Если долго-долго смотреть с берега на бегущую мимо воду, то покажется однажды, что это не вода мимо тебя течёт, а ты потихоньку уплываешь в синеватую, с дымкой, утреннюю даль. Сейчас — вот сейчас! — мелькнет мимо деревянный мостик через реку и раскинет свои купола на том берегу красно-бурый, как многоглавый медведь, Иоанн Предтеча. И дальше — под железную дорогу, мимо Большой Мануфактуры — в поля, к дальним истокам этой чудесной ярославской речки, к большому илистому озеру Неро, в которое вот уже тысячу лет глядится древний Ростов…
Любят ярославцы свою речку. Прямо тут, в городе, она впадает в Волгу. Волгу, конечно, тоже любят, да кто ж её не любит в России, она общая! А эта маленькая и будто ленивая речушка — одна такая. Ярославская. И называется на чужой слух странно — Которосль. Такой нет ни у кого и нигде, и Спирька Заварзин, вихрастый девятилетний ярославец, очень этим гордился.
От воображаемого плаванья зарябило в глазах и чуть повело голову. Эх, упасть бы в траву да поспать от души! Ночью-то не пришлось выспаться: стреляли. Сначала рядом, тут где-то, на берегу, а потом в городе, далеко. А Спирька до рассвета не спал. Так и не уснул. Взрослые, продирая глаза, на работу ушли, а он — на рыбалку. Сестрёнка маленькая дома осталась, спит ещё. Счастливая!
Спирька очнулся и вздрогнул Клюёт ведь! И как клюёт! Поплавок — старая бутылочная пробка с воткнутым в неё куриным пёрышком издёргался весь, исплескался, будь у него голос — орал бы, наверное: «Тону, спасайте!»
Резкая подсечка — и затрепетала, забликовала над тёмной водой маленькая — с ладошку — краснопёрая рыбка-плотва. Так! Ещё одна!
Ладно, пора и честь знать. Домой надо. А не хочется. Клюёт же! Ну, в последний раз…
Насадив червячка, Спирька, по примете, три раза плюнул на него и со свистом закинул удочку. Но вместо тихого и вкусного всплеска раздался глухой тряский удар. И ещё один. Дрогнула земля, и Спирька, вскрикнув, чуть не полетел с берега в воду. Вскочил, подтянул свои необъятные штаны на лямке-портупее, глянул в сторону Толчкова моста и оторопел. Моста не было. Только облако пыли и въезды — начало и конец. А середины не было. Совсем. Как срезало. Лишь обломки опор и бревенчатые быки-ледоломы сиротливо торчали из воды. И плыли вниз по течению брёвна, доски, щепки.
И вдруг…
— А ты чего тут делаешь, шкет? — рявкнул грубый, раскатистый голос над самой головой, и внутри Спирьки всё ослабло. — А ну, сматывай снасть и бегом домой! Чтоб духу твоего здесь не было!
Наверху, у обрыва, прямо над Спирькой, стоял хмурый военный дядька с белой повязкой на левом рукаве. Отсюда, снизу, он казался огромным, как колокольня. А из-за его спины выглядывал ещё один. Тоже хмурый. С винтовкой за плечами, но в обычной одежде — в брюках, толстовке и картузе.
Дальше испытывать судьбу было глупо и опасно. Спирька поспешно смотал удочку, подхватил ведёрко и быстро вскарабкался на обрыв. Через пару минут Спирька опять услышал сердитые, требовательные голоса. Видно, ещё кого-то прогнали. Но почему? С какой стати? А мост?! Мост почему рухнул? И стреляли… Всё утро стреляли! Загадки пугали, тревожили, но и будили в груди щекочущий холодок интереса и азарта. А что будет? А вдруг..?
И, словно отвечая на это, за Которослью захлопали редкие одиночные выстрелы. Там, у моста. Спирька прибавил ходу. И впрямь, надо уносить ноги. Дело, кажется, скверное. И сестрёнка там одна. Проснулась уже, небось, а тут пальба…
Сестрёнка у него вполне уже самостоятельная. Семь лет, не шутка. Двоюродная. Ладушкой звать. Ладой. Чудное имя, старинное, говорят. Но красивое. Бойкая. Но присмотр нужен. Мало ли, кто сейчас шляется… Красть нечего, а напугают.
Взъерошенный и встревоженный, Спирька поспешил в сторону дома. Он тут, совсем рядом, за Никольскими казармами. Верх деревянный, низ кирпичный. Там, внизу, их полуподвал. И маленький дворик с огородом. Невелики угодья, да у иных и того нет, в подворотнях да на вокзалах живут. Так что Спирька, можно сказать, буржуй…
Ладушка ещё спала, когда Спирька, оставив во дворе у крыльца ведро с плотвичками и удочку, спустился в полуподвал. Задел пустую кастрюлю на столе, у керосинки, нагремел. Чертыхнулся вполголоса.
— Кто там? — послышался из комнатки заспанный тонкий голосок. — Ты, что ли, Спиря?
— Я, я, Ладушка. Ты спи ещё. Рано… Я тут на рыбалку сходил, плотвичек нахватал. Будет вечером суп, мать сварит…
— Ой, плотвичек! — взвизгнула девчонка и тут же, шлёпая босыми ногами, в наспех надетой цветастой рубашонке вбежала в кухню. — Где, где они?
— У крыльца, в ведёрке… Да поешь сначала, вон картошка…
— А, не хочется!
Глядел на неё Спирька и улыбался. Сам не знал, чему. Милая она, Ладушка. Посмотрит, рассмеётся — и самому весело, и забудешь всё тяжкое и тревожное. Хорошо, всё-таки, что она у него есть. Хорошо, что они приехали!
Брат матери дядя Женя, тётя Шура и их дочка Ладушка приехали к Заварзиным недавно. Они бежали из Пензы, от чехов. Худо им, видать, пришлось. Края там, говорят, хлебные, жизнь полегче, а уехали-таки. Ну да что ж, в тесноте да не в обиде. Мать-то одна наплакалась — как жить? Отец три года назад как ушёл на войну, так и пропал, ни слуху, ни духу. Может, вернётся ещё… Но это — когда, а жить-то надо. А сообща, вместе — всё легче. И веселей. Сестрёнка вот появилась. Забавная. Круглолицая, лоб широкий и глаза — синие-синие, большие. И ресницы машут, хлопают. Будто всё время удивляется она чему-то. А волосы русые, короткие, остриженные. Из Пензы ехали, тифа боялись. Повсюду теперь вши и тиф, а уж в дороге-то и вовсе страсть. Вздыхает Ладушка, жалко ей косичек. Но посмеивается — ничего, отрастут.
— И-ишь, какие! — приговаривала Ладушка, во все глаза разглядывая рыбок. Присела на корточки у ведёрка, обняла его белыми острыми коленками, руками в край вцепилась и глядит, глядит… Глаза у неё как небо, такие же глубокие. — Спирька, глянь, они же разговаривают! Видишь?!
— Да брось, Лада. Безголосые они, — снисходительно буркнул братец.
— Это для нас безголосые. А они слышат! — и девочка упрямо склонила стриженую головку над ведром. И вдруг как опомнилась.
— Спирька, а что, мы их съедим? В супе сварим? — и огромные глаза замахали ресничками.
— Ну. А то бы стал я их ловить, — проворчал Спирька.
— И вон того? Маленького? Рыбёнка? Жалко, Спиря… Может, не будем, а? Пусть живут? — робко пролепетала Ладушка.
— А нам жить не надо? Уха — самая еда, от неё здоровье! — с учёным видом, подняв указательный палец, изрёк Спирька. — Вон ты худющая какая, одни глаза! Прямо скелет!
— Сам ты скелет, — прыснула девчонка. Спирька промолчал. С правдой не поспоришь.
— Вот что, сестрёнка, — решился наконец Спирька. — Ты ведь умная? И смелая? Так?
— Т-так… — тихо, нерешительно, с опаской ответила Ладушка и вопросительно подняла на него глаза.
