партии эсеров. Но ведь и побежденные имеют право на объективность оценок: лозунг «земля — крестьянам» был взят большевиками на вооружение из эсеровской программы.

В начале двадцатых Слоним в Праге, вобравшей тогда мощные духовные силы. Роман Якобсон, один из основоположников структурализма, вместе с Сергеем Карцевским организовал лингвистический центр — знаменитую Пражскую школу. Поэты объединялись в разнообразнейшие группировки, возникали многочисленные издания, лопались, собирались под новым манифестом. И на этом достаточно пестром фоне журнал «Воля России» — явление примечательное.

Марк Слоним, постоянный сотрудник и автор журнала, так писал о роли и положении «Воли России» в те годы: «… надо принять во внимание, что русская эмиграция в Европе была еще овеяна духом гражданской войны и насчитывала десятки тысяч участников белого движения. Некоторые из них принесли с собой горечь поражения, злобу, неверие в силы русского народа и готовы были считать родную страну погибшей, не ожидая от нее ничего, кроме безобразий. Другие продолжали мечтать о возобновлении вооруженной борьбы с помощью иностранных держав. Легко себе представить как эта часть эмиграции встретила программу „Воли России“, считавшей, что споры об интервенции или блокаде уже „взвешены судьбою“, что надо отказаться от надежд свержения большевиков при помощи генералов, и что не следует противиться признанию в международном масштабе Советской России, как бы не нравилось бы всем ее правительство, и ставку нужно делать на внутренние силы самого народа».

Выказанная в позиции «Воли России» трезвость, была характерна и для натуры, и для творчества Слонима. Как вспоминала его жена Татьяна, личные эмоции, настроения никогда не привносились в его оценки существующей действительности, И это чувствуется в его литературных работах, эссе, статьях: его полемический темперамент его не захлестывает, не прорывается в раздражительность, сварливость. Его стилю свойственно то, что отличает порядочного человека — сдержанность, достоинство, благородство.

И смелость. В 1924 году он публикует статью «Живая литература и мертвые критики», вызвавшую ярость у определенной части эмиграции. Статья полемизирует с опусом Антона Крайнего, то бишь Зинаиды Гиппиус, где было заявлено: «С начала 1918 года — конец. Нет не только меня (что я?), нет литературы, нет писателей, нет ничего: темный провал». Слоним Антона Крайнего «поправил», чем накликал на себя бурю ненависти. Его вывод: русская литература жива, есть и будет, и корни ее — в родной почве. И сказано это было не «с того берега», а лицом к лицу, глаза в глаза своим, можно сказать, еще вчерашним единомышленникам, братьям и сестрам по «классу», по вере, и сказано, не только причиняя боль другим, но и самому себе — такую мужественную независимость нельзя не уважать.

Знакомство с новой советской литературой было поставлено в журнале на первый план. Публиковались произведения Пастернака, Асеева, Бабеля, Тренева, Замятина, Веселого, Форш, Маяковского, Леонова и многих других. За что лично Слоним неоднократно получал упреки в советофильстве.

С другой стороны в журнале печатались и молодые писатели русского зарубежья: Берберова, Кнут, Поплавский, Парнах, Познер. Особенное отношение было в журнале к творчеству Цветаевой. Там она получала неизменную поддержку, и Слоним отзывался о ней как о выдающемся поэте тогда, когда это еще ставилось под сомнение. Словом, в журнале утверждалось то, о чем много и жарко спорили, и что в наши дни стало аксиомой: существует единая русская литература, и целиком, во всем своем многообразии она должна быть доступна русским читателям.

Изменил ли Слоним свои убеждения? Судя по всему, уехав в восемнадцатом из России, он уже ни в какой политической борьбе не участвовал, не вступал в какие-либо партии — сделался литератором, много писал, преподавал, читал лекции. В Нью-Йоркском колледже Сары Лоуренс, где он много лет профессорствовал, хранится часть его архива, остальное — в Бостонском университете. Слоним автор антологии по советской литературе, исследования «Эпос русской литературы от Чехова до революции», работа «Три любви Достоевского» переведена на множество языков. Но он был знатоком в области литературы мировой, энциклопедистом, полиглотом — переходил на тот язык, который более соответствовал предмету разговора (его многолетние семинары во Флоренции, посвященные Возрождению, до сих пор вспоминают с восхищением) — и то, что при таких возможностях, таких широчайших интересах, русская советская литература тем не менее всегда оставалась в поле его зрения, свидетельствует о многом. Советологом он не стал, на России не специализировался, а скорее испытывал к ней тайную любовь. Возможно, это и придавало его суждениям независимость, делало их свободными от привходящих обстоятельств. Он никогда не злопыхательствовал: в рецензиях, откликах на произведения советских авторов оставался верен своей же, можно сказать, программной статье в «Воле России» в 1924 году.

Пожалуй, он не относился к тем, кто круто менялся. Проглядывало ли «эсеровское прошлое» в его литературных трудах? Ведь по давней глубинной традиции чистой, поглощенной только эстетической стороной, литературной критики в России не существовало, как не существует ее и теперь. Бердяев говорил, что русская тема — не творчество совершенной культуры, а творчество совершенной жизни. Что ж, взгляды Слонима высказаны в манифесте все той же «Воли России»: «Наше мировоззрение основано на глубоком уважении к человеческой личности и на моральном, а не только экономическом и социальном истолкованиях социализма, причем социалистическое строительство для нас немыслимо без самодеятельности и творчества масс…»

Думаю, против такого заявления сегодня никто из наших прогрессивно настроенных сограждан возражать бы не стал. Оказывается, зерна истины можно найти в самой разнообразной почве, и замечательно, что мы таким поиском теперь занялись, и уже обогатились ценнейшими находками.

Творческое наследие, самая личность Марка Львовича Слонима, убеждена, не могут выпасть из этого ряда. Ведь подобные упущения не только пустоту, скажем, временную, оставляют в цельной картине эпохи, но и приводят к неизбежным искажениям. Как в мозаике, один элемент выпал, другой, и вот уже рисунка не разберешь. И наоборот, случайные, казалось бы, части, одна с одной сцепляясь, образуют органичную неразрывную нить судьбы, истории, культуры.

Жена Слонима, Татьяна, как и он, выехала из России в восемнадцатом, закончив гимназию фон Дервис — ту, где училась и Цветаева. Ее отец Владимир Ламм, из обрусевших немцев, отправился в Швейцарию как представитель Российского Красного Креста: надо было заняться судьбами русских пленных. Но пока семья с шестью детьми перебиралась из России в Европу, многое переменилось, и Владимир Ламм, получивший свое назначение от Временного правительства, оказался, когда к власти пришли большевики, не у дел.

История семьи Ламмов сама по себе тема увлекательного повествования.

Татьянин прадед, фрейхер, то есть дворянин, был убит в 1848 году в Дрездене на баррикадах, воодушевленный идеями Бакунина. Его вдова, разоренная, лишенная всех прав из-за мужа-бунтовщика, с малолетним сыном выехала в Россию, где проживали ее не особенно процветающие и не самые близкие родственники. Зато Татьянин дед, начавший действительно с нуля, обнаружил незаурядные деловые качества, обосновался в Лефортове, где и жил, и руководил своими фабриками. Правда, к его огорчению, никто из сыновей не унаследовал отцовской хватки. Меломаны — вот кто из них получились, хотя он при жизни из всех сил тому противился. И среднего, Павла, послал в Бонн учиться юриспруденции, но тот родительской воли ослушался, в консерваторию поступил. Именно ему, Павлу Ламму, дяде Татьяниному, наша отечественная культура обязана сохранением творческого наследия великого Мусоргского, возвращением «Бориса Годунова», «Хованщины» в том виде, как было задумано автором, без «улучшений», что из самых благих намерений внес Римский-Корсаков и на долгое время узаконенных. Подобная текстологическая работа требует адского терпения, и, можно сказать, что она стала делом жизни Павла Ламма. Кроме того под его редакцией выходили сочинения Рахманинова, Бородина, Танеева, Лядова и других. Как вспоминает его племянница Татьяна, для Павла Ламма никогда не вставала дилемма: оставаться или уезжать из страны — он не мог порвать с тем, что было смыслом его существования. В его работе текстолога-музыковеда, кажется, пауза случилась только однажды и по независящим от него обстоятельствам: в середине двадцатых его вдруг арестовали по неизвестным причинам и после трех месяцев отсидки, также неизвестно почему, выпустили.

Надо сказать, что в артистической карьере Татьяны фигура дяди Павла Ламма оказалась едва ли не ключевой. Во-первых, у них был общий кумир — Мусоргский. Цикл «Без солнца» рано вошел в репертуар молодой певицы, тогда, когда на родине композитора произведение это не принадлежало к самым популярным (и поныне, к сожалению, так). Ибо некогда признали его «упадническим», «излишне пессимистичным», подобные же ярлыки изживаются у нас тяжело. Павел Ламм, как истинный профессионал, был хорошо осведомлен о положении дел в своей области, во всех тонкостях, к его рекомендациям Татьяна не могла не прислушиваться, хотя он посоветовал ей противоположное собственному вы6ору.

Случилось это в 1928 году, в Женеве, куда Павел Ламм вместе с Прокофьевым заехал на пути в Лондон, чтобы навестить семью старшего брата.

Владимир Ламм так никогда и не избавился от пережитого потрясения. По словам Татьяны, не потеря имущества, домов, фабрик, его сломила. По крайней мере, о чисто материальных издержках в семье не говорили. Да и унаследовав по старшинству отцовские владения, вкуса к предпринимательской деятельности он не чувствовал. Натура мечтательная, романтичная, он, опять же по выражению Татьяны, поклонялся России, как многие обрусевшие немцы, был отчаянный патриот. Вероятно, по причине все той же мечтательности Владимир Ламм полагал, что «неразбериха», случившаяся октябрем семнадцатого, уладится и месяца через три, ну от силы через полгода, все вернется на свои места.

Как многие из того потока русской эмиграции, он не предполагал, что расстается с Родиной навсегда. В новую почву врастать и не умел и не желал, так и умер в изгнании, душой его не приняв.

Но время шло. Семья из шести человек детей, оказавшаяся в Женеве без всяких средств, голодала. Мать, воронежских кровей, родственница тех самых «чайных» Боткиных, на чьи благотворительные пожертвования была построена Боткинская больница, продала и свои драгоценности, и дочерей. Муж же, глава семьи уединялся в своем кабинете, и под звуки классической музыки, льющиеся из граммофона, вырезал стамеской затейливый узор на мебели, которую изготовлял на продажу, но которую никто не покупал. Эта мебель, трудно определимого стиля, эдакий «рустик», смешанный с арт-ново, стоит сейчас в женевской квартире Слонимов на рут де Флоррисан. Библиотека, архив Слонима хранятся в американских фондах, лучшие экземпляры собираемой всю жизнь и задолго до возникшей моды коллекции икон (например, две из них, годуновского периода, писанные на зеленовато-болотном фоне, были приобретены чуть ли не за тридцать долларов) завещаны женевскому музею, а вот кто мебель, созданную руками ее отца сбережет? — это беспокоит восьмидесятивосьмилетнюю Татьяну Ламм-Слоним.

— Завтра надо пообедать — отличный, знаете ли, стимул! — отвечает Татьяна Владимировна на мой вопрос как же их семья, непривычная к подобным испытаниям, их преодолевала. Брат, рассказывает Татьяна, рыл могилы на кладбище Сен-Жорж. Там, кстати, похоронено много русских разных поколений и на одном из надгробий высечено кириллицей: слуга российской словесности.

Тогда, в такой трудный для семьи период, Татьяна начала петь — и шить.

То есть пела она и в России, училась у Олениной — д'Ангейм, организовавшей в свое время вместе с певицами Кудашевой и Тарасович Дом Песни, высоко ценимый знатоками, но, увы, малоприбыльный. А поскольку эти родовитые дамы были скорее бедны, чем богаты, затея их, с изысканным репертуаром, тщательнейшей подготовкой каждого выступления, провалилась, и все три оказались разорены.

Наверно, для молоденькой Татьяны это тоже послужило уроком. Во всяком случае она долгие годы не только пела, но и шила, сделалась классной портнихой, с постоянными заказчицами — уважала себя за мастерство и в одном, и в другом.

Пела за деньги и бесплатно, под аккомпанемент отца и в хоре русской церкви, пела для удовольствия и для прокорма семьи — но пела только то, что считала настоящей музыкой. Тут она проявляла упрямство, и вкусы ее, привязанности рано определились. А когда в 1928 году в Женеву из Советской России вместе с Прокофьевым приехал дядюшка Павел, племянница Татьяна заявила: хочу вернуться домой, хочу перед теми выступать, кто и музыку Мусоргского и текст понимает.

Конечно, спустя столько времени тогдашние разговоры, доводы, намеки, буквально не восстановишь. Если из фактов исходить, дядя Павел, оставшийся в Советах, не бедствовал (у Татьяны хранится фотография — Павел Ламм сидит на широком крыльце своей дачи, построенной в элитном поселке на Николиной Горе, рядом с Прокофьевым, Мясковским), но в 1928 году его поездка за границу была связана с хлопотами по изданию «Бориса Годунова» в авторской редакции, на что и согласилось английское «Оксфорд-Пресс». Значит, на родине композитора затея эта не прошла? Не было средств? Полиграфической базы? Или же понимания важности задачи?

Быть может, дядя Павел был в тот раз расстроен, а может быть, устал. А может быть, еще не оправился от неожиданного ареста… И тут племянница со своей одержимой идеей петь на родине советской публике цикл «Без солнца», совершенно не соответствующий ни умонастроениям, ни официальной эстетике России тех времен. «Вернешься, так и определят тебя в оперетку, — сообщил племяннице дядя. — Тем более ты еще и неплохо танцуешь, говорят…»

Нет смысла теперь гадать, что бы было, если бы… Зато известно, что Павел Ламм все годы следил за профессиональным становлением своей племянницы. Благодаря дяде Татьяна была в курсе музыкальных новостей в СССР и нередко оказывалась первой исполнительницей произведений, о которых никто ни в Европе, ни в Америке не слыхивал. Поначалу то была только классика, современная и старинная, Петровских, Екатерининских времен, а потом и советская песня.

Особенно много Татьяна концертировала в период своей жизни в Америке, куда она, как и незнакомый с ней пока еще Слоним, как и многие другие беженцы, перебралась из побежденной Гитлером Европы. В Нью-Йорке Татьяна по сути в третий раз начала жизнь наново, без денег, без связей, с минимумом багажа. О каком багаже могла идти речь, когда уже долгие месяцы, с момента взятия гитлеровцами Парижа, жизнь превратилась в бег, и все, что нельзя было съесть, представлялось обузой. Грелка, кастрюлька и вязальные спицы — вот с чем прибыла Татьяна на борт судна, обычно перевозившего скот и наскоро переоборудованного, чтобы уместить как можно больше человеков.

Но ни отчаяния, ни паники она не испытывала. Возможно, такова была ее натура, сильная, живучая, во что легко поверить, глядя на нее теперь, с крепким рукопожатием, прямым, твердым взглядом, ясной речью, не оставляющей никаких недомолвок. Но, возможно, что-то существовало и в атмосфере тех лет, помогавшее людям надеяться, несмотря ни на что, радоваться при малейшей возможности.

— У меня в то время было чувство, — Татьяна говорит, — что когда я пою, я приближаюсь к родине, помогаю ей в ее борьбе с фашизмом. И не только потому, что средства от моих выступлений шли в помощь Красной Армии. Тогда, вы знаете, был большой подъем, и многие после войны домой вернулись. Но вскоре стали доходить вести, не столько от них, сколько о них… Впрочем, мы и раньше были в курсе, такого уж непроницаемого занавеса не было… Но, тем не менее, каждый раз, когда при мне высказывалось что-то критическое о России, о русских, очень бывало неприятно, я пыталась возражать, найти какое-то оправдание. Хотя в политике не разбиралась и не интересовалась особенно — мне хватало моей уверенности, что такая мощная, такая большая страна, что бы там ни было, не пропадет. И знала я это не из газет, а из русской музыки, русской литературы. Вам, возможно, это покажется странным, но у меня ощущение, что я и не расставалась с Россией. Моя работа, а следовательно и вся жизнь, были с нею связаны. Когда я пела, для меня не являлось уж настолько важным беру ли «контр до» — я хотела, чтобы, любили, знали вот эту музыку. И эти стихи. Да, из «Доктора Живаго». Я их прочла первый раз глазами, но захотелось непременно произнести их вслух. В начале сороковых я брала уроки художественного чтения у Федора Федоровича Комисаржевского, брата Веры Федоровны. И вот пригодилось. Вышла пластинка, но поначалу я попробовала, оставшись одна дома, записать себя на магнитофон.

Дала прослушать Марку Львовичу, сказав, что вот прислала пленку одна актриса… Конечно, он голос сразу узнал, но, надеюсь, мнение свое высказал объективно.

На вопрос оказывал ли муж влияние на ее вкусы, взгляды, Татьяна ответила, что ценила всегда самостоятельность. У нее была своя работа, у него своя, у него ученики, у нее друзья — артисты, художники. «Да Бог с вами, о политике мы дома не говорили! — Татьяна по-девчоночьи фыркнула.

Неужто нечем больше мужу и жене себя занять?»

Татьяна принадлежит к тому поколению, которое, по словам Берберовой в романе «Железная женщина», было почти полностью уничтожено войной, революцией, эмиграцией, лагерями и террором 30-х годов. Уцелевшие обретали черты, неизживаемые уже никогда. И это чувствовалось в разговоре нашем с Татьяной. Иной раз отвечала она мне со всей серьезностью, но в глазах мелькала тень лукавства, и чисто женского, сохранившегося в ней и сейчас, и того, что свойственно порой много пережившим людям. В жизни достаточно и сложного, и соблазнительного, и прекрасного, но, пожалуй, самое ценное — жизнь сама по себе, читалось в ее взгляде.

1987 г.

 

Князь Сережа

Упоминание про то, что он князь, ему не нравилось. Терпеливо объяснил, что принимая гражданство США, отказываешься от всех титулов. Таков закон. Да и мало кого это в Америке волнует. К тому же, добавлял он, что хотя они, Шаховские, и древнейший род, Рюриковичи, ветвь их семьи в материальном отношении отнюдь не процветала. Его, Сережин, отец, в белую армию пошел шестнадцатилетним, добровольцем, рядовым, сражаться не за богатство, не за поместья — их не 6ыло.

А как-то рассказал, что в детстве, прошедшем в послевоенной Германии, в разрушенном Мюнхене, случился эпизод, навсегда излечивший его от того, чтоб кичиться знатностью. Он жил там с родителями, как он выразился, в щели, где, когда постели на ночь раскладывали, пройти уже было нельзя. Игрушек — никаких. Разве что заяц с оборванными ушами, что мать его вывезла из Чехословакии. Игрушками у них, детей войны, были патроны, гильзы. Один Сережин приятель так и погиб: на его месте он сам мог оказаться, будучи очень заводным, любящим лидерствовать. Тем более, когда однажды узнал, что он — князь. Это показалось очень значительным — и, преисполнившись особенного самоуважения, начал сверстниками повелевать. Не всегда с охотой, но подчинялись. Пока одна девочка не произнесла раздельно: «Князь! А пузо голое…» И вот с той поры у — Сережа, говоря, улыбнулся, — когда упоминают про князя, мысленно добавляю: а пузо голое.

Действительно, чего уж в нем и в помине не было, так это надменности. Ни тени. И ни капли показушничества. Сколько раз мы ни виделись, всегда был в джинсах, ковбойке. Ладный, подтянутый. Очень коротко стригся, крупную голову облекал седой плотный ежик. Подбородок, лоб, надбровья — все было крепкой, уверенной лепки. Пусть он от знатности уклонялся, но порода в нем явно чувствовалась.

Помню, в первый свой к нам приезд он на удивление быстро, ловко обустроил у нас на участке грядку, которую мы так и прозвали Сережиной, и она, единственная, давала урожай. Потом уже мы узнали, что может, умеет он все, на все руки мастер: и строгать, и пилить, и дома проектировать, и доводить их опять же собственноручно до блеска.

Чего он только не перепробовал: по образованию историк, и бизнесом занимался, и садоводчеством, и дороги строил как чернорабочий, работал на «Голосе Америки», в скаутских лагерях бывал, служил в морской пехоте. Когда же мы с ним познакомились, он приехал из Женевы после участия в переговорах по разоружению, и сразу из Шереметьева — в Капустин Яр, где в качестве переводчика должен был присутствовать при уничтожении последней советской ракеты средней дальности СС-20. Событие это состоялось в 1991 году.

Тогда же произошло и наше с ним знакомство. В самолете: сосед, как показалось, типичный англосакс, что-то в блокноте строчил: по-русски?! Это и был Сережа. Он вел дневник.

До того, как выяснилось, побывал у нас в стране 59 раз. Впервые — в 1969 году, в качестве гида-переводчика на проводимой в СССР выставке «Образование США». Его тогдашние впечатления? Он ими с нами потом делился вполне откровенно: гастрит, развившийся на нервной почве — вот что оказалось результатом этого первого посещения родины предков.

Хотя, казалось бы, ему ли не быть подготовленным. Отец с белой армией отступал, повидал, надо думать, немало. Мать, уехав с родителями из Новочеркасска, страшный голод пережила, вплоть до людоедства, жертвой которого едва не стал ее младший брат. А уж отчим, который Сережу и воспитал, сведения имел еще более свежие: он уже ко второй волне эмиграции принадлежал, на Западе оказался как военнопленный, а до войны успел в лагере побывать, отсидеть пять лет, куда за свои убеждения попал, будучи очень религиозным человеком.

Но, как Сережа говорил, то, о чем ему отчим рассказывал, можно просто-таки было счесть коммунистической пропагандой, в сравнении с тем, что он увидел своими глазами.

Потрясли его не условия, а восприятие собственной жизни советскими людьми. До того он не представлял себе масштабов той замороченности, той глубины обработки человеческого материала, совершенно по-оруэллски, когда черное видится белым, белое — черным. И когда где-нибудь в Баку приходил на выставку гражданин, живущий, Сережа уже знал как, и начинал агрессивно, запальчиво кричать о правах безработного американца, реальность полностью уплывала. Хотя, Сережа считал, что в ту поездку он повидал, понял больше, чем если бы жил в стране постоянно. Потом, правда, заболел, началась депрессия.

Это было ему свойственно: сила, мужественность и вместе с тем уязвимое, хрупкое что-то. Он сам знал, чувствовал и то, и другое в себе. Мы встретились, когда он уже был человеком зрелым, умеющим с собою совладать, нашедшим внутреннее равновесие, но, как бывает с личностями яркими, уже и на наших глазах продолжал меняться, новое наращивать.

Мы знали, что с помощью Русского клуба в Женеве и американских благотворительных организаций Сережа в свои приезды в Москву старается что-то сделать для детей-сирот, посещает интернаты, дома ребенка. И все-таки это было неожиданно, когда он сказал, что решил усыновить близнецов, мальчика и девочку, и что ради этого из Миннесоты прилетает его жена Нелли.

Тут началась эпопея, в которой мы принимали участие, хотя бы в той мере, что были в курсе всего происходящего: как готовились документы по усыновлению, какие справки требовалось достать, какие собрать подписи, чьи пороги обивались, какие возникали новые препоны и с какими усилиями были преодолены. Длилось это, кажется, месяцев пять, и, как сведущие люди говорили, Сережа уложился в рекордные сроки. Повезло! Правда, кое за какими справочками приходилось снова слетать за океан. Правда, за гостиницу все это время платить становилось уже неподъемно. Правда, отпуск Сережин, взятый за собственный счет, рискованно уже затягивался. Правда, несмотря на все потраченные усилия, время, деньги, до последнего момента оставалось неясным, действительно ли детей отдадут. Разрешат ли сиротам обрести родителей, перейти с казенного кошта в семейный дом. Хотя годы уже были девяностые, жизнь по Оруэллу продолжалась.

Наконец, наступил день, когда Сережа и Нелли торжественно пригласили нас к себе, то бишь в гостиничный номер, где на журнальном столике на картонных тарелках были разложены яства домашнего — уж не знаю как они в отсутствие кухни исхитрились — приготовления, а в горшках цвели азалии, горели свечи, и когда бокалы были наполнены, Сережа показал паспорта, выданные Марине и Александру Шаховским. Как же он был горд! А с черно-белых фотокарточек глядели детские испуганные физиономии новоявленных представителей древнего рода, которые в свои три года, конечно, абсолютно не ведали, что им предстоит.

Потом мы встречались опять в Швейцарии, куда снова вернулись (но это уже другой сюжет), и где продолжались переговоры по разоружению при участии с американской стороны переводчика высшего класса Сергея Шаховского.

Забирали мы его из гостиницы совершенно измочаленного. Хотя не все, отнюдь не все в делегациях работали, как он. Но Сережа не только был двуязычным, а еще и, если так можно выразиться, двусердечным. Россия, которую он нисколько не идеализировал, все-таки оставалась для него РОССИЕЙ.

Поэтому он без лишних слов, когда переводчики с российской стороны что-то не успевали — или ленились, или халтурили — шел им на выручку, брал часть их работы на себя. Да и дело стоило того, чтобы не рядиться: что такое атомная угроза — уже всем было понятно, чего стоили последствия длительной тут конкуренции, гонки — тут Сережа и свою личную ответственность сознавал.

Особые пункты его притяжения: Лос-Аламос — Арзамас. Лос-Аламос оказался последней остановкой.

На переговорах по разоружению он двойной воз тянул, не обижаясь, что благодарности никто не выказывает. То, что он делал, было важно, нужно ему самому.

И вот тогда, может быть, и не впервые, зародилась мысль: как хорошо, что он Сережа, — что они, такие, как он, — в свое время уехали. Потому он и русский, что вырос в Америке. Мог бы, наверно, и в другой стране, но не в СССР. Либо бы его убили, либо душевно искалечили. И патриотизм в нем сохранился, потому что его в него не насаждали, не вливали насильно, как рыбий жир, не внушили, что либо, мол, патриотствуй, либо высечем. А что еще хуже, это чувство, такое нормальное, здоровое, стало олицетворяться с подлым угодничеством, и люди приличные стали стесняться его в себе.

Слава Богу, это Сереже не выпало. Он много пережил, но не такое.

Поэтому хочу и могу назвать его счастливым. Несмотря ни на что.

В наши же встречи в Женеве он каждый раз показывал фотоальбомы, где, как при умелом повествовании, представало постепенное развитие сюжета: две испуганные физиономии обретали лица, человеческие зародыши становились людьми.

И уж Сережа тут постарался. Мы и с этим ознакомились — с книжечками, на персональном компьютере смонтированными, в одном экземпляре: для Марины и Саши. Труд, в сущности, как у первопечатника Федорова. На русском языке.

Если надо, то в переводе. Сделанном тоже лично. Тоже для двух конкретных людей. Сына и дочери. Слава тебе, твоему отцовству, Сережа!

Единственное, на что он сетовал — мало видится с детьми. Ну вот еще раз одна выжималовка на переговорах — и баста. Ведь нет ничего дороже семьи, детей. Он знает. Он это так хорошо знает…

И еще нам с ним совместное выдалось: наша дочка поехала к Шаховским в Миннесоту из Нью-Йорка, где училась, на каникулы, ко Дню Благодарения.

Остались снимки, и ее, Виты, впечатления. Там, далеко-далеко, она оказалась в русском доме, с русским радушием, русской теплотой. Но потому, повторяю, может быть и уцелевшим таким, с такой атмосферой, что его обустроили на другой территории, не той что официально теперь зовется Россией.

И все бы, все бы могло быть, должно было быть хорошо, но прошлым летом, позвонив мы узнали, что Сережу прооперировали. Диагноз определен, и все же не поверилось, как не верится в такое никогда. А вот уже перед Новым годом узнали: Сережа умер. «И хорошо, — Нелли сказала, — что дети еще не настолько взрослые, чтобы очень сильно страдать». Ее голос был ясным, ровным, ну будто Сережиным. И фразу начала с «хорошо». Так и я должна, верно, закончить: хорошо, Сережа, то, что ты успел сделать, и хорошо, что ты был. Спасибо.

1997 г.

 

Рояль из дома Пастернаков

Мне было семнадцать лет, когда к нам на дачу прибыл рояль с дачи Пастернаков. Поскольку мы с сестрой учились в Центральной музыкальной школе при консерватории, одного инструмента оказалось недостаточно: именно когда приближались часы занятий Кати, я испытывала прилив бешеного трудолюбия, не желала уступать ей клавиатуру, и мы ругались, даже порой дрались. Вот родители и решили во избежание конфликтов приобрести еще один «станок», и у нас появился старенький кабинетный «Ратке».

Его приобрели за какую-то смехотворную сумму, куда входила и перевозка — благо недалеко, в том же Переделкине, с улицы Павленко на улицу Лермонтова. Как рояль перевозили, не помню в точности, но чуть ли не на телеге, и можно представить, как он, «Ратке», плыл мимо дачных заборов, сопровождаемый лаем окрестных собак.

Одновременно с покупкой мама получила согласие Станислава Генриховича Нейгауза, живущего там же, на Павленко 3, послушать мою экзаменационную программу, и это единственное, что омрачило мне посещение дома Пастернаков.

Хотя Стасик — его все так называли, и студенты, и даже люди малознакомые — проявил максимальную деликатность в оценке моих музыкальных перспектив.

Но я сама тогда уже о многом догадывалась, и игру свою в присутствии Стасика воспринимала как повинность, необходимую, чтобы иметь возможность прийти туда, где жил и умер Борис Леонидович.

Особенно дороги мне были стихи Пастернака о музыке: играя концерт Шопена, я бормотала знаменитое — «Удар, еще один, и сразу, в шаров молочный ореол Шопена траурная фраза вплывает как больной орел». А уж когда Брамс, то конечно — «Никого не будет в доме кроме сумерек, один зимний день в дверном проеме не задернутых гардин». И, казалось, все забыв, это я буду до смерти помнить. Мне чудилось тайное сокровенное совпадение в судьбе Пастернака с моими тогдашними переживаниями: у меня, как у него, (прошу прощения за юношескую самонадеянность) любовь к музыке превосходила любовь музыки ко мне, и я больше понимала, больше чувствовала, чем могла выразить в звуках.

Он, как и я, (снова прошу прощения) добровольно решился отказаться от профессии музыканта, в тот как раз момент, когда вне музыки не мыслилось жить.

Вот в этом состоянии предчувствуемой драмы, застилавшей тогда для меня все другие события, я увидела Зинаиду Николаевну Пастернак, в ее неизменном, классическом темном платье, с белым воротничком. И первая фраза, что я из себя вытолкнула: «А у меня „Избранное“ Бориса Леонидовича сперли. С дарственной надписью!».

Это было мое горе, вызвавшее в семье снисходительно-насмешливое сочувствие: «А не води в дом черт-те кого». Книга была надписана отцу, у него в «Знамени» был напечатан цикл стихов из «Доктора Живаго».

А вот Зинаида Николаевна поняла. В тот день, по слухам суровая, малодоступная, она меня обворожила. Мы с ней листали альбом с фотографиями Бориса Леонидовича, и только боковым зрением я отмечала маму, что-то трепетно выспрашивающую у Стасика, Леню — младшего сына Пастернаков, Наташу, его жену, никак не предполагая, что именно она, Наташа, станет Хранительницей, спасительницей этого Дома, что именно благодаря ее, иначе не скажешь, подвижничеству, Зинаида Николаевна воскреснет, спустя двадцать семь лет после смерти.

… Эту книгу, вышедшую тиражом в двенадцать тысяч экземпляров, на отличной бумаге, безупречно оформленную, по цене, сколько стоит сегодня бутылка «шампанского», сразу ставшую раритетом, купить можно только в Доме Поэта в Переделкине. Я за тем туда и пришла, спустя те же двадцать семь лет.

От калитки до дома почему-то бежала. Увидела готовые распуститься тюльпаны, подумав, что сажала их, верно, Зинаида Николаевна. Но Наташа, Наталья Анисимовна, меня поправила: Зинаиду Николаевну занимало то, что полезно для семьи, для дома: вот огурцы, петрушка — это было по ее части.

Собственно, так ее образ и сложился, как женщины очень земной, хозяйственной, как бы в контраст, противовес своему гениальному спутнику. И хотя все знают, что со стороны судить о соответствии какой-либо супружеской пары нельзя, догадки, домыслы в отношении людей выдающихся пресечь, увы, невозможно. Да и сам Пастернак размышлял над выбором Толстого, Пушкина. В его известной фразе — «А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне» — ключ к его собственной судьбе, его выбору. Но почему-то этим ключом долго — и уж не сознательно ли? — пренебрегали. Можно только дивиться, как так случилось, что та, с кем поэт прожил, прошел, рука об руку тридцать с лишним лет, оказалась в тени, будто не заслуживающая внимания.

И вот, наконец-то, письма к ней, Зинаиде Николаевне, впервые опубликованные, как и многие уникальные фотографии, восстанавливающие не только цельный образ великого поэта, но и справедливость к женщине, жене, которую он предпочел всем. Писал их Борис Леонидович на протяжении всей жизни, и тогда, когда другая женщина появилась, когда, казалось, его целиком захватил новый страстный роман.

Пастернак писал: «И я знаю, что так, как я люблю тебя, я не только никогда не любил, но и больше ничего любить не мог и не в состоянии, что работа и природа и музыка настолько оказались тобою и тобою оправдались в своем происхождении, что непостижимо, чтобы я мог полюбить еще такого, что снова не пришло бы от тебя и не было бы тобою». Он писал: «Но ведь ты близкая, близкая моя подруга, тебе любо ведь, что на свете нелегкими усилиями, не халтурою и не на проценты с чужих капиталов, медленно и мужественно срабатывается какое-то то световпечатлительное цельное понимание жизни, руками двух, этою и так понятою жизнью и связанных, моими и твоими — ты ведь, прежде всего, любишь это, если полюбила меня?»

Только теперь можно оценить благородную сдержанность Зинаиды Николаевны, не воспользовавшуюся такими свидетельствами, чтобы, что называется, в глазах общественности, в глазах соперницы, себя отстоять, защитить. Сама-то она знала — и довольно. А весь мир другим был поглощен, трагической последней любовью поэта к Ольге Ивинской, Ларе из «Доктора Живаго».

Потом вышла книга Ивинской «В плену у времени», с подзаголовком; «Годы с Борисом Пастернаком». Письма же к Зинаиде Николаевне по-прежнему оставались неизвестными. Больше того, Зинаида Николаевна собственными руками, никому из близких не сказав, отдала эти письма — продала. В ее бумагах сохранилась расписка: «Я, Софья Леонидовна Прокофьева, 8 октября 1963 года купила у Зинаиды Николаевны Пастернак все письма Бориса Леонидовича Пастернака, адресованные ей (количество писем и открыток приблизительно семьдесят пять)».

Зачем, почему? И, как написано в предисловии, за пятьсот рублей! — что в то время, как там же сказано, хватило бы на уголь для дачи на несколько месяцев. Кстати, спустя два года после смерти Зинаиды Николаевны, Прокофьева за те же пятьсот рублей передала эти письма в ЦГАЛИ, закрыв их для пользования. И опять, непонятно почему: насколько эти реликвии драгоценны, не могло вызывать сомнений. Хотя поступок Зинаиды Николаевны все-таки объясним, продиктован, пожалуй, ее характером. Ведь как она ни бедствовала, ни листочка из архива Пастернака никому никуда не отдала. Но вот письма к ней — этим, по-видимому, сочла себя вправе распорядиться.

Материальное ее положение в последние годы было крайне тяжелым. Все сбережения ушли на консилиумы, когда Пастернак болел, умирал. Счета же в зарубежных банках оказались замороженными. Зинаида Николаевна хлопотала о пенсии. Но, как дачный сосед Федин ей ответил, ее пенсия — «дело щепетильное». «А не щепетильно ли, — делилась она с ближайшим своим другом Ниной Та6идзе, — вдове такого писателя продавать последнее пальто на толкучке за пятнадцать рублей. Чья это санкция убивать меня среди бела дня, что если это санкция свыше, то я помогу ему покончить с собой».

Вот в этот период; как я теперь понимаю, из дома ушел рояль, на котором, возможно, Рихтер играл, Нейгауз, Юдина… Играла, наверно, и сама Зинаида Николаевна — пианистка, с которой еще в Киеве Горовиц в дуэтах музицировал.

И от меня тот старенький «Ратке» тоже потом ушел, я отдала его подруге «за так», избавляясь от него как от ненужного, тяжелого напоминания о своей неудавшейся музыкальной карьере. Глупость, конечно. Но еще большая, непростительная постыдная глупость, тупость, что в семнадцатилетнем сознательном возрасте я, со своими наведенными страданиями, не увидела, не заметила страданий подлинных. Мимо ушей пропустила фразу Зинаиды Николаевны: «А у нас теперь мало кто бывает». Не всполошилась: а с чего это Пастернаки с роялем расстаются?

Борис Леонидович уже безусловно осознавался классиком, гением, великим, уже переделкинское кладбище, где он был похоронен, сделалось местом паломничества, но, одновременно с этим, литфондовские власти подбирались, кружились, как воронье, над его дачей, пока не решаясь, но подумывая о выселении оттуда его семьи. Билась в кольце нужды вдова. И это время кто-то способен еще воспринимать как благодатное для литературы? Кто-то смеет пугать и писателей, и читателей нынешними рыночными отношениями, будто бы убийственными для таланта?

В сущности, все продается. У всего есть цена. И у вдохновения тоже. Ну а мастерство — это воля, все себе подчиняющая. Пастернак такой волей обладал. Он, как и Пушкин, — теперь уже никто не вздрогнет от такого сравнения — не боялся, не стеснялся воспринимать свой поэтический дар еще и как средство существования в материальном плане. Эта сторона жизни им учитывалась и в письмах к Зинаиде Николаевне. Влюбленный, очарованный, он не забывает о своих обязательствах мужчины-добытчика. Без этого нет стержня ни в чьей жизни, ни в чьей судьбе. И поэты не исключение. Масштаб же дарования привносит свободу, недоступную ремесленникам. Хотя условия для всех равны.

Даже оплата в общем не сильно разнится. И только будущее расставляет акценты по справедливости. Гений работает для вечности, при жизни рассчитывая на гонорар.

1993 г.

 

Семейное дело

Пожалуй, две трети того, что жители США ежедневно вынимают из почтовых ящиков, относится к категории junk mail — то есть предназначенной сразу для мусорной корзины. Обычно это рекламные проспекты, каталоги, которые даже не раскрывают. Но как-то на обложке одного из них я прочла: «Советская коллекция: сокровища ушедшей эры».

К традиционному товару: хрусталю, фарфору Ломоносовского завода, расписным шалям из Павловского Посада, жостовским подносам, — прибавились еще шинели (стопроцентная шерсть!) ушанки и офицерские фуражки военнослужащих бывшего Советского Союза, а также шлемы пилотов МИГа с прикрепленными к ним кислородными масками. А уже в конце самое, видимо, лакомое предлагалось — награды советской эпохи: медали «За отвагу», «За оборону Сталинграда», Ленинграда, Москвы, ордена Славы, Красной Звезды, Отечественной войны. Подлинные, как было сказано. Цена, например, за орден Ленина — 895 долларов.

Действительно подлинные? Чтобы в этом удостовериться, мы с мужем решили позвонить в кампанию, базировавшуюся в Сан-Диего, по указанному телефону.

Выяснили, что компания американская, возникла десять лет назад, после распада Союза. Услышали подтверждение, что награды настоящие, а вот почему их продают — в это служащие компании не вникают. Может быть, потому что их перестали ценить, а может быть, нуждаются люди. Короче: «Вас что конкретно интересует? Ордена Ленина? Пять штук? Пять есть в наличии. Еще что-нибудь?»

«Ты что, расстроилась? — муж спросил. — Ну давай купим серебряный подстаканник „Красный Октябрь“. Смотри, точно как тот, что на таможне у нас не пропустили».

Новенький, пусть и такой же, не нужен. Тот, отцовский, был у него в пользовании тридцать лет, и я помнила — вижу сейчас — на правой руке желтый от никотина палец, а на левой раздробленные фронтовым ранением косточки.

Таможенники сочли его контрабандой, как и том избранных сочинений Некрасова, принадлежащий деду. Ах, каким праведным негодованием были лица их преисполнены! Как после узнала, я в самом деле правило давно бытующее нарушила: следовало сунуть носильщику, спаянному с таможенниками, двадцатку «зеленых», и чемодан проверке не подвергался бы. Так провозилось и провозится нечто посерьезнее дореволюционных изданий прогрессивно настроенных классиков.

Награды, чужие, принадлежащие неведомо кому, не нужны тоже. На столе, рядом с компьютером, отцовская фотография сорок второго года с орденом Красной Звезды, которым он, знаю, гордился особенно, больше чем полученным впоследствии званием Героя Социалистического Труда. Самого ордена у меня нет, он остался у сестры в России. И вдруг зазнобило: в самом деле остался, в самом деле хранится? У меня нет оснований сомневаться, но кто ж эти люди, дети, наследники, которые за деньги сбывают родительские ордена?

Как-то, в начале девяностых, приятель-француз пригласил нас с мужем на вечеринку к своим соотечественникам, снимающим квартиру на улице Горького в ведомственном, с мраморной облицовкой доме. Владельцы таких хором обычно съезжали на дачу, живя на ренту, в то время очень высокую, от сдаваемого, как правило, иностранцам, городского жилья. В тот раз гостей столько подвалило, что я, затертая в угол комнаты, и не пыталась никуда пробиться. И вдруг увидела на стене женский портрет, совершенно не сочетающийся ни с атмосферой шумного сборища, ни с раскованными манерами присутствующих.

В тяжелой раме, выполненная масляными красками, картина не дивила, скажем мягко, творческими открытиями. И женщина, там изображенная, тоже вовсе не чаровала красотой. С прической в кудельках, как носили в начале пятидесятых, в блузке с воланами, да с чернобуркой через плечо гляделась типичной супругой начальника, хотя и не самого высокого ранга, но из тех, за кем подавали к подъезду казенный автомобиль. Никакой симпатии она не вызывала, и я сама удивилась, почему мне внезапно сделалось не по себе.

Потому, видимо, что вот такую, как она, не имело смысла придумывать.

Она, эта женщина, была, жила, в удачную пору портрет ее был заказан художнику, а потом то ли дети, то ли внуки забыли ее, то бишь портрет, вот здесь, на стене, как ненужный хлам.

Предположим, эти дети-внуки сильно продвинутыми оказались, и с эпохой начала пятидесятых, в мрачных сполохах, с тенью кровавого тирана, не желали иметь ничего общего. Но квартиру-то эту шикарную их отец-дед получил, небось, именно тогда, и тоже неприятное, тягостное должна была бы она навеивать: разменять бы и съехать подальше. Так нет же, квадратные метры хороший давали доход. А портрет — ну что там портрет, никакая не ценность, автор, может и модный тогда, не сделался знаменитостью. Дед с бабкой промахнулись.

