ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Ах, женская мода 1963 года, и кто тебя выдумал?! Высокие кожаные сапоги, костюмы и платья цвета хаки, - разве только что без погон, а так чистейшей воды военная форма, - я думала, я тебя относила!
А высокие меховые шапки, похожие на туркменские папахи конников генерала Доватора! А короткие, чуть расклёшенные юбки с двумя бантовыми складками спереди. Кажется, совсем недавно они числились за мной в вещевом аттестате!
Наверное, каждому поколению хочется поиграться в войну. Если в доме мальчишка, то купи ему пистолет, и чтобы он стрелял совершенно как настоящий. Если в доме девчонка, то подавай ей черевички, да не простые, а какие носила сама царица... сама царица полей, матушка-пехота, в одна тысяча девятьсот... - дай бог памяти, - одна тысяча девятьсот сорок первом году.
2
30 ноября сорок первого года, в три часа ночи, нас выгрузили из эшелона под Москвой на станции Никольской.
В небе, над спутанными в клубок железно-дорожными путями, белой прошивью чуть светились морозные звезды. Глухо спали снега. Угрюмо чернели пристанционные здания. Где-то вдалеке, где, по нашему разумению, находился фронт, что-то равнодушно и равномерно ударялось о землю, но это было так далеко и звучало так спокойно, беззлобно, что мы удивились. Неужели это и есть она, та самая настоящая война?! Как странно!
Как всегда, мы, простые бойцы, уже знали наперёд командиров, что нам сразу же предстоит вступать в бой, сменив дивизию генерала Панфилова, отходящую с фронта на отдых. Знали мы также, что панфиловцы - люди героические, знаменитые и что стояли они здесь насмерть, на легендарных берегах речки Ламы, защищая разъезд Дубосеково, деревеньки Строково и Мыканино. Поэтому мы несколько смущены такой честью - сменять их - и не очень-то уверены в том, что будем достойной заменой.
Но как только мы выгрузились из вагонов и огляделись, так сразу же кто-то пронюхал, что нет, панфиловцев мы не будем сменять, а что нас бросают куда-то на новое направление и вообще тут «дело ясное, что дело тёмное». Что-то здесь затевается во тьме, и вся наша дивизия лишь крохотная частица какого-то гигантского военного замысла, окружённого тревожной тайной. Это как-то волнующе било по нервам.
Да, здесь явно готовилось какое-то чудо, в этой белой, пронизанной звёздным блеском, заснеженной мгле. Мимо станции шли дивизии, с обозами и орудиями, проезжали танки и кавалерия. Как серые тени, бесшумно появлялись из мрака лыжники и вновь исчезали, и вновь нескончаемо шла пехота.
Казалось, стронулась с места и сейчас движется к линии фронта в молчаливой решимости вся страна. Сотни тысяч людей направлялись к переднему краю, и, глядя на них, нельзя было сказать, что это идут на гибель последние наши резервы. Нет, они не могли идти к поражению, в неизвестность, эти бойцы. Для этого их было слишком много. Для этого они были слишком хорошо одеты и вооружены. Последние резервы так не бросают.
Люди шли молчаливо. Над станцией и над сереющим под звездами Волоколамским шоссе царила глубокая тишина, и в ней было что-то загадочное, таинственное, ударяющее по нервам: не звякнет уздечка на лошади, не стукнет подкова. Не брякнет котелок. И оттого, что над всей этой массой войск, над бесчисленными орудиями, танками, повозками, над серой лентой маршевых рот стоит такая неслыханная тишина, а в рядах сохраняется такой строгий порядок, уже каждому ясно: нынче всё переломится и пойдет по-другому. Нынче здесь царит чья-то зрелая воля, многоликий, организованный разум. И это не один-единственный человек. Одного человека на такое не хватит.
Он не может быть один, хотя бы уже потому, что нельзя испить в одиночестве всю чашу ответственности за судьбу целого мира, за судьбу миллионов. Такого в истории не бывает. И он не единственный ещё потому, что каждый идущий сейчас в сторону фронта уже несет в самом себе эту зрелую волю, этот грозный, таинственный замысел, какой предстоит корпусам и дивизиям сегодня исполнить. Это тысячи, миллионы человеческих воль сливаются здесь в одну великую волю.
И вся наша дивизия, такая громоздкая и неуклюжая, влилась в этот грозный мощный поток и затерялась в одном общем движении. Сперва второй полк, затем третий. Артиллерия и обозы в середине. Первый полк позади, замыкая колонну. И мы трое - такие маленькие, неуклюжие среди белых снегов, в двухметровых сугробах.
Перед самым отъездом на фронт нас отлично одели.
Вниз теплое мужское бельё, затем свитер, хлопчатобумажные брюки и гимнастёрка. Сверху ватные брюки и стёганка. Поверх стёганки у нас, медсестёр, роскошная меховая безрукавка. В разных частях она называется по-разному: «рапсодия», «самурайка» и бог знает как ещё - в приличном обществе и не произнесёшь. А поверх бараньей или кроличьей «самурайки» - шинель. На ногах валенки, байковые портянки. На голове подшлемник, цигейковая шапка-ушанка. На руках огромные меховые рукавицы, привязанные к шее шнурком, чтобы не потерялись. Затем ремень. А сверх всего прочего на тебе ещё груз: сумка, планшет, противогаз, вещмешок, пистолет в кобуре, винтовка, патроны, каска, котелок. За голенищем деревянная ложка и финский нож.
Когда мы в первый раз всё это на себя надели, то чуть было не померли со смеху - такие мы оказались толстые и неповоротливые. Но в вагоне в такой одежде было тепло, и мы не больно-то огорчались из-за лишнего груза. И пока стояли на станции в ожидании построения на лютом морозе, тоже было неплохо. Но как тронулись по сугробам, так сразу вся эта тяжесть и дала себя знать. По лицу, несмотря на мороз и ледяной, пронизывающий ветер, ручьями льёт пот. Спина взмокла. Дыхание стало тяжёлым. Ноги вязнут в глубоком снегу.
На первом же коротком привале, пройдя каких-нибудь пять километров по глубокому снегу, мы с Марьяной и Женькой зашли в самую чащу леса, подальше от чужих глаз, в бурелом, сняли с себя тяжёлые каски и положили их на краю заросшей репейником снежной ямы. Скомандовали сами себе:
- По фашистам - огонь! - и поддали по каскам ногами.
Затем туда же, в снежную яму, полетели противогазы. Брезентовые сумки из-под противогазов мы оставили при себе, переложив в них из вещмешка сухари и рафинад: для маскировки, чтобы Петряков и Гурьянов не сразу догадались о нашей прискорбной утрате.
Зато ночью, в лесу, когда мы устроились на ночлег на свежесрубленном лапнике среди пухлых сугробов, мы впервые смогли оценить по достоинству в полной мере, как нас тепло одели. Мороз под Москвой в эти дни стоял сорокаградусный, крепкий, как водка, аж дыхание перехватывал в горле. Зима обещала быть злой, жестокой. Деревья трещали и лопались, теряя толстые сучья. В живых лесных существах, наверное, кровь вымерзала в жилах: птицы падали на лету. А нам хоть бы что! Мы лежим вокруг костра, и только дежурный по части, Кирка Дубравин, то и дело, как порядочная хозяйка картошку на сковородке, прилежно нас с боку на бок переворачивает:
- Проснись, деточка, повернись на другой бок! А то тлеешь...
Оглядишься - в самом деле: с одной стороны от тебя уже дым идёт, другая же сторона совершенно отмерзла. Повернешься на другой бок, устроишься на лапнике поудобней, и тотчас сами собой смыкаются веки. Уже сквозь сон бормочешь:
- Спасибо, Кира! Ты почаще поглядывай, а то в самом деле сгорим...
- Ничего. Дрыхни, дрыхни! Уже скоро рассвет. И выспаться не успеешь...
3
Вот уже третьи сутки мы стоим в деревушке, под Кубинкой, и ждём приказаний: то ли двигаться дальше, вслед за полками, то ли оставаться здесь и принимать первых раненых. Никто ничего не знает.
Ночью мы с Женькой Мамоновой идем по шоссе патрулём.
Позавчера, наконец, переломилась линия фронта. И кажется, вместе с линией фронта переломилась погода: безмолвие подмосковных мглистых морозов сменилось завыванием вьюги. Ночью серая лента шоссе выглядит бешено мчащейся к Можайску рекой. На её быстрине кружатся, завиваясь воронками, как в половодье, высокие пенные гребни метели. Сугробы справа и слева дороги плывут куда-то перед глазами, их белые волны ходят ходуном. Уже за десяток шагов всё тонет в свистящей, завихрённой мгле, в клочковатом тумане.
Запад дымен от пожаров, сизо-багров. Бой уходит куда-то правей Кубинки, на северо-запад. Там всё время что-то ухает, гневно грохочет и стонет, железно скрипит зубами, как будто нечто невообразимо огромное, еле живое ещё мучается, борясь со смертью, плачет и умирает. Чёрная муть земли и белая дымная муть неба, перемешиваясь, свиваются в длинные волокнистые пряди, и от этого как-то жутко на сердце, темно.
Но мы - патруль. Нам бояться нельзя.
Не спеша мы проходим вдоль деревни: пятьсот шагов за околицу, в сторону фронта, пятьсот шагов назад, к Москве.
На щеках у нас с Женькой, на бровях, на ресницах, на воротниках шинелей от дыхания колючие корки снега. Винтовки и те заледенели и кажутся белыми. Время от времени Женька чутко прислушивается к орудийному грохоту, приглядывается к крутящейся мгле. И вдруг:
- Стой! Кто идёт?
Она вскидывает винтовку на руку.
Из снеговой мути, из бурой таинственной мглы отдаленных пожаров прямо на нас ворсистая морда лошади. Всадник на ней как в белой медвежьей шкуре. Он хрустит при каждом движении.
- Стой! Ни с места!
- Свои, девочки...
- Кто такие свои? Пропуск! Своих нет, тут патруль!
- Ого, какие строгости! - усмехнулся во мраке всадник и, свесившись с седла, вгляделся в наши с Женькою лица. - A-а, вон это кто! - сказал он, и я узнала командира второго полка Железнова. За его спиной, в круговерти, угадывались фигуры ещё нескольких всадников. То были мохнатые от инея красноармейцы охраны.
Майор глухо откашлялся, словно смущаясь, спросил:
- Это ты, Шура?
- Я.
- Дурные вести оттуда! - Железнов взмахнул плетью и показал в сторону бурого зарева, вспухшего над серой кромкой снегов. Хрипло вздохнул: - Понимаешь, Митя... Дмитрий Иваныч... убит!
Я молчу.
Мне кажется, Железнов шутит. Только спустя мгновение я понимаю, что Матвей Илларионович никогда шутить этим не будет. Но мёртвого, неживого Шубарова я представить себе не могу.
Наклонив ко мне голову, Железнов долго жуёт обмерзшие губы, пытается что-то сказать, но давится вздохом. Рукавицей сдирает с небритой щеки ледянистую корку снега. Он страшный, худой, глаза глубоко ввалились под низко надвинутой снежной папахой. Подбородок трясется.
- Вот так, - говорит наконец Железнов и опять закусывает губу. - Я потом тебе расскажу. Сейчас еду в штаб по вызову. До свиданья!
- До свиданья, Матвей Илларионович!
Белые тени всадников во мраке похожи на стаю птиц, больших, размочаленных ветром. Они снялись поспешно - и вот растворились, исчезли в тумане, унесли звонкий цокот копыт по шоссе.
Митя, Дмитрий Иванович. Убит...
Не постигаю...
Это где-то за гранью моего понимания. Он убит, а ведь я перед ним виновата. Я обидела его перед отъездом на фронт. И так больше и не видела его ни разу. Не извинилась. А он не простил меня - и убит. Это очень жестоко: умереть, не простив.
Молча мы идем по серой плоскости летящего на запад шоссе. Всё как прежде: пятьсот шагов за околицу, в сторону фронта, пятьсот шагов назад, к такой недалекой Москве. Я иду, не поднимая головы, и всё думаю, думаю... Я так напряжённо сейчас думаю, что кажется, голова скоро лопнет. А мысли кружатся, возвращаются всё к одному и тому же месту, чернеющему передо мной, как бездонный провал.
Митя, Дмитрий Иваныч...
Убит...
4
Поле. Лес. Петлистая проселочная дорога. Среди сугробов она виляет, как будто прячется от обстрела, от бомбёжки, от пулемёта, бьющего с фланга.
Впереди тёмное, в старых вётлах, село с высокой белой колокольней церкви. Тянет низовой ветер, крутит поземку.
Я не знаю, сколько времени мы бредём по глубокому снегу. Дремлем лишь на ходу, шагая в растянувшейся на несколько километров колонне. Иногда оскользаешься на рытвине или ухабе и, чтобы не упасть, крепко прижимаешься к соседу плечом. Поле, лес, колокольня - всё это сквозь сон. Сквозь беззвучную, мутную, трепещущую преграду.
- Шире шаг! - командует кто-то, невидимый за пеленою снега.
И мы, уставшие, промерзшие, прибавляем шаг и втягиваемся белой колонной в большое село.
Посреди улицы и на задах, в огородах, ещё рвутся снаряды. Тут и там земля вдруг бешено закипает, подпрыгивает угрюмыми чёрными конусами, как на пружине, и с шорохом валится, опадает: на месте каждого такого конуса на снегу остаются большие коричневые воронки.
Кто-то глухо стонет на соседнем подворье. Кто-то бежит к нам навстречу, зажимая лицо ладонью: кровь каплет на снег.
От загоревшейся риги становится всё светлей и светлей, но теперь и снег, и лица, и руки, и шинели - всё уже не белого, а какого-то бурого, алого и лилового цвета. В бликах пламени шевелятся корявые тени пробегающих куда-то за огороды бойцов. Проскакал малиновый всадник на малиновой лошади. Прохрипел, задыхаясь:
- Танки! Где танки?..