— Тогда слушай. На улицу, за ворота — ни на шаг. В городе плохо. Стреляют…
— Чехи? — заметно побледнев, одними губами прошептала девочка.
— Нет, русские вроде. Да толку, — раздражённо махнул рукой Спирька и тут же усмехнулся, услышав облегчённый Ладушкин вздох. Бедная… Для неё страшнее чехов, видать, и нет никого.
— Дураки, наверное, — покачав головой, заключила Ладушка и опять склонилась над ведёрком с занятными рыбёшками. — А я и так никуда не хожу. Ещё посижу, подумаешь… Спирька! — вдруг, оглядевшись, оторвалась она от рыбок. — Глянь, какое море! — вскочила и подбежала к луже. — А давай кораблики пускать! Сейчас принесу!
Да, море знатное! До самой калитки протянулось, обходить по стенке надо… Спирька, покачав головой, улыбнулся, подыскал широкий острый камешек и принялся рыть отвод в сторону морковных грядок. Пусть стекает.
А вот и Ладушка. Вынесла узенькую дощечку с бумажным листком на соломинке — кораблик у неё. Палочку нашла, тоже канавку сделала. Поплыл кораблик. А она подгоняет, дует вслед да подталкивает.
— А что, Спирька, если в лодку сядем и всю Которось проплывём? — вдруг спрашивает она. Тоже не научилась ещё речку здешнюю называть. — В море выплывем?
— Ага. Если Волгу до конца проплыть… Как его… Каспийское, что ли. Далеко, правда. Но можно… — безразлично, чуть ворчливо отзывается Спирька.
— Ух ты! Поплывём, Спирька, а? Поплывём?
— Подрастёшь — поплывём, — степенно отвечает он. И вдруг расплывается в мечтательной улыбке. — Поплывём, Ладушка. Я — на вёсла. Ты — на руль… Ох, поплывём!
Улыбнулась девчонка — и тут же, будто улыбкой её приманенное, глянуло в окошко меж облаков солнышко. Крышу сарая осветило. Высокую старую берёзу насквозь пронизало яркой зеленью и золотом. Загляделся Спирька, аж рот разинул. Но тут же крупно вздрогнул, услышав издали, откуда-то из-за реки, резкое и звонкое «Пум-м!» И тут же над самой головой взвыло, резануло по ушам, и страшный удар выдернул из-под них землю. Ладушка вскрикнула и опрокинулась на спину. Спирька оказался в луже на четвереньках. Давясь криком, он видел, как в дальнем углу дворика вздымается земля и отлетают горбыли хлипкого забора. Посыпались вокруг, поднимая в луже фонтанчики брызг, земляные комья. Стоявший там, за забором, телеграфный столб вдруг содрогнулся, поплыл и медленно накренился над двором, будто высмотреть что-то хотел. Звонко лопнули провода, и столб, кренясь всё ниже, вдруг с треском сунулся в морковную грядку. Всё это, конечно, произошло очень быстро, но для Спирьки словно протянулось в жутком замедленном сне. Не помня себя, он вскочил, дёрнулся было к дому, замешкался на миг, подхватил в охапку визжащую Ладушку и бросился в дом, опрокинув на бегу ведро с рыбой. Кубарем, клубком скатились они в свой полуподвал и долго, всхлипывая, лежали на полу, мокрые, облепленные песком и травой.
А во дворе, у опрокинутого ведёрка, трепыхались в грязи краснопёрые плотвички. Бились, вязли, беспомощно разевали рты, будто на помощь звали. И невесть откуда взявшийся тощий облезлый серый кот уже подбирался к ним, опасливо озираясь, приседая и облизываясь.
Тут снова ахнуло, но не так близко, в стороне берега. Дрогнули стёкла, звякнула кухонная утварь. Спирька и Ладушка вздрогнули и прижались друг к другу.
— Давай-ка под стол… — шепнул сестре Спирька. — Он крепкий, под ним ничего не страшно…
Поднялись, отряхнулись и, как в шалаше, спрятались под покрытым линялой скатёркой старым обеденным столом. Там оказалось вполне уютно. Сидеть под столом и слушать, как бабахают вокруг снаряды, показалось Спирьке даже интересным. Как на войне. Спирька даже палку от швабры под стол затащил. Это теперь у него винтовка.
— Пах! Пах! — кричит и тычет палкой в сторону воображаемого неприятеля, наступающего от входной двери. — Лада, патроны! Патроны подавай! Пах! Пах!
— Б-бах! — отвечает ему с улицы очередной взрыв. Дом вздрагивает, подпрыгивает, приседает. В нём всё звенит. Сыплется пыль с потолка. Летят со стола жестяные кружки. Дети вскрикивают, вжимаются в пол. И смеются. Им весело.
Но тут с грохотом распахнулась входная дверь и по трём ступенькам вниз загрохотали ноги. Это были Спирькина мать и дядя Женя, отец Ладушки. Выглянув, Спирька увидел их лица и похолодел. Это были не лица даже, а, скорее, маски. Гримасы, которые корчат дети, пугая друг друга кощеями, упырями, вурдалаками и прочей нечистью. Но это ещё бы ничего. Глаза у матери и дяди были вытаращены. В половину лица одни глаза! Бессмысленные, ошарашенные, они растерянно блуждали и, казалось, звали на помощь.
— Спирька!!! — страшно, во весь рот, с хриплым надрывом выкрикнула мать, и мальчишке стало по-настоящему жутко. Не знал он, не думал никогда, что мама может так страшно кричать. Это же мама!
— Лада! — без голоса прохрипел дядя Женя. Он выглядел ещё хуже, чем мать: бледный, без единой кровинки в лице, и выпученные, как у слепого, глаза страшно сверкали белками, а зрачки предобморочно бегали под самым лбом.
Побелевшие от ужаса, трясущиеся дети вылезли из-под стола. Ладушка громко разревелась.
— Слава Богу… — прошептала мать и, пошатнувшись, придержалась за стену. — Быстро! Быстро собираемся… — судорожно, прижав прыгающую руку к горлу, проговорила она и, совладав с собой, засуетилась, забегала из кухоньки в комнату и обратно, торопливо швыряя в мешок какие-то вещи.
— Женя, да не стой ты столбом, очнись! — плачуще крикнула она брату. — Чего уж теперь! О детях надо думать! О детях! Бери их — и уходите! Уходите! Я догоню! Ну, давай же…
Дядя Женя встрепенулся, повернулся неуклюже, подхватил одной рукой Ладушку, а другой потянулся к Спирьке. Тот отпрянул.
— Мама! Нет! Я с тобой… — и бросился к матери, вцепился в её юбку.
— Спиря… Сынок… Война! Уходить надо, убьют нас здесь… В город. Там пока не так… Там не стреляют… Я догоню. Сейчас соберусь и догоню. Давай. С дядей Женей… Ну! — и, поцеловав, подтолкнула его к дяде. Спирька, молча капая слезами, шагнул к нему.
— Женя, уводи! Скорее! — крикнула что было сил мать, заглушив близкий разрыв. Спирька так испугался, что даже плакать забыл. Весь дрожа, он покорно засеменил за дядей Женей. Тот, с дочкой на руках, ступал отрешённо, неуверенно и шатко.
Всё небо над домом заволочено было сплошным чёрным дымом. Стоял треск и грохот. Воздух с каждым взрывом сгущался, бил в спину, давил на уши. Дядя Женя шагал деревянно, будто ноги не свои. Правой рукой прижимал он к себе ревущую Ладушку, левой увлекал за собой Спирьку. Щербатая, с голыми рёбрами стропил, крыша их дома ещё виднелась. Матери всё не было, и дядя Женя приостановился, всматриваясь в задымлённый, задёрнутый пыльной пеленой конец улицы. И вдруг в воздухе резко и коротко — с визга на рёв — взвыло, и на месте дома взметнулось чёрно-серое облако. Мелькнули и исчезли разлетающиеся брёвна, и всё скрылось за белой известковой пеленой. Тонко и пронзительно, как раненый заяц, завизжал Спирька и бросился было назад. К дому. К маме… Но дядя Женя накрепко схватил его у груди и пояса, прижал к себе. Кричал Спирька, отбивался, отпихивался, но всё слабее. Мама… Она успела. Успела, а как же… Конечно, выскочила. Просто другой дорогой пошла… Она найдёт. Найдёт их… Спирьке казалось, что слова эти говорит ему дядя Женя, но тот молчал.
