Давно ли вы там были? А так ли уж хотели бы попасть? Ведь известно, что он, Большой театр, разваливается, в труппе — склоки, звезд сманили за рубеж, да и вообще Большого театра у нас скоро не будет, его иностранцы раскупают по частям — слыхали? И газеты об этом твердят и телевидение. Сведения о Большом поступают самые мрачные, в духе, так сказать, времени: плохо всюду, со всеми, везде, и Большой не является исключением.
А вот, говорят, раньше… Классика на сцене шла, и без каких-либо выкрутасов. Великие артисты ни в какую заграницу не рвались, счастливы были своим служением отечественной культуре, входили в Большой, как в храм — такое было у них к нему отношение, такая атмосфера. Ну уж и их чтили, заботились о них, отмечали заслуги, щедро гонорары выплачивали. А какой в Большом был буфет! Пирожные свежайшие, бутерброды с икрой — навалом. И без давки. Публика умела себя вести, уж в майках во всяком случае никто не являлся.
Да бросьте! Атмосфера в Большом никогда не была творческой. Вот уж действительно имперский театр. Парадная вывеска тоталитарного режима.
Артисты — на положении крепостных. Дух самый консервативный. И все напоказ, все — неправда. И не могло иначе быть, когда в ложе Усатый сидел, и всюду охрана, стукачи, а наши славные «народные», на приемах, в правительственных дачах, млели, растекались от подобострастия, не упуская между тем возможности шепнуть в начальственное ушко гадость о сопернике.
В таком случае, был ли у Большего театра расцвет? Когда, какой период считать наиболее отвечающим его сути, самому названию?…
«Да не было расцвета, — говорит Борис Александрович Покровский, — И это подтверждает величие Большого. Он такое явление, что ни в какие рамки не вмещается. Большой есть и будет, чтобы вокруг не происходило. У него поступь слона…» Покровский сам — явление, неподдающееся обычным меркам. Его бунтарство, творческую неуемность ни годы не смиряют, ни заслуги, почет. Для него нормальное состояние — риск. И, кажется, они должны быть друг другу противопоказаны, такой режиссер и такой театр.
Традиции — вот основа Большого, его слава. И, вместе с тем, тюрьма. От рождения Большому вменено служить образцом, эталоном, Он не в праве ошибаться, не смеет сделать ни шага в сторону, но без движения, без развития — смерть. А его долг жить вечно.
Взаимоотношения Покровского с Большим характерны для театра вообще, а для гиганта, «Слона», в особенности. С приходом в Большой Покровского началась новая эра, он поднялся на качественно новую ступень, опера стала действительно спектаклем, обретя ту увлекательность, ту многозначность, что диктовались современностью. Но одновременно вступили и противоборствующие силы, отстаивающие неприкосновенность традиций. Покровского из Большого вытолкнуло, но после снова притянуло. И не просто по причине чьих-то интриг, подсиживания — скорее сам Большой все и вершил, и благородства, и несправедливости.
Так считает Покровский, и, пожалуй, такой подход верен, позволяет ему самому сохранить к Большому столь долгую любовь, без заискиваний и без обид.
Не все сумели. И в том, что мы знаем о Большом, это тоже сказывается, и гордость чья-то, и чья-то горечь.
Большой критиковали всегда. Без нынешней, правда, разнузданности, но недовольство постоянно возникало. Репертуар не удовлетворял: то шел крен в сторону зарубежной классики, а отечественная на задворки оттеснялась, то выпадали образцы мировой культуры, без которых рушился репертуарный баланс, то современность не допускалась и начинало веять затхлостью, то в погоне за новинками проникала второсортность, — словом, не справлялся Большой с теми требованиями, что к нему предъявляли. Сменялись, снимали его руководителей.
Убирали, изгоняли главных дирижеров. Голованов, Пазовский, Самосуд — их всех поочередно увольняли, все они в чем-то, считалось, не дотягивали, хотя, как признавалось позднее, музыканты были превосходные, каждый оставил в Большом глубокий след, и о каждом — потом — вспоминалось восторженно.
Но пока они были, действовали, их сжирали. Причем действительно не со стороны, не по чьей-то указке, а в недрах самого театра. Ничто, никто не обладал такой безжалостной прожорливостью, как сам Большой. И все, кто служил ему верой и правдой, в результате оказывались обиженными. Почти без исключения. И, почти без исключения, все ему поклонялись. Спустя годы, если оставались в живых, говорили, что лучшей порой Большого было время их к нему причастности, когда они пели, танцевали на его сцене.
Лучшей порой оказывались и те разы, когда удавалось в Большой попасть, достать билетик. В молодости, а еще лучше — в детстве. Он, Большой, завораживал, подавлял… возносил, распластывал, и внушаемый им священный трепет не давал замечать никаких огрехов, что и являлось счастьем, во всей полноте, какое испытываешь только при полном доверии.
