Глава первая
МЕЖДУ ГОСУДАРСТВОМ И НАРОДОМ
Попытка беспристрастного размышления об интеллигенции
Слово «попытка» в заглавии уместно или даже необходимо, потому что размышлять о феномене «интеллигенция» с полным беспристрастием крайне трудно или даже вообще невозможно, — притом дело обстояло примерно так же в любой период новейшей истории России. Если составить антологию, включающую в себя высказывания и целые сочинения XIX–XX веков об этом феномене (она может быть весьма объемистой), преобладающее место в ней займут, без сомнения, два полярных «жанра» — славословие и проклятие, причем в качестве приверженцев одного и того же жанра явятся очень разные авторы; так, в интеллигенции усматривали ценнейшую или даже вообще единственную действительно ценную общественную силу России лидер либерализма Милюков и имеющий титул «пролетарского писателя» М. Горький, а резкие суждения о ничтожестве и, более того, прямой «вредоносности» интеллигенции нетрудно найти в сочинениях Ленина и… «веховца» Петра Струве. Но даже и более «умеренные» высказывания об интеллигенции чаще всего предстают скорее как определенные «оценки», нежели как итоги объективного размышления.
Конечно, эта пристрастность не беспричинна. И она, между прочим, оказывается в явном противоречии с «официальным» толкованием слова «интеллигенция» в энциклопедических словарях: «слой образованных людей или работников умственного труда»; «общественный слой людей, профессионально занимающихся умственным, преимущественно сложным, творческим трудом, развитием и распространением культуры» (если это действительно так, почему вокруг «людей умственного труда» разгораются столь противоречивые страсти?). Далее БСЭ утверждает, что «первичной группой И. явилась каста жрецов. В Средние века место жречества заняло духовенство» и т. д. Но тут же — как это ни удивительно — говорится: «Термин „И.“ был введен в обиход писателем П. Д. Боборыкиным (в 60-х гг. XIX века) и из русского перешел в другие языки».
То есть феномен «интеллигенция» существовал в мире в течение тысячелетий, но был, так сказать, впервые «открыт» и получил «имя» только в России середины прошлого века. Эта «концепция» предельно или даже, пожалуй, запредельно неправдоподобна, и термин «интеллигенция», несмотря на его латинский корень, обозначает, конечно же, собственно российское явление (как и, например, также восходящее к латыни русское слово «царь»).
Правда, и в других странах возникали аналогичные группы людей (об этом еще будет речь), но они, во-первых, не обладали столь же громадным и первостепенным значением в бытии своих стран, а во-вторых, имели временный и локальный характер.
Кстати, в самой цитированной энциклопедической статье, по сути дела, опровергается отождествление российской и западноевропейской «интеллигенции», ибо о последней сказано: «В Европе… деятели И. пробивались на высокие государственные должности». Между тем в России причисляемые к интеллигенции люди всегда стремились идти по более или менее самостоятельному пути, противоречащему либо хотя бы не совпадающему с «линией» государственной (а также церковной) власти. И даже входя во власть, истинные представители интеллигенции осуществляли или по крайней мере пытались осуществить свою, а не собственно государственную «программу».
Те же, кто, заняв высокие посты, полностью переходили на сторону власти, воспринимались как «предатели» и автоматически «исключались» из интеллигенции. Так, никто, конечно же, не причислял к интеллигенции занявших высокие государственные должности Бенкендорфа, Дубельта или Михаила Муравьева (так называемого вешателя), хотя в свои молодые годы они входили в преддекабристские организации, и Дубельт после 14 декабря находился под следствием, а Муравьев был даже арестован! Один из виднейших декабристов С. Г. Волконский вспоминал впоследствии о том, что Бенкендорф, «человек, мыслящий и впечатлительный», задумал в начале 1820-х годов создать легальную организацию из «лиц честных, смышленых… и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе…»
Столетием позднее, в 1916 году, один из лидеров интеллигентского «Прогрессивного блока» Протопопов стал «добросовестным» министром внутренних дел и тут же был полностью отлучен от интеллигенции.
Прежде чем идти дальше, необходимо одно пояснение. Термин «интеллигенция» складывается в середине XIX века, и тем не менее речь у нас зашла о декабристах, действовавших в начале столетия. Вообще, вопрос о времени возникновения феномена «интеллигенция» в России не решен сколько-нибудь основательно. Но едва ли столь существенное явление родилось в середине XIX столетия, как говорится, на пустом месте; естественно полагать, что у него была длительная «предыстория».
Так, на рубеже XV–XVI веков, когда Русь превращается в «Царство» и, кстати, начинает употребляться само слово «Россия», значительнейшую роль играет целый ряд деятелей, которые в той или иной мере выступают самостоятельно, не совпадая с линией государственной и церковной властей, подчас даже оказываясь в достаточно остром конфликте с этими властями. Среди таких деятелей того времени — Иосиф Волоцкий, Нил Сорский, великий иконописец Дионисий, «князь-старец» Вассиан Патрикеев и многие другие. И хотя буквально применять термин «интеллигенция» по отношению к этим жившим полтысячелетия назад людям едва ли уместно, они все же могут быть поняты как своего рода «прообраз», «архетип» обозначаемого этим термином российского феномена…
Впрочем, изучение истории (и предыстории) интеллигенции — сложная и трудоемкая задача, которую ставить здесь невозможно.
* * *
Ныне в большом фаворе знаменитая книга «Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции», вышедшая в свет в 1909 году и неоднократно переизданная в наше время. В этой книге, бесспорно, содержатся меткие и, более того, глубокие умозаключения. Но едва ли обладают объективностью ее основные, наиболее общие положения.
Веховцы — особенно настоятельно П. Б. Струве — предложили, в частности, «исключить» из интеллигенции не только крупнейших художников слова XIX века — Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Достоевского, — а и Новикова, Радищева, Чаадаева, Вл. Соловьева и даже (хотя и с оговорками) Белинского и Герцена; к интеллигенции Струве причислил только революционных или по меньшей мере радикальнейших «социалистов», родоначальником коих он объявил Бакунина. И «интеллигенция» во главе с Бакуниным и Чернышевским представала в рассуждениях веховцев — идеологов, перешедших после 1905 года на антиреволюционные позиции, — в заведомо и даже крайне негативном свете.
По-своему прямо-таки замечательно, что большевики, которым веховцы явно противостояли, тоже относились к «интеллигенции» резко критически, но они, в противоположность веховцам, по сути дела, «исключили» из нее как раз радикальных деятелей типа Чернышевского; тем самым точки зрения веховцев и большевиков являли собой, так сказать, «зеркальное» отражение друг друга, в коем «левое» становится «правым» и наоборот.
Говоря об этом, необходимо вспомнить, что Струве (как и другие веховцы — Бердяев, Булгаков, Франк) начал свой путь в конце XIX века именно в рамках РСДРП (тогда еще не расколовшейся на большевиков и меньшевиков), в достаточно тесном сотрудничестве с самим Лениным, и позднейшее «отрицание» веховцами левой интеллигенции было и «самоотрицанием», каковое, к примеру, вполне уместно сопоставить с сегодняшними проклятиями в адрес КПСС, постоянно изрекаемыми множеством ее недавних руководящих лиц…
Весьма характерны суждения Струве о Толстом. Выстраивая ряд не принадлежащих, мол, к интеллигенции «великих писателей» (см. выше), он не ввел его в этот перечень, что, надо думать, объяснялось очевидной радикальностью толстовской критики существующего общества. Но, сознавая, по-видимому, что умалчивать о Толстом как-то неудобно, Петр Бернгардович, прибегнув к весьма ядовитому словосочетанию «мундир интеллигента», заявил, что «Достоевский и Толстой каждый по-различному срывает с себя и далеко отбрасывает этот мундир».
Можно согласиться с тем, что, решительно осудив свою принадлежность в молодые годы к петрашевцам, Достоевский тем самым действительно совершил нечто подобное… Однако поздняя — наиболее радикальная — публицистика Толстого (отчасти распространявшаяся даже нелегально!) в значительной мере «работала» именно на ту интеллигенцию, которую столь резко критиковали веховцы. Характерно, что всего за несколько месяцев до появления «Вех», в сентябре 1908 года, Ленин как раз превознес Толстого, утверждая, что его сочинениям присуща «беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления… срывание всех и всяческих масок…»
У Струве Толстой «срывает с себя… мундир интеллигента» — притом Струве тут же, прямо совпадая с Лениным, говорит и об «интеллигентских масках». По Ленину, Толстой «срывает маски» с российского капитализма и государства, и это утверждение трудновато опровергнуть. Правда, в соответствии с тем свойственным большевикам и веховцам «зеркальным» видением одних и тех же явлений, о котором говорилось выше, Ленин за отсутствие последовательной «революционности» здесь же причисляет Толстого и к интеллигенции; в качестве «толстовца» он квалифицируется как «истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом».
Исходя из вышеизложенного можно, как представляется, сделать вывод о том, что феномен «интеллигенция» характеризовался в начале нашего века (притом совершенно разными идеологами) не столько на основе понимания его существа, сколько в плане политической оценки, всецело зависящей от опять-таки чисто политических позиций «оценщиков».
В принципе это имеет свое если и не оправдание, то основательное объяснение. Интеллигенция — даже независимо от личных устремлений людей, которые так или иначе к ней принадлежат, — не только неизбежно вовлекается в политико-идеологическую жизнь, но и в определенных отношениях представляет собой ее средоточие, ее концентрированное выражение. И потому политический «подход» к интеллигенции вполне закономерен — и не только в начале XX века, но и ранее и позже — вплоть до наших дней…
Прямые отзвуки того, что писали об интеллигенции Струве и Ленин или Милюков и Горький, нетрудно услышать в сегодняшней публицистике. Но решусь высказать мнение (возможно, впрочем, слишком оптимистическое), что ныне — впервые после почти полуторавекового периода, начавшегося в 1860-х (если не в 1840-х) годах, — открывается возможность размышлять об интеллигенции более или менее объективно и беспристрастно.
Такое размышление действительно было очень трудным либо вообще невозможным делом, когда готовился и тем более непосредственно совершался катаклизм революции, а также и в те предшествующие нашему времени десятилетия, когда постепенно назревало всецело закономерное, имевшее место после любой великой революции решительное ее «отрицание», каковое давно принято обозначать словом «реставрация». Но теперь, после происшедшей начиная с 1991 года реставрации (пусть и далеко не столь решительной и глубокой, какой была реставрация после Великой французской революции 1789 года, начавшаяся в 1814 году), многое можно осмыслить гораздо яснее и взвешеннее.
Конечно, в современной идеологической литературе очевидно преобладают «традиционные» оценки интеллигенции. Сошлюсь на первые попавшиеся на глаза во время сочинения этих строк, но типичнейшие суждения.
Один «академик РАЕН» (сейчас различных «академиков» развелось невиданное множество) утверждает, что «цвет российской, „по Милюкову“, интеллигенции… всегда светил („цвет светил“ — характерное проявление мыслительного механизма автора. — В. К.) России и тем сохранял ее позитивную значимость в мире». То есть в России (как и полагали в начале века Милюков и его многочисленные единомышленники) не было и нет ничего «позитивного», кроме интеллигенции.
Но всего через пару дней в рамках того же самого периодического издания появляются сразу два сочинения, в которых об интеллигенции говорится не «по Струве» (на коего даже имеется ссылка), и она предстает как едва ли не самое «негативное» явление в истории России…
Я постараюсь показать, что эти — типичные — крайне противоречивые, взаимоисключающие суждения об интеллигенции, изрекаемые в продолжение по меньшей мере полутора столетий, заведомо поверхностны и односторонни, то есть в конечном счете ложны, они являют собой, в сущности, не плоды познания, а побочные продукты политической и идеологической борьбы.
Сомнительность этих противоречивых суждений нередко ясно обнаруживается в сомнительности самой их логики. Так, Струве, стремясь «вывести» Белинского (поскольку это очень уж весомое имя) за пределы обличаемой им интеллигенции, утверждал: «Белинский велик совсем не как интеллигент… а главным образом как истолкователь Пушкина и его национального значения». Однако в качестве «истолкователя Пушкина» Белинский находится в весьма обширном ряду критиков, мыслителей, писателей, филологов XIX–XX веков и едва ли занимает в этом ряду одно из «первых» мест; между тем в роли вождя интеллигенции как общественной силы он, конечно же, неизмеримо более значителен — и для этой роли первостепенную важность имело не его сочинение о Пушкине, а, например, знаменитое «Письмо Белинского к Гоголю». Кстати, есть серьезные основания полагать, что дошедший до нас текст — вернее, несколько имеющихся налицо различных вариантов текста — сего «Письма» в той или иной степени не является сочинением самого Белинского. И это не столь уж удивительно: в сознании и самом бытии интеллигенции всякого рода мифы занимают огромное место, они нередко важнее фактов.