Некогда, в очень далекие уже теперь времена, понятия, правила, которыми люди руководствовались, были проще и отчетливее. Существовала честь рода, семьи, и ответственность, обязательства тут передавались из поколения в поколение. Да и на уровне инстинкта, первобытного, нутряного, родители и их чада вставали на защиту друг друга, не рассуждая и уж тем более не руководствуюсь сиюминутной конъюнктурой. Но столько всего произошло потом, — революция семнадцатого, братоубийственная гражданская, последующий террор с тотальным доносительством — после чего, конечно, семейную идиллию уже не вернуть. Но кое-что все-таки осталось, без чего, пожалуй, нельзя жить.

В нашем доме в Колорадо, в комнате, считающейся рабочей, для глаз посторонних не предназначенной, стены увешаны фотографиями под стеклом в рамочках моих родственников и родственников мужа, некоторые из которых чудом уцелели. Скажем, муж увидел лицо своего деда по материнской линии впервые в прошлом году, убедив свою мать прокомментировать отправленные бандеролью старые фотоснимки. Так мы узнали, что дед его, Николай Иванович Несмачный, имел чин полковника царской армии и был начальником инженерной части у генерала Брусилова: групповая фотография времен знаменитого прорыва прилагалась. После он стал главным инженером Второго строительного треста, занятого промышленно-гражданскими объектами, к числу которых, к примеру, относилась Библиотека имени Ленина. Но в тридцать седьмом за ним все же явились и увели: в шестьдесят лет возить тачки с каменоломен пришлось недолго. Но хотя его посмертно реабилитировали, ожог, видимо, был столь силен, что мать своим детям о деде не решалась напоминать.

У меня, казалось бы, все обстояло иначе. Отец написал автобиографический роман «Заре навстречу», и то, что мой дед и бабка назывались старыми большевиками, знала с детства: во всех предисловиях, комментариях к сочинениям Вадима Кожевникова они только так и упоминались.

Папы уже не было, когда я раскопала, что дед — да, отбывший одиночное тюремное заключение, отправленный в сибирскую ссылку — принадлежал все же не к той партии, что победила, а к разгромленный, меньшевистской. Чтобы избежать уничтожения, ему надо было раствориться в безвестности: в итоге его, живого, реального, заслонил двойник, выдуманный сыном-писателем. Об этом однажды я уже писала, хотя тема далеко не исчерпана. У ней множество граней. Иной раз спросить хочется отца: ну чего ж ты мне лапшу вешал на уши?

А другой раз: если б я, дура, знала, что за спиной у тебя маячило, с каким компроматом ты жил, чувствуя, что в любой момент…

До того не задумывалась, почему отец вознамерился вспоминать свое детство в Сибири, родителей и друзей их «старых большевиков» именно после смерти Сталина: роман был издан в 1956 году. Так ведь дед, Михаил Петрович, входил в группу ссыльных революционеров, организовавших знаменитый побег Иосифа Джугашвили из Туруханского и сохранилась групповая фотография, запечатлевшая будущего тирана рядом с тем, кого он уничтожит потом. Но тогда, как известно, принадлежность к различным партиям не носила еще характер раскола, небольшевики тоже имели право жить, дышать. Но впоследствии, при цепкой памятливости вождя, и намека могло быть достаточно, чтобы семья Кожевниковых была бы выкорчевана под корень. Тем более, что после переезда из Сибири в Москву в двадцать девятом году, ближайшие их друзья — Рыков, Бубнов — тоже уже оказались под прицелом. Но дед, то ли из скромности, то ли благодаря чутью, не стал никуда лезть, встревать, используя прежние связи. Довольствовался коммуналкой, тогда как приятели жили в Кремле. Замер — и уцелел. Но запросто могло бы случиться иначе.

Недавно впервые был опубликован сборник документов процесса над меньшевиками, проходившего в Колонном зале Дома Союзов в 1931 году. Я эти книги изучила с карандашом в память отца и деда. Лишь в конце 80-х в российской историографии появились работы, в которых «меньшевистский процесс» стал рассматриваться в ряду фальсифицированных. Папа так и не узнал, что затаившийся на переделкинской даче дед в итоге получил официальную индульгенцию.

Бабка, в честь которой меня назвали Надеждой, не уступала деду в идейности. Ее зацепили по известному «делу на Лесной» (речь шла о распространении газеты «Искра»), но Надежда Георгиевна в свои шестнадцать лет успела совершить и другие подвиги, по совокупности коих была отправлена в Сибирь по этапу вместе с уголовниками: после революции 1905 года привилегии для политических были упразднены.

А вот бабуся, мамина мама, уроженка Варшавы, ничего героического не свершила. На фотографии, что сейчас, пока пишу, у меня перед глазами, она сидит в низком креслице, закинув ногу на ногу, демонстрируя туфли на ремешках, которые ей явно ну очень нравятся. Кокеткой она оставалась до смерти, и некоторые находили ее легкомысленный. А на мой взгляд, в ней мужества было не меньше, чем у революционной бабки Надежды. Во время гражданской, она, потеряв возлюбленного, убитого на фронте, оказалось в городе Орше, беременной, где встретила человека, Юрия Беляйкина, почти накануне родов на ней женившегося и которого мама считала своим родным отцом.

Всегда оживленная, несколько даже ребячливая, бабуся не умела хранить ни свои, ни чужие секреты. Между тем одну тайну она считала нужным беречь, по крайней мере, от меня, внучки. В паспорте у нее в графе национальность лиловыми чернилами было выведено: русская. Но потом я узнала, что шесть бабусиных сестер погибли в Варшавском гетто.

… И вот так, сравнивая, понимаешь, что нашему поколению все-таки здорово повезло: без риска, без опаски мы с мужем смогли собрать в одной комнате, точнее на ее стенах, весьма разношерстную компанию, с которой состоим в прямом, кровном родстве. Тамбовские кулаки и купцы первой гильдии из Краснодара, польские евреи и русские дворяне, революционеры, стоявшие у истоков эксперимента, разнесшего в щепки и страну, и их собственные судьбы, а также баптисты, столь же истово верующие — в свое.

Пусть меня сочтут беспринципной, но скажу: к ним ко всем я чувствую близость и готова грудью от нападок, обид защищать. А кто ж кроме меня за них вступится? Разборки, что происходят извне, это одно, а семейное дело — другое. Там тоже, естественно, бывают и ссоры, недомолвки, недоразумения, но не должно быть предательств, измен. И не столько даже при жизни, сколько потом. Я абсолютно верю, что пока ушедшие живы в нашей памяти, они существуют с нами рядом, вот ЗДЕСЬ. И как они нам помогают, тоже знаю, постоянно чувствую.

Вот, собственно, какие соображения вызвал каталог «Сокровища ушедшей эпохи», с предложением покупки орденов, оцененных в твердой валюте.

2001 г.

 

Баловень жестокой эпохи

Хоронили академика, Героя Социалистического Труда, трижды лауреата Государственных премий. Дом ученых, где проходила панихида, был полон людьми, и снаружи стояли толпы. Цветы, венки, скорбная музыка. Вроде бы все соблюли. Но что-то витало в воздухе. Неуместный шепоток, взгляд приценивающийся, ощупывающий, вдунутый в самое ухо вопрос: а вы в родстве с покойным или так просто?..

На Новодевичьем желающих проститься оказалось еще больше. Тут уже явно обнаружились те, кто наблюдал за порядком, нес за него ответственность. И у самых непонятливых тогда мелькнула догадка, пусть и не до конца ясная.

Действительно, с одной стороны все так торжественно, а вместе с тем чувствуется некая торопливость, беспокойство как бы чего не произошло, желание все поскорее свернуть, как бывает, когда хоронят людей опальных.

С того дня в декабре 1970 года прошло двадцать лет. Ни одного дурного слова об академике Абраме Исааковиче Алиханове не было произнесено.

Хорошего, впрочем, тоже. Имеется в виду, конечно, официальный канал, где формируют общественное мнение. В научном мире сделанное Алихановым нельзя зачеркнуть, такое даже недругам в голову не приходит. Всеми признано, что Алиханов — один из основоположников ядерной физики у нас в стране.

Определить конкретную степень, меру участия в подобной затее, конечно, сложно, но все же «один из» уж очень расплывчато, а в данном случае заведомо неточно. Вообще выдвижение определенных лиц на авансцену, а других в тень, происходит вовсе не случайно, как иной раз думают. И если вглядеться внимательно, убеждаешься насколько характер, судьба — цельное создание, где каждая черта, каждый факт увязаны воедино, имеют и свое объяснение, и продолжение. Больше того, в итоге все получают по заслугам. Правда, счет ведется по особой шкале.

К семье покойного власти проявили достаточную заботу — в материальном плане. Квартира, пенсия — пожалуйста. Но вот присвоить его имя институту, который он создал и в котором проработал двадцать пять лет — ни за что. Имя категорически не устраивало. Имя старались стереть и, надо признать, небезуспешно. Годы ведь идут, все меньше остается очевидцев, пропорции, масштабы изменять все легче. Еще чуть обождать, и искажение реального пройдет уже абсолютно безнаказанно: никто не поправит, не окликнет — никто не помнит, не знает ничего.

Фигура Алиханова — пример умолчания, в котором мы упражнялись долгие годы. Но, наконец, настала пора задавать естественные для всех нормальных людей вопросы: а как же, а от чего, что же все-таки привело к такому финалу?

Какие причины?

Во-первых, нрав. Талант частенько отличается непокладистостью.

Талантливые люди тяготятся навязыванием, страдают от него, бунтуют. Алиханов из тех, кто бунтовал. Но ему сходило. Баловень: говорил, что думал, дружил с кем хотел. И это в 40–50 годы, когда большинство вдохнуть боялось. Но тут как раз нет ничего таинственного: он был нужен. Создавалась атомная, затем водородная бомба.

История известная, имена тоже. По высочайшему приказу в 1942 году в Москву призвали цвет науки для обсуждения вопроса государственной важности.

Слухи об исследованиях, ведущихся в Европе и Америке, достигли Кремля. А что у нас? Кто из наших ученых занимается подобным? Как выяснилось, занимались — Алиханов и Курчатов. Так кто из них возглавит грандиозный проект?

Как вспоминал Сахаров в «Московских новостях», при обсуждении этих двух кандидатур Сталин назвал Курчатова. Правда, Алиханов занялся ядерной проблемой несколько раньше, его высокогорные экспедиции по изучению космических лучей получили интересные результаты. К тому моменту он уже был членом-корреспондентом, тогда как Курчатов еще только доктором, что, вероятно, сказалось при выдвижении их обоих в академики в 1943 году: на голосовании в академики прошел Алиханов, а Курчатов был внесен в списки на следующий день, о чем свидетельствуют документы, в частности, справочник Академии наук СССР за тот год. Но не в этом суть. И даже не в том, в чьей именно голове мелькнула молнией «отгадка», после которой создание нашей отечественной бомбы стало лишь вопросом времени. Одна и та же проблема занимала людей в разных странах. Ядерная эпоха уже ломилась в двери.

Исследования в области атома, урановые разработки, создание реакторов превратились для человечества в неизбежность, и война придала ей шквальное ускорение. Все торопились. Но все опять же по-разному.

В нашей стране, в соответствии с режимом, события получали особый окрас. За работой ученых с самого верху наблюдал Берия, материалы изучались у него в кабинете, ночами, в стиле тех лет, параллельно же Лаврентий Павлович отдавал распоряжения в той сфере, где он был признанным специалистом.

Спустя годы, увенчанные наградами, наши физики принимали своего иностранного коллегу, тоже знаменитость. Гость, благодарный за оказанные почести, в прощальном слове высказался в том смысле, что только благодаря самоотверженному труду советских ученых в мире возникло равновесие, спасшее человечество от уничтожения. Слова гостя встретили одобрение собравшихся, за единственным исключением. Им оказался Алиханов. Разволновавшись, покраснев и, как обычно, нарушив общее равновесие, он воскликнул: «Вы ведь не знаете, в каких условиях нам приходилось работать, мы чувствовали себя заложниками!»

И хотя это было именно так, присутствующие ощутили неловкость.

Академик Алиханов был из тех людей, при знакомстве с которыми проясняются очень важные, сущностные понятия, ориентиры, необходимые людям во все времена. Этим, на мой взгляд, прежде всего, интересна его фигура.

Вопрос является ли он «отцом» нашей отечественной атомной бомбы или же одним из тех, кто стоял у ее «колыбели», меня лично мало занимает. Тем более что «история с бомбой» лишь часть его жизненного пути, и по его собственной оценке, часть не самая почетная, не радостная. Хотя именно в ту пору его награждали, ублажали, одаривали деньгами, льготами. Но и ограничивали в каждом шаге, стращали, держали, что, называется, за яблочко.

Обывательское ухо ловит сведения о чужом благосостоянии, о дачах-теремах, блестящих лимузинах. А то, что, случается, в этих лимузинах узников везут — такой сюжет куда меньше тешит. Надо напрягать головку. А что еще беспокойнее, еще сильнее комфорт нарушает, приходится признавать — не существует компромиссов с совестью. Это, во-первых. Во-вторых, творческая личность и власть предержащие — плохие партнеры. Кто-то тогда обязательно довлеет, теснит, напирает, и, как правило, не личность, а власть. Личность обязана сопротивляться, отстаивать свою суверенность, независимость, только тогда гармония в мире, в обществе сохраняется. Личность — противовес всему официальному, казенному. Личности нет, коли со всем она согласна, все приемлет, все приветствует. Нет личности — и образуется масса, толпа, с одной глоткой. А за глотку такую можно вцепиться — и сжать.

Алиханов — личность именно потому, что сопротивлялся при попытках его подчинить, сломить. Из этих конфликтных столкновений, равно как из достижений творческих, его биография и строится. Кстати, тут характерны совпадения: профессиональные интересы, принципы ученого сшибались с интересами, принципами системы. Его независимость, обостренное чувство собственного достоинства не позволяли ему отступать даже при явной опасности — список его провинностей рос. Потом все подсчитали, начиная с 1942 года…

Алиханов был вызван в Москву из Еревана правительственной телеграммой «в связи с работами по оборонной тематике». Вместе с женой и маленьким сыном поселился в одном из коттеджей Института физических проблем, руководимого Капицей, так называемом «Капичнике». До того они жили в коммунальной квартире в Фурмановом переулке, где приютили еще одного ленинградца, прибывшего в Москву по той же надобности, Игоря Васильевича Курчатова.

Правительственное задание было получено, но Алиханов в течение 1943–1944 гг. успевал заниматься еще и своими космическими лучами. Правда, новая экспедиция на Алагез прошла без его участия, но и умом и сердцем он был там. Пока ситуация позволяла. Она круто изменилась в 1945 году, когда американцы взорвали бомбу над Хиросимой. Это так и названо — «эффект сорок пятого», после которого никаких проволочек уже не допускалось: никаких самостоятельных занятий, никакой чистой науки — полная мобилизация.

Но и при неусыпном надзоре Алиханов дозволял себе вольности. Несмотря на категорический запрет Берии и, пожалуй, этим запретом подхлестываемый, он регулярно, с неукоснительной точностью, ехал на Николину Гору к опальному Капице, которого очень немногие отваживались тогда навещать. Беседовали, слушали музыку — жена Алиханова, известная скрипачка Слава Рошаль, приезжала с инструментом. Разумеется, Берия об этих посещениях знал, но, что поделать, Алиханов был нужен.

С Курчатовым они были дружны, и друг друга ценили, но вот работать полностью под руководством Курчатова (как другие, тоже блестящие умы, Арцимович, скажем) Алиханов не согласился. Натура. А кроме того у него были свои соображения по изготовлению реакторов. Курчатов делал их графитовыми, Алиханов тяжеловодными.

Так, с 1945 года возникли лаборатория № 2, руководимая Курчатовым, и № 3, под руководством Алиханова, впоследствии переросшая в ИТЭФ. Как писал А.Рудик, «лаборатории эти реально конкурировали. И это несмотря на то, что, конечно, лаборатория N 2 была существенно больше и постепенно стала лучше обеспечиваться».

Алиханов стал создателем первого в Советском Союзе ядерного реактора с тяжеловодным замедлителем, но распространение у нас в стране получили реакторы графитовые, которыми занимался Курчатов. Почему? Тут дело ни в чьих-то кознях, интригах — выбор сделало само государство. Графитовые реакторы были дешевле — довод разительный. Сколько раз мы на дешевке ловились и скольким за нее расплачивались — бесконечная тема. Преимущество же тяжеловодных реакторов представлялось сомнительными, поскольку они требовали больших затрат. А то, что тяжеловодные реакторы сами себя регулировали, действовали при таком тепловом режиме, при котором, если температура повышалась и возникал перегрев, происходило автоматическое отключение цепной реакции — эта деталь не была принята во внимание. Ее оценили позднее, в особенности после Чернобыля.

Все это вовсе не значит, что следовало назначить в руководители проектом не Курчатова, а Алиханова. Как организатор Курчатов равных себе не имел, и назначение его, наделение столь высокими полномочиями было правильным, справедливым. Когда Курчатов умер, Алиханов очень горевал, и потому, что 6ыл по-человечески к Курчатову привязан, и потому что Курчатов, будучи наверху, в правительстве, в ЦК, умел защитить как науку, так и ученых.

Люди по-настоящему одаренные не завистливы. Когда о работах ядерщиков стало возможным говорить вслух, статьи в газетах появились, Алиханова, как подтверждают его близкие, нисколько не задевало, что роль Курчатова в их общем деле приобретает все большую значительность, в то время как он сам, Алиханов, все дальше отступает в тень. Даже когда умаление его заслуг оказывалось явным, вопиющим, он будто этого не замечал, говорил: «Игорь действительно больше вкладывал, больше за все переживал, так что все правильно. А вообще, лучше бы моего имени вовсе не упоминали в связи с этими делами…»

Да, как создателя атомной бомбы он себя не ценил. Хотя именно потому что он ее создавал, над ней работал, он и уцелел, выжил. Иначе бы Берия давно с ним расправился. Собственно, в такой готовности Лаврентий Павлович пребывал постоянно. И подготовка проводилась основательная.

Пока одни трудились на благо Родины, выполняли задание по обороне, создавали оружие для защиты отечественных рубежей, другие неторопливо, тщательно собирали компрометирующие их материалы, «шили дела» на всех, кто к бомбе был причастен, чтобы сразу их накрыть, если испытания окажутся неудачными — и просто на всякий случай. Тут давняя традиция: тем, кто строил храмы, выкалывали глаза; тех, кто работал над подземным ходом, уничтожали.

Это не домыслы. Существуют конкретные люди, пострадавшие из — за Алиханова, потому что не захотели дать против него показаний. За это их наказали, одного сделали калекой, другой сломали жизнь.

Нина Федоровна Хасьянова была секретарем Алиханова в институте. За отказ на него доносить ее уволили, и больше она не смогла устроиться на работу никогда. Существовала на деньги, регулярно присылаемыми ее бывшим директором. Помогал Алиханов и семье Михаила Александровича Андреева, генерала КГБ, отказавшегося признать Алиханова «врагом народа», дать против него показания, и за это посаженного в тюрьму. Взяли его в 1947-ом. Через несколько лет он вышел совершенно больным. Первым человеком, позвонившим в дверь его квартиры, когда он вернулся, был Алиханов. Ему долго не открывали: в доме жил страх.

Жена Алиханова, Слава Соломоновна, рассказывала, что Алиханов всегда очень ценил Андреева, и до ареста, и после. Они по-настоящему дружили. Когда Алиханов умер, родные Андреева ничего ему не сказали, опасаясь за его состояние. Но он как-то узнал, и на второй день после похорон Слава Соломоновна, придя на могилу мужа, увидела неподалеку фигуру мужчины, буквально шатающегося от горя: это был Андреев.

Каждый шаг ученых, связанных с оборонной тематикой, проверялся. Их очень берегли. К ним были приставлены телохранители. Слава Соломоновна вспоминала, как она, приехав из роддома, с младшей дочкой на руках, войдя в комнату, чуть не споткнулась обо что-то, лежащее на полу. Оно проснулось.

«Кто вы?!» — Слава Соломоновна воскликнула. «Я здесь теперь живу», — услышала в ответ.

Они действительно жили в семьях физиков, в их домах. Если отвлечься от самой их функции, разумеется, не столько охранительской, сколько осведомительской, можно отметить, что людьми они были разными, кто-то добродушный, кто-то злобный, но в любом случае хозяева обязаны были их терпеть.

Когда, спустя столько лет, Тигран, сын Алиханова, рассказывает с уморительными деталями об этих типах, рисуя их внешность, характерные особенности, от хохота удержаться невозможно. Но вот тогда, наверно, бывало не смешно. Чужие люди присутствовали ежечасно, сменяя друг друга: освободившийся от вахты погружался в непробудную пьянку, до момента заступления на дежурство. Их было трое, и кто-то из них всегда лыка не вязал. Но интересно тут поведение Алиханова. Казалось бы, при его темпераменте присутствие в доме «охраны» должно было бы вызывать у него яростный протест, но нет, он усаживал их обедать за общий стол, вел себя как гостеприимный хозяин. Наверняка в душе ему было противно, но он считал, что ничье достоинство нельзя унижать.

Он часто повторял: то, что он пережил Берию — чудо. В особенности, после того их разговора, когда мастер интриг предложил Алиханову назначить того на место Курчатова, что случилось в период «между бомбами»: атомную уже создали и занялись водородной.

Курчатов Берию начал раздражать. Чересчур мощное он приобрел влияние, стал почти недосягаем даже для столь длинных рук, и Берия стал подумывать о его смещении. И без экивоков высказал все Алиханову. Но тот от перспективы тесного сотрудничества с Лаврентием Павловичем впал в такой ужас, что, быть может, это отразилось на его лице и не ускользнуло от внимания виртуоза сыска. Нет, нет и нет! Он, Алиханов, не справится, у него нет таких организаторских талантов, как у Курчатова. Его отпустили с брезгливой усмешкой. Но надо было предупредить Курчатова. Конечно, не по телефону, и не в доме, где тоже уши есть. А так, выйдя воздухом подышать, в неспешной прогулке. Идут рядышком, беседуют два академика, о чем-то своем, небось, ученом. А шепотом: «Знай, что Лаврентий затевает. Я отказался, имей в виду.

Чтобы тебе не говорили, верь — я отказался.»

Они и прежде дружили, этот же эпизод спаял их еще крепче. Пока Курчатов был жив, у Алиханова имелся защитник. Но все же история, происшедшая в институте у Алиханова в 1956 году, наложила на репутацию его директора пятно несмываемое.

В институте на партийном собрании обсуждалось знаменитое закрытое письмо по поводу Сталина, культа личности, и молодые ученые, члены партии, поверив в оттепель, в новые времена свободно, бесстрашно говорили о том, что наболело: будут ли, наконец, гарантии, что ужас беззакония не повторится. И разве в одном Сталине все зло, разве корни его не ведут глубже? Сейчас мы обсуждаем эти темы открыто, но в 1956 году тут был криминал, и репрессии незамедлительно последовали. Судьба Юрия Орлова, одного из участников институтского собрания, показательна. Хотя в судьбе этой случилась оттяжка — тюрьма, ссылка, высылка из страны произошли через несколько лет — а в 1956 году директор института Алиханов не дал Орлова уничтожить. Сумел его спрятать, устроить в Ереване, у своего брата Артема Алиханяна, да настолько надежно, с такой пользой и для дела, и для Орлова, что Академия наук Армянской ССР избрала его в члены-корреспонденты.

Вот тогда-то история 1956 года всплыла вновь: в Центре, в Москве, вгляделись в списки вновь избранным членов-корреспондентов: Орлов, тот самый?!

Другие участники собрания были либо изгнаны из института, либо исключены из партии, но никого из них не удалось посадить. Тут Алиханов стоял насмерть, звонил во все колокола, и, защищая своих подопечных, продемонстрировал еще раз властям собственную позицию. После его телефонного разговора с разгневанным Хрущевым, стало ясно, что симпатией, поддержкой у главы правительства он никогда не будет пользоваться. Настращав страшными карами для молодых участников собрания, Хрущев обрушился и на директора института: как мог, мол, он, ответственное лицо, член партии, подобное допустить. На что Алиханов, выждав, негромко обронил: а я, извините, не член партии…

Алиханов, по словам Тиграна, был готов и к более крутым мерам, и мог дойти до того, до чего дошел Сахаров. Но, возглавляя ИТЭФ, созданное им детище, он чувствовал ответственность перед людьми, работающими там: ИТЭФ был не ведомством, не закрытым научным заведением, а Домом.

А ситуация переменилась. Физики-ядерщики сделали свое дело, и на первый план вышли уже ракетчики. Алиханова прежде как щит прикрывала его необходимость в системе оборонной промышленности. Но он сам при первой же возможности постарался от чисто военных задач освободиться, его тянула к себе фундаментальная, чистая наука, занятие которой только и обеспечивает прогресс. Сиюминутное, практически применимое к сегодняшнему дню и именно сегодня выгодное, стареет так быстро! Как настоящий ученый, Алиханов это понимал: он занялся ускорителями. Но для тех, кто беспокоился только о дне сегодняшнем, а еще больше о себе лично, Алиханов утратил былой вес, былую нужность. А, значит, сделался уязвим.

Осторожность не была ему свойственна. Когда при Брежневе началась постепенная реабилитация Сталина, представители интеллигенции, обеспокоенные подобной тенденцией, написали в правительство письмо: его подписал и Алиханов, вновь попав в «черный» список. Кстати, о списках. Кто оказывался в них? — лучшие. Они составляли фронду. Существует закон, по которому люди в обществе разделяются на группы. И что интересно, спустя время выясняется: талантливые притягивались друг к другу, составляли свой круг. В ином же кругу, близком к официозу, позолота с имен быстро стерлась, обесценилось сделанное. Почему? Что за феномен? Неужели выбор позиции настолько на творчество влияет, и дарование скудеет в прикосновении к власти, от атмосферы официальности?

Словом, чтобы не говорили, а дар и нравственность взаимосвязаны.

Взаимосвязаны творческий импульс и стремление к свободе, независимость и достоинство, демократический дух и интеллигентность. Поэтому у Алиханова друзьями были Ландау, Шостакович, Сарьян. По словам сына и дочери Алиханова, их отца и Шостаковича прежде всего сближало отношение к тому, что происходит вокруг.

— Когда они садились вместе за стол и начинали говорить, мне делалось страшновато, — вспоминает Тигран, — Хотя я привык к тому, что дома говорилось бог знает что… но тут казалось, что точно придут и заберут… Правда, несмотря на полное единодушие в беседах, отец не одобрял статьи Дмитрия Дмитриевича, скажем, в «Правде», где он ставил свою подпись под текстом, противоположным его подлинным взглядам. Шостакович полагал, что он так платит дань, что вообще со злом бороться бессмысленно. Отец же тут с ним не соглашался, был уверен, что злу необходимо противостоять.

— Отец считал, — продолжает Тигран, — что недопустимо, чтобы власть сосредотачивалась в руках одного человека. Нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах. И возглавляя институт, руководствовался именно этим принципом. Старался убедить, мог раздражиться, накричать даже, но заставлять, применяя силу — никогда. Помню, обычно перед ученым советом он брал список его членов, прикидывая, кто как может отреагировать на предложение, которое он, директор, собирается на совете высказать. И, бывало, огорченно произносил: нет, не пройдет, возражать будут. Он действительно, а не показно уважал мнение людей.

Умел расслышать другой голос. Поэтому, наверно, все это и получилось в 1960 году — та история, что окончательно его скомпрометировала в глазах властей, переполнила чашу их терпения.

ИТЭФ, возглавляемый Алихановым, подчинялся Министерству среднего машиностроения. И хотя, работая над созданием ускорителей, вначале на Большой Черемушкинской, на территории института, а потом под Серпуховом (кстати, и по сей день самом крупным у нас в стране, а в момент своего появления и в Европе), Алиханов отошел по сути от военной тематики, куратор, то бишь хозяин у института оставался прежний. И терпеливый, надо оказать, снисходительный до поры к вольнолюбию его директора. Предел терпению 6ыл положен в 1968 году, когда Алиханов возжаждал воли просто-таки уже неслыханной, причем не для себя, не ради собственных, то есть институтских интересов, а для группки нахалов- математиков, работающих в одной из институтских лабораторий, объявивших о своем желании стать совершенно самостоятельными, перейти на хозрасчет. Само слово «хозрасчет» в то время воспринималось как ругательное, намерение же математиков заняться, как они признались, программированием расценили уже просто как хулиганство. И кто хулиганам покровительствовал? — все тот же академик Алиханов. Он уверял, что математики правы, что физики сами должны себя обслуживать, научиться обсчитывать свои эксперименты, и хватит математикам быть при них няньками.

Пусть математики, мол, займутся тем, что для их науки интересно, важно, а в итоге выиграют все. Между прочим, в других странах именно так и решили.

Например, в США.

В 1968 году, когда эра компьютеризации еще только наступала, математики из США затеяли шахматную партию на компьютерах с математиками из лаборатории ИТЭФа. Директор принимал тут самое непосредственное участие, лично подписывал телеграммы за океан, с обозначением ходов — и наши выиграли!

Говорят, что уже тогда в компьютерах мы американцам уступали, но не в мозгах! Если бы только этим мозгам давали развиваться свободно, без окриков…

Но Министерство среднего машиностроения было слишком серьезной организацией, чтобы допустить под своей крышей какие-то игры, забавы странные. Кстати, о его серьезности говорит сам тот факт, что на здании, где оно размещается вывеска отсутствует. Зато она есть на симпатичном особнячке из розового туфа — «Комитет по атомной энергии» — где пропагандируется исключительно мирное использование атома.

Так вот, отпустить математиков из ИТЭФа на вольную волю, на, извините за выражение, хозрасчет Министерство среднего машиностроения не пожелало.

Более того, пора настала пристальнее, строже вглядеться в человека, посмевшего высказать подобные соображения вслух. Кто он такой, в конце концов?!

А он был болен. Он, собственно, давно уже болел. Болезнь его можно назвать профессиональной, от нее умер Курчатов, и вот настал его черед. Он сам так считал. Когда первый удар случился, сказал: ну вот, как у Игоря…

Никто из них не был долгожителем…

Но и в тяжелейшем состоянии, когда отнялась рука, пришлось учиться писать заново, когда при разговоре не сразу находились слова, а временами и вовсе речь отказывала — и тогда он все равно оставался собой. Не хотел смириться, покориться навязываниям — многое предвидел и оказался, как впоследствии выяснилось, прав. И с реактором, и с ускорителем, и с программированием, и с хозрасчетом. И в оценках нашего общества, его будущего, политики, морали. И в любви своей к музыке Шостаковича, в понимании живописи Сарьяна, которого оценил еще тогда, когда никто его картин не покупал. И наверно, как раз потому он прав оказался, что — да, позволял себе эту роскошь, несмотря ни на что, оставаться собой.

А роскошь такая не прощается, бесит обывателя как самое что ни на есть недоступное — недоступное в понимании, в самой надобности своей. Ну, действительно, зачем он полез? Ведь ему-то самому никакой пользы, выгоды не светило — значит, ничем понятным, доходчивым не оправдывался его риск. Так, может, все дело в болезни? Разве нормальный человек станет бессмысленно рисковать, бороться с тем, с чем бороться бессмысленно — с системой. Вот вы бы не стали, и мы бы не стали. Мы разумные, здоровые, а Алиханов болен, вот и все. И нечему больному важный пост занимать — пусть уходит.

Началась травля. В ней участвовали по долгу службы и из личного энтузиазма. Раздавались анонимные звонки, приходили письма. Видимо, поведение Алиханова, его независимость представляли угрозу для существования многих, и они, сплотившись, решили защищаться, то есть нападать.

Жена Алиханова сумела не допустить кровопролития. В ее сопровождении Алиханов приехал в Министерство среднего машиностроения, к Славскому, и подал заявление об уходе с поста директора ИТЭФ. Жить ему оставалось недолго. Но и мертвому ему не прощалось. Он испортил отношения с теми людьми, от которых зависели такие вещи, как похороны. Похороны пришлось пробивать. Люди, способные мстить и мертвому, возражали, чтобы к прощанию с академиком получили доступ все, кто хочет. Предполагалось панихиду провести в ИТЭФе, закрытом учреждении, куда так просто не проникнешь, надо иметь пропуск, который разглядывают в четырех проходных. Вот этого и хотели.

Быстро, тихо, погрузить в автобус и увезти.

Не получилось. Но зато потом кое в чем явно преуспели. Недавно я смотрела по телевидению новый документальный фильм об атоме, об ученых, работающих в этой сфере, советских и американских, с множеством подробностей, уточненных в последние годы — об Алиханове ни слова. Вероятно, без умысла. Просто так принято стало уже думать, верить, не сомневаться, что Алиханов в тех делах не участвовал. Его там не стояло, по выражению Ахматовой.

Что же осталось, уцелело? Из прежнего дома семью выселили, предоставили, правда, приличную квартиру. Прекрасная библиотека, картины висят — великая нынче ценность. Удача? Скорее справедливость. Ведь приобретались они в основном, чтобы художнику помочь, поддержать его и морально, и материально. Для этого же в своем кругу подыскивались заказчики: так Сарьян написал портреты Курчатова, Андроникова. Все происходило естественно — естественность всегда отличала этот дом.

Я попала в него впервые в детстве. С дочерью Алиханова Женей мы учились в школе, сидели за одной партой десять лет. Она стала замечательной скрипачкой, примариусом квартета, побеждавшего на международных конкурсах.

Но главное, Женя, Евгения Алиханова, каждой клеточкой впитала дух своей семьи. И в деле, и в жизни она — дочь Абрама Исааковича Алиханова.

1990 г.

 

Хор ангелов доносится с земли

Говорят, что помимо многих даров, отпущенных Александру Александровичу Юрлову природой, у него были еще редкостные дипломатические способности.

Выражаясь определенней, когда что-то запрещалось, он не отступал, шел к начальству, в «инстанции», уговаривал, убеждал. Это считалось нормальным в условиях, когда все — нельзя. Без умения пробивать талант мог погибнуть в безвестности, что, как мы знаем, и случалось. Гибли идеи, открытия запаздывали, целые пласты науки, искусства загонялись в подполье, гноились в безвестности. Вот и старинная, древнерусская музыка оказалась под подозрением как пособница религии. Бортнянский, Ведель, Титов, Фомин, Березовский — их просто вычеркнули из нашего культурного наследия. Это было равнозначно тому, как если бы у нас отняли Рублева, на что, впрочем, тоже посягали. И остались бы мы нищие, голые, обобранные уже во всех смыслах.

Поклонимся же тем. кто наше богатство, нашу культуру отстаивал. Поклонимся Александру Юрлову — именно он нам наше музыкальное прошлое вернул.

Когда в середине шестидесятых в Большом зале Московской консерватории впервые после длительного перерыва в исполнении Академической хоровой капеллы под управлением Юрлова зазвучали произведения русских композиторов XVII–XVIII веков, впечатление было ошеломляющее. Даже специалисты, те, кто с этой музыкой был знаком, брал ноты (кстати, не без оглядки) в библиотечных запасниках, от живого исполнения дрогнул. То было незабываемое ощущение корней, истоков, щемящее и возвышающее. Зал встал.

Встал, приветствуя не только качество исполнения, высочайшее, но и сознавая, угадывая, что концерту предшествовало, какие были положены силы, прежде чем сцену Большого зала заполнил хор и вовсю мощь грянуло крамольное обращение: Господи!

«Господи»… По залу прошел трепет. Это был не религиозный экстаз, а чувство раскрепощения. Когда смело, во всеуслышание произносится запретное, дышать становится вольней и возвращается, восстанавливается человеческое достоинство, уважение людей к самим себе. Поэтому выступление тогдашнее Юрлова никогда не изгладится.

Конечно, главным была музыка, но если из лицемерных идеологических соображений переиначивался текст, страдал замысел, и — что самое главное — людей унижали. Оглупляли, оскорбляли недоверием народ, отрывали его от той почвы, на которой он возрос, из которой черпал сипы. «Перекройка» сознания, психологии проводилась так поспешно и жестоко, что кроме уродства и нельзя было ничего ожидать.

Свобода, как талант, либо есть, либо нет. Ограниченной свободы не бывает. Когда кому-то что-то не дозволяют, значит, удавка уже заготовлена, и в любой момент может оказаться и на вашей шее. Антирелигиозная пропаганда, начавшись наступлением на верующих, на служителей культа, распространилась и вширь и вглубь, и ни одна область культуры, искусства не осталась не задетой. А поскольку музыка Древней Руси, да и произведения XVII–XVIII веков, хоровое пение, являлись неотъемлемой частью ритуала богослужения, они целиком легли под нож.

Это вроде бы уже в прошлом, и теперь, когда в церквах народу больше, чем на театральных премьерах, незачем вспоминать былые гонения? Но, как известно, рушить легче, чем строить, и от причиненных варварством уронов нескоро выздоравливают. А от ханжества избавляться еще труднее. Недавно была я на концерте, где исполнялся квартет «Семь слов Христа» Гайдна, а в программках было напечатано — «Семь слов»… Пустяки? А когда на пластинке, выпущенной тоже сравнительно не так давно фирмой «Мелодия», части «Литургии» Рахманинова (дирижер Владимир Минин) названы туманно, стыдливо хорами? А незабвенный памятник эпохи — «Всенощные бдения» Рахманинова, записанные оркестром под управлением Свешникова, где ни единого слова не разобрать, потому что иначе пластинка просто не была бы выпущена? А знаете ли, что существовал автор, по фамилии Машицын, переписывавший на современный лад, в современном «ключе», тексты божественного содержания, и только так, контрабандой, мог проскочить из ХVIII века в наши дни, например, Максим Сазонович Березовский, обладающий, по признанию современников «совершенно особенным дарованием, вкусом и искусством композиции в самом изящном церковном стиле».

Иной раз думается, что ради того, чтобы главное сохранить, можно пойти на какие-то уступки, пожертвовать немножко поэзией, немножко философией, немножко музыкой, ну и взглядами, чуть-чуть. Но отступать, как выясняется, легко, а чтобы утраченное получить, завоевать вновь — жизнь кладется, и не одного поколения.

Александр Юрлов положил жизнь, чтобы вернуть то, что нам, нашему народу, нашей нации принадлежало. Это оказалось очень тяжким, отнимало все силы. Если бы он только репетировал, дирижировал, гастролировал, но приходилось все время что-то улаживать с начальством, уговаривать, убеждать.

И не срываться, чтобы делу не повредить. А, представляете, как крепко нужно держать себя в узде, чтобы, отвечая на поучения неучей, не обидеть их своими знаниями? Как надо собой владеть, чтобы терпеливо выслушивать ахинею? Какие должны быть «дипломатические способности», чтобы постоянно прошибать головой бетонную стену?

Хотя по характеру, по природе Юрлов смиренным вовсе не был, и не мог быть, иначе не удержал 6ы своей волей, своим темпераментом ни хор, ни зал.

Но в «инстанциях», ради высокой цели, приходилось «перевоплощаться». Такая игра для кого-то могла даже представлять определенный интерес, доставлять некое удовлетворение. Но для артиста, для художника, она пагубна: либо иссушает дар, либо жизнь укорачивает. Александр Юрлов умер в сорок пять лет.

Но главное успел сделать.

Нельзя сказать, чтобы он ушел непризнанным, неоцененным. Академическая хоровая капелла носит его имя, и премии ему присуждались, появился в начале восьмидесятых сборник воспоминаний о нем. Но как раз главное, на мой взгляд, там отсутствует — боль, трагедия и конкретно юрловской судьбы, и времени, эпохи. Можно сказать, это была народная боль, народная трагедия. Хоровое искусство для русской нации являлось стержневым, наиболее отвечающем ее духу. И это искусство было упразднено, заменено дешевым суррогатом. Тут судьба Юрлова встала в ряд судеб не менее достойных и не менее драматических. Но если его предшественники скорее оказались жертвами обстоятельств, или точнее, той исторической ситуации, к которой они не были готовы, у Юрлова, рожденного и воспитанного совсем в иных условиях, был выбор и наверняка было трезвое осознание действительности. Он, бунтарь, решился на прорыв — к истокам, к корням.

Немножко истории, в общем недавней, но от этого, кстати, еще более запутанной. 1913 год. Празднование трехсотлетия дома Романовых. Николай II приезжает на Пасху в Москву, присутствует на торжественной службе, где Синодальный хор под управлением главного регента Николая Михайловича Данилина исполняет «Херувимскую», во время которой императрица падает в обморок. После окончания службы Николай призывает регента к себе, дарит ему со своей руки перстень, но просит в следующий раз умерить страстность исполнения… Надо ли говорить, что этот факт свидетельствует не столько о слабонервности императрицы, сколько о высочайшем уровне, самоотдаче музыкантов, певцов, а также о подготовленности, разборчивости аудитории, в числе которой была и царская семья, точно и тонко почувствовавшая творческую стилистику великого российского хормейстера Данилина, действительно отличающуюся обостренной эмоциональностью.

Данилин стал первым исполнителем «Всенощной» Рахманинова, которая, между прочим, и создавалась с учетом состава Синодального хора. О Данилине и его хоре восхищенно отзывались Тосканини, Никиш, а регент Ватиканской капеллы Перрози даже признал превосходство этого коллектива над своим. Слава у Синодального хора была мировая. Но после революции его распустили, и «Всенощную» Рахманинова, чья премьера состоялась в 1915 году, прошла с таким успехом, что ее несколько раз повторяли, вся музыкальная Москва побывала на этих вечерах, — «Всенощную» постигла та же участь, что и знаменитый хор: ее словно не стало на долгие десятилетия.

Рахманинов уехал, Данилин остался, но, в сущности, его жизнь кончилась.

Музыка, в исполнении которой он достиг таких высот, была объявлена опиумом для народа, ошельмована. Шельмованию подверглось все, связанное с церковью, религией, и если сейчас, когда мы видим хроникальные кадры, где храмы взрываются, сбрасываются колокола, жгутся иконы, зябко становится от такого кощунства, можно вообразить, что переживали люди, когда это происходило на их глазах, тем более люди, родственные по духу Данилину. Они наверняка испытывали ужас. Ужасом веет от недавно опубликованного ленинского письма об изъятии церковных ценностей, с рекомендациями о формах, абсолютно безжалостных, проведения этого изъятия. А потом читаешь сборник, изданный в 1966 году к столетию Московской консерватории, где в главе, посвященной кафедре хорового дирижирования, написано следующее: «Еще более плодотворно развернулась деятельность Н.М.Данилина после Великой Октябрьской социалистической революции…» Далее целый абзац, где все смазано, передернуто, и, зная правду, просто немеешь от такой наглой лжи. А правда в том, что Данилина от исполнительской деятельности отлучили, отторгли, оставив только занятия педагогикой. И лишь в конце тридцатых о нем «вспомнили», назначили главным дирижером Государственного хора СССР, но быстро сместили, отправили в Ленинград руководить тамошней капеллой, а меньше чем через год снова призвали в Москву, на прежнюю должность руководителя Государственного хора. Но деталь: одновременно с Данилиным был назначен еще один руководитель, А. В. Свешников. Для чего, как думаете, это было сделано? Ради духа здоровой состязательности? Чтобы укрепить коллектив двумя несхожими, но равными по своим возможностям индивидуальностями? Но в том-то и штука, что равенства не было. Данилин блестящее образование получил, где и когда он учился, в том же сборнике подробно перечислено. А вот об А.В.Свешникове пришлось ограничиться сведениями, что он был «зрелым и известным музыкантом с огромным опытом исполнительской работы». Но исход соперничества был предрешен. Вероятно, Данилин и не особенно сопротивлялся.

