Гремит по изрытой, заваленной обломками мостовой тележка. Низкая, на четырёх обрезиненных колёсах, с коротким дышлом. Даже пустую катить её в объезд воронок тяжело, и Антон то и дело перехватывается то левой, то правой. Рядом, с двумя лопатами на плече, шагает Костя, хваткий и шустрый паренёк, чуть помладше Антона. Подружились пару дней назад, в подвале, под обстрелом. За общим — санитарским — делом. Шаркают две пары ног в истёртых штопаных сандалиях и сбитых башмаках. И стелется по улицам и над всем городом чёрный дым и серая пыль от только что стихшего обстрела. Две лопаты на Костином плече — тупые, щербатые, с обломанными черенками. Лучших не нашлось, а без них никак. Ни черта не сделаешь голыми руками на завалах и пожарах. Без рук останешься — это точно. А тележку позаимствовали недавно в разбитой текстильной лавке вместе с двумя неподъёмными штуками какого-то полотна, годного на бинты и корпию. Рисковали страшно. Их запросто могли обвинить в мародёрстве. Белые в этих случаях не церемонились: отводили за угол — и в расход. Натерпелись страху, но теперь у них был и перевязочный материал, и — пусть убогий — но транспорт для перевозки раненых к самодеятельному медпункту в подвале на Большой Рождественской.

Далеко идти не пришлось. Прямо напротив длинного жёлтого здания, где ещё недавно размещалась Городская дума, зиял прогал обрушенного снарядом дома. В пыли, дыму и извёстке маячили на руинах серые человеческие фигуры. Движения их казались замедленными, неживыми, автоматическими. Не опомнились, видать, не отошли ещё от первого потрясения. Впрочем, опомнятся — хуже будет. Осознают, запсихуют — и тогда от них и вовсе ничего не добьёшься. Пора!

— Раненые есть? — зычно крикнул, подходя, Костя. — Эй, люди! Раненые, пострадавшие есть?

Немолодая, простоволосая, в изодранном платье женщина резко обернулась к ним. Первое — и самое страшное, — что увидел Антон, были её глаза. Широко распахнутые, навыкате. Горящие — и будто незрячие. Антон шагнул к женщине, взял за плечи и резко встряхнул. Безвольно мотнулась голова.

— Ну же, тётя! — окликнул он её в самое ухо. Некогда было миндальничать. В этих случаях — он знал уже — надо действовать грубо и резко. Но дрогнуло лицо женщины, искривился, растянувшись в углах, рот, и не крик даже, а звериный, с прихрипом, вой заставил Антона отшатнуться.

— Оставьте… Оставьте её, ребята, — сдавленно проговорил подошедший к ним мужчина в заляпанных, насквозь пробеленных извёсткой брюках и косоворотке. — Нельзя с ней сейчас… Дети у неё… Там остались, — и ткнул пальцем себе под ноги.

— Дети? Где? — вскинулся Антон, не слыша уже последних слов. — В подвале? Ну? Где были, когда рвануло?

— Хреново, Антон, — крикнул, подбегая, Костя. — Их в комнате завалило, вряд ли живы… Стой! Стой! — заорал он во всё горло и бросился на улицу наперерез пожарной повозке. Заругались, но остановили. Трое бойцов с баграми соскочили с неё и принялись растаскивать толстые, заляпанные штукатуркой брёвна в лохмотьях пакли. Они подавались с треском и стоном. Убрав тяжёлые обломки и отжав кусок рухнувшего перекрытия, пожарные подхватили багры, погрузились в повозку и с грохотом укатили. Антон и Костя осторожно орудовали лопатами. Мужчины — человек пять — с затаённым испугом на пыльных, заросших бродяжьих лицах, помогали вручную. Работа эта, с виду совсем не трудная, на самом деле была чудовищно тяжела. Она выматывала нервы неизвестностью и грозила самыми страшными неожиданностями. Наткнувшись на торчащую из-под обломков руку, ногу, голову, следовало быть готовым к тому, что при попытке высвободить тело в твоих руках останется лишь часть его. Что в раздавленных, размазанных, смешанных с землёй и извёсткой ошмётках вообще нельзя будет опознать ещё недавно живого человека. Такое тоже случалось. Это помнилось, это маячило перед глазами, стоило лишь забыться. И, холодея от предчувствий, смиряя леденящий озноб и бешеный пульс, ребята разбирали завал. Сейчас… Сейчас… Сейчас…

Двух бездыханных мальчишек они нашли на самом полу, под опрокинутым и разломанным дубовым обеденным столом. Стол сослужил-таки последнюю службу: принял на себя тяжесть рухнувших потолочных брёвен, и спасателям не пришлось собирать раздавленные тела по кускам. Младший, лет шести на вид, был мёртв. Старший ещё теплился. Под жуткие, воющие крики обезумевшей матери его отнесли подальше от пыли и дыма, на траву, и Костя попытался сделать ему искусственное дыхание. Это оказалось невозможным: рёбра были переломаны, и при нажиме на грудь слышался характерный хлюпающий хруст. Но — видимо, от боли, — мальчишка очнулся, заморгал невидящими уже, запорошенными пылью глазами и резко, булькающе вздохнул.

— Ма…ма… — сипло простонал он, дёрнулся и замолк. Теперь уже навсегда. Из уголка правого глаза скатилась, оставив неровный белый след на грязной щеке, слеза. Костя выпрямился и отвернулся. Плечи его вздрагивали.

