Как упивался Витька Коробов, шагая в строю добровольцев улицами родного города! Он чувствовал себя великаном, богатырём, былинным ратником, спасителем многострадального Отечества. И от заинтересованных — вполоборота, из-под платка или шляпки — женских и девичьих взглядов он расцветал, выпрямлялся, разворачивал плечи, сдержанно улыбался и шагал, шагал, ощущая восторженные мурашки за воротом. Ничего, что ноги гудят от бесконечных строевых занятий на гимназическом дворе. Наплевать, что болят одеревянелые от уроков штыкового боя руки. Это нужно. Иначе не выжить в сражении, которое наверняка ещё предстоит. Так говорил их командир, поручик Зубов, требовательный и въедливый офицер. В первые дни продыху не было от изнурительной боевой подготовки. Двор гимназии был избит и отшлифован ногами и телами добровольцев. «Напра-во! Ша-агом марш! Левой! Левой! Раз-два-три! Взвод, стой! Раз-два…» И тишина. И сбившийся Коробов, постигший уже все мелкие хитрости, медленно и неслышно приставлял правую ногу. «Ползком, по-пластунски — вперёд!» И пластался, пластался Витька, извивался, изо всех сил прижимаясь к земле, до сока, до каши обдирая траву под собой, лишь бы проползти, лишь бы не задрать выше обычного предательскую задницу и не получить по ней от Зубова хворостиной. Не больно. Но стыдно — хоть плачь! «Взвод, стройся! Равняйсь! Смирно! Вольно! Р-разойдись! Десять минут курить!»
Курить… Насыпать измученными, гудящими, нетвёрдыми руками на листок грубую махорку, свернуть неказистый «гвоздик» — для «козьей ножки» ещё сноровки нет — и курить, курить, наслаждаясь терпким, горьковатым, расслабляющим дымком! И никто не осудит, не одёрнет, как раньше. Взрослые мужчины. Бойцы. Настоящие люди. Настоящая жизнь…
— Кончай перекур! — звонко возглашал Зубов, отбросив окурок. — Взвод, стройся! Равняйсь! Смирно! На штыковые занятия — шагом марш!
А штыковые занятия — это просто поэма, и никак иначе. Висят на перекладинах набитые соломой и песком мешки. При виде их глубоко в груди начинает щекотать шальной холодок первобытного, хищного азарта. И ничего с ним не сделать. Только поддаться ему. Только отдаться целиком…
— К бою готовьсь! — зычно командует помощник Зубова Киреев, бывший солдат, фронтовик, комиссованный по ранению в ногу. Хромой.
Полшага, левое плечо вперёд, к противнику. Винтовка наперевес. Штык угрожающе сияет под солнцем.
— Длинным — коли! Закройсь! — трубит Киреев.
Размашистый выпад, и винтовка скользит вдоль левой руки, подталкиваемая правой. Штык с хрустом входит в грязный, пыльный мешок. Выдёргивается. Винтовка ложится в руки. Шаг назад. В исходное положение.
— Коротким — коли! — и винтовка летит вперёд на длину вытянутых рук. Хрусть! И раскачивается серый мешок печально и безучастно. Он давно убит, бедолага…
И снова Зубов:
— На укрепления — шагом марш!
А вот это уже эпос. Многотомный. Многотонный, если взвешивать перерытую, перекиданную землю. С неимоверными коллизиями: кровавыми волдырями на рассаженных ладонях, болью перетруженных мышц, проливным потом, рвущимися неподалёку снарядами. Необстрелянные добровольцы пугались поначалу и при первом же вое над головой кидались врассыпную. Но окопы и траншеи вскоре углубились и давали уже вполне надёжную защиту. Да и с землёй повезло: на Подзеленье, где они работали, один песок. Лёгкий он, податливый.
А вечером взвод под командой Зубова шагал через весь город, лихо отбивая дробь по булыжным мостовым. Вот здесь-то и постиг Витька всю прелесть военного строя. Несмотря на смертельную усталость, в эти минуты он наслаждался и млел. Путь был неблизок — от Которосли до Семёновской площади, где в мужской гимназии было место их базирования. Или дислокации. Оба этих слова произносились добровольцами с каким-то священным трепетом, едва ли не по слогам, как заклинания.