Потом всё сразу исчезло. Улица обезлюдела. Из-за угла дома прямо на меня выскочил Петряков в шапке, сдвинутой на ухо, с болтающимися завязками, закричал:
- Заходи, заходи, Шура, скорей в этот дом! Тут полно раненых. Перевязывай! Я сейчас повозки пришлю. Где Марьяна?
- Не знаю! Только что была с нами.
Я обернулась. Марьяны нигде уже нет. Может быть, вошла в дом, перевязывает?
- А! - весело закричал Петряков, увидев кого-то. - Марчик, Марчик! Коней давай! Где кони? Гони их к дому.
Кажется, после пятидесятикилометрового перехода по рыхлым снегам, по сугробам нам всем сейчас надо выспаться, отдохнуть. Как сказала бы Женька, это было бы «элементарно». Но в каждой избе кто-то глухо стонет. Иную дверь вообще нельзя закрыть за собой, так плотно в помещение набились раненые. Ни о каком отдыхе и думать нельзя. Нужно скорей выносить людей на повозки и той же самой дорогой, по какой мы только что шли, по тем же самым рытвинам и ухабам везти их назад, до шоссе, а потом по шоссе на Голицыне, или в Звенигород, или прямо в Москву - где примут.
Я вхожу в дом, где лежат одни лишь тяжелораненые, и долго раздумываю, куда с порога ступить сапогом. Для того чтобы сделать хотя бы шаг, нужно обязательно встать на чьё-либо живое тело, другой возможности нет, так плотно лежат здесь люди, один к одному.
Я спрашиваю, стоя ещё на пороге, у лежащего возле дверей:
- Товарищ, куда ранен?
- В ногу.
- Ну, дай я на тебя наступлю, где не больно, а?
- Валяй! - разрешает он равнодушно.
Я шагаю ему на грудь: мне нужно помочь тому, кто в правом углу: он предсмертно хрипит, задыхается, кровь клокочет уже где-то в горле.
Кто-то ласково меня уговаривает:
- Смелей наступай, сестренка, не бойся!.. Ему хоть бы что, абы не на рану...
На улице снова начинают рваться снаряды. Кто-то считает разрывы: «Один, два... один, два. Справа, слева... справа, слева». Тяжело вздыхая, предсказывает:
- Ну, сейчас возьмут в вилку...
Санитары вносят термосы с водкой, сухари, носилки. И я, закончив перевязывать, наливаю всем по стаканчику - не беда, что несколько больше, чем положенные по закону наркомовские сто граммов.
Фёдор Марчик тут как тут. Он приехал с конями. Сейчас он глядит на меня и вдруг строго спрашивает:
- А ты что это... свыше нормы? Тебе норма на что дана? Растранжиришь в два счета!
Но я, как всегда, огрызаюсь.
- Ну и что?! - отвечаю ему со злостью. - Ну и что - норма? Подумаешь, норма! Перелила каких-то несчастных тридцать граммов. Да он, может, в десять раз больше пролил крови за Родину.
Фёдор пристально смотрит на меня круглыми, как у кошки, глазами.
- Ах, вот ты как! - восклицает он ошеломленно и вдруг угрожающе шипит: - Ты мне здесь давай демагогию не разводи! Я приказываю! А не то... Сама знаешь!
Он не успевает докончить фразы. Позади нас в левый угол пятистенной избы влетает и с грохотом рвется тяжёлый снаряд. Действительно, немцы взяли нас в вилку. Вместе с Марчиком мы валимся на солому, на чьи-то ноги в лубках. Что-то рушится, трещит позади, вздымая тяжёлое, душное облако пыли. Стон... Крики...
Я первая поднимаюсь, оглохшая, полузадушенная вонью тротила. Качаюсь, придерживаясь за косяк. Помогаю подняться Марчику. Мы оба склоняемся над тем, кто лежал под нами.
- Жив?
В ответ слабый стон.
Держа на вытянутых руках провисающее, бессильное тело, мы с Марчиком медленно переступаем одеревеневшими ногами, спускаемся по ступенькам крыльца. Я с грохотом спотыкаюсь обо что-то железное, булькающее и чуть не падаю. Пытаюсь разглядеть, что мешает ступить дальше. На снегу, возле нижней ступеньки, всё ещё стоит термос с оставшейся водкой. Из его рваных звездообразных дыр на снег хлещет та самая прозрачная, жгучая влага, которую Фёдор только что пожалел дать бойцам.
- Вот она, ваша жадность! - говорю я. - Аж свистит!
- Но, но, разговаривай!..
Я вижу: хорошее у меня начало.
Я укладываю раненых на розвальни, как дрова, укрываю их сверху широким меховым одеялом, подтыкаю края одеяла под спины. Метель улеглась. Небо вызвездило, как дырявое решето. Снова крепко морозит. Потерявшие много крови, раненые в шинелях с разрезанными рукавами, в разорванных осколками ватниках сейчас будут мёрзнуть в пути. И я слепо оглядываюсь, не зная, чем бы их ещё сверху прикрыть. Ничего подходящего у меня нет под руками.
- Но, трогай! - торопит ездового Марчик, и сани трогаются.
- Погоди!
- Трогай, трогай! - кричит Марчик.
Я догоняю сани бегом, кричу ездовому:
- Котельников, поглядывай! Оборачивайся почаще, спрашивай, все ли живы... Не замёрзли ли? А я - следом, с другими санями!
В дороге я, как только присаживаюсь на розвальни, тотчас же засыпаю. Голова моя мотается из стороны в сторону, я чувствую её тяжесть, но не могу заставить себя разлепить заплывшие сном глаза. Руки и ноги у меня обмерзают. Но иногда, время от времени, я всё же нахожу в себе силы и спрыгиваю с саней, бегу, чтобы несколько разогреться, хлопаю себя по бокам рукавицами. Розвальни широко раскатываются на ухабах то вправо, то влево. На белой, накатанной колее я не раз оскользаюсь и падаю и, мне кажется, засыпаю. Но этот сон, наверное, длится миллионную долю секунды. Потому что усилием воли я заставляю себя вскочить, иначе меня переедут другие, идущие следом сани, и снова бегу, пока горло не перехватит сухим, острым лезвием ночного мороза.
Как сквозь стеклянную стену я вижу шевелящиеся губы раненых. О чём они говорят? Мне кажется, я скорее догадываюсь, чем слышу.
- Ой, ой, сестра! Ой, болит!..
- Не ори, у всех болит, - говорит кто-то рядом.
- Да, запомнится мне эта Москва-река...
- С колокольни. Пулемёт-то бьёт с колокольни!
- Тут прямо не взять. Надо было с обходу, с обходу...
- Хорошо ещё, конница Доватора нас поддержала, а то прямо беда. Но их тоже там страсть полегло!
- Глянул я, братцы, а немцы кишат...
Куда мы едем во тьме, я не знаю. Слабо светится снег. Слабо светятся звезды. Белые бинты на головах раненых тоже, кажется, излучают сияние. При виде их почему-то вспоминается школьное: «В белом венчике из роз...» Потом сквозь дремоту мне вдруг представляется побелевшее больное лицо Шубарова. Комиссар лежит на льду Москвы-реки. Прямо с колокольни бьёт пулемёт, а Дмитрий Иванович горстями прикладывает снег к рваной ране на лбу, и капли талого снега, как алые ягоды, сыплются на сугроб.
Мы с ним очень сдружились, с Шубаровым, там, на Урале. Это неправда, что между мужчиной и женщиной не может быть дружбы. У нас с ним была настоящая дружба.
Я могла с ним болтать, не задумываясь, о серьёзном и всяческой ерунде: о войне, о собственном детстве, о командире дивизии - мне казалось, что он и ночью спит по стойке «смирно»: о медицине, о наших медсанбатовских девчатах, о том, что такое любовь и существует ли она в самом деле.
Дмитрий Иванович был всегда со мной весел, шутлив, но судил он меня по себе, не делая никаких скидок. И это, пожалуй, было главным в наших с ним отношениях.
А перед самым отъездом на фронт мы поссорились. И не помирились.
Мы приехали во второй полк с концертом художественной самодеятельности. Сначала всё было хорошо. Но когда концерт кончился, Шубаров подошёл ко мне и сказал как-то робко и неуверенно:
- Надеюсь, первый вальс танцуешь со мной? - В последнее время он очень непрост в разговоре. Меня это злит. Уж не влюбился ли, часом?
- Не знаю, - ответила я. - Первый вальс иль последний. С вами иль с Железновым.
Шубаров даже на миг отстранился.
- Как ты можешь так? - спросил он изумленно. - Тебе всё равно?
- Да.
- Странно!
- Ничего нет странного. И вообще, не люблю загадывать наперёд.
Он стоял передо мной опечаленный, хмурый.
- А я, чудак, ночь не спал. Представлял себе, как мы танцуем с тобой. Ну что ты, Шура? - Он заглянул мне в глаза с горечью. - Что с тобой? Обещаешь мне вальс?
- Хорошо. Обещаю... подумать!
Но когда полковой духовой оркестр заиграл: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?», я помедлила и пошла с Железновым. Не знаю почему, но мне было приятно сделать Шубарову больно.
Проходя мимо него, я оглянулась: Дмитрий Иванович стоял возле окна, опёршись о косяк, и лицо у него было обиженное, потрясённое, как у брошенного мамкой ребёнка. Таким я его ещё никогда не видала. Я-то знала, как он готовил этот вечер и эти танцы, с каким старанием: сам ходил к оркестрантам на репетиции, сам заказывал вальс, хлопотал, чтобы всем нам, приехавшим из медсанбата, было весело и тепло, чтобы нас хорошо накормили. И вот я иду в первой паре с Матвеем Железновым и веду с командиром полка полный недомолвок, оживленный пустой разговор: пусть Шубаров позлится...
Но даже Железнов, танцуя со мной, замечает:
- Что-то Митя наш в чёрной реке утонул!
В переводе с их языка это, видимо, означает: загрустил.
- Не знаю, - отвечаю я рассеянно. - Что с ним? Может, устал?
- Может...
Хлопнула дверь в зал. На пороге встал дежурный по части.
Железнов вдруг, не докончив фигуры, остановился. Крепко сжал мою руку:
- Извини! Меня вызывают.
Он подошёл к Дмитрию Ивановичу, что-то сказал ему. И они оба быстро пошли к выходу, негромко переговариваясь на ходу.
Они вышли, и все танцующие в зале остановились: как будто невидимый холодок пробежал. Все молча переглянулись. Но начальник штаба Пётр Завалихин кивнул капельмейстеру:
- Играйте, играйте! Продолжайте веселиться. Вальс! Вальс!
А через два часа мы уже грузились на станции в эшелоны, чтобы ехать на фронт. И так я больше Дмитрия Ивановича и не видела. А теперь уже никогда не увижу.
Я бегу за санями и падаю - и просыпаюсь, споткнувшись о чьи-то ноги, свисающие с розвальней. Громко свистит паровоз. Высокое здание чуть белеет во мраке, за голыми ветвями столетних вязов. У подъезда - длинная очередь из полуторок и санитарных автобусов.
- Приехали, сестра, - говорит ездовой. - Давай выгружай. Иди зови санитаров, а то люди померзнут.
5
На обратном пути я прислушиваюсь к канонаде, уходящей в сторону северо-запада. Она всё ещё не смолкает. Значит, нам есть работа. И словно в подтверждение этой догадки - мне навстречу из полумрака длинный скорбный обоз. На розвальнях, кое-как прикрытых охапками сена, голова к голове, тяжелораненые. Издали они похожи на снежных мартовских баб, такие у них толстые от бинтов руки и ноги. У некоторых из пухлой марли проглядывают только чёрные угольки - глаза.
Позади саней неуклюжей рысцой бежит столь знакомая мне по очертаниям фигура, что я даже не окликаю по имени, а только спрашиваю:
- Ну, как дела?
- Дела идут, контора пишет! - весело отзывается на мой возглас Марьяна.
Она подпрыгивает на месте от холода и бьёт себя по плечам. И только тут я замечаю, что Марьяна в одной гимнастёрке.
- Ты с ума сошла! - говорю я и вскакиваю во весь рост на санях. - Куда дела шинель?
- А!.. Там! - Марьяна небрежно кивает в сторону раненых.
- Телогрейку?
- И телогрейка там, - говорит Марьяна. И добавляет спокойно: - Кстати, и самурайка. Можешь не перечислять!
Я расстегиваю ремень, начинаю снимать с себя санитарную сумку, пистолет.
- На, возьми мою шинель, - говорю я. - Я еду порожняком, охапкой сена накроюсь.
Но Марьяна отступает на шаг.
- Ну что ж, и твоя шинель тоже будет там. Можешь быть спокойной. Так что лучше не надо. - И добавляет с виноватой улыбкой: - Им же холодно. А я бегом. Мне даже жарко.
- Цыганский пот прошибает?
- Да. - Она засмеялась.
- Ну, все двадцать километров не пробежишь, - говорю я ей. - Сил не хватит.
Внутренне я теряюсь перед Марьяной. А ведь я её знаю лет десять. Мы учились с ней вместе с первого класса.
- Ничего. Пробегу, - отвечает она. - Я рысцой. Я таким способом уже второй раз. Первый раз возила в Кубинку, близко. А второй раз - сюда. Обратно-то с отдыхом!
И, махнув рукой на прощание, она побежала догонять свои уже исчезающие в полумраке рассвета гружёные сани.
6
Когда я вернулась в село, немцы уже не стреляли. На улицах ещё валялись убитые лошади, зияли чуть припорошенные снегом воронки. Но окна домов уже были плотно законопачены соломой, а некоторые даже забиты досками. Где-то на задах постукивал работяга движок. По тропинкам между домами сновали фигуры в белых халатах, санитары с носилками. Это значило - развернулись и работали все отделения нашего батальона: приёмо-сортировочное, терапевтическое, эвакоотделение и операционно-перевязочный блок, основной пожиратель электроэнергии.