— Ну… — собрав все силы и преодолев душащий комок в горле, проскрипел Антон. — Что? Сами…похороните или мы…в братскую свезём? У нас тележка тут…

Но режущий, металлический вой заглушил его слова. Земля вздрогнула, и чугунно отяжелевший воздух ударил по ушам. Все тут же бросились наземь. Но взрыв был далеко, у Ильинского сквера. Второй снаряд грохнул далеко позади, в стороне Спасо-Преображенского монастыря.

— Уходим! Уходим! — закричал Антон, поднимаясь сам, дёргая и тормоша лежащих рядом. — К Спасу-на-Городу! Там подвал! Скорее! Скорее!

Старинный храм уже вторую неделю защищал обездоленных ярославцев от обстрелов. В подвале и за стенами укрывалось более сотни человек. И, пожалуй, впервые за свою историю он сполна оправдал свое величественное звание. Он спас многих. Избитый и изодранный, без куполов, насупленный, как бесстрашный витязь в неравном бою, храм стойко держался, подставляя под снаряды и осколки свои трёхсотлетние стены.

Переждав обстрел, наскоро подкрепившись сухарями, Антон и Костя снова поволокли по городу свою тележку и лопаты. Улицы теперь были сильнее прежнего задымлены, и раскалённый воздух вихрился в них. Суетились, гремя по мостовым, пожарные команды. Из-под арок проходных дворов напористо валил горячий дым, и время от времени с силой вырывалось пламя. Там, во дворах, был настоящий ад. Пространство меж каменными домами было сплошь застроено деревянными флигелями, бараками, сараями. От зажигательных снарядов всё это вспыхивало — быстро, яростно и беспощадно для тех, кто не успевал покинуть эту огненную ловушку. Буйство огня в замкнутом пространстве было опустошающим, ему не хватало воздуха, пожар затихал на несколько мгновений и вдруг — гулким взрывом — вспыхивал снова. На улице стоял нестерпимый жар, и тлеющий пепел оседал на мостовую, падал на головы, лез за шиворот. Ни пожарным, ни им, санитарам, нечего было делать в этих пылающих капканах. Туда и не подойдёшь — отшвырнёт огнём. Только ждать, покуда выгорят эти два-три двора, и постараться не дать огню перекинуться дальше.

И закипела работа. Тяжкая, изматывающая, кромешная. Помогали пожарным тушить успевшие заняться огнём дома и сараи, закидывая пламя и уголья землёй с лопат. Расчищали проходы и арки. Рыли на бывших клумбах и газонах, где земля помягче, неглубокие канавы, чтобы застигнутые на улице обстрелом люди могли залечь в них и переждать близкие разрывы. Убывающих сил не хватало, и Антону в самые тяжкие минуты начинало казаться, что всё тщетно, что нет никакого смысла противиться этому ужасу, что вся их работа — лишь бестолковая капля в огненном смертоносном море. Всё тело гудело, болело каждой одеревянелой мышцей. Шатало от голода и слабости.

Голод. Главный враг. Его, властного и беспощадного, хватило бы и без пуль и снарядов, чтоб уничтожить кого угодно. Внутри будто всё намертво сковано, в голове звон, пустота и кружение. То и дело прошибает холодный, липкий пот. Руки, ноги и голова почти неощутимы, движутся невпопад. Кажется, что ты лёгкий, как сухой лист, и хватит одного лишь порыва ветра, чтобы тебя унесло в небо. И пелена. Серо-зелёная, пузырящаяся пелена перед глазами. Всё время хочется прилечь, задремать, да так и остаться. Но такой роскоши Антон не мог себе позволить. У него была Даша, которой приходилось едва ли не тяжелей, чем ему. Неожиданно стойкая, терпеливая, стремительно повзрослевшая, она тащила на себе наравне с доктором Губиным всю тяжесть ухода за больными и ранеными в их медпункте. Никто не видел её слёз. Плакала она — долго и горько — лишь наедине с Антоном, по ночам. Чтобы на следующий день снова стать сильной, твёрдой, бесслёзной и неутомимой. И поддаться при ней даже самой малой слабости и отчаянью Антон считал для себя предательством. И именно эта тяжкая, неблагодарная, почти непосильная — до исступления, до разрыва мышц — работа позволяла отвлечься от голода, немощи, уныния. Она спасала. Она пробуждала невесть откуда ещё берущиеся силы.

Сегодня повезло. За весь день лишь три рейса к братской могиле. Семь человек. Немного… Бывали дни — особенно поначалу — когда трупы вывозили десятками. И какие! Раздавленные, изорванные, в месиво иссечённые осколками. Ребят трясло, корчило в рвотных спазмах, но слабеющие руки делали эту немыслимую, не виданную даже в самых бредовых ночных кошмарах работу. Кто-то ж должен делать её, в конце концов… Кто, если не они?

— Как ты, Костя? — заплетающимся языком, спотыкаясь, спросил приятеля Антон, когда они, уже в сумерках, возвращались, гремя тележкой, с братской могилы. — Живой?

— А чёрт его знает… — насилу пробормотал ссутуленный, низко свесивший голову и засыпающий на ходу Костя. — Не чую уж… Хотя… — он встрепенулся и коснулся впалого живота. — Жрать охота… Значит, живой. Эх-ма, сейчас бы хлебца ржаного да с солёным огурчиком… — Костя шумно втянул набежавшую слюну и страдальчески застонал.

— М-мм, — мучительно перекосился Антон. — Не травил бы, чёрт!