Вытеснение таких, как он, велось на всех фронтах. И надо помнить, надо четко осознавать, что именно от тех «побед» — наши сегодняшние поражения.

«Еще более плодотворно развернулась…» — может быть, эта фраза употреблялась где-то и в отношении Максима Викторовича Бражникова, расшифровавшего крюковое многоголосие, принятого в Древней Руси, доказавшего, что переводить крюки на линейную нотопись буквально нельзя, необходима система «поправок», во-первых, в транспортировке голосов, не указанной в записи, а так же в их ритмической координации. Иными словами, Бражников свершил в нашем музыкальной культуре тот же переворот, что произошел в живописи, когда реставраторами был снят на иконах слой за слоем олифы, и глянули первозданные краски — Рублев, Феофан Грек.

Этому предмету, музыкальной палеографии, Бражников посвятил всю жизнь.

Но, прошу отметить, в свободное от работы время. Потому что средства на жизнь он добывал в артели, занятой изготовлением пуговиц. Странно? Ничуть.

Ведь кафедра Петербургской консерватории, возглавляемая А.В.Преображенским — авторитетнейшим знатоком древнерусской музыки, в двадцатых годах была упразднена. Бражников, ученик профессора Преображенского, оказался никем, нигде. Преображенский умер, но Максим Викторович решил продолжить расшифровку крюков самостоятельно.

Когда в начале семидесятых, я, по совету Юрлова, командированная от «Советской культуры», приехала в Ленинград к Бражникову, то нашла его в коммуналке, в кресле, с прикрытыми истертым пледом больными ногами, смущенным такой честью, что к нему вот специально приехал корреспондент…

Он напоминал Илью Муромца, обезноженного богатыря. Музыка русского средневековья: знаменные распевы, стихири, — в расшифровке Бражникова уже исполнялись капеллой под управлением Юрлова, восхищали слушателей, записывались на пластинки, но сам Максим Викторович словно не совсем в это верил. Доброжелательный, доверчивый, он все-таки не мог забыть как выбрасывались из хранилищ древние рукописи, как драгоценные манускрипты, сваленные на церковных колокольнях, оказавшись бесхозными, расклевывались вороньем. А еще он показал мне пуговицу — одну из тех, что изготовлял.

Очерк о Бражникове появился в «Советской культуре», а через несколько месяцев он умер. Вскоре ушел и Юрлов. Ему было только сорок пять лет.

Наконец, для его капеллы предоставили достойное помещение в бывшей церкви на Бакунинской шел ремонт, одновременно велись репетиции. Мне было чуть больше двадцати, но в отношении со мной у Юрлова сказались, верно, его дипломатические способности: он был корректен, обходителен — так вел себя, вероятно, со всеми, кто хоть как-то мог делу помочь. Показался тогда очень усталым, измученным. В шляпе, в длиннополом пальто — пожилой человек. Теперь мне почти столько же, сколько ему в то время. Двадцать лет назад его смерть была воспринята как случайность. Теперь я вижу тут закономерность.

Расхожая фраза о некоем предназначении, предначертанности судьбы, в случае с Юрловым, пожалуй, оправдана. Он появился будто специально в тот момент, когда разгромленное хоровое искусство начало постепенно восстанавливаться. Открылась детская музыкальная школа при Ленинградской государственной академической капелле, прежде называвшейся Придворной, Императорской. Когда-то в ней Глинка, Аренский, Римский-Корсаков, Балакирев работали. Это был мощный очаг музыкальной культуры, удивительно слаженный певческий организм, как и Синодальный хор в Москве. Берлиоз в свой первый приезд в Россию в 1847 году услышал концерт Бортнянского в исполнении Придворной капеллы и был сражен: «В этой гармонической ткани слышались такие переплетения голосов, которые представлялись чем-то невероятным; слышались вздохи и какие-то неопределенные нежные звуки, подобные звукам, которые могут пригрезиться; время от времени раздавались интонации, по своей напряженности напоминающие крик души, споcобный пронзить сердце и прервать спершееся дыхание, и затем все замирало в беспредельно-воздушном „декрещендо“: казалось, это хор ангелов, возносящихся от земли к небесам и исчезающих постепенно в воздушных эмпиреях».

Юрлов был принят в музыкальную школу в первом наборе. Пел в группе дискантов, а в оркестре играл первую скрипку и был концертмейстером.

Руководил оркестром, да и собственно всем в школе, Палладий Андреевич Богданов — бывший регент бывшей Императорской Придворной капеллы.

Трудно переоценить влияние, помощь таких людей, как Палладий Богданов при формировании, а точнее восстановлении, отечественной культуры. Без них нам невежество, варварство куда тяжелее пришлось бы преодолевать. Благодаря им возникла, преемственность протянулась ниточка из прошлого России к ее настоящему. Образовался мост, его заново, своими силами, в святой любви к Отечеству, выстроили те самые подозрительные «спецы», недобитки, чуждые элементы — наша российская интеллигенция.

Богданов воспитывал мальчиков на классике, Моцарте, Бетховене, Мусоргском, Чайковском. Конечно, с Бортнянским своих воспитанников знакомить он не мог. Но уберегал их по возможности от тех поделок, которыми намеревались Бортнянского, Березовского, Веделя заменить. А поделок таких много тогда изготовлялось, и поощрялись они, хорошо оплачивались. Но, спросите, где это все сейчас? Кануло, сгинуло. Хотя успело все же отравить сознание, испортить вкус.

Если бы не война, учащиеся школы получили бы хорошее фундаментальное образование. Но пришлось из Ленинграда эвакуироваться, и, хотя Палладий Богданов взвалил на себя и хозяйственные заботы, и все теоретические дисциплины сам вел, не имея буквально ни одной свободной минуты, в будущем его ученикам пришлось почувствовать себя в цейтноте, пришлось нагонять, наверстывать то, что было отнято у них войной.

Юрлов в эвакуацию не поехал, остался в осажденном Ленинграде с больной матерью. Пережил блокаду. И когда встретился с однокашниками уже в Москве, в открывшемся там хоровом училище, те отметили разрыв между ним и собой. Как сейчас вспоминает Владимир Николаевич Минин, — товарищ, единомышленник, а в чем-то и соперник Юрлова, — Саша по всем своим повадкам, взглядам, миропониманию оказался взрослее их всех. И дистанция эта, не возрастная, а более существенная, сохранялась долго. Юрлов больше, иначе занимался. Хотя, надо сказать, атмосфера в училище была трудовая, ребяческие шалости вытеснились профессиональным честолюбием, хотя и проявлялось оно порой с мальчишеским азартом. Такая, например, деталь: в училище было девять роялей, а учащихся старших классов — десять. И вот, когда заканчивался последний урок, учебники загодя исчезали с парт, и, еще звонок не прозвонил, а все они уже были на изготове — добежать и занять инструмент. Эти мальчики, будущие музыканты, дирижеры, хормейстеры, изголодались по знаниям, как и весь народ изголодался по мирной, нормальной жизни.

Юрлов и Минин вместе и в консерваторию поступили, вместе были взяты перед дипломом в класс к Свешникову. И вместе, вероятно, пережили периоды как обольщения, так и разочарования в своем учителе.

Шел конец сороковых. Свешников уже возглавил Московскую консерваторию.

А Шостаковича из нее изгнали. Наступили не самые радужные для страны времена. Конечно, не Свешников в том повинен. И нельзя забывать, что именно по его инициативе было создано Московское хоровое училище. Он по-своему за дело болел. Но будучи человеком системы, системой же вознесенный, существуя по ее меркам, руководствуясь ее ценностями, он за многое ответственность несет. И за то положение, в котором нынче Московская консерватория оказалась, тоже. Замещение талантов, профессионалов «общественными деятелями», ораторствующими на собраниях, не прошло и не могло пройти даром.

Владимир Николаевич Минин помнит гнев профессора Свешникова, когда тот узнал, что он, его ученик, дипломник взял в библиотеке партитуру «Всенощной» Рахманинова. Крамола! И она могла лечь тенью на репутацию самого Свешникова.

Молодые ведь глупые, небитые — и потому бесстрашны. А умный Свешников понимал, чего следует опасаться, знал, за кем сила, за кем власть. Хотя ему тоже наверняка хотелось, но в той мере, чтобы не рисковать и головой не дай Бог не поплатиться. Своим исполнением «Всенощной» он гордился, и не без оснований: в тех обстоятельствах он сделал все, что мог. Принес пластинку Эмилю Гилельсу. Но когда жена Гилельса, Фаризет, посетовала, что хор слова произносит неразборчиво, мудро и не без превосходства улыбнулся.

После окончания консерватории, Юрлов уехал работать в Азербайджан, стал доцентом Бакинской консерватории. Ему было присвоено звание народного артиста Азербайджанской ССР, Чечено-Ингушской АССР, Российской Федерации.

Возглавил кафедру хорового дирижирования в институте имени Гнесиных. Стал во главе Всероссийского хорового общества. Был назначен художественным руководителем Русской хоровой капеллы. Страну он исколесил вдоль и поперек — вспахивал, как сам говорил, певческое поле России. Организовывал не концерты даже, а действа, зрелища в соборах Суздаля, Владимира, у стен Новгородского Кремля. Отбирал лучшее из современной музыки: Шостаковича, Прокофьева, Свиридова. Но главным все же была поруганная старина, которой он задумал вернуть достоинство. Действовал поэтапно, основательно, с расчетом, достойным выдающегося полководца.

Духовная музыка отличается от светской. Хотя нас пытались убедить, что религиозность Баха, создавшего Страсти по Матфею, по Иоанну, так же второстепенна, как, скажем, масонство Моцарта: примета, мол, времени, чуть ли не дань моде. Подобная снисходительность, за десятилетия сделавшаяся привычной, свидетельствует и о укоренившемся невежестве, и, что еще существенней, о неполноценности душевной. Уж кто оказался в плену дешевой пропаганды, вульгарных навязываний, так это мы — те поколения, которым тотальный атеизм отшиб, вместе о уважением к предкам понимание и себя самих, и того что, нас окружает. Размагниченными оказались те связи, что человечество налаживало веками, и вне которых жизнь обращается в бесприютное одиночество, в непосильный груз, где никто ни за кого не вступится, где каждый либо защищается, либо нападает, где суета подменяет цель, а о смысле некогда, незачем задумываться.

А вот духовная музыка, властно, и вместе с тем бережно, возвращает нас именно к смыслу. Слушая ее, человек ускользает из толпы, которую и в повиновении держать проще, и куда легче возбуждать, натравливать. Слушая, начинаешь угадывать нечто, что нельзя выразить словами, и, возможно, это одно из лучших состояний, что дано человеку пережить.

Эта музыка преображает слушателей, и тем более музыкантов, ее исполняющих: что пережил Юрлов, когда забытый, затонувший было полностью материк вдруг ему открылся? Не знаю, уверовал ли он в Бога, но, как человек творческий не мог не поддаться, не увлечься тем зарядом страстной веры, что отличала произведения забытых русских композиторов. Если бы он оставался тут посторонним, скептиком, принимающим и вникающим только в музыкальный материал, никогда не возникло бы того, незабываемого, что мы услышали в Юрловском исполнении. Каково же было ему после таких высот, прозрений, вновь заниматься уговорами, обхаживанием чиновных тупиц, от которых по-прежнему все зависело. Как же это, должно быть, изнашивало его…

Говорят, работать с ним было тяжело. После его назначения в Республиканскую капеллу, в первые год-два из коллектива ушло почти две трети хористов. Юрлов, многим казалось, добивается невозможного, завышает тональности, предлагает совершенно непривычные методы разучивания произведений. Его тончайший слух замечал не просто фальшь — намек на нее. В звучании хора он добивался предельной контрастности. Говорил: «Пойте так тихо, словно только воздух звенит». Юрлов знал чего хотел, к чему стремился, тем более, что это уже было, существовало в России — хор ангелов, услышанный Берлиозом, и на долгое время умолкший. Крик души, онемевшей, но, как доказал нам Юрлов, способной снова заговорить. У него, Юрлова, хор ангелов донесся с земли — с той, на которой живем мы с вами.

1990 г.

 

Свобода пришла слишком поздно?

17 декабря 1982 года в первый вагон сидячего поезда, следовавшего по маршруту Москва-Ярославль, вошел контролер. Обратился к пассажиру, сидевшему у двери с раскрытой книгой, но тот не отозвался. Рядом, на незанятом никем месте, лежала скрипка в футляре. «Да оставьте его, вы же видите — устал человек, дремлет,» — произнес кто-то. На обратном пути контролер еще раз подошел: пассажир спал. Но что-то в его позе показалось странным… Как после выяснилось, смерть наступила мгновенно. А ехал человек на работу, на свой концерт — таких выступлений за жизнь у него накопилось и не счесть сколько. Вот только что прилетел из Вены и сразу собрался в Ярославль. И не доехал… Ему исполнилось пятьдесят восемь лет. Это был выдающийся скрипач Леонид Коган.

Согласно медицинскому заключению, причиной смерти явилась ишемическая болезнь сердца. Но были и другие причины, вникая в которые делаешь вывод, что все к тому вело. Само устройство нашей действительности предполагало подобное, уродливое, извращенное, мы с ним мирились, не замечая что с нами делалось, как нас калечило, как мы сами калечим себя.

Правда, людей такого разряда, к которому принадлежал Леонид Коган, считали и считают избранниками, избегшими обшей участи: он ведь все получил, все имел! В стране, где большинство привыкло жить по-нищенски, это «все» характер носит достаточно условный, и, одновременно, категорический. Все — а что конкретно, не важно. Подразумевается — чего нет у других. Но другие не обладают тем, чем природа наделяет единицы, что и зовется Божьим даром.

Впрочем, наш «убежденный» атеизм выказал себя и тут: Божий дар для нас — тьфу. Мы его и так, и сяк, и наотмашь, чтобы знал свое место, не высовывался. Для острастки вырастили особую породу специалистов, унижающих Божий дар изощренно, со сладострастием. Своего рода инквизиция, созданная для борьбы с культурой. В этом смысле Леонид Коган безусловно в ряду тех, чьи страдания были тяжки еще и от того, что мало кто о них знал, да и теперь не знают.

Его артистизм был затаенный. Как и темперамент. В общении он не ослеплял, не ошеломлял. В толпе внешне ничем не выделялся и, пожалуй, не хотел бы выделиться. Голоса никогда не повышал. Вообще говорил мало, больше слушал. Когда дома гости собирались, не по-хозяйски держался, бразды правления не брал на себя. Скромность, граничащая чуть ли ни с робостью, корни которой глубоко уходили. Может быть в детство, печальное бедностью, ранней потерей отца, имевшего в Днепропетровске крошечное фотоателье, которое вместе с его владельцем смела кампания по борьбе в НЭПом. А может быть, еще дальше корни вели…

Словом, по натуре своей не оратор, не балагур, не боец, не борец. Его страсть была скрипка, и он, по отзывам многих, почти никогда не выпускал ее из рук — если не играл, так просто гладил, пощипывал струны, даже когда с кем-то беседовал, говорил по телефону. По-видимому, он нуждался просто в прикосновении к инструменту, наслаждался им. Одержимость, в чем-то, возможно, и ограничивающая. Но занимала его не техническая сторона, такого рода трудностей для него давно не существовало. В часы занятий не столько упражнялся, сколько музицировал, а, точнее, искал. И не мог остановиться.

Никто, и ничто не в состоянии тут были его удержать.

Ему исполнилось десять лет, когда мать повезла его из Днепропетровска в Одессу к знаменитому Столярскому. Но пришла весть о смерти отца. Через год — переезд в Москву, начало занятий в Особой детской группе при Московской консерватории в классе профессора А.Ямпольского.

Своего угла не было. Поначалу поселился в студенческом общежитии в Дмитровском переулке, где его никто не видел, зато слышали, дивясь такой трудоспособности, такому раннему профессионализму. Потом война, эвакуация, помещение Пензенского художественного училища, а после, долгие годы, — кухня в квартире профессора Ямпольского, где его, бездомного, приютили. Хотя он уже 6ыл к тому времени солистом Московской Филармонии и победителем Первого Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Праге. О нем хлопотали, писали прошения в «верха» и тогдашний директор консерватории А.Гольденвейзер, и А.Хачатурян, и Д.Шостакович. Документы эти сохранились, с мотивировками, характеристиками, в стиле, соответствующем эпохе. Равно как и лаконичные ответы на них с резолюцией — отказать.

Казалось бы, не много времени прошло с первых побед молодых советских исполнителей в международных соревнованиях, прославивших свою страну, за что они и дома были обласканы. То, что такие победы действуют убедительней любой пропаганды, власти сообразили. Понимали, наверно, что надо бы, выгоднее будет, поощрять, помогать, беречь этих курочек, несущих золотые яйца, да вот психология не позволяла, не позволяли общие установки, и все активней, безнаказаннее начинали давить.

Тоже понятно. Посредственности, ничтожеству ненавистен художник, писака какой-то, или некто, пиликающий, скажем, на скрипке. Обывательская натура презирает, а в тайне боится натуры творческой, ощущая, пусть смутно, ее превосходство. Тут изначальная вражда. Смирить, сгладить ее может только общая цивилизованная атмосфера, не дающая лавочникам, дворникам, погромщикам разнуздаться. И наоборот, если посредственность поощряют, отдают ей все больше прав, привилегий, когда это становится государственной политикой, — спасенья нет, и все живое, нестандартное неизбежно оказывается жертвой.

Когану не повезло. Он опоздал, хотя на скрипке начал играть с шестилетнего возраста. Но в момент его профессионального становления уже не существовало тех, покровителей, что поддержали, например, его жену, скрипачку Елизавету Гилельс, чья артистическая карьера началась несколькими годами раньше. Она получила Третью премию на международном конкурсе имени Изаи в 1937 году (а Первую премию кто тогда получил? — Давид Ойстрах!). Так вот, тех покровителей к концу сороковых уже не было: умерли, убиты, ошельмованы, посажены в лагеря. Им на смену пришли другие, куда менее образованные, и деградация такая была неизбежной. Порядок в стране ужесточался, сжималось кольцо.

К сорок девятому году, когда Когана «прокатили» на прослушивании к конкурсу имени Кубелика в Праге, за интеллигенцией присматривал Жданов, и Луначарский, со всеми его претензиями на драматургический дар, мог вспоминаться уже как светоч, добрейший, справедливейший. А тут — постановление по журналу «Звезда», статья «Сумбур вместо музыки». Били прицельно, по самому ценному, самым основам — Прокофьев, Шостакович, Зощенко, Ахматова. Зрело «дело врачей». То же самое происходило в науке.

Стоит ли удивляться, что на прослушивании на конкурс в Прагу Коган провалился? В тетрадочке дневниковых записей, что вела Елизавета Гилельс, его почерком, довольно корявым, на студенческом жаргоне вписано: «Облажали, не пустили». Хотя за месяц до того, 20 марта, в Малом зале Московской консерватории он сыграл в один вечер 24 каприса Паганини, что было воспринято как событие и по ныне оценивается так.

Конечно, он не мог не почувствовать несправедливости, что в молодые годы особенно ранит. Правда, реагируют все по-разному, кто-то ломается, кто-то становится закаленней, кто-то ожесточается, а у кого-то заноза загоняется внутрь, и там саднит, гноится.

Да, ни родителей, ни место, ни время рождения мы сами не выбираем. И рая, полного благоденствия не бывает никогда. Как говорится, свою чащу страданий должен испить каждый. Но есть все же мера, и такие формы мучений, которые людям не надо бы даже знать. Это очень трудный вопрос, всегда ли можно с человека со всей строгостью спрашивать. Нужна объективность? А вообще она на свете есть?

Известно, что физическую боль одни переносят стойко, а другие теряют сознание от, казалось бы, малости, но они тут не властны над собой.

Абсолютно неверно по такому порогу, болевому барьеру, судить о нравственных качествах. Хотя веками, из поколения в поколение внушалось и внушается, что человек обязан вынести, вытерпеть все. Такова наша мораль, в сущности очень жестокая, беспощадная к нам же, людям. Хотя мораль, конечно, исходит из жизни, тоже всегда, во все эпохи, жестокой. Но, может быть, пора стать снисходительней, не к себе — к другим? Может быть, и в жизни тогда что-то переменится?

Пока что мы судим друг друга, и близких, и тех, кого в глаза не видывали, по меркам Средневековья, не прощая никому ничего. А, возможно, в тайне от самих себя, мы допускаем, что мрачные времена никогда не будут изжиты. Беззакония, ужасы могут начаться вновь, и каждый из нас в любой момент может быть схвачен: страшась, не желая верить, а все же неосознанно готовимся к надругательствам, пыткам — и как нам тогда себя сохранить?

То, что мы, советские люди, обсуждаем недавнее прошлое так возбужденно, нервозно, происходит еще и потому, что мы не чувствуем себя в безопасности.

Гарантий для покоя нет. И, вместе с тем никаких не осталось тайн, все покровы сдернуты. На наше воспаленное воображение действует уже только то, что, казалось бы, уже за гранью — примеры предельной нечеловеческой жестокости, невероятных мук. Все «прочее» будто уже и не стоит внимания, расценивается как везение, чуть ли не вина. И хотя это понятно, но и опасно

— для будущего.

Как правило, именно те, кто о страшном времени знает в основном понаслышке, особенно безапелляционны в своих суждениях, требуют расправы, пригвождения к позорному столбу и тех, кто выжил, и даже тех, кто не дожил.

Они оказываются более мстительными, чем сами жертвы.

Хотя спорить тут трудно. Конечно, лучше бы Шостаковичу не каяться в им несовершенных, ничтожествами измышленных грехах… Лучше бы от самого себя не отрекаться, пусть даже только на словах, не выказывать слабину, никому конкретно не повредившую, но и не украшающую его образ — не представать шутом (по определению. известной певицы — жены прославленного музыканта) в угоду власть предержащих. Гордый, цельный до последней клеточки, без единого изъяна, Шостакович, разумеется, куда бы больше сейчас всех устроил. Но только это был бы уже не он — другая личность. И писал бы он другую музыку.

А та, что он нам оставил, не годится? К музыке у нас есть претензии, есть желающие ее улучшить, усовершенствовать?

И чтобы Леонида Когана понять, судить о нем справедливо, надо слышать как он играет. Слушать его записи, которых, к счастью, много сохранилось, и сейчас фирма «Мелодия» выпускает серию, двенадцать альбомов уже вышло. Надо сказать, что в записи когановское исполнение практически не имеет потерь, в сравнении с живым. Это редкое свойство, и оно отмечалось многими профессионалами. Более того, на сцене Коган держался настолько сдержанно, что возникало некое противоречие между впечатлением визуальным и слуховым: внешний его облик, так сказать не соответствовал страстности исполнения, а существует категория слушателей, для полноты восприятия нуждающаяся еще и в некоем действе. Поэтому и Яшу Хейфеца, гениального скрипача, некоторые упрекали в сухости: он тоже не баловал публику внешними эффектами.

Натура Когана — в его необыкновенной вибрации. Вся горечь, что в нем накапливалась, ранимость, о которой мало кто знал, протест, бунт, никогда не выраженный им в словах, в поступках, здесь концентрировались, в страстной, экспрессивной исполнительской его манере, в самом звукоизвлечении, прикосновении к струне. В жизни он был замкнут, но не мрачен. Его часто видели улыбающимся, и на фотографиях он глядит в объектив с улыбкой, не особенно, щедрой, отнюдь не до ушей, скорее осторожной, выжидательной. Но без подтекста, без иронии. Терпеливой. И, можно даже сказать, благодушной.

Но когда брал в руки скрипку, начинал играть, лицо делалось скорбным, страдающим. Гневным. Пожалуй, только играя на скрипке, он спрашивал, отвечал за себя и за других сполна.

Предвижу, слышу возражения: какой же он страдалец? Ну конкурс не пустили- подумаешь, муки! Зато потом объездил весь мир. И весьма дорожил своим положением, властей слушался: нужна была его подпись, и он подписывал; требовали молчания — он молчал. Из-за подобного послушания так долго и длилось то, что длилось, А ведь можно было бы, если и не открыто протестовать, так хотя бы не участвовать…

Спорить, повторяю, трудно. Тем более, что известны примеры безоглядной, самоотреченной жертвенности, подвижничества представителей той же «прослойки» — тихих интеллигентов. Нет слов, их подвиг достоин вечной памяти и благодарности бесконечной. Но, чтобы быть культурной нацией, нельзя разбазаривать свое добро, нельзя превращаться в фанатиков какой-либо идеи, даже справедливой: жизнь, как уже не раз доказывалось, шире идей.

Достаточно ли мы отдаем себе отчет, что есть Божий дар? Ведь просто сам по себе он не дается, а именно вкупе с чем-то, не всегда добродетельным, и он в той же мере подарок, как и бремя. Отнюдь не кефиром приходится его насыщать. Он требует крови, требует сердца, требует человека с потрохами, всего.

Не знаю ни одного талантливого человека, чье жизнеописание годилось бы для святцев. Вопрос в том, что и для кого является неприемлемым, а что заслуживающим снисхождения. Леонид Коган вступил в партию, был членом консерваторского парткома. По убеждениям или дань заплатил, не знаю, не смею судить. Но вообще дань с него всю жизнь изымали, а когда ее тяжесть силы его перевесила, он умер. В пятьдесят восемь лет.

Может показаться, что с таким дарованием он при любых обстоятельствах в тени бы ну никак не остался. Но так кажется сейчас. А в 1951 году, когда королева Бельгии Елизавета обратилась к Сталину с приглашением молодых советских исполнителей для участия в конкурсе ее имени, и Сталин высочайше начертал — послать и победить! — в числе кандидатов, возможных претендентов, о Леониде Когане речь не шла. Ему начальство не протежировало, чем-то он не устраивал, хотя в открытые конфликты вроде бы не вступал, ничем не проштрафился. Но есть у наших чиновников действительно чутье, чтобы вовремя прихлопнуть.

Сохранилась стенограмма обсуждения кандидатов на конкурс имени Кубелика, куда Когана не послали, и то, что там о нем говорилось даже кажется каким-то ирреальным по пошлости, невежественности, злобе. Фамилии ораторов стыдно приводить. И не буду.

Замолчать, затоптать не получилось. Давид Ойстрах, которому поручено было свести молодых исполнителей в Брюссель и вернуться, во что бы то ни стало, с победой, сказал, что если победа нужна, должен ехать Коган.

Добиваться разрешения на его поездку взялся Святослав Кнушевицкий, не член партии и не еврей.

В результате — Первая премия. Возглас Ж.Тибо: так на скрипке еще никто не играл! С этого этапа и начался взлет, победное шествие по разным странам, разным залам, перед самой разной аудиторией. И успешная педагогическая деятельность, профессорство в Московской консерватории, ученики, которыми можно было гордиться. Правда, с конкурса имени королевы Елизаветы он вернулся с язвенной болезнью, которая никогда уже его не оставляла.

Что, думаете, может остаться в архиве прославленного во всем мире артиста? Программы концертов, рецензии, переписка с коллегами… Но у советского артиста своя специфика, и потому в архиве Леонида Когана — копии многих и многих прошений, которые ему пришлось подавать в верха всю жизнь, до самой смерти. О чем он просил? Блага, привилегии себе выбивал? Нисколько.

Просил разрешения выступить там, куда его звали, ждали. И никакие лауреатства, звания не ограждали от унижения. Остались документы, свидетельствующие о положении артиста в СССР, уязвимом, оскорбительном.

Принуждали вымаливать то, что было положено, на что, казалось, имелись все права — ставили на колени и с удовольствием отказывали.

Хочу привести документ, не только весьма характерный, но и сыгравший в судьбе Когана зловещую роль. Поставивший его еще в большую, чем прежде, зависимость от властей, что, в сущности, и свело его в могилу.

«Уважаемый Петр Нилович! (Коган обращается к тогдашнему Министру культуры Демичеву) В июле 1978 г. я обратился к Вам с письмом, в котором просил Вас помочь мне обрести скрипку высшего класса, без которой фактически не могу концертировать. К сожалению, такой скрипки в нашей стране нет, и купить ее можно только за рубежом. В сентябре 1978 г. Вы любезно приняли меня, и я рассказал Вам все детали этого вопроса. Тогда Вы сочувственно и с пониманием отнеслись к моей просьбе. Более того, прощаясь, сказали: „Считайте, что скрипка у вас уже есть, а подробности мы обсудим.“ Я покинул Вас в радостном настроении, окрыленный возможностью осуществить многочисленные творческие планы, о которых мечтаю уже длительное время… Но проходили недели, месяцы, наконец пошел второй год, с момента обращения к Вам, но никакого ответа я не получил. Невозможно подсчитать, сколько бессонных ночей я провел за этот год, и как тяжело пережил чувство горького разочарования и обиды. В течение этого времени мне встретились три скрипки, на любой из которых я был бы счастлив играть, но я не мог решиться взять на выплату ни одну из них, так как для погашения задолженности мне потребовалось бы несколько десятилетий.

Уважаемый Петр Нилович, согласитесь, что сложилось странное положение: за 34 года зарубежной концертной деятельности я безвозмездно отдал такое количество валюты, которого хватило бы для создания большой уникальной коллекции скрипок, не говоря уже о творческих и духовных силах, здоровье, которые я отдаю нашему искусству, а в результате за все эти годы не смог приобрести скрипки, подходящей моему исполнительскому стилю. Справедливо ли это? Я думаю, что нет. Уверен, что Ваше мнение по этому вопросу совпадает с моим, и очень прошу Вас устранить эту несправедливость, разрешив мне, начиная с 20-го сентября 1979 г. два года работать с Госконцертом на тех же условиях, которые давно разрешены моему молодому коллеге Г.Кремеру. Это дало ему возможность купить себе замечательную скрипку работы Страдивари, чему можно только радоваться, ибо артист должен играть на инструменте, который он безгранично любит и который является его второй натурой. Хочу надеяться, что Вы прочтете это письмо и не оставите его без ответа, как первое. Сомневаюсь, что найду в себе силы третий раз беспокоить Вас по этому вопросу. С уважением, Леонид Коган. 12 октября 1979 г.»

Письмо, как можно догадаться, осталось без ответа. С министром музыкант так и не встретился. Пытался до него дозвониться — знаете сколько раз? — сто семьдесят! Родные посоветовали ему вести запись, и я видела тот листок, с помеченными точно датами и часами, когда он звонил — и не заставал. Вот только что министр ушел, вот сию минуту его вызвали… Секретарши наших начальников — это тоже особая, взращенная у нас порода. Как виртуозно они обучены, какая изощренность в их умении кого-то, сразу, не церемонясь, послать подальше, а у кого-то жилы тянуть, морочить, советуя позвонить через час, тогда обязательно… а уж завтра наверняка… Министры сами не любят отказывать, хотят оставаться добрыми, великодушными, зато их замы…

Коган, с учетом его положения, всемирной известности, Ленинской премии, наконец, был допущен до замов. И уж они его отчитывали, как, опять же, умеют у нас. «Грозили, кричали, — вспоминает жена, Елизавета Григорьевна, — а он, как мальчик, только повторял: „Да что я такого прошу“…»

Действительно — что? То, просил, что теперь всем дозволено: коли приглашают — поезжай, играй сколько хочешь и плати налоги, пусть куда большие, чем где еще либо в мире, но все же не барщина, не оброк, как прежде, в недавние совсем времена. Почти демократия. И с оформлением меньше уже волокиты. Только Коган не дожил, и Гилельс, и многие, кого уже не вернуть.

На Когана накинулись как на посягнувшего на самое святое — запреты, нарушить которые и помыслить было нельзя. Именно самая мысль считалась кощунственной, потому что, коли она зарождалась, не далеко оставалось и до решения, действия. А в самом деле: «Да что я такого прошу?» Поэтому, чтобы даже мысли не зарождалось, возникла такая яростная реакция: скрипку ему, видите ли, захотелось, на свои кровных, заработанные, посмел размечтаться ее купить — за это — к ногтю!

После письма к министру ему дали почувствовать, что нет ничего проще сделать его невыездным. Отменялась то одна поездка, то другая, и особый садизм: сам, своей рукой, музыкант должен был направлять отказы выступить в прекрасных залах, с замечательными дирижерами.

В его ранней смерти виноваты конкретные люди, но сейчас не до них: Леонида Когана не вернуть. Как и тех музыкантов, кто принял решение уехать.

Да и продолжают уезжать. Что же, свобода пришла слишком поздно?

1990 г.

 

Сан-Солей: вудистские тайны и тайны творчества

Собирать картины — удовольствие, доступное немногим. Хорошая живопись всегда редкость, а в наши дни особенно. Правда, бывает, что в «отдельно взятой стране» вдруг происходит бум, и таланты родятся, кажется, ну просто пачками. Так было в России в памятные еще времена. И вот на одном из карибских островов, в стране Гаити, это случилось: почему?…

Дорогой это было уже трудно назвать: гравий размыло дождем и возникшая в вязкой почве колея напоминала русло реки с высокими, как берега, бортами.

Провалиться, так уж не выбраться. Даже на «Тойоте Лендкрузер» с четырьмя ведущими. И все в гору, тащась вдоль края обрыва, не видного, а только угадываемого в густом тумане.

Но что делать, если Проспер Пьер-Луи выбрал местожительством именно Кенскофф. Там, правда, гораздо прохладней, чем внизу, в Порт-о-Пренсе, и виды открываются прямо-таки альпийские, но туда, куда Проспер забрался, надо бы отправляться с запасом еды, питья и веры, что путь этот необходимо преодолеть.

Я же, признаться, несколько засомневалась. Когда же эта как бы дорога встала практически вертикально, готова была уже от задуманного отказаться, повинясь и признав, что действительно обнаружившаяся у меня страсть к гаитянской живописи добром не кончится.

Но тут неожиданно, сквозь туман и дождь, прорезалась фигура, и это был он сам, мэтр Проспер.

В его облике ничего не свидетельствовало ни об его профессии, ни о признанности, известности уже международной. Мы бы проскочили мимо, если бы не наша спутница, швейцарка, давняя его поклонница. И только когда поздоровались, обнаружилась его особенность: он улыбался иначе, чем большинство из нас. Про таких говорят: не от мира сего. Блаженный. Или — художник.

… Мир узнал о существовании этого феномена — гаитянского искусства — недавно, в сороковых годах, и началось такое открытие с работ Гектора Гипполита. Известность пришла к нему нежданно и мгновенно: картины враз расхватали по частным коллекциям, пошли выставки, но только прижизненный этот успех недолго длился: Гектор Гипполит умер на пороге славы в 1948 году.

Тут как бы некий рок в Гаити присутствует: едва артист прорывается на большую арену, с ним непременно что-то случается. Недавно — смерть восходящей звезды, Стивенсона Маглора. Его убили. Соседи. И — с концами. Все были в курсе, но никто наказания не понес. Полицейская служба, как и многое в этой стране, лишь фикция. Цена жизни — копейка. И градации отсутствуют, к о г о вдруг не стало. Ну подумаешь художник! Да на Гаити чуть ли не каждый второй рисует.

И правда. Страна, где, в особенности после эмбарго, практически все импортируется (за исключением разве что пива «Престиж» да рома «Барбанкур») в изобилии лишь предметы искусства: картины, скульптура, из камня, дерева, металла, художественные промыслы. Вот это — на каждом углу.

Поначалу шалеешь. Я по приезде хотела было скупить все у первого же уличного торговца, если бы не препятствие в лице мужа, после бесполезных увещеваний отрезавшего: денег — не дам!

Грубо. Но, как оказалось, справедливо. Потому что вскоре обнаружились галереи, и тут началась совсем уже другая стадия. Но тоже, выяснилось, не последняя.

Когда галерея напоминает кондитерскую, где хочется всего — на этом этапе клиент обречен, хозяин просто-таки обязан его облапошить, что он и делает, с сознанием как бы даже долга. Обманутые, отрезвевшие, униженные собственной доверчивостью, но зато закалившиеся и при всем при том сохранившие свою страсть, — такие являются в те же галереи вновь, но в иной ипостаси. Не отвлекаясь на возникающие соблазны, для чего лучше вообще не глядеть по сторонам, идя прямо к цели, давно (чем дольше, тем лучше) запримеченной, облюбованной. Но обязательно с выражением скуки, равнодушия.

(Признаюсь, мне это ни разу не удалось.) Таков ритуал. Хозяин тоже интереса особого не проявляет. А что вы думали, это вам не магазин готового платья!

Затем начинается игра, и хотя результат известен, покобениться обеим сторонам тоже по ритуалу положено. Но так, чтобы еще и уважение друг к другу выказать. Хозяин, чуть уступая, одобряет — но сдержанно! — вкус покупателя.

Покупатель в свою очередь намекает — но очень тонко — что именно этой галерее отдает предпочтение. Расстаются как близкие друзья, единомышленники.

Только при соблюдении всех этих нюансов можно почувствовать удовлетворение. Теперь картина ваша, и во сколько она обошлась значения уже не имеет.

Зато у каждой остается своя история. Когда проезжаешь мимо галерей «Мопу», «Монин», «Бурбон-Лали», «Надер», «Исса», представляются лица их владельцев (кстати, все они по происхождению иностранцы, на Гаити осели, так сказать, из любви) и наши взаимоотношения. Они развиваются, не только когда приобретаешь что-либо. Можно просто зайти посмотреть. Картины, если и товар, то живой, то есть видоизменяющийся, потому что ты сам раз от разу по-разному их видишь.

Полгода прошло с той поры как я кидалась к уличным торговцам, восхищаясь сочными декоративными холстами, что мне мнились прямо-таки шедеврами. Завораживала и дешевизна. В Европе разве что постеры столько стоили. Но эйфория миновала. Хотя в Гаити и в самом деле чуть ли не каждый второй рисует, настоящих художников немного. Иначе и не может быть. Но нет сомнений, что гаитяне — народ с бесспорным артистическим чутьем, ярким живописным даром. И не только наивностью, первозданностью гаитянская живопись пленяет. Тут встречаются авторы столь изысканно-прихотливые, что и не верится, что все они — самоучки.

Впрочем, не совсем так. Они учатся — друг у друга, а что вот самородки

— это да. Но, например, живопись Теара или Датортю авангардна настолько, что гаитянский корень в ней уже трудно узреть. Хотя у таких выдающихся мастеров, как Сежурне, Гургю, при всей их утонченности, безудержности воображения, все-таки природное, национальное всегда проступает.

Еще тут есть направление, так сказать, историческое. В этой манере работали Андре Пьер, Вальсан, братья Блез. Излюбленные сюжеты — герои-освободители, генералы Десалин, Петион, Лювертюр, Кристоф, объявивший потом себя императором, по той же схеме, что и Бонапарт, которому гаитянские вожди старательно подражали, начиная свою деятельность с освободительства, а заканчивая диктатурой. Кстати, Французская республика революцию на Гаити поддержала, одобрила, что восставшие рабы жгли поместья проклятых угнетателей, тоже, между прочим, французов по происхождению. Уж пролилось кровушки! В уцелевшие же поместья победители, как водится, заселились, с поугасшим уже революционным пылом.

Таковы факты. Но чистая прелесть, когда на картинах Блеза — в синих мундирах с эполетами, в треуголках, на лошадях гарцуют, или в салонах, на европейский манер обставленных, беседуют, дамы в кринолинах жеманятся, а физиономии африканские. Уже одно это очаровывает: эдакий сдвиг, сшибка, прямо-таки сюр, а на самом деле самая что ни есть реальность. Так оно и было! А кажется стилизацией, буффонадой. Смесью «французского с нижегородским», очень, впрочем, жизненной, смачной.

Наивное, но и ведьмовское что-то. Сродни Михаилу Шемякину, серии его петербургских карнавалов петровской эпохи, и по тщательности, выписанности интерьеров, подчеркнутой сценичности ограниченного как бы рампой пространства напоминает эскизы к театральным постановкам мирискусников. А вот уже самого Блеза особенность — золотистый колорит, замечательно гармонирующий с темнокожими лицами.

На современных гаитянских купюрах, называемых гурдами, изображены те же доблестные генералы, что и у Блеза, в эполетах, высоких с шитьем воротниках и с негроидными чертами лица.

Кстати, о богатом соседе. Судя по книге Селдена Родмана, американского критика и поэта, вышедшей недавно в Нью-Йорке вторым изданием, наиболее ценные образцы гаитянского искусства принадлежат коллекционерам из США. И когда, книгу листая, видишь даты этих приобретений, слюна закипает: значит прелесть такая была доступна еще совсем недавно, в 70-80-ых. Изучая каталоги, скажем, собраний Тиссенов в Лугано, подобных эмоций не испытываешь. К владельцам Лукаса Кранаха, Гольбейна зависти не возникает, не так ли?

Многие западные интеллектуалы, включая Андре Мальро, посетившего Гаити в 1975 году, удивлялись: как, почему на этом именно карибском острове (к тому же только в части, где расположена Гаити) полуграмотные крестьяне вдруг начали писать так, что профессионалы от восторга задохнулись? Откуда что взялось? Ведь какие на Гаити традиции? Свезли сюда рабов, держали в скотском состоянии, в итоге рабы восстали. Было это почти двести лет назад. Но и освободившись, Гаити ни богатой, ни просвещенной не сделалась. Грабили, помыкали уже, правда, не белые, а свои. Результат: из всех стран карибского бассейна у Гаити самое плачевное положение. Так откуда же? Чтобы в середине XX века открылся внезапно столь причудливый мир, такие образы фантастические, не имеющие аналогов, должны же быть какие-то предпосылки. Но и прошлое ничего не подсказывало. Отнюдь не Индия, не Китай, где понятно с каких глубин что всплывает. Тут же вроде как на ровном месте, прежде совсем не обжитом. И что, выходит, чудо произошло? Наверно. А почему нет?

Бывает, что дикарские поделки оттого только, что они сделаны вручную, распаляют сердце туриста, одуревшего от ширпотреба. Хороша и ракушка с отбитыми краями, потому что достали ее со дна. Но это далеко от искусства. В Гаити же не поделки — искусство царствует. И, что поразительно, на фоне общего невежества, нищеты. Хотя, кто его знает, может так как раз и бывает.