Ночевали там же, в классных комнатах, на раскладных походных койках. Смолкала с темнотой красная канонада, в городе воцарялась зловещая, подсвеченная заревом и тревожимая грохотом пожарных подвод тишина. До рассвета не ждали ничего страшного и опасного. Бойцы устраивались на ночлег, расслаблялись, ходили друг к другу в гости, рассказывали новости, ударялись в путаные разговоры и воспоминания, неизбежно приводившие к политике. И ворчали, как шары на кегельбане, приглушенные голоса.
— На фронт нас везли, в Бресте дело было, — с наслаждённой ленцой, полуприкрыв глаза, басил Киреев, развалясь на койке. — И вот, представьте себе, девчоночка-гимназисточка, лет семнадцати… И как затесалась-то на станцию, ума не приложу! А кругом же солдаты, оголодавшие мужики… Каково, а? Обступили бедную, в угол загнали, далеко ли до беды… Ну, пришлось вызволять. Досталось мне, конечно, крепко, чего уж там… Но отбил. До дома проводил. Ох, и плакала она, бедная, на другой день, когда со мной прощалась! До сих пор глаза её помню — огромные такие, синие, зарёванные. Да иди ты! — громко и сердито огрызался Киреев на какого-то языкатого шутника. — Одно на уме! Я ведь о чувстве, о любви… А ты? Тьфу!
— А я и говорю — что это им, игрушки, что ли? — кипятился у другой стены здоровенный детина с залихватски торчащими усами. Голос его, густой и ворчливый, мигом наполнил комнату и приглушил лирические вздохи Киреева. — Люди горб ломали, наживали — и на вот тебе — отобрать! И думали, ничего им за это не будет, так и сойдёт! Шалишь, товарищи комиссары! Мы вам теперь ума-то вправим!
— Ишь ты… — раздумчиво отозвался Киреев, сбитый с романтической волны. — Ну, свой-то интерес — он завсегда ближе… А нам-то, простакам, вроде и терять-то нечего было, никогда хорошо не жили, а всё противно. Обидно, ребята… Не за себя, чёрт с ним. За Россию больно. Вот воевали, гибли, мёрзли, голодали, тифозили в окопах… Людей-то сколько положили да искалечили! А эти пришли — и получай! Мир с немцами! Да ещё и полстраны им отвали впридачу… За что гибли-то? Да и то, у них же там, в Москве, ни одного русского, нехристь одна! Прежние-то хоть и дрянь, а всё ж люди были, а эти… Куклы какие-то балаганные. И Ленин ихний на больную обезьяну похож, прости, Господи! — и Киреев плюнул и перекрестился.
— Жиды! Одно слово — жиды! — исступлённо, с сумасшедшей искоркой в глазах и в голосе твердил длинноволосый, заросший щетиной доброволец из бывших студентов, сам похожий на еврея. — Им что отца с матерью, что родину продать — плюнуть раз! Вот и продали… Дьявольское отродье!
— Да иди ты! — протянул со вздохом Киреев. — Жиды ему поперёк встали! Мы-то, русские, сами себе хуже любого жида! На себя бы оборотились, так нет — жиды во всём виноваты! А чего ж, так легче. Вроде как мы и ни при чём. Только обман это, ребята. Подлый. Уродов в любом племени хватает, и у кого их больше — бабка надвое сказала…
— Ну-у? А Троцкие да Нахимсоны что — с луны к нам свалились? — встревал кто-то из дальнего угла. — Не-ет, Кирей, тут есть о чём поговорить… Ох, есть!
И говорили. И спорили до хрипоты. Почти до самого отбоя. И болела, и разламывалась Витькина голова от этих сложных материй. И завидовал он слегка неугомонным спорщикам. Всё-то у них просто и понятно. А он, Витька? Он-то зачем здесь? И за что, собственно, собирается он воевать? И, тщательно прозванивая себя на неправду, он потихоньку доходил до истины. Вернее, лишь догадывался о ней, не умея пока высказать это связно вслух.