— Ну и не спрашивай, — буркнул Костя.

Ох, как желанна, как благословенна после такого дня вода! Тонкой, скупой, прохладной струйкой из жестяного кувшина-носатика в Дашиных руках орошает она саднящие, горящие руки, зудящую от пота, пыли и гари спину, холодит, ласкает, возвращает силы. Будто живая, из сказки. И Даша, держа обеими руками кувшин, во все глаза на Антона глядит. На губах улыбка играет — то спрячется, то вспыхнет застенчиво.

Доктора нет. Пошёл к начальству хлопотать насчёт медикаментов. Вздыхал, ругался, но пошёл, делать нечего. Усадила Даша ребят в подвале на ступеньках, градусники дала температуру мерить. Доктор велел. Так и задремал Антон, привалясь к запаутиненной кирпичной кладке, с градусником под мышкой. Сопит, голову запрокинув, вздрагивает, взмыкивает во сне, а Даша рядом на ступеньке сидит, колени руками обхватила, и всё глядит на него, глаза распахнув, нежно так, аж дыхание затаила, будто разбудить боится. А Костя у стены напротив притулился, как пригорюнился, а у самого плечи мелко дрожат да губы гуляют: смешно ему.

Темнело уже, когда вернулся доктор Губин. Его пришаркивающая, неспешная походка, перемежаемая постукиванием старой, истёртой о мостовые тросточки, сейчас, в наступившей тишине, слышна была далеко.

— Эй, люди! — раздался его звонкий, чуть хрипловатый и надтреснутый голос. — Подсобите! Еле тащу!

Костя и Антон, разлепляя глаза, бросились навстречу. Они знали: от доктора можно ожидать чего угодно. Однажды он вот так, на спине, приволок в медпункт женщину с вывихнутой ногой. Долго потом кряхтел, отпыхивался и хватался за сердце. Но сегодня он нёс три туго набитых солдатских «сидора». За обоими плечами и в левой руке. Мешки не показались ребятам слишком тяжёлыми, но доктор протащил их несколько кварталов, что в его без малого семидесятилетнем возрасте было недюжинным поступком.

Да и сам Губин был человеком весьма незаурядным. Из той несгибаемой породы людей, которым для жизни нужна кипучая, полная чрезвычайных трудностей работа. Седой, сухонький старичок с вечно мёрзнущими руками, в круглых очках, стянутых на затылке за дужки бечёвкой, чтоб не падали, он для многих стал находкой и спасением. Вокруг него тут же оказались и Антон с Дашей, и многие другие, так же пострадавшие от пожаров и обстрелов, но не желающие сидеть сложа руки и ждать конца. Работы было много. Тяжкой. Приходилось, превозмогая голод и усталость, перетаскивать раненых и больных, заготавливать из тряпья бинты и корпию, перевязывать, перевязывать, перевязывать… У Даши были хорошие навыки в этом: в военное время девчонок в гимназии учили сестринскому делу. У неё это выходило ловко и споро. Кое-чему, глядя на неё, научился и Антон. А доктор заражал их своим неожиданным, бодрым оптимизмом, энергией и верой в спасение. Бодро покрикивал на нерасторопных помощников, поругивался, но ничего крепче непрестанных чертыханий себе не позволял. Антону доставалось от него крепко. Бывал он и «тюфяком», и «байбаком», и «безрукой орясиной», но умел доктор обругать так, что ни о каких обидах не было и речи. Зато в Даше души не чаял.

— Ну, Дашенька, ну, мастерица… — уперев руки в боки, покачивая головой, нахваливал он, наблюдая, как его любимица делает перевязку. — Была когда-то, ещё в Крымскую кампанию, Дарья Севастопольская, а у нас вот — Дарья Ярославская есть… Так держать!

И теперь её, маленькую, хрупкую, тихоголосую, в сером домашнем платьице и белом платке на голове, знали по имени во всём квартале.

А старый, истёртый едва не до дыр докторский саквояж был истинным кладом. Тускло и пугающе блестели в керосиновом свету разложенные на белом лоскуте скальпели, пинцеты, зажимы, иглы. Как орудия пыток в инквизиторском подвале. Но зверство было там, снаружи. Здесь было тихо, и лишь лёгкая, беспокойная дрожь теней бежала по стенам.

— Скальпель! — слышался резкий, с призвоном, требовательный голос Губина. — Антон, ближе свет! Даша, не спать, не спать… Пинцет!

— А-аа! У-мм… — не выдерживает пациент, крупный дядька лет сорока. Рваная рана бедра. Клоками вспорота и сорвана кожа, и края глубокого, грубого пореза обильно кровоточат. Даша и не спит, она рану промокает. Хорошо, что до артерии не достало. А то бы не доволокли живым.

— Терпеть. Терпеть… — спокойно и убедительно, сквозь зубы, приговаривает доктор. — Всё понимаю… Больно. Это хорошо. Значит, живой. И будешь жить… По крайней мере, от этого, — кивает на рану, — не помрёшь. Это я тебе говорю…

— Спасибо, доктор, — натужно шепелявит пациент. Во рту, как мундштук у лошади, мягкая кленовая палочка поперёк зубов. Антон таких с сотню нарезал по приказу Губина. Это чтобы пациент язык себе от боли не прикусил и зубов не изломал. Обезболивать-то нечем, всё по живому. — Спасибо… Вашими бы устами…

— Моими устами, почтеннейший, теперь разве что молитвы читать, — ехидно ответствует доктор. — А вот вас для мёда и пива надо бы сберечь… Терпите.