У въезда в село я спрашиваю у патрулей, где эвакоотделение. Сперва я обязана доложиться Марчику.
- А вон там! - кивнул один из красноармейцев, показывая на длинное здание с высоким крыльцом. - Вон там, в клубе.
- А Петряков?
- Петряков тоже там.
Марчик ко мне сам вышел навстречу. Петрякова я нашла в большом клубном зале. Всё помещение, похожее на длинный, неуклюжий сарай, плотно забито носилками с ранеными. Дверь в зал то и дело распахивается, впуская входящих. Вместе с ними влетают густые тяжёлые клубы пара. В кафельной печке санитар укладывает решеткой берёзовые дрова, раздувает угли, весь с головы до ног озаренный розовым пламенем: видно, в суматохе не уследил за огнем. Легкораненые сидят тут и там на полу и на подоконнике, курят, хриплым шёпотом переговариваются.
Я прошла прямо к сцене и увидела чуть сгорбленную фигуру комбата. Он сидел один возле рампы на корточках, в грязном ватнике, перетянутом ремнями, и держал в руке буханку чёрного хлеба. Отщипнув аппетитную поджаристую краюшку, Иван Григорьевич устало поднял глаза на меня. Веки у него были набрякшие, с красными ободками.
- Приехала?
- Да. - Я с жадностью втягиваю в себя аромат свежевыпеченного хлеба. - Где это вы взяли? - спрашиваю я, не замечая собственного нахальства.
- А вон там!
Комбат показал куда-то в глубь сцены, и я увидела сваленные прямо на полу поджаристые буханки, издали похожие на потемневшие от времени кирпичи. Петряков отломил мне кусок.
- На, ешь! - сказал он. - Ещё теплый.
- Здорово, это нам подвезло! - говорю я. - Откуда такая роскошь?
Петряков объяснил:
- Автобатовцы везли в третий полк. Из Москвы. Не доехали, разгрузились здесь, бросили на полу. Поехали назад за снарядами. Наступаем! По всему нашему фронту, всеми армиями наступаем. Вот так! - сказал он оживлённо. - Снаряды сегодня поважнее, чем хлебушек!
Он сел на краю сцены, свесив ноги в зал. Похлопал по доскам:
- Садись! Отдохни...
Я села с ним рядом, продолжая жевать. От хлеба шел такой густой, немыслимый аромат теплой печи, что я отломила себе ещё здоровенный кусок. Петряков тоже в задумчивости отщипывал понемногу от буханки, лежащей с ним рядом.
- Сейчас будем сворачиваться, уезжать, - сказал Петряков. - Так что ты никуда не девайся. Мы - вперёд. За полками. А ты здесь останешься с нетранспортабельными.
- Одна?
- Нет, зачем одна? С Марчиком.
- Милое дело!
- Что, не нравится?
- Нет, ничего. - Я опять отломила теплую золотистую корочку.
Мне нисколько не было удивительно, что хлеб по такому морозу довезли от самой Москвы горячим, - так близка от столицы линия фронта, - удивительным было другое: что нет работе конца. Что и утром, и днём, и вечером, и ночью всё равно будет продолжаться война, греметь канонада, а мы будем перевязывать и эвакуировать раненых. И эта непрерывность войны, её протяженность во времени больше всего меня удивляет. Я-то всё жду перерыва на сон и обед. Ну хотя бы на умывание.
Всё чаще хлопают двери: с лязгом, с грохотом к дверям клуба подъезжают полуторки и трёхтонки, возвращающиеся с фронта порожняком, и санитары с носилками суетятся, обкладывают раненых химическими грелками, завёртывают их, как больших детей, в одеяла, так что снаружи остаются одни только носы.
Я в этих хлопотах не участвую. Мне здесь оставаться, без смены, с тяжелоранеными. Поэтому я позволяю себе такую вольность - посидеть, отдохнуть.
- Ну ладно, - говорит наконец Петряков. - Марчик едет со мной. Ты одна остаешься, так что можешь утешиться!
Женька входит в зал в белом халате поверх шинели, в шапке-ушанке, тащит по полу за лямки мой вещмешок.
- На тебе твоё барахло, мы уезжаем!
- А пожрать мне оставили? - спрашиваю я. Это главная на сегодня моя задача: раздобыть что пожрать.
- Не знаю. У нас тоже нет ничего.
Я развязываю вещмешок, смотрю, не завалялась ли где пачка сухих концентратов, НЗ, и вдруг вижу огромный, промасленный шмат свиного сала, завёрнутый в свежий номер дивизионки.
- А это кто мне свинью подложил?
Женька смотрит на сало с не меньшим, чем я, удивлением.
- Не знаю. Я не видела. Там возле вещей всё крутился Марчик, но... Не думаю, чтобы он.
- Нет, это не Марчик! - говорю я и достаю из-за голенища финку, режу сало на большие куски. Два куска отдаю Женьке: ей и Марьяне. Один себе. И один Петрякову. - Голову на отсечение, что не Марчик. Федька категорически отпадает!
Петряков, сидя рядом со мной, крепко спит. Голова его всё ниже и ниже опускается на грудь. Ещё секунда - и он упадет лицом в зрительный зал. Я трогаю его за рукав:
- Иван Григорьевич!
- Что?.. Да! - Он просыпается. Оглянувшись, мгновенно приходит в себя. - А, да! - говорит он и вздыхает: - Пора ехать! Вы почему здесь, Мамонова? - обращается он к Женьке. - Почему не собираетесь? - И он, спрыгнув со сцены, вытирает лоб рукавом ватника. - Я, кажется, задремал. Здесь тепло, - сказал он, как будто оправдываясь.
Из дверей капитан Державин машет ему рукой:
- Товарищ военврач третьего ранга! Ястреб подан…
Уезжают, все уезжают вперёд. Я одна остаюсь с тяжелоранеными.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
В середине мая в Москве на Ленинском проспекте, на Воробьёвском шоссе и по склонам Ленинских гор отцветают одуванчики. Белый пух начинает носиться повсюду. Он залетает в щели, в окна, в открытые двери балконов. Кружится, как метель, по асфальту улиц, отважным авиадесантником на белом шёлковом парашютике слетает и садится к вам на волосы, на рукав, на хлеб, на белый, незапятнанный лист бумаги: неистребимая жажда продления жизни.
Каменный квадрат двора за день накаляется на солнце. Все окна открыты, все занавески отдернуты, поэтому каждый звук там, в глубине двора, раздаётся в комнате, как в микрофоне.
Сначала я слышу хриплое пение. Оно звучит столь диковинно, что я невольно перегибаюсь через балкон посмотреть, кто это так поёт.
Внизу, как раз под моими окнами, с кошёлкой в руках шлепает весьма странное существо. В больших сапогах. В серой кофте. И в серой, в «яблоках», юбке. На сивых от седины, коротеньких волосах торчит белый капроновый бантик. Сиплым голосом это существо не то поёт, не то хрипит что-то вроде: «И в дорог-у-у да- лэку-у-у ты меня на заре провожала-аа...» Однако я не могу со всей твердостью поручиться, что оно поёт именно это, а не что-либо другое: так непохож, перевран мотив.
Просто оно шло и оно напевало.
Встречные прохожие при виде этой юбки, сапог и этого бантика шарахаются в разные стороны, потом оборачиваются и долго изумленно глядят ему вслед. Какой-то мальчишка швырнул в него камнем. В ответ послышалась грязная нецензурная брань. Но и мальчишка оказался не из трусливого десятка. Он, забравшись на клумбу и стоя на будущих левкоях и каннах, нахально советует белому бантику:
- Закрой свой ржавый репродуктор!
На шум и крик из подъезда выскочила рыжая кривоногая Шпонька, она громко залаяла. Разворачиваясь, засигналил роскошный, цвета слоновой кости «мерседес-бенц», приехавший к нашим соседям, и я так и не поняла, куда скрылось в этой суматохе существо с кошелкой и с бантиком. Судя по всему, это была старуха.
Женщина, а не мужчина. Хотя по голосу без ошибки определить, конечно, трудно.
Потом я встречаю её ещё раз и ещё. Однажды возле молочной цистерны: она стоит в очереди за молоком. Потом возле булочной-фургона. Один раз она прогуливалась под цветущими липами на Воробьевке, всё в той же юбке, с тем же бантиком. Другой раз я увидела её в прачечной, где она пересчитывала при всех свое бельё: какие-то серые наволочки с армейскими медными пуговицами, линялые кофты и неподрубленные, лохматящиеся по краям, захватанные вафельные полотенца.
Признаться, меня всегда удивляет: откуда у нас такие люди берутся? Это - жертвы. Но жертвы чего? Из каких древних немытых глубин нашей жизни выплывают на свет подобные существа? Их хриплые голоса, их смешные детские бантики - отголоски какой-то трагедии, неведомой окружающим. Мы об этих трагедиях не пишем, не говорим. А они существуют...
Ещё живы последствия прошлой войны. Сама-то война уже далеко отодвинулась, но есть люди, которые до сих пор хранят в себе незабытую боль. Горечь скорбной утраты всё ещё делит на две половины чью-то несчастную, обездоленную судьбу. Линия давно отгремевшего фронта всё ещё рассекает пополам материнское сердце: по живому, кровоточащему - двадцатилетней давности колючая ржавая проволока.
Прохожие глядят вслед белому бантику и смеются. Я тоже смеюсь. В самом деле, смешно.
А потом я сажусь на порожек в раскрытых дверях балкона, и мне становится зябко, нехорошо. Сквозь прочно забытое, очень давнее что-то всплывает на поверхность в моей памяти... А что, если?..
Нет, вряд ли. Не может этого быть!
Но что, если это она и есть - та самая женщина из Макеихи? Ведь здесь, в Москве, у неё могут быть родственники. Они-то её в свое время, наверное, и приютили.
...Я опять вижу те звенящие на морозе красные сосны, полотняные домики медсанбата. Над соседней сожжённой деревней, в садах - чёрный иней. Внизу, на дороге, и по огородам - чёрный иглистый снег. Сугробы под ногами не скрипят и даже не визжат, а свистят - такой сильный мороз. Стоит выглянуть наружу из палатки, и тотчас дыхание туго спирает в горле. Ледяной сжатый воздух выжимает из глаз холодные слёзы.
Мы выходим с Женькой Мамоновой с носилками из операционной и быстро сворачиваем с натоптанной тропинки в сугроб. Нам не хочется снова встречаться с ней, с этой женщиной из Макеихи: опять будет хватать за полы шинелей и объяснять. А сама никаких объяснений не понимает.
И действительно, она уже сидит и ждёт нас в отдалении на бревне. В деревенской, домашнего изготовления, грубошёрстной поддевке, в нитяном рыжем рваном платке, в лаптях. А ребёнок, которого она держит, закутан во что-то очень тёплое, прикрыт сверху прожжённым полупальто.
Женщина загораживает нам дорогу, низко кланяется.
- Касатки, милые... Ну хоть поглядите, что с ним? Ведь который день уже грудь не берёт...
- Дорогу, тётка! Дорогу!
- Я вам маслица, яиц принесу.
Она держит в руках линялый крохотный узелок. Она всё кланяется нам в пояс, всё кланяется и при этом успевает баюкать ребёнка и развязывать узелок. Там, внутри узелка, обгрызенный кусок рафинаду. Она протягивает его нам.
Нам с носилками тяжело. Мы топчемся на мёрзлом, залубеневшем сугробе. Раненый наш хрипит.
- Дорогу, тебе говорят! - кричу я и грубо отталкиваю женщину рукоятью носилок. - Некогда нам с тобой разговаривать!
На лице женщины, ещё таком молодом, некрасивом, многострадальное долготерпение. Ничего, ничего! Она понимает. Она подождет. Найдутся же наконец добрые люди, помогут!
- Почему ты с ней так грубо? - спрашивает меня удивленно Женька. - Перед тобой- то она в чём провинилась?
- А чем я ей помогу? - взрываюсь я и ставлю носилки на сугроб. - Чем я помогу? Ты ей можешь помочь? Ты знаешь?..
Уж давно пора бы Женьке знать, что бессилие и неумение всегда зло и грубо.
Дело в том, что ребёнок этой женщины давно уже мёртв.
Он замёрз в ту самую ночь, накануне освобождения, когда немцы, отступая, выгнали всё население Макеихи из домов на мороз, а Макеиху зажгли с двух сторон, облив солому бензином.
Но ей, матери, всё ещё кажется, что он живой. Просто болен. Не берёт грудь - и все. И она по очереди уговаривает наших врачей взглянуть на него. Она, конечно, понимает, что им некогда, что они заняты более важным делом, но ведь всё-таки это и времени не займет слишком много.
Да, взглянуть дело не трудное. Ребёнка смотрели все по очереди, терапевты, хирурги, медсёстры. Но как объяснить ей, что он давно уже мёртв? Разве она это поймет?
Так вот как, капроновый бантик! Значит, ты из Макеихи? Тогда считай, что мы с тобой родня. Все, кто был со мной под Москвой в сорок первом, кто наступал на Рузу, брал Можайск, кто вдыхал запах подмосковных пожарищ, для меня всё равно что родня. Все они мои родные братья и сёстры.
Я никому не позволю тебя обижать.
Впрочем, я не позволю тебя обижать, даже если ты никогда там и не жила, в сожжённой Макеихе, а вытерпела, перенесла свое горе где-нибудь в другом месте. Ну хотя, бы под Курском или под Сталинградом, в Одессе. Не всё ли равно?
Я не позволю тебя обижать. Точно так же, как и Марьяну. Как Женьку.
2
Кажется, уже год, нет, тысячу лет мы живём в густых хвойных лесах юго-восточнее Новой Рузы: в тонкой путанице рокадных дорог, перекрёстков, просёлков и накатанных санных следов, проложенных прямо по целине, в суровом морозном снегу.