Вообще, «вес» того или иного деятеля в интеллигентской «иерархии» определяется не столько его конкретными — профессиональными — достижениями в сфере философии, науки, художественного творчества, различных видов практической деятельности, сколько его ролью в жизни интеллигенции как общественной силы (хотя собственно профессиональные заслуги и могут повысить «статус» интеллигента).
Так, например, легендарная Вера Засулич стала одним из кумиров интеллигенции, в сущности, только потому, что в 1878 году неожиданным выстрелом из револьвера ранила петербургского градоначальника Трепова, а, скажем, наш современник Юрий Афанасьев был превознесен, собственно говоря, лишь потому, что в 1989 году «дерзнул» публично назвать «горбачевский» Верховный Совет «сталинско-брежневским»…
«Профессиональных» заслуг у сдавшей экзамен на звание учительницы, а затем посещавшей, но не окончившей курсы акушерок Засулич ко времени ее прославления не имелось; Афанасьев, хотя он и получил в «застойные» времена «искомую степень» доктора исторических наук, хоть сколько-нибудь заметного вклада в эти науки не внес.
Сказать об этом важно потому, что подобные факты обнажают кардинальное различие между российской интеллигенцией и «интеллектуалами» Запада, роль которых в обществе зависит в основном от их профессиональных достижений или, точнее, от общественного признания этих достижений (ибо ведь высокий статус в сфере науки, искусства, философии и т. д. не столь уж редко приобретают на какое-то время мнимые «гении»).
Могут, правда, возразить, что ведь и на Западе в те или иные периоды возникают подобные (хотя бы в известной мере) российской интеллигенции явления; таково, например, «бунтарское» молодежное движение 1960-х годов. Но в высшей степени характерно, что это движение вдохновлялось прежде всего заветами Бакунина и Кропоткина!
Вообще, мы склонны всячески преувеличивать воздействие Запада на Россию, но крайне редко обращаем внимание на следы обратного воздействия. В конце 1940-х — начале 1950-х годов, в период начала «холодной войны», значительная группа деятелей культуры (главным образом кинематографии) США вступила в довольно острый конфликт с государством и подверглась репрессиям со стороны Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. И едва ли можно сбросить со счетов тот факт, что некоторые из этих американских «интеллигентов» являлись выходцами из России, а многие из них обладали знанием исторического опыта ее интеллигенции, ибо Россия была в большой моде среди американцев во время только что завершившейся войны с германским нацизмом.
Впрочем, суть дела даже и не во «влиянии» России, способном породить на Западе явления, аналогичные российской интеллигенции. Наиболее существенно, что такие явления на Западе, в отличие от России, имеют временный и локальный характер (они захватывают в свое русло не столь уж значительную часть «интеллектуалов»). Особенно показательно следующее. Те западные «интеллектуалы», которые вовлекаются в политику, в той или иной мере становятся профессиональными политическими деятелями; между тем российские интеллигенты так или иначе вовлекаются в политику совершенно независимо от их профессий и, в сущности, все без исключения, ибо в России и принципиальный отказ от политики, ее отвержение, предстает в качестве своеобразной, но достаточно значимой политической акции.
* * *
Предшествующие рассуждения — введение в проблему, а не ее непосредственное осознание; но без этих вводных замечаний, как мне представляется, нельзя было обойтись. Сама же проблема интеллигенции в России может решаться только на основе самого широкого, пользуясь популярным определением, глобального взгляда на бытие страны в целом.
В России издавна обсуждается «триада»: «народ, государство, интеллигенция» — и третий ее компонент, взятый в его целостности, в конечном счете столь же «необходим», как и два других. И для решения проблемы важнее всего осознать именно необходимость интеллигенции в России, что поможет преодолеть господство «оценочного» отношения к ней, подменяющего действительное ее понимание. В восхвалениях и поношениях интеллигенции (а также в «отлучении» от нее тех или иных деятелей отечественной культуры) выражается не понимание сути дела, а только политическая «позиция» данного — взявшегося рассуждать об интеллигенции — автора, притом эта «позиция» — и следовательно «оценка» интеллигенции — нередко изменяется у одного и того же автора в зависимости от изменения политической ситуации в стране (что ясно выражалось, например, в написанных в разное время сочинениях вышеупомянутого Струве и других веховцев).
Вместе с тем нельзя не сказать, что в России все же были мыслители, которые судили об интеллигенции более или менее объективно; среди них в XIX веке — Аполлон Григорьев (1822–1864), а в XX — Василий Розанов (1856–1919), к наследию которого я и обращусь.
В сознании тех, кто только знакомились с розановским наследием в отдельных его наиболее «впечатляющих» проявлениях, но не постигали его глубокий и целостный смысл, сказанное мной вызовет, вполне вероятно, недоумение, ибо Василий Васильевич не раз крайне, подчас даже беспрецедентно резко писал о «корифеях» безусловно преобладающего большинства российской интеллигенции — Белинском, Герцене, Чернышевском, Добролюбове, Писареве и т. п. Однако при должном внимании нетрудно убедиться, что Розанов «проклинал» не столько самих этих кумиров либеральной и революционной интеллигенции, сколько навязывание их в качестве носителей истины во всем ее объеме и, как говорится, в последней инстанции.
Он писал, например, в 1914 году: «Белинский и вся линия его „традиции“, весь тон „господ Родичевых“ (имеется в виду один из главных кадетских лидеров. — В. К.) вышел в «господа России»… Так в этом тоне всегда и говорили… У них не было России-Матери… а было — служанка Россия, обязанная бегать у них на побегушках, а когда она не торопилась, они выходили из себя и даже вредительствовали ей. Прямо «таскали за косу» горничную…
«Да кто горничная-то?» — «Россия, русское общество, русское правительство, русский обыватель». — «Да кто вы будете, сударь?» — «Студент, и недоучился, как мой великий учитель Белинский».
Конечно, это «смрадно и тупо» (Дост.)»
Но тот же Розанов в ту же пору и на страницах той же газеты «Новое время» писал о Белинском: «…„Критик“ в нем для нас был не главное (ср. с приведенным выше неосновательным суждением Струве. — В. К.): главное — «учитель жизни» и, в сущности, «учитель всего»… Так как он касался «всего» в своих критиках, то он был для нас первою «энциклопедиею». Но не фактической, а идейной… Это — необъятно… И все дал сухопарый, не окончивший университета студент. Вот этим духом студенчества, юным-юным, он и охватил… всю русскую литературу; через литературу же охватил и целое общество. Все «по Белинскому». Хорошо ли это? Есть худое и хорошее… Суть Белинского, историческую суть, мне кажется, можно выразить одной строкой: личным своим волнением он взволновал всю Россию…»
Тогда же Розанов писал о другом кумире интеллигенции: «Как море, шумела вокруг Добролюбова жизнь, — а он, как „маяк времени“, стоял в нем свои пять-шесть лет, упрямый, недвижный, негаснущий, „наводящий на путь“… К нашему „теперь“ значение всех критик Добролюбова прошло… Но это все равно… он не умер и не умрет. За силу свою, за упор, за значительность… В суровости его была какая-то нежность, в сдержанности — энтузиазм, в „поучительности“ — безумие 24 лет…»
Вообще, если обратиться к наследию Розанова в целом, станет, полагаю, ясно, что, пожалуй, никто из либеральных и радикальных хвалителей Белинского и Добролюбова не сказал об их значении так веско и так верно, как «ретроград» Розанов, — хотя он же писал об их идеологической «монополии» крайне, даже подчас «неприлично» резко (впрочем, и в только что цитированном тексте упомянуто, что в Белинском «есть худое»).
Розанов был одним из очень немногих мыслителей начала XX века, обладавших той высотой кругозора, которая давала возможность видеть бытие России в целом, а кроме того, преодолевать зависимость от политических пристрастий, и, нисколько не «идеализируя» российскую интеллигенцию, Розанов ясно сознавал ее необходимую — и в конечном счете великую — роль в этом бытии.
Если выразиться наиболее кратко, интеллигенция в России — необходимая «посредница» между государством и народом, что, конечно, нуждается в существенном разъяснении.
В странах, называемых «демократическими», «посредничество» между государством и народом осуществляется постоянным действием системы законов и норм, утвержденной выборными органами, что присуще даже западноевропейским монархиям, в России же — несмотря на отдельные исключения и отклонения — власть всегда имела авторитарный характер, а подчас приобретала черты откровенного деспотизма.
К вопросу о соотношении демократии и авторитаризма мы еще вернемся; сначала остановимся на «причинах» российской авторитарности. Как ни странно (и прискорбно), чрезвычайно широко распространены неосновательные, способные убедить только не привыкших к серьезному размышлению людей представления об этих самых «причинах». Так, многие твердят о прямом и, так сказать, элементарном «заимствовании» авторитаризма из Византийской или Монгольской империи (либо из обеих сразу), которое, мол, и определило навсегда путь России; весьма популярны версии о некоем патологическом, как бы врожденном властолюбии российских царей и императоров (и окружавшей их свиты «эксплуататоров-грабителей») и, с другой стороны, о фатально «рабской» психике русского народа и т. п.
Вообще, Россия, как несколько лет назад выразился один внезапно ставший радикальным либералом высокопоставленный партаппаратчик (со стажем аж с 1946 года!), это «парадигма тысячелетней несвободы» — в отличие от других, «нормальных» стран.
Однако «свобода» — достаточно сложное и многозначное понятие, чье содержание долго и напряженно стремился раскрыть, как известно, Николай Бердяев, которого не без оснований называют «философом свободы». И дальнейшие мои ссылки на суждения Бердяева о проблеме свободы в России обусловлены не тем, что я считаю Николая Александровича мыслителем наивысшего уровня, но тем, что он уделил наибольшее (из представителей русской философии) внимание именно этой проблеме.
Бесспорно, что в России не было той свободы политической и экономической деятельности, которая присуща западноевропейским странам; российское государство всегда стремилось безраздельно держать в своих руках основные рычаги и политики, и экономики. Как справедливо писал накануне катаклизма 1917 года Бердяев, «Россия — самая государственная и бюрократическая страна в мире… Интересы государства занимают совершенно исключительное и подавляющее место в русской истории… Классы и сословия слабо были развиты и не играли той роли, какую играли в истории западных стран… Бюрократия развилась до размеров чудовищных… И она превратилась в самодовлеющее отвлеченное начало; она живет своей собственной жизнью, по своим законам, не хочет быть подчиненной функцией народной жизни».
Но в то же время, продолжает Бердяев, «Россия — страна безграничной свободы духа (выделено мною. — В. К.)». Эту «внутреннюю свободу русского народа, которую он не уступит ни за какие блага мира», мыслитель противопоставил «внутренней несвободе западных народов, их порабощенности внешним. В русском народе поистине есть свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства. Россия — страна бытовой (выделено мною; это уже другая сторона дела. — В. К.) свободы, неведомой передовым народам Запада, закрепощенным мещанскими нормами… Русский человек с большой легкостью… уходит от всякого быта, от всякой нормированной жизни. Тип странника так характерен для России… Странник — самый свободный человек на земле… Величие русского народа и призванность его к высшей жизни сосредоточены в типе странника… Россия — фантастическая страна духовного опьянения… страна самозванцев и пугачевщины… страна мятежная и жуткая в своей стихийности…» Вполне вероятно возражение такого рода: Бердяев исключительно высоко ценил саму эту «свободу» и потому попытался «приписать» некую незамеченную другими «внутреннюю свободу» своему — на деле всецело «рабскому» — народу. Но вот сочинение, написанное одновременно с цитированным сочинением Бердяева «сторонним» наблюдателем: дневник французского посла в России в 1914–1917 годах Мориса Палеолога. Этот человек, как полагают специалисты, не был особо выдающимся дипломатом, однако из целого ряда его способных удивить точных предвидений ясно, что он обладал превосходной наблюдательностью и незаурядным умом (отмечу, что об этом писал недавно один из замечательных современных писателей Юрий Козлов). Российское государство Палеолог характеризует, в сущности, совершенно так же, как Бердяев, констатируя в записи от 13 января 1917 года (по российскому календарю — 31 декабря 1916 года), что «вне царского строя, то есть вне его административной олигархии, ничего нет: ни контролирующего механизма, ни автономных ячеек, ни прочно установленных партий, ни социальных группировок…» — справедливо видя в этом кардинальное отличие России от стран Запада.
Но французский посол, как и Бердяев, видит и «другую сторону», правда, толкуя ее смысл и значение по-иному, ибо, естественно, смотрит на Россию с точки зрения Запада; то, что Бердяева в большей степени восхищает (хотя отчасти и ужасает), у Палеолога вызывает почти один только «ужас»…
28 (то есть 15-го) февраля — еще за две недели до начала революции — Палеолог записывает: «На какую ни стать точку зрения… русский представляет всегда парадоксальное явление чрезмерной покорности, соединенной с сильнейшим духом возмущения.