Растерянные, оглушённые, оцепенелые выбрели они к Сенной площади и, в толпе таких же несчастных, оборванных, пропылённых и обречённо озирающихся людей, побрели по Власьевской к центру города. Там не так опасно, там кирпичные дома, — говорили все вокруг тихо и неуверенно, вздрагивая от каждого отдалённого взрыва.
Ильинская площадь была оцеплена. Не пускали. Огромный поток беженцев разворачивали от Знаменских ворот мимо Волковского театра к Семёновской площади. А там был уже полный кавардак. На самой площади, на Казанском бульваре, в устьях Дворянской и Борисоглебской улиц стояли, сидели, лежали люди. Иные — их было много — шли дальше, Ильинской улицей в сторону Загородного вала, но всё больше народу оседало здесь в надежде переждать. Стелили на мостовые и тротуары тряпьё, садились, ложились тут же. Стоял над площадью негромкий, но мощный гуд голосов, шёпота, рыданий.
Бестелесным призраком, бледной тенью, потупив остановившийся взор и видя сквозь мутную слёзную пелену лишь свои рваные сандалии, бродил среди беженцев несчастный Спирька Заварзин. Ему было страшно, тоскливо и больно. При мысли о матери из глаз начинало неудержимо капать, и хотелось кричать на разрыв горла. Но он лишь медленно, протяжно, с плачущим призвоном выдыхал перегретый в груди, пересоленный слезами и горем воздух.
Ему было впервые по-настоящему страшно. Он, Спирька, был теперь один. Совсем один перед лицом смертельной угрозы. На дядю Женю никакой надежды: с каждым часом он становился всё отрешённее, будто оглох. Детским ещё, но истончённым невзгодами чутьём догадывался Спирька, что с тётей Шурой случилась какая-то беда, и дядя Женя видел это. Может, он и оправится ещё, но сейчас… Сейчас у Спирьки ещё и Ладушка. Она, кажется, ничего ещё толком не понимает. И какой из Спирьки для неё защитник! Самого бы кто защитил! «Мама… Мама… — кривя губы, и роняя жгучие слёзы шептал в такие минуты Спирька. — Ну почему ты… Куда ты? Зачем?» Высматривал её, будто надеясь ещё на что-то. Натыкался на оцепление, и сердитые дядьки с винтовками разворачивали его за плечи и подталкивали обратно, к площади.
И вдруг увидел Ладушку. Маленькая, мелькающая среди скопища взрослых светлой своей рубашонкой, брела она бессмысленно Спирьке навстречу. Крупные слёзы дрожали на щеках.
— Стой! Стой, Лада! — неожиданно твёрдо окликнул он сестру. Та вздрогнула, на её сером от пыли, в бороздках от слёз лице промелькнуло облегчение, девочка бросилась к Спирьке и прижалась к нему, обхватив у пояса.
— Спиря… Спиря… — горестно зашептала она, чуть отдышавшись. — Что это… Папа… Папа меня не узнаёт!
И вспухшие от многочасового плача Ладушкины губы снова обиженно поползли в разные стороны.
— Он не нарочно, Ладушка… Напугался за нас, вот и заболел. Пройдёт у него, — дрожащим, срывающимся голосом успокаивал её Спирька, ласково оглаживая её стриженую голову.
— Спирька, почему?! — отчаянно, исподлобья, снизу вверх глянула она на него. — Так хорошо было… Плотвички… Кораблик… И сразу так плохо… И страшно… Где мама? Почему её нет? Так долго нет… И тёти Маруси нет… Что с ними? Я к маме хочу…
— И я хочу, Ладушка… — уже не пытаясь сдержать слёзы, прошептал Спирька. — Но она… Но они… Мы теперь… — и замолк, понимая, что заревёт сейчас во весь голос.
— Пойдём, Ладушка… — крепко сцепив зубы, еле слышно проговорил он и повлёк её за руку к Казанскому бульвару. Там они сели, привалясь к толстому стволу вековой липы, и Спирька притянул сестрёнку к себе.
— Ладушка… Тут вот дело-то какое. Мамы наши… Твоя и моя… Потеряли нас, кажется. Могут и не найти… Так что… — насколько мог, спокойно и твёрдо выговорил он.
— Как — не найти?! Почему? — часто заморгала девочка, разбрызгивая ресничками слёзы.
— Так, Ладушка… Видишь, какая тут путаница? Да и с ними… С ними тоже всё могло случиться… — предательски прерываясь, произнёс он, коснувшись ладонями запылавших вдруг висков. — Вон как стреляли-то…
— Их…убили? Они умерли? Ну! Ну, Спирька?! — мучительно сморщилась сестрёнка и, не дожидаясь ответа, громко расплакалась, уткнувшись в Спирькину рубаху.
— Да не знаю я, не знаю ничего… — размазывал он по щекам слёзы. — Может, и живы, но… — и с горечью помотал головой. — Но когда ещё найдутся… Так что, Лада, я ни на шаг теперь от тебя. Вместе будем. И ты смотри. Умницей будь, не теряйся. Одни мы с тобой, кажись, остались, вот чего…
— Я тут… Я всегда тут… Ты, Спирька, только не бросай меня, ладно? А то как одной-то? — всхлипывая, прижимаясь мокрой щекой к его щеке, в самое ухо прошептала Ладушка.
Наплакавшись вволю, они уснули, тесно прижавшись друг к другу.
Пробуждение было резким, злым, безжалостным. Спирьке показалось, будто из-под него, как одеяло, выдернули землю. Тут же в уши ворвались истошные, перепуганные крики. Огляделся Спирька — Ладушка тут, рядом. Трёт глаза ошалело, ничего не понимает. А на площади-то — мать честная! — суета, беготня, давка… И вплывает на неё из проёма Ильинской улицы бурое, пыльное облако.
— Стреляют! Стреляют! Спасайся! — висит в воздухе оглушительный визг.
И вдруг — знакомый, рвущий уши короткий взрёв, — и страшный, тряский удар. Брошенный наземь рядом с Ладушкой, Спирька увидел, как вздымается над площадью, у самой её середины, огромный, веерообразный султан земли, камней, пыли и каких-то ошмёток.
Спирька судорожно сглотнул. Отпустило уши. Вокруг стоял страшный, истошный вой. Люди бежали. Растекались по улицам, обезумевшие, очумелые. Оцепление было снесено, и всполошённые дядьки в белых повязках, матерясь, пытались направить людей по Ильинской улице к ближайшей городской окраине, за железную дорогу. Но тщетно. Ярославцы стремглав неслись, куда глаза глядят — по Пробойной, по Казанскому бульвару, по Большой Линии. И всюду их встречали новые и новые разрывы. Сыпались стёкла, валились с крыш куски кровли и вывороченные брёвна стропил. Перед вытаращенными и застывшими Спирькиными глазами мелькали перекошенные ужасом лица, мутные, бессмысленные взоры. Проковылял, кренясь на сторону и придерживая окровавленный бок, худой костистый мужик в сизой, пропылённой щетине. Другой, помоложе и покрепче, скрежетал зубами, прижимая к телу повисшую, как плеть, руку. Хрипло крича, бешено сверкая белками выкаченных глаз, бежала рослая женщина в сером платке и сарафане. К груди она прижимала тряпичный свёрток, из которого виднелась безжизненно мотающаяся голова ребёнка. Тряпки были бурыми от крови. Спирька похолодел и зажмурился.
Но тут снова бабахнуло совсем рядом, у Семёновского своза. Даже здесь, в глубине Казанского бульвара, под защитой деревьев, полетели сверху мелкие комки земли и дёрна.
