«Милые мама и Ина, я знала, что мои известия о разводе и выходе замуж произведут на вас сильное впечатление и очень того боялась. Это и было причиной, почему я так долго ждала и не хотела писать только о разводе и написала обо всем только, когда к плохим новостям можно было прибавить и хорошие. Мне кажется, что вы думаете, что я вышла замуж за Марка только „пар депи“, но это не так — Марк очень хороший и близкий мне человек, и я его очень лю6лю и надеюсь, что буду с ним счастлива. Я не бросила Мишу для него, мы разошлись задолго до того по разным и сложным причинам. Это почти нельзя объяснить в письме, но в общем это был длинный процесс отчуждения, которое, как это ни странно, может произойти и после 26 лет совместной жизни… Вам может показаться, что такие вещи, как его интерес к Франции и мой к России, не должны были бы играть большой роли в отношениях между мужем и женой, но у нас это так вышло. Все мои усилия за последние десять лет были направлены на пропаганду русского искусства и русской музыки — он же находит, что Россия есть дикая страна, и важна только Европа и ее культура. Когда отсутствует нежность или страсть, то эта разница во вкусах разъединяет людей, даже если их когда-то связывала любовь… что касается меня, то Марк со мной возится, и рад, и счастлив. Вот когда мы приедем, вы увидите какой он хороший и умный человек. И любит свою родину больше всего на свете…»

Письмо было послано из Америки в послевоенную Европу почти пятьдесят лет назад. Из Нью-Йорка в Женеву. Место же, где эти далекие точки пересекаются — Россия. Как пароль: «Любит свою Родину больше всего на свете».

Любовь бывает разной: робкой, страстной, откровенной — и тайной.

Конечно, тут вопрос темперамента, но мне лично тайная любовь представляется наиболее подлинной. И это касается всего, человеческих взаимоотношений, искусства, политики. Ведь любовь тайная отнюдь не предполагает боязливости, скрытности, она может быть и дерзкой, действенной. Но что в ней отсутствует начисто, так это какая-либо выгода, корысть. Истинные сыны отечества любят свою Родину именно тайной любовью. Что, правда, приводит порой к недоразумениям, неверным толкованиям их слов, поступков. Хотя, как правило, спустя время, иной раз довольно долгое, тайное становится явным — и кажется удивительным как можно было не угадать, не понять таких чувств.

Сейчас мы переживаем период, когда былые тайны расшифровываются, проступают, казалось, начисто стертые имена, и эта лавина все растет и растет. Возможно, даже хотелось бы и остановиться, заняться сегодяшними делами, но по существующему закону всякое действие равно противодействию, и если нам сегодня столько приходится рассекречивать, восстанавливать, возвращать, значит до того изрядно потрудились — засекречивая, разрушая, стирая.

Поражает и количество обнаруживаемых нами теперь тайных любовей — к России, Родине. Подобное не наблюдалось, кажется, ни в одну из эпох. Хотя в иных случаях «таинственность» оказывается надуманной, а если вникнуть, ну что тут, например, непонятного — человек всю свою долгую жизнь писал о русской советской литературе. Писал заинтересованно и, учитывая ситуацию, поразительно объективно. В «Библиографии русской зарубежной литературы» Л.Фостер перечень его, Марка Слонима, работ занимает четыре с половиной страницы. Что же касается его жены Татьяны Поберс, урожденной Ламм, чье письмо приведено выше, то она прославилась как исполнительница русской, а позднее и советской классики. «От Глинки до Шостаковича» — назывался цикл ее концертов. Словом, любовь их обоих к русской культуре, русской словесности ни от кого не скрывалась. А вот почему мы, русские советские люди, ничего о том не знали — это другой вопрос.