Мужик известен своим терпением и фатализмом, своим добродушием и пассивностью… Но вот он вдруг переходит к протесту и бунту. И тотчас его неистовство доводит его до ужасных преступлений и жестокой мести, до пароксизма преступности и дикости…
Нет излишеств, на которые не были бы способны русский мужчина или — русская женщина, лишь только они решили «утвердить свою свободную личность»…
Можно отчаяться во всем. О, как я понимаю посох Ивана Грозного и дубинку Петра Великого!»
Это «признание» необходимости государственного деспотизма в России, исходящее из уст французского либерала, как бы «оправдывается» в предшествующей записи Палеолога от 20(7) февраля 1917 года: «Разумеется, эволюция является общим законом…» Но на Западе «самые быстрые и полные изменения связаны с переходными периодами, с возвратами к старому, с постепенными переходами. В России чашка весов не колеблется — она сразу получает решительное движение. Всё разом рушится, всё — образы, помыслы, страсти, идеи, верования, все здание». Следовательно, необходимо держать этот народ железной рукой…
Наконец, уже после февральского переворота, 20(7) апреля 1917 года, французский посол вносит в дневник свою речь, обращенную к тем его соотечественникам, которые возлагали тогда великие надежды на революцию, будто бы ведущую Россию к преобразованию в «западном» духе: «Русская революция… может привести лишь к ужасной демагогии черни и солдатчины, к разрыву всех национальных связей, к полному развалу России. При необузданности, свойственной русскому характеру, она скоро дойдет до крайности… Вы не подозреваете огромности сил, которые теперь разнузданны…» И всего через десять дней, 30(17) апреля, Палеолог констатирует: «Анархия поднимается и разливается с неукротимой силой… В армии исчезла какая бы то ни было дисциплина… Исчисляют более чем в 1 200 000 человек количество дезертиров, рассыпавшихся по России…»
Знатоки сочинений Бердяева могут напомнить, что и он после революции — например, в статье «Духи русской революции», опубликованной в известном сборнике «Из глубины» (1918), — писал о «безграничной свободе» русского народа совсем иначе, чем ранее, — в сущности, примерно так же, как Палеолог. Да, Николай Александрович был весьма неустойчив и переменчив даже в основных своих воззрениях. Однако, подводя итоги своих размышлений после четверти века жизни в качестве эмигранта на Западе, он писал в автобиографическом «завещании» (глава «Россия и мир Запада»), по сути дела, так же, как перед 1917 годом: «…В русской природе, в русских домах, в русских людях я часто чувствовал жуткость, таинственность, чего я не чувствую в Западной Европе… Западная душа гораздо более рационализирована, упорядочена, организована… придавленная нормами цивилизации…
Когда сравниваешь русского человека с западным, то поражает его недетерминированность, нецелесообразность, отсутствие границ, раскрытость в бесконечность… Западный человек приговорен к определенному месту и профессии, имеет затверделую формацию души…»
Вернемся теперь к предреволюционному бердяевскому сочинению «Душа России», где речь шла о том, что русский народ — самый свободный в духовном и бытовом плане, а в то же время «бюрократическое государство» в России развилось в нечто чудовищное. «Никакая философия истории, славянофильская или западническая, — писал Бердяев, — не разгадала еще, почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность…»
И в самом деле: мысль и славянофильского, и западнического склада в силу своей односторонности как бы проходила мимо этого чрезвычайно существенного вопроса. Но на него просто и вместе с тем вполне точно ответил, например, Чаадаев, философия истории которого сложилась ранее драматического раскола русской мысли на славянофильство и западничество, хотя Петр Яковлевич был совершенно безосновательно причислен к западникам (см. обо всем этом мое сочинение «Пушкин и Чаадаев. К истории русского самосознания»).
Чаадаев писал, в частности, что Россия уже к концу XVI века являла собой громадную страну, но в то же время была страной сравнительно «немногочисленного населения, бродившего (выделено мною. — В. К.) на пространстве между 65° и 45° (северной) широты (то есть двухтысячеверстное расстояние между Белым и Азовским морями; «яркий», надо признать, «образ» России… — В. К.)… несомненно то, что нужно было… положить конец бродячей жизни… Таково было обоснование… административной меры, клонившейся к установлению более стабильного порядка вещей. Этой мерой (имеется в виду отмена «крестьянского выхода» в 1581 году. — В. К.), как известно, мы обязаны Иоанну IV — этому государю, еще недавно так неверно понятому нашими историками, но память которого всегда была дорога русскому народу…»
Мы видели, что Бердяев чуть ли не выше всего ставил «странничество» русского народа, которое и есть одно из главных проявлений особенной, неведомой Западу «свободы». Однако вполне ясно (о чем и ведет речь Чаадаев), что без предельно жесткого государственного ограничения, даже подавления столь любезного Бердяеву «странничества» (или, в чаадаевском понимании, «бродяжничества») страна, да и сам ее народ попросту растворились бы в тысячеверстных просторах…
Пушкин, мировосприятие которого, как и чаадаевское, сложилось до раскола русской мысли на славянофильство и западничество, так изложил свою беседу с представителем западной демократии англичанином Кальвилем Фрэнклендом (1797–1876), прожившим около года в России в 1830–1831 годах:
«Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?
Англичанин. Английский крестьянин.
Я. Как? Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?..
Он. Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать».
Разумеется, можно спорить о степени свободы русского и английского крестьянина (кстати, в Англии «бродяжничество» было решительнейшим образом пресечено утвержденным парламентом еще в конце XV века законом, согласно которому оно каралось виселицей на обочине дороги…). Но суть дела не в «степени» свободы, а в самом созданном веками характере народа.
Уяснение всех «факторов», создавших именно такой народный характер, потребовало бы нелегкого и объемистого исследования. Но более или менее ясно, что существеннейшую роль играло само российское пространство (уже при Ярославе Мудром Русь по своей территории превосходила всю Западную Европу в целом), а также климат, допускавший полноценное занятие сельскохозяйственными работами в продолжение всего лишь четырех-пяти, максимум (в самых южных районах) шести месяцев, между тем как в основных странах Запада этот сельскохозяйственный сезон длился восемь-десять месяцев. Краткость периода основной деятельности (она длилась, в сущности, менее трети года: от «Ирины Рассадницы», 5 мая по старому стилю, до «третьего Спаса» — 16 августа, «дожинок») способствовала «бродяжничеству» (в самом широком смысле слова) русского народа, а с другой стороны, порождала привычку к недолгому, но крайнему напряжению сил.
Обо всем этом, между прочим, писал в 1970-х годах широкоизвестный американский «русовед» (и в то же время — явный русофоб) Ричард Пайпс, но, признавая «закономерность» и даже неизбежность кардинальных отличий российского бытия от западного, он — как это ни противоречит логике — тут же самым резким образом «обличает» Россию за эти ее отличия от Запада…
Итак, обрисованы «обстоятельства» (вернее, их часть), определившие склад русского народа, который с особенной силой обнаруживался во всеохватывающих «бунтах», разражавшихся при тех или иных существенных ослаблениях государственной власти. Так было и в Смутное время начала XVII века, когда (помимо прочего) с пресечением династии Рюриковичей власть утратила «легитимность»; и в пору Пугачевщины, главную причину которой русская историография (прежде всего Ключевский) усматривает в «смуте» внутри самого государства, порожденной действиями дворянской олигархии, убившей Петра III и посадившей на престол Екатерину II, которая не сразу смогла восстановить твердую власть; и конечно, в 1917 году.
Вообще, российская власть — в отличие от западноевропейской — в любой момент могла стать объектом народного возмущения и даже бунта. Об этом, между прочим, совершенно точно сказал в своем цитированном выше дневнике Морис Палеолог. «…Демократия… не нарушая своих принципов… может сочетать в себе все виды гнета — политического, религиозного, социального. Но при демократическом строе деспотизм становится неуловимым, так как он распыляется по различным учреждениям, он не воплощается ни в каком одном лице, он вездесущ и в то же время его нет нигде; оттого он, как пар, наполняющий пространство, невидим, но удушлив, он как бы сливается с национальным климатом.
Он нас раздражает, от него страдают, на него жалуются, но не на кого обрушиться. Люди обыкновенно привыкают к этому злу и подчиняются. Нельзя же сильно ненавидеть то, чего не видишь.
При самодержавии же, противопоставляет Палеолог, наоборот, деспотизм проявляется в самом, так сказать, сгущенном, массивном, самом конкретном виде. Деспотизм тут воплощается в одном человеке и вызывает величайшую ненависть».
Суждения Палеолога находят полное подтверждение в таком, например, способном поразить соотношении исторических фактов. При самом «жестоком» царе Иване IV, как точно установлено новейшими исследованиями, в России было казнено от 3 до 4 тысяч человек, а при короле Генрихе VIII, правившем в Англии накануне правления Ивана IV, в 1509–1547 годах, только за «бродяжничество» были повешены 72 тысячи согнанных с земли в ходе так называемых огораживаний крестьян.
И второе сопоставление: как всем известно, в 1826 году в России были повешены пять декабристов, а позднее, в 1848-м, во Франции были расстреляны за свой бунт против закрытия «национальных мастерских» 11 тысяч (!) из потерявших средства к существованию и потому восставших работников.
Однако казни, совершавшиеся в России, вызывали и вызывают неизмеримо большее возмущение, ибо предстают как «личный» произвол Ивана IV и Николая I, а не как «безличные» проявления действия закона: английские «бродяги» нарушали принятый парламентом закон (а как известно с времен Рима, «суров закон, но закон»); точно так же и «национальные мастерские» во Франции были ликвидированы по решению избранного народом парламента…
В свете этих фактов размышления Палеолога о различии демократического и авторитарного строя становятся, так сказать, ясными до конца.
* * *
Обсуждение вроде бы далеко ушло от проблемы интеллигенции, но в действительности ее следует ставить и решать именно в таком «всеохватывающем» плане. Без особого упрощения можно утверждать, что интеллигенция в России играет роль, аналогичную роли системы «демократических» институтов и учреждений в странах Запада, стремясь быть «посредницей» между народом и государством.
Это, помимо прочего, явствует из того бесспорного факта, что основные деятели российской интеллигенции усматривали конечную цель своих усилий именно в создании полноправного органа «представительной» власти, — причем такое стремление в равной мере присуще и западническим, и славянофильским деятелям, хотя первые звали к парламенту западного типа, а вторые — к «собору», чьи основы они находили в Древней Руси, что, впрочем, было, в сущности, иллюзией; так, виднейший современный исследователь древнего Новгорода В. Л. Янин показал, что считающееся истинным воплощением всенародной воли вече в действительности представляло собой заседание (на вече именно сидели) боярско-купеческих верхов города, то есть было, строго говоря, выражением олигархии, а не демократии в собственном смысле слова.
В общем виде все это отчетливо понимал уже упоминавшийся основоположник русской мысли XIX века Чаадаев. Он писал, что присущий России «ход событий… был лишь необходимым последствием порядка вещей, зависящего от самой природы социальной среды, в коей он осуществлялся, или от нравственного склада народа… Раскройте первые страницы нашей истории, размышляйте над ними… и вы увидите, что в формах, в разнообразно сочетающихся условиях нашего национального существования и с самых первых его лет все предвещает это неизбежное развитие общества. Вы увидите, что уже с самой колыбели оно несет в себе зародыш всего того, что возмущает ныне поверхностные умы (выделено мною. — В. К.), вылившиеся в формы, свойственные чуждому миру…
Среди всего этого, — заключает Чаадаев, — вы можете усмотреть и выборное начало, слабое, неопределенное, бессильное… Это выборное начало, наконец, столь ничтожно, что наша история упоминает о нем как будто лишь для того, чтобы показать его ничтожность» (кстати сказать, это свое умозаключение, как явствует из его контекста, Чаадаев противопоставил и славянофильской, и западнической точкам зрения).
Итак, Россия и ее история может кому-либо нравиться или не нравиться, но Чаадаев убежден в «необходимости», «неизбежности» именно такого «порядка вещей» в своей стране и утверждает, в частности, что только «поверхностные умы», заглянувшие в «чуждый мир», «возмущает» этот порядок вещей. Между прочим, Чаадаев высказывал в ту же пору предположение, согласно которому в будущем наука, быть может, разовьется до такой степени, «когда она в области социальных идей оперирует так же беспристрастно и безлично, как она это делает в сфере чистого мышления»; при этом условии «она действительно может влиять на народ».
Конечно, это только гипотеза, да и даже если бы она стала реальностью, все равно «в области социальных идей» едва ли бы возобладало «беспристрастное» и «безличное» познание, ибо в этой «области» идет непрерывная идеологическая борьба.