По-ахматовски: из сора стихи растут…

Гаитянская живопись на сегодняшний день включает в себя и наив и модерн. В сущности, они соседствуют, но и очень разнятся. Одно дело, когда жирафам автор придал ослиное обличье (поскольку жирафов в Гаити не водится, а ослов пруд пруди); или когда в жанровой сцене петушиных боев, петухи, по-боксерски дерущиеся, изображены в рост человека — тут сама казусность умиляет. Ну до того свежо! Ах, тянет в «пампасы» жителя большого города! Но совсем- совсем другое, когда встанешь у картины Тига или Проспера Пьера-Луи, в очередной раз дивясь, какое же тут разнообразие приемов, с какой виртуозностью они выказаны. Холст кажется осязаемым, иной раз кружевным, иной раз затканным, как гобелен, плотно. А что за краски! Какая отвага в их сопряженности. Желтый светится даже в темноте, лиловый с ним рядом бездонен, А что там изображено? Это приходит на ум в последнюю очередь. Лично мне.

Правда теперь, какое-то время в Гаити прожив, я работы этих художников воспринимаю уже иначе, чем раньше.

Да, с одной стороны в живописи прежде всего ценна именно живопись, что равно справедливо и для музыки, и для литературы. «Страсти по Матвею» Баха, конечно, прежде всего гениальная музыка. Но еще и История Христа. И только понимая про что там речь, можно осознать в полной мере, что произведение это божественно. Бах, как известно, был религиозен, и потому е м у так вот глубинно, целомудренно, как избранному свыше, открылся евангелический текст.

Да, надо признать, что есть в мире нечто, что без религиозной интуиции неосуществимо. Как писал в своих трудах протоиерей Александр Мень, чем больше развит у человека интеллект, тем явственнее открывается ему мистическое, неподвластное анализу. И Бетховен, и Пушкин верили. Без веры нельзя быть творцом.

Когда в галерее мадам Бурбон-Лали я впервые увидела работы одного из лидеров группы «Сан Солей» (святое солнце), Экзиля, меня притянули — именно так! — его клубящиеся, растекающиеся, подвижные как ртуть лики. Казалось, в облаках, космосе они зародились и взирают сверху на нас, на землю. Или это души умерших, отлетающие с последним «прости». А может быть — менады, порождение колдовства? Словом, загадочно и прекрасно. И каждый штрих, при всей затейливости, снайперски точен. В целом впечатление создается завораживающей переменчивости, как в калейдоскопе. Манера очень характерная, но при едином общем зерне открываются возможности бесчисленных вариаций, версий, трактовок, как для автора, так и для зрителя.

Картины Экзиля я восприняла тогда как чистый модерн, выплеск ничем несдерживаемого, буйно-изысканного воображения артиста. Но спустя недолго оказалась в Баптисткой Миссии в Кенскоффе и зашла в тамошний музей, умещающийся в двух комнатках, где была витрина, с выставленными в ней культовыми предметами вудизма. Как указывалось рядом в табличке, своими ведьминскими промыслами вудисты навлекли на Гаити бесчисленные беды, болезни, нищету. Оценка для вудизма довольно-таки лестная, коли он признается христианами такой грозной силой.

Так вот, там в витрине была скамеечка, расписанная точь-в-точь такими же растекающимися как ртутные капли ликами, что и работы Экзиля. И тот же был точечный узор и мелко-мелко заштрихованные извилистые, диковинного очертаний фигуры. Правда, в тех культовых предметах отсутствовала пульсация, исходящая от полотен художника. То, что у Экзиля сверкало, искрилось тут, было как бы пылью припорошено. Но связь одного с другим была очевидной.

Содержательность картин группы «Сан-Солей» вудистскими символами не исчерпывалось, но безусловно ими направлялась.

Словом, то, что казалось артистическими фантазиями, было, как выяснилось, проникнуто сакральным смыслом.

Так что же такое вудизм и откуда он — религия, суеверие? — взялся?

Вудизм был вывезен черными рабами со своей африканской родины, в основном Гвинеи и Бенина. Прибывшие в Гаити в цепях, униженные, бесправные, люди эти из поколения в поколение передавали единственное, что нельзя было у них отнять — то, во что они верили.

Будь господа-угнетатели не так невежественны, ослабь они на рабских выях удавку, глядишь, и изжил бы себя вудизм. Но 6елые господа в темноте своей — в ту эпоху — прислуге черной равнялись. Вот и здравствует вудизм до сих пор.

Когда-то рабам удавалось ощутить себя свободными только впав в транс.

Обстоятельства изменились, но навык остался.

В шестом-восьмом веке до Р.Х. нечто сходное происходило в Элладе, когда греки, казалось бы, стремившиеся к гармонии во всем, впали в дионистический культ. Доводили себя до исступления плясками, одурманивались конопляным дымком. И оргии их тоже воспринимались как служение, приобщение к божественному. Так позднее было в России, в секте хлыстов. А совсем- совсем после — правда, слабым, выхолощенным отголоском — возвернулось в нынешних дискотеках, где в красноватом мерцании софитов молодые притворяются бесноватыми, но это в основном уже спорт, до священного шабаша не тянет. Так что, выходит, только вудизм теперь сохранил древние традиции.

В настоящий момент все практически население Гаити крещено в христианскую веру, исправно посещает церкви, где на воскресных проповедях, не протолкнуться. Но они же, эти самые дисциплинированные христиане, от вудизма тоже не отреклись, продолжают его исповедовать, собираться на ритуальных церемониях, впадая в священный транс, в котором что кто не выкинет, хоть голову живому петуху откусит, — все свято, высшим смыслом осенено.

Двоеверие тоже не новость. Оно встречалось и в глубокой древности, к примеру, у израильтян, когда при совместном существовании с ханаанеями среди народа Ягве, Бога Единого, стало распространятся язычество. Хотя двоеверие, по словам Александра Меня, свойственно народам низкой культуры, воспринявшим высокую религию.

В Гаити вудизму, периодами, то покровительствовали, то яростно с ним боролись. Генералы Лювертюр, Петион, Десалин, не только переняли пленившую их французскую моду — им хотелось показать себя людьми просвещенными, идущими вровень с веком, и они крепко взялись за вудизм, чтобы начисто искоренить его в своей стране. Но, как это и бывает, вудизм лишь в подполье ушел, обретя еще мощное очарование запретности. А потом уж и покровителей обрел. При Дювалье вудизм уже чуть ли не с лояльностью к режиму отожествлялся, и кто рвения на церемониях не проявлял, оказывался под подозрением. Но даже такое насильное внедрение не погубило, не подорвало вудизм. Выходит, действительно сила?

Теперь вудизм признан в Гаити официально. Первое ноября объявлено нерабочим днем: по вудистскому календарю это едва ли не самый главный праздник, когда чествуют мертвых. Культ смерти — одна их основ вудизма, и в вудистских «святцах» его олицетворяет Барон Суббота, персонаж внешне весьма зловещий, в цилиндре на голом черепе, или же, в период Папы Дока, изображаемый в темных очках, по примеру тонтон-макутов, опричников диктатора Дювалье.

Считается, что «зомби» именно на Гаити возникли, и что и поныне вудистами практикуется воскрешение мертвых. Гаитяне пуще всего боятся умереть несовсем, тогда, умеючи, можно завладеть их волей, и они сделаются слепым оружием в чужих. руках. Но кто умер всерьез, тому — почет, уважение.

Покойника помещают в домик-склеп, богато лепниной украшенный, отштукатуренный либо в розовом, либо в голубом тоне. Такие веселенькие поселения мертвых вплотную подступают к дороге, соседствуя с лачугами живых и выглядят ну куда солидней, основательней.

В праздник же Первого Ноября на гаитянских кладбищах до того многолюдно, шумно, что, как говорится, и мертвый проснется. Там-тамы чуть не лопаются от оглушительной дроби, в монотонности которой кайф, верно, и ловят. Пляска длится часами и тоже разнообразием не отличается, но задача — довести себя до такого предела, когда уже впадаешь в транс. Периодически присутствующие себя «подогревают». Чаще всего используется кларет, но годится и ром. Но все это только — преддверие. А вот чего именно, рая или ада, это уж трудно определить. Потому что в вудизме и рай, и ад в христианском понимании отсутствуют, а существует нечто иное, целостное, где парит, несется в воздушных потоках душа, не ведая ни добра, ни зла. Из чего следует, что она безгрешна. А коли нет понятия греха, никто, значит, ни в чем не виноват. И каяться не надо. То есть, простить можно себе все.

Оригинально, правда? 06 этом надо бы отдельно, но не могу не сказать, что в данном аспекте вудизм весьма повлиял на менталитет гаитянской нации. И отнюдь не в лучшую сторону.

Теперь, когда вудизм не преследуется, ритуальные церемонии стали уже и бизнесом, вошли в индустрию туризма. Тому, кто покупает тур, скажем, в «Клуб Мед», в Гаити выдержанный в обычном международном стандарте, помимо, например, игры в теннис, в гольф, бесплатной выпивки и прочего, еще и водистские ужасти предложат, с приворотными зелиями, в духе мандельштамовского супа-варева «из ребячьих пупков». Можете считать, что приобщились к вудизму.

Ну а если кто захочет еще основательнее подковаться, материалы имеются.

Книга, написанная Альфредом Метро, может быть самая тщательная, основательная попытка проникнуть в вудистские дебри. Уж так все там расписано, и что какой символ обозначает, и все ритуальные церемонии препарированы, разложены как в анатомическом театре. Вот только духа нет, колдовства, волшебства. Того нет, почему в это верят.

Наверно такая задача исследователями и не ставится. Ее берут на себя артисты, художники. Вот кто настоящие апологеты веры. В дух, в личность, в себя самого? Но уж тут самая что ни наесть мистика. Откуда он, этот дар берется? Гаитянская живопись — чудо покруче вудизма. Тига, Проспер, Сежурне

— вот чьи образы на гаитянских купюрах следовало бы изображать, а не генеральские. Но это ж сколько раз нужно помереть, чтобы соотечественники тебя признали?

Впрочем, в Гаити на рынке картин смерть художника отражается мгновенно: конъюнктура изменяется, можно сказать, еще до похорон, цены на работы умершего вздергиваются в два-три раза. Да что там, в десятки раз! Недавно вот в частном доме продавалась картина Сежурне — 30 тысяч американских долларов. И еще считалась, что это скромно. Работы Стивенсона Маглора, который вкалывал как конвейер (кстати, потрясающая продуктивность — тоже особенность художников-гаитянцев, знающих будто какой им отпущен короткий земной срок) недавно еще пачками, без подрамников лежали на полу в галереях, и вдруг в рамы дорогие оказались окаймлены, и цены выставлены — ну те самые, что ему и положены. Не по гаитянским уже меркам — по мировым. Причина тут не в признании: что талантлив — слепому было ясно. Но требовалось еще и помереть. Всего-то.

А пока живут — работают как заведенные, что отмечается и в популярных книжных сериях о разных странах: гаитянские художники, там говорится, работают «фул тайм». Мне довелось быть тому свидетелем. Видела еще не просохшие картины Проспера, — в книге Родмана он назван доминантой группы Сан-Солей, а в книге Юрбона «Тайны водизма», его работы даны как иллюстрации к этим тайнам, — что называется, с пылу — с жару, и этой свежей продукцией все стены ангара в Кенскоффе были завешены. Какую же надо иметь просто даже физическую выносливость, чтобы так вкалывать. Что же до остального — тут явно не обошлось без колдовства. Такая мощь воображения, бесконечное разнообразие деталей, любовно, с явным наслаждением выписанных — да что по сравнению с этим все вудистские заклинания! Хотя если Просперу они помогают

— пусть. Полотна его и вправду дышат, несут в себе заряд. Мироздание, наверное, он ощущает и как реальнейшую в каждой своей клеточке плоть, и как мистерию, завихрение духа. Словом, настоящий артист, в котором и божественное присутствует и дьявольское, чертовское.

Снимая со стены ту работу, что мы выбрали, Проспер, обернувшись, сказал: холст вправду хороший, добротный. И улыбнулся. Если бы не эта улыбка, не выражение глаз, совершенно бесхитростное, мы бы не поняли, что он имеет виду именно холст — как холст! Как материал, орудие производства. А что на холсте? — да так, пустяки… Из ряда тех «безделиц», что пушкинский Моцарт между делом сочинил и показал Сальери.

Когда этот материал готовился к печати, пришло известие о смерти Проспера Пьера-Луи.

1997 г.

 

Большой зал

Большой зал консерватории всегда отличался особой атмосферой, которую создавали не только выступающие в нем артисты, но и посетители. Когда сейчас вспоминаешь лица, возникает блистательный ряд — честь и слава нашего отечества, самый драгоценный культурный его слой. Наверно, они посещали и театральные премьеры, но в Большом зале держались иначе: свободней и вместе с тем строже, и праздничнее и скромней. Там не было принято наряжаться, поддаваться дешевой экзальтации. Там на равных чувствовали себя и знаменитости, и студенчество, и старички-пенсионеры, выкрикивающие «браво», «бис», не жалевшие для аплодисментов ладони. Безбилетное же студенчество сносило хлипкий милицейский кордон, а, бывало, нешуточно рискуя, пробиралось в Большой зал по крыше. Удивительно, как еще выдерживал амфитеатр такой, не учтенный в проекте, дополнительный груз. Но это тоже была традиция Большого зала — безбилетных не преследовать. Коли пробрались, пусть слушают. И они слушали, не дыша, замерев.

Ходили не только на гастролеров, иностранных звезд — огромным спросом пользовались абонементные концерты, с выдержанными программами: скажем, фортепьянные концерты Бетховена в исполнении Гилельса, или симфонии Брамса под управлением Зандерлинга, или оратории Гайдна, Генделя… Они были рассчитаны на тех, для кого потребность в музыке была постоянной. Вообще считалось, что человек интеллигентный, за редким исключением, не может обходится без нее.

Люди были разные, с разными взглядами, но, встречаясь в Большом зале, поднимаясь по его широким парадным лестницам, прохаживаясь в антракте в верхнем фойе, напоминающем по форме подкову, даже самые непримиримые кивали друг другу вполне дружелюбно. Приобщенность к общей очищающей радости, общему высокому наслаждению как-то незаметно и даже возможно неосознанно, смягчала вражду, сближала крайности. И люди, пусть только на время, чувствовали облегчение. От суетности, сиюминутного, от себя самих.

Андроников с семейством, Пастернак, Мариэтта Шагинян до последнего дня, Козловский, как всегда, в бабочке, Нейгауз, Рихтер с Дорлиак, Шостакович, академики Курчатов, Алиханов, Гольданский, дипломатическая пара Суходревов — ряд этот можно продолжать и продолжать. Их всех объединяла любовь к музыке.

А кроме того, сама форма фойе Большого зала, где они в перерывах прогуливались, не давала им разойтись, так или иначе сводила лицом к лицу, не выпускала, сближала. Чтобы столкновения избежать, требовались особые уловки: прибегать к ним было бы не достойно музыки. Не достойно их круга — интеллигентных людей.

А какие были билетерши! Седенькие, круто завитые, в туфлях на пуговке и на высоких каблуках, неприступные, коли опоздал, готовые костьми лечь у высокой белой двери в зал, но не пустить осквернителя после третьего звонка.

А гардеробщицы! Недавно одна из той старой гвардии, сетуя на нынешние нравы, произнесла целую здравицу во славу калош. Как это было удобно, опрятно, как хорошо для Большого зала! «И дамы — в ботиках, дамы — в ботиках», — повторяла грустно, глядя на заслеженный вестибюль.

А белые кресла с лирами на спинках! На таких небрежно не развалишься.

Зал строился, мыслился как храм искусства, и те, кто туда приходили, кто там работал, соответственно держали себя.

К 60-летию Большого зала Мариэтта Шагинян писала: «Нельзя отделить от Большого зала людей, которые так много лет заняты незаметной, но важнейшей культурной работой, создавая добрую славу ему и его концертам: это в первую очередь директор Большого зала, хорошо известный москвичам и любителям музыки Е.Галантер, всегда находящий слово внимания и помощи для посетителей концерта, его заместитель М.Векслер, кассир М.Глаголева и старший контролер А.Морякова и многие, многие другие. Для меня все обслуживающие Большой зал от гардероба до дежурных возле зала — знакомы, как добрые друзья, да, думаю, не только для меня. Величавая стихия музыки сроднила нас с ними, и в памяти нашей Большой зал неразрывно слился с их лицами, ставшими для москвичей так хорошо знакомыми».

А что теперь? Просто даже подойти к храму трудно. Улица Герцена сплошь перекопана, канавы, непролазная грязь, в мороз превращающаяся в наледь, и длится это уже не один сезон, — развал, разор в самом центре столицы, к которому уже почти привыкли, забывая, что было иначе; да было ли?

Честно говоря, даже при самом высоком настрое, попав пару раз в лужи, заляпав грязью брюки, чулки, несколько заземляешься. Досада требует выхода, и нечто такое произносится вслух, что, казалось 6ы, не характерно для посетителей Большого зала. Правда, и зал уж не тот: в нижний буфет завезли дефицитное пиво, и публика ринулась туда. И у 6елых высоких дверей не дежурит, как прежде, бдительная стража. В зале полно пустых мест. Лиц знакомых почти не встречаешь, и редко кто друг другу кивает, улыбается…

Конечно, на заезжих звезд, гастролеров рвутся, и билет трудно достать, но атмосфера совсем другая, ажиотажная, показушная. Это не завсегдатаи Большого зала, а те, кто бывает на модных нынче презентациях, кому положено, или кто прорвался, кому надо себя показать. И вовсе им не до музыки.

Изменения произошли и в гастрольном плане: все чаще нас посещают бывшие наши соотечественники. Взглянем на афиши: имя знакомое, а вот гражданство уже иное. На них, как на заезжих звезд, и слетаются теперь. А те, кто пока остаются, пока не уехали из страны, — те подобной чести, подобного внимания не удостаиваются. Они ведь доступны, а, значит, куда менее интересны — будничны. Вот когда уедут, тогда наша публика откроет им свои объятия.

Вообще много в нашей жизни странностей, и на примере Большого зала они весьма наглядны. Скажем, прежняя администрация, во главе с Е.Галантером, директорствующем там, в Большом зале, сорок лет, не только многих посетителей знала в лицо, но и по имени-отчеству, и кое у кого даже имелись свои постоянные места, что, выражаясь по-нынешнему, свидетельствовало о явном «блате». А дух тем не менее был демократичный, потому что интеллигентные люди приходили туда. А барство, в любых его проявлениях, считалось дурным тоном. Разумеется, они цену себе знали, проходя к своим креслам, чувствовали, что на них глядят. Но и тщеславие у них было иное, не выражавшееся в параде сногсшибательных туалетов. Нет, не ангелами они были, а просто культурными людьми.

Но ведь вроде бы культурные люди и сейчас есть, а умных, образованных, энергичных и того больше. Но не всех — отнюдь не всех — можно вообразить прогуливающимися в фойе Большого зала, поднимающимися по его прекрасным лестницам. Они не вписываются туда никак. Музыка им не нужна. Они привыкли без нее обходиться и даже не осознают, чего лишены. Это как врожденная слепота, глухота — инвалидность, в которой они не виноваты.

Им кажется, что они сами выбирают — предпочитают Дом кино, театральную премьеру, политический диспут симфоническому, камерному концерту. На самом деле им не дано выбирать — они продукт массированного, в масштабах страны, воспитания, где на музыку велось тотальное наступление. Музыка в глазах новых, послереволюционных властей скомпрометировала себя вдвойне: во-первых, как пособница «опиума для народа», ибо издревле входила необходимым компонентом в православное церковное действо. «Отравление» гимназиста, скажем, религией, законом Божьим, велось одновременно с обучением его вокальным навыкам: петь в хоре должны были уметь все. Мещане, дворяне обучали детей игре на музыкальных инструментах. Манерная барышня в подходящий момент подсаживалась к пианино — новая эпоха, новый мир, который мы должны были построить, вдосталь обсмеяли таких, вместе с их фикусами, геранями, вышитыми салфетками. Застенчивостью, деликатностью, чутьем, что можно, а что — нельзя. Непозволительно. Бессовестно.

Известно, что при первом прослушивании музыкального произведения даже профессионал не может сразу его охватить, во всей полноте в него вникнуть.

Об этом Рихтер говорил, и это при его-то потрясающей восприимчивости.

Действительно, по-настоящему наслаждение испытываешь тогда, когда слышишь уже знакомое, известное. Любви с первого взгляда, в музыке, пожалуй что и не бывает. Это подтверждает совсем простенькую мысль, что тот, кто музыкально не образован, ничего не услышит, не поймет. И надеяться на чудо тут нечего.

Десятилетиями посетителями Большого зала являлись в основном те, кто успел родиться в эпоху, когда музыкальная культура была частью культуры общей. Когда в квартирах еще хватало места для рояля или по крайней мере для пианино. В праздничные вечера именно там, вокруг инструмента, и собирались, пели романсы (знали и ноты, и текст) и обязательно находился кто-то, кто умел аккомпанировать. Это была среда, без которой искусство обойтись не может, и все артисты, все таланты нуждаются в ней — в аудитории, способной их понять, оценить.

Но со временем классическая музыка перестала быть языком общедоступным, понятным людям. Когда 1 апреля 1901 годы открывался Большой зал, ситуация была другой. И В.Сафонов, выступая там с торжественным словом, видел другую перспективу…

В 1893 году помещение дома князя Воронцова, где помещалась консерватория, было оценено как неудовлетворительное, тесное, и было решено построить новое, с двумя концертными залами. Строительство было поручено академику В.Загорскому. Закладка здания состоялась 27 июня 1895 года, а, повторяю, в апреле 1901 года Большой зал вступил в строй. Малый же открыли на три года раньше, к пятилетию смерти Чайковского. Так что, видим, и тогда уважались даты, стремились достойно отметить их. Разве что понятие «достойно» сознавалось иначе…

То, что потом произошло у нас с Большим залом, с музыкальной жизнью, нельзя назвать иначе как деградацией. Хотя, стоит вспомнить, Большой зал и раньше знавал, переживал крутые времена. В первые послереволюционные годы его превратили в кинотеатр под названием «Колосс»: там крутили фильмы, и лишь день-два в неделю отводилось для концертов. Да что говорить, в то же, примерно, время, Большой театр чуть ли уже не прикрыли, но делегация артистов упала, что называется в ноги, перед Советской властью. Большой театр удалось отмолить, отстоять…

Если задуматься, да после такого кощунства, надругательства, как можно было в такой дикой стране оставаться?! Взяли бы да уехали, с их репутациями, славой, на любой европейской сцене их приняли бы. Нет, почему-то оставались.

И в годы самой страшной разрухи возник Персимфанс — оркестр, состоящий из солистов Большого театра, и сыграл роль огромную роль в пропаганде классической музыки. На что-то, выходит, они надеялись, верили во что-то. И приезжали иностранные исполнители, выступали вместе с Персимфансом: Эгон Петри, Карло Цекки, Ж.Сигетти, А.Рубинштейн…

Оставались и опытнейшие импресарио, хотя их дореволюционный опыт, антреприза, частное предпринимательство, компрометировали их в глазах новых властей. Например, тот же Ефим Борисович Галантер, в конторе которого начинал всесильный впоследствии Сол Юрок. Галантер, сам будучи еще совсем молодым, участвовал в становлении исполнительской карьеры Яши Хейфица — ученика Ауэра, с которым он тоже был знаком, организовывал его концертные поездки. Сопровождал в российскую глубинку Фокина, Собинова, Вертинского, Изу Кремер, Шолом-Алейхема. Не менее интересно, что те соглашались, ехали в тьмутаракань, при своей уже мировой известности. Но их в глубинке ждали, нуждались в искусстве, в классике. Был спрос и было предложение. А еще была миссия, чувство ответственности людей интеллигентных, талантливых перед своим народом, своей страной.

В настоящий момент мы, кажется, поняли в чем наши изъяны и рьяно призываем друг друга к деловитости, трезвости, практической сметке. И правильно. Но, если вглядимся в прошлое, убедимся, что у людей, способных вершить большие дела, добивающихся по-настоящему серьезных результатов, помимо хватки, необходимых навыков, была еще и, что называется, сверхзадача, идея, и, как ни странно, бескорыстная. Есть такое присловие в азартной игре

— дуракам везет. А дураки в мировом фольклоре — самые умные.

Умен был Галантер, не уехавший из страны, хотя один за другим отбывали корабли из одесского порта, и он глядел им вслед из своего окна. В кармане лежал, приготовленный на случай итальянский паспорт, но он так им и не воспользовался… Не уехал… Здесь, в этой стране, на одном из еврейских погромов, о котором писал Короленко, на его глазах, когда ему было тринадцать лет, убили его отца. Не уехал… С подмоченной частной антрепризой репутацией возникали сложности при устройстве на работу. Не уехал… И пришел в кинотеатр «Колосс», где хотя бы раз в неделю удавалось пробивать симфонические концерты Персимфанса. Дождался, когда кинотеатр таки упразднили, и снова воскрес Большой зал: там он сорок лет директорствовал.

Сорок лет посетители Большого зала видели этого человека, стоящего сбоку у парадной лестницы, неподалеку от своего кабинета. Его любили, хотя он был скорее замкнут, чем общителен, скорее печален, чем улыбчив. Бремя ответственности, которое он отлично сознавал, не давало ему как 6ы распрямиться, но оно же и вдохновляло, аккумулировало в нем энергию.

Это был истинный хозяин Большого зала, где он появлялся с утра, расписывая каждый час: репетиции, вечера, вновь репетиции. Был хозяин и был порядок. Хотя фактически этому хозяину не принадлежало ничего, и во всем он был зависим — филармония над ним довлела, и Министерство культуры, и прочее, прочее. А вот ведь делал, добивался того, что хотел, что считал необходимым.

И не кривил душой М.Сокольской, когда писал в 1957 году, что действительно музыкальная жизнь в Москве не сравнима ни с чем, и, что признавалось тогда всеми, тут немалая заслуга Е.Галантера.

Со многими из великих артистов его связывала дружба. В архиве Галантера — письма, телеграммы, поздравления, подписанные прославленными именами.

Портретами с надписями почти сплошь были увешены стены его квартиры, к сожалению, слишком тесной, чтобы приглашать туда гостей. Но и ограничиваясь общением лишь в Большом зале, где он, что называется, дневал и ночевал, Галантер умел внушить симпатию, сберегаемую годами. И это было шире личной его жизни, выходило за биографические рамки — шло на пользу делу, Большому залу, музыке, культуре. Был Галантер, и Большой зал имел лицо.

Сейчас, при дефиците медикаментов, продовольствия, пустые ряды в концертных залах не воспринимаются серьезной опасностью. Но стоит вспомнить: и в голод, разруху, пережитые страной, наша интеллигенция подвижнически, отчаянно, героически отстаивала отечественную культуру. Не было того и другого, и третьего, но оставался Большой театр, Большой зал. Оставались те люди. Сегодня, когда все поняли все, трудно и даже как-то неловко рассуждать, почему же они все-таки оставались. Но если не попытаться вникнуть в то, что ими двигало, не сопоставить их трудности и наши трудности, их груз и наш груз, из судьбы с нашими судьбами, если не почувствовать тут преемственности, нас ничего не спасет, ни продовольствие, ни даже медикаменты.

1990 г.

 

В контексте времени

«Когда-нибудь, возможно, люди научатся общаться непосредственно, передачей мыслей, не проходя через грубое сито слов», — говорит Исаак Ильич Паенсон, автор уникальных четырехъязычных терминологических Руководств по политической экономии, статистике, международному праву, создаваемых по особому, им же открытому методу. Но, не правда ли, на какое бы замечательное свершение человек не был 6ы способен, все же самое дивное чудо — он сам.

Ничто, ни одно дело не сравнится с богатством человеческой личности. И в Исааке Ильиче меня прежде всего привлекли его характер, натура, благодаря которым он в свои восемьдесят пять лет продолжает ежедневно трудиться, оставаться независимым, самостоятельным, с трезвым взглядом и ясным умом.

Знакомы мы были уже несколько лет, но именно знакомы, не больше. Нас сблизил письменный стол, в прямом — мебельном — смысле. Исаак Ильич позвонил моему мужу, сообщив, что собирается переезжать и вынужден от некоторых вещей избавиться: может быть, нас заинтересует письменный стол, сделанный на заказ, необычной конструкции, полукруглый, с множеством ящиков, откидных полок.

Мы заинтересовались, тем более что жил Паенсон по соседству, в районе, где, как на рекламных проспектах, с вылизанными газонами, цветущими кустами, тянулись в ряд виллочки — швейцарское счастье. В одной из них Исаак Ильич и обитал, вполне респектабельно, с женой, сильно его моложе, заботливой, державшейся безупречно.

Я знала, что почти тридцать лет Паенсон проработал в Организации Объединенных Наций, что он выходец из России, откуда уехал мальчиком. Мой муж хотел помочь с изданием одной из его работ в Советском Союзе. Но хотя с самого начала было сказано, что в случае издания его трудов у нас в стране Исаак Ильич отказывался от какого-либо материального вознаграждения, советские издательства хранили вполне традиционное для тех лет молчание: ни да, ни нет.

А в целом наши отношения ни к чему не обязывали: как-то Паенсоны пригласили нас к себе, как-то мы их. Воспитанные, образованные, обеспеченные люди, воображение не задевающие, не застревающие в памяти, так мне казалось поначалу.

Исаак Ильич встретил нас как всегда при галстуке, в вычищенных ботинках, но под стеклами очков глаза были растерянные. Повсюду стояли коробки, мебель сдвинута, сняты шторы с окон, и какие-то люди, мужчина и женщина, очень деловитые, то появлялись, то исчезали из комнат. «Новые хозяева, — Исаак Ильич сказал, — Просил их немножко обождать, пока съеду, но им, видите, невтерпеж». Голос у него звучал чуть громче, чуть резче обычного. «Ну да, я ведь теперь разорен, наличных денег не осталось. Такая, знаете ли, история… Пройдемте в кабинет, я вам стол покажу».

Пустые книжные полки довершали картину общего разора. Исаак Ильич привычно плюхнулся в крутящееся кресло возле письменного стола, и тут же вскочил, будто вспомнив, что ничего уже ему тут не принадлежит. Вспомнил, верно, и почему мы здесь — принялся расхваливать свой стол с интонациями уличного зазывалы. Голос его перешел в фальцет, мы чувствовали себя все более неловко, но почему-то медлили сказать, что стол такой, гигантский, нам абсолютно ни к чему. В стенах торчали гвозди от снятых картин, под ногами шныряла кошка Машка, время от времени мяукая с неизбывной, страстной тоской.

Мы удалились пристыженные, и тем, что увидели, и что не оправдали возложенных на нас надежд в отношении стола. Чуть позже узнали: жена Паенсона, моложавая, сдержанная, владеющая несколькими языками, с изысканными вкусами, после восемнадцати лет совместной жизни, сбежала, предварительно сняв все деньги со счета мужа в банке и, прихватив то, что, с ее точки зрения, имело ценность. Объем и вес ее не смущали: к дому подогнали грузовик.

История получалась, как Зощенко говорил, «высокомалохудожественная». Но случилась она с человеком в возрасте весьма преклонном. В одно воскресное утро муж ему позвонил, долго никто не брал трубку:

— Исаак Ильич, это вы? Заболели? Голос у вас…

— Да-да, голубчик, совсем плохо. Думал уж помру, а не хочется. Съел какую-то дрянь…

— Может быть вам что-то нужно, помощь какая-нибудь, лекарства, продукты?

— Да вообще-то все есть… А вы что, можете приехать? И когда?

Жил теперь Исаак Ильич в городке Ферней-Вольтер, граничащем с Женевой, но уже на территории Франции. По сравнению со Швейцарией жизнь там дешевле, ниже цены и на продукты и на жилье. И все в целом попроще. Кроме памятника Вольтеру и дома, где он жил — никаких достопримечательностей. Город-деревня, каких в Европе множество. Когда мы нашли место, где поселился Паенсон, поняли, что он не только переехал в другой город, другую страну, но и в другой социальный слой: вместо виллы с садом — многоквартирный дом с довольно обшарпанным подъездом, лифтом, обитым бурым войлоком. На лестничной площадке детские коляски, велосипеды; звукоизоляция слабая, слышны голоса, смех, плач.

Исаак Ильич открыл нам дверь хотя и очень бледный, но при галстуке, в костюме. С трудом продвигаясь, опираясь на палку, дошел до кресла. И на глазах стал оживать, от слова к слову, увлекаясь собственным рассказом, в котором трезвость оценки людей, событий, сочеталась с детской доверчивостью.

Говорил о себе, о своей бывшей жене, без гнева, скорее с сожалением, допуская, что странность ее поступков вызвана не злонамеренностью, а сумасшествием внезапным, ну да, влюбленностью, а женщины, мол, когда влюблены… «Конечно, при нашей разнице в возрасте я не исключал такого поворота, но я всегда просил Эвлин: если ты захочешь уйти, пожалуйста, скажи мне об этом сама, я не буду тебя удерживать… И я 6ы свое слово сдержал, но она поступила иначе». Ни тени мстительности, злобного возбуждения не возникало, ни в лице его, ни в интонациях. Говорил все это не старец — мужчина, раненный предательством.

Между тем все вокруг свидетельствовало, во что ему обошлось «внезапное сумасшествие» супруги: тесная квартирка с крохотной кухонькой, разрозненная мебель, от прежней роскошной библиотеки — три узких книжных отсека.

Библиотеку, правда, ему удалось устроить на хранение в Женеве, в одном из научных учреждений, оговорив право ею пользоваться, работать там. Но чтобы это осуществлять, приходилось на больных ногах добираться до автобусной остановки, на что уходило с полчаса, и ехать из Фернея в Женеву. И так почти каждый день, в любую погоду — ехать к собственным книгам, которые раньше были под рукой. И получить такие перемены на восемьдесят шестом году: вдруг лишиться привычного, и в крупном, и в мелочах, а ведь именно мелочи цепляют особенно больно. Но вот кошка Машка с ним осталась и нагличала, ходила по столу, дерзко мяукая. Научилась отворять дверцу холодильника, что-то постоянно уворовывая. «Машка, ты кончишь на эшафоте!»- пригрозил ей Исаак Ильич.

После этого визита я как бы впервые увидела Исаака Ильича. И захотелось больше узнать о нем, о его судьбе.

Родился он в 1903 году в предместье Нижнего Новгорода под названием Канавино, а прежде Паенсоны обитали в черте оседлости. Нарушить ее по тогдашним законам дозволялось лишь тем лицам еврейской национальности, кто имел профессию дантиста, акушерки, либо становился купцом первой гильдии, то есть платил налоги выше установленной нормы. Подобной привилегией также обладали проститутки, официально зарегистрированные, получившие так называемый желтый билет. Бывало, что «желтый билет» брали женщины вполне добропорядочные, лишь бы вырваться из местечка.

Семья Паенсонов была бедной, дед лесом приторговывал, в очень скромных масштабах, еле хватало концы с концами сводить. Зато его сын, отец Исаака Ильича, хотя имел лишь начальное образование, выказал сметливость, истинный коммерческий ум, позволивший ему выбиться в крупные заводчики, переселиться в Москву.

Впрочем, тогда в России подобные взлеты не являлись редкостью: капитализм только еще начинался, делал первые шаги. Конкуренция была слабой, — и бездна невежества, позволявшая человеку мало-мальски сообразительному совершить рывок. Расцвету деятельности Ильи Паенсона невежество окружающих как раз поспособствовало: он занялся производством растительных масел.

Прицел был точный: в Средней Азии, издавна производящей хлопок, использовалось только сырье, нужное для изготовления ткани, хлопковое же семя выбрасывалось как отход. Илья Паенсон начал его скупать практически задаром, и можно представить, какие прибыли стал получать завод, где из бухгалтера Паенсон сделался совладельцем. По-видимому, человеком он был страстным, несколько авантюрного склада, хотя и сосредоточенным исключительно на коммерции. Семья, дети мало его волновали. Он шел в гору, забираясь все круче, а что вокруг делалось, не особенно замечал. Между тем, приближался год семнадцатый.

Самым близким человеком для маленького Исаака стала его воспитательница, прибалтийская немка, и немецкий стал языком его детства. Но воспитательница заболела туберкулезом, пришлось с ней расстаться. Исаака отдали в школу, открытую еще Петром Первым, горделиво называвшуюся Московской Академией практических наук. Занятия там пришлось прервать, так как семья переехала в Петроград, где Исаак поступил в знаменитое Тенишевское училище, которое тоже закончить не удалось: началась революция.

Отцовские предприятия были национализированы, через Оршу Паенсоны пересекли границу, приехали в Берлин. Но глава семьи оставался еще деятельным, энергичным, готовым начать все сначала. По словам своего сына, он обладал просто-таки гипнотическим даром воздействия на банкиров: они давали ему ссуды практически ни подо что, в сомнамбулическом будто состоянии, завороженные прожектами Ильи Паенсона. Впрочем, он их не подводил, и поначалу все складывалось неплохо: через советское представительство в Берлине удалось заключить контракт, на основе которого из Советской России вывозилось сырье, подсолнечные семена, очень задешево, а Илья Паенсон обрабатывал их на предприятиях в Германии. Потом советская сторона опомнилась, сообразила, насколько такой договор невыгоден. Тогда Паенсон наладил производство масел из кунжутного семени в Палестине, находившейся в то время под английским мандатом, а также в Молдавии, бывшей еще в составе Румынии. Но снова его ждало крушение: буквально накануне прихода к власти Гитлера он поместил почти все свое состояние в немецкие акции. Это был конец, и больше уже Илья Паенсон не поднялся. По оценке его сына, он обладал предпринимательским талантом, но в остальном интуиция ему отказывала. «Отец смолоду умел зарабатывать деньги, мне не передался этот его дар, но если бы он спросил моего совета о политической ситуации в Германии, мне было что ему рассказать. Уж это я знал из первых рук. А точнее — на собственной шкуре».

Закончив в Германии среднее образование, молодой Паенсон поступил в Берлинский университет, на химический факультет — так захотел отец, а сын его слушался. Первые студенческие годы Исаак Ильич вспоминает без всякого удовольствия: он не столько занимался, сколько спорил со своими однокурсниками, чьи нападки становились все оскорбительнее. «Когда меня потом спрашивали, зная, что я в те годы жил в Германии, почему, мол, такой образованный культурный народ как немцы смог принять фашизм, я отвечал, что неожиданностей никаких с моей точки зрения не было: зерна упали на вполне подготовленную почву. Задолго до прихода к власти Гитлера, в начале двадцатых, я видел эти обессмысленные лица, искривленные в злобных воплях рты: во всем, во всех бедах великой Германии они винили евреев и социал-демократов. К доводам разума были абсолютно глухи, пакостничали как малолетки, а ведь считали себя благородными, образованными. В конце концов, я не выдержал, перевелся в Цюрихский университет, но не отказал себе в удовольствии, забравшись на кафедру в аудитории, где мы занимались, высказать напоследок все, что я думаю об „уважаемом берлинском студенчестве“, об их умственных способностях, куцых обывательских душах. С наслаждением вспоминаю их ярость: еврей, да еще выходец из России, осмелился…»

Хотя в Цюрихском университете обстановке была иная, Паенсон недолго проучился и там: химия явно не воодушевляла. Попробовал поработать на отцовских предприятиях, съездил в Молдавию, но больше проявил себя как знаток женской красоты — «ах, как хороши молдаванки!»- чем как толковый бизнесмен. На семейном совете решено было отправить его в Англию, на выучку к родственникам по материнской линии, известным по всей Европе меховщикам, фирма которых имела филиалы и в Польше, и в Германии.

Существование под крылом у богатых родственников идиллию нисколько не напоминало. Исааку Ильичу была поручена сортировка мехов, занятие, по его словам, весьма докучное, и где требовалось как раз то, чем он не обладал — прекрасное зрение и чуткость пальцев. Год он работал бесплатно, потом ему положили жалование, примерно, столько, сколько получал швейцар. И время не стерло пережитых тогда унижений: как богатые невежи, едва умеющие читать-писать, гнали его взашей, не желая, будучи «не в настроении», платить по счетам; как двоюродный состоятельный братец, угощая обедом, «ненавязчиво» сообщал цену каждого блюда, и еще множество разных деталей, язвящих гордость, застряли в памяти.

Не везло. А ведь школе был первым учеников, и даже в нелюбимой химии все- таки успевал. Но вот в коммерческой деятельности — типичный неудачник.

Отцовские способности явно ему не передались, и среда, окружение, где все каким-либо предпринимательством занимались, тоже никакого влияния не оказали. Ведь странно, с таким ясным умом — и прогорать. Ну, правда, почему?

— спросила я у Исаака Ильича.

— Действительно, почему? — он улыбнулся. — Я тоже хотел бы знать.

Впрочем, думаю, деньги идут к тому, кто их любит. Я, видно, любил недостаточно. То есть от денег я бы не отказался, ни тогда, ни теперь, но все же они для меня не цель, а средство. Вот, скажем, из-за своих руководств по терминологии я готов на стену лезть. Хотя, как вы знаете, никаких миллионов они мне не приносят.

Вторая Мировая война поставила точку в коммерческой деятельности Исаака Паенсона. Английское правительство не без оснований сочло, что роскошные меховые манто в момент всеобщей опасности отнюдь не предмет первой необходимости и наложило на импорт меховых изделий пошлину в сто десять процентов. Люди ушлые, конечно, нащупали лазейку, в ход пошли фальшивые счета, но Исаак Паенсон, и прежде бывший в этом мире белой вороной, счел жульничать недостойным. Все распродав и заплатив всем, кому был должен, свернул дело полностью. У него, правда, к тому моменту свой план созрел: он решил поступить в Лондонский университет.

Родственники назвали его сумасшедшим. Стать студентом в сорок семь лет?! «А что прикажете мне было делать? В сорок семь лет в гроб ложиться?»

Представляю, что с такой с именно интонацией Исаак Ильич с родственниками изъяснялся. И такое же, верно, было у него выражение лица, упрямое, дерзкое

— и сейчас, при воспоминании о тогда пережитом, — мальчишеское.

В колледже, куда он поступил, две дисциплины были ведущими, экономика и международное право. Учился с наслаждением, наконец, что называется, дорвавшись. Казалось, теперь начнется совсем новая жизнь — взлет.

Рассчитывал закончить колледж первым, но из-за разногласий с деканом, был отодвинут на второе место. На мой вопрос, какого рода были разногласия, Исаак Ильич сказал:

— Декану не нравились мои левые взгляды, и я их менять не собирался.