О Татьяне я расскажу. Говорить же о Марке Слониме как о величине неизвестной считаю неудобным, обидным и для меня, и для моих соотечественников, хотя в советских изданиях имя его обходили, замалчивали, но уж специалисты во всяком случае не могли о нем не знать. Вот и в одной из недавних новомирских публикаций о последних годах Марины Цветаевой в эмиграции Марк Слоним упомянут без всяких сносок, комментариев — как надежный компетентный свидетель. Естественно! — уж кому как не ему было судить о Цветаевой, столько сделавшему, чтобы лучшие ее вещи увидели свет.

В таком случае осмелюсь повторить общеизвестное, что Марк Львович Слоним был самым молодым, двадцатитрехлетним, членом Учредительного собрания от партии левых эсеров, которое, опять же как известно, разогнали. Политикой начал заниматься еще гимназистом, чем смутил покой своей солидной респектабельной адвокатской семьи, решившей, дабы остудить пыл революционно настроенного сына, вывезти его в Италию. Результат вояжа — блистательное знание итальянского и диплом об окончании Флорентийского университета.

Вернувшись, Слоним заканчивает еще и Петербургский университет, и снова погружается в политику. Февральская революция, Октябрьская, борьба и поражение партии эсеров. Но ведь и побежденные имеют право на объективность оценок: лозунг «земля — крестьянам» был взят большевиками на вооружение из эсеровской программы.

В начале двадцатых Слоним в Праге, вобравшей тогда мощные духовные силы. Роман Якобсон, один из основоположников структурализма, вместе с Сергеем Карцевским организовал лингвистический центр — знаменитую Пражскую школу. Поэты объединялись в разнообразнейшие группировки, возникали многочисленные издания, лопались, собирались под новым манифестом. И на этом достаточно пестром фоне журнал «Воля России» — явление примечательное.

Марк Слоним, постоянный сотрудник и автор журнала, так писал о роли и положении «Воли России» в те годы: «… надо принять во внимание, что русская эмиграция в Европе была еще овеяна духом гражданской войны и насчитывала десятки тысяч участников белого движения. Некоторые из них принесли с собой горечь поражения, злобу, неверие в силы русского народа и готовы были считать родную страну погибшей, не ожидая от нее ничего, кроме безобразий. Другие продолжали мечтать о возобновлении вооруженной борьбы с помощью иностранных держав. Легко себе представить как эта часть эмиграции встретила программу „Воли России“, считавшей, что споры об интервенции или блокаде уже „взвешены судьбою“, что надо отказаться от надежд свержения большевиков при помощи генералов, и что не следует противиться признанию в международном масштабе Советской России, как бы не нравилось бы всем ее правительство, и ставку нужно делать на внутренние силы самого народа».

Выказанная в позиции «Воли России» трезвость, была характерна и для натуры, и для творчества Слонима. Как вспоминала его жена Татьяна, личные эмоции, настроения никогда не привносились в его оценки существующей действительности, И это чувствуется в его литературных работах, эссе, статьях: его полемический темперамент его не захлестывает, не прорывается в раздражительность, сварливость. Его стилю свойственно то, что отличает порядочного человека — сдержанность, достоинство, благородство.

И смелость. В 1924 году он публикует статью «Живая литература и мертвые критики», вызвавшую ярость у определенной части эмиграции. Статья полемизирует с опусом Антона Крайнего, то бишь Зинаиды Гиппиус, где было заявлено: «С начала 1918 года — конец. Нет не только меня (что я?), нет литературы, нет писателей, нет ничего: темный провал». Слоним Антона Крайнего «поправил», чем накликал на себя бурю ненависти. Его вывод: русская литература жива, есть и будет, и корни ее — в родной почве. И сказано это было не «с того берега», а лицом к лицу, глаза в глаза своим, можно сказать, еще вчерашним единомышленникам, братьям и сестрам по «классу», по вере, и сказано, не только причиняя боль другим, но и самому себе — такую мужественную независимость нельзя не уважать.