— Бежим, Лада! Бежим отсюда, убьёт здесь! — опомнившись, крикнул он.
— Стой! Стой! А папа? Где он? Что с ним? — вопила навзрыд, заливаясь слезами, сестрёнка. Но не слушал её Спирька. Волок и волок за собой по Казанскому бульвару в сторону Волковского театра. Здесь, на бульваре, под защитой старых лип, казалось безопаснее, хотя снаряды — слышно было! — рвались и позади, на Семёновской, и впереди, на Власьевской и Театральной, справа и слева, за домами. Тонко и жалобно плакала Ладушка, всхлипывала, звала папу и маму… Но шла, бежала за Спирькой, стараясь не отставать. Спирька и сам поревел бы вволю, да нельзя пока. Пусть Ладушка думает, что ему не страшно.
Булыжная мостовая на Театральной тут и там была разворочена, и над ямами поднимался удушливый, тошнотворный дымок. Всюду валялись какие-то мешки. Спирька так и подумал поначалу — мешки, брошенные бегущими из-под обстрела людьми. Но пригляделся — и вскрикнул. Это были люди. Убитые. Раненые. Порубленные осколками. Некоторые из них шевелились, пытались ползти, стонали, мычали, звали на помощь. Клонились к земле вывороченные деревья и столбы. Вились по мостовой провода. Неуклюже — не по-живому — застыла на тротуаре женщина с тёмным пятном вокруг головы. Скалился и таращился погасшими глазами мужик, придавленный рухнувшей трамвайной мачтой. Бледный до зелени, тащил Спирька за собой задыхающуюся от плача, охрипшую сестрёнку и лишь шипел ей сквозь зубы:
— Закрой глаза! Не смотри! За мной!
За Знаменскую башню хода не было, там, на Власьевской площади, стреляли и мелькала суматошная беготня. В глубине Большой Даниловской бушевала сплошная стена огня и дыма. Это пылали деревянные кварталы. Бежать туда было полным безумием, и Спирька, не раздумывая, свернул налево, в Срубную, что вела вниз, к Которосли. Там, ниже, было тихо. Артиллерия палила теперь по центру города, и высоко над головой слышен был свист летящих снарядов.
Тащить за собой Ладушку становилось всё трудней. Она не могла идти, упиралась, останавливалась. Непрерывная истерика и получасовой бег под обстрелом среди крови и трупов обессилили её. Она даже вымолвить ничего не могла, лишь стонала, задыхалась и заикалась, растерянно, испуганно и умоляюще глядя на Спирьку. Он пытался успокоить её, подбодрить, уговорить, но без толку: она будто не слышала его. Он и сам выбился из сил, слёзы отчаянья хлынули по его лицу. Обхватил девчонку, приподнял, сделал три-четыре шага и тяжело рухнул на мостовую. Ну почему, почему он такой маленький и слабый?! Сейчас, когда пришла беда, и от его силы зависят жизни… Их с Ладушкой жизни!
— Держитесь, ребятки, там подвал впереди… — подбодрил поравнявшийся с ними молодой мужик в широких брюках, рваной рубахе и мятом, грязном картузе. — Посидим, передохнём… Чуть-чуть осталось. Давай! — и протянул руки. — Давай её сюда, не бойся, не обижу!
Легко посадил Ладушку к себе на закорки и зашагал вниз по улице. Спирька поспевал следом, утирая рваным, измызганным рукавом слёзы. Они — незваные — текли и текли, не унимаясь.
В подвал старинного купеческого особняка набилось человек пятьдесят. Прибывало ещё. Вместительный, толстостенный, с массивными могучими сводами, пахнущий погребом и старым сырым камнем, подвал казался надёжным и безопасным убежищем. В окошко-отдушину проникал широкий луч света и свежий уличный, чуть пахнущий дымом воздух. Штук с двадцать деревянных лежаков были брошены на пол, в углу на грубых козлах стоял бак с водой и армейский вещмешок с сухарями. Но не до еды людям было пока. Не до воды. Впервые оказавшись в относительно безопасном убежище, они лишь начинали осознавать случившееся. Оплакивать потери. Сживаться с нагрянувшей бедой. Но не вмещали, не принимали такого горя их души. Женщины голосили навзрыд. Вторили им ошалелые, навидавшиеся жути дети. Мужчины сидели, сжавшись, и тупо глядели перед собой.
Спирьке и Ладушке досталось место у выступа стены, за которым был маленький закуток и окошко. Летели незаметные часы: после пережитого ужаса время будто уплотнилось, и быстро бежало даже в бездействии. Сидя на полу, Спирька то и дело клевал носом. Но вот Ладушка тревожила его всё больше. Она перестала дрожать и плакать, но по-прежнему молчала и будто отрешилась от всего на свете. Не отзывалась на Спирькины оклики. Лежала, как кукла, на застеленном тряпьём лежаке и глядела в тёмные своды потолка широко раскрытыми, бессмысленными, немигающими глазами. Лишь еле заметно отрицательно качала головой, когда Спирька протягивал ей сухари и кружку с водой. «А вдруг помрёт? — выбивала Спирьку из полусна чудовищная мысль. — И что я тогда? Как я? Куда я?» За эти страшные сутки Спирька повзрослел сразу на несколько лет. Возникло и выросло в душе что-то твёрдое, крепкое, холодное, как лёд и не давало плакать, киснуть и отчаиваться. И главной причиной тому была сестра. Его Ладушка. Вся жизнь его была теперь в этой маленькой, беспомощной девчонке. Не станет её — конец Спирьке. Вот и старался он изо всех сил оживить, растормошить вянущую на глазах сестрёнку. Ласкал её, гладил, обнимал, крепко прижимал к себе. И это вовсе не казалось ему «телячьими нежностями», которых так не любил он в оборвавшемся сутки назад детстве.
Тянулись дни и ночи. Одни лица сменялись другими. Люди приходили и уходили. Одни — навсегда. Другие возвращались с каждым обстрелом. Не смолкала дни напролёт тряская канонада в городе. Бухали разрывы — то ближе, то дальше, и казалось, будто кто-то огромный и грузный неспешно и лениво бродит по городу, беспорядочно топая ногами. Около двух десятков человек постоянно обитали в подвале. Спирька не вглядывался, но слышал и женские, и детские, и грубые мужские, и хриплые, дрожащие старческие голоса. Воздуха пока хватало. Сухари тоже ещё оставались — чёрные, твердокаменные. Настоящая беда была с водой. Та, что была в баке, давно закончилась. Никто не спешил к ним ни с водой, ни с обещанной медицинской помощью. Мужчины по очереди ходили с жестянками на Которосль. В животе от этой воды кололо и урчало.
Люди слабли. Болели. Многие, может быть, и выбрались бы наружу, но проклятая стрельба день ото дня становилась чаще и яростнее. Уже не увалень-исполин бродил по городу, а с десяток таких великанов резвились на улицах и площадях, скакали через костры горящих домов, играли в догонячки и тяжело грохотали своими огромными сапожищами. А когда засыпало окошко, и приток воздуха ослаб, стало совсем скверно. Спирька понял, что наступают последние дни. Или ночи. Не разобрать теперь было. Стояла в подвале спёртая, сырая темень, чуть подсвеченная керосиновой лампой. Лишь толчки, дрожь земли и грохот разрывов говорили людям, что на дворе день. По ночам не стреляли.
Ладушка совсем обессилела. Высохли, выплакались глаза. Исхудавшая, с истончённым, бледно-восковым, призрачным впотьмах лицом, она не могла ходить, тыкалась из стороны в сторону, слепо вытянув вперёд руки и, не устояв на ватных ногах, кружилась и падала. И теперь она лежала на ворохе старых влажных тряпок и, совсем как в первый день, отрешённо глядела сквозь тьму в распёртый поперёк толстым оборжавленным прутом низкий свод.
— Ладушка… Ладушка! — звал её отчаянно, успевая глотать слёзы, Спирька. — Ладушка, очнись! Я вот… сухарь тебе размочил. Ты поешь, ладно? Тебе нужно… Ты… Ты слабая очень!