И, как уже говорилось, одни видят в интеллигенции единственное позитивное явление России, другие — чуть ли не самое негативное. И тех и других можно, воспользовавшись чаадаевским определением, отнести к «поверхностным умам», но это «качество» нередко обусловлено не отсутствием познавательных способностей, а подменой познания политико-идеологическими оценками.
Разумеется, вполне уместно по-разному оценивать те или иные настроения и волеизъявления интеллигенции; но в целом интеллигенция — необходимая «посредница» между именно тем народом и именно тем государством, которые — опять-таки с необходимостью — существуют в России.
К сожалению, приходится признать, что весьма широко распространен «оценочный» подход и к этим феноменам, и даже к России вообще, в целом. Есть немало авторов и ораторов, которые без колебаний готовы объявить и весь исторический путь России, и тем более какие-либо эпохи ее истории (скажем, допетровскую или, напротив, послепетровскую) «плохими», «неправильными», «ошибочными» и т. п. Перед нами, если вдуматься, совершенно нелепая претензия индивидов, которые в конечном счете убеждены, что если бы бытие великой страны совершалось в соответствии с их субъективными «идеями», Россия предстала бы как нечто принципиально более «позитивное», нежели в действительности. Кстати сказать, сама постановка вопроса об «ошибочности» пути России, в сущности, столь же «легкомысленна», как и объявление «ошибкой» (а индивиды с подобными претензиями имеются) истории человечества в целом и, далее, истории самой Вселенной… Но и «отрицание» интеллигенции, которая явно не могла не возникнуть в России, оказывается именно в ряду этого рода претензий…
* * *
По поводу вышеизложенного вполне вероятно возражение следующего характера: уместно ли говорить об интеллигенции вообще, то есть как о более или менее единой общественной силе? Правомерно ли включать в интеллигенцию во многих отношениях совершенно различные и подчас резко противостоящие друг другу группы и объединения людей?
Ответ на подобные вопросы дает, как мне представляется, именно тезис о «посреднической» роли интеллигенции. Правда, одна часть интеллигенции, так сказать, апеллирует прежде всего к народу (вплоть до призывов его к восстанию), а другая, которую нередко называют «консервативной», — главным образом к государству, стремясь побудить его к изменению его «программы» или же «методов» ее реализации и, в частности, предупреждая о вероятности «бессмысленного и беспощадного» русского бунта.
В высшей степени характерно, что на ранних этапах развития интеллигенции эти два ее устремления совмещаются, выступают в единстве. Так, Александр Радищев и воспевает казнь деспотического властителя:
— и одновременно предупреждает власть: «Я приметил из многочисленных примеров, что Русской народ очень терпелив, и терпит до самой крайности; но когда конец положит своему терпению, то ничто не может его удержать, чтобы не преклонился на жестокость… Не ведаете ли… коликая нам предстоит гибель, в коликой мы вращаемся опасности…»
Позднее интеллигенция в этом отношении «раздваивается» (подчас даже и «терминологически» — например, на «народников» и «государственников»), но так или иначе представляет собой все же определенное единство, пребывающее между народом и государством (тем самым очерчиваются границы, рамки этого единства). Уже не раз цитированный Чаадаев писал по поводу недовольства людей своего круга (то есть, в конечном счете, интеллигенции) государственными притеснениями: «Правительство делает свое дело, только и всего, давайте делать свое…»
И существенное единство интеллигенции — при всех противоречиях внутри нее — заключается в том, что она «делает свое дело». Как уже сказано, представители интеллигенции, полностью переходившие на сторону государства, в сущности, переставали принадлежать к ней, превращаясь в чиновников различного ранга, хотя часть и таких людей все же настоятельно стремилась продолжать служить делу интеллигенции.
Если внимательно и (насколько это возможно) беспристрастно вглядеться в те высказывания об интеллигенции, в которых ее (как уже говорилось, с совершенно разных позиций) проклинают, выяснится, что речь-то идет, по сути дела, о «крайних» течениях в ней, каковые либо побуждают народ к бунту, либо, напротив, требуют полного примирения с диктатом авторитарного государства, то есть о течениях, пренебрегающих основной миссией интеллигенции, стремящейся способствовать «равновесию» народа и государства.
Что же касается «превознесения» интеллигенции, абсолютизации ее роли, это опять-таки своего рода «крайность». Так, лидер кадетов Милюков (в высшей степени склонный к абсолютизации интеллигенции) в ноябре 1916 года объявил, что российская власть представляет собой агентуру Германии (хотя, по его позднейшему признанию, сам не был в этом «уверен»), а в мае 1918 года, напротив, попытался призвать германскую армию захватить Петроград и Москву, чтобы свергнуть новую (советскую) власть. В ответ на суждение своего сподвижника В. А. Оболенского: «Народ вам этого не простит», Милюков «холодно» возразил: «Бывают исторические моменты, когда с народом не приходится считаться».
Это убеждение в своем праве «не считаться» ни с государством, ни с народом свойственно определенной части интеллигенции, которую приходится признать в своем роде «экстремистской»; правда, тот же Милюков не похож на экстремиста, но в «экстремальной» ситуации оказался способным на столь крайние волеизъявления. Милюковский экстремизм вызвал «категорическое осуждение» даже самих кадетов, и столь чтимый Павел Николаевич вынужден был оставить пост председателя кадетского ЦК, который он занимал в течение 11 лет (его место занял более «умеренный» князь Павел Долгоруков).
Вместе с тем подобного рода факты свидетельствуют о главном: о «местопребывании» интеллигенции между народом и государством; нарушение этого «статуса» дискредитировало даже такого кумира, как Милюков.
И в основе своей российская интеллигенция так или иначе осуществляла свое «назначение» и до 1917 года, и после него, пусть и имеется масса примеров экстремизма и «предательства».
Вполне закономерно, что в наши дни, когда, как многие еще и сегодня полагают, в России-де создается демократический строй, формируется правовое государство в западном духе, нередко слышатся голоса о неизбежном отмирании интеллигенции. Вопрос только в том, возможна ли демократия западного типа в России? Ведь для ее осуществления необходимо не только создать демократические институты и процедуры, но и кардинально преобразовать сам народ страны…
В заключение позволю себе еще раз процитировать Чаадаева (это особенно уместно, поскольку его великое наследие подверглось грубой фальсификации и вообще остается почти неосвоенным):
«Идея законности, идея права для русского народа — бессмыслица (выделено Чаадаевым. — В. К.)… Никакая сила в мире не заставит нас выйти из того круга идей, на котором построена вся наша история, который… составляет всю поэзию нашего существования» (в том числе, добавлю от себя, поэзию существования интеллигенции, воссозданную во всей ее полноте русской литературой и искусством…).
Глава вторая
«ТРОЙКА» МАРКУСА ВОЛЬФА
С глубоким удовлетворением прочитал я в «Дне» работу молодого политолога, вернее будет сказать, представителя современной историософии Александра Дугина «Великая война континентов». Воскрешение и дальнейшее развитие «евразийского» мышления — это, по моему убеждению, необходимейшая задача нашего самосознания.
Мне лучше многих известно, что еще недавно «легальное» изложение евразийских идей было, в сущности, невозможным. В 1981 году я опубликовал в «Нашем современнике» (№ 11) статью «И назовет меня всяк сущий в ней язык…», где, помимо прочего, попытался в какой-то мере выразить «евразийское» понимание основных судеб России (противопоставив его гораздо более «привычному» — «славянофильскому»). Но в результате журнал подвергся всяческим репрессиям — вплоть до обличительного постановления ЦК КПСС. Естественно, я испытываю потребность вступить в диалог с исследователем нового поколения, возрождающим плодотворнейший путь познания России и мира в целом. Присутствует в этой потребности и уже чисто личный подтекст.
Говоря о послереволюционном времени, А. Дугин утверждает, что «триумфом „евразийцев“ было создание в Красной Армии в 1918 году ГРУ (Главного разведывательного управления) под руководством Семена Ивановича Аралова, бывшего царского офицера, до 1917 года связанного с военной разведкой». А. Дугин, между прочим, здесь не вполне точен, ибо С. И. Аралов стоял во главе более крупной «единицы» армии — Оперода (Оперативного отдела) Всеросглавштаба, куда разведка входила как одно из отделений. А непосредственно руководил ею приглашенный Араловым бывший Генерального штаба капитан Борис Иннокентьевич Кузнецов (1889–1957).
С. И. Аралов — мой родственник, точнее, по традиционному определению — свойственник: его жена — родная сестра моей бабушки, и я, естественно, знал Семена Ивановича с детских лет (1930-е годы) до его кончины в 1969 году. Насколько мне известно, не без его рекомендации пришел в разведку и брат моей матери — С. В. Пузицкий, дослужившийся до комкора, то есть генерал-лейтенанта; он играл важную роль в преемнике ГРУ — Разведупре РККА и, как и большинство его коллег, погиб в 1937 году.
Разумеется, вопрос о «евразийстве» в разведке и вообще в политике после 1917 года нуждается в тщательнейшем изучении и глубоком осмыслении, но уже и сама постановка этого вопроса чрезвычайно важна и наводит на серьезные размышления.
Я взялся писать эту главу не столько для своего рода «дополнения» к высказанному А. Дугиным. Он говорит о «гармонии», объединявшей «…„атлантистски“ настроенных коммунистов и англосаксонских капиталистов», — гармонии, «которая часто ставит в тупик историков, недоумевающих по поводу полного взаимопонимания „классовых врагов“ „мессианских“ большевиков с их диктатурой пролетариата и банкиров Уолл-стрит…»
Да, дело обстояло и обстоит — хотя это совершенно непривычно для подавляющего большинства даже специально изучающих идеологию людей… именно так: и классовые, и — шире — социальные различия и противоречия являются в действительности менее фундаментальными, нежели та геополитическая близость, о которой размышляет А. Дугин. И я хочу в связи с этим обратить сугубое внимание читателей на книгу Маркуса Вольфа «Трое из 30-х» (немецкое издание — «Die Troika», 1989), изданную в 1990 году издательством «Прогресс».
В сущности, в книге Вольфа не три, а намного больше героев; один из них, и очень важный, — он сам. Но начнем по порядку. В 1933–1936 годах в Москву приехали и обосновались в районе Арбата (они и называют теперь себя «детьми Арбата») семьи трех очень видных «коминтерновцев» — влиятельнейшего прокоммунистического журналиста из США Луи Фишера, знаменитого тогда писателя-коммуниста из Германии Фридриха Вольфа и его земляка, крупного партийного функционера, «курьера Коминтерна» Вильгельма Влоха. Их в то время еще совсем юные, родившиеся в 1923–1925 годах сыновья — Джордж-Юра и Виктор Фишеры, Маркус-Миша и Конрад Вольфы и Лотар Влох — стали ближайшими друзьями на всю жизнь, хоть и разлучались очень надолго.
Фишеры в 1939 году уезжают в США, и в конце войны Джордж служит «офицером связи» на аэродроме американских «челночных» бомбардировщиков под Полтавой; позднее же он стал профессором, специалистом по России, и, как сообщается в книге М. Вольфа, «его коллегами и друзьями становятся Генри Киссинджер и Збигнев Бжезинский…»
Маркус и Конрад Вольфы, напротив, остаются в СССР, участвуют в войне в рядах Советской Армии (занимаясь в основном пропагандой среди германских войск и допросами пленных). После войны Конрад стал известнейшим кинорежиссером и президентом Академии искусств ГДР, а автор книги Маркус — ни много ни мало руководителем контрразведки ГДР.
Еще один герой — Лотар Влох — в 1940 году неожиданно возвращается в Германию (он, единственный из всех многочисленных героев книги, был «чистокровным немцем») и становится военным летчиком на Восточном фронте! Это особенно впечатляет, если учесть, что до войны Лотар был, как пишет, М. Вольф, лидером, «коренником» той самой «тройки», и друзья поэтому звали его… Чкаловым. После войны он поселяется в Западном Берлине, занимается крупным строительным бизнесом и отчасти политической деятельностью. М. Вольф пишет о нем:
«С коммунизмом он порвал. В беседах мы не касаемся этой темы. Ему известна наша прочная приверженность коммунистическому мировоззрению… И все же Кони (Конрад Вольф. — В. К.) по-прежнему его друг».
Эта беззаветная дружба сохраняется несмотря на то, что в 70-х годах Лотар Влох, например, проклинает США за вывод войск из Индокитая и «призывает сбросить на Вьетнам… атомную бомбу»! Он, так сказать, в большей степени враг «евразийцев», нежели руководящие политики США, не говоря уже о Джордже Фишере, который как раз в это самое время «полевел» и «примкнул» к «новому движению» в США, которое представляло собой «смесь марксизма с анархистскими веяниями, культурой хиппи и антиавторитарным отношением к любым официальным идеям, приправленным роком, наркотиками, сексуальной свободой, культурным радикализмом и многим другим».