Знакомство с новой советской литературой было поставлено в журнале на первый план. Публиковались произведения Пастернака, Асеева, Бабеля, Тренева, Замятина, Веселого, Форш, Маяковского, Леонова и многих других. За что лично Слоним неоднократно получал упреки в советофильстве.

С другой стороны в журнале печатались и молодые писатели русского зарубежья: Берберова, Кнут, Поплавский, Парнах, Познер. Особенное отношение было в журнале к творчеству Цветаевой. Там она получала неизменную поддержку, и Слоним отзывался о ней как о выдающемся поэте тогда, когда это еще ставилось под сомнение. Словом, в журнале утверждалось то, о чем много и жарко спорили, и что в наши дни стало аксиомой: существует единая русская литература, и целиком, во всем своем многообразии она должна быть доступна русским читателям.

Изменил ли Слоним свои убеждения? Судя по всему, уехав в восемнадцатом из России, он уже ни в какой политической борьбе не участвовал, не вступал в какие-либо партии — сделался литератором, много писал, преподавал, читал лекции. В Нью-Йоркском колледже Сары Лоуренс, где он много лет профессорствовал, хранится часть его архива, остальное — в Бостонском университете. Слоним автор антологии по советской литературе, исследования «Эпос русской литературы от Чехова до революции», работа «Три любви Достоевского» переведена на множество языков. Но он был знатоком в области литературы мировой, энциклопедистом, полиглотом — переходил на тот язык, который более соответствовал предмету разговора (его многолетние семинары во Флоренции, посвященные Возрождению, до сих пор вспоминают с восхищением) — и то, что при таких возможностях, таких широчайших интересах, русская советская литература тем не менее всегда оставалась в поле его зрения, свидетельствует о многом. Советологом он не стал, на России не специализировался, а скорее испытывал к ней тайную любовь. Возможно, это и придавало его суждениям независимость, делало их свободными от привходящих обстоятельств. Он никогда не злопыхательствовал: в рецензиях, откликах на произведения советских авторов оставался верен своей же, можно сказать, программной статье в «Воле России» в 1924 году.

Пожалуй, он не относился к тем, кто круто менялся. Проглядывало ли «эсеровское прошлое» в его литературных трудах? Ведь по давней глубинной традиции чистой, поглощенной только эстетической стороной, литературной критики в России не существовало, как не существует ее и теперь. Бердяев говорил, что русская тема — не творчество совершенной культуры, а творчество совершенной жизни. Что ж, взгляды Слонима высказаны в манифесте все той же «Воли России»: «Наше мировоззрение основано на глубоком уважении к человеческой личности и на моральном, а не только экономическом и социальном истолкованиях социализма, причем социалистическое строительство для нас немыслимо без самодеятельности и творчества масс…»

Думаю, против такого заявления сегодня никто из наших прогрессивно настроенных сограждан возражать бы не стал. Оказывается, зерна истины можно найти в самой разнообразной почве, и замечательно, что мы таким поиском теперь занялись, и уже обогатились ценнейшими находками.

Творческое наследие, самая личность Марка Львовича Слонима, убеждена, не могут выпасть из этого ряда. Ведь подобные упущения не только пустоту, скажем, временную, оставляют в цельной картине эпохи, но и приводят к неизбежным искажениям. Как в мозаике, один элемент выпал, другой, и вот уже рисунка не разберешь. И наоборот, случайные, казалось бы, части, одна с одной сцепляясь, образуют органичную неразрывную нить судьбы, истории, культуры.

Жена Слонима, Татьяна, как и он, выехала из России в восемнадцатом, закончив гимназию фон Дервис — ту, где училась и Цветаева. Ее отец Владимир Ламм, из обрусевших немцев, отправился в Швейцарию как представитель Российского Красного Креста: надо было заняться судьбами русских пленных. Но пока семья с шестью детьми перебиралась из России в Европу, многое переменилось, и Владимир Ламм, получивший свое назначение от Временного правительства, оказался, когда к власти пришли большевики, не у дел.