Наш брезентовый городок обжит, многолюден. В нем всё привычно для глаза: большие серые прямоугольники палаток с седыми от инея скатами крыш. Над каждой палаткой - две трубы и сизый, искрящийся дым.
Дорожки аккуратно расчищены и обсажены срубленными ёлками: чтобы ночью, в метель не сбиться с дороги и не выйти куда-нибудь прямо на немцев. В глубине леса - походные кухни, склады, конюшни: брошенные на снег клоки сена и задранные кверху, в небо, оглобли. Тут же, поблизости, замаскированный, добродушно тарахтит движок. Кто-то наигрывает на баяне новую песню, привезенную из полков: «Наступление, наступление... Вся земля огнём занялась. Самолетов грозное пение по ночам баюкает нас...»
Из палатки в палатку бегают сёстры в белых халатах, шагают санитары с носилками. С пачкой свежих газет проходит Коля Гурьянов, веснушчатый, улыбающийся, свежевыбритый.
Он кричит ещё издали и машет газетой:
- Наши взяли Клин и Калинин!
Я рассматриваю фотографии в газете. Бойцы в меховых ушанках. Лица у них точно такие же, как и у красноармейцев из нашей дивизии: очень простые, усталые. Вижу кавалеристов с красным знаменем, беседующих с жителями - с крестьянками в грубошёрстных платках, стариками. Тут же, возле всадников, под ногами коней шныряют мальчишки. Вот уж им радость снова увидеть наши красные звездочки на ушанках, наше знамя, наших кавалеристов!
Вечером я сижу в сумерках в палатке вдвоём с Петряковым, грею у огня красные с холода руки. Только что я отправляла в Москву две полуторки раненых и теперь вся дрожу: бегала по морозу в одной гимнастёрке.
С улицы слышен надсадный визг пил. Это санитары готовят на ночь дрова. Кто-то крякает, всаживая в полено топор. Под брезентовым потолком тускло светится лампочка. Значит, в операционно-перевязочном блоке опять идут операции.
Где-то неподалеку от развилки дорог с хрустом шмякает о землю тяжёлый снаряд. Снег с деревьев рушится на крышу палатки и ещё долго-долго течёт, сухой, как песок.
Мы ждём с Петряковым возвращения из полка Женьки Мамоновой и Марьяны Поповой. Они уехали туда ещё утром, на рассвете, за ранеными, а вот уже и полдень прошел, и вечер настал, а их всё ещё нет. Прежде они никогда не запаздывали.
Я с тревогой прислушиваюсь к каждому звуку, долетающему с передовой. Жду.
- Иван Григорьевич, как по-вашему, почему они задержались?
- Не знаю...
- Может, что случилось?
- Всё может быть.
По уставу мы должны заниматься эвакуацией раненых лишь «на себя», то есть вывозить их из полков и батальонов, оперировать и перевязывать. А от нас дальше в тыл их должны забирать уже другие медицинские организации, все эти эвакопункты, армейские и фронтовые госпитали и прочая, прочая своим собственным транспортом. Благо, у них есть специальные, приспособленные для этого санитарные автобусы и солидные штаты.
Но с начавшимся наступлением всё как-то сразу перемешалось. Никаких «на себя». Мы привозим к себе, и мы же и отвозим. Никаких сменных врачей и сестёр: все работают, все принимают поступающий бесконечный поток. Отдыхать некогда. Мы работаем без передышки.
Приезжая из Звенигорода, Кубинки, Голицына, Москвы, после долгой и тряской дороги, я не имею права лечь спать, потому что за время моего отсутствия привезли новых раненых и мне нужно или ехать опять по той же самой дороге, или идти подменять того, кто дежурил по отделению. А уж он-то, наверное, как я, отдохнет, прислонясь головой к кабине машины, когда выедет вместо меня в дальний рейс...
Так случилось и сегодня утром.
Уезжая в полк с Марьяной за ранеными, Женька даже не сдала мне ночного дежурства. Не успела. И я с тревогой оглядываю свое скудное медицинское эвакохозяйство, всё ли в порядке: груду смолистых дров перед печками, ящики с медикаментами и оборудованием возле тамбура входа. На ящиках - термосы и ведро с водой для питья. Отгороженный плащ-палатками закуток для обслуживающего персонала - это наша «жилая» комната. Здесь мы находимся, когда есть свободное время: Женька, Марьяна, я, санитары, Марчик, Гурьянов. Здесь же стопкой лежат запасные меховые «конверты» и одеяла для тяжелораненых, наши вещмешки, сумки, противогазы и верхняя теплая одежда для того, кто уходит в рейс.
В головах - для спанья - охапки сосновых веток, истёртая в мелочь солома и Женькины книги. Она подбирает их среди развалин. Обгорелые, затрепанные, с вырванными листами. Главная её драгоценность.
В палатке быстро темнеет.
Скоро санитары принесут термосы с ужином, и я должна буду накормить своих раненых, напоить их крепким, как дёготь, пахнущим веником чаем с куском рафинада. Дать лекарство. Подбинтовать кого надо, если кровь протекла. Сделать на ночь назначенные врачом инъекции.
А потом я всю ночь буду сидеть у огня и дремать, слушая зимнюю вьюгу. Время от времени я буду вставать и проходить между нарами, приглядываясь: кого повернуть на другой бок, кому подать попить, кого просто укрыть потеплей, постоять возле спящего, прислушаться: дышит или не дышит. Некоторые умирают так тихо, что и не догадаешься сразу.
Да, теперь мы умеем делать все, что требовал от нас в Старой Елани комбат Петряков: собирать и разбирать большие дэпээмовские и малые полковые палатки, грузить ящики, рыть окопы, стерилизовать инструменты, накладывать пращевидные, спиральные, перекрещивающиеся и колосовидные повязки, бинтовать грудную клетку и голову, поднимать и перетаскивать раненых с места на место - с переломами костей и без переломов, в шинах и без шин, спокойных, выдержанных и злобных, нетерпеливых; а также кормить и поить, успокаивая самых шумных и самых капризных, топить печи и спустя два часа после смерти выносить умершего на снег, на мороз. Впрочем, это грустные, скорбные знания, и я их не люблю.
Кто-то стонет в углу по-детски жалобно, нудно:
- Сестра-а-а, а сестра-а-а!
- Я здесь. Чего тебе, милый?
- Ой, пить! Ой, пить, сестра-а-а! Огнём горит, не могу!
- Тебе нельзя сейчас пить, очень вредно. Ещё больней будет. Потерпи. Потерпи... Постарайся уснуть...
Это Пётр Ефимов, боец из полка Железнова. Он шел на вражеский пулемёт, мешавший продвижению роты. Долго подкрадывался, перебегал, полз по глубокому снегу, делая обманные движения, а потом вскочил во весь рост и бросил гранату.
Рота взяла населенный пункт, а Петра Ефимова привезли к нам с пулею в животе. Он будет лежать здесь, пока не окрепнет.
- Иван Григорьевич, что-то долго их нет...
Командир батальона прислушивается, лицо его смугло, угрюмо.
Земля под ногами у нас глухо вздрагивает. Звук выстрела тяжёлого дальнобойного орудия по-прежнему издали кажется мягким, беззлобным, но я уже знаю, что он означает.
- Может быть, они не могли проехать под обстрелом и остались в полку ночевать?
Петряков пожимает плечами.
- Я, наверно, идиот, - со вздохом говорит наконец Петряков. - Не умею людей на смерть посылать. Мне всегда как-то легче пойти самому... Меньше будет переживаний.
Он ушёл от меня, когда часы показывали полночь, грузный, усталый, небритый, с темным от мороза лицом. Брезентовый полог в тамбуре, жёсткий, как невыделанная кожа, ещё долго качался в дверях и скрипел на ветру, как единственное напоминание, что я на земле не одна.
3
- Есть здесь кто, живая душа?
Они ворвались в палатку с холоду, затанцевали, запрыгали у входа, сбивая с валенок комья снега и хлопая себя по бокам рукавицами, чтобы скорее согреться, - две круглые, медведеобразные фигуры, в одинаковых шапках-ушанках, с одинаковыми, туго набитыми санитарными сумками, с пистолетами в кобурах.
- Тише! Не шумите... Все спят.
- Ну, как тут дела?
- Ничего. А вы как доехали? Благополучно?
- Замерзли, просто ужас какой-то! А так вообще ничего... Корми нас, Шура, скорей!
С лёгкой руки Дмитрия Ивановича Шубарова меня теперь все в батальоне зовут Шурой, особенно после его смерти.
Марьяна по-хозяйски окинула взглядом палатку.
- Нетранспортабельных много? Да? И мы ещё привезли... Что ж ты будешь с ними делать?
- А что с ними делать? - удивляюсь я и неловко смеюсь. - Пусть лежат, пока не станут транспортабельными!
- А если нам... самим ехать?!
Они с Женькой, видимо, уже что-то знают.
Ну что ж. Ехать так ехать, сказал попугай...
Мне, однако, пока никто ещё не отдавал распоряжения сворачивать эвакоотделение и готовиться к переезду. К тому же я всегда собираюсь в последнюю очередь, когда приёмо-сортировочное отделение и операционно-перевязочный блок уже обоснуются на новом месте. Я всегда во втором эшелоне. Да и куда мне спешить? Разве это так уж сложно: напоить, накормить раненых, подбинтовать их в дорогу, приготовить химические грелки к ногам, поплотнее закутать всех в теплые одеяла, погрузить на носилках в большие автобусы, пожать на прощание каждому руку; и, если они едут одни, без меня, отдать сопровождающему их санитару последние наставления – и в добрый путь, на Кубинку или в Звенигород, а то прямиком и в Москву, в Лефортово, а там дальше, куда-нибудь в тыл: на Волгу, в Сибирь. А тем временем, пока они едут, мы будем гасить печи, разбирать нары, вытаскивать колья из мерзлой земли и укладывать их по ящикам, вынимать из окон стекла вместе с рамами, сматывать электропроводку и внутреннюю теплую прокладку с потолка, сворачивать промерзлый, окаменевший брезент верха крыши и увязывать его в тяжёлые, неухватные тюки, а потом всё это грузить на сани или в полуторки и трёхтонки. И тоже в путь, но не очень-то добрый. Не в глубокий тыл, а ещё дальше вперёд, к линии фронта, в темноту, по запутанным в лесу, неизвестным шофёру дорогам, мимо минных полей, мимо сожжённых, обугленных деревень, мимо прорванных танками проволочных заграждений и надолб, мимо трупов, лежащих поразительно правильными рядами на сером снегу: говорят, это не немцы, а финны - так, рядами, они и шли в атаку, и теперь лежат, как снопы, по снежному полю с развевающимися рыжими волосами; мимо чёрных колодцев и изрытых воронками подмосковных колхозных полей, отвоеванных у врага.
По ветровому стеклу машины будут биться, хлестать пушистые ветви елей, почти новогодних - Новый год-то уже на носу, - а мотор будет выть и срываться на обдутых ветрами льдистых подъемах, и под скрежет и лязг рессор на ухабах, под визг мерзлого снега тебя пригнет к многочисленным ящикам и узлам тягучая, словно дёготь, усталость, веки смежит холодная резь в глазах от недосыпания, от слепящего, с ледяною поземкою снега, и ты сладко заснешь на вьюжном ветру в ожидании завтрашнего утра, и новых, чистых снегов, и яркого, синего, без единого облачка неба - недоброго предвестника лётной погоды...
4
Размышляя о мельком брошенных Марьяной словах о предстоящей дороге, я стелю на ящике из-под медикаментов свежую большую газету, она заменяет нам скатерть, кладу горкой чёрные сухари, финкой режу ломтиками свиное сало. Оказывается, «свинью» подложил мне действительно Марчик. Он получил посылку от матери. Я об этом узнала случайно. Но сало мы едим, несмотря на наши с Марчиком разногласия, с большим аппетитом. Потом я достаю завёрнутый в одеяло бачок с гороховым концентратом, заявленный ещё с обеда «расход», и ставлю на стол эмалированные кружки. Котелок, выданный Женьке и Марьяне на двоих. они сразу же потеряли, как только выгрузились из эшелона, поэтому едят теперь суп ложками из одной, общей кружки, поминутно бегая за добавкой.
- Да вас, видимо, легче похоронить, чем прокормить, - говорю я, с удивлением наблюдая, как они споро, наперегонки хлебают горячее варево. - Ишь как налегаете... в четыре руки!
- Ну вот, сразу и оговорила, - с набитым ртом смеётся Марьяна.
Насколько я знаю Марьяну, её аппетит не испортишь ничем, даже разговорами о мертвецах. Это я проверила, когда мы ещё занимались в Воронеже, в анатомикуме. Засмеётся, сморщит нос - и как ни в чём не бывало развернет бутерброд или разломит булочку с маком.
Здесь, на фронте, я всё больше сближаюсь с Марьяной. Женька от меня как-то отошла, замкнулась в себе, а Марьяна во всех трудных случаях жизни просто клад, её все в батальоне уважают, не только я, и, наверное, за уважение - эксплуатируют.
- Марьяна, вам нельзя ещё идти отдыхать, надо помочь Гале прибраться, - Это главный хирург.
- Хорошо.
- Марьянушка, пособи-ка мне ящик поднять. - Это аптекарша Фая.
- Марьянка, я не успела инструменты простерилизовать, ты сама это сделаешь, ладно? - Это Наташа Глызина на перевязке.
- Марьяна, постирай заодно и мою гимнастёрку. - Это Кирка Дубравин.
- Марьяна, я вчера должна была сдать ведомость, а свет погас, ты мне сейчас посчитаешь, а я запишу. - Это я с комсомольскими взносами.
Марьяну у нас зовут «Скорая помощь».