— Чёрт-те что, безобразие! — ядовито шипит он в перекуре, потрясая зажатым меж пожелтевшими, длинными, в дряблой коже пальцами окурком самокрутки. — Никаких условий! Ан-ти-са-ни-та-рия! Хорошо, если обойдётся! А ну, как сепсис? Или тиф? Да это ещё с полгоря! А если оспа? Или холера? И сами виноваты будем… Взялись за хирургию в таком свинарнике! — и скорбно качает головой.

— Ну… А делать-то что, Сергей Саввич? — непонимающе моргает Антон.

— К властям пойду. Затеяли эту мясорубку, так пусть хоть о людях подумают. Медикаменты нужны. В городе их — завались, военные ещё запасы, не успели растащить. Откуда спирт у спекулянтов, не думали? Пусть делятся. Медпункты надо создавать, с питанием решать что-то… Иначе всё это — мартышкин труд. Вымрет город, без обстрелов вымрет! — и Губин резко, решительно махнул рукой.

— Ну, дай вам Бог, — покачал головой Антон, сомневаясь даже в самом ничтожном успехе этого предприятия.

Но сомневался он преждевременно. В мешках, судя по бодрому и ершистому настроению доктора, было что-то очень важное и ценное.

— Уф-ф! — отдувался он, освободясь от поклажи. — Ну, ребятня, сегодня праздник у нас. Выпросил у лазаретских бинтов, спирта и антисептика. Это, знаете, порошок такой. Ведро воды из реки достанешь, всыплешь туда — и можно пить, не пронесёт. Великая вещь! Костя, неси осторожнее, там спирт! Разобьёшь — я тебя лично вот этими дряхлыми руками сотру в ядовитую пыль, так и знай! А у тебя, Антон, главное сокровище — сухари! Ох, и твердокаменные, скажу я вам! Как бы не с последней турецкой кампании! А что? Хлеб тогдашний не чета теперешнему был, могли и долежать… Как тут? Что болезные наши? Как там Дашенька с ними?

— Всё спокойно, Сергей Саввич, — осторожно улыбнулась ему Даша. Она уже здесь, встречает. — Все живы. У некоторых, правда, температура, но…

— Так-так, — мигом посерьёзнел доктор и остро впился глазами в девушку. — Температура? Высокая?

И уже шёл с керосиновым фонарём в руке вдоль рядов лежащих и сидящих на полу пациентов, то и дело приостанавливаясь и пристально, сквозь очки, вглядываясь в лица. Будто не было за плечами длинного, изнурительного дня, будто не он, а кто-то другой пыхтел только что через весь город, навьюченный, как ишак, бесценным грузом.

— Как вы? Болит? Сильно? Ну-ка… Ничего, ничего… — коротко бросал он. — Терпеть. Терпеть…

И началась обычная, под резкие, но незлые окрики доктора, ежевечерняя перевязочная суета. Антон и Даша помогали раненым подняться, доводили до дощатого настила, около которого колдовал, звеня своим инквизиторским арсеналом, Губин. Подавали бинты, подносили воду. Глаза и руки их случайно встречались — и долго не могли разняться, отстать друг от друга. И, наслаждаясь этими случайными касаниями, они на миг замирали и забывались, улыбаясь пространно и глуповато. Улыбался и доктор, косясь на них между делом, но ни словом не одёргивал. Это было странно: обычно он не скупился на едкости.

Когда перевязка закончилась, Антон вышел во двор перевести дух. Воздух чуть повлажнел, очистился и был почти свеж. Осела пыль. Отнесло к окраинам едкий дым пожаров. Сильно пахло гарью, но к этому запаху притерпелись здесь уже все и почти не замечали. Антон потянулся и неторопливо, наслаждённо, расправляя и наполняя слежавшиеся в душном подвале лёгкие, вдохнул. И вдруг почувствовал мягкое, лёгкое, будто боязливое прикосновение. Частое, нервное дыхание. Даша стояла рядом и неистово, самозабвенно глядела на него. Отсветы багрового зарева светились в её широко распахнутых глазах. Антон повернулся, встретился с ней взглядом, нежно обхватил её за запястья и притянул к себе.

— Антон… Наконец-то… Господи, я так соскучилась! Слава Богу… Обними… Обними меня покрепче. Вот так… Не говори… Ничего не говори! — поспешно, звеняще прошептала она.

И Антон молчал. Молчал — и вбирал в себя её тепло, её дыхание. И она, словно набираясь сил от него, всё крепче и крепче сжимала объятия. И тянулись уже друг к другу их истончённые, обкусанные, растресканные губы, как вдруг скрипнула и нехотя, лязгнув о порог нижним краем, открылась позади них подвальная дверь, и во двор, щурясь и ероша седой затылок, боком протиснулся Губин.

— Эх-хе-хе… — глубоко, с перебором, старчески зевнул он. — А-а… Вот вы где. Извиняйте уж старика. Помешал…

Антон и Даша вмиг отпрянули друг от друга, часто дыша. А доктор подошёл ближе, почти вплотную, и, поправив очки, пристально вгляделся в них.

— Вот что, ребятишки, — вздохнул он. — К ночи уже. Вы ступайте уж. Ступайте. Я тут подежурю. Справлюсь, ничего.

— Что? — выдавил ошеломлённый Антон. — Вы? Один? Как?