Но, невзирая на всевозможные разногласия, «тройка» оставалась единой. Это самым наглядным образом подтверждено помещенными в книге фотографиями, на которых трое столь, казалось бы, разных людей нежно обнимаются (Маркуса, главы шпионского ведомства ГДР, на этих снимках нет, ибо это было бы уж слишком…) — обнимаются и в 37-м, и сразу после войны — в 46-м, и в 1975 году…
В книге масса многозначительных, а подчас и прямо-таки трогательных деталей. Так, например, в то самое время, когда Лотар Влох воевал в русском небе, его московская возлюбленная — Циля Сельвинская (дочь стихотворца), находясь в эвакуационном писательском Чистополе, выступала в местном театре под артистическим псевдонимом Ц. Влох, «пытаясь тем самым сберечь свою девичью Мечту».
Или такие подробности: Конрад Вольф в Москве «учился в одном классе с Андреем Синявским… одним из первых оппозиционных литераторов», а другой будущий «диссидент» — «Лев Копелев в войну служил политработником и был одним из начальников Кони» (Конрада Вольфа). Что же касается Джорджа Фишера, то он учился вместе с детьми Микояна и знал посещавшую соседнюю школу Светлану Сталину, чей «жизненный путь десятилетия спустя пересекся в США с жизнью Фишеров»…
Одно из ярких мест книги — текст посланного в 1979 году письма Конрада Вольфа к Рут Вернер — давнему агенту Коминтерна: «Я, как бывший старший лейтенант, собственно говоря, должен стоять перед тобой навытяжку… Я и стою навытяжку, но не из субординации!» Чтобы было ясно, кто такая Рут Вернер, сошлюсь на два очень выразительных места из ее изданной еще в 1980 году издательством «Прогресс» книги «Соня рапортует. Подвиг разведчицы». В 1926 году она смотрит в Берлине спектакль «Разбойники», поставленный «германским Мейерхольдом» — Эрвином Пискатором, и пишет своему брату: «От Шиллера осталось не так уж много. Гениальная режиссура».
Сей «принцип»: добиться, чтобы от исторической действительности оставалось как можно меньше (это и есть гениальность!), — один из главных в деятельности людей этого круга. Отправленная в 1934 году очередной раз в далекий Китай Рут Вернер и ее напарник и сожитель Эрнст «обходили, — как она гордо рассказывает, — в Мукдене аптеки и магазины и покупали различные химические вещества, каждое из которых само по себе не представляло опасности, а в соединении образовывали взрывчатое вещество… Одного килограмма аммониумнитрата с добавлением 20 процентов сахара, алюминиевого порошка или перманганата достаточно, чтобы заложить под рельсы…», то есть «евразийский» поезд в этом случае взлетит на воздух. И перед организаторшей столь простой, но результативной деятельности кое-кому хотелось «стоять навытяжку»! А ведь это, если угодно, начало «культурной революции», которой потом будут до пароксизма восторгаться Сартры всех стран.
В сущности, основные герои книги занимались и тем, что можно назвать «политработой», и разведкой в широком смысле этого слова. Действовали они вроде бы в совершенно разных направлениях. Ну, в самом деле, что, казалось бы, общего между «офицером связи» US Army, а затем советологом, соратником Бжезинского, — и политработником Красной Армии, а позднее — шефом контрразведки ГДР? Однако есть некое фундаментальное единство, которое всех их нераздельно связывает. Младший брат Джорджа-Юры Фишера — Виктор, ныне сенатор штата Аляска, начавший свой путь вместе с другими у Арбата (точнее, улицы Коминтерна, которой ныне возвращено исконное имя — Воздвиженка), писал из США в ГДР Конраду Вольфу в 1976 году обо всех друзьях данного круга (он прямо включил в него и шефа контрразведки ГДР Маркуса Вольфа):
«Какими бы разными мы ни были в том или ином отношении, все же нас связывала глубокая и всеобъемлющая общность. Кони, друг мой, мне кажется, что пишу тебе не столько чтобы поделиться своими чувствами, сколько чтобы уяснить их самому. Меня снова поражает глубина связующего, пережившая все те годы и расстояния» (курсив мой. — В. К.).
Александр Дугин превосходно определил одну из геополитических основ этой самой «глубокой и всеобъемлющей общности», подчеркнув, что все «атлантисты», в том числе и «коммунисты» в их «мессианском», «марксистском» измерении, всегда вели себя по отношению к евразийскому населению… как колонизаторы, как пришельцы. Сохраняя идеологическую дистанцию от нужд, потребностей и интересов коренного населения…».
Чтобы со всей остротой показать это, приведу слова Маркуса Вольфа о московской школе, где учились Фишеры и Вольфы:
«110-я школа… в прошлом гимназия… располагалась в Мерзляковском переулке, в одном из старинных кварталов Москвы, между Арбатом и улицей Герцена. В этом здании, где совсем не осталось отпрысков «бывших» — дворянства и старой интеллигенции, — царила особая атмосфера» (курсив мой. — В. К.).
Поразителен тот факт, что более чем через полстолетия, в 1989 году, М. Вольф говорит о русских «бывших» с так и неизжитой злобой и ненавистью и со столь же очевидной радостью, вызванной тем, что в его школе их детей «совсем не осталось», что их так или иначе «ликвиднули»…
До 1937-го или, вернее, до 1939 года эти «атлантисты» всецело благословляли все, что происходило в России. Так, отец Джорджа, влиятельнейший журналист Луи Фишер, посещавший Россию еще в начале 20-х годов, а в 30-х живший в Москве постоянно, писал в 1936 году:
«Вряд ли возможно переоценить значение благотворных последствий революции в умах, вызванной коллективизацией… 100 миллионов превратились в полноценных зрелых людей». Замечательно, что И. Эренбург через 30 лет писал в своих мемуарах о результатах коллективизации то же самое: «…эмбрионы людей постепенно становились настоящими людьми».
Луи Фишер (как и Эренбург), живя в Москве, не мог не знать хоть что-нибудь о сотнях тысяч «раскулаченных» и миллионах умерших голодной смертью в 1932–1933 годах. Но это его нисколько не волновало — речь ведь шла не о «полноценных» людях…
И еще один факт: в книге приведен отрывок из воспоминаний жены президента Рузвельта Элеоноры о том, как Луи Фишер в 1939 году обратился с просьбой потребовать возвращения его семьи из Москвы в США. Тут же в Белый дом был вызван посол СССР К. Уманский (друг Эренбурга), и вопрос был решен. Важнее здесь не конкретность дела, а неограниченные возможности прокоммунистического журналиста Фишера. Элеонора Рузвельт рассказывает еще и о том, как позднее, в 1949 году, в ее апартаменты одновременно приехали и остались ночевать два дорогих гостя — «г-н Черчилль… и молодой Джордж Фишер», то есть один из «тройки»; но в книге есть и фотография, на которой отец последнего — Луи Фишер запечатлен в тесном кругу вместе с Лениным, Каменевым, Зиновьевым, Томским, Енукидзе, Демьяном Бедным и др.
В заключение уместно высказать предположение, что товарищи типа А. Яковлева или Г. Арбатова могли бы стать героями книги, аналогичной той, которую написал бывший шеф разведки ГДР М. Вольф…
Глава третья
ГЕРМАНСКИЙ ФЮРЕР И «ЦАРЬ ИУДЕЙСКИЙ»
О самой, быть может, чудовищной тайне XX века
Виднейшая сионистская деятельница Голда Меир (в 1969–1974 гг. — премьер-министр Израиля) писала в своих мемуарах «Моя жизнь» о Хаиме Вейцмане: «Для евреев всего мира это был „царь иудейский“… он был живым воплощением сионизма… и влияние его было огромно».
Вейцман родился (в 1874 году) и вырос в России, к концу века перебрался в Германию, в 1903 году поселился в Великобритании; и вскоре стал одним из лидеров сионизма. В 1920–1946-м гг. Вейцман почти бессменно возглавлял две важнейших структуры — Всемирную сионистскую организацию и Еврейское агентство для Палестины, а с 1948 и до кончины в 1952-м был первым президентом государства Израиль. Словом, он являл собой, если воспользоваться вместо «царь иудейский» более скромным определением, человека № 1 в сионизме, причем занимал это место в течение более тридцати лет и, в частности, во время мировой войны 1939–1945 гг.
По-видимому, очень многие люди, знающие о Вейцмане, — как евреи, так и люди других национальностей — видят в нем великого деятеля, принесшего неоценимое благо своему народу. Однако есть просвещенные евреи (не говоря уже о мыслящих людях вообще), которые совершенно иначе понимают и оценивают роль Хаима Вейцмана.
Так, в книге американского раввина М. Шонфельда «Жертвы Холокоста обвиняют. Документы и свидетельства о еврейских военных преступниках» (Нью-Йорк, 1977) Вейцман аттестуется как главный из этих самых преступников. Особое внимание обращено здесь на заявление Вейцмана, сделанное им еще в 1937 году:
«Я задаю вопрос: „Способны ли вы переселить шесть миллионов евреев в Палестину?“ Я отвечаю: „Нет“. Из трагической пропасти я хочу спасти два миллиона молодых… А старые должны исчезнуть… Они — пыль, экономическая и духовная пыль в жестоком мире… Лишь молодая ветвь будет жить». Таким образом, предполагалось, что четыре миллиона европейских евреев должны погибнуть (о реальном значении этих цифр — см. примеч. 3).
Это «пророчество» Вейцмана в общем-то довольно широко известно, но далеко еще не осмыслено во всем его поистине поразительном значении. Поразительна уже сама уверенность прогноза: ведь к 1937 году еще ни один еврей не погиб от рук нацистов по «обвинению» в том, что он еврей (хотя, конечно, евреи, как и люди других национальностей, с 1933 г. подвергались нацистским репрессиям по политическим обвинениям). Первые нацистские убийства евреев по «расовому признаку» произошли в так называемую ночь битого стекла — то есть в конце 1938 года (тогда погиб 91 человек). Тем не менее Вейцман уверенно предсказывает глобальное уничтожение евреев, которое действительно началось лишь через пять лет.
Вейцман объяснил свое если не равнодушие, то по крайней мере вполне спокойное отношение к предстоящей гибели четырех миллионов европейских евреев: они, мол, только «пыль» и посему «должны исчезнуть…»
Но уместно отметить, что в сионизме имелась и иная тенденция. Так, называвший свой сионизм «гуманитарным» широко известный Владимир (Зеев) Жаботинский (1860–1940) еще до обсуждаемого заявления Вейцмана выступил в своей книге «Еврейское государство» (1936) с критикой программы вейцмановского толка. Он не без язвительности писал, что целью этой версии сионизма «является создание в Палестине чего-то нового, усовершенствованного… Мы должны выпустить „еврейский народ в исправленном издании“… что-то вроде „еврейский народ в избранных фрагментах“. Для этой цели нужно придерживаться осторожной селекции и тщательного выбора. Только «лучшие» в Галуте (диаспоре) должны войти в Палестину. По вопросу, что будет с остатками «рафинированного» в Галуте, теоретики — представители этой концепции не любят говорить…»
Сам же Жаботинский доказывал, что незачем отбирать «лучших» из евреев: «Надо думать, что жизнь в атмосфере собственного государства вылечит понемногу евреев от криводушия и телесного уродства, причиненных нам Галутом, и создаст постепенно тип этого „лучшего еврея“…» (с. 49–50).
Но, во-первых, Жаботинский ошибся, обвиняя «теоретиков» в нежелании говорить о том, что будет с еврейскими «остатками»: в следующем же году Вейцман высказался об этом, как мы видели, с полнейшей ясностью. Во-вторых, Жаботинский, имея большую славу, не имел сколько-нибудь значительной власти в сионистском движении. Его биограф И. Орен пишет о нем:
«Накануне Второй мировой войны… он предчувствовал катастрофу, надвигающуюся на восточноевропейское еврейство, и выдвинул лозунг полной эвакуации евреев из Польши в Эрец-Исраэль. Он был готов встать во главе нелегального флота, чтобы привезти сотни тысяч польских евреев… Этот план… не нашел сочувствия».
В отличие от Жаботинского, реально стоявший во главе сионизма Вейцман не просто «предчувствовал», а, как видим, вполне точно знал о будущей «катастрофе», но ничего не предпринимал.