Сейчас я с нежностью гляжу на Марьяну, на её огрубевшие, распухшие руки с обломанными ногтями. На те самые руки, какими она играла нам перед отъездом на фронт Равеля и Ваха.
Марьяна незаметно кивает на Женьку. И только тут я замечаю, что Женька не ест. Она давно отодвинула от себя кружку и надгрызенный чёрный сухарь.
- Ты чего не ешь?
- Так. Ничего.
Она хмурая, мрачная, сидит, не снимая шинели и шапки.
Оглянувшись на Женьку и перестав хлебать, Марьяна что-то ищет на столе глазами, потом переводит взгляд на меня.
- Тебе чего? Соли?
- Нет. Нет... - говорит Марьяна. - Водочки. Нет ли водочки, часом?
- Есть. Дать?
- Дай.
Я наливаю понемногу в те самые кружки, из которых они ели суп. Марьяна поднимает кружку, смотрит куда-то в сторону, на огонь, потом залпом, единым дыханием выпивает и приказывает мне снова:
- Ещё!
- Да ты что? - спрашиваю я. - Смотри, захмелеешь!
- Налей, - коротко говорит она.
Я опять наливаю.
Марьяна ест сухарь с салом, потом вытирает ладони о ватные брюки и опять тянется к термосу с водкой.
- Тебе налить? - спрашивает она у меня.
- Нет. Я на дежурстве.
- Видит бог, как ты сопротивлялась! - спокойно говорит Марьяна и наливает мне в кружку. Свою кружку она пододвигает Женьке. - Пейте, девчонки, - говорит негромко она. - И почтим его память... вставанием!
Я искоса бросаю на Женьку изучающий взгляд:
- Неужели?! Нет... не может быть!.. Валька Рештак?.. Да?!
- Да, - не поднимая головы, отвечает Марьяна.
- Когда?
- Сегодня.
Женька мрачно пьёт. Тыльной стороной руки вытирает губы. Потом лезет в карман за махоркой, долго крутит из обрывка газеты козью ножку, прикуривает, запалив на углях смолистую ветку. Узкие, словно стрелы, её тёмные брови угрюмо сдвинуты.
- Мы, собственно, из-за него и задержались, - объясняет Марьяна. От выпитой водки она раскраснелась, глаза подернулись дымкой хмеля. Но даже и такая, замёрзшая, грязная, я вижу, она удивительно хороша, наша «Скорая помощь».
- Мы приехали в полк, а там... Вальку хоронят!
Мне всё ещё странно: Валька Рештак - и убит?!
Валька Шуточка. Так его прозвали у нас в медсанбате. Это он нам говорил, когда на коне верхом приезжал по воскресеньям: «Шуточки, тридцать вёрст киселя хлебать из-за ваших хорошеньких глаз!»
Там, в заснеженных предгорьях Урала, куда переехала наша дивизия после Старой Елани, мы жили в рабочем поселке, а полки расселились в огромном лесу, в больших, на сто-двести человек, глубоких землянках с дощатыми нарами в два этажа. В этих землянках вместе с бойцами жили и взводные, ротные и батальонные командиры. Только для штаба полка был построен маленький рубленый домик - избушка из русской сказки: в три окна, с мохнатой от дыма трубой. Он почти до самых карнизов был засыпан сугробами. По вечерам издалека можно было видеть в этих окнах тусклый красный огонь: заседают. Опять заседают! Опять все решают, как лучше идти воевать.
В таком домике жил у себя в полку и Дмитрий Иванович Шубаров. Он тоже по воскресеньям приезжал в медсанбат, но никогда не заходил к нам в казармы. Впрочем, я его и не звала. Обычно мы с ним и с Марьяной уходили в открытое снежное поле, и там он учил нас, как надо садиться на лошадь, в скрипучее кожаное седло, как брать препятствия на полном скаку и класть лошадь на снег так, чтобы можно было, укрывшись за нею, стрелять. Для этого он специально приводил с собой запасную засёдланную гнедую кобылу Железнова.
Иногда мы съезжались все вместе где-нибудь на кургане: я с Марьяной и Женька с бегущим у стремени Валькою Рештаком. Тогда Дмитрий Иванович отворачивался, становился спиною к ветру и закуривал, грелся, пряча цигарку в рукав. Остроконечный буденновский его шлем, весь заиндевевший от дыхания, в такие минуты мне издали казался странным, нахохлившимся, взъерошенным птенцом.
Шубаров знал, что Женька почему-то его не любит. Он и сам, в свою очередь, её не любил, называя: «Ну, эта... твоё черноглазое чудо». И вот он убит, комиссар Дмитрий Иванович Шубаров. И Валька Рештак тоже убит.
«Шуточки, до самой Москвы отступали! А как мы теперь пойдем наступать? - спрашивал Валька у нас у входа в казарму там, на Урале. - Что ж, фашисты нам эту землю даром теперь отдадут?..»
Да, Валя, землю даром не отдают. За неё кровь проливают. Ты прав. Это так...
Мы все трое молчим.
С каждым новым потерянным человеком, мне кажется, мы теряем и частицу себя. Мы становимся очень жестокими и не плачем, услышав о смерти товарища.
Марьяна рассказывает, жуя черствый сухарь:
- Вышел на наблюдательный пункт. Он готовил атаку одной высотки. И - снайпер с дерева. Прямо в голову.
Потом она смотрит на часы на руке: уже ночь. Очень поздно. Пора отдохнуть.
- Пойдем, Женя, подремлем. Пока можно. А то опять наступать. Хорошее дело, да только бы выспаться!
- Что ж, пойдем! Я сейчас. - Женька гасит докуренную до самых ногтей самокрутку.
Но полог в тамбуре уже приподнялся, загремел под чьей-то рукой. Кто-то затоптался у входа, сбивая с валенок снег. В дверь пролезла« сначала чья-то белая, в рыхлом, свежем снегу, мохнатая шапка, затем плечи, спина.
- Эк запуржило, в недобрый-то час!
В огромных, не по росту, валенках комиссар батальона Коля Гурьянов с порога весело улыбнулся нам, сверкая крепкими с перламутровым блеском зубами. Он большой, чисто вымытый, жизнерадостный.
- Ну вот, - сказал Коля. - Хорошо, я вас всех сразу застал.
Коля искренне радуется своей удаче. А нам не до радости, когда он, не вдаваясь в подробности, приказывает:
- Мамонова, остаешься с тяжёлыми ранеными до прибытия санитарных автобусов! Углянцева и Попова, собирайтесь! Грузите всех, кого можно увезти. - Коля обращается ко мне: - А где твой прямой, непосредственный начальник? Куда ты его задевала?
Гурьянов любит подшутить над Фёдором Марчиком, иной раз довольно зло. И я на его шутку охотно всегда откликаюсь.
- Мой прямой, но посредственный начальник? - не задумываясь, отвечаю я. - А откуда я знаю, где он? Наверное, пошёл куда-нибудь спать, где никто не мешает. Он же мне не докладывает!
- Разыщи - и срочно ко мне! Или нет... Пусть сразу бежит на дорогу и весь порожняк, идущий из полков в ДОП, заворачивает сюда, к палаткам, за ранеными... Ехать!.. Собирайтесь скорее!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Снег, снег, снег...
Снег на лошадиных трупах - это здесь, на развилке дорог, доваторцы наскочили на вражеский пулемёт. Снег на низких толстых ветвях кустарника. Снег на каске стоящего у въезда на территорию медсанбата зазябшего часового. Островерхие крыши палаток тоже в снегу. Он лежит на краях брезентовых скатов, завиваясь под ветром в петушиные гребни.
Над палаточным городком высоченные старые ели, они грубы, лохматы, в коросте лишайников. Каждая хвойная ветвь похожа на хвост пушистого зверя.
Днём и ночью под пологом этих старых, пригнувшихся под тяжестью снега разлапистых елей постукивает движок. Днём и ночью горят над операционными столами зеркальные конические рефлекторы. Санитары, сгибаясь и разгибаясь и переступая от тяжести на месте ногами, вносят и выносят на носилках раненых. Где-то у въезда сигналит машина. Пахнет пролитым в снег бензином, смолистой щепой.
Я не знаю, сколько дней или лет мы здесь живём, в этом лесу. Для нас времени не существует. Где-то там, во вселенной, летят миры, Земля поворачивается своими шершавыми боками: то белым, то зелёным, то голубым, подставляет их солнцу. Где-то спят люди в своих тихих, мирных домах, рядом с жёнами, в теплых постелях. Где-то шумят залитые блеском огней и реклам большие, яркие города.
А мы знаем только одно:
- Фамилия, имя, отчество?
- Какого полка?
- Куда ранен?
- В операционную.
- На перевязку.
- В эвако.
- Ваша карточка передового района?
В приёмо-сортировочном отделении раненые бойцы дожидаются своей очереди часами. Они лежат на топчанах, на носилках, сидят на берёзовых кругляшах и прямо на полу, застеленном брезентом и забросанном сверху хвойными лапами. Кто-то уже не может спокойно сидеть, ждать - и шагает через лежащих взад-вперёд, качая, словно ребёнка, пухлую руку.
У меня в эвакопалатке тоже всё переполнено ранеными, а новые прибывают и прибывают. Среди них очень много тяжёлых, контуженных, обмороженных. А они всегда требуют от медсестры особенно пристального внимания.
- Сестра! А сестра!
- Потерпи... Сейчас подойду.
Вот уже два с половиной часа я оттираю обмороженному разведчику спиртом и снегом закоченевшие руки. Но он так и не чувствует ничего. Его белые пальцы не шевелятся.
Разведчик пытается мне объяснить со всеми подробностями, как это случилось: как он шел ночью к немцам в тыл, в засаду, считать проходящие по дороге танки; и как всё сосчитал и уже возвращался, но налетел на группу вражеских автоматчиков; и как спрятался под ёлкой, в сугроб, стараясь не только не шевельнуться, но даже и не дышать, и как немцы остановились возле самой той ёлки, под которой он, притаившись, лежал, и как долго о чём-то вполголоса разговаривали, сердито и быстро. Один из них даже сломал веточку у разведчика над головой и долго цыкал, ковыряя в зубах, наверное, после сытного ужина. Немцы были здоровенные, рыжие. Потом они отошли, ничего не заметив, и пошли, скрипя по сугробам широченными сапогами, и все разговаривали сердито и быстро. Он не понимал, сколько времени он пролежал так на снегу, часов у него не было, но когда поднялся, пальцы уже не сгибались. В случае опасности он не смог бы нажать на спуск автомата. Они не сгибались у него и сейчас, когда я их оттирала. И я наливала разведчику густой коричневый чай в жестяную кружку, и украдкой от Фёдора Маркина бросала туда для сладости целые комы рафинаду, и долго поила разведчика из своих рук, дуя на горячую чёрную воду, пока Маркин не отозвал меня в угол палатки и не предупредил сиплым, бабьим голосом:
- Я вам сказал: нельзя выделять из всех одного!
Я молча сурово поглядела ему в глаза. Он очень не любит этого взгляда.
- Я вам сказал, - повторил он. - Нельзя! Все - свои. Все - наши, советские.
Я упрямо вскинула голову:
- Так если все наши и все советские, я ко всем должна быть одинаково равнодушной? Так выходит, что ли, по-вашему? Ну, этого, знаете, здесь не будет!
- Отставить разговорчики! - сказал Марчик и вдруг громко крикнул: - Как стоите? Руки по швам.
Я пожала плечами и снова села рядом с разведчиком - растирать спиртом его белые, негнущиеся пальцы. Ведь он так может остаться без рук.
Тогда Маркин полез в мой шкафчик с перевязочным материалом, начал шарить чего-то, не нашёл и сердито сказал:
- Почему нет стерильных салфеток? К Калугину за салфетками - быстро! Одна нога здесь, другая там...
В операционной потолок обит стерильными простынями, вся палатка разгорожена на несколько белых отсеков: здесь ожидают своей очереди раненые, здесь гипсуют переломы, здесь за столиком - регистратор. Посредине, под ярким светом рефлекторов, два стола: на обоих идут операции.
Главный хирург Александр Степанович Калугин в синей, жёсткой трёхдневной щетине. Он устал, поэтому резок, нетерпелив. Высоко поднятые и широко расставленные в локтях его руки, наверно, затекли: жилы на них потемнели, набухли, свились в тугие, как верёвка, узлы.
- Кохер.
- Пеан, - говорит он устало ассистенту Сергею Улаеву.
- Ножницы.
- Скальпель.
- Тампон с риванолом.
- Бактериофаг.
- Противостолбнячную сыворотку.
- Готовить переливание крови.
Наташа Глызина - на её белом, утомленном лице видны лишь глубоко запавшие, но всё ещё такие прекрасные, задумчивые глаза - ответила еле слышно:
- Крови нет, Александр Степанович...
- Как так нет? В аптеку бегом!
- И в аптеке нет. Будет только к утру.
Калугин раздельно, как будто читал по складам, грубо выругался. Вскинул вверх бульдожий, тупой подбородок:
- Чёрт бы вас всех побрал, о чём вы думаете?!
- Александр Степанович, Facies hippocratica , - сказала подававшая наркоз Галя Пятитонка, толстая, пышная в белом халате. - Пульс частый, но слабый, нитевидный.
- Что, я сам не вижу без вас?! К чёрту! К чёрту!
Стоя в дверях в белом, закапанном йодом, нестерильном халате, я с вниманием и завистью наблюдаю, как спокойно, размеренно, словно раз и навсегда заведённые автоматы, работают хирургические медсёстры под началом Калугина и как он движется сам, строгий, умный и властный, в сверкании мощных рефлекторов, в блеске никелированных инструментов, ножей, ножниц и бесчисленных склянок и биксов, как он берёт скальпель и вдруг проводит им по бледной, бескровной коже.
- Кровь! - вдруг с тоской сказал Калугин. - Кровь! Где кровь?! П-почему нет крови? Без-зобраз-зие! - произносит он сквозь зубы, и мне показалось, что подбородок его задрожал.