История семьи Ламмов сама по себе тема увлекательного повествования.

Татьянин прадед, фрейхер, то есть дворянин, был убит в 1848 году в Дрездене на баррикадах, воодушевленный идеями Бакунина. Его вдова, разоренная, лишенная всех прав из-за мужа-бунтовщика, с малолетним сыном выехала в Россию, где проживали ее не особенно процветающие и не самые близкие родственники. Зато Татьянин дед, начавший действительно с нуля, обнаружил незаурядные деловые качества, обосновался в Лефортове, где и жил, и руководил своими фабриками. Правда, к его огорчению, никто из сыновей не унаследовал отцовской хватки. Меломаны — вот кто из них получились, хотя он при жизни из всех сил тому противился. И среднего, Павла, послал в Бонн учиться юриспруденции, но тот родительской воли ослушался, в консерваторию поступил. Именно ему, Павлу Ламму, дяде Татьяниному, наша отечественная культура обязана сохранением творческого наследия великого Мусоргского, возвращением «Бориса Годунова», «Хованщины» в том виде, как было задумано автором, без «улучшений», что из самых благих намерений внес Римский-Корсаков и на долгое время узаконенных. Подобная текстологическая работа требует адского терпения, и, можно сказать, что она стала делом жизни Павла Ламма. Кроме того под его редакцией выходили сочинения Рахманинова, Бородина, Танеева, Лядова и других. Как вспоминает его племянница Татьяна, для Павла Ламма никогда не вставала дилемма: оставаться или уезжать из страны — он не мог порвать с тем, что было смыслом его существования. В его работе текстолога-музыковеда, кажется, пауза случилась только однажды и по независящим от него обстоятельствам: в середине двадцатых его вдруг арестовали по неизвестным причинам и после трех месяцев отсидки, также неизвестно почему, выпустили.

Надо сказать, что в артистической карьере Татьяны фигура дяди Павла Ламма оказалась едва ли не ключевой. Во-первых, у них был общий кумир — Мусоргский. Цикл «Без солнца» рано вошел в репертуар молодой певицы, тогда, когда на родине композитора произведение это не принадлежало к самым популярным (и поныне, к сожалению, так). Ибо некогда признали его «упадническим», «излишне пессимистичным», подобные же ярлыки изживаются у нас тяжело. Павел Ламм, как истинный профессионал, был хорошо осведомлен о положении дел в своей области, во всех тонкостях, к его рекомендациям Татьяна не могла не прислушиваться, хотя он посоветовал ей противоположное собственному вы6ору.

Случилось это в 1928 году, в Женеве, куда Павел Ламм вместе с Прокофьевым заехал на пути в Лондон, чтобы навестить семью старшего брата.

Владимир Ламм так никогда и не избавился от пережитого потрясения. По словам Татьяны, не потеря имущества, домов, фабрик, его сломила. По крайней мере, о чисто материальных издержках в семье не говорили. Да и унаследовав по старшинству отцовские владения, вкуса к предпринимательской деятельности он не чувствовал. Натура мечтательная, романтичная, он, опять же по выражению Татьяны, поклонялся России, как многие обрусевшие немцы, был отчаянный патриот. Вероятно, по причине все той же мечтательности Владимир Ламм полагал, что «неразбериха», случившаяся октябрем семнадцатого, уладится и месяца через три, ну от силы через полгода, все вернется на свои места.

Как многие из того потока русской эмиграции, он не предполагал, что расстается с Родиной навсегда. В новую почву врастать и не умел и не желал, так и умер в изгнании, душой его не приняв.