Левые, но не левацкие. Не считал и не считаю, что можно переделать мир на более справедливый, взрывая бомбы на улицах, в магазинах. Моя позиция — это «гнилой буржуазный либерализм», помните такое определение? То есть меня, как всякого нормального интеллигента, заботят извечные нравственные ценности, свобода, права личности. И за них надо бороться, надо их отстаивать, потому, что всегда и всюду находятся официальные и добровольные охотники свободу ущемить, ограничить, любители, так скажем, порядка, консервативные умы. Наш декан был из этого ряда, и я со своим либерализмом ему не нравился…

Вообще, я, знаете ли, никогда не был популярен. Характер у меня дурной, я вызываю у людей отрицательную реакцию, потому что высказываю все напрямик, а ведь можно было бы тот же смысл облечь в другую, более мягкую форму. Да-да, свои недостатки сознаю, и понимаю, что эта чрезмерная моя напористость раздражает, но особенно когда дело касается моей работы, не получается себя сдерживать. Но я сожалею, сожалею — вот!..

Исаак Ильич сделал паузу, как бы выравнивая дыхание. Удивительно, какой темперамент буйствовал в этом малорослом, малосильном, согбенном от прожитых лет теле. Думаю, и в молодости красотой он не отличался, но когда говорил, о его внешности забывалось.

Университетский диплом, полученный в возрасте, когда уже подумывают о пенсии, определенное удовлетворение, конечно, доставил, но реальность в очередной раз напомнила о себе: в такие годы только начинать карьеру и еще пытаться найти работу в Англии, конечно же, наивно. Места заняты.

Регулярно, методично, стараясь не впадать в отчаяние, Исаак Ильич изучал все объявления о вакансиях, штудировал газеты. Однажды нашел: Организация Объединенных Наций в Женеве предлагала пятинедельный контракт в секции переводов. Других вариантов не было, и Паенсон отбыл из туманного Альбиона на континент.

Стоит уточнить: его притязания сдерживала не только поздняя профессиональная ориентация, но и так называемый Нансеновский паспорт.

Пояснение, что это такое дает сам Исаак Ильич:

— Совет Лиги Наций обратился к доктору Нансену, назначив его Верховным комиссаром по делам русских и армянских беженцев. Одной из основных трудностей, с которыми этим последним приходилось сталкиваться, являлось отсутствие национального паспорта, поскольку они стали апатридами. По инициативе доктора Нансена государства — члены Лиги Наций создали единообразное удостоверение личности, выдававшееся государством пребывания беженцам и признававшееся другими государствами, которые ставили свои визы на эти удостоверения, называвшиеся в обиходе «нансеновскими паспортами».

Кстати, были они величиной вот в этот стол, представляете?

Согласившись на пятинедельный контракт в качестве переводчика, Паенсон думал, что позднее, имея диплом экономиста, он устроится в ООН по своей специальности, скажем, в отделе планирования. Но оказалось, что такие позиции предоставляются лишь гражданам стран, входящим в состав Организации Объединенных Наций. Лица же такого статуса, как Паенсон, могут рассчитывать лишь на работу переводчиков.

В то время секция русских переводов в основном состояла из эмигрантов, что называется из «бывших», владеющих чистейшим, «бунинским» языком, но когда им приходилось переводить тексты экономического, юридического содержания, они в них барахтались, захлебывались. Исаак Ильич стал работать под началом бывшего офицера императорского флота, с прекрасными манерами, великолепной выправкой, но на международных переговорах требовалась не выправка, а знание предмета.

Возникала еще сложность. В Советском Союзе во время Сталина даже обычных словарей по международному праву, вообще юриспруденции просто не существовало. Тут была целина, немота: язык, понятный профессионалам, отсутствовал.

Паенсон начал составлять свою картотеку, что называется, по нужде, иначе невозможно было работать. Тем более, что халтуры, приблизительности в деле он не терпел. Бедность его так не унижала, как огрехи, несовершенство, допущенные в работе.

Картотека росла. Ему говорили: чтобы делать то, что вы делаете, надо быть сумасшедшим. Я тоже, глядя на толстенные, четырехъязычные, фолианты (над одним из них Паенсон трудился больше двенадцати лет) — Руководства по политэкономии, по статистике, по праву мира, по праву международных конфликтов, а вскоре должно появиться терминологическое Руководство по окружающей среде — сробела: «Исаак Ильич, это же адский труд и какой кропотливый! Как вы с вашим живым характером выдержали?»

— А что было делать? Когда я понял, что кроме как переводчиком, мне никуда дороги нет, решил все-таки найти какую-то отдушину, что-то, где можно было бы себя шире проявить. Хотя переводить хорошо — это тоже редкость.

Перевод ведь может быть безукоризненным и при том — идиотским! Знаете наказ Петра Первого толмачам? Переводить надо не дословно, а, смысл, уразумев, излагать своими словами. Но то-то и оно, что смысл не всегда оказывается понятен, доступен. Переводчик должен быть умницей и широко образованным человеком, иначе ляпсусов, неловкостей не избежать… Полагаю, корень зла лежит в переоценке слов как средства человеческого общения. По сравнению с их побудителем — мыслью — слова так примитивны, бедны. Дает себя знать и известное свойство людей заменять цель средством, ради формы жертвовать содержанием. Я думал об этом, работая над своими глоссариями… Кстати, идею их создания мне подсказал советский профессор Вишнев, блестящий специалист, тогда сотрудник ООН. Он был математиком, работал в Пулковской обсерватории и одновременно преподавал политэкономию в Ленинградском университете. Увидев как-то мою картотеку, сказал: вы накопили богатство, и нельзя его распылить.

А как я пришел к своему методу? Чисто практически. Более того, получилось, будто сама судьба меня вела, и в неудачах, в метаниях моих тоже был смысл заложен. И пришел момент, когда все точно собралось в фокусе: знания языков, русского, немецкого, английского, французского. И я ведь не специально их изучал, жизнь заставляла: Москва, Петроград, Берлин, Париж, Лондон, Женева, Нью-Йорк, Вена и снова Женева — я жил подолгу в этих городах, узнавал их не как турист, а как тот, кто ищет себе в жизни применение, место под солнцем.

Так вот, языки, плюс знание экономики, международного права. А самое главное

— реальная ситуация, насущная необходимость подобных руководств, без которых вести переговоры стало уже невозможным.

Обычно словари, и даже глоссарии, то есть словари с пояснениями к терминам, основываются на алфавитном принципе, называемом Паенсоном «триумфом анархии». Он предложил другой метод, считая, что понимание терминов возможно лишь в рамках контекста. Следовательно, чтобы объяснить, например, терминологию международного права, надо представить курс международного права — то есть Руководства Паенсона сочетают в себе и учебник, и глоссарий. Причем на четырех языках.

Первым издателем Паенсона стал знаменитый «Пергамон Пресс». Но вскоре Паенсон услышал: мы очень мало зарабатываем на ваших книгах…

— Хотелось бы не поверить, но, увы, издатель был прав. Такого рода книги прибыли действительно не приносят, для частного предпринимателя они скорее даже убыточны, хотя в том, что они необходимы, сходятся все. И тот же «Пергамон Пресс», с которым мы вроде бы расстались, остальные мои руководства выходили уже в других издательствах, сейчас вновь предложил сотрудничество. Я даже удивился, но мне объяснили: есть материальная выгода, но есть еще и престиж, и, мол, неизвестно что еще важнее…

Уже лет двадцать Исаак Ильич Паенсон ведет переговоры о публикации своих трудов с разными советскими издательствами, и, хотя ни на какой гонорар он не претендует, отказался от авторских прав, дело с мертвой точки пока не сдвигается. И в Москву приезжал, встречался с нашими специалистами, профессорами, уверявшими, что его руководства были бы нарасхват, в чем я тоже не сомневаюсь, но, увы… И все-таки Исаак Ильич ждет, надеется, пишет письма разным лицам, в разные инстанции, не получая, как у нас водится, ответа, но все-таки верит, что перемены в нашей стране скажутся и тут, на его делах: уж очень хочется ему увидеть свои труды изданными в Союзе. Но этого не случилось.

Почему? Такой вопрос я ему не задаю, хотя говорим мы достаточно откровенно. Он 6ыл мальчиком, когда его увезли за границу, а, по крайней мере, два столетия предки его жили в России. Все, что связано с нашей страной, что сейчас там происходит, он воспринимает по-молодому горячо. Вот, к слову, чеховский герой ему вспомнился, а вот из Гоголя цитата, взглянул в окно — Гумилева прочел. Без тени нарочитости, не выходя, что называется, из контекста. И жизни, судьбы тоже нельзя вырывать из контекста времени, эпохи.

На отвлеченные темы Исаак Ильич любит порассуждать.

— Главный фактор в человеческих делах — говорит — это фактор времени.

Различие между дураком и умником лежит именно в разной оценке этого фактора.

Когда живут только сегодняшним днем, нетерпеливо, нахраписто, агрессивно, этим не только зло окружающим приносят, но и самим себе. Материальная приманка — очень сильный соблазн, но если ему излишне придаваться, забывая обо всем остальном, о самоценности жизни, ее высших нравственных задачах, можно все проиграть. Я часто думаю о ранней смерти моего отца…Как обидно, ведь если бы он иначе относился к деньгам, то, верно, и разорение перенес бы, прожил бы значительно дольше. Вот мы с вами искали определение интеллигентности: мне кажется, что интеллигентность это еще и здоровое отношение к житейским трудностям, не так ли? Вы будете кофе или чай? — Исаак Ильич бодро встает и удаляется в свою крохотную кухоньку.

1989 г.

 

Работник оперы

Николай Семенович Голованов — один из крупнейших в мире оперных дирижеров — изгонялся из Большого театра трижды, в 1928, в 1936 и в 1953 годах. В отделе кадров это называлось «освобожден от работы». Последнее «освобождение» оказалось в сущности убийством — он его не пережил.

А пришел Голованов в Большой театр двадцатичетырехлетним, будучи уже известным в музыкальном мире. За плечами было Синодальное училище, законченное со званием регента 1-го разряда, диплом Московской консерватории, вместе с малой золотой медалью и занесением на мраморную Доску почета, композиторская и дирижерская деятельность. С ним на равных общались Рахманинов, Скрябин, Танеев, Мясковский, Ипполитов-Иванов, Зилотти, Глазунов, лучший в России хормейстер Данилин, знаток древнерусской музыки Кастальский, Собинов, Шаляпин. Хотя такая ранняя, по нашим сегодняшним меркам, зрелость, самостоятельность, тогда не казались чем-то из ряда вон.

Надо признать, в ту пору и начинали раньше и успевали больше. По многим причинам. Но в первую очередь, думается, потому, что во всех социальных слоях ценилась работа, ее качество, люди стремились стать мастерами в своем деле — и эта, казалось бы личная, их цель создавала в обществе баланс, гармонию в нравственном климате.

Николай Семенович Голованов в годы наибольшей своей славы сам себя называл работником оперы. В тогдашнем контексте это звучало исключительно по-деловому. В Большом театре его интересовало, волновало все. Он чувствовал ответственность за каждую деталь в спектакле, и отнюдь не только в плане творческом. Его хозяйский взгляд от всех требовал безупречности, он не прощал ни фальшивых нот в оркестре, ни мусора, пыли на театральных креслах.

Он был фанатиком Большого театра, не щадил ни себя, ни других, его разносы на репетициях стали легендарными, и в гневе он ни на лица, ни на звания, что называется, не взирал. Перед ним трепетали, но, как осозналось впоследствии, работать с ним было счастьем.

Если не считать отлучений Голованова от Большого театра, по срокам в общем небольших, хотя и очень для него болезненных, его жизнь в целом оценивается как благополучная, учитывая эпоху… Он — четырежды лауреат Государственных (то бишь, Сталинских} премий, народный артист СССР, имел прекрасную квартиру, ныне превращенную в музей, с великолепной коллекцией русской живописи начала века и икон, знатоком которых был и имел возможность их покупать. Власти его не преследовали, более того, сам Ворошилов брал у него уроки вокала, (было в Политбюро такое трио Сталин-Ворошилов-Ежов, это истинный факт, вовсе не шутка), спектакли, которыми он дирижировал, Сталин посещал. Словом, он оказался в ряду тех деятелей нашей культуры, благодаря которым система многие десятилетия могла представать в глазах мировой общественности, да и в сознании собственных граждан, с цивилизованным лицом.

То, что это была маска, большинство узнало с трагическим опозданием.

Но и у удачливого Голованова была своя драма, как была она, я, думаю, в то время у каждого истинного таланта. По самым разным причинам, в самых разных формах. Но даже сторонясь политики, сосредотачиваясь исключительно на собственном ремесле, собственном деле, не удавалось остаться не задетым.

Драма Голованова — драма Мастера, вынужденного наблюдать падение уровня и в собственной и в смежных специальностях, унижение профессионализма, неизбежно ведущее к нравственному растлению. Режим, как выяснилось, копал глубоко, даже глубже, чем, вероятно, намеревался, и в результате повредил самые корни. Требуя безоговорочного послушания, воспитали полное равнодушие. Лишая инициативы, убили интерес к жизни вообще. Урок Римской империи не пошел впрок. Народ превратили в толпу рабов. Голованов стал свидетелем начала этого процесса.

Такие люди, как он, оказались в сущности заложниками. Собрать чемодан, плюнуть на все и уехать такие не могли. Это был цвет русской культуры, русской нации, не имеющий ничего общего с нынешними безграмотными, ограниченными, озлобленными проповедниками «русского духа». Это был тот пласт нашей интеллигенции, уничтожение которого, прямое или же косвенное, системе не простится никогда. И только память о них, соприкосновение с ними, понимание их бесценности, бедственности положения, в которое они попали, сочувствие к ним и восхищение ими — единственный путь, единственная возможность теперь для нас выкарабкаться. Не утратить окончательно нить.

… Господи, для кого же совершалась революция, если не для таких, как Николай Голованов?! Можно не знать его крестьянского происхождения, того, что отец-портной, мать-поденщица, достаточно взглянуть на лицо: да это же наш Петрушка! Озорной, смекалистый, широкоскулый, с челочкой, с торчащими простонародно ушами. Умелец, мастеровой. И даже странно как-то видеть его на фотографиях во фраке за дирижерским пультом или же аккомпанирующего за роялем великой Неждановой. Подумать только, откуда проросла эта всеобъемлющая эрудиция, изощренный академизм, педантичная въедливость, сочетающиеся с мощнейшим артистическим темпераментом! Конечно, дар. Но еще и «привходящие обстоятельства», те условия, необходимые для вызревания дара, которым реальность либо содействует, либо мешает.

В 1900 году Голованов, после весьма серьезного отбора (триста шестьдесят претендентов.) был принят в закрытый интернат Московского Синодального училища, о котором у нас принято было отзываться как о бурсе, описанной у Помяловского, где религиозным догматизмом калечились юные души, а знаний — никаких. Так вот там, наряду с предметами средней школы, изучали латынь, греческий, психологию, основы философии, проходили историю музыки, сольфеджио, гармонию, контрапункт. Еще деталь: практически все учащиеся находились на государственном обеспечении, дома бывая только по воскресеньям. Голованов потом писал: «Синодальное училище дало мне все: моральные принципы, жизненные устои, железную дисциплину, умение работать систематически, привило мне священную любовь к труду».

Стоит обратить внимание когда и кому сделано подобное признание — в 1948 году Комитету по делам искусств, после присуждения Голованову звания народного артиста СССР. Оно не было рассчитано на широкую аудиторию, впервые опубликовано в 1982 году, но некий тихий вызов тут присутствует. Вызов был и в том, что, живя в стране, где антирелигиозная пропаганда давно уже стала повсеместной, массированной, Голованов не выходил на сцену в дни, отмечаемые верующими как церковные праздники. Это был протест, пусть и не афишируемый, но доставало для него сил, не важно, как мне кажется, из каких, религиозных или иных соображений.

Сейчас много говорится и пишется о том, какова была Россия до великих перемен, об ее экономике, сельском хозяйстве, промышленности, ресурсах. И получается, что не в последних мы были рядах. Но чтобы увидеть картину, бывает, какой-то детали, можно сказать, капли не хватает. Для меня лично такой каплей стали симфонические концерты на «Городском Сокольническом кругу», устраиваемые, как я узнала, в летние месяцы с 1883 года. Я в этих самых Сокольниках сейчас живу, знаю парк и бегу из него, потому что и грязно, и стыдно, и страшно — а в 1915 году, 28 июня, там впервые Голованов дирижировал, провел в тех сезонах 14 концертов. Кроме него в Сокольниках выступали Купер, Сук, Федоров, Арендс и многие другие. Культуру в массы, значит, принято было нести и до семнадцатого года.

Например, в течении десяти лет, как раз до семнадцатого года, в Москве по воскресеньям регулярно проводились, так называемые, «Исторические концерты» для рабочей аудитории и учащихся. И выступали в них выдающиеся артисты, как отечественные, так и зарубежные.

А помним ли мы, что в 1918–1920 годах С. Кусевицкий давал программы своих концертов в Колонном зале Дома союзов дважды — днем, как генеральную репетицию, по дешевым билетам, и на следующий день вечером, уже для обеспеченной публики? Зачем? Мало было признания элиты, чествования, протежирования, поддержки сильных мира сего? Что это был за заряд, что принуждал всемирноизвестных ехать на гастроли в провинцию, в глубинку, выступать перед самой разной аудиторией, порой, невежественной, непросвещенной? Во что они верили, на что уповали? Заблуждались, были идеалистами?… Но тех, кто эту веру убил, уничтожил, нельзя простить.

Вопрос об отношении русской интеллигенции к новой власти, пожалуй, один из сложнейших. Конечно, прежнее толкование, что, мол, прогрессивная часть революцию приветствовала, а реакционная-де отрицала, сейчас уже никого не может удовлетворить. Но все же, предшествовал ли периоду разочарования период обольщения? А может быть в массе своей эта «прослойка», состоящая из «спецов», была столь инертна, что куда ее вели, туда она и шла, и лишь когда опасность приблизилась вплотную, явственно повеяло гибелью, тогда только всполошились?

В фильме Бергмана «Змеиное яйцо», где фашизм исследуется с потрясающей художнической мощью, оставляя простор зрительскому воображению, свободному восприятию тех или иных образов, в паре бродячих артистов, существующих как бы в скорлупе, в абсолютной отстраненности от окружающей действительности, а в результате оказывающихся в самом центре ада, втянутыми в чудовищную воронку и как соучастники и как жертвы, подразумевается именно творческая интеллигенция, ее вина и ее беда. Но это, так сказать, западная модель. Для нас, России, она подходит?

В последних номерах «Нового мира» начата публикация дневников К.Чуковского, периода 1918–1923 годов, поражающих не столько фактами, которых за последнее время на нас обрушилась лавина, сколько трезвостью, жесткостью оценок. Писалось это по неостывшему следу, без экивоков, опасливости, мудровствований, которые неизбежно возникли бы время спустя. И тут не только личное восприятие — воссоздана атмосфера, умонастроение культурной, образованной части страны. Диагноз беспощаден. Выходит, периода обольщения вовсе не существовало, и уже в самом начале наши «рассеянные», чудаковатые, погруженные в свою науку, в свое искусство интеллигенты поняли все?

Ну а как же тогда кипение творческой мысли, всевозможные театральные затеи, разнообразнейшие выставки, устраиваемые, изобретаемые в тяжелейшее время разрухи? Революционный энтузиазм, привыкли мы думать, настолько способствовал артистическому вдохновению, что и голод забывался, нищета…

Но стоит заглянуть за черту, с которой, как нам вдалбливалось, только и началось все хорошее, и убеждаешься: не началось, а продолжалось — несмотря ни на что. Интеллигенция наша проявила не слепоту, а мужество, в тяжелейших условиях, постоянном давлении, унизительных одергиваниях, явном неблаговолении к себе властей, не снимая с себя ответственность перед своей страной, своим народом, продолжая делать то, что считала своим долгом.

И было им очень непросто. Большой театр чуть не прикрыли, в Большом зале консерватории разместился кинотеатр «Колосс» — каково!? Но они сопротивлялись. В двадцатом году корпорация артистов-солистов оперы Большого театра организовала в консерватории циклы камерных концертов, от Глинки до Шенберга. Руководил этим делом Голованов.

С 1925 года Голованов стал профессором оперного и оркестрового класса в Московской консерватории. Один из его учеников, а позднее ассистент, единомышленник, Евгений Алексеевич Акулов, в свои восемьдесят шесть лет энергичный, собранный, показал дорогую реликвию, хранимую с 1929 года, — клавир «Бориса Годунова», где сцена в корчме вся исчерчена головановскими пометками. Это был первый урок, первая встреча Акулова с Головановым, чей могучий темперамент, колоссальная воля ошеломляли, можно сказать, гипнотизировали. Этот напор, бешеная самоотдача оставили свой след на клавирных страницах, в грозных фортиссимо, неукротимо размашистых лигах, других динамических оттенках, штрихах. Представить, что это был обычный урок?! Что же происходило на репетициях…

На репетициях Голованов не импровизировал, не искал, не советовался, а являлся уже в абсолютной убежденности верности своего прочтения, толкования замысла композитора. Да, он был авторитарен, но эта авторитарность основывалась на всестороннем, углубленном изучении партитуры, и когда он вставал за пульт, уже ни в чем не сомневался. Его требовательность диктовалась прежде всего его профессиональной честностью, он вскипал не от того, что у него был дурной характер, а потому что сам полностью отдаваясь работе, ждал такого же отношения от других. Он писал: «Дирижер обязан изучить дома новое сочинение, прийти на репетицию абсолютно готовым и, не теряя времени, выучить произведение с оркестром (хором и солистами). Надо дорожить каждой минутой, и поэтому репетировать надо с часами в руках…

Плох тот дирижер, который учится вместе с массой на многочисленных репетициях. Это моральный и денежный ущерб, совершенно неприемлемый во всем культурном мире: ведь каждая репетиция большого оркестра стоит около 10 тысячи рублей» (имеется в виду денежное исчисление до реформы в 1961 году).

«Лучше сгореть ярко и пламенно, чем тлеть бессильно», — таково кредо Голованова. В людях он больше всего ценил способность к «творческому вспыхиванию», и ничто его, пожалуй, так не раздражало как вялое равнодушие, небрежность, дилетантская приблизительность. Он знал, что в отношении человека к своему делу, к работе, проявляются его нравственные качества.

Если человек халтурит, разве он может рассчитывать на уважение окружающих, разве может сам себя уважать? Так Голованов был воспитан, и также воспитывалось его поколение, и те, на кого это поколение еще успело повлиять. Но их осталось уже очень мало, и им теперь помногу лет, но до сих пор сила от них исходит — от той, до последнего дня сохраняемой работоспособности, желания трудиться, невозможности сделаться бесполезными, ненужными ни другим, ни себе. Поэтому и в свои восемьдесят и в девяносто они кажутся на диво молодыми, ясно мыслящими. Общаться с ними — наслаждение.

Помимо удивительной памятливости, одаривающей драгоценными сведениями, от них получаешь заряд какой-то душевной опрятности. А источник все тот же — в отношении их к своему делу, профессии, работе вообще.

И в дирижере Голованове, главное, что мне открылось, его страстность работника. Именно здесь его стержень, его вера, основа его личности.

Страстных работников — вот кого нам сейчас больше всего не достает.

Вспоминают, что как только Голованов вставал из-за пульта, это был деликатнейший, любезнейший человек, скорее даже стеснительный, робкий, будто враз его подменяли, и вовсе не он только что громы и молнии метал, кричал: «Ни черта не звучит!», а, бывало, и покрепче. Но на него не обижались, он действительно заряжал оркестр своей энергией, его горение передавалось другим и, как позднее осозналось теми, кто с ним соприкасался, работать, вкалывать из всех сил — это именно то, что надо, что и держит человека на двух ногах, прямо, гордо.

Голованов прославился своими трактовками произведений русской классики, постановками «Хованщины», «Бориса», «Садко», «Сказания о граде Китеже», отвечающими его нутру, его характеру. Ему было близко и мощное, богатырское начало, и пронзительная щемящая лирика. Его дирижерский почерк узнается в решительной акцентировке, смелых контрастах, интенсивности звучания. Но особенно запомнилась и сделалась легендарной его профессиональная одержимость, бескомпромиссность Мастера, действовавшие магически: Голованов только снимал в гардеробной калоши, а оркестр, управляемый другим каким-нибудь дирижером уже совершенно иначе начинал играть.

Казалось бы, музыка далека от политики, но люди, сидящие в оркестре и поющие, танцующие на сцене, и те, кто в зрительном зале сидят, одной атмосферой дышат. Когда на заводах, фабриках выпускается недоброкачественная продукция, нечего рассчитывать, что оркестр будет по-прежнему играть безупречно. И Большой театр разваливаться начнет, что мы сейчас наблюдаем, а первые признаки уже Голованов застал. Возвращаясь в Большой после очередного изгнания, он приступал к реставрационной работе, вновь настраивал разлаженный в его отсутствие механизм. Кричал: «Ни черта не звучит!» Но можно предположить, что его не устраивало не только состояние оркестра.

Нет, наши артисты, музыканты, в радужном сне не пребывали, скорее напротив, чувствовали себя в эпицентре, в пасти огнедышащей. На спектаклях в Большом присутствовал Хозяин, и не только на премьерах. Скажем, как рассказывал Акулов, он регулярно посещал «Евгения Онегина», который тогда очень часто шел. Появлялся в ложе, укрытый занавесом, в сцене, когда Ленский представлял Лариным своего друга Онегина, и исчезал после Петербургского бала. Именно так, раз от разу. Публика ни о чем не подозревала, а Акулов, дирижировавший спектаклем, по изменившимся интонациям Ленского-Козловского, узнавал — вождь пришел.

Что, Сталин был меломаном? — я спросила. И в ответ услышала от Акулова: «Он приходил смотреть бывшую жизнь».

А в общежитии Большого театра с двенадцати ночи и до двух не спал никто, ведь арестовывали обычно ночью. Певица Максакова, балерина Семенова, концертмейстер Славинская, встречая друг друга, сияли: их, жен врагов народа, тюрьма ждала в первую очередь, но в этот раз, значит, пронесло, слава Тебе, Господи!

Наталья Дмитриевна Шпиллер, вспоминает, что в течение десятилетий приходя в Большой театр и показывая удостоверение в дверях служебного входа, она была готова каждый раз, что ее не пустят, пропуск заберут, а что будет дальше?…

Спасались в работе. Она давала силы в атмосфере начавшегося распада, хаоса, невежества. К счастью, работать они умели. И Евгения Михайловна Славинская, недавно встретившая свое девяностолетие, чей рабочий стаж исчисляется семидесятью шестью годами, после ареста, расстрела мужа постоянно носившая с собой пару белья, шелкового, потому что, как ей сказали, в шелке вши не заводятся, стояла перед оркестром с партитурой, пока ноги не отекали. Нет, иллюзий для них не существовало, и они делали то, что могли, отстаивали культуру, искусство — национальное достояние.

Но это не значило, что они совершенно режиму не сопротивлялись, не пытались друг друга спасать. Славинская рассказывала, что когда кого-то из музыкантов забирали, Голованов бросался на выручку — и дождался, что ему указали: не в свое дело не лезть. Строго и недвусмысленно. Правда, людей его породы укоротить оказывалось не так-то просто, их легче было уничтожить, либо дождаться, когда они сами умрут. Вымрут, как мамонты.

Но терпения не хватало, и почти незаметно, в спину, слегка, подталкивали. Охотники находились. Голованов мешал. Мешал если не властям, так той породе, что эта власть породила, породила система, не терпящая в людях самостоятельности, достоинства, крепкого осознания как обязанностей своих, так и прав. Система не терпела работника, кровно заинтересованного в своем труде, будь это труд физический или умственный.

Акулов вспоминает, как в его присутствии Голованов услышал от администрации Большого театра о готовящемся сокращении, и что, мол, некоторые еще не знают, что они уже в сущности уволены. И Голованов задышал, тяжко, как загнанный конь, или же, что больше к нему подходило, как лев раненый.

Он был уже болен, ему стало трудно дирижировать, но само его присутствие обеспечивало качество, высокий класс. Собственно, он на это положил жизнь, чтобы его профессиональный и нравственный авторитет как камертон действовал. И он этого добился.

Но система, тоталитарный режим, отличается еще и неблагодарностью. Она не только с противниками не может мириться, стремится их уничтожить, растереть, не терпит никакой оппозиционности, но даже тех, кто облагораживал его намерения, поступки, благодаря кому ему удавалось как-то внешне хотя бы соответствовать нормам приличия — даже таких, открыто не протестующих, и лучших из лучших, цвет нации, этот режим, эта власть, в итоге выбрасывала, как выжатый лимон.

Правда, что-что, а чутье у такой власти всегда присутствовало: кажущаяся лояльность ее не обманывала, и погружение в классику, в такое абстрактное искусство, как музыка, подозрительности не снимало. Николай Семенович Голованов, крестьянский сын, русак в каждой своей клеточке, всегда, от начала и до конца, оставался для такой власти чужеродным элементом. Он не бунтовал, но держал дистанцию. Был чист в своих помыслах, благодаря чему и оставался творцом. Оставался свободным работником.

1990 г.

 

Великий Гилельс

Говорили, что у Эмиля Григорьевича трудный характер, держится обособленно, одиноко. Так и ушел, никого к себе не подпустив. На панихиде в Большом зале консерватории речи говорили в основном чиновники, какие-то замы, завы… Хотя народу было полно. Помнили его последние концерты. Помнят и сейчас. Это было ошеломляюще. Музыканты прибегали домой сверяться с нотным текстом; он играл такое! И в голову не могло прийти, что допустимо так прочесть, навыворот, наоборот, и, черт возьми, убедительно. А еще он, Гилельс, эталон пианистического совершенства, безупречности, мог начать выступление с аккорда, вмазанного не туда! И отнюдь подобной «неожиданностью» не смущался, бровью не поводил — он, прежде страдающий от малейшей неточности. Но не о том теперь шла речь. Он думал о другом, решил для себя главное, и это было так нешуточно, и так на него, прежнего, не похоже, вообще непохоже ни на кого, что перехватывало горло, зал замирал.

С годами как музыкант он вырастал все больше — и все больше мрачнел.

Небольшого роста, плотный, коренастый, хмурый. Когда проходил консерваторскими коридорами, студенческое щебетание увядало. Его уважали — с оттенком опасливости.

И его самого, и о нем слышали все реже. В консерватории он больше не преподавал, на конкурсе Чайковского не председательствовал, на телевидении почти не выступал, в прессе о нем почти не упоминали. Но, разумеется, никто не сомневался в полном его благополучии. Если уж Гилельс не благополучен, то кто?! Все награды ему вручили, все звания присвоили, словом, если он что-то не получал, значит, сам отказывался. И вот это — правда.

Все-таки удивительно как те же самые ноты можно сыграть настолько по-разному. Если сверить записи того же концерта Рахманинова, того же Моцарта, сделанные в разное время, прочитаешь судьбу. И какой гигантский, и какой мучительный это путь, от юности к зрелости. Сколько горечи накапливается. Но без горечи нет знания, нет понимания того, что совершенно явственно он понял. И дал возможность нам расслышать.

На пластинке с записью концерта Шопена фотография Гилельса, сделанная во время репетиции: лицо его выражает ту степень страдания, которое не может усилиться уже ни на йоту. Все, предел. Больше человек вынести не может.

Дальше начинается парение, полет.

Считать, что чья-либо жизнь, если бы подправить, скорректировать в ней кое-какие обстоятельства, могла бы сложиться иначе, счастливей, абсолютно нелепо. Как каждый человек, Гилельс испытал то, что должен был испытать.

Одни от ударов увертываются, другие подставляются им будто нарочно. Одни даже не заметят, что их обидели, другим свыше предписано страдать — иначе им не выкормить своего дара. Поэтому, скажем, Генриха Густавовича Нейгауза еще и еще раз надо благодарить, что он, можно сказать, первый разбудил в Гилельсе его истинную натуру, причинив ему такую душевную боль, которая осталась навсегда. Навсегда осталось недовольство собой, неуклонно ведущее к совершенству, остался червь сомнения во всех и во всем, под воздействием которого в итоге наступило освобождение. Словом, роль Нейгауза в становлении Гилельса очень серьезна, хотя и нисколько не благостна, как пытались доказать биографы-музыковеды.

Взаимоотношения их, спустя почти двадцать лет, определены и подытожены самим Гилельсом в его ответе на письмо, полученное им от Нейгауза. Оно нигде не публиковалось, я не смею его цитировать, да и ничего осо6енного в нем нет. Кроме ясности, почему Гилельс не был и не мог быть учеником Нейгауза, почему у них не получилось ни творческой, ни человеческой дружбы и почему тем не менее фигура Нейгауза получила такую значительность в гилельсовской судьбе.

Обаятельный, артистичный, эрудированный, Генрих Густавович, обожаемый студентами, в случае с Гилельсом оказался роковой силой, как первая любовь, обманутая, осмеянная, и которую поэты, артисты не забывают никогда.

Впрочем, и рыжие волосы, сплошные веснушки тоже можно счесть роковым указанием. Из-за них в детстве мучительный стыд, мальчишки улюлюкали, и он, одессит, избегая общество сверстников, так и не научился плавать — море у него отняли из-за проклятых рыжих волос. Привык держаться стеночки, стараясь проскользнуть незамеченным. Но вот на сцене… Кто видел Гилельса за роялем, помнит: король, победитель. Это и есть артистизм — полное преображение.

Значит, надо было родиться рыжим. И в пять лет определить, что призвание его — рояль.

В 1933 году в концертной жизни страны разорвалась бомба: в Москву на Всесоюзный конкурс явился из Одессы рыжий мальчик в коротких штанах и взял Первую премию. Немногие оставшиеся от тех лет свидетели вспоминают это событие как из ряда вон: люди обнимались, целовались, поздравляли друг друга с явлением гения. Вероятно, настроение это совпадало с общим (за вычленением сидевших в лагерях) энтузиазмом тридцатым годов. Нашу страну, как предполагалось, ожидали все новые победы, все более и более высокое качество во всем областях, во всех видах деятельности, в исполнительской тоже, что юный Гилельс доказывал.

Тогда же, после конкурса, молодых музыкантов приветствовал лично Сталин. И спросил у Мили Гилельса: а ты бы где хотел жить, в Москве или в Одессе? В Одессе, — ответил Миля, и действительно вскоре отбыл туда.

Закончил Одесскую консерваторию в классе замечательного педагога Б.

Рейнгбальд. Педагога-друга. Тут было действительно совпадение, нежность, чуткость, но чтобы Гилельс по-настоящему эти дары оценил ему, верно, дан был московский опыт. Как штрих к «победным» сороковым: Берта Рейнгбальд, вернувшись из эвакуации, бросилась в лестничный пролет, тотчас же, выйдя из райисполкома, где ей было отказано в возвращении ее законной и оставленной на время войны жилплощади; туда уже заселились другие люди. Надгробие самоубийце было воздвигнуто на средства ее ученика, имя которого долго оставалось неизвестным. Это был Гилельс.

А в 1935 году началась Москва. Аспирантура. Генрих Густавович Нейгауз, знаменитые открытые нейгаузовские уроки, с блеском импровизаций, цитатами из мировой поэзии, невзначай оброненными фразами на иностранных языках, то есть тем ароматом культуры, что настаивался еще до революции, в прежней России, пока не отрезанной от Европы. И Нейгауза пока не арестовывали, он еще не сидел в тюрьме.

Жена академика Алиханова, скрипачка Слава Рошаль, рассказывала, что когда выпустили из заключения Ландау, она спросила его: «Тебя били?»- «Нет, — ответил он, инстинктивно зажмурившись. — Только замахивались».

До поры русские интеллигенты еще не представляли себе масштаб возможного. Что можно будет на них замахиваться, можно будет бить. Вольный дух еще не сделался окончательно запретным. Но кое-какие «правила игры» уже осваивались, хотя, возможно, вслух произносились не без подтекста, понятного посвященным. Генрих Нейгауз в статье, опубликованной в газете «Советское искусство» от 23 апреля 1936 года, говорит о своем ученике: «Гилельс — активный комсомолец. Огромная чисто пианистическая одаренность Э.Гилельса ставит перед ним высокую задачу: быть не только первоклассным профессионалом-исполнителем, но и представителем высокой культуры, насыщенной идейным содержанием».

Трудно сейчас угадать какой смысл вкладывал Нейгауз в понятие «активный комсомолец». В предисловии к тому его литературного наследия (размышления, воспоминания, дневники, избранные статьи, письма), написанном Я.Мильштейном, сказано: «Мы не в праве забывать о том, что воззрения Нейгауза, особенно философские и морально-этические, с годами существенно менялись: сложен был пройденный им путь — от Канта и Ницше к Марксу и Ленину.»

Действительно, путь непростой, тем более для друга Бориса Пастернака, Артура Рубинштейна, Кароля Шимановского, племянника Феликса Блуменфельда, воспитанника Леопольда Годовского в Вене, в Музыкальной академии. Хотя почему-то кажется, что он этот путь не прошел — и вообще никто, у кого были крепкие корни в мировом культурном сообществе, кто успел сформироваться до «великих перемен», кому было что вспомнить из другой, еще не преобразованной по-новому жизни.

Их многое отличало, не только внутренне, но и внешне. Помимо образованности, таланта, еще и легкость, изящество, даже в старости и вне зависимости от телосложения. Артистизм? Породистость? Отчаянная какая-то веселость, с изрядной долей иронии? В сравнении с сугубой, собранной повадкой победителей, они даже походкой своей выделялись. Им предстояло вымирать, но удивительно, что и сейчас в нашей серой хмурой толпе нет-нет да мелькнет чья-то нездешняя, невпопад, любезно-беззащитная улыбка.

В консерваторском классе Нейгауза «активный комсомолец» Гилельс чувствовал себя неуютно. В книге «Об искусстве фортепьянной игры» Генрих Густавович вспоминал тот период: «Я про себя думал так: пусть Гилельс (когда он был еще аспирантом МГК пока еще играет эту вещь (например, балладу Шопена или сонату Бетховена) недостаточно одухотворенно, он еще не осилил умом и чувством всех глубин и красот; но я все-таки не буду слишком вмешиваться: то, что я могу ему сказать и внушить, он через некоторое время сам сумеет сделать (в своем, а не в моем стиле), а для настоящего художника, как я уже говорил, это решающий момент в работе и развитии». Мудро, не правда ли? Но, разумеется, Генрих Густавович своего аспиранта не выслушивал молча, без единого замечания, какие-то комментарии делались, причем публично, а нередко и на публику, ведь проводил занятия Нейгауз, собирая всех учеников. И для многих это было чрезвычайно полезно. Но не для всех. Вот, например, Надя Буланже, на вопрос бывают ли на ее уроках посторонние слушатели, ответила: «Нет, когда хочешь что-нибудь сказать своему ученику, трудно это сделать в присутствии третьего лица».

Короче, аспирант Гилельс перестал посещать класс профессора Нейгауза.

Что ж, два крупных музыкантов, их дело, казалось бы. Тем более, что Генрих Густавович разрыва, можно сказать, не заметил, всегда называл Гилельса в своих учениках, и поныне принято сопрягать эти имена, равно как и имена Нейгауза и Рихтера.

Но, случалось, предпочитая одного, чернили другого. Вот и сейчас, когда Гилельса уже нет, обратная родилась версия, что он-де рос, рос и вырос в гиганта, а вот у Рихтера, мол, начался спад. Почему такая неблагодарность?

Разве можно забыть рихтеровские концерты на протяжении многих сезонов: какая исходила от его личности мощь и заряжала, наэлектризовывала всех присутствующих в зале. В Рихтере восхищала свобода, то, что он се6е позволял. Из уст в уста передавалось, что когда его, наконец «прощенного», допустили в сферы, включили в праздничный концерт, сопровождающий высокое застолье, он, сидя за роялем, не начинал играть, ожидая, когда шум уляжется, бряцанье вилок. И — таки дождался. Иначе не мог. Другие, тоже очень талантливые, могли, а он нет. И заплатил: за границу не выпускали двадцать лет.

Есть чем восхищаться. Но опять же, у нас принято достоинствами одного корить другого. Не терпим мы многообразия: боимся что ли ориентиры потерять, запутаться, что хорошо, что плохо? Без крайностей для нас все словно теряет смысл. Уж коли Рихтера приняли как символ свободолюбия, значит Гилельсу определили роль официальную, как представителя властей.

Он вроде бы подходил. Награды, звания, лауреатство ведь не бывают без одобрения инстанций. «Посланец советского искусства» — такая миссия на него возлагалась, когда уезжал с гастролями за рубеж. Триумфатор. А на каких условиях триумфы эти осуществлялись — об этом позднее.

«Искусство Гилельса замечательно по масштабу… Каменная кладка его широких и крепких построений неотразимо и радостно действует на аудиторию…» — говорилось в тогдашней прессе. Привлекало оно и «здоровой целеустремленностью, непосредственностью и жизненной правдивостью исполнения, чуждого всякой эстетской утонченности, салонных изысков и манерности». А в журнале «Работница» был опубликован материал, где мама Мили Гилельса, получившего Первую премию, выражала свою благодарность правительству и лично товарищу Сталину за сына, за его светлое будущее.

Вряд ли такое реноме импонировало Нейгаузу, хотя, несомненно, он дарование Гилельса ценил. Но существует еще и такая тонкая вещь как симпатии и антипатии, ощущение духовного родства и наоборот. Впрочем, и без родства, без любви Нейгауз был настолько высоким профессионалом, что поставил свой диагноз правильно: Гилельс хотя и обрел уже в те годы славу, еще не стал тем Гилельсом, которого узнали потом. И чего именно ему тогда не хватало, Нейгауз определил с абсолютной точностью. Он был прав, а вот его окружение правоту эту исказило, внесло мусор, грязь.

«Каменная кладка» к Гилельсу прилепилась и преследовала долгие годы, когда от нее уже не осталось и следа, когда он, скажем, сонаты Скарлатти играл — все равно его этой «кладкой» прихлопывали. Впрочем, он молчал, все сжигая в себе. В результате диабет, нажитый еще в молодые годы, испарина, обмороки — предвестие комы, и жена, Фаризет, в близком кругу ее называли Ляля, всегда была наготове, чтобы в случае надобности вколоть шприц.

Гастроли, успехи, дифирамбные рецензии (за границей прежде всего) — все это было, и, конечно, он знал цену себе. Но одновременно росло ощущение непонимания, несправедливости — в своем отечестве. И никакие награды не могли эту горечь подсластить.

Награды давали те же самые лица, кто артистов, художников унижал. Для того, что ли, и давали, чтобы после унизить? Лидеры менялись, стиль — нет. В «либеральные» времена можно было уже за жизнь не опасаться, но не за честь, не за достоинство. В особенности не церемонились со «своими», на чью совесть и чувство долга полагались. Кто, были уверены, не побежит жаловаться в посольства, по «вражеским голосам» и в кругах фрондирующей интеллигенции не станет искать поддержки.