Всё ещё стоя в дверях, я сказала:
- Александр Степанович, а у меня первая группа...
Он искоса вдруг метнул на меня взгляд. Подошёл к Наташе Глызиной и как-то неловко к ней привалился, наклонив голову, и Наташа быстрым мягким движением чистой салфеткой вытерла с его лба крупные капли пота.
- Раздевайся! - приказал Калугин, показав рукой куда-то себе за спину, за белую занавеску. - Быстро! Ведь он уже мёртв! Понимаешь ты или нет?!
Лежа на застеленном простынями столе и укрытая до подбородка, с обнажённой рукой, туго стянутой резиновыми жгутами, я слышу, как Калугин командует, оживляясь:
- Шприц с длинной иглой!
- Адреналин!
- Кислород, искусственное дыхание!
- Грелки к ногам и к рукам! Растирайте, растирайте! Массируйте!
- Кровь! Скорее кровь!
- Готовьте глюкозу!
И вдруг кричит, топает ногами на ассистента:
- Чёрт возьми, чего вы там закопались?! Скальпель, скальпель! Зажим!
По тонкой резиновой трубке, пульсируя, как живая, к чужому, холодному телу незнакомого мне человека течёт моя кровь. Я слышу, как она уходит от меня волна за волной. Эти волны мягко, нежно покачивают меня на своих красных, дымчатых гребнях. Волны, видимо, тоже устали: бессонные, целый день на ногах...
- Ну как? Что?
- Дышит?
- Зеркало к губам, зеркало!
Я прислушиваюсь сквозь легкий, как чье-то задумчивое дыхание, шум в ушах.
- Слышите? Слышите? Пульс!
- Пока ещё слабо, но становится всё ровнее...
Калугин что-то роняет на пол, металл звякает. Он снова грубо выругался, но теперь с совершенно иной интонацией, со смешком.
- Как фамилия?
Молчание.
- Как фамилия бойца, я спрашиваю! - взрывается главный хирург. - Где его карточка? Поглядите в карточку передового района!
- У него нет карточки.
- A-а, чёрт! Сколько раз было сказано...
- Смотрите, смотрите, он приходит в себя!
Я встаю со стола. Мне помогают надеть гимнастёрку, напялить халат, завязывают у запястий тесёмки. Я выглядываю из-за занавески, держась за стояк.
Лицо человека, лежащего на операционном столе, абсолютно мне незнакомо. Это уже довольно солидного возраста рядовой, из тех самых «дядьков», каких в нашей дивизии очень много. Зеленоватый, трупный оттенок кожи, давно не бритые щеки и как бы ушедшие куда-то внутрь самого себя небольшие, невыразительные глаза. Нос длинный, отвислый. Когда- то человек был обрит наголо, теперь отросшие волосы прилипли ко лбу рыжеватыми косицами.
Я не испытываю к нему никакого особенного интереса, к этому возвращённому из небытия человеку, к моему брату по крови. Да и какая мне разница, кто он? Он мог бы оказаться и ещё более старым или уродом, мог быть и красавцем, для меня всё равно. Кто он такой, сейчас для меня не имеет значения. Чтобы жить, он просто нуждался в моей крови. И я отдала её. Для него. А может быть, мне просто захотелось помочь Александру Степановичу, когда я увидела, как его лицо покрылось холодным и крупным, как градины, потом. Я в этом ещё и сама хорошенько не разобралась.
Я говорю, пытаясь скрыть свое собственное замешательство:
- Александр Степанович, вы довольны моим красным кровяным тельцом? Не правда ли, это звучит плотоядно: красный кровяной телец. Зарежьте своей блудной дочери кровяного тельца...
Все, кто стоял вокруг стола, засмеялись.
Но Александр Степанович поглядел на меня очень сурово.
- А ты что, собственно, здесь ещё делаешь? - закричал он громко. - Убирайся! Ты нам только мешаешь!
Но я по-прежнему стою в дверях и гляжу на происходящее с любопытством.
Калугин уже отошел от стола, моет руки, а Наташа Глызина и Галя Пятитонка быстрыми, ловкими движениями бинтуют только что оперированного бойца крест-накрест широким бинтом.
- Как звать тебя? - спрашивает Калугин у раненого.
Тот, откинувшись, лежит, прикрытый чистыми простынями, и смотрит беспомощным, детским взглядом.
- Филипп Митрофаныч, - его бледные губы едва шевелятся.
- Фамилия?
- Шаповалов.
- Откуда ты?
- Из Острогожска, Воронежской области...
- Ну, значит, земляк, - говорит Калугин, подмигивая нам выпуклым, круглым, как у филина, глазом.
Говорят, Калугин всем своим пациентам земляк, откуда бы они родом ни были. Потому что здесь, на войне, всегда приятно найти земляка - это как привет от самых близких твоему сердцу людей. Даже к совершенно чужому тебе человеку начинаешь чувствовать в душе какую-то невольную нежность: ведь он тебе почти что родня! Земляк! Одна и та же земля нас взлелеяла, воспитала.
- Адрес?! Записывай, Галя, записывай! Какого полка? Батальона? Роты?
Укрытый, обложенный химическими грелками Шаповалов слабо и как бы извиняясь перед нами за самого себя, бледно, бессильно, но радостно улыбается, закрывает глаза: ему хочется спать.
- Несите! - приказывает Калугин. - Распорядись, Наташа, чтобы была сиделка. Специальная. Пусть снимут кого-нибудь с регистрации из приёмо-сортировочной. И чтобы не отходила от него ни на шаг!
На мгновение он прислоняется плечом к стояку.
Я считаю салфетки, поданные мне Галей: «Одна, две, три, четыре, пять, шесть...» И слышу короткий, почти лошадиный храп. Я поднимаю глаза, но Галя делает мне осторожный знак: «Тише... Не надо. Смотри разбудишь!»
Калугин спит стоя. Он во сне даже тихонько всхрапывает. Совсем как большая усталая лошадь. Громоздкая, пахнущая йодом и спиртом загнанная лошадь.
- Александр Степанович! Операция...
- Да? Гм. А! Я сейчас...
Он вскидывает голову, моет руки и оглядывается на Улаева: готов ли тот подавать. И опять всё сначала. Как вчера. Как позавчера. Как третьего дня. Как последние три недели подряд.
Через четыре часа, перед самым рассветом, рядовой второго полка, первого батальона, первой роты Филипп Митрофанович Шаповалов потерял сознание. Ещё через час он, не приходя в себя, умер.
Кто-то сказал, постояв над ним, опечаленно:
- Надо же! С того света человек вернулся, и для чего? Единственно чтобы сообщить, какую фамилию написать на фанерке.
2
Филипп Македонский говорил, что самая трудная война, которую он когда-либо вёл, была война с его супругой Олимпией.
Для меня самая трудная на свете война - моя повседневная работа с Фёдором Марчиком.
Как некие дикари, поклонявшиеся солнцу, мой «прямой, но посредственный начальник» поклоняется слову «нельзя». По его представлениям, подчиненные созданы лишь для того, чтобы исполнять его приказания. Ни думать, ни желать, ни стремиться к чему-либо им не положено. Раз я желаю - сама! - что-то трудное сделать, он сразу же настораживается и растерянно соображает, хлопая бесцветными ресницами: а почему это я желаю? Что за этим скрывается, не предусмотренное уставом? Идти вместо отдыха помогать в «сортировку»? Нельзя. Ехать вместо Мамоновой в полк? Нет, нельзя. Нельзя - на все случаи жизни.
Конечно, он меня отругал, когда я вернулась из операционного блока с салфетками: «Вас за смертью посылать! Пошли - и пропали!» И поскольку я не могла оправдаться, - никто у Калугина меня не задерживал, я сама напросилась, - мне пришлось промолчать. Что немало изумило Фёдора Марчика. Он хотел было ещё что-то строго сказать, но, как машина, вдруг резко затормозившая на льду скользкой дороги, пошёл «юзом»:
- Я ведь вам повторял... - И выскочил на мороз без шинели и шапки.
Через минуту вернулся, сказал примирительным тоном:
- Здесь тебя кто-то спрашивает...
Уже не «вас», а «тебя»! Интересно.
Выхожу из палатки.
У тамбура, с повязкой на лбу, Железнов.
- Гора с горой не сходится, а пьяный с милиционером всегда сойдется, - говорит командир полка. И показывает на голову: - Вот, поймал на память осколочек. Принимай гостя...
- Заходите! Вам всегда рада...
В палатке Железнов долго оглядывается с яркого света: здесь тесно, темно. Но, уже оглядевшись, тотчас предлагает:
- Разреши, Шура, покавалерничать!
И пока я заканчиваю дневные дела: кипячу иголки и шприц, набираю из ампулы камфару, пантопон, он несет за меня попить раненому, потом ставит на печку ведро, набитое снегом, натаять воды на чай, рубит мерзлый хлеб топором и раскладывает его на раскалённое железо аккуратными кусочками, то и дело их поворачивая, чтобы не подгорели.
Я говорю ему:
- Вам вредно так много двигаться. Надо лечь, отдохнуть.
- Отдохнём на том свете. За всю жизнь сразу.
А ночью, когда все засыпают в палатке, даже санитары и Марчик, измученные работой, мы сидим с Железновым возле раскалившейся тёмно-вишнёвой печи на сырых чурбаках, и командир полка щурится от яркого пламени, на миг плотно прикрывает покрасневшие, заплывшие влагой глаза.
- Что, плохо вам?
- Плохо, Шура! Не знаю, как буду жить без Мити. Просто не представляю! - говорит он и быстро закрывает ладонью лицо, наклоняясь так низко, что я отворачиваюсь: я всё никак не привыкну к самому виду мужских слез. Мне они кажутся чёрно-свинцовыми. - Эх, орёл был, орёл! - продолжает Матвей Илларионович, справившись с минутной слабостью. - Настоящий орел... - Он с тоской глядит куда-то в угол палатки. - Понимаешь, я ведь даже не знал, что он пошёл в эту роту. А там паника, свалка. Командир убит. Политрук убит. Взводных нет никого: все ранены. А приказ Маковца - взять во что бы то ни стало эту высотку, с ходу, в лоб. Пулемёты бьют, нет силы подняться. Ну а Митя, ты сама знаешь, человек с большой буквы. Он всё понимал: без поддержки артиллерии и танков эту хреновину не взять никогда. Но приказ есть приказ. Вынул из кобуры пистолет, поплотнее надвинул ушанку на голову - и пошёл впереди роты. Во весь рост...
Железнов умолкает. Сопит, сморкается в грязный, скомканный платок. Запихивает его подальше в карман. И тут же опять вынимает и снова сморкается.
Говорит, задыхаясь, давясь слезами:
- Знал бы я, что он там, я бы сам пошёл, повел эту роту, а его не пустил... Вот то и беда, что узнал слишком поздно!
Я сижу, слушаю, и уши мои горят. Горят не от жаркого огня, потрескивающего в печи, а от стыда за ту глупейшую мелочную обиду, какую я Дмитрию Ивановичу причинила там, в лесу в Приуралье.
А Железнов словно мысли мои читает.
- Мы с ним, пока ехали на фронт, всю дорогу о тебе говорили. - Командир второго полка кивает в мою сторону. - Тебе не икалось? Митя всё сетовал, что не подошёл к тебе, не простился. Эх, Шура! Шура! Ну, да что там... сама понимаешь...
Железнов сдвинул шапку на затылок, открыв забинтованный лоб. Белизна бинта ещё резче подчеркнула сухой зимний загар Матвея Илларионовича, его суровые косматые брови.
- А высотку не взяли,- продолжает он.- И кто встал с ним, те все полегли. Хотел я было Митю к награде представить, а Маковец карандашом через весь наградной лист - р-раз, два! И крест - вот такой. За что, мол, ему орден?! Какие такие подвиги совершил? Тоже, мол, нашёлся герой! Высотку-то не взяли...
Я молчу и только прикладываю к лицу холодные пальцы и внимательно слушаю Железнова.
Я думаю о Шубарове: какой он был незаметный. Хорошие люди всегда незаметны. Как воздух, которым ты дышишь. Их отсутствие замечаешь только тогда, когда их уже нет.
Мне в нем многое нравилось, в Дмитрии Ивановиче. Главным образом то, что хорошее никогда не лежало в нем на поверхности. Хуже нет, когда у человека на лбу аршинными буквами написано: «Я отзывчивый!» А он в общем-то не был отзывчивым. И всегда со мной спорил, подчас грубовато. И не сразу меня понимал, отчего я такая с ним «иглокожая».
И поссорились мы из-за ерунды.
Но сейчас для меня Шубаров герой, пусть не сделал ничего «героического». Всей сознательной жизнью он готовился к подвигу. Я уверена: он его совершил. Даже больше чем подвиг. Своим первым движением, беззаветной готовностью встать под пули он, не ведая этого, сейчас повернул к лучшему и осмыслил всю мою жизнь. Прежней Шуры во мне уже нет и, надеюсь, не будет.
Я говорю Железнову:
- Вам нужно лечь, отдохнуть.
- А ты?
- А я посижу. Я дежурю.
Он ложится головой на вещмешок, подложив под бок еловые лапы, и тотчас же засыпает. А я думаю о Шубарове. О его одинокой, под снегом, могиле. Эх, Дмитрий Иванович, Дмитрий Иванович! И всего-то пустяк, - то, что я сама осудила в Борисе, что когда-то считала предательством, всё по-глупому выместила на вас!
3
Лес звенит на морозе.
Деревья справа и слева от шоссе стоят как огромные клубы дыма: ледяное дыхание стужи вымораживает всё живое. Воздух сух, мглист, он подобен мельчайшим осколкам стекла и при вздохе раздирает, царапает горло.
Женька как-то сказала шутливо:
- Война - не для жирных.
Эту истину мы постигаем на собственной шкуре.