Это было. Большой театр был. Он не миф, не легенда, и никакая не попытка приукрасить наше прошлое, от которого мы уже готовы отвернуться, отказаться. Он был, несмотря на все несправедливости, жестокость и коварство власти, отсутствие свободы и покоя, неуверенность в завтрашнем дне, гнусность быта, предательства, душевные извращения, лживость, двойственность
— был, вопреки всему низменному и благодаря тем чаяниям и тем качествам, что отыскиваются в людях даже в самые невеселые времена. Был как отдушина, как праздник, нужда в котором никогда не пропадает. Был как свидетельство героизма, самоотверженности нашей интеллигенции. Был как доказательство незряшности усилий предшествующих поколений, как свидетельство состоятельности, полноценности существования наших родителей, о которых мы судим не всегда справедливо, упрощая их жизненный опыт, чем обедняем и их, и себя.
И в чем еще особенность Большого — он всегда соответствовал и соответствует своей эпохе, состоянию общества на данный момент.
Соответствует нам, его посетителям. Каковы мы — таков наш Большой театр.
В тридцатые годы страна гордилась Большим театром, хотя и несколько преувеличенно, с надрывным пафосом, характерным для той эпохи. Гордость порой маскировала и неуверенность, и страх. «Чувство законной гордости» предъявлялось как пропуск, документ, свидетельствующие о лояльности, преданности. Тогдашняя «гордость» отливается сегодняшним нашим опустошительным самоуничижением.
Тем не менее, слава Большого, если бы не подтверждалась, вскорости бы лопнула. Но в тридцатые, сороковые, пятидесятые годы режим, принесший стране столько бед, содействовал процветанию Большого: держава, имевшая такой театр, могла претендовать на уважение мировой общественности. Большой использовался системой как козырный туз. Без этой поддержки, крупных государственных вложений, и, как мы знаем, личного интереса руководства страны, театр с таким размахом не развернулся бы. А уж в методах его возвеличивания, обласкивания, время, режим обнаружили свой стиль.
Трудно теперь представить как чувствовали себя артисты в учреждении, где шмон, по-лагерному выражаясь, проводился постоянно: перед визитами высоких гостей ну разве что не обыскивали. А, впрочем, и такое бывало…
Иван Семенович Козловский, баловень, кумир, обмолвился как-то о некоем помещении, без окон и дверей, где его продержали — сколько? — он не помнит, при каких обстоятельствах? — ясно не говорит, будто до сих пор, спустя почти полвека, не изжив тогдашней потрясенности. А ведь уж Иван Семенович был из любимцев, из самых приближенных. Сталин лично о проблемах творческих с ним беседовал, о трактовках, скажем, образа Лоэнгрина. «И, между прочим, разбирался, знал толк,» — Иван Семенович произносит не без вызова. Но, спустя некоторое время, вспоминает, как однажды на правительственной даче, в присутствии его, Козловского, молодая женщина, артистка, бывшая в числе приглашенных, вдруг упала на колени перед вождем. «За брата молила», — Козловский сказал.
Память же зрителей удержала другое — высочайшее качество тогдашних спектаклей. И успех был связан не только, и не столько даже с участием звезд первой величины, сколько с работой всего коллектива. Хор, оркестр, кордебалет — вот что держало марку Большого. Тут, как правило, свидетели былого вздыхают, мол, а нынче что… Но ведь энтузиазм, тем более коллективный, всегда имеет конкретный источник: состоять в труппе Большого театра считалось в ту пору огромной честью, вершиной карьеры, что находило и моральное, и материальное подтверждение. Большой в самом деле существовал, как единый организм. Помимо него никаких интересов, соблазнов ни у кого не должно было возникнуть. И не могло. За «железным занавесом» патриотизм воспитывался строго.
Именно сталинская эпоха сделала Большой театр придворным. Казнили и миловали, как не было и при царе. По звонку оттуда, глубокой ночью, артисты подхватывались — готовность номер один — и вот уже мчал их автомобиль куда-нибудь на дачу ублажать сильных мира сего. Сознавали ли они всю меру унижения? Постоянная судорога тревоги отпускала ли их когда-нибудь? Очнулись ли потом, разгневались ли хотя бы запоздалым гневом?
Ивану Семеновичу Козловскому перевалило уже за девяносто, во что поверить немыслимо, глядя на него, статного, в крахмальной сорочке, в галстуке-бабочке. Олицетворение успеха. И скрытности, в которой угадывается горечь.
Иван Семенович, а правда, что вы никогда за границей не бывали? Почему?