В Европе, в Америке все было иначе, иначе дышалось. Там не сравнивали, не стравливали — наслаждались музыкой, прекрасным исполнением, возможностью слышать сегодня одного, завтра другого, пятого, десятого, и в этом изобилии не делались сыто-равнодушными. После первого выступления Гилельса в США зал приветствовал его стоя. И такое поголовное вставание стало впоследствии традиционным для его американских гастролей. Им восхищались, его баловали, его любили — вне дома, вот ведь какая беда…

Но если бы с одним Гилельсом так получилось! На крупном все рельефнее проступает, и пример Гилельса подтверждает общую ситуацию: ничего нет случайного в том положении, что сложилось у нас сегодня в музыкальном искусстве. Что посеяли, то и пожинаем. Как, впрочем, и везде.

«Чертова валюта, будь она проклята!» — говорит жена Гилельса, Фаризет.

А уж у нее валюты этой в руках столько перебывало! Мешками, набитыми портфелями сдавали ее в посольства, в консульства, в «родной» Госконцерт, где принимали огромные суммы, не утруждаясь благодарностями. В наших посольствах, консульствах, как известно, отцеживался специфический контингент: там, бывало, не знали, как пишется фамилия пианиста, ну и обхождение оказывалось соответственным — чтобы не зазнавался.

Сдав оброк, Гилельсы чувствовали облегчение: гора с плеч, теперь оставшуюся законную долю с легким сердцем тратить можно как вздумается.

Крепостные артисты от барщины такого размера, верно, ужаснулись бы, но наши закаленнее оказались, терпели, не жаловались и никуда не бегли.

Хотя все понимали. «Меня перепродают, как лососину или икру» — сказал как-то жене Гилельс. «Сопровождающая», «переводчица», «секретарь», без которых не обходилась ни одна зарубежная поездка, оставила в артистической по нерадивости, второпях, пустой конверт, на котором была проставлена сумма в долларах на имя Гилельса, о которой он ничего не знал. Мало было того, что сам отдавал, по своей воле, надо было еще дополнительно унизить обманом.

Распоряжались вот именно, как товаром. И самое главное, крепко в узде держать.

Существовало правило, по которому на зарубежные гастроли отпускалось ровно девяносто дней в году. Какие бы предложения не делались, какие бы контракты, на каких бы условиях не предлагались, девяносто дней — и точка.

Хочешь здесь концерты обрезай, хочешь там сбегай посреди фестиваля, но чтобы в норму укладывался, и объясняй свои безумства той стороне как сумеешь.

После исполнения концерта Шопена в «Карнеги-холл», Гилельсу предложили его записать с Филадельфийским оркестром под управлением Орманди. Но прежде следовало получить разрешение из Москвы. На что и от кого? — спрашиваю у Фаризет. Не знаю, — говорит — так полагалось.

Стали ждать, разрешения не поступало, вообще никакого ответа. Орманди в Филадельфию улетел, Гилельс в гостиничном номере не спал, не ел. Разрешение поступило 31 декабря, вечером. И сразу началась запись.

Тогда и была сделана фотография, где у Гилельса не лицо, а скорбная маска. У оркестрантов филадельфийского оркестра пропал Новый Год, а у Гилельса — кусок сердца. Кто ответит? По окончании записи Орманди к нему подошел и молча поцеловал руку.

А дома в него плевали — в прямом смысле — кричали: позор! Шел конкурс Чайковского, и первую премию у пианистов получил не Миша Дихтер, как хотелось публике, а Гриша Соколов. Гилельс же председательствовал…

Один неглупый человек по этому поводу сказал: у советских людей нет ни свободы печати, ни свободы слова — у них есть только конкурс Чайковского.

Гилельс за это только получил сполна. Его оскорбляли, машину его обливали помоями. Что Миша Дихтер! Он был поводом. Протестовали против другого, большего, что давно возмущение вызывало. Но выплеснулось на Гилельса. В рабской стране разгул демократии — это страшно.

Хотя на предшествующем конкурсе Чайковского, под председательством того же Гилельса, Первую премию получил Ван Клиберн: Гилельс расслышал глас народа и присоединился к нему. Вопреки мнению властей. Власти отнюдь такое решение не приветствовали, Гилельс вызывался «на ковер», о чем прознала наша всеведущая, всезнающая публика. Тогда его поведение было одобрено, позднее — нет, и выражения не выбирались, хотя считали себя эти люди интеллигентами.

Ох, как мы любим рисковать за чужой счет. Любим упиваться свободой, оплаченной не нашей кровью. Любим возлагать цветы на могилы. И каяться любим, со всеми вместе — со всеми вместе нагрешив.

Там, у них, легендарная Маргарита Лонг расточала комплименты и просто-таки материнскую заботливость. Артур Рубинштейн сам клубнику покупал и приносил — не считал, представьте, зазорным. Папа Павел VI сетовал, что некоторых записей Гилельса нет у него в фонотеке, а уж короли, принцы, знаменитости разные почитали за честь…

Дома же было одиноко. И на концертах в Большом консерваторском зале и в зале Чайковского среди публики сидели и те, кто недавно кричал: позор!..

Хотя, конечно, как артист он должен был это в себе преодолевать, отрешаться.

И сверху давили. Рекомендовали. Он порой уже сдерживаться не мог, взрывался. Пришло то, что должно было прийти: яростное, нестерпимое желание свободы.

Он прошел путь, обратный указанному пророками революции: не от Канта, Ницше к Марксу, к Ленину, а в противоположном направлении. От «активного комсомольца», рожденного в шестнадцатом году, с готовностью впитывающего новые веяния, доверчиво ждущего светлого завтра — к пониманию Библии, отношению к ней как к Главной Книге. Библия была с ним до последнего часа, ее передали из Кремлевской больницы вдове, вместе с наручными часами.

Этот пройденный Гилельсом путь отразился в исполняемой им музыке. Есть, к счастью, пластинки, записи, так что все слышно. Слышно, как на предельной боли он поднимается и идет и уходит, от всего и от всех. Уходит туда, где рано или поздно вcтречаются все истинные таланты и где им должно быть — там, где свобода.

1990 г.

 

Большой театр не хочет умирать

Давно ли вы там были? А так ли уж хотели бы попасть? Ведь известно, что он, Большой театр, разваливается, в труппе — склоки, звезд сманили за рубеж, да и вообще Большого театра у нас скоро не будет, его иностранцы раскупают по частям — слыхали? И газеты об этом твердят и телевидение. Сведения о Большом поступают самые мрачные, в духе, так сказать, времени: плохо всюду, со всеми, везде, и Большой не является исключением.

А вот, говорят, раньше… Классика на сцене шла, и без каких-либо выкрутасов. Великие артисты ни в какую заграницу не рвались, счастливы были своим служением отечественной культуре, входили в Большой, как в храм — такое было у них к нему отношение, такая атмосфера. Ну уж и их чтили, заботились о них, отмечали заслуги, щедро гонорары выплачивали. А какой в Большом был буфет! Пирожные свежайшие, бутерброды с икрой — навалом. И без давки. Публика умела себя вести, уж в майках во всяком случае никто не являлся.

Да бросьте! Атмосфера в Большом никогда не была творческой. Вот уж действительно имперский театр. Парадная вывеска тоталитарного режима.

Артисты — на положении крепостных. Дух самый консервативный. И все напоказ, все — неправда. И не могло иначе быть, когда в ложе Усатый сидел, и всюду охрана, стукачи, а наши славные «народные», на приемах, в правительственных дачах, млели, растекались от подобострастия, не упуская между тем возможности шепнуть в начальственное ушко гадость о сопернике.

В таком случае, был ли у Большего театра расцвет? Когда, какой период считать наиболее отвечающим его сути, самому названию?…

«Да не было расцвета, — говорит Борис Александрович Покровский, — И это подтверждает величие Большого. Он такое явление, что ни в какие рамки не вмещается. Большой есть и будет, чтобы вокруг не происходило. У него поступь слона…» Покровский сам — явление, неподдающееся обычным меркам. Его бунтарство, творческую неуемность ни годы не смиряют, ни заслуги, почет. Для него нормальное состояние — риск. И, кажется, они должны быть друг другу противопоказаны, такой режиссер и такой театр.

Традиции — вот основа Большого, его слава. И, вместе с тем, тюрьма. От рождения Большому вменено служить образцом, эталоном, Он не в праве ошибаться, не смеет сделать ни шага в сторону, но без движения, без развития — смерть. А его долг жить вечно.

Взаимоотношения Покровского с Большим характерны для театра вообще, а для гиганта, «Слона», в особенности. С приходом в Большой Покровского началась новая эра, он поднялся на качественно новую ступень, опера стала действительно спектаклем, обретя ту увлекательность, ту многозначность, что диктовались современностью. Но одновременно вступили и противоборствующие силы, отстаивающие неприкосновенность традиций. Покровского из Большого вытолкнуло, но после снова притянуло. И не просто по причине чьих-то интриг, подсиживания — скорее сам Большой все и вершил, и благородства, и несправедливости.

Так считает Покровский, и, пожалуй, такой подход верен, позволяет ему самому сохранить к Большому столь долгую любовь, без заискиваний и без обид.

Не все сумели. И в том, что мы знаем о Большом, это тоже сказывается, и гордость чья-то, и чья-то горечь.

Большой критиковали всегда. Без нынешней, правда, разнузданности, но недовольство постоянно возникало. Репертуар не удовлетворял: то шел крен в сторону зарубежной классики, а отечественная на задворки оттеснялась, то выпадали образцы мировой культуры, без которых рушился репертуарный баланс, то современность не допускалась и начинало веять затхлостью, то в погоне за новинками проникала второсортность, — словом, не справлялся Большой с теми требованиями, что к нему предъявляли. Сменялись, снимали его руководителей.

Убирали, изгоняли главных дирижеров. Голованов, Пазовский, Самосуд — их всех поочередно увольняли, все они в чем-то, считалось, не дотягивали, хотя, как признавалось позднее, музыканты были превосходные, каждый оставил в Большом глубокий след, и о каждом — потом — вспоминалось восторженно.

Но пока они были, действовали, их сжирали. Причем действительно не со стороны, не по чьей-то указке, а в недрах самого театра. Ничто, никто не обладал такой безжалостной прожорливостью, как сам Большой. И все, кто служил ему верой и правдой, в результате оказывались обиженными. Почти без исключения. И, почти без исключения, все ему поклонялись. Спустя годы, если оставались в живых, говорили, что лучшей порой Большого было время их к нему причастности, когда они пели, танцевали на его сцене.

Лучшей порой оказывались и те разы, когда удавалось в Большой попасть, достать билетик. В молодости, а еще лучше — в детстве. Он, Большой, завораживал, подавлял… возносил, распластывал, и внушаемый им священный трепет не давал замечать никаких огрехов, что и являлось счастьем, во всей полноте, какое испытываешь только при полном доверии.

Это было. Большой театр был. Он не миф, не легенда, и никакая не попытка приукрасить наше прошлое, от которого мы уже готовы отвернуться, отказаться. Он был, несмотря на все несправедливости, жестокость и коварство власти, отсутствие свободы и покоя, неуверенность в завтрашнем дне, гнусность быта, предательства, душевные извращения, лживость, двойственность

— был, вопреки всему низменному и благодаря тем чаяниям и тем качествам, что отыскиваются в людях даже в самые невеселые времена. Был как отдушина, как праздник, нужда в котором никогда не пропадает. Был как свидетельство героизма, самоотверженности нашей интеллигенции. Был как доказательство незряшности усилий предшествующих поколений, как свидетельство состоятельности, полноценности существования наших родителей, о которых мы судим не всегда справедливо, упрощая их жизненный опыт, чем обедняем и их, и себя.

И в чем еще особенность Большого — он всегда соответствовал и соответствует своей эпохе, состоянию общества на данный момент.

Соответствует нам, его посетителям. Каковы мы — таков наш Большой театр.

В тридцатые годы страна гордилась Большим театром, хотя и несколько преувеличенно, с надрывным пафосом, характерным для той эпохи. Гордость порой маскировала и неуверенность, и страх. «Чувство законной гордости» предъявлялось как пропуск, документ, свидетельствующие о лояльности, преданности. Тогдашняя «гордость» отливается сегодняшним нашим опустошительным самоуничижением.

Тем не менее, слава Большого, если бы не подтверждалась, вскорости бы лопнула. Но в тридцатые, сороковые, пятидесятые годы режим, принесший стране столько бед, содействовал процветанию Большого: держава, имевшая такой театр, могла претендовать на уважение мировой общественности. Большой использовался системой как козырный туз. Без этой поддержки, крупных государственных вложений, и, как мы знаем, личного интереса руководства страны, театр с таким размахом не развернулся бы. А уж в методах его возвеличивания, обласкивания, время, режим обнаружили свой стиль.

Трудно теперь представить как чувствовали себя артисты в учреждении, где шмон, по-лагерному выражаясь, проводился постоянно: перед визитами высоких гостей ну разве что не обыскивали. А, впрочем, и такое бывало…

Иван Семенович Козловский, баловень, кумир, обмолвился как-то о некоем помещении, без окон и дверей, где его продержали — сколько? — он не помнит, при каких обстоятельствах? — ясно не говорит, будто до сих пор, спустя почти полвека, не изжив тогдашней потрясенности. А ведь уж Иван Семенович был из любимцев, из самых приближенных. Сталин лично о проблемах творческих с ним беседовал, о трактовках, скажем, образа Лоэнгрина. «И, между прочим, разбирался, знал толк,» — Иван Семенович произносит не без вызова. Но, спустя некоторое время, вспоминает, как однажды на правительственной даче, в присутствии его, Козловского, молодая женщина, артистка, бывшая в числе приглашенных, вдруг упала на колени перед вождем. «За брата молила», — Козловский сказал.

Память же зрителей удержала другое — высочайшее качество тогдашних спектаклей. И успех был связан не только, и не столько даже с участием звезд первой величины, сколько с работой всего коллектива. Хор, оркестр, кордебалет — вот что держало марку Большого. Тут, как правило, свидетели былого вздыхают, мол, а нынче что… Но ведь энтузиазм, тем более коллективный, всегда имеет конкретный источник: состоять в труппе Большого театра считалось в ту пору огромной честью, вершиной карьеры, что находило и моральное, и материальное подтверждение. Большой в самом деле существовал, как единый организм. Помимо него никаких интересов, соблазнов ни у кого не должно было возникнуть. И не могло. За «железным занавесом» патриотизм воспитывался строго.

Именно сталинская эпоха сделала Большой театр придворным. Казнили и миловали, как не было и при царе. По звонку оттуда, глубокой ночью, артисты подхватывались — готовность номер один — и вот уже мчал их автомобиль куда-нибудь на дачу ублажать сильных мира сего. Сознавали ли они всю меру унижения? Постоянная судорога тревоги отпускала ли их когда-нибудь? Очнулись ли потом, разгневались ли хотя бы запоздалым гневом?

Ивану Семеновичу Козловскому перевалило уже за девяносто, во что поверить немыслимо, глядя на него, статного, в крахмальной сорочке, в галстуке-бабочке. Олицетворение успеха. И скрытности, в которой угадывается горечь.

Иван Семенович, а правда, что вы никогда за границей не бывали? Почему?

Вас что, не выпускали?

Сталин спрашивал несколько раз: а если поедешь, вернешься?

Ну и?…

Проверить так и не довелось… Но если бы поехал, то не на коротке, чтобы уж как следует оглядеться… Возможно, фисгармонию купил бы…

Взгляд его сделался далеким, уплывающим, и наблюдать это было тоскливо.

То, что у него отняли, никакие награды не могли возместить. Соловей в клетке. Потребность видеть мир, нормальная, естественная, может стать болезненной, мучительной, если человека ее лишить. Так было, например, с Булгаковым. Для артиста же, если его насильно на одном месте удерживать, искажения происходят в самой его природе. Ведь артист не живет буднями, повторами. Он жаждет вновь и вновь обольщать, покорять зал, каждый раз новый, в новых условиях. И конкуренция ему нужна, обостренное состояние соперничества. Большой же оказался для наших артистов именно клеткой, пусть и золотой, все равно…

Неудивительно, что при первой возможности — по-е-ха-ли! Распался, распылился былой монолит. Причем не только звезды по контрактам устроились, но и «остатки» постоянно где-то блуждают. А попробуйте, не пустите сейчас гастролировать: ни увещевания не помогут, ни угрозы, хлопнут дверью и уйдут.

Вопрос жестко, по-современному ставится: что вы можете предложить? Ставки?

Водитель троллейбуса теперь получает больше, чем солист Большого. И даже прописку дирекция не в состоянии выхлопотать. Конкретный случай: поет артист Сусанина из сезона в сезон, а жить негде. Тут уже дело не только в деньгах, а в престиже, в статусе, что у нашей культуры вообще снижается катастрофически. Так вышло, что оказались они в одной связке — тоталитарный режим и отечественные культурные ценности. Теперь вроде бы никому ненужные, в обломках, в грязи. Кстати, знаете какова сейчас балансовая стоимость всего Большого театра? Двадцать шесть миллионов рублей. Именно рублей, не валюты.

Какой-нибудь кооператив это наше национальное достояние может запросто откупить. И устроить там ресторан, кегельбан, мало ли… А что, он ведь, Большой, рассыпается на глазах. Но наших «патриотов» больше заботит, как бы иностранные фирмы туда не влезли, и, не дай бог, не отреставрировали бы, скажем, фасад по своему вкусу.

Критические стрелы летят нынче в Большой, будто желая добить и без того израненного Слона. Он превращен в мишень, и сами его размеры позволяют попадать и неумело целясь. Да, это Слон из зоопарка, не приученный к свободе, к существованию в джунглях (помните, так именовался у нас капитализм, то бишь рыночные отношения) и искать самостоятельно себе прокорм не привык. Но брошенный своими надсмотрщиками, оголодав, он оказался вынужденным сам искать себе пищу, чтобы не погибнуть. Большой не хочет умирать. И его руководство, дирекция ищет способы выживания в новых условиях. Ошибки тут возможны, их даже не может не быть. Но Слон уже еле на ногах держится, и не надо его дополнительно травить, загонять а яму.

Генеральный директор Большого театра Владимир Коконин вдосталь уже нахлебался и от ревнителей традиций Большого, и от тех, кто желает его сокрушить как ставленника системы. Да и вниманием прессы, не всегда к тому же квалифицированным, Коконин, как мне показалось, тоже умучен. Поэтому не буду пересказывать в подробностях наш с ним разговор. Суть его: коли государственные структуры не в силах больше театр поддерживать, так пусть хотя бы не грабят, не отчисляют в бездонную, как опыт показал, казну то, что Большой сам зарабатывает и что ему только и должно принадлежать. Пусть хотя бы дадут залатать дыры — в прямом смысле. Знаменитый золототканый занавес Большого театра совсем износился, не замечали? Да и в кабинете у генерального директора обивка на мебели посеклась. Среди «остатков былой роскоши» Коконин с командой придумывают, как из нищеты выкрутиться, и если помочь не можете, так хотя бы не мешайте. Но помните, что нигде в мире театры, подобные Большому, без дотаций, государственной поддержки, не обходятся. Если мы сумеем выжить, сохраниться как цивилизованная страна, Большому необходимо будет помогать — и щедро.

Но материальная сторона хотя и существенна, тем не менее не все в жизни решает. Тем более в жизни творческой. Вот и зарубежные гастроли выгодны, конечно, но рвутся туда наши артисты еще и потому, что там они получают то, без чего их труд, их жизнь лишаются смысла.

Тот же Коконин рассказывал о гастролях Большого в Японии, давнишних и прошедших вот-вот. Убийственный для нас контраст: японцы, люди иной культуры, иного воспитания, отличного от Европы, России, сумели в поразительно короткий срок овладеть русской музыкальной классикой, сделаться ее знатоками. Поначалу воспринимали нашу оперу ну разве что как экзотику, и когда еще раз Большой приехал, публика в зале сидела с партитурами! А что с нами, с нашими гражданами произошло, во что мы обернули тоже самое время?

Одна моя знакомая, из тех, кто считает, что прежде и морозы были крепче, и лето жарче, и, надо признать, позицию свою отстаивает вполне аргументированно, после последнего своего посещения Большого оказалась просто сломленной. Шел «Онегин». И вот в сцене, где он впервые на сцене с Ленским появляется, в зале — ни единого хлопка. А испокон века первое появление героя, кто бы его его не исполнял, непременно отмечалось аплодисментами. Тут же — мертвая тишина. Для моей знакомой это было — конец, одичание, варварство, утрата каких бы то ни было ориентиров. Сама она принадлежала к поколению, на которое, как на пример, могли равняться японцы.

Но не мы. У нас это поколение исчезает, не оставляя преемников.

Борис Александрович Покровский знает Большой с 1925 года, тогда еще не как режиссер, а как завсегдатай галерки. Оттуда, с верхотуры, началась его страстная к Большому любовь. Галерка знала, слышала все. Именно там собирались знатоки — студенчество, служивая интеллигенция. И в семье Покровских, небогатой, покупали абонемент, а кто на спектакль пойдет решал жребий. Дешевых мест не стыдились, зато вот если бы кто захлопал невпопад, его бы зашикали: позор! В этом тоже было отличие Большого — в сочетании демократичности с элитарностью.

Все прошлые годы Большой воспитывал в зрителях уважительное к себе отношение. Точность начала его спектаклей славилась, и в поговорку вошло: можно и опоздать, ведь не в Большой идем… И даже в войну, когда спектакль прерывался сообщением о бомбежке, с адресом ближайшего укрытия, в валенках, скажем, никого не пускали. И это не только не встречало сопротивления, а воспринималось с благодарностью: люди сознавали, что если ты не способен праздник оценить, значит, ты его не достоин.

А вот когда недавно Коконин посмел на телевидении высказаться, что-де в Большой надо нарядными приходить, при всем, так сказать, параде, ведущие передачу обсмеяли генерального директора, выставили его как нелепого франта, оторвавшегося в своих завиральных идеях от нашей действительности. Нетрудно угадать, что к числу завсегдатаев Большого эти ведущие не принадлежали. А, впрочем, есть ли сейчас таковые?

Одна из бед Большого — утрата им своего постоянного зрителя, без чьей любви театр вымерзает, превращается в музейный экспонат, в «достопримечательность», на бегу осматриваемую туристами. Большой сделался недоступен, и к мысли этой поколения уже привыкли — и забыли о Большом. Все равно не попасть. Большого как бы нет. Исчезнет, и не заметят.

«Но мы тоже, никакими льготами, бронями не пользовались, стояли, бывало, в очереди в кассы и ночи напролет, и в дождь, и в стужу — говорят былые завсегдатаи Большого, которых на сегодняшний день — горстка. — А теперь в очередях стоят за французской косметикой. А в Большой не ходят, потому что не хотят».

И то правда. Разучились, отучили хотеть. И тут система, режим выказали свою порочность, псевдодемократичность, псевдоравенство, лживую заботу о гражданах, на деле обобранных, обманутых. Билеты в Большой распределялись так же, как и другой дефицит. Для немногих.

Теперь, чтобы подняться, Большому, помимо всего прочего, нужно еще и вернуть своего зрителя, слушателя. И это тоже непросто. Недавно дирекция театра оказалась шокирована: в продажу пустили билеты стоимостью в один рубль, не в партер, разумеется, на галерку, но ведь именно туда прежде шел главный зритель, знающий, понимающий, молодой. И — мимо. Никто рублевых билетов не купил. Эту, самую важную часть публики, значит, упустили, потеряли в процессе грандиозного переустройства общества. Зато в буфете Большого театра засели горделивые молодые люди, не желающие его покидать и при начале спектакля. На просьбы служителей пройти в зал, молодые люди отвечали, что затем в Большой и пришли, чтобы шампанского вдосталь попить.

Билеты предъявить? Пожалуйста, хоть пачку!

Администрации Большого с таким явлением не под силу бороться. И не может она давать советы как одеваться зрителям, чтобы празднично себя настроить. И в зазывалы не должна превращаться. Большой театр не балаган.

Большой — это мы, живущие в нашей стране сегодня. И только когда мы поумнеем, станем цивилизованнее, культурнее, изменится и Большой театр.

Изголодавшийся, изболевшийся Слон обретет свое былое величие.

1991 г.

 

Последние из могикан

О том, что двадцатилетний Лев Оборин получил первую премию на Первом международном конкурсе имени Шопена в Варшаве было сообщено со сцены Большого зала Московской консерватории во время проходившего там концерта.

Известие это публика встретила с ликованием, на которое, пожалуй, в наши дни уже мало кто способен. А вот в 1927…

Одна из польских газет назвала тогда Оборина «маленьким большевиком».

Все события, как хорошие, так и дурные, воспринимались в те годы исключительно либо как плюс, либо как минус cоветской власти. Но хотя Оборин и назван был «маленьким большевиком», по своим корням, родословной, воспитанию, наконец, он принадлежал к совсем иному кругу, в котором родился, и, что стоит отметить, которому оставался верен всю жизнь. Круг этот постепенно редел, и теперь, думаю, смеют себя к нему причислить лишь единицы. А в лучшие годы музыкант Лев Оборин являл собой один из лучших его образцов.

Если попытаться определить, что его отличало от других прославленных пианистов-современников, так это столь же мощная, как и природный дар, культурная традиция. В его крови, в генах уже жили те знания, те правила, те принципы, освоение которых обычно дается только в зрелости, а бывает, что лишь на закате жизни, а бывает — вообще никогда. И образование, как было у него, в одних только книгах не приобретается, и опыта собственной жизни для него не хватает. Тут без преемственности не обойтись. Иными словами, Лев Николаевич Оборин обладал породой, которую, как оказалось, извести куда проще, чем возродить вновь.

Родившийся в 1907 году и умерший в 1974, Лев Оборин практически всю сознательную жизнь, как видно, прожил при советском строе. Иных условий существования не знал, и то, что с детства сохранилось, не вспоминал даже с близкими. Его отец Николай Николаевич, инженер-путеец, родившийся в семье фабриканта с европейскими воззрениями, получил первоклассное образование в Англии. А началось преуспевание рода с удачных инициатив российского оборотистого купца. И закончилось на Льве Николаевиче, музыканте, что называется, широкого профиля: и пианист (школа Игумнова), и композитор (учился у Мясковского), и дирижер(занятия с Бруно Вальтором), и участник одного из лучших в мире ансамблей (Ойстрах, Оборин, Кнушевицкий).

По сравнению с тем, что имела до революции его семья, поощрения, получаемые им за выдающиеся заслуги от советской власти, мягко говоря, не роскошны. Дом его деда стоял на месте, где нынче возвышается Министерство иностранных дел СССР. После революции Лев Николаевич, вместе с больной сестрой, отцом и матерью обитал в двух комнатах, а после женитьбы и рождения дочери — в однокомнатной квартире, будучи уже профессором консерватории, лауреатом Государственной премии, музыкантом с мировым именем. Странно, но, как выясняется, об этих его жилищных условиях мало кто знал. Он был не из тех, кто жалуется, просит. И тут сказывался не только нрав, порода, но и окружение.

С кем Оборин общался? Другом его детства был Шостакович, кстати, тоже как пианист участвовавший в конкурсе имени Шопена, и композицией друзья вместе занимались, причем долго не могли определить, кто какой деятельности отдаст предпочтение. Во всяком случае, в конце двадцатых — начале тридцатых годов Мейерхольд возлагал большие надежды на композиторский дар Оборина, соблазнял его совместной работой. Да и тот факт, что свою постановку «Горе от ума» в марте 1928 года Мейерхольд посвятил Оборину (посвящение стояло и на афишах, и в программах), говорит о многом. Ценили его и Рахманинов, и Прокофьев, студентом Оборин стал вторым исполнителем Третьего концерта Прокофьева, а Рахманинов его приметил, когда он еще занимался у Е. Гнесиной.

Пастернак, Маяковский — вот с кем сводила его судьба. Он не был замкнут только на свою профессию, широта интересов позволяла ему свободно беседовать с академиками Капицей, Ландау, Арцимовичем, Алихановым, Алиханяном, Таммом, славившихся своей эрудицией. Все они, блистательные профессионалы, были шире, богаче, одаренней дела, которым занимались, так сказать, в рабочие часы. И, верно, как раз поэтому способны были делать открытия. Лев Оборин был среди них своим, из того же ряда. Но этот ряд — редел.

Когда читаешь переписку Оборина с Шостаковичем, с Мейерхольдом, приходишь к мысли, что без умения искренне друг другом восхищаться творческая атмосфера не создается. И что нежность — естественное, необходимое продолжение силы. Но Лев Оборин был в какой-то степени отравлен дружеским восхищением. А ему предстояло доживать в эпоху, когда всем — все равно.

От его сверстников и от более молодых коллег, я слышала, что судьба его оценивается в целом как благополучная. Потом, правда, начинают всплывать детали, припоминаемые теми же моими собеседниками, но общая оценка остается прежней: «Он ведь не пострадал»… Какой смысл вкладывается советскими гражданами в эту фразу, не приходится расшифровывать. Нас отучили помнить, понимать, что радость, горе, неудача, везение вмещают тысячи оттенков, и что именно они и есть жизнь.

Да, впрямую его не коснулось. Но шельмование, убийство Мейерхольда проходило на его глазах: он не мог не читать газет, не мог не слышать радио, разговоры… Догадывался ли, что Всеволода Эмильевича пытали? А с Шостаковичем что делали, с ближайшим его другом? А с Прокофьевым, когда тот вернулся из-за границы и получил, что причитается, от товарища Жданова и других вершителей судеб? А вседозволенность деятелей РАППа, столь же агрессивных, сколь вульгарных, как кувалда прошедшихся по консерватории в начале тридцатых? А антисемитские погромы конца сороковых? Что думал тогда Оборин, что чувствовал? И можем ли мы, живущие сейчас, вообразить себе это?

Исполнительская манера Оборина отличалась, как выражались музыковеды, округлостью, гармоничностью. Отмечали его туше, перле. В его Бетховене, нельзя было «услыхать мучительных жалоб страдающего сердца». Вспоминали и его «мягкий и обаятельный, пусть чуждый философской углубленности, но по-своему душевный колорит». Не забывали поощрить, что он «хоть и увлекался прибывавшими с Запада последними музыкальными новинками — Хиндемита, Шенберга, Кшенека, — но все же тут имела место скорее юношеская дань моде».

Можно представить, как подобное «понимание» радовало, аккумулировало творческую энергию, ему, обласканному умнейшими из умнейших, образованнейшими из образованнейших. Ему — одноверцу с Шостаковичем, знатоку всего нового, смелого, что появлялось как дома, так и в Европе, модернисту, можно сказать, ярому, откровенному, в молодые годы, и в зрелости, не раскаявшемуся, а затаившемуся. Знал, любил, понимал, а на большее, чтобы, проламывать грудью стену равнодушия и невежества ради знакомства публики с новыми странными произведениями, как это делал впоследствии его ученик Геннадий Рождественский, — на это, верно, ему в годы зрелого социализма уже не хватало ни темперамента, ни общественного пафоса, ни организаторских способностей. Довольствовался немногими собеседниками — единомышленниками, чувствуя — возможно, интуитивно, что иначе таким, как он, не выжить.

Говорили, что он умел обходить острые углы. Не встревал, не лез на рожон ни по каким, даже самым принципиальным вопросам. Бунтарство не было его стихией. А может быть, и воспитание, хороший тон не позволяли конфликтовать, требовать, кричать. Может быть, именно так он оставался верен себе — не повышая голоса, глядя на все с чуть рассеянной, мягкой улыбкой.

Вот, правда, в партию не вступил, когда это уже поощрялось. Но на него не разгневались, разве что отмечали заслуги с некоторым запаздыванием.

У него была поразительная улыбка, чье обаяние сохранилось на фотографиях. Чувствуется, что этот человек не способен ни на что мелкое, ни на какую зависть, хотя бы потому, что в нем самом всего в избытке: силы, красоты, ума, добра. Он создан для жизни там, где бы это все ценилось. И вот, глядя на милое, и в старости сохранившее что-то ребяческое лицо, вдруг замечаешь, как изнутри нарастает тяжесть. Он, Оборин, улыбается, а ты думаешь: как грустно…

…На пожелтевшем снимке год помечен семнадцатый. Терраса, широкая лестница, группа людей. Здесь, в этом доме, в Белоруссии, в Минске, неподалеку от вокзала, семья Обориных проводит уже второе лето. Леве десять лет, он худенький, хрупкий, голубоглазый, как вспоминает Лия Моисеевна Левинсон, пианистка, ученица Гольденвейзера, которой тогда было двенадцать, а теперь вот восемьдесят шестой. Ее семья жила с семьей Обориных по соседству, она помнит, что Лева, очень живой, увлекающийся, играми со сверстниками, проделками, в которых нередко бывал зачинщиком, отдавался самозабвенно, но как только приближалось время его занятий, и мать звала его, все в нем менялось: лицо, выражение глаз. Мгновенно, точно переключалось что-то внутри. Он удивлял своей дисциплинированностью.

Занимался по фортепьяно у Елены Фабиановны Гнесиной, но интересовался и композицией. Его родители с младшей сестрой жили в комнате поменьше, а он — один, в просторной, с двумя окнами, где стоял инструмент. Мать, внимательно следившая за его успехами, с вечера оставляла для него на столе нотную бумагу, и Лева, вскакивая чуть свет, что-то начинал записывать: во всем доме окно горело только у него. Утром же, после девяти, слышались звуки рояля: он пробовал, то, что сочинил.

Свидетельства Лии Моисеевны, безусловно, заслуживают доверия, хотя они вступают в противоречие с наблюдениями тех, кто знал Оборина позднее. При всей к нему любви, восхищении, отмечается, что был за ним один грех — лень-матушка. Кто-то находит объяснение в национальном характере, которому свойственны, мол, как широта, так и разбросанность; кто-то с благоговейным ужасом рассказывает, что даже перед конкурсом Шопена он занимался не более трех часов, а к третьему туру не готовился вовсе, из концерта шопеновского знал только первую часть, выучил вторую и третью буквально перед выступлением — то есть ему было то доступно, о чем и не мечтают простые смертные. Но, возможно, тут таился и определенный подвох: опасно побеждать с такой легкостью.

Наверное, все эти мнения по-своему справедливы, но что, пожалуй, главное: в музыкальном даре Оборина присутствовало то, что встречается крайне редко, что можно назвать гениальностью, и в этом смысле, надо признать, он полностью не реализовал себя. По своей вине? По вине обстоятельств? И то, и другое, вероятно…

Говорят, случались периоды, когда Оборин вовсе не подходил к инструменту. Депрессия? Конечно, следовало, несмотря ни на что, держать себе в форме, тем более, он производил впечатления человека сбалансированного, черпающего силы в самом себе — то, что в старые добрые времена называлось гармоничной личностью. Стремление к совершенству было для него сызмальства органично, так почему же временами он вдруг терял интерес к роялю, к своему делу, и просто плохо в концертах играл?

Наталья Дмитриевна Шпиллер — сопрано мирового класса, жена Кнушевицкого, и сама выступавшая с Обориным в ансамбле (идею их совместных лидерабендов подсказал в свое время Игумнов), близкая по духу, по взглядам, по пород е Льву Николаевичу, помнит, когда Оборин играл божественно, что случалась гораздо чаще. Например, его Бетховенский концерт в послевоенной Праге. Это был взлет, говорит она, об Оборине снова вспомнили, предложили гастроли в Европе, Америке, и он, воодушевившись, занимался с одержимостью, стараясь словно успеть высказаться, пока период благоволения вдруг не оборвался. Так уже бывало, ни на какую стабильность нельзя было рассчитывать, гарантий никто не давал, но они, и Шпиллер, и Оборин, вообще их круг, научились обходиться без гарантий.

«И что же, вы так и мирились, что вас за ниточку дергают, то туда, то сюда? И не чувствовали себя обиженными?» — спрашиваю. Наталья Дмитриевна отвечает, что гордость не позволяла это замечать. Хотя, явно не желая вдаваться в подробности, роняет: «Лев Николаевич бывал удивлен, почему ему, в полной тогда еще силе, расцвете, предпочитали более молодых, недавних победителей на международных конкурсах, с которыми он мог вполне конкурировать».

Действительно, не понимал? Или все же догадывался, что совсем не профессиональные соображения играли тут решающую роль? Он ведь принадлежал к поколению, сформировавшемуся в одних условиях, и шагнувшем в совсем другие, к поколению, чья мораль, философия, система ценностей противоречили современности, вносили диссонанс. Поэтому даже не его лично оттесняли — вытесняли породу и все, что было с ней связано, делая ставку на другой помет

— выводок, более близкий к эпохе. Конечно, среди них тоже были очень одаренные артисты, но с уже ослабленной культурной традицией, а потому, казалось, с ними легче будет столковаться. Отсутствие корней облегчало жизнь. Выигрывали те, кто решения принимал без раздумий — вступал в партию, говорил так, как надо на собраниях, подписывал то, что просили подписать.

Правда, не все среди них оказались столь сговорчивыми, как предполагалось, но в целом линия была выбрана правильно — для оптимального использования, выжимания людей. Для новых времен потребовались новые кадры, которые можно было бы легко запугать или же купить с потрохами. А чтобы сделать это быстрее, проще, следовало ликвидировать, или дискредитировать, или же деморализовать тех, у кого чувство собственного достоинства, чувство чести никаким способом ампутировать не получалось. Им всем предстояло либо погибнуть, либо вымирать.

Оборин не пострадал, но ему методично не додавали — премий, званий, квадратных метров. И концертов, гастролей, возможности общаться с публикой.

Это не было травлей — на травлю он не «потянул», — а именно постепенное, оскорбительное вытеснение. Мелкие, но чувствительные, особенно для артиста, уколы: приезжал с концертами, скажем, в Свердловск, а номер в гостинице, как выяснялось, не заказан, и никто не встретил, чемодан пришлось самому тащить.

А был он уже не молод. После блистательного начала, небывалой победы в 1927 году, как бы он ни крепился, не ранить такое не могло — такие, мягко говоря, небрежности, пусть и характерные для нашей жизни, но привыкнуть к которым трудно. Тем более, что когда надо, исключения делались, и любезность, и обходительность вдруг обнаруживались. Им же, Обориным, попросту не дорожили.

Он внес свою лепту, прославил, престиж страны укрепил — и больше, решили, взять с него нечего. Дух эпохи он не выражал, не было в нем должной напористости. Лирик, одним словом, что в двадцатые годы принесло ему триумф, а впоследствии превратилось в недостаток.

Как недостаток воспринималась главная черта его личности — стремление к гармонии, как в жизни, так и в творчестве. Это расценивали как слабость, причем и справа, и слева. И тех и тех он уже не удовлетворял. Он пел, а не о6жигал, не обнажал свою боль, свои чувства. Не мог иначе — или не хотел.

Великий для немногих — так можно определить его музыкантскую репутацию.

Его держали за русского барина (для разнообразия букета, меню, могли кому-то и «голубую кровь» простить, и даже религиозность, и прочую экзотику). А барство его в том выражалось, что он не хватал подряд все куски

— не из-за сытости, а от брезгливости, которая оказывалась сильнее голода.

«Барин» этот носил один костюм, рано вставал, и, не беспокоя домашних, готовил себе яичницу, варил кашу, довольствуясь таким рационом из года в год. Как истый интеллигент, он был скромен в быту. Я была в его последней квартире на Кутузовском, видела диван, на котором он спал, стол, за которым работал, но вот в области духа позволял себе разборчивость, гурманство.

Каждую почти неделю они встречались с Шостаковичем, играли в четыре руки все «самое-самое» — и это был пир!

Так, может быть, и вправду — печалиться не о чем, вполне благополучная судьба, учитывая какое страшное было время? Ну недооценили, так ведь не убили же. У него и в старости улыбка сохранилась прежняя, обаятельно-доверчивая, мирная, призывающая как 6ы к согласию.

Вот и Наталья Дмитриевна Шпиллер, красивая, статная в свои восемьдесят, с тонкой улыбкой, умным понимающим взглядом, упрямо несговорчивая, не принимающая новых правил игры, в ситуации с Обориным ничего особенно трагического не находила. Правда, и свою судьбу, где всякое бывало, она нисколько ни склонна драматизировать. «Мы занимались искусством», — произнесла певуче. А после моих сетований на трудности сегодняшнего периода, свидетельствующие о развале, распаде, посмотрела так, что я почувствовала себя пристыженной. «Ничего, и на одном пшене выжить можно. Я выжила», — сказала чистокровная баронесса, внучка царского генерала, пережившая аресты, гонения близких, патриотка истовая Большого театра, который она не променяла на Гранд-Опера, куда ее зазывали. Голованов, тогдашний главный дирижер, сказал: как, вы же поете у нас Чайковского, идет декада, о чем речь?! И она от предложения отказалась. А уже знала, как встречает ее Европа: после выступления в Венской опере, площадь ей рукоплескала. Она же, улыбаясь, раскланялась и отбыла в Большой театр, домой. После, кстати, ее уже не выпускали, о чем она вспоминает без сожаления. Или же не позволяя себе задуматься, что ведь и иначе могла сложиться судьба.

Кстати, рассказывают, и Оборину после победы на шопеновском конкурсе было сделано предложение остаться на Западе. Рахманинов его звал, предлагал стипендию. Он отказался. А ведь представители его круга, его поколения, родившиеся до революции, куда быстрее адаптировались бы в Европе, Америке, чем нынешние наши эмигранты: их еще не успели превратить в людей второго сорта, с их базой, знанием языков они не чувствовали себя отторгнутыми от мирового процесса. Тем не менее, не уехал. Такие не уезжали. Хотя следует уточнить — не уезжали тогда.

А потом — как прорвало. И оборинские ученики разлетелись по разным странам. Первым Владимир Ашкенази, за чей отъезд в Англию Оборину в свое время здорово досталось. Екатерина Новицкая, не сгоревшая в пламени ранней славы, выросшая в интересного, серьезного музыканта, тоже уехала из страны.

Евгений Королев, замечательный интерпретатор Баха, профессорствует сейчас в Гамбурге, в Хохшуле, а незадолго до своей смерти, когда Королев учился в аспирантуре, Оборин хотел сделать его своим ассистентом, ценил в нем то, что ему самому было близко — отсутствие начетничества, свободу, широту…

Я спросила Королева, моего одноклассника по школе при консерватории, оказавшегося в Москве, выступавшего здесь с концертами, как он оценивает музыкальное образование на Западе, чем оно отличаются от нашего. «Уровень технической подготовки у наших студентов выше, — ответил он. — Но, странное дело, даже при явных огрехах, несовершенствах они оказываются интересней.

Больше знают, больше думают, и однотипности у них такой нет», — Королев смущенно замолчал. Он ведь жил теперь не здесь и не мог, не хотел ругать нашу действительность с таким энтузиазмом, как мы, в ней существующие.