После долгой бессонной ночи дежурства мы ломами долбим промерзшую землю для братских могил. Валим деревья. Пилим дрова, бесчисленные кубометры мерзлых дров: большие железные печи у нас топятся круглые сутки. Иногда выпадает особенная неудача: ехать с бочкой к сгоревшей деревне за свежей водой. К обледенелому срубу колодца не подойти: то и дело ногами оскальзываешься на крутом, льдистом куполе. Ведро на верёвке резво бежит из рук и стукается о корку льда, но не проламывает её своей тяжестью. Тогда приходится бить пешней, прорубая отверстие. Потом тянешь воду в ведре вместе с глыбами льда, плеская себе на валенки. Пока накачаешь целую бочку, вся вымокнешь, несмотря на мороз. Рукавицы, примерзшие к дужке ведра, отдираешь, как кожу...
Как-то утром я расчищаю у входа в палатку снег. Разрубаю железной лопатой спрессованные ветром голубоватые плиты, дроблю их и откидываю в сторону, на серые ёлочки.
- Эй, Углянцева! Тебе письмо!
Это наш почтальон, Мишка Данилкин, великий шутник.
Я не верю ему.
- Врёшь небось!
- Ей-богу, не вру! Глянь! - И он машет конвертом. - Сначала пляши!
- Ну нет, так дело не пойдет, - заявляю я решительно и подставляю Данилкину ножку.
Мишка валится кубарем в снег, а я отнимаю у него из рук драгоценный конверт. Так и есть, от Бориса!
В письме фотография: Борис в лётном шлеме и куртке на собачьем меху, на фоне своего истребителя. За спиной небо, лес, облака. Долго разглядываю и шлем, и куртку, и лицо: что-то в нем появилось чужое. В углах рта, ещё недавно таких мальчишеских, в улыбке, на которую невозможно не ответить улыбкой, я чувствую опытность, что-то недоброе. И мне странно: откуда они?
Женька смотрит на фотографию через плечо.
- Гм, - говорит она наконец. - Ничего!
- Что «ничего»?
- Теперь он мне нравится!
- Только теперь?
- Да. Только теперь.
- А мне нет. - И я прячу письмо и фотографию в карман гимнастёрки.
- Да, теперь в нем есть какая-то внутренняя сила, - говорит снова Женька.
- По-твоему, что зло, то и сила.
Женька чуть презрительно сморщила губы.
- Можно подумать, что ты сама доброта, - сказала она.
Я гляжу на неё и с обидой раздумываю. Я бы очень хотела раздавить в себе сразу же всё дурное, но разве так в жизни бывает? Это долгое дело: по капле выдавливать из себя злобу, грубость, недоброжелательство к людям, постепенно, час за часом изменять одну за другой все клеточки тела, каждый нерв. Чтобы больше никогда не увидеть перед собой чьих-то обиженных тобой глаз. Мёртвых глаз.
Эх, Дмитрий Иванович!
4
Новый год мы встречаем в глухом, серебристом от снега лесу. Каждый раз, выходя из палатки, я долгое время стою ошеломлённая: какая беспечная, удивительная красота! Эти ветки, бегущие вверх увертливыми горностаями, эти белые снежные розы на кончиках еловых лап, эти искрящиеся на солнце ледяные, лучистые звезды из свежих, только что присевших снежинок! Всё такое глубокое, мягкое, тихое, как предутренний сон. Никогда не поверишь, что где-то рядом, в пяти километрах, война.
В такой день не думаешь о себе, хочется знать одно: далеко ли ещё до победы?
В медсанбате нет раненых, поэтому праздник вдвойне. Ни рёва машин, набирающих на выезде с территории скорость, ни стонов «тяжёлых», ни суеты вокруг операционно-перевязочного блока, ни пыхтения автоклавов, ни громкого голоса Александра Степановича, ни грубых окриков Марчика. Можно выспаться, привести одежду в порядок, начистить до блеска сапоги. Ровно в двенадцать мы будем танцевать.
Я только что приехала из Москвы и бегаю из палатки в палатку, зараженная общим весельем, поздравляю всех с наступающим Новым годом. Мне каждому хочется сделать что-то приятное, сказать тёплое слово. Даже Марчику. Я подхожу к нему и ещё издали улыбаюсь:
- Фёдор Васильевич, это вам от меня. Из Москвы. - И я протягиваю ему пачку «Казбека».
Марчик долго глядит на меня в упор.
Ему, видимо, трудно понять, что я с ним могу быть вежливой, внимательной к его слабостям. Это его потрясает. Нетвёрдой, дрожащей рукой он берёт у меня «Казбек», распечатывает, с наслаждением вдыхает запах хорошего табака. Это его любимые папиросы.
- Гм... Очень приятно! Спасибо, - растерянно бормочет лейтенант.
Его красное, чисто выбритое, напудренное лицо с подбритыми бровями ещё гуще краснеет. Он даже не успевает сделать мне свое обычное замечание: «Я вам не Фёдор Васильевич, а товарищ лейтенант», - как я уже убегаю. Мне так много ещё нужно сделать всяческих дел, написать поздравления, навертеть настоящего мороженого, «напечь» леденцов, что на помощь себе я немедленно призываю Марьяну.
- Вот тебе сахар, вот тебе кружка, переверни её и капай, когда сахар начнет гореть!
Марьяна усаживается возле раскаленной печки, прижимает кусок рафинада к малиново-красной трубе. Запах жжёного сахара сразу чем-то напоминает далёкую степь, детство, отца, такую же новогоднюю ёлку. Мать нам часто «пекла» на праздниках леденцы.
Обжигаясь и дуя на пальцы, Марьяна хохочет: ей нравится эта работа. Скоро всё дно кружки в горелых, коричневых каплях. Они очень горячие, эти сладкие шарики коричневого цвета, и обжигают язык и пальцы, но каждому хочется попробовать, действительно ли это так прекрасно, как мы рассказываем, или нет. И важно кивают головами: «Да, да! Есть можно. Постой, постой, я что-то не распробовал. Дай ещё!»
Женька делает мороженое. Она надрубила топором большую банку сгущенного молока, содержимое вылила в глубокую миску и теперь тщательно перемешивает его с чистым, свежевыпавшим снегом, набранным в глубине леса, позади медсанбата. Мороженое получается хоть куда!
- Девочки, у кого есть чистый подворотничок? Дайте до завтра!
- А где щётка? Кто взял сапожную щётку?
- Из тончайших парфюмов соткана душа моя...
- Эх, жалость, не купила я в Москве духов! Сейчас бы надушиться!
- А я купила, - говорит Марьяна и лезет в свой вещмешок. Достаёт коробку «Красной Москвы». Откупоривает флакон и всех по очереди опрыскивает. Все пахнут «Красной, Москвой». Весь личный состав батальона.
За занавеской из плащ-палатки - целый склад ненужных сейчас вещей: телогреек, ватников, валенок, шапок, рукавиц. Мы все в наглаженных юбках и гимнастёрках, в начищенных сапогах, с чисто вымытыми, разлетающимися в разные стороны волосами. В суматохе не замечаем холода. Просто несколько ближе жмёмся к пылающим жаром печкам.
У огня начищенный, вымытый, праздничный командир батальона Иван Григорьевич. Он читает стихи:
Я снег люблю за прямоту,
За свежесть звезд его падучих
И ненавижу только ту
Ночей гнилую теплоту,
Что дремлет в задремавших сучьях.
Огонь потрескивает. Все сидят перед пылающей печью, тихие, задумчивые, обнявши друг друга, прижавшись плечами. В глазах отблеск синих углей, какая-то непонятная в эту минуту печаль, тень далёких свершений, белая пыль морозной дороги.
Так стережет и нас беда...
Нет, лучше снег и тяжесть льда!
Гляди, как пролетают птицы,
Друг друга за крыло держа.
Скажи, куда нам удалиться
От гнили, что ползет, дрожа,
От острого её ножа?
Кто-то громко хлопает в ладоши.
- Что вы, черти, приуныли?! Скоро двенадцать! Накрывайте на стол!
Незадолго до двенадцати позвонил из штаба комиссар дивизии Афанасий Безуглый, поздравил с Новым годом, пожелал успехов.
Ровно в двенадцать земля вздрогнула, поплыла под ногами. Это ударили наши батареи под Рузой. Мы все выскочили на мороз. Тонкими струйками, осыпаясь, тек снег с веток елей. Ночь была облачная, ватная, но воздух не потеплел, он стоял неподвижно, как вода в глубоком болоте, леденил дыхание. Я прижалась к плечу Марьяны. Раскрасневшаяся, с тёмными ласковыми глазами, она небрежным движением отбросила за плечо свою ещё тёплую толстую косу. Туго перетянутая ремнем, тонкая в талии, с высокой грудью, она глядела туда, в сторону запада, с ожиданием: может, ещё ударят?
Александр Степанович только коротко крякнул, глядя ей вслед. Покосился на Петрякова.
- С Новым годом! С новым счастьем, Марьяна!
- С новым счастьем. С Победой!
- Ой, девочки! Смотрите, смотрите!
Над лесом, над остроконечными верхушками тёмных елей белой дугой прочертила небо ракета. Орудия снова ударили. И ещё! И ещё! Ракета, видимо, указала на цель. Мы насчитали один за другим двенадцать залпов: артиллеристы работали по кремлевским курантам.
- Молодцы! Желаем удачи!
- Ужинать! Ужинать! Танцевать!
- С Новым годом, Иван Григорьевич!
- С Новым годом, Шура! С Новым годом, Марьяна!
- Кирка! Вальс.
- Дайте человеку сначала поесть!
- Успеешь, ещё наешься! Впереди целый год! Музыку! Скорее музыку! Вальс! Вальс!
Мы гадаем в эту ночь: снимаем сапоги и кидаем на снег, за шлагбаум. В какую сторону пойдем замуж?
Все сапоги упали в сторону запада. Только мой и Женькин легли носком на восток.
Так стережет и нас беда...
Нет, лучше снег и тяжесть льда!
Иван Григорьевич привлек нас троих к себе, обнял и сказал:
- Ну что, девочки? Теперь вы знаете, как это - воевать?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Февраль - «кривые дороги» - начинался курой, буйной непроглядью метели, змеиным извивом поземки.
После боёв за Можайск и Рузу дивизия Осипа Маковца отошла от передовых и в течение нескольких дней усердно «чистила перышки»: все мылись, стриглись, брились, меняли бельё. За два месяца непрерывных боёв дело не обошлось без «блондинки». От заледенелых, неубранных по полям мертвяков, от гнилой, истерзанной в прах соломы в отвоеванных у врага землянках и блиндажах эта тварь особенно охотно шла к горячему, потному солдатскому телу, к живью, особенно на ночлегах, в потемках. И вот теперь люди жарили в дезкамерах завшивленные шинели и гимнастёрки.
В воскресенье днём в Дорохове, несмотря на сильный мороз и ветреную погоду, был дан смотр войскам и оружию, а уже к ночи, в метель, полки походной колонной двинулись на Верею, держа направленье на Вязьму.
От мороза и встречного ледяного ветра, бившего в лоб, обмерзало лицо, сдавливало виски, ломило челюсть. На обледенелых буграх и взгорьях низовка, как белые путы, прочно вязала идущим ноги, мешая движению, замедляя и без того не очень-то шибкий шаг. Сбившись с ритма, бойцы устало месили сугробы в бесчисленных оспинах следов, тут же заметаемых космами вьюги. В глубокой, разъезженной колее машины то и дело садились на дифер, буксовали на взгорках. Тогда группы красноармейцев дружно наваливались, раскачивая застрявшую полуторку: «Раз-два - взяли! Ещё взяли! Раз-два - дружно!» А она, как живая, упиралась, увиливала, пока наконец, извернувшись, не выскакивала на надутый ветром, уплотненный сугроб, да и то лишь затем, чтобы через два шага ещё ловчей засесть в неприметной лощине или же, взобравшись на пригорок, встрянуть в общий, ещё более прочный, великий затор.
В походной колонне ударной армии, в которую влилась и дивизия Маковца, давно уже всё перепуталось, перемешалось: танки, крашенные под цвет снега, где-то отстали в пути без горючего. Заиндевелые кони обозов, вырвавшись вперёд, теперь спокойно вышагивали среди разведчиков в маскхалатах. Кавалеристы в роскошных малиновых башлыках и чёрных бурках, теплых, как одеяла, топтались позади, где-то возле тыловой армейской пекарни, по сути в обозе. Медсанбат с обессилевшими медсёстрами и врачами в пешем строю растянулся на марше по крайней мере километров на десять, а то и больше. Пойди собери их в случае надобности!
Давно уже кончилось густохвойное Подмосковье.
Замелькали названия городов и деревень, пахнущие мёдом, вереском, луговою ромашкой: Купелицы, Медынь, Юхнов, Мятлево, речка Шаня, Угра, Воря. Вместо уютных, тёмно-зелёных подмосковных лесов потянулись пустынные, открытые всем ветрам и вьюгам, в мелколесье и в болотах равнины Смоленщины. И давно бы уже надо было оглядеться как следует: подобрать «хвост», втянуть «голову», развернуть шире «плечи», - но враг отползал, казалось совсем уже издыхая. Он даже не успевал огрызаться и жечь деревни, угонять население. В этом виделся добрый знак. Сама радость движения, не прерываемого большими боями, а только стычками, мелкими схватками, кое-кого уже сладко заманивала, обещая невиданные боевые успехи.
Казалось, ничто не предвещало опасности.
Но за Шанским заводом бойцы, шедшие за головной колонной, увидели на снегу многочисленные воронки от авиабомб и дотлевающие остатки разбитых автомашин. Кто-то стал поговаривать, что дальше на запад, за Обносовом, и вовсе нет ходу. Что морозными ясными днями фриц с воздуха житья не даёт, двигаться надо теперь только ночами, скрытно, а днём рассредоточиваться и отсиживаться, маскируясь от самолетов, чтобы сохранить боевую технику и людей.