Остается сделать вывод, что он был (о чем ясно сказал Жаботинский) в числе последовательных сторонников «селекции» евреев и полагал, что так или иначе осуществлявшие «селекцию» нацисты делают — по крайней мере с объективной точки зрения — необходимое и полезное дело…
Могут сказать о чрезмерности и несправедливости такого вывода, однако эта убежденность была присуща вовсе не только Вейцману, но и многим другим сионистам. Например, венгерский раввин В. Шейц, как бы развивая мысль Вейцмана, писал в 1939 году:
«Расистские законы, которые ныне применяются против евреев, могут оказаться и мучительными, и гибельными для тысяч и тысяч евреев, но все еврейство в целом они очистят, разбудят и омолодят». Не исключено, что этот раввин позднее, когда обнаружились действительные масштабы «очищения» еврейства, пересмотрел свое отношение к делу. Но ведь «царь иудейский» Вейцман-то еще в 1937 году точно знал, что погибнут не «тысячи», а миллионы его соплеменников, и все же принимал это как «должное» (они «должны исчезнуть…»).
Вполне понятно, что уяснение этой «позиции» дискредитирует сионистских лидеров, однако у них всегда наготове весьма «простой», но сильно действующий на множество неспособных к самостоятельному мышлению людей ответ: все это-де антисемитская клевета на сионизм.
Поэтому важно и даже необходимо сослаться на мнение «гуманитарных» сионистов — последователей Жаботинского, которые подчас очень решительно выступали против властвующих верхов сионизма. Этих «гуманитариев» никак невозможно обвинить в антисемитизме, и тем не менее они заявили в своей газете «Херут» от 25 мая 1964 г. об уничтожении миллионов евреев во время Второй мировой войны следующее:
«Как объяснить тот факт, что руководители Еврейского агентства, вожди сионистского движения… хранили молчание? Почему они не подняли свой голос, почему не закричали на весь мир?.. История еще определит, не был ли сам факт существования предательского Еврейского агентства помощью для нацистов… история, этот справедливый судья… вынесет приговор и руководителям Еврейского агентства, и вождям сионистского движения… Потрясает тот факт, что эти вожди и деятели продолжают по-прежнему возглавлять еврейские, сионистские и израильские учреждения».
Еврейское агентство и Всемирную сионистскую организацию возглавлял в годы войны, о чем уже сказано, Хаим Вейцман. И, следовательно, именно к этому «царю иудейскому» относилось прежде всего столь убийственное обвинение.
Через два года, 24 апреля 1966 г., израильская газета «Маарив» опубликовала дискуссию, в ходе которой один из бывших командиров Хаганы (сионистская военная организация), депутат кнессета Хаим Ландау заявил: «Это факт, что в 1942 году Еврейское агентство знало об уничтожении… Правда заключается в том, что они не только молчали об этом, но и заставляли молчать тех, кто знал об этом тоже». И вспоминал, как один из руководящих сионистских деятелей, Ицхак Гринбаум, признался ему: «Когда меня спросили, дашь ли ты деньги на спасение евреев в странах изгнания, я сказал „нет!“… Я считаю, что нужно противостоять этой волне, она может захлестнуть нас и отодвинуть нашу сионистскую деятельность на второй план».
В этой же дискуссии другой видный сионист Элиезар Ливне засвидетельствовал: «Если бы наша главная цель состояла в том, чтобы помешать ликвидации евреев… мы спасли бы многих». Здесь, впрочем, одна очевидная неточность: спасение европейских евреев не только не было «главной целью» сионизма, но и вообще не являлось его «целью». Это, между прочим, совершенно ясно из уже цитированных мемуаров Голды Меир «Моя жизнь», хотя она вроде бы пытается доказывать обратное.
В мемуарах, конечно, немало говорится о том, как она и ее коллеги в руководстве Еврейского агентства страдали, получая сведения об уничтожении евреев нацистами, и как все время изо всех сил старались помочь: «…не было пути, — уверяет она, — которого мы бы не разведали, лазейки, в которую мы бы не проникли, возможности, которой мы бы немедленно не изучили» (с. 189).
Но Меир явно «проговаривается», упоминая, что к 1943 году ни много ни мало 130 тысяч человек в Палестине уже «записались» в еврейскую армию, и в то же время сообщая, что только один-единственный раз, летом 1943 года, было решено забросить на оккупированную нацистами территорию всего-навсего 32 палестинских боевика для помощи европейским евреям, и лишь осенью 1944 года эти боевики оказались в Европе (с. 190).
Голда Меир стремится «объяснить» столь мизерный «результат» своей деятельности по спасению европейских евреев якобы непреодолимым сопротивлением, которое оказывали сионистам тогдашние британские власти в Палестине, «не разрешая» им противодействовать нацистам. Но перед нами совершенно недостоверное объяснение, так как хорошо известны бесчисленные факты, свидетельствующие о том, что сионисты, когда это им действительно было нужно, умели так или иначе «обойти» любые британские препоны (вплоть до того, что сионистами была взорвана штаб-квартира англичан — отель «Кинг Дэвид» в Иерусалиме, где погибли около ста человек).
Итак, спасать европейских евреев отправились всего лишь 32 человека (к судьбе этих людей мы еще возвратимся), а формируемая стотридцатитысячная армия тем временем вела борьбу отнюдь не против нацистов, уничтожавших миллионы евреев, но против арабов Палестины… Ибо здесь, в Палестине, пишет Меир, совершилось «самое ужасное — 80 человек было убиты и многие серьезно ранены» (с. 166). Не странно ли, что гибель 80 палестинских евреев оказывается более «ужасной», чем миллионов европейских?..
Необходимо добавить к этому, что определенная часть находившихся в 1940-х годах в Палестине сионистских боевых структур воевала не только с арабами, но и — как сообщает в своей изданной в 1981 году в Мюнхене книге «Второй Израиль для территориалистов?» своеобразный еврейский идеолог Б. Ефимов — «продолжала вооруженную борьбу против английских властей, то есть они фактически участвовали в войне на стороне Гитлера, а некоторые из них даже вели с нацистами переговоры о создании еврейско-нацистского союза против Великобритании (интересно отметить, что крупнейшую из организаций, продолжавших войну против англичан, возглавлял будущий премьер-министр Израиля Бегин, который позднее публично упрекнул канцлера ФРГ Шмидта в том, что тот служил во время войны в немецкой армии; довольно трудно понять смысл этого упрека, если учесть, что Шмидт и Бегин сражались тогда по одну сторону баррикады)» (указ. изд., с. 34).
* * *
Итак, вожди сионизма — хотя их пропагандистский аппарат, конечно же, пытается это всячески опровергать — вполне «спокойно» отнеслись к уничтожению в 1940-х годах миллионов евреев, а сам тогдашний царь иудейский даже с полной точностью предвидел это уничтожение.
Что оно означало для сионистов? Вопрос предельно острый, и пока еще не осуществлено масштабное и тщательное исследование этой темы, — чему, конечно, мешает резкое сопротивление сионистской пропаганды, объявляющей любой анализ связанных с этим вопросом фактов выражением пресловутого «антисемитизма». Сопротивление это всецело понятно: ведь речь идет о поистине чудовищном явлении: о взаимодействии (пусть даже хотя бы не совсем прямом и откровенном) сионистов и нацистов, то есть в конечном счете об определенном «единстве» Вейцмана и Гитлера в деле уничтожения миллионов евреев…
И все же взаимодействие сионизма и нацизма — очевидная реальность, которую невозможно опровергнуть. Так, например, историк сионизма Лионель Дадиани, которого никто не обвинял в «антисемитизме» (напротив, он сам резко выступает против ряда исследователей сионизма, обвиняя их в «антисемитских» происках), писал в своей книге «Критика идеологии и политики социал-сионизма», изданной в Москве в 1986 году, что вскоре после прихода Гитлера к власти сионизм «заключил с гитлеровцами соглашение… о переводе из Германии в Палестину в товарной форме состояния выехавших туда немецких евреев. Это соглашение сорвало экономический бойкот нацистской Германии и обеспечило ее весьма крупной суммой в конвертируемой валюте» (с. 164).
Понятно, что в результате выиграл и сионизм, но так или иначе это сотрудничество в условиях всемирного экономического бойкота нацизма говорит само за себя. Помимо того в 1930-х годах, как сообщает Давид Сойфер, «сионистские организации передали Гитлеру 126 миллионов долларов» — то есть, согласно нынешней покупательной способности доллара, намного более миллиарда.
Но дело вовсе не только в экономической «взаимопомощи» сионизма и нацизма. Дадиани в своей книге сообщает, основываясь на неоспоримых документальных данных: «Один из руководителей Хаганы Ф. Полкес… в феврале-марте 1937 г. вступил в контакты с офицерами гестапо и нацистской разведки, находясь по их приглашению в Берлине… Полкес, передав нацистским эмиссарам ряд интересовавших их важных сведений… сделал несколько важных заявлений. „Национальные еврейские круги, — подчеркнул он, — выразили большую радость по поводу радикальной политики в отношении евреев, так как в результате ее еврейское население Палестины настолько возросло, что в обозримом будущем можно будет рассчитывать на то, что евреи, а не арабы станут большинством в Палестине“ (с. 164–165). И действительно: в 1933–1937 гг. еврейское население Палестины возросло более чем в два раза, достигнув почти 400 тысяч человек. Следует вспомнить еще, что именно к 1937 году относится поразительный прогноз главного шефа Полкеса — Хаима Вейцмана…
И уж поистине ни с чем не сравнимо следующее: в составленном нацистской службой безопасности (СД) документе о переговорах с Полкесом (документ этот был опубликован в № 3 немецкого журнала «Horisont» за 1970 год) приводится данное знаменитым палачом Адольфом Эйхманом посланцу сионистов Фейфелю Полкесу заверение, согласно которому на евреев «будет оказываться давление, чтобы эмигрирующие… брали на себя обязательство отправляться только в Палестину».
Точно известно (см. документы, опубликованные в упомянутом номере журнала «Horisont»), что сотрудничеством Эйхмана с Полкесом непосредственно руководил Гейдрих, а за ним, понятно, стоял сам Гитлер; Полкес же (есть, между прочим, предположение, что это псевдоним, за которым скрылся более известный сионистский деятель) действовал по заданию Еврейского агентства, возглавляемого Вейцманом. Сотрудничество это продолжалось и в 1942 г., уже после провозглашения так называемого окончательного решения еврейского вопроса. Словом, речь идет о несомненном взаимодействии царя иудейского и германского фюрера.
В свете всего этого становится целиком и полностью оправданным вывод, сделанный в 1966 году на страницах одного из авторитетнейших журналов Запада «Шпигель» (№ 52 от 19 декабря): «Сионисты восприняли утверждение власти нацистов в Германии не как национальную катастрофу, а как уникальную историческую возможность реализации сионистских планов».
И теперь стоит вернуться к судьбе той единственной боевой группы палестинских евреев, которую Еврейское агентство все-таки согласилось направить в 1944 году в Венгрию для помощи уничтожаемым соплеменникам. Во главе группы была яркая личность — молодая поэтесса Хана (Аника) Сенеш. Голда Меир, одна из тогдашних руководительниц Еврейского агентства, скорбно поминает в своих мемуарах погибшую девушку. В Тель-Авиве была даже издана книга «Хана Сенеш. Ее жизнь, миссия и героическая смерть».
Однако совершенно точно известно, что Сенеш, прибыв в Венгрию, установила связь с здешним полномочным представителем этого самого Еврейского агентства Рудольфом (Израилем) Кастнером, который, выяснив через нее местопребывание всех членов засланной группы, безжалостно передал их нацистам, ибо они могли помешать взаимодействию сионистов и гитлеровцев…
И слезы о Хане Сенеш в мемуарах Голды Меир — в сущности, «крокодиловы слезы», ибо она едва ли могла не знать о действительной роли своего подчиненного Кастнера, который позднее стал крупным чиновником в Израиле, а в 1957 году был убит на тель-авивской улице при не очень ясных обстоятельствах (то ли ему мстили за преданных им евреев, то ли его убрали израильские спецслужбы как нежелательного «свидетеля»).
Можно бы привести и иные многочисленные факты, ясно свидетельствующие о взаимодействии сионизма и нацизма в 1930–1940-х годах, — явлении, кстати сказать, прямо-таки беспрецедентном, поскольку в условиях этого альянса были уничтожены миллионы евреев, о благе которых, казалось бы, только и пеклись сионисты. Но уже и приведенные свидетельства с полной ясностью говорят о существовании указанного альянса. Глубокое же и всестороннее исследование этого феномена еще предстоит осуществить. И сделать это необходимо, ибо взаимодействие команды Гитлера с командой Вейцмана раскрывает — как, пожалуй, ничто иное — истинную суть сионизма.
Нацистское уничтожение миллионов евреев было в целом ряде отношений исключительно выгодно сионистам. Начать с того, что оно представляло собой, по их убеждению, своего рода благотворное «воспитание» подлинных — с их точки зрения — евреев. Так, преемник Вейцмана на посту президента Всемирной сионистской организации Наум Гольдман без обиняков сказал в своей «Автобиографии» (1971), что для победы сионизма была совершенно необходима еврейская «солидарность» и что именно «ужасное истребление миллионов евреев нацистами имело своим благотворным (именно так! — В. К.) результатом пробуждение в умах, до того времени индифферентных, этой солидарности».