— Не надо… — так же неслышно ответила она и коснулась ладошкой с тонкими, припухшими в суставах пальчиками его мокрой щеки. Почти бестелесно. Будто паутинку ветром принесло.
— Не плачь, Спиря. Всё… Всё скоро кончится!
Спирька вздрогнул и не нашёлся ответить. Он всё понял. Скоро — совсем скоро — он останется один. Совсем один. Но это будет потом. Если будет. А сейчас надо жить. Жива ещё Ладушка. И надо сделать всё, чтобы она жила. А остальное — после.
И он делал даже такое, чего никак не ждал от себя. Как слабое и неверное пламя спички заслоняют от ветра ладонями, так и он оберегал, бодрил и веселил её. Выводил — почти выносил! — за дальний выступ стены. Подвальные сидельцы устроили там отхожее место, куда ходили, если наверху стреляли. Но обстрелы грохотали всё чаще и страшнее, люди слабели, и через несколько дней ходили уже только туда, за стену. А потом у Ладушки не осталось сил даже для этого. Помогали ей поначалу взрослые дядьки, но и они вскорости сдались: болезнь с языколомным названием дизентерия терзала их ещё беспощаднее, чем детей. В воздухе, и без того спёртом, стоял ядовитый, гнилостный дух болезненных испражнений. Отжал дверь и прорвался в подвал однажды под обстрелом молодой парень в пропылённой одежде с красным крестом на рукаве, пробил маленькой лопаткой брешь в заваленной отдушине и залил загаженное место за стенкой едким вонючим раствором. Просили, на коленях молили дать какого-нибудь лекарства от поноса, да не было у него ничего. Плакал он, отмахивался, отбивался. Бормотал, вытирая рукавом слёзы:
— Потерпите ещё, родные… Скоро уже. Скоро…
— Чего скоро-то, сынок? Подохнем? Это — да… Скоро, — отозвался ему слабый старческий голос.
И опять в тесноте, вони, смутных тенях и полусвете зашелестели вздохи, стоны, сдавленные рыдания и жалобы.
Спирька будто и не видел, и не слышал ничего этого. Перед ним лежала лишь невидная в ворохе тряпья, с бледным пятном заострённого лица Ладушка. Он не хотел её отпускать. Туда. Одну. Перестилая нехитрую постель, подкладывая под лёгкое, как тростинка, тельце жестяную лоханку, когда Ладушке невмоготу было уже добраться до угла за выступом, он чувствовал себя сильным и едва ли не всемогущим. Это не давало отчаяться, ослабеть, хоть он и шатался уже от истощения и обезвоживания. И выгоняло страх. Липкий, холодный, безнадёжный страх смерти. И будущей жизни. Он не знал, что хуже и страшнее.
— Лада! Ладушка, ты спишь? — звал он её, затихшую.
— А? — подала она слабый голос. Нет. Писк. Голоса у неё, кажется, уже не было. — Так… Чуточку. Море видела… И яблоки. Много… Большие… Спелые. Там хорошо… Солнышко… Мама там. И папа… И ты. И тётя Маруся… Так бы там и осталась! А тут… Так плохо… И один ты. Один ты и остался… у меня.
— Ничего, Ладушка, — дрожащим голосом, слезясь глазами, обнадёживал её Спирька. — Ты держись. Вот кончат стрелять, выберемся на солнышко… А там… — вздохнул, не то всхлипнул он. — Там и заживём…
Ладушка лишь коротко простонала в ответ.
— Спиря… Я пить хочу. Очень… Ведро бы целое… Сухо… Горю…
— Да нельзя ж её пить-то, воду эту… Видишь, что от неё делается, заразная она!
— А мне, Спиря… всё равно… уже… — выговорила она и затихла.
«Сейчас! — мелькнуло в голове у Спирьки, как молнией прожгло. — Сейчас она умрёт… И что мне… И что я…» Перепуганный, ошарашенный, он вскочил, покачнулся на негнущихся, бесчувственных ногах, схватил забытый кем-то жестяной умывальный кувшин и бросился к выходу. За водой по слабости люди уже не ходили. Силы были только у него. Но откуда их столько?
Вскарабкавшись по лестнице, он прислушался. Пушки по-прежнему стреляли, но дом не содрогался, не сыпалось с потолка, не глушило. Снаряды рвались далеко. А значит, можно рискнуть добежать через квартал до Которосли и обратно. Если бы он мог бежать. Протиснувшись в перекошенную дверь и сделав первые шаги по задымлённой, в гари и пыли, Срубной улице, он понял, что даже и с пустым кувшином дойти до реки будет непросто. Исхудавшие, ослабшие ноги не гнулись, кувшин оттягивал руку, а проклятые брюшные спазмы то и дело сгибали его пополам. Но он шёл. Брёл. Едва дыша от гари и жаркой духоты бушующего неподалёку пожара. Надо успеть. Успеть… Пока всё не кончилось. Без него.
Но вот она, река. Вон, внизу, под обрывом сверкает тускло, свинцово. Надо ж ещё как-то спуститься… Сидел Спирька на земле, привалясь к изодранному, изрытому осколками клёну и с ужасом прикидывал этот спуск, а потом подъём по узкой тропке. Стоял оглушительный грохот. За Которослью, на том берегу, то и дело взвивалась перемешанная с седым дымом пыль: это стреляли по городу пушки. Справа невдалеке поднимался столб чёрного дыма: горела мельница Вахрамеева. А в городе, где-то близко, раздавались хлопки ленивой перестрелки.
Мелкими шажками, боком осторожно спускался Спирька к воде. А где и тихонько съезжал на заду. У самого берега в воде лежал человек. Был он уже давно мёртв и раздулся. Речная рябь еле заметно покачивала его. На рукаве штатского пиджака белела замызганная повязка.
— Отвоевался, — досадливо пробормотал Спирька, зажимая нос от нестерпимого трупного запаха и, оскользаясь, побрёл выше по течению, высматривая, где набрать воды. И вдруг наткнулся на чудом уцелевшие мостки. Обычные, бельевые, в три доски. Ну, сейчас! Только бы кувшин не упустить!
Согнулся в три погибели, на колени встал, зачерпнул. Потянул на себя — и руки сыграли мелкой дрожью. Не вытащить! Никак не вытащить, хоть ты что… Крепко держа — не упустить бы! — он ещё и ещё попытался вытянуть кувшин. Но руки тут же слабли и опадали. И — самое страшное — бессильно разжимались уже пальцы, грозя отпустить и утопить проклятый кувшин. Спирька чуть не плакал. Ведь даже слить эту неподъёмную воду хотя бы до половины он уже не сможет! Хоть ныряй и топись вместе с этой чёртовой жестянкой!
Мысли терялись и мутились, разжимались руки, а голова свешивалась всё ниже и ниже к воде. Ещё немного — и всё кончится. Так внезапно. И так нелепо.
— Эй, парень, ты чего это? Сейчас нырнёшь! — раздался над самой головой нездоровый, хриплый мужской голос. Спирька вздрогнул и выронил кувшин. Из последних сил выпрямился и с колен взглянул на подошедшего. Невысокий, костлявый, сильно исхудавший мужчина с жёлтым лицом и бледными губами, опасливо озираясь на отдалённые взрывы и выстрелы, с ведром в руке подходил к нему по мосткам.
— Упустил… — одними губами пролепетал Спирька. Слёзы уже стояли в глазах, но что-то мешало ему в голос расплакаться.
— Чего? — глянул в воду измождённый дядька. — А, кувшин… Вон он, на дне… Сейчас достанем.
Кряхтя, пыхтя, кашляя и отдуваясь, он медленно встал на колени, запустил руки в воду и медленно, с натугой, вытянул кувшин на мостки.
— У-уфф! Я-то еле выволок, а уж ты… Ох, уморил… — тяжело дыша и отирая крупный пот, бормотал дядька.
— Спасибо… — еле слышно отозвался Спирька.