С Тиграном Алихановым, тоже бывшим оборинским студентом, беседа была откровенней. Не в том даже дело, он говорил, что уехали и уезжают столько наших прекрасных артистов — уходят традиции отечественного исполнительского искусства. На международных конкурсах наших музыкантов побеждают американцы, европейцы, обучавшиеся у бывших советских граждан — воспитанников Московской, Ленинградской консерваторий. Процесс такой начался давно. Ван Клиберн учился у Розины Левиной, выпускницы Московской консерватории, чье имя золотыми буквами выбито на мраморе у Малого зала. И Миша Дихтер тоже, и еще многие, и их все больше, что само по себе прекрасно, если бы только не сопровождалось оскудением, обнищанием у нас. На недавнем конкурсе в Женеве от нас поехало с десяток претендентов, и ни один не прошел на третий тур.

Такого еще не бывало.

Нельзя Оборина не вспомнить, ведь это он открыл у нас список лауреатов международных конкурсов. Но что тогда было славой, гордостью отечества, потом постепенно превратилось в индустрию, в поставленное на промышленную основу производство похожих друг на друга музыкальных роботов, натасканных, чтобы добыть приз. И кроме приза, кроме премии, нет задач, нет в жизни смысла. Их натаскивали исключительно на взятие барьеров, а в результате, как это ни парадоксально, и барьеры разучились брать.

Оборин учил другому. Ему было очень важно пробудить в учениках способность к самостоятельному мышлению. Он на уроках развивал, образовывал студентов, а не просто демонстрировал приемы ремесла. Да, на чей-то прагматический взгляд, он и тут разбрасывался: то, для подтверждения какой-то своей мысли, начинал играть целые куски из симфонии Малера, то, проходя со студентом «Зимний путь» Шуберта-Листа, возвращался к его первооснове — к песенному циклу, и пропевал весь текст на немецком языке.

Оборинские ученики вспоминают, что иные уроки проходили в беседах на темы, казалось бы, совсем далекие, что называется, вообще, и кто-то мог покинуть класс огорченный, что урок прошел без толку, но вскоре что-то вдруг словно сдвигалось, и удавалось овладеть тем, что прежде ускользало.

Он не был златоуст, не сверкал красноречием, оказывался чужд такому соблазну, но вдруг из скороговорки, почти невнятицы выблескивал образ такой меткости, что мгновенно врезался в память. К счастью, были у него ученики, способные эти сокровища оценить. И запомнить, собрать. В издательстве «Музыка» вышла книга «Оборин-педагог», где наибольшую ценность, на мой взгляд, представляют записи уроков Оборина, сделанные его ассистентом Б.

Землянским — замечательным музыкантом. Этот текст обладает емкостью, метафоричностью, как проза у поэтов. Но особенно удивляет то, как из абсолютно конкретных деловых замечаний, казалось бы, надобных только специалистам, рождается образ Оборина, чуждый всякой вычурности, цельный, мощный, про который хочется сказать — гигант.

Гигант, мамонт своего рода, последний из могикан, должным образом не оцененный. Но грусть, если честно, вызывает не его судьба, а мы сами теперешние, отрезвевшие наконец, уяснившие свое истинное положение.

Падение случилось не сразу. Потому что продолжали еще существовать, действовать люди, воспитанные иначе, в иных условиях. И все эксперименты, новшества опирались на человеческий материал, в котором заложены были благородство, знания, умение, здоровье — как душевное, так и физическое.

Нужно было долго все это транжирить, долго, нещадно эксплуатировать, чтобы прийти к тому, что мы имеем теперь. А сколько же надо сделать, и сколько времени должно пройти, чтобы такая порода вновь возродилась? Да и возможно ли?

1990 г.

 

«Золотое перо»

Не знаю, что тут больше сказалось, обстоятельства ли, а, может быть, что-то врожденное, но никогда ни в каком коллективе я не могла существовать.

Группа более чем из трех человек, вызывала мгновенную агрессию вместе со страхом. Все, что следовало делать сообща, отторгалось. А уж участвовать в общественной, как это называлось, жизни, что-то организовывать, кого-то сплачивать, и в голову не приходило. Со всех собраний, на которых пришлось присутствовать, я смывалась — примерно, с середины, а томиться начинала уже перед началом, подгадывая, как бы так сеть, чтобы мое исчезновение не бросалось в глаза.

Ну и соответственно получала: меня не любили, и я это чувствовала. И не кто-то конкретный, а именно коллектив. Так было в школе, в институте и на службе, куда я поступила после его окончания.

Собственно, службой это вряд ли можно было назвать. Моя деятельность в «Советской культуре», — газете ЦК КПСС — хотя я числилась сотрудником отдела с определенной тематикой, определенными обязательствами, сосредоточилась исключительно на писании собственных материалов. Про все. Стол, предназначенный мне в редакции, как правило, пустовал, что, естественно, не вызывало восторгов начальницы. Она, надо отдать ей должное, довольно долго терпела, но в итоге своим ослушанием я таки вывела ее из себя.

И вправду, возмутительно: в отличие от других, я исчезала с рабочего места не на двадцать, скажем, минут, не на час даже, чтобы, к примеру, слетать в гастроном-булочную-парикмахерскую, а на полный рабочий день. Хотя утром являлась вовремя и даже раньше положенного: ставила сумку на стол, как доказательство своего присутствия — и все, и с концами, до вечера. А что особенно, видимо, уязвляло, ни тени раскаяния во мне не прочитывалось. Не то что оправдываться — лишнюю фразу тяжело быть вымолвить, настолько я чувствовала себя уставшей за проведенный вне редакции день.

Дело в том, что ни писать от руки, ни стучать на машинке я не могла ни в чьем присутствии. Поэтому, чтобы самовыражаться, стремглав бежала к себе на Новолесную, а «Советская культура» размещалась на Новослободской: удобно, рядом. Газету воспринимала в связи лишь со своими публикациями. Понятно, что бесконечно так продолжаться не могло.

Меня вызвал главный редактор — в то время им был Романов, до того возглавлявший Комитет по кинематографии, к либерализму, как киношники убедились, не склонный — и отрубил: мол, либо — либо. То бишь, если хотите быть в штате, с гарантированной зарплатой, извольте следовать правилам, рабочего распорядку. Если нет, пожалуйте на вольные хлеба. Останетесь-де у нас в «золотых перьях». И улыбнулся. У него это получалось с трудом, но уж как мог.

Для меня, собственно, ничего не изменилось. Как и прежде, я носилась из машбюро в секретариат, к редакторам отделов и к выпускающим номер, бдя поэтапно прохождения своих текстов и, признаться, не доверяя никому.

Психология хозяина-единоличника, пусть с мелким, но собственным производством, отвечала моему, как теперь понимаю, буржуазному нутру.

Призывы к всеобщему энтузиазму, глобальным задачам, требующим бескорыстия, как-то не воодушевляли. Сознательного сопротивления во мне не было, но я отказалась, еще будучи подневольной, штатной кобылкой, ответить на «почин», чтобы лучшие люди страны, представляющие гегемон, обнародовали, «как мать и как женщина», свою точку зрения по тому или иному вопросу, подписывая своей фамилией то, что за них сочинили журналисты. Романов это правило, давно бытующее, узаконил и даже установил норму выработки в соотношении: один материал авторский, два пишутся за кого-то. То был редчайший случай, когда я на общередакционном собрании встала, сказав, что даже в коробки конфет бумажка вкладывается: укладчица номер такая-то.

Но опять же, выплеск мой не стремлением к правде был вызван, а уважением к ремеслу. Я, пожалуй что, любила это дело, вне зависимости от отношения ко мне коллег.

Отношений, как мне представлялось, и не было: откуда, с чего бы им развиться? Влетая в кабинеты, схватив гранки, алчно впиваясь в них, я удерживала в памяти разве что как кого звать — и все. Но, как выяснилось, ошибалась. Позиция обнаруживается и при отсутствии вроде бы таковой.

Отношения, мнения формируются и вне личных контактов. То, что я ни про кого ничего в редакции не знала, вовсе не означало, что не знали, не изучали меня.

Шли годы. В «Советской культуре» сменялись главные редакторы, но секретарши при них оставались все те же, и, ожидая в приемной, с ними я сблизилась: Тамара-Люда, блондинка-брюнетка, меня чаем поили и, в благоволении, иной раз вне очереди запускали в начальственный кабинет. Там, как всегда, по-быстрому: отбить сокращаемые куски, а не вышло — и ладно. Вот так дожила до событий, уже много раз описанных, но, мне кажется, еще не осмысленных. И я пока не отважусь. Смею сказать только лишь о себе. Увы, ничего хорошего.

В августе 1991 года мне, снова зачисленной в штат, уже в качестве обозревателя, полагался отпуск, который я проводила на даче под Москвой. В тот самый день, 21-ого, в шесть утра позвонил приятель, и мы — да, услышали «Лебединое озеро». После чего выскочили на машине к Минскому шоссе, и увидели танки, движущиеся к столице. Естественно, как и большинство, торчали у Белого дома, волнуясь, переживая.

Об этом достаточно говорено. Ничего нового сообщить не могу. Разве что, на мой взгляд, в очевидной опасности проще и консолидироваться, и чувствовать себя порядочным человеком, а вот когда уже ясно, кто победил, случаются неожиданности, не только с окружающими, но и с тобой.

Ситуация, когда честные, благородные по одну сторону баррикад, а по другую — отпетые злодеи, не всегда однозначна. Все вроде бы ясно, но вдруг возникает чувство неловкости — и растет. А потом настигает стыд, и хотя время прошло, не получается от него отделаться. Так случилось со мной.

Не потому, разумеется, что не к тем примкнула: не к путчистам же! Но оказаться в толпе, преследуемой, гонимой — это одно, а в возбужденной, жаждущей крови низвергнутых — совсем другое.

Что бы было, кабы было — не знаю, нет охоты гадать. Но трагедия за три дня в фарс обратилась, может быть, нами заслуженный. Хотя кто ж мог тогда знать, что «форосский узник», олицетворяющий в тот момент демократию, свободу, сам все и спровоцировал, и приказ об аресте членов ГКЧП, своих сотоварищей, он отдал, а не Ельцин. Ну всех надул. И себя тоже.

А я, помню, примчалась в те эпохальные, казалось, дни, в редакцию «Советской культуры», официально числясь в отпуске: зачем, спрашивается? Но сердчишко забилось, увидев, что на стоянке полно машин. Опоздала? Один ракурс, ликующий: «Победа за нами!» И другой, в тот момент не отчетливый: ну а где же, дура, ты?

В газете, ясно, никто не работал. И на улицах праздник шел, сшибали памятники с постаментов. Мне их было и тогда не жалко, не жалко и теперь. Не в этом дело, а в податливости, жалкой, гнусной, энтузиазму разрушения, не соображая, и не считая нужным соображать — ради чего?

Не работали, но и в комнатах, и в коридорах народу набилось — не протолкнуться. Тут я сообразила, как без связей, симпатий, за кофе, в курилке наработанных, может вдруг сделаться неуютно. Меня, правда, не сторонились. Ничья, но и не чужая, не опасная. За долгие годы уж в одном точно смогли раскусить: карьеру не делала и не сделаю. Поэтому моего присутствия не стеснялись, обсуждая то один план, то другой.

Ну что, я отметилась, так сказать, и отправилась восвояси. Без особых прозрений: в такого рода вопросах и до того обходились без меня. Но ошиблась. Мне тоже нашлась роль, и, можно сказать, ключевая. Сродни той, что была определена тому, кто остался навсегда в истории человечества и повесился в Гефсиманском саду.

Предложение я выслушала, не удивившись. Верно, накапливалось исподволь, что когда-нибудь кол-лек-тив достанет и меня. Час настал. Мне, именно мне, вменялось сообщить главному редактору просьбу — прошение что ли, и от кого, от подданных? — чтобы он сам, добровольно, подписал отречение, то бишь заявление об уходе с поста.

«Хороший мужик, — я услышала, — но понять должен: ведь из бывших он, „цэковец“. Не хочется грубо, и ты тут должна деликатность проявить. Газета — вот что самое важное, и для него тоже. Тут нажми, взови к лучшим чувствам. Без смены руководства мы все пропадем». И с улыбкой, точь-в-точь как когда-то Романов: «Ну ты справишься, ты найдешь слова, как-никак „золотое перо“».

Собрание общередакционное было назначено на десять утра, а уже в девять я сидела в приемной, обжигаясь чаем, предложенным мне Тамарой, как бы обдумывая предстоящую речь, а на самом деле пребывая, одеревенев, в полной тупости.

«Хороший мужик» ни душевно, ни внешне не пробуждал моего интереса, и, встретившись на улице, я бы, пожалуй, его не признала. У него в кабинете не смотрела ему в лицо, а только в текст, где его карандаш гулял, строчки, абзацы вымарывая. Если с его стороны оттенок покровительства и просачивался, то скрипучий голос, хмыканье, мешали мне это уловить. Да и знала я такую породу людей, такую выучку, когда все эмоции, если не уничтожены, то настолько обузданы, что кажется их нет вообще.

С Тамарой, Людой, Верой из машбюро у меня было больше общего, чем с ним, уезжающим обедать в ЦК, хотя в газете два буфета имелось, для бар и для челяди, но в ЦК лучше, конечно, кормили. Да и что там, хотя в коллектив здешний я не вросла, но за двадцать лет сжилась и с этим зданием мрачноватым, и с остановкой троллейбуса, с деревьями в проходном дворе, и, будучи консервативной в привычках, поняла, что этим всем дорожу, и своим местом здесь, куда пришла со студенческой скамьи.

Такие мои не то чтобы мысли, а настроение скорее, оборвал вскрик Тамары: «Ой, в аварию попал! В служебной-то машине отказали, сам сел за руль и врезался! Позвонил, что опаздывает к собранию, но чтобы ждали».

И ждали. Когда вошел, в кепке, в топорщившемся плаще, я его не узнала.

Взмокший, красный. Меня подтолкнули следом за ним в кабинет. Нас было четверо, делегированных, но говорить предстояло мне.

Сидеть или встать? — вот что меня занимало. И тут он взглянул затравленно, учуяв, верно, как зверь, с чем мы пришли. «Погодите, пробормотал, — тут, знаете, с дачи еще выселяют, к вечеру надо освободить. Не знаю за что хвататься. — Помолчал — И как сказать, объяснить внучке…»

Все молчали, потупившись. Но мне некуда было отступать, я обещала, взяла на себя обязательства — и отчеканила все, как по-писанному.

Он сказал: «Понял, дайте подумать. Увидимся на собрании, верно, собрался уже народ».

Конференц-зал гудел, только места, где начальство обычно рассаживалось, оставались пустыми. Вошли разом, строем, «хороший мужик» впереди. Объявили повестку дня, обсуждался вопрос за вопросом, как ни в чем не бывало.

Президиум и аудитория — будто сообщающиеся сосуды, обо всем что ли договорились? Не ворошить, забыть, простить все друг другу. И не было тех трех дней в августе, вообще не было ничего.

Я это еще не осознав, почувствовала. И вскипела. На собрании выступать никто меня не уполномочивал, тут уж была моя собственная инициатива. И с каждой фразой ощущала кожей, как сидящие рядом отстраняются от меня, словно от зачумленной. Но меня понесло и то, что с трудом выжималось в кабинете, тут, как картечь, вылетало, стремительно, беспощадно. Ко всем, и к самой себе.

А после услышала, что, видимо, заслужила. Возмущение, как человек, столь многими привилегиями пользующийся, чьи материалы забили газету, да на целые полосы, смеет такую неблагодарность выказывать, без стыда, у всех на глазах… Оратор сменял оратора, в абсолютном единодушии, точно сговорившись.

Ну что ж, — я сказала, надеясь, что не все различают как у меня стучат зубы, — в таком коллективе я не останусь. Из президиума донеслось знакомо скрипучее: «Пожалуйста, можете написать заявление об уходе, мы ваше желание удовлетворим».

Вскочив, выбежав из зала, подождала немного за дверью, но вслед за мной не вышел никто. И вдруг наступило облегчение. Почти эйфория: ничья я, снова ничья! Сбегала по лестнице с пятого этажа, ликующая идиотка. А может быть нет: наоборот, может быть. Ведь опыт, любой, даром, из чужих рук не дается.

За него надо самому заплатить.

Но занятно, чем эта история, случившая десять дет назад, завершилась.

«Хорошего мужика» в итоге отправили на пенсию, и я с ним теперь беседую по телефону. Такая вот надобность возникла. Звоню из Штатов, где живу, и он скрипуче, все так же хмыкая, говорит дельно, толково то, что мне не всегда приятно, но полезно услышать.

А главным редактором газеты, теперь называющейся «Культура», стал мой друг, с которым мы сдружились семьями. Люблю его, но печататься там не могу, не хочу.

Почему? — затрудняюсь сказать. В это вникать как-то все еще неприятно.

2001 г.

 

Офелия Кремля

«Кремлевские страсти» нашли уже разработчиков, представлены публике по разрядам, в сериалах: «кремлевские жены», «кремлевские дети», «кремлевские любовницы». Словом, сама по себе тема нисколько не дивит новизной. То, что Нами Микоян обратилась к ней с таким запозданием, вызвано, видимо, душевной потребностью.

Сенсационности нет ни в сообщаемых фактах, ни в их интерпретации. Да и судьба автора, можно сказать, типична, именно в «кремлевском» ракурсе. Отец, занимающий высокий пост, покончил с собой в 1937 году, после фразы Берии, что партия ему не доверяет. Одновременно расстреляли дядю, а его брата, племянницу воспитавшего, тогда же, после сталинских чисток, назначили Первым секретарем ЦК Компартии Армении, хотя он, по происхождению армянин, не знал родного языка: предки издавна обосновались в Грузии. Снял, изгнал, растоптал его Хрущев. В тот период автор жила в Москве, в семье члена Политбюро, будучи замужем за его сыном. Когда дядю снимали, рванулась в Ереван, наперекор воле свекра, опасавшегося разгневать Хрущева. Проявление нормальных человеческих чувств было воспринято как нарушение субординации, дерзкое ослушание.

Знакомый сюжет, клубок, который, как выясняется, все еще трудно распутать. Даже теперь, когда все можно высказать. Высказать — да. А вот осмыслить…

Первый, кто о жизни советской партийной элиты, нарушив табу, написал рассказ потрясающего трагизма, был Юрий Трифонов. «Игры в сумерках» удалось напечатать в спортивной газете: больше нигде не прошло. Это был уровень, выше которого и сам Трифонов после уже не поднялся. Ни в знаменитом «Доме на набережной», ни в «Старике». «Игры в сумерках» завораживали магией, мрачной, как бы непроницаемой, тайной, сконцентрированной на нескольких, уместившихся в газетном номере, страницах. На теннисном корте поселка Серебряный Бор, когда вечерело, игроками с трудом различался мяч, и так же вот, в сгущающейся к ночи темноте, исчезали люди. Чужие, а потом и знакомые: свои.

Короткий рассказ написан с пророческим прозрением. Недосказанность, вынужденная обстоятельствами, обратилась в символы, образы такой художнической мощи, что забыть их нельзя.

Эту же книгу, изданную «ТЕРРОЙ», с выпирающим с обложки заголовком — «Тайны истории» — я бы читать не стала, если бы давно не знала автора. Как сейчас прикинула: с момента нашего знакомства минуло уже больше тридцати лет.

Мне было девятнадцать, когда она, Нами Микоян, по причинам, мне и поныне неясным, предложила поехать с ней в Армению. Она и ее второй муж, Кухарский, замминистра культуры, бывали у нас в гостях. За столом у родителей вот такие, как он, постепенно вытесняли дружеские, с «делом» не связанные привязанности. Когда же за последним гостем закрывалась дверь, мой отец радостно восклицал: ну а теперь поедим с удовольствием, что там еще осталось? Мы с мамой и младшей сестрой метали на скатерть в пятнах вина полупустые салатницы и блюда, празднуя свое, семейное торжество, как компенсацию за скучное официальное гостеприимство.

Насколько сер, уныл чиновный, высокопоставленный мир я с детства узнала. Все те люди казались приложением к своим должностям, значительным, хотя и не кремлевским. При том отборе, что велся при советской власти, к руководству подпускались лишь те, кто подозрений не вызывал ни строем мыслей, ни темпераментом. Бездарные, трусливые, они не упускали случая унизить нижестоящих, и хотя я лично тогда еще с начальственным хамством лоб в лоб не сталкивалась, чуяла в родительских гостях такую возможность, готовность.

Нами Микоян, сидя рядом с мужем, ведающим культурой, была молчалива и казалась старше своих лет. Ранняя седина, темные платья, скованность и вместе с тем беспокойство гасили в ней женскую привлекательность, которой она от природы была наделена. И вдруг уже в самолете на пути в Ереван стала на глазах расцветать, улыбаться и говорить, говорить без умолку, как узник, выпущенный из тюрьмы на волю. Разница между нами была в двадцать лет, но я чувствовала себя взрослее.

Ту Армению, о которой Нами написала в книге, она показала, открыла мне.

Гехард, Эчмиадзин, древнейшие хачкары, свидание с католикосом Вазгеном Вторым, в присутствии верного стража, небольшого росточка, но грозного, с оттопыренными ушами, посещение Мартироса Сарьяна, совсем уже древнего, дремлющего в кресле, встречи с друзьями ее юности, открытыми, по-южному яркими, взрывными — все это сплелось в праздник, и я благодарна ей за него до сих пор.

Но и там, в обласканности, Нами металась, накатывала депрессия. В сознание, в душу был всажен гвоздь: отец, которого она в детстве лишилась, был при Хрущеве реабилитирован, но тогда же, одновременно, в опалу, как у нас водится, унизительную, был брошен тот, кто ее удочерил. Я видела перед собой человека, в чьей судьбе лихие броски истории свернулись мертвой петлей, удавкой.

Ее, отмякшую было, с друзьями как магнитом тянуло в местный, армянский «кремль», к новым хозяевам республики, без надобности, а будто из мазохизма.

Хотя опыт мог научить, что в таких сферах «бывшим», поверженным, мягко говоря, не сочувствуют.

Впрочем, ее не лишили привилегий. Как невестка могущественного Микояна, жена замминистра, она не была выброшена из круга избранных, пользующихся благами, о которых простые советские граждане могли лишь догадываться.

Пресловутый «аскетизм» этих «избранных» она тоже воспела в книге, не замечая, что выглядит это фарсом. То, что они сидели на казенной мебели с жестяными бирками, а их жены-соратницы не носили колец — подвиг? Да что нам за дело до их неприхотливых вкусов, когда страна разваливалась и в итоге развалилась!

Версия об обманутости этих «скромников» в их вере, идеалах — не проходит. Кто ж обманул-то? Не они ли сами себя? Чьи они жертвы? Ну, грызлись бы друг с другом, так ведь утянули в гибельную воронку народ, миллионы. Ущерб, нанесенный нации, неизвестно будет ли когда-нибудь залечен.

Автор книги поддерживает миф, что там, наверху, в высших эшелонах власти, были хорошие и плохие, и наши несчастья от того произошли, что плохие победили хороших. На самом же деле — так видится мне — все они стоили друг друга. В полном согласии приняли установку на безжалостность, бесчеловечность, и в начале «лучезарных» тридцатых, вспоминаемых автором, как сон золотой, вовсю уже, как известно, кипела работа по уничтожению вражьего семени. Врагов же они — все они без исключения — чуяли повсюду, и среди близких, друзей тоже.

Атмосфера ненависти — вот чем они в своих собственных домах дышали.

Создавались кланы, но руководствовались там отнюдь не патриархальными правилами: это были шипящие злобой гнезда змей.

В книге есть эпизод: хозяин, Анастас Микоян, на воскресном обеде, где все домашние обязаны были присутствовать, заговорил восторженно о певце Рашиде Бейбутове («На щечке ро — о — о — динка — а! полумесяцем бро — овь!»). Невестка Нами (кстати, с консерваторским образованием) посмела возразить, что вряд ли этот певец заслуживает столь высокой оценки. И гробовая тишина. После свекровь строго ей выговорила за дерзость, «напомнив, что Анастас Иванович не просто глава семьи, но и член Политбюро и при нем надо уметь молчать».

Однако абзацем ниже, сама же Нами о рассказанном начисто забывает: и снова о скромности, снова об аскетизме семьи, где ее достоинство постоянно оскорбляли. Да пусть бы лучше пили с утра до вечера шампанское, икрой закусывая, но имели в сердце хоть каплю доброты.

После армянской поездки я навещала Нами в том самом и внешне зловещем Доме на набережной, где она, после жизни в Кремле, а потом в правительственном особняке на Воробьевых горах, получила квартиру. Там в свое время жила и моя мама, будучи замужем за летчиком — полярником, Героем Советского Союза Мазуруком. Оттуда ушла к моему отцу в коммуналку. Без малейших сожалений. Может быть потому, что не родилась в «кремлевском» кругу.

Шекспировский Эльсинор. Подъезды, обдающие сырым мраком расстрельных подвалов, вахтеры с повадками вертухаев. Туда было страшно заходить. А вот те, кто там жил, цеплялся за свои пятикомнатные, обставленные мебелью эпохи террора. Нами мне было жаль: убитая воля к какому-либо сопротивлению — вот что она тогда собой являла. Думаю, что визиты к ней оказались важны не меньше, чем открытие Армении. Тогда начала вызревать брезгливая ненависть к власти, к тем, кто ее олицетворял, калеча и себя, и других.

Навсегда, как свидетельствует книга, написанная Н.Микоян уже в старости. Ее познавательность — в авторских проговариваниях, как бы случайных, но знаменательных. Так мы узнаем, что у Берии, из друзей ставшего палачом, был, оказывается, отменный, редкостный в той среде вкус, и к вещам, и к устройству жилья. Узнаем, что у дочери Сталина после всех перипетий остался «умный, слегка усталый взгляд, прищур отца». А полуграмотная ткачиха Фурцева, поставленная над отечественной культурой, обладала интуицией, подсказывающей ей, что композитора Шостаковича лучше навещать у него дома, а не вызывать в свой кабинет «на ковер».

Такие детали, претендующие на объективность — уж о сталинском прищуре не надо бы! — выдают так и не найденную позицию, не обретенный нравственный стержень. Даже в камерных, внутрисемейных рамках. Свекор, Анастас Микоян, изощренный политик и примитивный домашний деспот, в чьем присутствии родственники замирали от раболепства, удостаивается горячей признательности за то, что когда его сын, Намин муж, решил уйти к другой женщине, пригрозил разжаловать его из генералов в лейтенанты и сослать в Сибирь. Вот нравы-то!

И как драгоценные, сбереженные для потомков сведения, сообщаются подробности микояновской диеты, вегетарианские его пристрастия, распорядок дня.

О той же дочери Сталина, Светлане, сказано, что у нее «были всегда твердые жизненные принципы», которыми она, видимо, и руководствовалась, когда бросила собственных детей и, вернувшись на родину спустя семнадцать лет, удивилась, что они не кинулись ей в объятья. Автор сочувствует ей.

Коварство, доносительство, подсиживание, предательство, отречение даже от родственников в окружении, семьях первых лиц страны Н.Микоян видела с детского возраста, — и приводит примеры в своей книге — но умудрилась остаться наивной, обижающейся несправедливостями из ряда обыденностей, возводимые ею в масштаб вселенской катастрофы. Ну, вставляли палки в колеса ее сыну, взявшему артистический псевдоним Стас Намин, которого помню курсантом Суворовского училища, застенчивым, тоненьким, гибким, и ставшим главой концерна «Корпорация SNC», грузным, хватким, властным. Мать им горда, и слава Богу. Но, отмечая добродетели своего приемного отца, Григория Арутинова, Нами называет среди важнейших его чуждость предпринимательству, и что он в юности порвал с отцом-торговцем. Но Стас-то Намин вовсе предпринимательству не чужд, на этом поприще и преуспел, а вовсе не на музыкальном. И акценты смещать не следовало бы, сообщая о неприятностях Стаса как о гонениях на смельчака, вступившего в схватку с системой.

Сказалась что ли «кремлевская» тепличность, не научившая отличать царапин от ран? Или, пройдя испытания «кремлем», нельзя остаться неповрежденным, умственно, душевно? Бедная Нами, милая, ранимая, так и осталась в клещах монстров, хотя никого из них уже нет в живых.

Нине Берберовой принадлежит высказывание, что страдание может быть оправдано только одним: если оно приводит к осознанию. И у народа в целом, и у каждого в отдельности. А иначе все было зря.

2001 г.

 

Хозяин Гайд парка

Не думала, что доживу до еще одного витка в отечественной истории, когда с фигур, поверженных в «перестройку», будет снято табу, и в оценки их, исключительно негативные, мало-помалу начнет просачиваться нечто, похожее на объективность.

Дошла очередь и до Александра Борисовича Чаковского. Все слышнее становятся голоса, признающие его крупной, хотя, разумеется, и неоднозначной личностью послесталинской эпохи. И главной, теперь несомненной, его заслугой называется создание той «Литературной газеты», которую читала вся страна.

Жаль только, что сам Александр Борисович об этом уже не узнает, не услышит. Ушел из жизни всеми оставленный, абсолютно одинокий, чему я оказалась свидетелем, возможно, случайным, хотя все же, думаю, нет.

Я была с ним, с Чаковским, знакома, можно сказать, с момента своего рождения, а точнее еще до, находясь в мамином животе, и тогда же жена Чаковского, Раиса Григорьевна, ждала их первенца, сына Сережу. Наши отцы сдружились в войну, на фронте, и мы, их дети, знали друг друга действительно с колыбели. А потом, спустя жизнь, я оказалась единственным журналистом, написавшим и опубликовавшим интервью с Чаковским к его восьмидесятилетию.

Больше — никто. И за время нашей многочасовой беседы ни разу телефон не зазвонил. Все как сгинули. Похоронили заживо, отобрали газету, им созданную, выжали и выбросили на свалку истории. Да, у нас удивительная страна, по части неблагодарности ей, пожалуй, нет равных. Не только мертвых не чтят, но и над старостью глумятся. Уважение только из страха выказывают, а если уже не боятся, то плюют в лицо. Чаковский в тот раз мне сказал: «Повезло Вадику — так Александр Борисович называл моего отца — он до этого не дожил». И я с ним согласилась.

Не знаю, можно ли назвать их, Кожевникова и Чаковского, друзьями в общепринятом смысле. Доверия полного, на мой взгляд, между ними не было и быть не могло, потому что оба полностью никому не доверяли. Зато понимание, осознание сильных и слабых друг у друга сторон — вот это присутствовало. А еще обоюдное притяжение, для таких натур, как они, редкое. Я ведь часто сопровождала отца в их совместных прогулках. И мне было с чем сравнивать.

Скажем, там же, в Переделкино, завидев Катаева, у отца появлялась улыбка драчливого озорника, предвкушающего стычку, поединок словесный, укус за укус. И тот и другой язвили с наслаждением и с не меньшим удовольствием расставались. Встреч с Леоновым, от которого за версту веяло многотомным классическим наследием, если удавалось, отец избегал. Георгий Марков — это была тяжелая повинность. Беседы с ним отец волок на себе как баржу некрасовский бурлак. А вот когда звонил «Сашка», то бишь Чаковский, он, Кожевников, мгновенно напяливал куртку, ушанку, мчась на свидание с такой прытью, что я еле за ним поспевала. После трусила с ними рядом, ближе к обочине, к канаве. По весне там взбухало хрустально-прозрачной лягушачьей икрой, а летом доверху вспенивалось незабудками. Вот куда устремлялся мой алчный взгляд, и меня опасаться им было незачем. К их разговорам я не прислушивалась: все о том же, про то же, политика, литература, опять литература, снова политика.

Кстати, домами они не общались, в гости к себе не звали. Может быть потому, что наша мама и тетя Рая являли собой антиподы, и внешне, и внутренне, и, скажем так, по статусу, положению в семье. У нас мама верховодила, правила безоговорочно, авторитарно и в быту, в хозяйстве, и в воспитании детей, а у Чаковских царил патриархат. Сережа и Катя стояли перед отцом по стойке смирно, да и я сама Александра Борисовича побаивалась. Он подавлял, хотел и умел властвовать. В природе его личности то, что называется харизмой, ярко сияло. Некрасивый, сутулый, но покорял, пленял.

Помню, девчонкой, когда он вдруг меня замечал, я робела. От него исходил мощный заряд мужского эгоизма, ему самому неподвластный, и даже если бы вдруг захотел себя тут укорить, вряд ли бы удалось. Лощеный, барственный, от дорогих ботинок до сигары, свисающей с брюзгливой губы. Тот же Катаев ну очень старался, а между тем и в длиннополом по моде пальто, в мокасинах изящных, на тонкой подошве, нелепых при нашей-то переделкинской распутице, с коллекцией кепок — одну однажды у нас дома забыл, и я, каюсь, ее присвоила, донашивала, на зависть приятелям — но и в этом «прикиде» (слово, впервые услышанное от Вознесенского, тоже любящего наряжаться) проглядывало юморное, одесское, пижонисто-фертовое.

А вот Чаковский смешным быть не мог. Ни в чем, ни в жизни, ни в творчестве. И это природное его свойство одновременно и плюс, и минус. И броня, и ущербность характера, личности. Сам над собой поиздеваться, всласть, озорно, не умел, и другим никогда бы не позволил.

Когда мы встретилась накануне его восьмидесятилетнего юбилея, он дал мне почитать рукопись своих мемуаров, на основе которых я и сделала с ним интервью. Текста нет сейчас под рукой, потерялся в многочисленных переездах по странам нашего семейства, но помню лейтмотив. Я все приставала: неужели, А.Б., вы вправду во все это верили? Он твердо, да, Надя, да! Теперь думаю про себя: какая же, однако, садистка, провоцировавшая, принуждающая человека перечеркнуть все им прожитое, всю жизнь.

Рукопись была объемной, к публикации шансов тогда не имела, и, насколько знаю, до сих пор не опубликована. Я ее честно пролопатила, но несмотря на множество любопытных, исторических свидетельств, встреч автора со знаковыми, эпохальными лицами своего времени, все размывалось практически сразу после прочтения.

Увы, Чаковский писательским даром не обладал. Такой «секрет» обнаружился со всей очевидностью, когда и дожив до гласности, и обладая уникальным жизненным опытом, уже не скованным никакой цензурой, он, даже работая, что называется, в стол, оставался пленником — нет, не режима, а собственность несостоятельности в данной, конкретной области, литературе.

Почему умный, разносторонний, даровитый человек взялся за то, к чему не имел никакого призвания — тут его рукопись многое разъясняла. Я, правда, кое-что знала и до того, от отца, но интерпретация самого Чаковского расставила точки над «i».

По факту рождения, происхождения, один из самых успешных, удачливых представителей советской писательской элиты изначально был обречен на полный провал. Замри, на пузе лежи, не высовывайся. Дед — миллионщик, забыла на чем разбогател, на мыловаренье что ли. А тогда, в царской России, стоит заметить, добывать деньжата, да в таком количестве, чтобы еще и меценатствовать содержать, к примеру, оперный театр, следовало иметь мозги.

О «прихватизации» государственной собственности те, бедолаги, не знали. Ох, темный народ, хотя и евреи. Набив мошну, вырвавшись из черты оседлости, отправляли детей обучаться за границу, имея в виду их возвращение — вот наивные! — на родину. И дети их, тоже наивные, возвращались. Родители главного редактора «Литературки», врачи, с дипломами университетов Берлина, Цюриха, на родину прибыли, получается, в аккурат для того, чтобы разгневанный пролетариат вышвырнул их из отцовских особняков, а ребенку их, сыну, выжег на лбу несмываемое клеймо отщепенца, чуждого классово, буржуазного элемента. Предполагалась, что он не выплывет никогда, нигде.

Но «Сашка», оказался твердым орешком. Пошел на завод. В рукописи пространно о том, как мастер, Кузьмич, кажется, обучал ученика вытачиванию деталей на токарном станке. О его внимательности, дружелюбии к мальцу чуждого, вражьего племени спет ну прямо панегирик. И еще нашлись благодетели среди «кузмичей»- «ивановичей» — автор их перечисляет, захлебываясь от благодарности — допустившие парня к участию в заводской самодеятельности и даже — в святая святых! — к составлению стенгазеты.

Я спросила: а вы что, А.Б., до сих пор считаете, что за то, что вы в детстве носили матросский костюмчик, гольфы, немка-бонна с вами в парке гуляла, вас следовало в куски разорвать, на костре изжарить и съесть? Он мне: ты не понимаешь, я получил возможность участвовать в общественной жизни, активной, полнокровной, не остался не обочине, изгоем, а мог бы…

Вот, видимо, откуда все дальнейшее вызрело. Властолюбие, непререкаемая авторитарность, желание и умение повелевать — из унижений, необходимости подлаживаться, пережитых в юности. Чаковский, я не раз слышала, на свое окружение давил, сотрудники перед ними трепетали, боялись до дрожи в поджилках. Я только однажды оказалась в его редакционном кабинете на Костяковском, в здании, похожем на дворец, что он выбил, находясь на вершине своей влиятельности, и хотя явилась скорее по частному вопросу — он был председателем комиссии по литературному наследию отца — ощущение, что этот человек, которого знаю с детства — вершитель судеб, способный и казнить, и миловать, неприятно задело. Несмотря на его, Чаковского, ко мне благосклонность, тот визит показался томительно долгим. Каково же было тем, кто работал с ним.

Хотя все же следует понимать: он — да, давил, но и на него еще как давили. Диагноз себе самому поставил цитатой, которую я получила из его уст тогда, когда пришла брать интервью: вначале ты берешь власть, потом власть берет тебя. Продолжу, и оставляет руины, еще до того как ты ее, власть, утрачиваешь.

В комнате, где мы беседовали, на стене, напротив, висела обрамленная, большая фотография его дочери Кати, погибшей в автомобильной катастрофе. Она там смеялась. Катя, моя подружка, рыжая, безудержная. Нет, Александр Борисович, уж ее-то вам не следовало так жестко держать, как вы это делали с другими. Отказали не только тормоза в машине, где она ехала, но и в ней самой. Она погибла потому что ей не додали, не додавали с детства — искренности, доверительности, любви. Щедрости, и душевной, и, можно, сказать пустяшной, но лестной, памятной, ценимой. Необходимой не только одариваемым, но и дарителю. С условием, правда, если гармония в семье воспринимается достойной усилий, а не как пустяк.

Как-то Чаковский с Кожевниковым отправились вместе в загранкомандировку, то ли в Париж, то ли в Берлин. Папа оттуда всем навез кофточки. Представляю: завели куда-то, и он, торопясь, хватал все подряд, Ирине-Кате-Наде, всем сестрам, как говорится, по серьгам, и маме, в первую очередь, конечно, нашей маме — ворох, кучу, тюки чего-то пестрого, до ряби в глазах. Милый наш, доверчиво-небрежный добытчик. Однажды вот вручил мне туфли, лакированные лодочки, но обе на левую ногу. И очень смеялся, когда я, их напялив, попыталась пройтись. До сих пор в ушах его хохот: ну что ты такая неловкая, загребай шире, левым носком правую пятку подталкивай. Ну как тут огорчаться, когда в доме такое веселье!

Зато Александр Борисович в ту поездку купил все толково, избирательно, качественное, дорогое, не скупясь — себе. Он что никого не любил? Да нет же, любил, и особенно ее, рыжую, смешливую Катю.

И вот спустя месяц, как Катю похоронили в запаянном гробу, идем с папой по Переделкино, и на взгорке, ведущей от улицы Серафимовича, трусит кто-то спортивной пробежкой в синем фирменном костюме. Я: папа, неужели Чаковский?

В ответ, глухо: да, он. Я: как он может, ведь Катя… не могу, не хочу его видеть! Он: тогда уходи, возвращайся домой. Ухожу, оборачиваюсь и вижу уже в отдалении две фигуры, сближающих медленно. Пошли рядом, потом обнялись. Тут я припустила, уже не оглядываясь. И такая жалость, к обоим, в сердце плеснула, как щелочью. До сих пор горит: ну что мы знаем, что понимаем, и тогда, и теперь, про них?

Когда создавалась «Литературка», мы с сыном Чаковского, Сережей, заканчивали школу. Катя была нас младше на год. Нам предстояли экзамены в институты. И вот, помню, лежим на поляне в лесу переделкинском, вперившись в небо. Лето, но березы уже кое-где золотеют. Сережа спрашивает: «Ты знаешь о проекте с газетой моего отца? Как думаешь, получится? Понимаешь, что он задумал?» Но я, нацеленная на поступление в консерваторию, отголоски литературных дел пропускала мимо ушей. Если что и застряло, то типа того, что «Чак» замахнулся, зарвался, и затея его провалится. Но не желаю обидеть друга, молчу.

Между тем, как известно, затея не провалилась, Чаковский создал газету, ставшую отдушиной для страны, предвестницей гласности, школой мужества, смелости гражданственной, раскрепощения застылых в сталинскую эпоху душ, мозгов.

Хотя, конечно, все это оставалось еще половинчатым, напоминало кульбиты воздушных гимнастов под куполом цирка, где безопасность не гарантированна, и срывы артистов — условия их ремесла. У такого действа тут тоже был свой режиссер, антрепренер, хозяин или, скажем, смотритель Гайд парка, и он именно отвечал за все головой. Поставил на карту добываемое многолетиями: природную осторожность, карьерность, тщеславие, чтобы однажды вот так самовыразиться, через других, способных, молодых, предоставив плацдарм для их взлета.

Поскольку сама принадлежу к журналистскому, цеху знаю лихость, безоглядность, эгоизм газетчика, готового ради публикации своего, написанного только что, горячего материала на все. Знаю и наше стреноженное топтание в предбаннике начальственного кабинета, откуда секретарша вот-вот вынесет гранки, измаранные, изуродованные державной правкой — и лютая ненависть к нему, тирану, душителю, трусу, цепляющемуся за свой пост, льготы, привилегии, как кощей бессмертный. Я сама из того же стана, зависящих от воли редактора — деспота, это моя профессиональная среда.

Но по прихоти обстоятельств, факту рождения имела возможность с близкого расстояния наблюдать и за теми, кто взял власть, а потом власть взяла их, принудив тем заниматься, к чему не было ни охоты, ни склонности.

Чаковский строчил бездарные, как жвачка пресные романы- эпопеи, а моего отца, шутника, озорника, чистопородную богему, загнали в начальственное кресло и там сгноили.

У Кожевникова и Чаковского больше было различий, чем сходства.

Кожевников всю жизнь держался, как тогда выражались, твердых взглядов, служил идее до конца. Мне вера такая, отметающая сомнение, чужда, но не обо мне речь и даже не об идее, а о характере, об эпохе, такой человеческий тип слепившей. Цельный, сильный, упрямый и, вместе с тем, уязвимый, ранимый, застенчивый. Он, мой, мой отец никогда для себя лично ни о чем просил.