Во-вторых, «катастрофа» как бы сама собой (но также — о чем шла речь — и при прямом и необходимом содействии нацистов) гнала евреев в Палестину, куда ранее приток иммигрантов был весьма слабым.
В-третьих, еще, пожалуй, более важная и поразительная сторона дела: нацистский террор представлял собой, пользуясь определением Жаботинского, селекцию, отбор — конечно, совершенно чудовищный; вспомним суждения Вейцмана о «пыли» и «ветви». И нельзя не обратить внимания на удивительный, даже с трудом понимаемый, но бесспорный факт: погибли ни много ни мало миллионы евреев, однако среди них почему-то почти не оказалось сколько-нибудь выдающихся, широко известных людей. За исключением убитого в Треблинке писателя и педагога Януша Корчака (Генрика Гольдшмидта), который к тому же по этическим соображениям сам отказался от подготовленного для него побега, и умершего в возрасте 81 года в рижском гетто историка С. М. Дубнова, трудно назвать какого-либо видного представителя европейского еврейства, умершего под властью нацистов: все они либо покинули оккупированную территорию, либо каким-то «чудом» уцелели в нацистских лапах.
Вот хотя бы один, но очень яркий пример: знаменитый политический деятель Франции, антифашист, лидер социалистической партии и глава правительства Народного фронта в 1936–1938 гг. еврей Леон Блюм был в 1940-м арестован нацистами и в 1943-м вывезен в Германию, однако благополучно вернулся (кстати, ему тогда было уже 74 года) и стал в 1946-м премьер-министром Франции! Что за странная загадка? Впрочем, таких загадок великое множество…
Наконец, огромное значение имело для сионистов воздействие позднейших сообщений о Холокосте на мир, на все человечество. Сохраняя, как мы видели, непосредственно во время гитлеровского террора полнейшее молчание об уничтожении миллионов, сионисты затем, начиная с 1945 года, не упускали ни единой возможности во весь голос заявлять об этом. И впоследствии Наум Гольдман решился открыто и не без своего рода цинизма написать (в изданной в 1975 году своей книге «Куда идет Израиль?») следующее: «Я сомневаюсь, что без уничтожения шести миллионов евреев большинство в ООН проголосовало бы в пользу создания еврейского государства» (с. 23).
Итак, получается, что, согласно недвусмысленным признаниям самих сионистских лидеров, нацисты и сионисты, по сути дела, «заодно», «совместно» осуществили и «воспитание», и иммиграцию в Палестину, и «селекцию» евреев, а также обеспечение и формирование беспримерного чувства «вины» (именно так определяют это сионисты) целого мира, который, мол, допустил уничтожение миллионов евреев (расчет сионистов был вполне точен, ибо в отличие от них, спокойно «предвидевших» гибель миллионов, для человечества эта гибель явилась ошеломляющим фактом…) и, во-вторых, залог «оправдания» любых будущих акций сионизма. Так, Голда Меир рассказывает о своем решительном отпоре тем, кто обвинял сионистов в полнейшем нарушении международных правовых норм: «Я… говорю от имени миллионов, которые уже не могут сказать ничего» (с. 202).
Но давайте сопоставим эти слова со словами того, кого сама Меир назвала «царем иудейским» и который заявил, что эти миллионы — «пыль» и просто-таки «должны» исчезнуть… Не просвечивает ли за этим противоречием чудовищная «тайна»?..
Ведь неизбежно получается, что Гитлер «работал» на Вейцмана, и последний уже в 1937 году об этом «проговорился». Невольно вспоминается, что существует точка зрения, согласно которой и Гитлер, и его главный сподвижник в «решении еврейского вопроса» Гейдрих, имевшие еврейских предков (сведения об этом авторитетны и весьма достоверны, хотя просионистские идеологи и стремятся их опровергать), вполне «закономерно» участвовали в «общем деле» с Вейцманом. Слишком уж много странных (на первый взгляд) «совпадений» имеется в истории сионизма и нацизма в 1930–1940-х гг. Разумеется, это только «гипотеза», но, во всяком случае, глубокое и тщательное исследование в данном направлении должно быть осуществлено. Как могло получиться так, что во главе вроде бы непримиримого к евреям нацизма оказались люди с «еврейской кровью»?
И так или иначе свершавшееся «взаимодействие» германского фюрера и «царя иудейского» в самом деле наиболее «страшная» тайна XX столетия, ибо речь идет о миллионах жизней, положенных на алтарь этого взаимодействия. Тайна, которая в конце концов раскроется во всем ее существе, ибо не зря сказано, что все тайное станет явным.
Однако уже и сейчас вполне очевидно, что взаимодействие сионизма и нацизма необходимо воспринять как грандиозный урок: если сионизм мог подобным образом отнестись к миллионам евреев, то в своем отношении к другим народам он, без сомнения, не подразумевает абсолютно никаких правовых и нравственных «ограничений».
Вполне достоверны сведения, что во время арабо-израильской войны 1973 года правительство Израиля, оказавшись на грани поражения, приняло решение пустить в ход ядерное оружие. Голда Меир, возглавлявшая тогда правительство, весьма прозрачно намекнула об этом в своих мемуарах: «…труднее всего мне писать об октябрьской войне 1973 года, о Войне Судного Дня… едва не происшедшая катастрофа, кошмар, который я пережила и который навсегда останется со мной… я должна умалчивать о многом» (т. II, с. 462). Далее Меир сообщает, что тогда, в 1973-м, «жгучим вопросом было — должны ли мы сказать народу уже сейчас, какое тяжелое сложилось положение? Я была уверена, что с этим следует подождать» (с. 472). Все это достаточно «многозначительно».
Применение ядерного оружия на том предельно малом пространстве, на котором разыгрывалась эта война, неизбежно сказалось бы со всей силой и на самом Израиле. Но, как ясно из вышеизложенного, сионистов это отнюдь не остановило бы (пусть даже дело шло еще раз о гибели миллионов евреев!) Вот почему совершенно необходимо знать и изучать то «взаимодействие» Гитлера и Вейцмана, о котором шла речь в этой статье.
В заключение нельзя не затронуть еще одну сторону проблемы. Вполне возможно, что те или иные люди воспринимают принесение в «жертву» миллионов евреев ради создания государства Израиль в качестве героического (и, конечно, глубоко трагического) деяния. И, кстати сказать, создание многих государств сопровождалось огромными жертвами. И такую точку зрения можно понять. Но определенные выводы из совершившегося также можно — и нужно — сделать…
Глава четвертая
ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО СЛОВ О МИХАИЛЕ БАХТИНЕ
Как представляется, для каждого человека, которому дорога отечественная культура, небезынтересны любые сведения об одном из крупнейших мыслителей и культурологов XX века Михаиле Михайловиче Бахтине. В нижеследующем тексте речь пойдет о некоторых подробностях судьбы самого Бахтина и его творческого наследия — именно о некоторых, но, полагаю, немаловажных.
О М. М. Бахтине я написал более или менее подробно в статье «Великий творец русской культуры XX века», вошедшей во второй том моего сочинения «Судьба России: вчера, сегодня, завтра» (М., 1997. С. 187–209), ранее эта моя статья была опубликована, в частности, в издающемся с 1992 года в Витебске (где началась в 1920-х годах творческая деятельность Михаила Михайловича) «специальном бахтинском» журнале под названием «Диалог. Карнавал. Хронотоп» (1993, № 2, С. 120–134). Но недавно в этом самом журнале (1998, № 1 (22). С. 103–155) появилась пространная резко критическая — можно даже сказать «уничтожающая» — статья о М. М. Бахтине, принадлежащая перу историка философии Н. К. Бонецкой, которая еще совсем недавно выступала в печати как явная «поклонница» этого мыслителя.
В самом подобном факте нет ничего неожиданного и особенно прискорбного: наследие многих выдающихся и даже величайших деятелей культуры в тот или иной период и по тем или иным причинам подвергалось нападкам и даже полному «развенчанию» — вспомним хотя бы о «сокрушительных» атаках на самого Пушкина, предпринятых Писаревым и его сторонниками, позднее — футуристами и не столь давно — Терцем-Синявским. Нет сомнения, что и теперешняя попытка развенчать М. М. Бахтина останется бесплодной. Но тем не менее имеет смысл высказаться об этой попытке.
Начну с того, что в качестве члена редакционной коллегии журнала «Диалог. Карнавал. Хронотоп» (ДКХ) я был всецело за опубликование сего «обличительного» сочинения, ибо выразившаяся в нем «позиция» имеет определенное распространение. В моих глазах — и, уверен, в глазах преобладающего большинства читателей М. М. Бахтина — эта «позиция» всецело безосновательна, в частности, потому, что «обличения» подобного рода направлены, в сущности, не против автора «Рабле», а против осмысляемого им «католического менталитета». Но, поскольку такая «позиция» существует, было бы попросту неразумно препятствовать ее «обнаружению». И именно предоставление возможности высказаться или, говоря более торжественно, свободы ее приверженцам обеспечивает и свободу критики их построений.
Позволю себе не вполне, быть может, скромное признание: я с давних пор готов отстаивать свободу приверженцев любых — в том числе совершенно чуждых мне — взглядов, хотя никогда не объявлял себя «демократом», в отличие от великого множества нынешних авторов, на деле-то готовых задушить каждого своего решительного оппонента…
Но обратимся к сочинению Н. К. Бонецкой. Я не имею намерения разбирать его в целом и считаю целесообразным коснуться лишь некоторых его элементов — и не только ради полемики, но и потому, что в связи с этим возникает ряд относящихся к М. М. Бахтину проблем.
Один из разделов работы Н. К. Бонецкой предварен эпиграфом, якобы принадлежащим М. М. Бахтину: «И Евангелие — карнавал». Слова эти взяты из мемуарного сочинения В. Н. Турбина, но не будем тревожить тень покойного, ибо ведь Н. К. Бонецкая принимает рассказ Владимира Николаевича как бесспорно истинный и провозглашает, что, «оспаривая измышления о „христианском“ характере бахтинской философии, нам достаточно… выдвинуть им навстречу эту единственную бахтинскую фразу» (с. 32), в которой мыслитель, по определению Н. К. Бонецкой, «дал нам ключ», то есть по какой-то причине решился «проговориться», «обнаружить» действительный «характер» своей философии.
Из сочинений Н. К. Бонецкой явствует, что она трудолюбивый автор и обычно со вниманием изучает тексты тех мыслителей, о которых пишет. Но в данном случае волей-неволей приходится сделать вывод, что ее крайне критическое отношение к М. М. Бахтину как бы застлало ей глаза… Ведь при ее квалифицированности она, во-первых, вроде бы не могла не понимать, что никак нельзя назвать Евангелие «карнавалом» (разве только при заведомой небрежности высказывания), ибо Евангелие — это явление слова, а карнавал — определенное действие (действо), которое, в частности, вполне способно совершаться без слов. Слово же как таковое может быть, по терминологии М. М. Бахтина, «карнавализованным», но не может быть «карнавалом».
Во-вторых, опять-таки только своего рода «слепотой» уместно объяснить представление, согласно которому М. М. Бахтин единственный раз и как бы невольно «проговорился» и связал Евангелие с феноменом карнавала. Ведь, скажем, в его «Проблемах поэтики Достоевского» на нескольких страницах (см., например, с. 180–181 издания 1963 года) говорится о «карнавализованности» и канонических, и, в еще большей степени, апокрифических евангелий и других явлений раннехристианской литературы! Н. К. Бонецкая наверняка штудировала эту книгу, однако ссылается она все же не на нее, а на мемуарный (никогда не имеющий стопроцентной точности) пересказ, делая это явно для того, чтобы, так сказать, «поймать» М. М. Бахтина на якобы чуть ли не неожиданном для него самого «разоблачающем» проговоре, — притом, как уже отмечено, не обращая внимания на очевидную неадекватность используемой ею «фразы», в которой неправомерно отождествлены слово и действо.
Не приходится уже говорить о том, что Н. К. Бонецкая игнорирует весомые свидетельства о христианстве М. М. Бахтина, принадлежащие близко знавшим его людям. Достаточно напомнить о художнике Ю. И. Селиверстове (увы, также уже ушедшем от нас), который был не только глубоко верующим, но и с молодых лет воцерковленным христианином, не могущим, кажется, и одного дня прожить без молитвы в храме, а ведь он стал одним из ближайших и наиболее преданных почитателей Михаила Михайловича, и именно Юрий Иванович взял на себя заботы о его христианском погребении.
Совершенно ясно, что «споры» о христианстве М. М. Бахтина возможны только в силу «подцензурности» бахтинских текстов. И те, с кем Михаил Михайлович вел откровенные беседы, ни в коей мере не сомневаются в его христианстве, и, более того, можно назвать людей, обретших христианскую веру именно в общении с ним и его супругой с 1921 года Еленой Александровной!