— Нет… Ещё не спасибо. Вот я сейчас…твоим кувшином ведро начерпаю… С ведром-то, глядишь, и я не справлюсь. А так — в самый раз. Вот и спасибо будет. Взаимное… — тихо и глухо приговаривал дядька, с усилием переливая кувшин в ведро. Спирька незаметно вытер набежавшие слёзы.
Поднялись, отдышались у старой толстой ивы на обрыве.
— Во как… — покачал головой дядька, всё ещё тяжело дыша и предобморочно поводя глазами. — Вот дожили-то… Вы где сидите?
— На Срубной… В подвале.
— Много?
— Человек двадцать… Было. А теперь не знаю… — насилу выговорил последние слова Спирька и, вжавшись лицом в грубую кору дерева, громко и отчаянно разревелся. Он ничего не мог с собой поделать. Спазмы душили его, слёзы лились ручьями по щекам. Выходило, выплакивалось, выплёскивалось всё, что накопилось и сдерживалось в душе, перебивалось и застилось делами и заботами. Скрывшийся в дыму, огне и пыли дом. Взрывы снарядов среди толпы на Семёновской. Трупы на Театральной площади. Пылающий город. Полутёмный подвал и белое пятно Ладушкиного лица…
Дядька задумчиво и сочувственно глядел то на прыгающую Спирькину спину, то на безразлично бегущую мимо Которосль. И дышал. Глубоко. Размеренно. Моргал глазами, будто ловил неяркий, сквозь облака, притенённый дымом и пылью солнечный свет. Ловил жадно. Как в последний раз. И уже не озирался на орудийный грохот.
Спирьку отпустило, и он, всхлипывая и смахивая слёзы, повернулся к дядьке. Тот, будто очнувшись, подмигнул ему.
— Ничего. Не дрейфь. Скоро уже. Денька два-три. И кончится это гадство, — проговорил он. — Мать-отец живы?
Спирька слабо мотнул головой.
— Сестра… умирает, — еле выдавил он.
— Хреново, — понимающе кивнул дядька. — Ты смотри, не отпускай её. Держи! И сам держись. Поживём ещё. Всем назло…
И сухая, прохладная слабая рука легонько коснулась Спирькиного затылка.
— Ничего… Ничего. Продержимся. Глядите только… Не больно-то помирайте. Жить надо. Жить… — и, бормоча под нос, будто бредя, он нёс своё ведро и Спирькин кувшин. Вот уже и покосившийся, пробитый купол церкви Похвалы Богородицы. А за ней — перекрёсток Рождественской и Срубной. У церкви дядька остановился, поставил наземь ведро и кувшин, и в полном изнеможении привалился к стене.
— Ох… — прохрипел он. — Что-то мне, братец, плохо… Башка…плывёт. О-ох… — и медленно сполз по выщербленной церковной стене на корточки. И затих. Спирька, вытаращась, глядел на него, ставшего вдруг совсем маленьким, тонким и жёлтым, и никак не мог понять, осознать случившееся. И вдруг будто молния в мозгу сверкнула, он глухо вскрикнул, склонился к дядьке и стал трясти его за плечи.
— Дяденька! Дядя! Погодите! Не умирайте! Пого… — и осёкся. Дядька качнулся и повалился набок. И мёртвый, потухший, заплывший желтизной серый глаз безразлично уставился на Спирьку. Вскрикнул тоненько мальчишка, отпрянул и, взявшись за голову, долго смотрел на лежащего. И он тоже смотрел. Страшно и безжизненно.
Жалобно подвывая, срываясь на хрип, Спирька подхватил что было сил свой кувшин и, боясь оглянуться, поволок его в сторону Срубной. Три-четыре шага. Больше не мог. Поставит, отдышится, оботрёт слёзы с перепачканного пылью, копотью и соплями лица. И снова. Три шага — передышка. Только бы дойти… Только б Ладушка дождалась… Иначе и возвращаться незачем.
На перекрёстке Срубной и Большой Рождественской стояла длинная телега с мешками и ящиками. Тут же, в упряжке, лежала раненая лошадь и дёргалась в предсмертных судорогах. Она, наверное, кричала, но звуки были немые, гулкие, отрывистые, ухающие. Из раны на шее струёй шла ярко-алая кровь. Это было уже слишком. Зажмурясь и крича, сгибаясь под тяжестью кувшина, Спирька вылетел на перекрёсток и устремился в устье Срубной улицы. И вдруг над головой ахнул хлёсткий выстрел. Ещё и ещё. Спирька замер в холодном ужасе. Впереди — у самого их дома с подвалом — перебегали и падали люди с винтовками наперевес.
— Уйди! Уйди! Уйди с обстрела, дурак! — раздался громовой голос позади. — Влево, влево прими!
А над головой свистит. Злобно и яростно. Хищно. И куда там влево или вправо — шевельнуться-то страшно.
— Тук! Тук! Фьють! — взвились фонтанчики пыли и кирпичной крошки в шаге перед Спирькой. Всё. Каюк… Лишь бы сразу… Лишь бы не корчиться, как те, на Театральной…
— Теньк! — звякнуло у самых ног, и Спирька с ужасом увидел, что его кувшин, уже мятый и дырявый у самого края, лежит на боку, и только упёртая в кирпич и битое стекло ручка не даёт воде вылиться.
— Очумел, щенок?! — раздался рёв над самым ухом, и тяжеленная ручища с маху швырнула его на битый кирпич. Швырнула и вдавила. И рядом лёг кто-то большой, горячий, пахнущий порохом, потом, пожаром.
— Ох, выпороть бы тебя… — процедил сквозь зубы очередной Спирькин спаситель. — Чего шляешься под обстрелом? Жить надоело?
Спирька, трясясь, лишь выталкивал, вылаивал бессвязные отрывистые звуки. Со стороны Большой Рождественской бешено загрохотал пулемёт. В ответ хлестали винтовки. Всё реже и реже. Пули шли над головой плотным навесом, их свист и жужжание сливались в один свербящий, прожигающий уши визг. Спереди Спирьку прикрывал лежащий поперёк улицы телеграфный столб. Сзади — горячий дядька. Нет… Не каюк ещё. Можно и пожить. И он завозился под тяжёлой рукой.
— Чего елозишь? Совсем дурной? — зарычал дядька. — Щас прямо в башку и влепят! Лежать! — рявкнул он, и Спирька всем телом вздрогнул. Ох, и горласт!
— Во…вода там… в кувшине… Сестра помирает, я воды ей… — пролепетал, не слыша себя, Спирька.
— Чего? — не расслышал Горластый, и, повернув голову в сторону перекрёстка, зычно крикнул:
— Готовы там? Пали! И расходись!
И тут страшный, рвущий удар накрыл всё вокруг, больно сотряс внутренности, оглушил, обдал волной раскалённого, ядовитого, напитанного порохом и тротилом воздуха. Тут же тяжело заныло в шее и затылке.
— Ну, вот и ладно… — пробормотал Горластый. — Ещё один перхуровский возок распылили… Всё, не стреляют больше, отогнали… — и убрал руку со Спирькиной спины. Тот еле встал и огляделся. На перекрёстке и вокруг валялись обломки и ошмётки. Едкий дым поднимался от них. Вдоль церковной ограды мелькали и скользили, как тени, какие-то люди. Поднялся и Горластый. Высокий, плечистый, усатый, в извоженных, заляпанных грязью, извёсткой, гарью брюках и рваной косоворотке. Отряхнулся. Взял кувшин, подал Спирьке.
— Воды, говоришь, сестре принёс? Это молодец. А вот под пули лезть незачем… Э-э, да тут воды-то всего ничего… — протянул он, покачав кувшином.
— Хватит, — вздохнул Спирька. Горластый пристально поглядел на него, покачал головой, подмигнул и пропал. Как тень. Будто не было его.
Чёрным, совсем чёрным и неживым показался Спирьке подвал. Нет… Живы. Стонут. И шепоток, шепоток кругом: ослабли люди, не могут громче.