Но время шло. Семья из шести человек детей, оказавшаяся в Женеве без всяких средств, голодала. Мать, воронежских кровей, родственница тех самых «чайных» Боткиных, на чьи благотворительные пожертвования была построена Боткинская больница, продала и свои драгоценности, и дочерей. Муж же, глава семьи уединялся в своем кабинете, и под звуки классической музыки, льющиеся из граммофона, вырезал стамеской затейливый узор на мебели, которую изготовлял на продажу, но которую никто не покупал. Эта мебель, трудно определимого стиля, эдакий «рустик», смешанный с арт-ново, стоит сейчас в женевской квартире Слонимов на рут де Флоррисан. Библиотека, архив Слонима хранятся в американских фондах, лучшие экземпляры собираемой всю жизнь и задолго до возникшей моды коллекции икон (например, две из них, годуновского периода, писанные на зеленовато-болотном фоне, были приобретены чуть ли не за тридцать долларов) завещаны женевскому музею, а вот кто мебель, созданную руками ее отца сбережет? — это беспокоит восьмидесятивосьмилетнюю Татьяну Ламм-Слоним.

— Завтра надо пообедать — отличный, знаете ли, стимул! — отвечает Татьяна Владимировна на мой вопрос как же их семья, непривычная к подобным испытаниям, их преодолевала. Брат, рассказывает Татьяна, рыл могилы на кладбище Сен-Жорж. Там, кстати, похоронено много русских разных поколений и на одном из надгробий высечено кириллицей: слуга российской словесности.

Тогда, в такой трудный для семьи период, Татьяна начала петь — и шить.

То есть пела она и в России, училась у Олениной — д'Ангейм, организовавшей в свое время вместе с певицами Кудашевой и Тарасович Дом Песни, высоко ценимый знатоками, но, увы, малоприбыльный. А поскольку эти родовитые дамы были скорее бедны, чем богаты, затея их, с изысканным репертуаром, тщательнейшей подготовкой каждого выступления, провалилась, и все три оказались разорены.

Наверно, для молоденькой Татьяны это тоже послужило уроком. Во всяком случае она долгие годы не только пела, но и шила, сделалась классной портнихой, с постоянными заказчицами — уважала себя за мастерство и в одном, и в другом.

Пела за деньги и бесплатно, под аккомпанемент отца и в хоре русской церкви, пела для удовольствия и для прокорма семьи — но пела только то, что считала настоящей музыкой. Тут она проявляла упрямство, и вкусы ее, привязанности рано определились. А когда в 1928 году в Женеву из Советской России вместе с Прокофьевым приехал дядюшка Павел, племянница Татьяна заявила: хочу вернуться домой, хочу перед теми выступать, кто и музыку Мусоргского и текст понимает.

Конечно, спустя столько времени тогдашние разговоры, доводы, намеки, буквально не восстановишь. Если из фактов исходить, дядя Павел, оставшийся в Советах, не бедствовал (у Татьяны хранится фотография — Павел Ламм сидит на широком крыльце своей дачи, построенной в элитном поселке на Николиной Горе, рядом с Прокофьевым, Мясковским), но в 1928 году его поездка за границу была связана с хлопотами по изданию «Бориса Годунова» в авторской редакции, на что и согласилось английское «Оксфорд-Пресс». Значит, на родине композитора затея эта не прошла? Не было средств? Полиграфической базы? Или же понимания важности задачи?

Быть может, дядя Павел был в тот раз расстроен, а может быть, устал. А может быть, еще не оправился от неожиданного ареста… И тут племянница со своей одержимой идеей петь на родине советской публике цикл «Без солнца», совершенно не соответствующий ни умонастроениям, ни официальной эстетике России тех времен. «Вернешься, так и определят тебя в оперетку, — сообщил племяннице дядя. — Тем более ты еще и неплохо танцуешь, говорят…»

Нет смысла теперь гадать, что бы было, если бы… Зато известно, что Павел Ламм все годы следил за профессиональным становлением своей племянницы. Благодаря дяде Татьяна была в курсе музыкальных новостей в СССР и нередко оказывалась первой исполнительницей произведений, о которых никто ни в Европе, ни в Америке не слыхивал. Поначалу то была только классика, современная и старинная, Петровских, Екатерининских времен, а потом и советская песня.