Кто-то деловито заметил, что ни справа, ни слева от походной колонны никого нет, на флангах давно уже не слышно соседей, и теперь надо бы повременить, задержаться: не иначе как дело пахнет бедой. Но никто, конечно, не повременил и не задержался. Да и смешно было бы на войне выжидать и искать для боя желанного часа и дня. Раз дорога впереди свободна, чиста, то и надо идти вперёд как можно быстрее и не осторожничать, не впадать в панику. Там, на западе, ждут освобождения миллионы советских людей. Ради этого можно лишнюю ночь не поспать.
Я лежу на комбатовских, крытых медвежьей полстью санях. Моё тело сотрясается от сухого, жестокого кашля. Сильный жар сушит губы. Хочется пить. Но пить нечего. Вокруг только снег. Один только снег, и больше ничего. Снега много. Он кружится, вьётся перед глазами, летит комьями из-под копыт комбатовского коня.
Отсюда, с охапки сена, брошенного мне Фёдором Марчиком в голова, земля и небо кажутся густой молочной лапшой; хлопья снега летят так густо и так стремительно, что они как бы прочерчивают зримые белые полосы в воз: духе. Иногда под порывами ветра они завиваются, жирно кудрявясь. Ветер рвёт сено клочьями из-под меня. Голова подскакивает на ухабах, стукается об оголившийся задок саней, и я с трудом удерживаю рвущийся из груди глухой прерывистый стон.
Марчик останавливает Ястреба.
- Ну что, очень плохо, да? - участливо спрашивает он, наклонясь надо мной.
Держа одной рукой вожжи, намотанные на ладонь, другою, свободной рукой он подпихивает под меня со всех сторон уже затертое цигейковое одеяло. Прислушивается, когда мой кашель прерывается больным, хриплым воплем: «Пить».
- Ну, ну, потерпи. Нету пить ничего, - говорит Марчик, и я гляжу на него с некоторой опаской: как бы он не отправил меня назад с какой-либо встречной подводой в чужой госпиталь.
К счастью, все эти дни никаких встречных подвод нет. Всё движение по этой дороге идёт в одну сторону: в направлении к уходящему, ускользающему от нас, неуловимому фронту. Все гусеницы, все полозья, все скрипящие на морозе колеса с белыми, пухлыми от снега втулками, все белые валенки и сапоги, проходящие мимо моего лица, на уровне глаз, идут только в одну сторону, и я не представляю себе, как это вдруг я покину свой батальон, Ивана Григорьевича Петрякова, Женьку Мамонову, Марьяну Попову, всех наших девчат, врачей, санитаров и фельдшеров, идущих в завьюженной, белой колонне. Как это я поеду от них в противоположную сторону. Для меня это всё равно что пропасть навсегда, умереть.
Время от времени я засыпаю, а может быть, теряю сознание. Когда просыпаюсь, снова вижу белую спину Марчика и качающийся, словно маятник, седой хвост лошади. В лицо мне летят клочья поземки, снег хрустит под копытами Ястреба, словно щебень. Иногда я просыпаюсь в надымленной хате, в густых ядовитых волнах махорки. Вокруг меня на полу много людей. Все спят в неловких, усталых позах, прижимая к себе винтовки.
Один раз я очнулась на жарко натопленной русской печи, и это мне показалось каким-то удивительным чудом. Значит, мне не приснилось: подъезжаем мы с Марчиком к дому, а нас не хотят пускать, говорят, что всё переполнено, и Марчик, грозя пистолетом и длинно ругаясь, врывается в тёплую комнату. Он идёт прямо к печке и приказывает хозяйке убираться на лавку, потому что на руках у него тяжелобольная. И старуха, злобно ворча, перебирается на скамью в красный угол, а я впервые за дорогу ложусь на горячие камни русской печи и ненадолго засыпаю.
Я потом ещё не раз вспомню эту длинную, душную ночь, словно сон, и жарко натопленную русскую печь, которая меня обогрела.
Дверь в избе то и дело открывается, взрываясь клубами пара. Люди входят с мороза, краснолицые, в белых мохнатых шапках, хлопают себя по расшитым пуховыми нитями инея белым шинелям, кашляют, грохают сапогами, скалывая с каблуков налипший к ним снег, теснят на полу уже спящих и укладываются возле них рядами, как в строю: только встать и стрелять.
Где-то очень близко, на околице, как большие стеклянные лампочки, лопаются мины. Потом время от времени вдалеке что-то грозно и железно скрежещут, словно включают большую циркульную пилу. И вся изба сотрясается, и кто-то бессонно ворочается на полу и вздыхает:
- Вот дают прикурить! Вот дают прикурить!
Я лежу на печи, задыхаясь от табачного дыма. Мне хочется пить, но почему-то нельзя попросить, нельзя шевельнуться. Может быть, потому, что боль где-то рядом, она притаилась, как зверь. Мы с ней следим друг за другом ненавидящими глазами до оранжевых кругов, до пятен в воспалённых зрачках: кто первым сдастся. Я иль она.
Пока я лежу неподвижно, спокойно, и она лежит тихо. Но стоит мне поднять голову, вдохнуть в себя воздух поглубже, заговорить - и боль моя, похожая на небольшого, но свирепого зверя, кидается на меня, начинает разрывать железными, зазубренными когтями мою избитую кашлем грудь, царапает горло, сотрясает всё тело.
Тогда я бессильно роняю голову на кирпичи, и боль затихает. Она словно насытилась. И так мы долго лежим: я сама по себе, а она сама по себе - притаившаяся, ожидающая.
2
- Шура! Шура, проснись!
Рядом с моим лицом голова, возвышающаяся над приступком, в мокрой шапке от талого снега, с сосульками на подшлемнике. Усталое, чёрное от мороза лицо комбата.
- А, это вы, Иван Григорьевич, - отвечаю я вяло, невнятно и опять валюсь головой на горячие камни.
Он трогает меня за рукав:
- Шура, проснись!
Потом прикасается мокрой, холодной ладонью к моему лбу и вздыхает.
- Э, да тебя нельзя дальше везти! - говорит он откуда-то издалека. - Какой жар!.. Надо в госпиталь срочно. Когда наши поедут за оставшимися вещами назад, они тебя отвезут.
-- Иван Григорьевич, не надо, - говорю я тихо и отворачиваюсь, чтобы он не увидел слёзы в моих глазах. - Я вас очень прошу. Ну куда я? Зачем? Нет, нет, не хочу. Не надо! Не отдавайте меня никому, я умру. - Я гляжу на него умоляюще.
Петряков стоит на приступке печи, держась рукою за острый край белёного кирпича. Потом он отнял руку, поглядел на неё, словно там, на ладони, лежал ответ. Подумал. Неожиданно смягчаясь, сказал:
- Ну ладно! Что с тобой сделаешь. Не хочешь - не надо. Лежи пока здесь. Приедем, заберём! Есть хочешь? Тебя кормили?
- Нет. Не хочу. Пить!
- Пить? - Он задумался. - Хорошо. Я Марчику прикажу. Там сухофрукты у нас в мешке. Пусть скажет хозяйке, она сварит.
Он внимательно глядит на меня не то сочувствующе, не то осуждающе. Я вижу совсем близко его блестящие, чёрные, словно вишни, глаза. Он крепко жмёт мои вялые, липкие пальцы.
- Ну, все! Не хворай! До свиданья.
- До свиданья, Иван Григорьевич. Спасибо вам.
Мне бы надо было ему сказать: «Остановитесь! Запомните эту ночь, Иван Григорьевич! Она в вашей жизни последняя. Правда, будут у вас и другие ночи, и день ещё будет, и солнце, но вокруг вас будет лежать только мёртвый, безжизненный снег. И будут чужие танки за белым сугробом. И чужие орудия, наведённые прямо на вас. И дула чужих пулемётов, следящие за каждым вашим движением. И чужие люди, прячущиеся и справа, и слева, и сзади, и спереди за реденьким, словно счастье, кустарником. Они будут ловить вас. Целить в вас. А вы об этом ещё ничего не знаете. И я тоже не знаю. И никто из нашего батальона не знает. Никто, кроме врага. Но всё будет именно так».
Мне бы надо было сказать ему самое главное: «Земля держится не на столбах. И не на китах! А на таких людях, как вы, Иван Григорьевич. Так поэтому не умирайте. Вы ещё нужны людям. И десять, и пятнадцать, и двадцать лет спустя после этой войны всё ещё не будет хватать вашей честности, прямоты, вашего мужества, вашей умной, доброй улыбки. Зачем вам умирать? Пусть враги умирают! Пусть трусы и подлецы умирают. А вы жить должны! Вам нужно жить. Так живите же...»
Но он ушёл. Ведь он не знал ничего. И я ничего ему не сказала, потому что гоже ещё ничего не знала. Зато мы с ним поговорили о госпитале и сухофруктах.
3
Петряков открыл дверь из избы на улицу, в темноту - и отшатнулся.
Прямо в ноги, с налету, ему кинулся вихрь, словно зверь, толкнулся в колени. Горбатые волны вьюжного снега шли от самой двери, тряся белыми гривами, перебегали дорогу. Петряков даже закрыл глаза рукой - так вдруг со света, с тепла у него закружилась уставшая от бессонницы голова, поплыли перед глазами гривастые волны.
Но машина ждала на обочине. Надо было скорей ехать вперёд, и он подавил в себе и усталость, и вдруг возникшее неожиданное чувство тревоги: «А не лучше ли обождать? Переночевать в какой-нибудь избе. Утро вечера мудренее. А то едем куда-то без оглядки. Что там, впереди? Никто ведь не знает, что там происходит».
Он, задумавшись, постоял неподвижно, по колено в сугробе. Расценил своё чувство тревоги как бабство, как слабость и отбросил его. Подошёл к шофёру, заливавшему в радиатор ледяную колодезную воду, спросил:
- Что? Закипел?
- Можно чай пить, - пошутил шофёр Кисляков, вытирая грязной рукой замёрзшие губы.
Он и сам попил ледяной воды из ведра, через край, и теперь снова готов был ехать. Куда и зачем, Кисляков не спрашивал. Он ни разу в жизни не задавал себе подобного вопроса и не сомневался в значении того дела, которое делал. Всякая поездка означала какую-то пользу: раз приказано ехать, значит, нужно ехать. Так было в колхозе, на Тамбовщине, где он работал до войны. Так было и здесь, в армии, на войне. Другого отношения к работе у него не было.
- Ну что, Иван Григорьевич? - спросил Коля Гурьянов, перегибаясь через борт кузова. - Как там дела?
- Дела как сажа бела! - откликнулся кто- то из мрака с соседней машины, но Петряков не поддержал пустой разговор.
- Едем, едем! - крикнул он наверх, стараясь перекричать вьюгу. Но ветер забил ему глотку. Он закашлялся. — Заворачивайтесь там потеплей! А то замёрзнете. Давай заводи! — приказал он Кислякову.
Мотор взвыл. Машина с трудом стронулась с места и поплыла по белым волнам мимо тёмных, спящих домов, возле которых стояли армейские грузовики, прикрытые сверху брезентом. Это, видимо, ночевали такие же выбившиеся из сил люди, как и Фёдор Марчик с Углянцевой, и Петряков не обратил на них никакого внимания. У него далее не мелькнуло мысли о том, что какие-то люди останутся позади, за спиной, и что им с утра уже будет светить совершенно другое, счастливое солнце.
За деревней дорога сужалась в сугробах, становясь всё больше похожей на узкое ложе канала, чем на обычный зимний проселок. Справа и слева от пути возвышались такие отвесные груды снега, что люди, сидевшие в кузове на узлах и тюках с оборудованием, ничего не видели, кроме этих белых, изрезанных снеговых стен. Наверно, часа три назад по этому белому ледяному каналу прошли дорожники с лопатами, и то, что они здесь прошли, успокоило Петрякова. Ни ему, ни шофёру не подумалось о беде.
Подрёмывая, прислонясь головою к дверце кабины, Иван Григорьевич мысленно представил себе этот путь, по которому ехал: длинная, вытянутая колонна войск — вся ударная сила армии — движется к Вязьме среди серых равнин, мелколесья и редких, дремлющих в темноте деревень. Фронт откатывается под ударами всё дальше и дальше. И чем быстрее дивизия будет двигаться, тем скорей и победа...
- Иван Григорьевич! Вам не кажется, позади нас стреляют? — спросил вдруг Кисляков, сбавляя газ.
Дело двигалось уже близко к рассвету. Позади оставалась ещё одна мирно дремлющая деревня с переполненными дворами, набитая временными постояльцами. В предрассветной серой мгле вокруг них лежал лишь серый, предутренний снег да за серыми стенами сугробов темнели кустарники.
- Нет. А что? — как-то вдруг пробуждаясь и стряхивая с себя дремоту, спросил Петряков. Он настороженно прислушался. Приказал: — Останови! Глуши мотор!
Он вылез из кабины и оглянулся: по дороге что-то с силой ударило. Звук был хлещущий, гулкий. Где-то рядом фыркнул осколок.
Шофер замер, белый как мел.
- Танки! Вы видите? Немцы бьют! — крикнул он непослушными вдруг губами. - Нас окружают!
- Стой! Не кричи! — обернулся комбат.
Он прислушался. Да, шофёр прав: танки били откуда-то с тыла, совсем близко. Несколько шедших позади грузовиков разом вспыхнули в полутьме. Дым потёк над равниной. Впереди было тихо, а ведь туда, к Вязьме, прошла вся дивизия вместе со штабом и все командиры, Безуглый и Маковец. И если действительно дивизию окружили, то сейчас лучше ехать туда, поближе к своим, чтобы вместе с ними попытаться пробиться. Возвращаться назад одному — это верная смерть.
Петряков хлопнул дверцей кабины и приказал:
- Вперёд!