— Дай глотнуть, Спиря… Засох весь… — прохрипел, приподнявшись на локтях тот добрый дядька, что подхватил на руки Ладушку, когда они бежали из-под обстрела. Он тоже никуда не уходил отсюда. Ослаб, оброс, отощал и был нездоров: каждый вечер его мучительно лихорадило. Он поднёс кувшин к губам, набрал в рот воды и медленно, в три глотка, со вкусом проглотил.
— Ну, спасибо, Спиридон Которосльный… Смерть отвёл…
И со всех концов понеслось — сипло, хрипло, жалобно:
— Пить… Умираю…
— Милок, ну хоть глоточек!
— Петьке хоть губы смочить… Вот-вот отойдёт…
Как откажешь… Осталось в кувшине совсем чуть-чуть, на донышке.
Вот и Ладушка. Лежит, не шелохнётся, бледно-серая, аж в синеву. Перепугался Спирька.
— Ладушка! Ладушка! — кричит, а у самого слёзы градом, на лицо ей капают. Тормошит, трясёт её, зовёт.
Но дрогнули веки, выплыли из-подо лба едва блестящие в свете полумёртвой керосинки глаза.
— А… Спиря… Воды принёс… — по-прежнему, одними губами прошелестела сестрёнка. — А чего солёная-то?
— А? Нет, нет, Ладушка, вот вода… Вот! — и, окунув руку в кувшин, смочил девочке губы. Сделал ладошку корытцем, набрал в неё воды, осторожно влил ей в рот. Остатками обтёр ей лицо.
Улыбнулась Ладушка. Почти по-прежнему.
— Там — солнышко? — прошептала Ладушка, ища глазами щель на дальней стене. Но её опять засыпало. Темно там.
— Солнышко, Ладушка. Яркое… Доброе… Скоро, скоро вылезем! — бормотал Спирька слабеющим голосом. Сил не осталось. Да и как скажешь ей, что никакого солнышка там нет. Только дым, пыль, грохот, стрельба и смерть. Правда, воздух там. Воздух… Такой, что аж в груди больно. Особенно у реки. А в остальном, может, и похуже, чем здесь, в подвале.
— Спиря… Я умираю… — тихо и совсем бесчувственно проговорила Ладушка.
Ничего не отвечая, Спирька гладил ей лоб, щёки, волосы. Он не плакал. Нечем было, всё выревелось.
— Ты, Спиря… За руку меня держи… Если что… — пролепетала Ладушка. И забылась. Спирька, взяв её невесомую, высохшую, но тёплую ещё ладошку, примостился рядом. Наплывал волнами, качался в задыхающемся керосиновом свете удушливый сон. И проваливался Спирька в глухое туманное забытьё. Всплывал — и снова проваливался, лишь успев убедиться, что жива ещё Ладушка, что теплится ещё её тонкая рука…
Ладушка умерла на следующий день. Утром. Приходил тот молодой санитар, повозился с дверью, поправил её. И воды принёс. Целое ведро. Хорошей, говорил, воды, с порошком каким-то, не заразной. Доброго утра пожелал ещё, да вовремя осёкся — чего уж доброго… Но Спирька очнулся и расслышал это. И вздрогнул. Ладошка сестрёнки в его руке была холодной и невесомой, как сухая хворостинка. Он вскрикнул, приподнялся, взглянул на сестру. Она лежала, вытянувшись, под грудой тряпья. На тёмном, остром лице застыла та самая — нездешняя — улыбка, обнажающая из-под тонких, растресканных губ мелкие — молочные ещё — зубы. Серые веки были полуопущены, и тусклый свет еле живой керосиновой лампы безжизненно отражался в мутных глазных белках. Стало страшно. Спирька закричал было, но испугался собственного крика и осёкся, задыхаясь. Это был хрип. Слабый, предсмертный, с коротким прорывом тонкого, захлёбывающегося визга. Вокруг засуетились, заохали. Несколько мужчин медленно поднялись с тряпья и, пошатываясь — сами полумёртвые — двинулись к Спирьке, вздымая на стенах чудовищные тени.
Откинули тряпьё, подхватили её неуклюже, иссохшую, в грязной, рваной рубашонке. Резко качнулась и свесилась назад, прямо к Спирьке, голова, и он в последний раз увидел её лицо. Перевёрнутое. И от этого стало ещё страшней. У неё — мёртвой! — шевелились волосы. От вшей. Спирька понял это сразу, но так странно, нелепо и жутко было это теперь, что он из последних сил откачнулся, хрипло простонал и упал на тряпки. В глазах тошнотно поплыло, и вдруг обрушилась глухая, беззвучная тьма.
Ладушку так и не вынесли. Тут же, вслед за винтовочной пальбой, на улице заухали близкие тяжёлые орудийные разрывы. От грохота и сотрясений Спирька очнулся. Взрывы были сильнее прежних: от них трясло и глушило даже здесь, в подвале. Ходили ходуном своды, с них осыпалась пыль и размякшая от сырости кирпичная крошка. И слышалось, как врезаются в стены там, снаружи, вывороченные из земли камни и снарядные осколки. Где там вынести, носа-то не высунешь…
Отнесли её за выступ стены, в самый тёмный и дальний угол подвала, подальше от нечистот. Именно там была когда-то отдушина, в которую тщетно пыталась Ладушка разглядеть любимое солнышко… Не успела. Как-то ей, бедной, теперь там? Хорошо ли? Вряд ли…
Не плакалось. Не было сил даже на это. Ему совали в рот размоченные сухарные крошки. Спирька лениво пережёвывал их вперемешку с кровью из распухших дёсен. И снова забывался. Он умирал.
Своей тихой и, наверное, лёгкой смертью Ладушка будто показала дорогу к быстрому и полному избавлению от мук. На следующий день — или ночь, никто уже не знал этого — умерли двое мальчишек, что корчились в бреду и жару уже несколько дней. Не вскрикнув. Не позвав мать. Так же тихо… Сквозь забытьё Спирька слышал вопли и рыдания, видел мелькание страшных теней по стенам. Волокли. Туда же. В тёмный угол. Уже стонали, бредили и метались взрослые, слышались стоны и хрипы. Страшное короткое слово «тиф» носилось по подвалу, напоминая лязганье косы в руках старухи смерти.
Стрельба не стихала. Подвал трясло, и казалось, вот-вот дом рухнет и похоронит всех живьём. Впрочем, и так здесь было, как в могиле. И лёгкий, но уже явственный трупный запашок тошно и страшно доносился из дальнего угла. Дышать этим запахом, перемешанным с нечистотами и болезненными испарениями становилось всё труднее. Огонёк лампы гас, и тлел фитиль. Как зловещий красный глаз среди смертной темноты.
Однажды над самыми головами раздался бешеный рёв и страшный удар. Еле живой Спирька увидел перед глазами вспышку, как от молнии, и тут же звеняще оглох. Тянулись перед глазами руки, оруще распахивались рты и всё вокруг панически мелькало. И тут же из тёмного страшного угла вылетело облако плотной тьмы, заскакали глыбы и обломки. Люди метнулись к противоположной — у ступенек — стене и сгрудились там, вжимаясь в неё и друг в друга. Вернулся слух, в уши ворвались истошные крики и грохот оползающей стены. Спирьку и других неходячих оттащили.
Обвал прекратился. Судьба оказалась милосердна: из живых не пострадал никто. Спасли и размеры подвала, и прочность дома, выдержавшего прямое попадание. Под камнями остались только мёртвые — Ладушка и те двое мальчишек. И тут же, сразу, вольнее и глубже задышалось. Пыль ушла вверх, и оттуда, как в ответ, хлынул прилив дымного, но свежего уличного воздуха и свет. Тусклый, колеблющийся, но живой, настоящий солнечный свет. Люди прокашливались, продирали глаза, слепо щурились и дышали, дышали… Дышал и Спирька — вовсю, до боли в груди. И долгожданные облегчающие слёзы скупо текли по его истончённому, измождённому, серому, как бумажный пепел лицу.