Идти на смерть за прежнюю, столь милую некоторым жизнь не было для него никакого смысла. Не за что. Безбедным и безоблачным было только детство. А всё последующее рисовалось серым, скучным и убогим. Бедность, нужда, полуголод… Отец вернулся с фронта калекой, без ноги. Жестоко запил и замёрз однажды зимой на улице. Мать и старшая сестра из сил выбивались, работали. Хотел и Витька учёбу бросить, да мать не позволяла. Учись, говорила, сынок, только учись, а мы уж протянем как-нибудь… Вот и тянули. Год за годом. Впроголодь. А хуже всего было то, что не виделось просвета. Медленно ползли нудные, тягучие, одинаковые в серости и безнадёге дни. И, казалось, не будет больше в жизни ничего другого. Одна нужда и убожество. До самой смерти. А так хотелось необыкновенного, нового, свежего! Такого, чтоб запела душа и глаза загорелись. Хотелось всего сразу, сейчас и с геройскими лаврами. Именно поэтому с горячим воодушевлением и принял он обе революции. Всё казалось — вот оно, сейчас свершится. Но ничего не свершалось. Жизнь так и катилась по-прежнему в какой-то беспросветный бурьян. Всё тот же голод, тоска, никакого света впереди и болтовня, болтовня, болтовня… И жизнь день ото дня всё хуже и хуже. Надоело. Обрыдло. До омерзения, до рвоты. И не просто новизны просила уже душа, а бури. Грозовой, ураганной, чтоб сдула, смыла, разнесла по кочкам этих горе-революционеров. Внезапное и напористое выступление Перхурова с горсткой офицеров всколыхнуло в отчаявшемся было Витьке прежние надежды. Показалось, что вот тут-то и сможет он проявить себя, оказаться нужным и полезным. И его укрепили в этом чаянии. Приняли в добровольцы, вооружили, поставили на довольствие. Дали понять, что он не просто нужный и полезный, но ещё и крайне желанный, необходимый человек в затеянном деле. Это и было главным. А всё остальное — лишь игрушки для самолюбия.
Только два раза за эти дни удосужился Витька побывать дома. Заносил продукты и деньги, перебрасывался поспешными, ни к чему не обязывающими словами с матерью и сестрой, выслушивал слёзные просьбы беречь себя… Срывался с места — и стрелой нёсся обратно в отряд. Там было вольнее, веселее, спокойнее. Там не было этих скорбных, вопросительных, укоряющих женских глаз, непрестанных слёз, бесконечных вопросов, когда всё это кончится. И не хотел Витька, чтобы это кончилось. Снова дом… Опять прежняя жизнь. В то, что она станет лучше, Витька уже не верил. Не те люди. Исстрадались, исскрипелись они зубами в нужде, труде и тяготах, и теперь не представляют, не понимают и не принимают иного.
В один из дней их взвод был брошен на поддержку автобронедивизиона Супонина к Американскому мосту через Которосль. Через город шли уже без песен, прижимаясь к стенам и переползая под обстрелом. Вздрагивали при виде окровавленных, изорванных и истерзанных свежих трупов. Вот старик с задранной к небу острой спутанной бородой. А вот женщина с ребёнком лет четырёх. Её убило осколком в шею, а его, маленького, едва не пополам рассекло. Витьку аж пошатнуло. Перед глазами побежала чёрная предобморочная рябь. Всю дорогу до Которосли эта картина стояла и качалась перед глазами. Перехватывало горло, и лицо перекашивалось от тошноты. «Звери… Гады… Палачи…» — стучало в висках, но тут же, как пощёчина, ударяла другая мысль: «А если бы не мы? Ведь это в нас! Не в них… А в нас. Мы прячемся, а они гибнут… За нас!» Стало до того гадко, что впору было бросить винтовку и уйти. Навсегда. Но некуда. Разве только домой… И Витька шагал, до боли сцепив зубы и блестя мокрыми, воспалёнными глазами.
А у Американского моста елозил, выбирая позицию, громоздкий и неуклюжий бронеавтомобиль. С полтора десятка бойцов притаилось с винтовками на баррикаде. На той стороне Которосли, у дамбы, виделось какое-то мелькание, но ни на Московской улице, ни на мосту никого не было. Зубов и Супонин — давние друзья — молодцевато козырнули друг другу, а потом, улыбнувшись, хлопнули руками в размашистом рукопожатии.