— Прекрасно, — махнул рукой старик. — Нечего там всем вместе. Тесно. И душно. И ни к чему вообще. Вот и ступайте. До шести утра свободны. Шагом марш…

— Но, Сергей Саввич! — попыталась возразить Даша. — Вы же совсем не отдыхаете! Вы ж худой совсем и жёлтый! Так нельзя!

Доктор снова поправил очки и театрально подбоченился.

— Я, Дашенька, вполне отдохнул в отставке. На всю оставшуюся жизнь отдохнул, чтоб ты знала, — назидательно произнёс он и торопливо, мелко потёр зябнущие руки, расчиркал спичку, подпалил заготовленную уже толстую махорочную самокрутку, затянулся глубоко, пыхнул дымом, пожевал тонкими губами в сизой щетине. — Уют, достаток, покой… Тьфу! Суета всё это, ребята. Морок! А если подумать, то вот много ли человеку для жизни надо? Что скажете? Теперь вот, когда мы бок о бок с вами тут за людей бьёмся? Много ли?

— Как сказать… — повёл плечами Антон. — Не очень. Горсть сухарей, кружка воды… Ну и везение. Чтоб под снаряд не попасть, — и невесело усмехнулся.

Доктор оценивающе склонил набок голову.

— Ну, насчёт снаряда, — чуть поразмыслив, изрёк он, — это, положим, судьба, это другое… Но и даже так выходит, что совсем-совсем мало. И живём ведь! И другие жизни спасаем. Вот! А для счастья, по вашему? Сколько?

Антон неопределённо поёжился и мельком глянул на Дашу. Та завороженно переводила взгляд с него на Губина и обратно. Багровые — от зарева — искорки в её глазах на миг гасли, и тогда казалось, что она смотрит в себя и спрашивает о чём-то мучительно трудном, неведомом, неразрешимом. Но молчала Даша. Молчала и улыбалась осторожно и загадочно. Промолчал и Антон. Ну, доктор! Ещё и философствует, старая заноза! На развалинах, на пожарище, на обломках и головешках всей прежней жизни… Собирает её по крупицам, по косточкам, сшивает хирургической иглой, едва не валясь от голода и усталости — и философствует!

— Понимаю, — дробно и сухо рассмеялся Губин. — Понимаю вас. Думаете, сбрендил совсем старик, о счастье толкует среди такого ужаса… Вам-то для него поболее моего требуется. Это пока молодые. Вам жизнь продолжать. А я, Антон, на старости прожитых лет прибавлю к твоим сухарям и воде только лишь чистую совесть. И скажу, что я, друзья мои, счастлив. Да-да. Счастлив.

— Счастливы… — в испуганном замешательстве, полувопросом, прошептала Даша.

— Истинно так, Дашенька. Я наконец-то, без всякой корысти, самолюбования, принуждения и притворства по-настоящему помогаю людям. Вот она, медицина высочайшей пробы, о которой я всю жизнь мечтал. Я, может, и родился, и жил все свои годы только ради этого. Ради этих дней. Они и есть в моей жизни — главное. И, видимо, последнее…

— Нет, Сергей Саввич, — прошептала Даша и закусила губу. И прикрыла глаза, будто спрашивая себя, стоит ли говорить это. — Не надо такого счастья. Слишком страшно. Слишком дорого…

— Дорого, Дарьюшка, — тяжело вздохнул Губин и развёл руками. — И дорого бы я дал, чтобы не случилось всего этого. Но уж коли случилось… Это искупление, ребята. За бездумную жизнь. За бестолковые надежды. За бесчувствие и слепоту, в конце концов. Пришло время правды и заставило совершать поступки. Вот и совершаем…

— Когда ж оно кончится, это время правды… — чуть нахмурясь, вздохнула Даша. — Сил нет правду эту выносить… — и, крепко обхватив руку Антона, прижалась к ней щекой.

— Ничего, Дашенька, — легонько улыбнулся Губин. — Вы молодые. Вы сдюжите. Вам жить. Ну, шагайте. Ночь коротка…

— Сергей Саввич, но всё-таки… — с лёгким укором, но лишь для приличия проговорил Антон.

— Никаких дискуссий, молодые люди, — отрезал доктор и, будто вспомнив о чём-то, встрепенулся и пропал в подвале. Вышел через минуту, держа в руке маленький тряпичный свёрток. Не шире ладони. В папиросную коробку толщиной. — Это вам. Для праздничного, так сказать, ужина, — усмехнулся он. — Будьте здоровы.

— Что это… — пробормотал Антон, разворачивая тряпку. Но несравненный, опьяняющий, головокружительный запах говорил сам за себя. — Это… хлеб?! — ошарашено спросил он, вытаращил глаза и сглотнул слюну. — Нет, Сергей Саввич… А вы? А раненые? Нельзя… — но его протесты были слабы и неубедительны.

— Я сказал — никаких дискуссий! Всё. Кругом, шагом марш! До встречи в шесть утра. Чтоб как штыки. Ясно? — и его глаза под очками грозно сверкнули.

Говорят, Пётр-Павел час убавил. Но ярославские ночи по-прежнему коротки. Хрупка и обманчива эта тёмная тишина. Всё застывает, замирает в сонном оцепенении до первых лучей солнца из-за Волги. А там уже брезжит. Рассинило. Ещё час-полтора — и встанет во весь восток красно-золотой рассвет. Была ночь — и нет. И следа не осталось. Разве что влажные крыши и редкая капель из водосточных труб.