* * *
И второе, о чем считаю необходимым сказать. Стремясь всячески «отделить» М. М. Бахтина от христианства, Н. К. Бонецкая пытается самым настоятельным образом связать его с иудаизмом и даже вообще с «еврейством». Она без сколько-нибудь внятных доказательств утверждает, что за бахтинским «диалогом» стоят «то ли бесконечные талмудические разговоры „по последним вопросам“, то ли… собеседование ветхозаветного человека с Богом», что бахтинский тезис о «неготовности» воспроизводит-де «религиозное ощущение еврейства» (с. 115–116), что книга о Рабле воплотила «глубинное еврейское мироощущение» (с. 140) и т. д. и т. п.
В бахтинских текстах нет прямых суждений о еврействе и иудаизме — и такие суждения отсутствуют в конечном счете по тем же причинам, что и откровенные суждения о христианстве, — «цензурным» причинам. Важно подчеркнуть, что до последнего времени «антихристианская» направленность была присуща не только «официальным», но и сугубо «либеральным» кругам: так, в «свободомыслящем» «Новом мире» 1960-х годов постоянно публиковались резкие антихристианские сочинения.
С другой стороны, имела место своего рода «цензура» и по «еврейскому вопросу», которая особенно неукоснительно действовала в интеллигентской среде. И к моменту знакомства с М. М. Бахтиным (к 1960 году) в мое сознание было прочно внедрено представление, что подлинно «интеллигентный» и действительно «культурный» человек не может ни думать, ни, тем более, высказывать публично что-либо «критическое» в адрес евреев.
Но при первой же встрече с Михаилом Михайловичем в 1961 году он на вопрос о том, кого из русских мыслителей необходимо изучать прежде всего, почти не раздумывая, сказал: «Читайте Розанова!» Через год, в продолжение которого я пораженно вчитывался в проникновенные книги Василия Васильевича (не без больших усилий «доставая» их), я вновь приехал в Саранск и задал волновавший меня вопрос об «антисемитизме» Розанова.
Михаил Михайлович ответил, что в таком случае придется считать «антисемитами» почти всех виднейших мыслителей и писателей России, ибо они высказывали — пусть и не столь развернуто и резко — в общем то же самое, что и Розанов. И не следует все же забывать, добавил Михаил Михайлович, что евреи распяли Христа.
Мне пришлось опять-таки выразить недоумение из-за его слов «почти все виднейшие», ибо мне тогда казалось, что дело обстоит противоположным образом. Но Михаил Михайлович возразил, что многое замалчивается или вообще не публикуется — в чем я позднее убедился, читая, как говорится, «без купюр» не только Достоевского, но и Толстого, а также И. Аксакова и К. Леонтьева, Чехова и Блока, С. Булгакова и Флоренского, Карсавина и Лосева, Пришвина и М. Булгакова и т. д. (к ним, разумеется, следует присоединить и их иностранных коллег — от Шекспира до Томаса Вулфа, от Канта до Хайдеггера).
Словом, мне стало ясно, что издавна действующий в интеллигентской среде «запрет» на критические суждения об одной из национальностей — явление сугубо ложное и, в конечном счете, вредное даже и для самой этой национальности, ибо оно стимулирует либо даже вообще порождает в тех или иных людях экстремистские, «крайние» — и также заведомо ложные — негативные представления о евреях…
Впоследствии я познакомился с замечательно верным заключением одного из крупнейших еврейских идеологов XX века — Владимира Жаботинского (в его статье, впервые опубликованной девяносто лет назад, в 1909 году): «…можно попасть в антисемиты за одно слово „еврей“ или за самый невинный отзыв о еврейских особенностях. Я помню, как одного очень милого и справедливого господина объявили юдофобом за то, что он прочел непочтительный доклад о литературной величине Надсона (сейчас то же самое происходит с теми, кто „непочтительно“ говорит о „величине“ И. Бродского. — В. К.)… евреев превратили в какое-то запретное табу… в конце концов, создается такое впечатление, будто и самое имя «еврей» есть непечатное слово, которое надо пореже произносить».
Но вернемся к М. М. Бахтину. Без всякого преувеличения скажу, что тогда, в 1962 году, Михаил Михайлович был единственным в мире человеком, который мог убедить меня изменить давно, с 1940-х годов, внедрившееся в мое сознание представление об этом «предмете» — и убедить даже не какими-либо аргументами, а самой своей личностью (кстати сказать, об этом совершившемся во мне именно тогда, в 1962 году, под бахтинским воздействием изменении могут свидетельствовать многие близко знавшие меня в то время люди).
И теперешнее — говоря без обиняков, высосанное из пальца — «обвинение» Михаила Михайловича в приверженности еврейству и иудаизму — «обвинение», которое занимает очень существенное место в сочинении Н.К. Бонецкой, — стало возможным только по «цензурным» причинам. Ибо в бахтинских текстах никак не выразилось отношение их автора к пресловутой «проблеме».
Предвижу, что рассказанное мною побудит определенные круги людей к «критике» по адресу М. М. Бахтина. Предвидеть это нетрудно потому, что в последние годы можно было наблюдать, как в этих кругах менялось отношение к поначалу встреченному с восторгом утверждению самого высокого статуса таких деятелей русской культуры, как П. А. Флоренский, Л. П. Карсавин, А. Ф. Лосев, М. А. Булгаков и другие. По мере того как осваивалось их наследие, становилось известно, что они воспринимали пресловутый «еврейский вопрос» не так, как «положено», и их начали обвинять в «антисемитизме». Слово это в его истинном смысле означает принципиальное и, так сказать, априорное неприятие евреев как таковых, как этноса (что, безусловно, и безнравственно, и просто неразумно), но сие слово сплошь и рядом употребляют по адресу людей, которые критически высказывались о тех или иных конкретных действиях и суждениях лиц еврейского происхождения, и приписывать им ненависть к целому этносу — грубейшая клевета.
Насколько несостоятелен такой подход к делу, явствует хотя бы из следующего. Литератор М. Золотоносов, избравший «профессией» разоблачение «антисемитов», издал недавно книжку, в которой попытался «доказать», что Михаилу Булгакову был присущ-де «элементарный антисемитизм, разрушающий ту „оптимизированную“ биографию Булгакова (неправомерно сближенную с Идеалом), которая внедрилась в общественное сознание». Но далее, увлекшись своим обличительным пафосом, Золотоносов обнаруживает «антисемитизм» и у еврея О. Э. Мандельштама (там же)!
Или другой весьма выразительный пример. В 1980 году были изданы воспоминания известного драматурга Александра Гладкова (автора очаровательной пьесы «Давным-давно») о Борисе Пастернаке, где цитировалось его рассуждение о евреях, в котором поэт, в частности, утверждал: «…я считаю самым большим благом для еврейства полную ассимиляцию». Воспоминания были заново изданы уже в «перестроечное» время, и, надо думать, по причине большей «свободы», подготовивший оба издания В. В. Забродин без всяких пояснений убрал из второго издания это место, по-видимому, из-за его (по мнению Забродина) «антисемитского» смысла…
* * *
В заключение решусь высказать предположение о том, почему Н. К. Бонецкая прямо-таки яростно обрушилась на М. М. Бахтина — вернее, прежде всего и главным образом на его книгу о Рабле. Для этого необходимо вернуться к истории ее издания.
Тридцать семь лет назад мне удалось подготовить достаточно весомый «аргумент» в пользу издания этой книги — письмо под названием «Книга, нужная людям», которое согласились подписать председатель Союза писателей СССР К. А. Федин, академик-секретарь Отделения литературы и языка АН СССР В. В. Виноградов и переводчик Рабле Н. М. Любимов. Я вручил это письмо давно знакомому мне заместителю главного редактора «Литературной газеты» А. С. Тертеряну, 23 июня 1962 года оно было опубликовано, и уже 30 июня редакция литературоведения и критики издательства «Художественная литература» (ему и было непосредственно адресовано письмо) обратилась к М. М. Бахтину с просьбой «немедленно» прислать рукопись книги о Рабле.
Однако затем заместитель главного редактора издательства, «курировавший» именно редакцию литературоведения и критики, категорически выступил против издания книги, заявив в частности, что «в ней одна латынь да порнография».
И в продолжение более года этому литчиновнику удалось задерживать продвижение книги. Но 2 августа 1963 года я в очередной раз «прорвался» к труднодоступному Федину, и в довольно курьезных обстоятельствах он подписал приготовленное мною весьма резкое письмо к директору издательства «Художественная литература».
23 августа с М. М. Бахтиным был наконец заключен договор (подразумевающий немедленную выплату 25 % гонорара), и «зам. главного» теперь уже не мог помешать выходу книги — то есть достаточно влиятельный литчиновник неожиданно потерпел поражение…
И решусь предположить, что глубинная психологическая «основа» нынешнего сочинения Н. К. Бонецкой, «отвергающего» книгу о Рабле, — давнее поражение того самого литчиновника, ибо это был ее родной отец — К. И. Бонецкий…
Между прочим, его «образ» как бы присутствует в сочинении дочери — в явно выпадающем из общего стиля и тона ее статьи рассказе о некоем человеке, который (цитирую): «к книге о Рабле… питает брезгливое отвращение»… И хотя он сам «не прочитал» эту книгу (С. Л. Лейбович в цитированных воспоминаниях отмечает, что К. И. Бонецкий только «знал» о «Рабле» от других людей) и был «совершенно далек от понимания Бахтина, его реакция на „Рабле“ была здоровой и верной не только в нравственном отношении, но и в чисто духовном».
Предвижу вероятные возражения в духе формулы «дочь за отца не отвечает» или утверждения о «случайности» (а не причинно-следственной связи) этой «переклички» двух разных по интеллекту (пусть и столь близко родственных) людей. Но вот что следует учитывать. Н. К. Бонецкая рассуждала в своих сочинениях о многих мыслителях и филологах XX века, но столь яростной критике она подвергла одного только автора «Рабле»! А ведь более убедительным было бы ее подобного же рода выступление против таких популярнейших сегодня авторов, как 3. Фрейд, К.-Г. Юнг, даже тот же В. В. Розанов… Однако мишенью оказался лишь автор книги, которую не сумел «запретить» отец Н. К. Бонецкой.
Хорошо известно, что почитание отцов нередко овладевает людьми только в их зрелом возрасте, и, по-видимому, теперь настало время, когда «реакция» К. И. Бонецкого на бахтинского «Рабле» (то есть его борьба против издания этой книги) предстала в глазах его дочери в качестве (цитирую еще раз ее слова) «здоровой и верной не только в нравственном отношении, но и в чисто духовном».
Почитание отцов — благородное в своей основе чувство, и поэтому скажу со всей искренностью: да простится Наталье Константиновне ее гнев по адресу М. М. Бахтина! — хотя в то же время, если принять во внимание представляющийся мне вероятным «подтекст» этого гнева, не стоит придавать ее статье объективный смысл…
И последнее. «Обвиняя» М. М. Бахтина в приверженности иудаизму и еврейству вообще, Н. К. Бонецкая, надо признать, шла на серьезный риск, ибо ее очевидное резкое недовольство такой приверженностью дает основания для того причисления ее к лагерю «антисемитов», которое столь характерно для определенных кругов… Ведь в ее статье утверждается, что в бахтинской книге о Рабле воплотилось «религиозное ощущение еврейства», а вместе с тем провозглашается, что «брезгливое отвращение» от этой книги — «реакция», являющаяся «здоровой и верной не только в нравственном отношении, но и в чисто духовном»…
Этот текст вполне могут объявить «махрово антисемитским». Впрочем, у тех, кто занимается наклеиванием этого ярлыка, логика весьма прихотливая. Так, например, в порядке опровержения какой-либо критики в адрес какого-либо еврея беспрестанно ссылаются на знаменитые слова из одного из Посланий апостола Павла о том, что для Господа «несть ни иудея, ни еллина». И слова эти преподносятся в качестве, так сказать, высшего «запрета» на «критику» евреев.
А ведь в действительности эти слова Христова апостола — что абсолютно ясно из их контекста — направлены не против «врагов» иудеев, но как раз наоборот — против иудеев, претендующих на принципиальное превосходство над другими народами, на «избранность»! И тем, кто готов повсюду обнаруживать «антисемитизм», следовало бы уж (по их «логике») объявить «антисемитом» этого апостола, который ведь к тому же «предал» иудаизм, страстным поборником коего был (по его собственному признанию) до того, как пошел за Иисусом Христом…
Давнее и упорное лжетолкование общеизвестных слов апостола Павла превратило их в своего рода пугало для слабонервных или очень деликатных людей, и давно пора вернуть этим словам их истинный смысл.