Взвод Зубова залёг в свежевырытой траншее неподалёку от стены Спасо-Преображенского монастыря и ощетинился винтовками, образовав вторую линию обороны. Неприятельская артиллерия лениво постреливала с того берега, но снаряды падали далеко позади, в районе Богоявленской площади. Затих броневик: Супонин наконец-то определил ему подходящее место — в тени старой липы и кустарника. Солнце стояло за монастырём, над Богоявленкой, и свет его пришёлся бы атакующим прямо в глаза. Этим, видимо, и хотел воспользоваться Супонин.
Массивная стальная ферма моста, перекинутая, как огромный короб, с берега на берег, хорошо просматривалась насквозь, до противоположного конца. И вдруг из-за дамбы к мосту стали выскакивать люди. Много людей с винтовками наперевес, в разношёрстной — военной и гражданской — одежде, в картузах, фуражках, кепках и красноармейских богатырках.
— А-а-а! — донёсся до Витьки раскатистый хор десятков голосов. Завороженно, с колотящимся сердцем глядел он на мост в прорезь винтовочного прицела и видел ощетиненную штыками стену человеческих тел. Лениво, будто сомневаясь, эта стена покачивалась у дальнего портала моста.
— Ур-р-ра-а-а! — долетело отчётливее и стройнее. И добрая сотня вооружённых мужчин с рёвом и топотом устремилась по мосту, паля на бегу из винтовок. Пули уходили высоко вверх, и не могли причинить вреда залёгшим на позиции бойцам-добровольцам. Тем не менее, один вид этого бешеного, разъярённого потока поверг бойцов в лёгкое гипнотическое замешательство. Широко распахнув глаза, смотрели они на приближающиеся, растущие в беге фигуры, перекошенные азартом лица, распахнутые рты, страшно выпученные глаза. И только по короткому окрику Супонина опомнились и открыли торопливый, беспорядочный огонь.
— Взвод, огонь! — чуть выждав, скомандовал и Зубов. Захлопали, захлестали из траншеи винтовки. Витька стрелял, не целясь. Зажмуривался…
Лавина атакующих миновала уже середину моста и приближалась к баррикаде. Добровольцы дрогнули. Стали отползать. Супонин отрывисто рявкнул на них, и, помешкав ещё несколько секунд, коротко махнул белым сигнальным флажком. С броневика ударила пулемётная очередь. Первые ряды бегущих заспотыкались, остановились, стали осаживать, но напирающая сзади масса толкала их вперёд, под самые пули. Снова мелькнул флажок Супонина, и пулемётчик перенёс огонь выше. Раздались крики и стоны в средних рядах, атакующая толпа качнулась было обратно, к середине моста. Некоторые побежали. Супонин махнул ещё раз.
— Пах! — грянула пушка в корме броневика, и позади атакующих раздался взрыв. Полетели доски и камни. Мост окутался пылью и дымом.
Красные запаниковали. Они кричали, метались, напирали друг на друга. Пушка броневика ахнула снова, и снаряд рванул вплотную к задним рядам наступающих. Донёсся страшный, утробный вой. И тут Супонин махнул флажком в четвёртый раз. Ударили все три пулемёта броневика. Это была уже не война, а бойня. На полное уничтожение. Толпа качалась в жутком смертельном танце, и слышно было сквозь протяжный, тоскливый вой, как пули со звоном врезаются в ферму моста, щёлкают по настилу. Людей они разили неслышно. Тут и там падали и дёргались тела. Живые припадали к земле, ползли, перекатывались, бежали, петляя и кособочась. И тоже падали и бились в судорогах. Убедившись, что повторной атаки не будет, Супонин в последний раз махнул флажком. Пулемёты смолкли. От их стволов потянулись вверх дымные струйки. Броневик взревел мотором, дёрнулся и, грохоча колёсами, покатился к Богоявленской площади. Из-за Которосли неприцельно похлёстывали винтовочные выстрелы. На мосту стонали и копошились раненые. Но по сравнению с отгремевшим боем эти звуки казались тишиной. У Витьки звенело в ушах. Он был ошеломлён и подавлен.
— А молодец поручик! Врезал им в лучшем виде, — одобрительно, со знанием дела, покачал головой Киреев. — Все бы так! Глядишь, и победили бы…
Витьку затошнило, и он промолчал, сглатывая обильную вязкую слюну.