Вас что, не выпускали?
Сталин спрашивал несколько раз: а если поедешь, вернешься?
Ну и?…
Проверить так и не довелось… Но если бы поехал, то не на коротке, чтобы уж как следует оглядеться… Возможно, фисгармонию купил бы…
Взгляд его сделался далеким, уплывающим, и наблюдать это было тоскливо.
То, что у него отняли, никакие награды не могли возместить. Соловей в клетке. Потребность видеть мир, нормальная, естественная, может стать болезненной, мучительной, если человека ее лишить. Так было, например, с Булгаковым. Для артиста же, если его насильно на одном месте удерживать, искажения происходят в самой его природе. Ведь артист не живет буднями, повторами. Он жаждет вновь и вновь обольщать, покорять зал, каждый раз новый, в новых условиях. И конкуренция ему нужна, обостренное состояние соперничества. Большой же оказался для наших артистов именно клеткой, пусть и золотой, все равно…
Неудивительно, что при первой возможности — по-е-ха-ли! Распался, распылился былой монолит. Причем не только звезды по контрактам устроились, но и «остатки» постоянно где-то блуждают. А попробуйте, не пустите сейчас гастролировать: ни увещевания не помогут, ни угрозы, хлопнут дверью и уйдут.
Вопрос жестко, по-современному ставится: что вы можете предложить? Ставки?
Водитель троллейбуса теперь получает больше, чем солист Большого. И даже прописку дирекция не в состоянии выхлопотать. Конкретный случай: поет артист Сусанина из сезона в сезон, а жить негде. Тут уже дело не только в деньгах, а в престиже, в статусе, что у нашей культуры вообще снижается катастрофически. Так вышло, что оказались они в одной связке — тоталитарный режим и отечественные культурные ценности. Теперь вроде бы никому ненужные, в обломках, в грязи. Кстати, знаете какова сейчас балансовая стоимость всего Большого театра? Двадцать шесть миллионов рублей. Именно рублей, не валюты.
Какой-нибудь кооператив это наше национальное достояние может запросто откупить. И устроить там ресторан, кегельбан, мало ли… А что, он ведь, Большой, рассыпается на глазах. Но наших «патриотов» больше заботит, как бы иностранные фирмы туда не влезли, и, не дай бог, не отреставрировали бы, скажем, фасад по своему вкусу.
Критические стрелы летят нынче в Большой, будто желая добить и без того израненного Слона. Он превращен в мишень, и сами его размеры позволяют попадать и неумело целясь. Да, это Слон из зоопарка, не приученный к свободе, к существованию в джунглях (помните, так именовался у нас капитализм, то бишь рыночные отношения) и искать самостоятельно себе прокорм не привык. Но брошенный своими надсмотрщиками, оголодав, он оказался вынужденным сам искать себе пищу, чтобы не погибнуть. Большой не хочет умирать. И его руководство, дирекция ищет способы выживания в новых условиях. Ошибки тут возможны, их даже не может не быть. Но Слон уже еле на ногах держится, и не надо его дополнительно травить, загонять а яму.
Генеральный директор Большого театра Владимир Коконин вдосталь уже нахлебался и от ревнителей традиций Большого, и от тех, кто желает его сокрушить как ставленника системы. Да и вниманием прессы, не всегда к тому же квалифицированным, Коконин, как мне показалось, тоже умучен. Поэтому не буду пересказывать в подробностях наш с ним разговор. Суть его: коли государственные структуры не в силах больше театр поддерживать, так пусть хотя бы не грабят, не отчисляют в бездонную, как опыт показал, казну то, что Большой сам зарабатывает и что ему только и должно принадлежать. Пусть хотя бы дадут залатать дыры — в прямом смысле. Знаменитый золототканый занавес Большого театра совсем износился, не замечали? Да и в кабинете у генерального директора обивка на мебели посеклась. Среди «остатков былой роскоши» Коконин с командой придумывают, как из нищеты выкрутиться, и если помочь не можете, так хотя бы не мешайте. Но помните, что нигде в мире театры, подобные Большому, без дотаций, государственной поддержки, не обходятся. Если мы сумеем выжить, сохраниться как цивилизованная страна, Большому необходимо будет помогать — и щедро.
Но материальная сторона хотя и существенна, тем не менее не все в жизни решает. Тем более в жизни творческой. Вот и зарубежные гастроли выгодны, конечно, но рвутся туда наши артисты еще и потому, что там они получают то, без чего их труд, их жизнь лишаются смысла.