А в этом июле всё иначе. Страшны грохочущие и пылающие дни. Но и ночи, несмотря на тишину, зловещи и тревожны. Бесформенные, переломанные, остроугольные контуры порушенных домов нагоняют безотчётный леденящий ужас. Податливый на обман человеческий глаз начинает видеть в них странное шевеление. Кажется, что эти обгорелые руины обрушатся сейчас окончательно и похоронят под собой мечущегося по улицам прохожего. И будто бы поднимаются из земли, из-под пепла страшные, обугленные, изломанные, изуродованные человеческие фигуры, выпрямляются и, сливаясь с голыми, обгорелыми стенами, застывают в скорбном карауле. Мертвецы, мертвецы, мертвецы… Нестерпимо едкий запах пожарища, горестный и страшный, стоит повсюду. Мрачно и кроваво сияет небо: пылают окраины. Стучат по улицам сапоги патрулей. Грохочут пожарные повозки. Город ещё живёт. Ещё противится уготованной участи. Но всё обречено. Прежняя жизнь разрушена, растоптана и расстреляна. Бежать бы отсюда во весь дух, без оглядки, да некуда: центр окружён фронтовым кольцом с настоящими укреплениями — окопами, насыпями, рубежами колючей проволоки. То там, то тут слышны отдалённые хлёсткие хлопки винтовочной перестрелки.

На Казанской, напротив выгоревших рядов Гостиного двора воздевает к чёрному небу обгорелые стропила полуразрушенный трёхэтажный дом. Угодивший в него накануне шестидюймовый снаряд срезал и обвалил целый подъезд. Торчат по уродливому срезу обваленные и повисшие брёвна перекрытий, остатки лестниц, зияют вскрытые взрывом полости комнат с обрывками обоев и обломками мебели. До сих пор здесь что-то потрескивает, шелестит, сыплется. Дом мёртв. Дом убит. Люди давно покинули его. Чернеют провалы выбитых окон. Белеет отбитая взрывом штукатурка.

Но в непроглядно тёмном, заваленном обломками и хламом лабиринте коридоров примешивается к шорохам и шелесту человеческий шёпот. Слабый, прерывистый, еле слышный.

— Дашка… Ну что ты геройствуешь-то? Ешь, не дури, — гулко, с хрипотцой и умоляющим призвоном частит один голос.

— Ты сам ешь. Тебе тяжелее, — отвечает ему другой, чистый, звонкий и мягкий. — А мне надо-то всего ничего… Да и наелась я уже… Ну, отстань же… Антон!

— Не отстану, пока не доешь! Наелась! Рассказывай! — ворчит Антон и опять переходит на просительный шёпот. — Ну, хоть щепотку, Дашка…

Смешливый выдох, пауза, еле слышный причмок лёгкого поцелуя, неверные в темноте ласковые пробежки Антоновых рук по жёсткой стерне на обритой Дашиной голове. Нет больше длинных, густых, ярко-русых волос. Безжалостный, яростный тиф свирепствует в Ярославле. Прицепится — пощады не жди.

А ужин у них сегодня и в самом деле праздничный. Мягкий, душистый, сегодняшней выпечки хлеб. Всего-то пайковой ломтик, плохо пропечённый, и чёрт-те чего в нём только не намешано, а всё же хлеб! Мало его, Антону на один зуб, дразнить только, а Дашка пусть поест. Полакомится… Так когда-то пирожные ели, помнится. До войны ещё. Редко доводилось, по праздникам только. А теперь вот хлеб смаковать пришлось. Отщипнёшь кусочек, разомнёшь в пальцах, поднесёшь к носу, вдохнёшь, зажмурясь — и аж голова кругом идёт. И слюна бежит — успевай сглатывать. А потом долго ворочаешь этот мякиш языком во рту, и кажется он дурманяще сладким. Разжёвываешь его в кашу — и помаленьку проглатываешь. И чувствуешь, как растекается по животу уютное, сонное тепло. И вкуснее этого убогого хлеба, пожалуй, ничего в жизни и не вспомнишь.

Съела Даша щепотку. Потом ещё. Антон ей третью протягивает, а она руку его отталкивает — сам, мол, ешь, — и головой мотает протестующе. И видно, что хочется ей, а не разрешает себе. Ухватил её тогда Антон двумя пальцами за щёки, чуть сжал — и сунул ей хлебный мякиш в приоткрывшийся рот. Даша смешливо прыснула, взглянула на него жалобно — и шумно проглотила кусок. Рот ладошкой прикрыла, глаза опустила стеснительно.

— Вот и молодец… Вот и умница, — приговаривает, беззвучно смеясь, Антон. — Репей ты мой несчастный! Дашка, да тебе холодно? Дрожишь…

— Нет… Мне страшно, Антон. Очень страшно…

— Страшно… — вздохнул Антон, соглашаясь. — Но не навсегда же… Вот только представь. Просыпаемся мы с тобой однажды — и тишина. И солнце… И никакой войны… Ох, и заживём же мы с тобой, Дашутка… Эх, и заживём! — и аж прищёлкнул языком от нахлынувшего воодушевления.

— Заживём… — эхом отозвалась Даша. — Если выживем… Ты, Антон, пойми: без тебя мне ничего не надо. Ни солнца, ни тишины… Ни жизни. Пусть оно будет, что будет… Лишь бы вот так… Быть с тобой. Ты пойми, не за себя я боюсь. Чего мне — в подвале сижу, перевязки делаю… А ты в городе целыми днями. По развалинам и пожарам. Под обстрелами… Да как, Антон? Как мне на месте усидеть, если тебя в любую минуту убить могут? Каково дожидаться каждый день тебя? Господи, да разве во мне дело! — и Дашин шепоток сорвался на всхлип. Повисла тишина, перемежаемая короткими поцелуями.