Взревел и рванул поблизости снаряд. В траншею посыпалась земля и камни. Бойцы забеспокоились, пригнулись. Ещё разрыв. Ещё и ещё. В ушах звенит, в висках колотит. Но тут ничего ещё. Там, на баррикаде-то, пожалуй, похуже: укрыться негде, только и знай — в землю вжимайся. Скверно…
Супонинские добровольцы короткими перебежками уходили с баррикады в сторону монастырской стены. По двое, по трое волокли тяжелораненых. Убитые — Витька насчитал их человек шесть — так и остались лежать среди кирпичных глыб, обломков и досок. Смотреть на них было тяжело и страшно: а вдруг узнаешь кого-нибудь из друзей или знакомых? Что тогда?
— Взвод, к бою готовьсь! — отрывисто скомандовал Зубов, когда чуть стих артобстрел. — Внимание, на мосту движение!
С десяток несмелых, то и дело припадающих к настилу серых фигур виднелось на мосту. Винтовки были за плечами, и двое из них старательно, но с опасливой оглядкой размахивали белыми тряпками.
— Приготовиться! Без команды не стрелять! — приказал Зубов, напряжённо вглядываясь в стальной тоннель моста, ожидая подвоха. Но ничего не случилось. Это пришли подбирать раненых и убитых. Поднимали, вели, волокли… Добровольцы с интересом и пониманием глядели на это.
Город трясло от разрывов. Но здесь, у моста, было спокойно до самой ночи. К полуночи подоспела смена, и взвод Зубова вернулся к себе, на Семёновскую, в кромешной тьме. И долго после этого Витьке мерещились жуткие картины расстрела атаки на мосту. Стоило закрыть глаза, как всё это вставало перед взором и не давало забыться.
Но эти впечатления вскоре были перебиты и заглушены другими, не менее яркими. В ночь на восьмой день восстания Витьку назначили в уличный патруль. Следить за порядком, задерживать подозрительных, поднимать общую тревогу в случае проникновения в город боевых групп противника.
Половина третьего. Темень в городе почти непроглядная. Фонари давно не горят. Лишь зарево горящих окраин багрово подсвечивает чёрное ночное небо. Сонно бурча о напастях и горестях, зевая и протирая воспалённые глаза, брели вниз по Волжскому съезду трое патрульных. И скользил по мостовой, по заборам и кустам тусклый жёлтый луч керосинового фонаря. Тяжело. Сон так и пригибает к земле. Остановись, прислонись к столбу или дереву — и заснёшь. Стоя. Самый сон сейчас. Собачья вахта.
Старший патруля — Иван Гаврилович Михалёв, бывший городовой. Человек тёртый, привычный, стойкий. В лучшие времена Витька помнил его плечистым и горластым. Теперь постарел, подсогнулся, высох. Обвисли по углам рта некогда грозные тараканьи усы. И голос попритих. Но крепок ещё дядька. Руки, как тиски. Вынослив — не присядет ни разу, и бодр: старая закалка, не выветришь запросто. Службу караульную знает назубок и ребятам спуску не даёт, вострит, тормошит.
— Игнатьев! Голову выше! Встряхнись, не спать!
— Коробов! Влево посвети, вон туда, где кусты! Оглох, что ли? Подтянись! Шагов не слышу! Веселей, тетери!
Витька с Юркой вздрагивают и, чуть взбодрясь, поправляют винтовки за спинами. Крупнокалиберные, итальянские. Наши-то, мосинские, в обороне нужны: у них и бой точнее, и в штыковую с ними ходить сподручнее. Да и патроны к ним на счету: ими же ещё и пулемёты стреляют. А тут, в патруле, и итальянки сойдут, ничего…
— Игнатьев! Чего гнёшься? Живот, что ли, подвело?
— А? Нет. Всё в порядке, не беспокойтесь, — скороговоркой отозвался Юрка и послушно выпрямился. Он старше Витьки, ему лет девятнадцать. Студент. Сын офицера, погибшего в Москве в осенних боях с красными. Сдержан, угрюм и немногословен.