— Выбираться надо… — глухо проговорил Спирькин знакомый дядька, поёживаясь от озноба. — Больше тут не высидеть…
— Нельзя… Нельзя… — сухо хрипел кто-то, совсем слабый и больной. — Пристрелят… Не белые, так красные…
— Авось… — пробормотал решительный дядька и шатко двинулся к двери. Добрёл. Повозился. Выругался.
— Опять защемило, мать её… Совсем. Наглухо… Не отжать. Да и то, рвануло-то как… Теперь только туда. Через верх, — вздохнул он. Вздохнули и все остальные, понимая, что самостоятельно им отсюда не выбраться.
Свет в проломе с каждым часом мерк. Вечерело. А ближе к ночи ударил вдруг проливной, бешеный дождь с ветром и низкой грозой. Молнии не сходили с неба, и в их дрожащем ослепительном свете Спирька видел оскаленную пасть пролома и безжизненные, тронутые близкой смертью лица товарищей по несчастью, полёгших вповалку где попало. Это было страшно. Но вовсе уж невмоготу стало потом, когда ливень пошёл сплошной стеной, и в пролом хлынула вода. Её грязные мутные потоки устремились вниз, и люди оказались по щиколотку, а потом и по колено в воде. Оскользаясь и обдираясь, лезли они вверх, сползали, карабкались снова. Спирьку вместе с другими детьми и больными тащили за руки, за ноги, по камням, по размокшей извёстке. Он терял сознание и приходил в себя, удивлённый, что жив и способен соображать. Люди кричали, звали на помощь, но в общем грохоте дождевой бури их никто не мог услышать. А вода всё прибывала.
Лишь к рассвету дождь стал стихать. Замолк ветер, потоки воды ослабли. Унялась гроза, ушла, но небо ворчало тяжело и грозно. Слышнее стал плач, стоны, призывы на помощь. И жуткий, предсмертный гуд двух десятков слабых голосов густо качался в полуразрушенном подвале и гулко отдавался от уцелевших стен и сводов.
И вдруг в этот тягучий вой вплелись гулкие, хриплые мужские голоса с улицы. Настороженные. Вопросительные.
— Эй, там! В подвале! Кто? — донеслось от пролома.
— Помогите! Пропадаем! Тонем… — слабо понеслось в ответ.
— Погоди, Петро… — негромко предостерёг другой голос. — Вдруг ловушка? Сунешься — и нарвёшься. Сколько уж наших вот так сгинуло… Может, гранату туда?
— Братцы! Граждане! Мы безоружные… Выручайте, сами не вылезем! — крикнул что было сил Спирькин знакомый дядька. Его слова утонули в перепуганных воплях. А что? И запросто могут, гранатой-то… Но обошлось. В проломе показалась голова в фуражке и кожаные плечи в ремнях. Над козырьком блеснула красная звёздочка. За плечами — винтовочный штык. Пригляделся красноармеец, ахнул, выругался и присвистнул.
— Э-э, да тут и впрямь катастрофия… Ты глянь. Да не боись, безоружные они…
Что было дальше, Спирька помнил очень смутно, полубредовыми урывками. Оставшиеся силы покинули его. Сверху подали верёвку и вытягивали людей по одному. А потом Спирька, лёжа на спине, ехал на чём-то жёстком и тряском. Видел пасмурное, с голубыми прогалами, низкое небо и обгорелые, дымящиеся, мёртвые дома над собой. В одном из окон примерещилась ему Ладушка. Такая, как раньше. Смешливая. Солнечная. Милая. Вспомнились плотвички в тесном ведёрке, кораблик в дворовой луже. Жгучие слёзы опалили его изодранные, изъязвлённые щёки, и всё потемнело. Надолго. Опоминаясь, он видел себя в каком-то шатре с грубыми серыми матерчатыми стенами, где вповалку — почти как в подвале — лежали, стонали, метались люди. Потом — в просторной, уставленной кроватями комнате. И женщина в санитарной повязке давала ему воды из белого носатого поильника. Всё путалось, рвалось, мешалось. Прицепился-таки проклятый тиф. Это противное слово то и дело чирикало над ним, как зловещая кладбищенская птица. Перед ним то и дело тянулись какие-то глухие — без входов и выходов — коридоры, узкие, сдавливающие лазы, подвалы… И всё не было света. Но он карабкался по ним, лез куда-то, не надеясь уже ни на что. И однажды проснулся. Открыл глаза — и тут же зажмурился от хлынувшего в них яркого, обильного, просторного солнечного света. Проморгался и увидел у кровати сидящего на табуретке человека. Только силуэт. Но чуть погодя черты его стали проступать, прорисовываться. И Спирька с трудом смекнул, что где-то он видел уже этого дядьку. Но где?
— А-а! — просветлённо улыбнулся дядька. — Очнулся, Спиридон Которосльный! Здорово! А я-то отчаялся было: ты совсем уж на погост глядел… А ну, думаю, как помрёт мой Спиридон, что тогда делать стану? На вот, пожуй… — и сунул ему в рот тонкую дольку спелого яблока. Жевать Спирька не стал. Тут же проглотил, даже вкуса не почуял.
— Не узнаёшь? Из-под обстрела вместе уходили, я ещё сестрёнку твою тащил. А потом в подвале сидели… Дмитрий я, Буторин. Дядя Митя, в общем. Так что будем дружить, — и осторожно, легонько пожал Спирькину ладошку в своей сухой тёплой руке.
— Где я, дядя Митя… Что это? — еле провернул языком Спирька.
— Детский приют, Спиря, — вздохнул дядя Митя. — Для таких, как ты. Пострадавших. Всё. Кончилась война. Три недели, как кончилась. Будем жизнь налаживать. Я тебя отсюда заберу, вместе заживём. Ты как? — и с какой-то непонятной боязнью взглянул на Спирьку.
А он молчал. И сквозь мутную пелену виделось ему облако пыли и дыма на месте дома. Бегущие из-под обстрела люди. Подвал. Ладушка. Поход за водой. Смерть. Обвал. Задрожал Спирька, и слёзы брызнули из глаз.
— Ничего, ничего. Жизнь это, Спиря. Так уж нам выпало… Жить-то надо, раз выжили. Не зря же, — тихо, успокаивающе приговаривал дядя Митя. — Ты, Спиридон, самый стойкий оказался. Трое-то ребятишек… Ну, что там, в подвале уцелели… Не дожили. В лазарете от тифа преставились, царствие небесное… А ты выкарабкался. Ты потом уж заболел, когда сестрёнка твоя… А до того крепился. И за ней, бедной, присматривал, и за водой ходил, нас поил. Крепился, других спасал — и сам спасся, выходит. Во как. Вот что значит — человеком до последнего быть…
Не слушал Спирька этой малопонятной бормотни. Он осматривался. Белый потолок. Белые занавески на окнах. Кровати. Кровати. Кровати… А на них — дети. Мальчишки ли, девчонки, старше ли его, младше ли — не разберёшь. Круглые, остриженные головы, сморщенные, измождённые, серые лица. Огромные, как вытаращенные, в пол-лица глазища в тёмных полукружьях. Смотрят. Жадно. И страшно. Спирька вздрогнул.
— Чего? — встрепенулся дядя Митя. — А-а… Ясно. Это, Спиря, товарищи твои по несчастью. Красивые? То-то. Ты не лучше, не думай. Ну, я пошёл. До завтра. Я, брат, теперь каждый день приходить буду. Я тебя не оставлю. Бывай здоров, Спиридон Которосльный. А яблоко вот, в блюдечке возьмёшь. И ребят угости…
Подержал Спирькину невесомую руку и ушёл. Худой. Угловатый. С упрямыми — наперекор всем бедам — морщинами у углов жёсткого рта. А Спирька, вытянувшись, лежал, невидимый под одеялом, глядел в потолок, глупо улыбался и плакал. Солнце. Покой. Родной человек рядом. Яблоки… Жизнь. Жаль только, моря нет. Но до него по Волге, говорят, не так уж далеко…