Особенно много Татьяна концертировала в период своей жизни в Америке, куда она, как и незнакомый с ней пока еще Слоним, как и многие другие беженцы, перебралась из побежденной Гитлером Европы. В Нью-Йорке Татьяна по сути в третий раз начала жизнь наново, без денег, без связей, с минимумом багажа. О каком багаже могла идти речь, когда уже долгие месяцы, с момента взятия гитлеровцами Парижа, жизнь превратилась в бег, и все, что нельзя было съесть, представлялось обузой. Грелка, кастрюлька и вязальные спицы — вот с чем прибыла Татьяна на борт судна, обычно перевозившего скот и наскоро переоборудованного, чтобы уместить как можно больше человеков.

Но ни отчаяния, ни паники она не испытывала. Возможно, такова была ее натура, сильная, живучая, во что легко поверить, глядя на нее теперь, с крепким рукопожатием, прямым, твердым взглядом, ясной речью, не оставляющей никаких недомолвок. Но, возможно, что-то существовало и в атмосфере тех лет, помогавшее людям надеяться, несмотря ни на что, радоваться при малейшей возможности.

— У меня в то время было чувство, — Татьяна говорит, — что когда я пою, я приближаюсь к родине, помогаю ей в ее борьбе с фашизмом. И не только потому, что средства от моих выступлений шли в помощь Красной Армии. Тогда, вы знаете, был большой подъем, и многие после войны домой вернулись. Но вскоре стали доходить вести, не столько от них, сколько о них… Впрочем, мы и раньше были в курсе, такого уж непроницаемого занавеса не было… Но, тем не менее, каждый раз, когда при мне высказывалось что-то критическое о России, о русских, очень бывало неприятно, я пыталась возражать, найти какое-то оправдание. Хотя в политике не разбиралась и не интересовалась особенно — мне хватало моей уверенности, что такая мощная, такая большая страна, что бы там ни было, не пропадет. И знала я это не из газет, а из русской музыки, русской литературы. Вам, возможно, это покажется странным, но у меня ощущение, что я и не расставалась с Россией. Моя работа, а следовательно и вся жизнь, были с нею связаны. Когда я пела, для меня не являлось уж настолько важным беру ли «контр до» — я хотела, чтобы, любили, знали вот эту музыку. И эти стихи. Да, из «Доктора Живаго». Я их прочла первый раз глазами, но захотелось непременно произнести их вслух. В начале сороковых я брала уроки художественного чтения у Федора Федоровича Комисаржевского, брата Веры Федоровны. И вот пригодилось. Вышла пластинка, но поначалу я попробовала, оставшись одна дома, записать себя на магнитофон.

Дала прослушать Марку Львовичу, сказав, что вот прислала пленку одна актриса… Конечно, он голос сразу узнал, но, надеюсь, мнение свое высказал объективно.

На вопрос оказывал ли муж влияние на ее вкусы, взгляды, Татьяна ответила, что ценила всегда самостоятельность. У нее была своя работа, у него своя, у него ученики, у нее друзья — артисты, художники. «Да Бог с вами, о политике мы дома не говорили! — Татьяна по-девчоночьи фыркнула.

Неужто нечем больше мужу и жене себя занять?»

Татьяна принадлежит к тому поколению, которое, по словам Берберовой в романе «Железная женщина», было почти полностью уничтожено войной, революцией, эмиграцией, лагерями и террором 30-х годов. Уцелевшие обретали черты, неизживаемые уже никогда. И это чувствовалось в разговоре нашем с Татьяной. Иной раз отвечала она мне со всей серьезностью, но в глазах мелькала тень лукавства, и чисто женского, сохранившегося в ней и сейчас, и того, что свойственно порой много пережившим людям. В жизни достаточно и сложного, и соблазнительного, и прекрасного, но, пожалуй, самое ценное — жизнь сама по себе, читалось в ее взгляде.

1987 г.