— А как иначе, Дашка? — прошептал Антон.

— Никак, Антон. Тогда… Помнишь, в тот день… Я осталась, потому что остался ты. А теперь… Просто не могу уйти. Я здесь нужна. И ты тоже… Без нас здесь будет ещё хуже. Нет, Антон… Никак, — прерывисто вздохнула Даша.

— Вот то-то и оно… — в тон ей протянул Антон. — И попробуй тут ещё и выживи… Тяжко.

— Мы постараемся, Антон… — в самое ухо прошептала ему Даша. Он обнял её что было сил. Так, что ощутил частый стук её сердца.

— Надо постараться, Дашенька. Надо бы. Надо бы… — одними губами, касаясь Дашиной щеки, шептал Антон. Наплывало забытьё. Он замирал на мгновение, вздрагивал и приходил в себя. Они сидели в тёмном углу захламлённой, ободранной комнаты. Он — на полу, а Даша — у него на коленях. Была она лёгкая. Совсем лёгкая, едва ощутимая. Но от неё было тепло. Виделись они теперь только с наступлением сумерек и темноты, когда замолкали пушки. Коротали и без того куцые июльские ночи. Иногда не выпадало и ночей. Брюки и рубашка Антона, мешком, как на вешалке, висящие теперь на нём, были кругом прожжены, и руки не успевали заживать от ожогов и волдырей. И была у них с Дашей лишь одна ночь. Настоящая. Долгая. Бешено волнительная, чуть суетливая от внезапных первых ошеломляющих открытий. Та самая ночь после их встречи с отцом Антона, когда они поняли, что не могут друг без друга. Эта ночь многое перевернула в них обоих. Они стали будто мудрее, и загадочная, только им понятная просветлённость появилась в их глазах. Истомлённые, взмокшие лежали они, не размыкая объятий, а к ним, к дому, уже подступала беда. Глухой, тяжёлый треск пылающих домов был совсем рядом. То и дело тьма ярко вспыхивала красно-рыжими отсветами пламени. Тем острее и сладостнее чувствовали они друг друга, и тем яснее становилось им, что вся их жизнь и ценность её теперь — только в них самих. А остальное — призрак. Ненужный уже мираж, с которым, как ни жаль, придётся расстаться.

И пришлось. Уже на следующий день. Даже понежиться в первых утренних объятиях не довелось. Подгоняемый свежим западным ветерком пожар, сжирая вспыхивающие, как хворост, деревянные дома от Всполья до Сенной, подступил вплотную к Данилову переулку. И, собрав в мешок смену одежды и скромную еду, подхватив Дашин чемодан, они, глотая слёзы горечи, досады и обиды, вышли на задымлённую улицу и влились в нескончаемый поток погорельцев. Первые два дня были полны тоской, отчаяньем и ужасом. Но они, не разнимая рук даже в минуты забытья, всегда были вместе. И, переглядываясь, видели в глазах друг друга сквозь испуг и вопросительность чистый, смелый, неяркий, но ровный свет, вспыхнувший в них той незабываемой ночью. И отступал страх. И мерк неуют. И можно было, нужно было жить дальше.

Второй такой ночи у них больше не было. Голод и неимоверное напряжение брали своё. Но им хватало и этих стремительно пролетающих часов в крепких объятиях друг друга. Свет той долгой, неистовой, заветной ночи не гас в них, не давал отчаяться и погибнуть.

Но сегодня Даша была как-то по-особому беспокойна. Она явно нервничала, что-то недоговаривала, но Антон был слишком измотан минувшим днём, да и не хотел дознаваться, в душу ей лезть. Пусть. Если что серьёзное — соберётся и скажет сама. Не надо её трясти. Ей, бедной, и так достаётся — не позавидуешь.

Они засыпали. Слабли, разнимались объятия, и Дашина голова клонилась к Антонову плечу. И вдруг Даша вздрогнула, встрепенулась и чуть отстранилась. Антон поднял отяжелевшую голову, проморгался и схватил девушку за плечи.

— Что ты, Дашка… Что ты? — непослушными спросонья губами пробормотал он.

— Антон… Я должна… Сказать тебе… — с трудом, волнуясь, насилу подбирая слова, зашептала она. — Сама ещё…не знаю пока… Но чувствую… И надо, чтоб ты знал… — и замолкла, кусая губы.

— Ну… Говори же, Дашка… Говори, не томи. Я пойму… — подбадривал её не на шутку обеспокоенный Антон.

— Ой, не торопи меня… — будто запыхавшись, выдохнула Даша. — Не обрадуешься… Вот что, Антон. Ты… Ночь эту нашу… Помнишь? Ту… Последнюю… У тебя в доме?

— Напоминаешь? — укоризненно прищурился Антон и поцеловал её в щёку. — И не стыдно тебе? Вот возьму и скажу, что забыл! Но что же, что, Дашка?

— А то, Антон… Какая-то я… Сама не своя… Не по себе как-то… С той ночи… — и Даша осторожно коснулась низа живота. — Будто растёт во мне… Что-то… Кто-то… — и в дрогнувшем Дашином голосе почудилась Антону особенная, умудрённая улыбка. Боязливая. Неуверенная. — В общем, Антон, кажется… Будет у нас ребёнок, вот что… — и, выговорив это, Даша вздохнула. Глубоко и облегчённо.