Служил государству, но персонально ни перед кем не прислуживался, не заискивал, не вилял, ни перед Хрущевым, ни перед Брежневым, ни перед ничтожеством явным Черненко. В свите приближенных к трону, льстивых царедворцев ни разу не мелькнул. Спина его не гнулась в поклонах, стальной стержень не позволял, вбитый природой, генетически Чаковский был гибче, покладистее, вхож в высшие сферы и желаемого добивался. Наград, званий, почестей, и квартира огромная на улице Горького не без хлопот ему досталась. Лицемерить не буду: отец, если бы предложили подобное, полагаю, не отказался бы. Но урывать, забегать вперед, оттеснять в очереди просителей — нет, не та натура. Впадал в бешенство, когда я, дочь, просила о чем-либо, его же, собственного отца.

Мы с мужем, ребенка родив, кооператив в Сокольниках, в блочном доме, выгрызали сами, к отцу за помощью не осмелившись обратиться. Отказал бы точно, да еще высмеял бы, унизив вдвойне. Доить власть потребительски, цинично считал ниже достоинства. И лукавить, при этом испытывая удовольствие — тоже нет, не его стиль.

Застрял эпизод. Проводим в Прибалтике отпуск семейно, с отцом вместе, но уже без мамы. Нас с мужем навещает там пара приятелей, Андрей, сын писатель Кочетова, женатый на Элле, на дочке первого секретаря Эстонии. Они приезжают из Пярну на оливковом «Мерседесе» с водителем и правительственными номерами — шок по тем временам для местной общественности.

Чаковский, любивший Прибалтику, проводившей там все летние сезоны, проходится едко насчет использования служебного положения в личных целях, родительского попустительства, барчат-отпрысков и покойного Кочетова, с которым, выражаясь мягко, не ладил. Как впрочем, и мой отец.

И вижу, — ох до чего же знакомый — зеленоглазый прищур, улыбку сатира, челюсть, бойцовски вперед двинутую. Нежно, со сладострастием: «Саша, не тому ты завидуешь. Кочетов уж лежит на Новодевичьм, а где тебя пока похоронят — всхлип- смешок — еще не известно». И скушал Чаковский, не нашелся. Нравились мне их вот такие бодания, ликовала, если отец побеждал. Не всегда. Потому и слились, дружили до смертного часа — равные, по масштабу, по весовой категории. Хотя и тут, и в предпочтениях спортивных являли полюса.

Отец юношей всерьез занялся боксом, и первой его заграницей оказалась довоенная Рига, где участвовал в соревнованиях. Чаковский же классный, отличный теннисист. Лощеный, холеный, ракетка-супер, форма с иголочки. На корте партнерши его блондинки, сплошные блондинки. Нет, вру, на самом деле была одна, ему преданная до самозабвения, в той же степени, как его законная жена Раиса. Обе — жертвы, обе страдали всю жизнь, из-за него… Он что, не понимал. Не за-ме-чал.

А папа наш нес свое вдовство как заживо на кресте распятый. И в тот, другой уже раз приехал в Дубулты с нами, серый, поникший, с мутным взглядом, ни на чем, ни на ком не сфокусированном.

Я так обрадовалась, когда согласился на пляж пойти, увидел Чаковского — тамошнего летнего аборигена, разделся, и пошли они к морю. Я в дозоре осталась, на скамейке, следить, вдруг что…

И что? Да именно то, оно, самое, что было, длилось всю жизнь. Встали, в воде по колено, развернувшись грудью друг к другу и так застыли. Спорили, ссорились? Не знаю. Голосов не было слышно. Десять, двадцать минут, полчаса, час — ни с места.

Так и хочу оставить их, наедине. Не буду мешать, если им все еще вместе интересно.

 

Мой соперник — Проханов

Как-то, года три-четыре назад, я прилюдно, не понижая голоса сказала, что Александр Проханов пишет, несмотря ни на что, хорошо, ну, что называется, умеет — и зависла неловкая пауза, как бывает, когда кто-то сморозил глупость. В те годы упоминать имя этого писателя в приличном обществе считалось предосудительным, и моя реплика воспринялась если не выпадом, то явной бестактностью. Мне следовало смутиться, что я и сделала.

И вдруг ситуация поменялась в корне. Те же, кто буквально вчера Проханова осуждали, им брезговали, стали с тем же энтузиазмом его славить, превозносить, находя параллели его дарованию не только среди отечественных классиков, но даже среди мировых. Поворот такой, на сто восемьдесят градусов, вызвала публикация нового его романа «Господин Гексоген» оказавшийся в числе бестселлеров и получивший престижную премию «Новая лучшая книга».

Что же случилось? Автор изменился настолько, что прежние недруги, былое великодушно простив, забыв, впустили его в круг единомышленников, гарантируя поддержку? Непохоже. Газета «Завтра», где А. Проханов, как был, так и есть главный редактор, осталась на те же позициях, а каких — известно. За это, после второго путча, ее и запретили, в бытность, когда она называлась «День». Но после, открыв клапан всему, в том числе и порнографии, сочли что ли безвредным голошение бесноватых, оказавшихся, верно, решили, в таком меньшинстве, что-де, пусть. И в каждом номере газеты появлялись и появляются прохановские передовицы — писание романа его не отвлекло — иной раз чудовищные по сути, но всегда мастерски сделанные, что не заметить специалистам из того же литературного цеха было трудно, между тем они не замечали, не хотели, отказывая тому, кто придерживался чуждых им взглядов, абсолютно во всем.

Нет, не Проханов изменился, а именно те, из другого лагеря, и тут есть объективные причины. Во первых, на фоне стряпни «донцовых-марининых», скучных мерзостей Т.Толстой, «посмодернистской» невнятицы объявленных модными авторов, чьи личности заретушированы настолько, что не угадывается даже их пол, писателя с собственным, незаемным лицом, явной гетеросексуальной, то есть нормальной, ориентацией и, извините, с позицией, которую он готов защищать, биться насмерть хоть с кем, замалчивать больше было нельзя. «Господин Гексоген» прогремел как выстрел.

Читатели, люди, соотечественники, закормленные развлекательным суррогатом, ждали, видимо, когда же с ними заговорят всерьез. Без уловок-ужимок шоуменов, затасканных по тусовкам. Страстно, с беспощадной правдивостью. Про то, что сейчас, что составляет нашу жизнь с ее надеждами, миражами и каждодневными, ставшими будничными кошмарами. Заговорят в полный голос, не опасаясь лишиться чьей-либо благосклонности, поощрений, да просто подачек.

Между тем, среди почти поголовного отступничества, прохановская вера, иступленно-раскольничья, истовая, с элементом бесовства, может обратиться в соблазн, опасно влекущий. Вопрос: что же случилось в стране, в обществе, если позорный грех антисемитизма спускается как «мелочь», типа бородавки на лице? Где вы либералы-демократы, способные черносотенцу противостоять, сразить с ним на том же литературном романном пространстве, в тех же масштабах, с эпическим замахом? Вы уступили ему дорогу. Он вырос, поднялся, потому что вы, жалкие, забились по норам. Изолгались, предали заветы российской интеллигенции — говорить правду, не взирая ни на что. И если вас в очередной раз прихватят за глотку, уже прихватывают, сочувствия не дождетесь. Заслужили.

Роман «Господин Гексоген», я прочла с запозданием, когда уже все, кому не лень, о нем высказались. Зная газетные законы, не собиралась ни излагать письменно, ни тем более предлагать свое мнение для обнародования. Но как-то само по себе возникло название — «В России остался один инакомыслящий писатель, и тот антисемит» — и потянуло за собой остальное. К моему удивлению, рецензию и напечатали, и перепечатали и «вывесили» в интернете. В редакцию, где она появились впервые, начались звонки от читателей, мне пересылали их письма — выходит, я что-то задела в людях, и это «что-то» относилось даже не столько к роману, сколько к стране, откуда мы родом.

Но зашифрованной осталась фраза, с которой рецензия начата: «Как-то, в далекие уже времена, я услышала от одного из классиков советской литературы, что хотя преимущества социализма бесспорны, но литературных сюжетов при капитализме больше». Я скрыла, что цитировала своего отца, писателя Вадима Кожевникова. И то что он всплыл в моей памяти в связи с Прохановым было отнюдь не случайно.

Дело в том, что опять же давным-давно, отец был еще жив, я его ревновала вот именно к нему, Проханову, к Саше, как тогда его называла.

Хотя, кажется, сама же их и свела, но врать не буду, не помню. Мало ли кого и с кем я сводила. И вот, например, с Маканиным, тогда тоже Володей, потерпела полное поражение. Маканин при каждой встрече мне это напоминает: запало, значит, и ему. А вышло вправду смешно, как кажется теперь, а в тот момент — нелепо, глупо.

Однажды, гуляя с отцом в переделкинском лесу, я соловьем распелась о своем восхищении молодым, очень талантливым прозаиком, которого только что открыла. Отец заинтересовался: дай-ка, сказал, мне его почитать, а то в «Знамени» должна выйти о нем рецензия, а я пока не в курсе. Ну я и дала ему сборник маканинских рассказов — речь шла о нем — абсолютно не представляя, что меня ждет и какую я делаю Володе медвежью услугу.

Отец был в бешенстве. Прочел книгу ночью, и с утра обрушился на меня так, что я оторопела. За что, собственно? В рассказах Маканина не содержалось никакой явной крамолы, чтобы главный редактор «Знамени» распалился настолько. Потом только дошло: виной всему была я, его дочь, чьи вкусы, ориентация — еще не взгляды пока что — все дальше и все наглядней отчаливали от его, отцовских.

Он, правда, ничего не навязывал, гордость не позволяла, но в тайне, верно, все же надеялся, что когда-нибудь, поумнев, все же выберусь на правильную, с его точки зрения, дорогу, и унаследую, продолжу добытое, обжитое им.

Хотел сына, не вышло, и страсть, надежда на приемника-мальчика, выношенные в позднем довольно-таки отцовстве, за неимением лучшего, отданы были мне.

Я же своей ответственности не сознавала, не только по собственному легкомыслию, но и из-за скрытности, свойственной отцовской породе.

Единственная, кого он открыто обожал, была наша мать. Ну а мне, закамуфлированной под парнишку, полагалась догадываться о чувствах, наружу не выплескиваемых, как принято в товариществе, скупой на эмоции мужской дружбе.

Первый раз мы всерьез, лоб в лоб столкнулись, когда, без его ведома, в журнале «Юность» опубликовали мой рассказ. Тут он решил, что наверняка уж ступает на свою территорию, и как метр с подмастерьем, начав с отдельных критических замечаний, разнес мое изделие в пух и прах.

А я ощерилась. Хотел? — ну и получай, не в штанах, пусть в юбке, но бандитку. Вопили мы друг на друга так, что домашние забились по углам. Тогда вот он произнес фразу — клятву: никогда, ничего, чтобы ты не написала, читать не буду, ни в рукописи, ни опубликованное. Так ли, сдержал ли свое обещание? Не знаю. Думаю. что все-таки наблюдал со стороны. Но обида зрела, гноилась. Рецензию на сборник Маканина снял из номера великодержавной рукой.

Володе, конечно, сообщили, мол, сам зарезал. Он мне потом об этом сообщил за столиком в ЦДЛ. Я готова была провалиться сквозь землю. По-моему, если не ошибаюсь, присутствовал тут и Проханов: они в ту пору дружили, он и Маканин.

Роман Проханова «Дерево в центре Кабула» их отношения порушил. А вот мой папа обрел в лице Саши то, что ждал так и не дождавшись от меня.

Почему папа выбрал Сашу, понимаю. Прежде всего отца пленило сходство писательского их почерка: метафорическое изобилие, утяжеленность фразы, где вычурная описательность затемняет мысль, смысл. Но папа так стал писать потом, в силу конкретных, исторических, так сказать, обстоятельств: ну, чтобы не проговориться, не выдать себя. Его первые вещи, довоенные и военного периода, напротив, прозрачны, лаконичны, емки. Душа, не скованная запретами, стремилась к ясности, и словесная ткань сливалась с содержанием без зазоров. Но потом возникла оглядка, осмотрительность- политик художника начал опережать — и кружева метафор, мастерских, стали завесой, маскировкой того, о чем нельзя, страшно даже подумать, не то что говорить. Когда установки изначально ложны, детали, пусть и изумительно артистичные, художественно безупречные, виртуозно изваянные, отдельно от текста они не существуют, и меркнут эти алмазы от фальши, неправды заданного, заказного сюжета.

Писатель Кожевников, которого недалекие люди наградили клеймом ограниченного ортодокса, трагическая фигура своей эпохи. Такие в душу к себе никого не пускают, не жалуются, не просят сочувствия, в одиночестве бьются, скрывая боль, беду. А нет ничего страшнее для писателя, талантливого писателя, чем сознательная саморастрата, пожирание сатурновое собственного дара. Я сюда, в Америку, привезла все отцовские книги, но только начну читать, горло сжимается: господи, что же ты делал и сделал с собой, мой папа! Я не гожусь тебе и в подметки, и твоя жертва мне, семье, ничем никогда не окупиться. Хотя если бы оказалась на твоем месте, тогда, в ваше лютое время, поступила бы также. Жизнь близких важнее собственной, все перевешивает, и творчество, и славу, и уж тем более похвалы, которые, как правило, воздаются потом.

Если пафосно, я не прощаю и не прощу советской власти убийство дара моего отца. Сам-то он уцелел. На посторонний взгляд, даже преуспел. Но какой ценой, я-то знаю.

Но вот почему Саша? Зачем он-то ступил на дорогу, вымощенную убиенными в зародыше талантами? Сталин сдох давно, ни тюрьма, ни расстрел уже не грозили не подпевающим фальцетно подлому, грязному режиму. Государство любить себя отучило и уже не ждало тут не только искренности, но даже притворства, угождений из страха. Монстр из кровожадного пугала на глазах превращался в беспомощного маразматика. Честно сказать, я люблю свое время, названное «застойным». Оттуда вызревала свобода, пусть в деле еще и не обнаруживаемая, но вынашиваемая уже в шутке, в озорстве. Как там у Ключевского? Батыя победило поколение, у которого в генах уже не было ужаса перед татарином. Шел процесс накопления, исторический процесс, но его оборвали, искусственно, абортировали. И вот результат. Еще раз.

Саша, я помню его в период их дружбы с Маканиным, был наш, а не их, стариков, искалеченных Сталиным-Батыем. И что, почему его к ним потянуло?

Началось с публикации «Дерева в центре Кабула», где он открыто, с некоторым даже вызовом, оторвавшись от сверстников, рухнул в объятия литературных аксакалов, еще почитаемых, но таких уже дряхлых, как и власть, выдоившая их, выпившая все соки. Что ему в них импонировало? Привилегии, до раздачи которых мы, тогдашние молодые, могли элементарно не дожить? Ведь действительно нас, при «застое», никуда, ну во власть, не пущали. И правильно, у нас с ней, этой властью не было и не могло быть родства. Их казенные «Волги», пайки, награды, вдеваемые в лацканы трясущимися руками полутрупов — это что, действительно приманка? Нет, считаю, Саша Проханов клюнул все же не на это. Как глубоководная рыба, он задыхался в мелководье с пескарями, травящими анекдоты. Ему, верно, нужен был совершенно другой масштаб, а ждать, дозревать не хватило терпения. Вот и выхватил эстафету, знамя, чужое, заплесневелое, надеясь на что, что оно засияет в его крепких, мускулистых руках?

А я вот никогда не забуду: сидим в Переделкино у телевизора смотрим программу новостей, папа в качалке, а мы, его дочери, мой муж, за спиной его подхихикиваем. Для нас это уже нонсенс — речь шамкаюшего Брежнева, ответственного за державу. А папа, слыша, конечно, наше щенячье подвизгивание, вперялся в экран — страдал. Все катилось в тар-тарары, геройство, жертвы, усилия поколений, создавших империю. Рассыпалось в прах, обращалось в фарс. Жизнь, его собственная жизнь, выставлялась на посмешище.

И я хотя и давилась смешками, чувствовала его боль, физически, минуя сознание. Слезы прорвались потом, когда его уже не было.

Его удручала моя инфантильность, то бишь безыдейность или, как он выражался, отсутствие твердой позиции. Именно твердой. Ну да, швыряло. К нему в дом волокла всякую рвань, шваль. Однажды с сокурсниками по Литинституту взялись за коллективное сочинение детектива и, наплевав на лекции, засели в Переделкино. Так, мелкое хулиганство, для нас самих очевидное. Но он, папа, нам не мешал. Все, что относилось к литературному ремеслу, для него оставалось свято. Другое дело, что ты, Надя — цитирую — писать не умеешь и, что еще хуже, не учишься. Едешь юзом на интонации, на расхлябанной фразе, изображая лихость, а на самом деле — корова на льду.

Что-о, я — корова?! Нет, ты порося, хрю- хрю. Ну какой твой успех, у тебя дешевый успех. И не ликуй, что печатают, им просто нечего печатать, а я вот — ни за что, такую вот дребедень! Ты жизни не знаешь, у тебя нет своей темы, и вот навострилась, выносишь сор из избы. Да мне-то что, от меня не убудет, ябедничай, но это все не серьезно. Я так и сказал замглавному «Нового мира», про твою «Елену Прекрасную» — памфлет. Ты сказал, побожись?! Фу, дура какая, с чего это я стану божиться? Ну, не сказал, подумал. И когда-нибудь, будь уверена, скажу.

И вот на эти отцовские раны, куда я, дочь, соль сыпала, наконец-то пролился прохановский елей. При их встречах, общениях я не присутствовала.

Образовался как бы параллельный сюжет: я с папой вдвоем, и в основном мы бранимся, а с Сашей вижусь в компаниях, весьма разношерстных. Кстати, фотография сохранилась, групповая: застолье в ЦДЛ. Там Миша Озеров, сын знаменитой Мэри Лазаревны, заведующей в журнале «Юность» отделом прозы и при Катаеве, и при Полевом, и при Дементьеве, обнимает жену Проханова, Люсю.

Александр Андреевич, ну как вы это стерпели? Почему не кричали: смерть жидам! И уж гарантирую, что если бы Кожевников, ваш покровитель, хоть раз почуял бы в вас зловоние антисемитизма, вы бы летели с лестницы нашей дачной, крутой, где внизу для оттирания грязи с подошв лежала ребристая, старая, вышедшая из употребления отопительная батарея. Да, знаю, что говорю.

Я все же дочь своего отца.

Он умер в 1984-ом. Повезло. Успел доехать в гробу на лафете, в сопровождении эскорта с сиренами от улицы Герцена, где была официальная панихида, до деревенского погоста в Переделкино, там мама ждала его восемь лет. Новодевичье, положенное по статусу, я отмела, отбила ночью, сразу же после звонка из кремлевской больницы. Говорила с Верченко. Он спросил: и у тебя есть письменное подтверждение, что такова воля покойного? Ответила: я с ним ходила вместе на мамину могилу — он так хотел. И Верченко, самый, пожалуй, приличный из всех блюстителей морального облика членов подведомственного им союза писателей, изрек: «Ну ты об этом еще пожалеешь!»

Неужели? О чем я еще могла пожалеть? Опухнув, ослепнув, шатаясь от горя. В Большом зале Центрального дома литераторов гроб на сцене стоял почти вертикально, или мне так показалось? Мне разрешили туда войти до ритуала прощания. Видимо, чтобы справилась, нашла в себе силы. И я справилась.

Сунула в рот носовой платок и натурально его сжевав, проглотила.

После были поминки у нас на даче. Подружки мои все подготовили, еду, спиртное, рассадку. Но что удивительно: Саша Проханов и тут оказался среди аксакалов, Маркова, Чаковского, Верченко того же, за столом, накрытым в кабинете у отца. Те, кто поплоще, и я вместе с ними, приспособились кто где.

Как-то не до церемоний было.

А, между тем, весьма символично: вельможи советские в папином кабинете венчали на царствие престолонаследника, преемника великодержавных традиций.

Тогда, на поминках, верно, и ударили по рукам: Проханов был, как узнала потом, из первых кандидатов на пост главного редактора журнала «Знамя».

Наташа Иванова, при Кожевникове заведующая отделом прозы, от такой угрозы, под Прохановым оказаться, сбежала в панике в «Дружбу народов». И зря, поспешила. Началась перестройка Ах, руззудись плечо! На Руси любят такое, период Смуты, возможность припомнить всем все. Проханова сразу же занесли в расстрельные списки. Тут уж сверстники постарались, дружки бывшие. Разумеется, не Маканин, он птица другого полета, помойкой брезгует. А вот та же Иванова Наташа и сродные с нею, взялись за дело круто, в печень, в глаза поверженного противника клюя.

Я, видимо, обозналась насчет своего поколения: воспитанные в холопстве, коли шанс выдался, мстят с наслаждением, изобретательно, с оттяжкой, профессиональные палачи могут позавидовать. «Либеральная общественность» — вот кто загнал Проханова в угол, заставил прибиться к сволоте. Сволота-то и наградила его, как сифилисом, антисемитизмом. Нет, Саша, я верю, я хочу очень верить, что когда мы дружили, ты не был таким.

Проханова вынудили, загнали на баррикады «Дня»-«Завтра», откуда он начал без разбора по всем палить. И мне тоже досталось.

Помнишь, Саша, я тебе позвонила как старому другу, когда наша семья, прожив девять лет в Женеве, вернулась на родину. Вот уж вовремя, перед первым путчем, а разговор наш с тобой состоялся в аккурат перед вторым. За пару месяцев, если точно. Хотя о чем я? Разговор собеседников предполагает, а ты говорил один. И твоя речь, твой мне приговор, застряли в памяти слово в слово. Ты назвал меня изменницей, предательницей памяти отца, осквернительницей. И еще пригрозил, что когда придут «наши», мне не поздоровится: враги-де подождут, а вот предателями в первую очередь займутся. Живописал узорчато что уготовлено мне и как. Но ты ведь, милый, ошибся. Если переворошить мною написанное с семнадцати лет, от первой публикации по сегодня, я в «вашей» команде не числилась никогда. Да и вообще ни в чьей. В отцовское время «ничейность» исключалась. А вот я, его дочь, роскошествую, не принадлежа никому. И меня ты, Саша, не напугал, я тебя пожалела: опять «ваши»- «наши», сплошной мордобой. Мне, обывателю, мирному жителю, Вечному Жиду, скучны, надоели разборки-погромы. Тошнит, извини.

И, Проханов, не лукавь: ты называешь себя «последним солдатом империи» но, если бы она не развалилась, получил бы наверняка и генеральские погоны, и «Волгу»-дачу-кремлевский паек, и возглавил бы толстый журнал, но как писатель ты бы кончился. И если вправду в тебе есть сходство с моим отцом, задыхался бы как он, корчился бы в муках, умертвив в себе плод- Божий дар, который природа призывала выносить.

Как не ругай гласность, но без ее шлюз и ты, и мы все пропали бы окончательно. Благодаря гласности ты не сошел с ума, не пустил себе пулю в лоб, а написал роман, востребованный временем, народом. И еще напишешь.

А что еще важно, знаменательно: автор «Господина Гексогена»- это не прежний Проханов. Ни тот, с кем я дружила когда-то в юности, и ни тот, кто меня после проклял в состоянии, думаю, помутнения рассудка. Он именно — ничей, потому-то его все и услышали… Не зюгановский — в романе физиономия лидера коммунистов похожа на плохо слепленную пельменину, не наташаивановский — ох, не к ночи будет она и иже с ней помянуты, а просто человек, просто личность, испившая свою горькую чашу под названием Жизнь.

И в этой жизни, кто уроки ее воспринял, сделал выводы соответствующие, неминуемо, неизбежно становится Вечным Жидом. Как Жид Жида вас, Александр Проханов, приветствую и желаю всех благ.

 

Отец и сын

Наше знакомство состоялось, когда мне исполнилось четыре года, а дед после смерти бабушки Надежды, умершей за год до моего рождения, успел жениться, прожить в новом браке столько, чтобы жена новая Зоя, не помню отчества, на его площади прописалась, прописала и взрослого сына, дед же оказался ни при чем.

По сути бездомного, деда доставили в Переделкино, и все пожитки его составляли книги. Не библиотека — куда там! — разрозненные, кое-как сброшюрованные издания, перевязанные веревками по стопкам. Вот именно их, спустя годы, таможенники в Шереметьеве мне будут, как контрабанду, швырять.

Плеханова, серийные, копеечной стоимости, выпуски из «Библиотечки марксиста». Дед их в Москву из сибирской ссылки привез. И вот разложил в комнатенке на даче, вроде как очень довольный.

Довольный всем и всегда — такая черта была в нем ключевой и запомнилась всего отчетливее. Никогда ни на что он не гневался, голоса не повышал, принял как данность и осуждение сына, не простившего измены памяти своей матери: инициатива в переселении деда к нам принадлежала моей маме.

Я долго считала, что именно этот конфликт лег в основу их с папой размолвки. Не ссорились, но практически не разговаривали. Причем, если папа когда и вскипал, дед стойко хранил невозмутимость. Дожил до девяноста одного года, ослепнул, но «Полтаву» чесал наизусть. И не только «Полтаву».

Общение с ним могло дать куда больше, чем я взять пожелала. Никто ведь меня не вынуждал принимать чью-либо сторону в его разногласии с папой. Между тем, не задумываясь, да и не способная в те годы к подобным раздумьям, я признала папину правоту во всем — на том основании, что люблю его больше.

Дед и этот разрыв принял к сведению, не выказав никакого огорчения.

Натыкаясь на меня в коридоре, удивлялся: Надя? Как выросла… Все та же улыбка, в неизменной приветливости граничащая с полной бесчувственностью. С революционным прошлым, тюрьмой, ссылкой, нрав деда как-то не стыковался. По моим представлениям он не стал бы бороться ни за что. Или я ошибалась?

Он был классический идеалист, что по-житейски выражалось в упрямстве, маскируемом как бы рассеянностью, отвлеченностью. Потребности свои личные свел до такого мизера, что, как разъясняла мама, позорил нашу семью и, прежде всего своего сына.

Действительно, срывы, хоть и редко, случались, и папа ну чуть ли не со слезами умолял: «Смени костюм, вот тебе мой, а этот — в помойку!» В ответ, по контрасту, сдержанно, мирно: «Да ты, Дима, не нервничай…» Уж не издевался ли? Нащупав, чем сына уязвить, доставал тут его планомерно, методично. «Что люди скажут?!» — по маминой формулировке. И — что ли в отместку? — с проворством, при его возрасте удивительном, успевал-таки припрятать протертые до дыр штаны. Старческое слабоумие проявлялось у него исключительно вот на этом участке. Читал по-немецки и по-французски, а по-английски со словарем.

Позорить же нашу семью он мог только в двух случаях: когда вывозили его за пенсией, которую он сразу же клал на сберкнижку, и в кремлевскую поликлинику, для профилактики, где он обслуживался как член семьи.

Эти выходы в свет, от силы раз в месяц, сопровождались, а, точнее сказать, сказать предварялись буйными сценами. Сын за отцом гонялся, чтобы под душ его затащить, а уж мама и домработница Варя с чистым бельем подстерегали. Вот-вот уж настигли, и вдруг уворачивался с бесовской улыбкой: у себя запрется, и что тогда — дверь вышибать?

Можно сказать, родители с обеих сторон представлены были родственниками, друг друга достойными. По маминой линией — откровенной дурехой бабусей, охорашивающейся постоянно, кокетливой, как институтка, а по папиной — дедом, сбрендившим в сторону прямо противоположную. Опорки, в которых он шаркал, изношены были до такой степени, что превратились уже в изделие, будто выполненное по заказу для персонажей из пьесы «На дне».

Ван-Гог создал из подобной обувки шедевр, так и названный: «Башмаки».

Между тем одетый как оборванец, дед лицом оставался не только благообразен, но утончен, аристократичен. Высоколобый, светлокожий, в очках с овальными стеклышками, тогда устаревшими, но после, спустя эдак лет семьдесят, снова вошедшими в моду. Усы, бородка, как ни странно, холеная.

Когда насильно его таки впихивали в папин костюм, каким еще молодцом смотрелся! Сидя рядом с шофером в казенной «Волге» был ну просто неотразим.

Но помимо причуд у деда имелся и крупный и уже непростительный недостаток: откровенное ничегонеделанье, неучастие ни в чем.

На пенсию вышел, ни дня не промедлив. Врач-дерматолог, с опытом ссыльно-сибирским, где сифилитики толпами к нему стояли, и он их вылечивал — верю! Есть доказательства. В малолетстве у меня самой случилась экзема.

Сквозь забинтованные запястья желто, зловонно сочился гной. К каким только знаменитостям не таскали! Но очередной светила, вторя прочим, заключал: все это на нервной почве.

Каково это было слышать, оскорбления такие! В благополучии, холе — и «нервная почва»: откуда?! Но язвы все больше воспалялись. Воображаю, как ужасалась моему будущему мама, суеверно, как ей было свойственно, казнясь: за что!

От отчаяния, наверно, обратились к деду. Он тогда уже в нелюдимость погрузился. Целыми днями что-то читал, затворившись. Даже к столу общему не выходил. Домработница взывала: Михаил Петрович, откройте, обед несу! Дед, вроде как не дослышивая, переспрашивал: что-что? И отодвинуть задвижку-шпингалет не торопился.

Из кельи его несло затхлостью. Пяти-шестилетней удавалось еще на диване сбоку пристраиваться, где он среди книг возлежал, но их становилось все больше, неприятный запах усиливался, да и надобность в моих посещениях постепенно отпала.

Хотя от напасти экземной именно он меня избавил. Процесс излечения стерся, но результат налицо: болячки те детские никогда больше не возобновлялись. Но признательность деду тоже растворилась, и удержался, напротив, укор: действительно, эгоист. Знания, способности, как скупой рыцарь, запрятал, отгородившись от всех.

К таким выводам я, правда, пришла, не без подсказки мамы.

Ответственность за наше воспитание в ней не умолкала никогда. Любая мелочь в ее изложении получала нравоучительную окраску. Я всем советам ее внимала с раскрытым ртом, и ставши взрослой, и уже выйдя замуж. Что вовсе не значит, что я им следовала, но выслушивала с наслаждением. И готова бы слушать теперь, маму мою, иной раз наивную, склонную к упрощением, но и к прозрениям тоже. Округлив небольшие, с жемчужным блеском глаза, понизив голос для большей выразительности, она выговаривала: самое страшное, Надя, безразличие, ко всему, ко всем.

Дед в такую готовую схему укладывался. В последний раз мне пришлось с ним соприкоснуться, когда неуспехи мои в математике достигли черты уже роковой: пересдача грозила, чуть ли не второгодничество. Тут и припомнилось, что в Харьковском университете дед первых два курса на математическом факультете проучился, откуда был вычищен за неблагонадежность.

Восстановиться после позволили только на медицинском. Тогда уже, значит, к точным наукам допускались только проверенные.

Вот ведь какая темная штука — генетика. Дед, пусть и в начале века, алгебре, геометрии ну и чему-то еще, мне не ведомому, обучаясь, получил внучку, которая и в арифметике ни в зуб ногой. Меня это нисколько не обескураживало: справившись кое-как с временной трудностью, твердо знала, что тут же, получив свою тройку, выкину мусор из головы. Чуть только потерпеть.

Дед объяснения начинал терпеливо, приветливо, но с фразы, о способностях к педагогике не свидетельствующей: ну это же, Надя, так просто…

Не претендуя на сообразительность в данной области, я, все же уязвленная, закипала, утрачивая начисто способность что-либо воспринимать.

Дед глядел с удивлением. И по темпераменту мы полярно разнились. Ждал.

Прищур сквозь очки, снисходительная улыбка, что уже буйство вызывало.

Тетрадки, учебники летели со стола. Опять никакой реакции. Только взгляд уплывал в окно: там черемуха зацветала. О чем-то он думал, что к занятиям нашим никакого отношения не имело. Но об этом я уже не узнаю никогда.

А на четырнадцатилетие вдруг от него получила подарок: иллюстрированное, юбилейное издание «Нивы» под названием «Девятнадцатый век». Вручено оно было с торжественностью, деду не свойственной, да и не оправданной внешними данными лишенной обложки, обтрепавшейся книги. Как и бывает, потом оценилось. «Девятнадцатый век», обрел достойный коленкоровый переплет и в путешествия пустился, повсюду, куда нашу семью не заносило.

Удача: вывезти удалось. Теперь он здесь, в США. Реликвия. Знал бы дед, знал бы хоть кто, что нас ждет, что там может случиться, в будущем.

Дед был еще жив, когда пьеса Сартра «Альтонские затворники» всколыхнула меня если не прямым совпадением, то сходством. Тогда уже, пусть неосознанно, подыскивались ключи к загадке его отшельничества. Но отсутствовало еще очень существенное — тот сердечный толчок, зовущий дознаться правды.

Мне было известно, что папа с родителями из сибирской глубинки в столицу прибыл девятнадцатилетним. Припозднились — и сильно — к дележке пирога. Друзья их: Рыков, Бубнов, Куйбышев — утвердились уже в кремлевских апартаментах, а новоявленным провинциалам досталась комната в коммуналке. Но в гости их звали, в те самые «белые коридоры», описанные Ходасевичем, где наличествовал и царский сервиз с золоченым двуглавым орлом на белом фоне, что вожди поделили по-братски: кому кофейные чашечки, а кому бульонные, и блюда, салатницы по семьям разбрелись, в кремлевском теперь общежитии соседствующими. И вот там, в присутствии юноши Вадима, произошел инцидент, глубоко запавший, о котором я не раз в папином изложении слышала.

Поначалу все мило, чинно, хозяева угощают, гости благодарят. И вдруг моя бабушка, в честь которой меня и назвали, чашку хрупкую вверх дном опрокидывает, зрит клеймо с орлом, и в гневе, из-за стола вскакивая, выдает в таком роде: мы, мол, за это кровь проливали, чтобы вы потом…Решительно: уходим, Вадим, ноги моей больше… Ну, в общем, сюжет повестей Юрия Трифонова.

Папа, рассказывая, каждый раз умилялся. Но иной раз с комментариями осторожно вступала мама. Понятно-де, конечно, но все же невежливо. И, слышишь, Надя, скандалов следует избегать, Хотя, разумеется, — мельком на папу взгляд- Надежда Георгиевна имела право.

Сама мама не имела. Никакого. Из ее родни в революции никто не участвовал. Отца, поляка, варшавянина, студента юридического факультета, в Первую мировую войну мобилизовали, он на фронте до маминого рождения погиб.

Как можно догадаться, не на стороне красных.

Впрочем, и скандалистке-бабке следовало бы не вопить Кассандрой, а оглядеться повнимательнее. Папа об этом не рассказывал, но, судя по датам, переезду Кожевниковых в Москву предшествовал массовый отстрел меньшевиков в Сибири. А именно в этой партии состоял Михаил Петрович, мой дед.

Земля загорелась под ногами, вот и снялись, ринулись куда подальше.

Москва, верно, увиделась как другая часть света: там и намеревались затеряться? Защиту найти у друзей, вышедших к той поре в большие начальники?

Но промашка: никто никого уже защитить не мог. Бабке Надежде это бы углядеть, нечто поважнее сервизов: страх, достигший уже и Кремля.

Вижу сцену, тоже вычлененную из папиного устного творчества: начало тридцатых, Вахтанговский театр, в ложе, рядом с юным рабфаковцем Вадимом, Рыков, старый семейный друг. Достает из портфеля бутерброды, угощает, знает, видит, что парень голоден. На сцене, может быть, «Турандот». Но главный, кровавый, спектакль уже тоже готов к запуску: шахтинский процесс, потом Промпартии, и Рыков, Бухарин после будут задействованы. Наталка, дочь Рыкова, папина сверстница, подружка, вот-вот пустится по кругам ГУЛАГа.

«Ешь, ешь, Вадим» — возможно, последнее, что он слышит от человека, чье имя долгие годы нельзя будет упоминать.

Никогда, ни при каких обстоятельствах папой не разъяснялось, как удалось их семье уцелеть, при том, что дед, уже обреченный как меньшевик, был к тому же среди организаторов побега Сталина из Туруханского края. Есть исторический снимок: дед, правда, маячит в задних рядах, а на переднем плане

— смуглый усач в белой бекеше.

И бабка тоже, вполне в пару деду: оказавшись в одной камере с Инессой Арманд, сфотографировалась с ней вместе на память. В определенные годы подобные раритеты смысл получали конкретный: спасайся, кто может, и поскорей.

Но конечно, они догадались как им повезло, что не успели в столице высунуться. Коммуналка куда как надежней, чем Кремль, Гнездниковский, Дом на набережной. Тихо-тихо, молчком, неприметно. Даже бабка, при своей бешености, затаилась.

В пятьдесят с гаком лет поступила на курсы, с дипломом диетсестры в профсоюзный дом отдыха устроилась. Дед при ней: венеролог кстати пришелся.

Но главное, чтобы забыли, чтобы сыну не помешать.

В такой вот подсветке бурная папина деятельность, взлеты карьерные иначе уж увиделись. Хотя он мне и внушал, что победивший в стране пролетариат ему изначально родственен, братственен — теперь сомневаюсь.

Полагаю, что пришлось ему в этом себя самого убеждать. Не без принуждения, извне напирающего. За его мускулистой, широкой спиной, родители притаились.

Вот с каким грузом он жил, не признаваясь никому.

Храню фотографию: в пальто кожаном, стянутом в талии, очень уверенный, очень гордый, без тени улыбки, как диктовалось модой — вот он, молодой герой. В те же самые годы, загнавшие в угол родителей, их сын старт взял, и пошел и пошел, все выше, выше.

А уже после сорока роман написал «Заре навстречу», ошибочно отнесенный к реалистическому жанру, на самом же деле романтическую сказку про то, каких бы хотелось ему иметь родителей и какую страну. В обоих случаях то, что он вообразил, с реальностью слабо соотносилось.

В «Заре навстречу» (название, кстати, учитывая, что случилось потом, не лишено саркастичности) среди персонажей есть некий Савич, меньшевик, отношение к которому автора, я бы сказала, пристрастно враждебное. И манеры его, усмешки, любезность, маскирующая эгоцентризм, расплывчатость и в характере, и в суждениях, чуждая кругу ссыльных революционеров, куда он по случайности затесался — все это в романе воссоздается так живо, ярко, что, видимо, человек такой был, жил.

И как-то меня осенило: он-то мой дед и есть! Он, а не Сапожков — то бишь Кожевников, — который тоже, быть может, существовал, но только не в качестве отца будущего писателя. Про Михаила Петровича одна только фраза, безусловно, справедлива, с которой биографический роман и начат: «Что б не случилось, отец всегда держал себя с Тимой вежливо».

Что же касается остального, заботливости трогательной, тайного жара души, обнаруживаемого с обаятельной неумелостью в отношениях и с женой, и с сыном, скромного героизма, свойственного по утвержденному мифу «старым большевикам» — вот это, как мне представляется, автором было взято из собственных душевных ресурсов. Да и в образе матери, в романе названной Варей, я нашу маму узнаю, именно ей присущую женственность, лукавство, чарующе обволакивающие — то стержневое, что без надобности не демонстрировалось.

Один только эпизод, подтверждающий, что бабка моя, Надежда Георгиевна, была другая. Вадим, военный корреспондент, возвращается с фронта, и мчится, преданный сын, к родителям, вернувшимся уже из эвакуации, проведенной в Казани, среди писательской родни, куда, как известно, Марину Цветаеву не подпустили. И неловкость: матушка от объятий отстраняется, обнаружив у сына завшивленность, и на ночь укладывает его в коридорчике, на сундуке.

Знаю от мамы: папа явился к ней в ту же ночь, любовником, причем без выказываемого намерения жениться. И, видимо, то, как она его встретила, по контрасту с материнской «любовью», в нем, баловне-холостяке, что-то сместило. Но несмотря ни на что, до последнего часа, пока Надежда Георгиевна была жива, половину зарплаты, пайков, сын ей приносил. В «Заре навстречу» — куда уж тогдашним критикам угадать! — тема, семьи, любви, в детстве столь важной и не дополученной, и стала в романе главенствующей, получив компенсацию творческую. Из боли, из грусти, из отнятого прорастает этот мажор. Думаю, что когда папа в начале пятидесятых «Зарю навстречу» писал, он был полноценно — после это будет все реже и реже — по-писательски счастлив.

А что же дед? Он ведь «Зарю навстречу» читал. Но не умилился, и потому что такие порывы с возрастом вообще иссякают, и потому, вероятно, что в докторе Сапожкове себя не признал. Сын-писатель подменил как бы себе родителей, и дед, если бы был на такое способен, скорее мог бы обидеться.

Что было, как было на самом деле он-то уж знал.

И что в «старые большевики» его записали, восторг вряд ли вызвало.

Полагаю, что эта идея им была выкорчевана из сознания задолго до переезда семьи в Москву. Недаром ведь уклонился от регистрации, положенной членам партии: меньшевиком объявляться, конечно же, было самоубийственным, но и в большевики не заступил, что в столице, на новом месте, да при друзьях-вождях легко бы сошло с рук. Он же, убыв, никуда никогда так и не прибыл, затерялся, след свой, революционно-ссыльный, оборвав, и — уцелел. Умно. Но до того в нем, видимо, многое накопилось, из-за чего он сговариваться с победителями не пожелал.

В Сибирь Октябрьская революция вступила позднее, но ее зверская физиономия наверняка совпадала с описываемым изо дня в день Зинаидой Гиппиус в «Петербургских дневниках». Погромы, избиения противников всех оттенков, можно не сомневаться, там в тех же подробностях развернулись. И если для мальчика Димы-Тимы кровавая каша, с детством совпав, воспринималась буднично, то на глазах у таких, как его родители, перевернулся мир.

Собственно говоря, еще раз. Потому как в судьбе студента Михаила Кожевникова ни тюрьма, ни ссылка, как натурой, так и взглядами нисколько не предполагались. В молодежных брожениях он активного участия не принимал.

Знаю доподлинно, со слов папы: дед первый раз в одиночку попал, не пожелав выдать тех, кто оставил у него материал для взрывчатки, вату и нитроглицерин, всего-то на ночь, но кто-то донес, и нагрянули с обыском. Не политика, а кодекс чести был причиной его мужественного молчания.

Обыкновенный российский интеллигент, из тех, чья порода после Октябрьской изничтожилась и никогда больше не возродилась. В условиях советской действительности, основанной изначально на компромиссе, такой человеческий тип был исключен. Карьера, льготы, «тридцать сребренников» такими, как дед, инстинктивно, на подсознательном уровне отторгались. Ни переубедить, ни заставить — только убить. Но дед умудрился дожить до девяноста с лишком.

Окаменев, зацепенев, залегши на дно, в тине болотной. И, полагаю, он отдавал себе отчет, что ни сын и ни внуки от него ничего не унаследуют. Воля должна быть железная, чтобы жить, с готовностью исчезнуть бесследно, навсегда похороненным остаться в самом себе.

Советская власть его закопала живьем. И папе в сущности ничего другого не оставалось, как выдумать себе родителей. Те, от кого он произошел, погибли в революционном чаду среди побежденных. И потому только, что он от них оторвался, на свет появилась я.

2000 г.

Содержание