Тот же Коконин рассказывал о гастролях Большого в Японии, давнишних и прошедших вот-вот. Убийственный для нас контраст: японцы, люди иной культуры, иного воспитания, отличного от Европы, России, сумели в поразительно короткий срок овладеть русской музыкальной классикой, сделаться ее знатоками. Поначалу воспринимали нашу оперу ну разве что как экзотику, и когда еще раз Большой приехал, публика в зале сидела с партитурами! А что с нами, с нашими гражданами произошло, во что мы обернули тоже самое время?
Одна моя знакомая, из тех, кто считает, что прежде и морозы были крепче, и лето жарче, и, надо признать, позицию свою отстаивает вполне аргументированно, после последнего своего посещения Большого оказалась просто сломленной. Шел «Онегин». И вот в сцене, где он впервые на сцене с Ленским появляется, в зале — ни единого хлопка. А испокон века первое появление героя, кто бы его его не исполнял, непременно отмечалось аплодисментами. Тут же — мертвая тишина. Для моей знакомой это было — конец, одичание, варварство, утрата каких бы то ни было ориентиров. Сама она принадлежала к поколению, на которое, как на пример, могли равняться японцы.
Но не мы. У нас это поколение исчезает, не оставляя преемников.
Борис Александрович Покровский знает Большой с 1925 года, тогда еще не как режиссер, а как завсегдатай галерки. Оттуда, с верхотуры, началась его страстная к Большому любовь. Галерка знала, слышала все. Именно там собирались знатоки — студенчество, служивая интеллигенция. И в семье Покровских, небогатой, покупали абонемент, а кто на спектакль пойдет решал жребий. Дешевых мест не стыдились, зато вот если бы кто захлопал невпопад, его бы зашикали: позор! В этом тоже было отличие Большого — в сочетании демократичности с элитарностью.
Все прошлые годы Большой воспитывал в зрителях уважительное к себе отношение. Точность начала его спектаклей славилась, и в поговорку вошло: можно и опоздать, ведь не в Большой идем… И даже в войну, когда спектакль прерывался сообщением о бомбежке, с адресом ближайшего укрытия, в валенках, скажем, никого не пускали. И это не только не встречало сопротивления, а воспринималось с благодарностью: люди сознавали, что если ты не способен праздник оценить, значит, ты его не достоин.
А вот когда недавно Коконин посмел на телевидении высказаться, что-де в Большой надо нарядными приходить, при всем, так сказать, параде, ведущие передачу обсмеяли генерального директора, выставили его как нелепого франта, оторвавшегося в своих завиральных идеях от нашей действительности. Нетрудно угадать, что к числу завсегдатаев Большого эти ведущие не принадлежали. А, впрочем, есть ли сейчас таковые?
Одна из бед Большого — утрата им своего постоянного зрителя, без чьей любви театр вымерзает, превращается в музейный экспонат, в «достопримечательность», на бегу осматриваемую туристами. Большой сделался недоступен, и к мысли этой поколения уже привыкли — и забыли о Большом. Все равно не попасть. Большого как бы нет. Исчезнет, и не заметят.
«Но мы тоже, никакими льготами, бронями не пользовались, стояли, бывало, в очереди в кассы и ночи напролет, и в дождь, и в стужу — говорят былые завсегдатаи Большого, которых на сегодняшний день — горстка. — А теперь в очередях стоят за французской косметикой. А в Большой не ходят, потому что не хотят».
И то правда. Разучились, отучили хотеть. И тут система, режим выказали свою порочность, псевдодемократичность, псевдоравенство, лживую заботу о гражданах, на деле обобранных, обманутых. Билеты в Большой распределялись так же, как и другой дефицит. Для немногих.
Теперь, чтобы подняться, Большому, помимо всего прочего, нужно еще и вернуть своего зрителя, слушателя. И это тоже непросто. Недавно дирекция театра оказалась шокирована: в продажу пустили билеты стоимостью в один рубль, не в партер, разумеется, на галерку, но ведь именно туда прежде шел главный зритель, знающий, понимающий, молодой. И — мимо. Никто рублевых билетов не купил. Эту, самую важную часть публики, значит, упустили, потеряли в процессе грандиозного переустройства общества. Зато в буфете Большого театра засели горделивые молодые люди, не желающие его покидать и при начале спектакля. На просьбы служителей пройти в зал, молодые люди отвечали, что затем в Большой и пришли, чтобы шампанского вдосталь попить.
Билеты предъявить? Пожалуйста, хоть пачку!
Администрации Большого с таким явлением не под силу бороться. И не может она давать советы как одеваться зрителям, чтобы празднично себя настроить. И в зазывалы не должна превращаться. Большой театр не балаган.
Большой — это мы, живущие в нашей стране сегодня. И только когда мы поумнеем, станем цивилизованнее, культурнее, изменится и Большой театр.
Изголодавшийся, изболевшийся Слон обретет свое былое величие.
1991 г.