Антон крупно вздрогнул и заморгал. Сон как ветром согнало.

— Дашка… Дашка… — с лёгким перепугом заговорил он в полный голос, встряхивая её за плечи. — Ты… Ты ничего не путаешь? Точно?

— Да я… Всё думала, как сказать-то тебе… Боялась… А теперь чувствую, что… — голос её прерывался, не хватало дыхания.

— Дашенька, милая… Дашка ты моя… Да ты… Это же здорово! Это же… Ты не представляешь, какая ты… Сокровище ты моё стриженое! Да я ж тебя теперь… — и задохнулся, и сжал её изо всех сил в объятиях, но, опомнившись, приотпустил. Нельзя. Нельзя теперь так…

— Это ты не представляешь, Антон, — сжимая губы, сухо прошептала Даша. — Как? В этом ужасе… Как я выхожу, как рожу? Как мы с тобой будем… Это же невозможно, Антон!

— Невозможно? Да брось, Дашка, что теперь для нас невозможно! Ты погоди, погоди… — осторожно встряхивая её за плечи, жарко шептал он. — Это что же… Дашка, я с ума схожу! Мы… От горшка, считай, два вершка — и родители! О, Господи! Ну, Дашка, геройская ты моя, ну, спасибо тебе…

— Антон… — с горечью перебила его Даша. — Да ты меня не слышишь, что ли? Мне страшно… Так страшно, как никогда ещё… Ты посмотри. Посмотри, что делается! И как? Как я здесь? — и всхлипнула.

— Дашка, Дашенька, да слышу я, слышу… Да, ужас. Да, страшно… Но подумай ты, ведь десять дней всего прошло… У тебя ж там… — голос Антона сладостно замер, и он взволнованно перевёл дух. — У тебя там, небось, всё только начинается ещё… Это нам с тобой страшно, а ему-то и невдомёк, поди… Он же когда родится-то у нас, а, Дашка? Только в будущем году, в девятнадцатом! Уже и жизнь-то совсем другая будет! А белых-то вот-вот прогонят, чуть-чуть осталось помучиться — и мир! Что там — неделю-другую перетерпеть! Ты уж так, будто навеки этот кошмар…

— Антон, да ты дурак, что ли? — звенящим шёпотом, ткнув его в бок, оборвала его Даша и вытерла щёки рукавом. — Неделю-другую… Сам-то понимаешь, что несёшь? Да в эту неделю чего только ни случится! А вдруг тебя убьют? Ты и так как ещё жив-то? А если? И как я? Без тебя? Ты подумал? — приумолкла, вздохнула и, поуспокоившись, зашептала опять. — Я, Антон… Ты только не злись… Я Губину всё рассказала. И спросила, нельзя ли… Ну, сделать что-нибудь… Чтобы не было…

— Что?! И думать забудь! С ума сошла? — яростно зашипел на неё Антон.

— Ну, он мне то же самое сказал, — усмехнулась сквозь слёзы Даша. — Поспрашивал дотошно, живот помял… Похоже, говорит, по всему. Поглядел так, весело, но с горчинкой. Ничего, говорит. Ничего. Бог не выдаст, свинья не съест. Ох, Антон, как мне страшно… Ты просто не можешь понять… — тяжело, всхлипывая, вздохнула она.

— Ах, так вот он что… Хлеб… Праздничный ужин… Вот чего! Великий старик. Великий! Ты не робей, Дашка, я теперь тебя беречь буду. Ты ведь только что говорила — мы постараемся… Постараемся, Дашка. Хорошо постараемся, теперь уж никак иначе! — и Антон самозабвенно кинулся целовать мокрые Дашкины щёки.

— Давай спать, Антон, — сочувственно покачала головой Даша. — И так сил нет, голова разламывается, так ты ещё тараторишь…

— А? Да… Заносит меня, Дашка, ох, заносит… Да немудрено же, чёрт возьми… Отец… Отец… Отец семейства… — бормотал он на разные лады, словно по-новому прислушиваясь к этому обычному слову. — А ты давай-ка, укладывайся. Ну-ка, слезай с колен… Сейчас… О! А хлеб-то где?

— Ой! — вздрогнула Даша. — Прости, ты уснул, а я как-то и сама не заметила… Один кусочек, потом ещё… И вот… Голодным тебя оставила…

— Да перестань! Молодец, тебе надо теперь… И не есть, а жрать. Так-то, мамаша…

Расстелил старое тряпьё, уложил на него Дашу. Осторожно, бережно, как хрустальную… Она быстро уснула — измучилась за день, а сейчас ещё и наплакалась — немудрено. А Антон не спал. Посинело в разорённой комнате, вот-вот рассвет — и опять весь день заново… Он лежал рядом с посапывающей, постанывающей во сне Дашкой и глядел на неё во все глаза. Глядел и дивился. Она теперь была для него чудом. Великим, неразгаданным, властным — и очень хрупким. Было ему тревожно и страшно. Не сможет он больше так безоглядно рисковать собой. Нельзя… Это и плохо: именно безоглядность спасала его все эти дни. Он не давал себе времени задуматься, и опережал взрывы и обвалы. Не поспевали они за ним. А теперь… Но если он и не уцелеет, то Дашку нужно спасти. Сохранить. Сберечь. Её — и эту растущую в ней будущую жизнь. Наперекор бушующей вокруг них смерти. Как? Что делать-то теперь? Что делать…