Вот и набережная. На том берегу, за Волгой, вполнеба яркое зарево, и река кажется чёрно-кровавой. Это горят Тверицы. Справа, у Стрелки, громада сгоревшего Демидовского Лицея. Одни стены да пустые чёрные окна. Чуть поблескивают над его обугленными стропилами покорёженные, издырявленные купола Успенского собора. А впереди — земляные насыпи и рубежи колючей проволоки на кольях. Дальше нельзя. Здесь начинаются боевые участки. Фронт… Странное и страшное слово для ещё недавно тихого, мирного, глубинного древнего Ярославля. Сидят в окопах за валами, ощетинясь винтовками и пулемётами, офицеры и добровольцы. Ждут рассвета и нового боя.
Позади, из города, доносился еле слышный шум работающих пожарных команд. Из-за реки, из пылающих Твериц, долетал треск пожара и редкая винтовочная стрельба. Здесь, на набережной, было спокойно. Но непонятный, стонущий, рокочущий гул с каждой минутой вырастал над Волгой, становясь всё более слышным и отчётливым. Он поднимался, разносился, креп и был слишком живым, чтобы принять его за звук какого-нибудь механизма. Сомнений не было: это человеческие голоса. Они звучали над рекой на разные ноты, как расстроенный хор. Колебались, терялись, будто искали друг друга, находили — и снова терялись. Но вот в этом хоре появился некий ритм и строй, и разбродный гул оформился в мотив. Уже хорошо всем в Ярославле знакомый мотив «Интернационала». И уже смутно угадывались натужно и невнятно выпеваемые слова:
Но как же это было страшно! Люди пели, будто с завязанными ртами, глухо, с немым подвыванием. Мотив был замедлен, будто каждое слово давалось с неимоверным трудом. Это был стон — тяжёлый, болезненный, предсмертный, но не жалобный, а грозный, преисполненный презрения и уже безразличного отчаяния.
— Это что… Кто? Откуда… — не в силах справиться с прыгающей челюстью, зябко пробубнил Витька. Михалёв вздохнул.
— А не знаешь? Большевики здешние, мать их за ноги, — непривычно тихим, упавшим голосом ответил он. — Вон, напротив Волжской башни, баржа дровяная стоит. Так их ещё в первый день туда свезли. Ну и вот… Поют.
Витьку передёрнуло. Слишком нереальным, бредовым было это жуткое, захлёбывающееся, будто рыдающее пение под чёрным, в багровых сполохах, небом, над кровавыми бликами по воде…
— Да как… Да как же они там? На реке… Под пулями? И… И поют! — севшим голосам еле выговорил Витька.
— Хреново, как… От хорошей-то жизни, авось, так не запоёшь. Помирают они. Поначалу-то хоть хлеб им подвозили, а теперь, под огнём, попробуй-ка. Вот и мрут… И поют, — с усилием хрипло выдавил Иван Гаврилович.
А страшное пение окрепло и накатывало волнами леденящего ужаса:
И тут не выдержал кто-то в окопах.
— Эй, там, на барже! — донёсся звучный, чуть приглушенный сложенными у рта ладонями голос. — А ну, заткнись! Стрелять будем!
Пение на миг оборвалось. С баржи послышалось что-то неразборчивое, но, судя по интонации, перхуровец был послан по короткому, но энергичному адресу. И тут же зататакал с берега пулемёт. Заволновалась, взвихрилась вдали вода и закачалось бесформенное пятно старой утлой баржи.
Стрельба смолкла. Повисла уже непривычная тишина, и тем слышнее грянула снова песня:
Эти слова прозвучали отчётливо и грозно. Там, на барже, видимо, собрались с силами и вступили все разом, чтобы досадить врагам. И досадили.
— Н-нате, сволочи! Вот вам! Вот! — и Юркин крик из тьмы рассекли выстрелы и ярко-рыжие вспышки.
— Прекратить! — рявкнул Михалёв. — Чего патроны жжёшь понапрасну? Я тебе! — и погрозил кулаком.
— Да ну вас к чёрту, — плачуще донеслось до них.
Патроны, видимо, берегли и в окопах. По барже больше не стреляли. И пленники, завершив припев, умолкли. Михалёв тяжело вздохнул.
— Эх, певуны… Ишь ты, ведь ни пуля, ни голод, ни смерть нипочём… Во люди, а? — тихо пробормотал он. — А Юрку-то, гляди, проняло… Ну, он-то ладно, с ним ясно. А вот у тебя, Витька, какой на них зуб? Тебе-то зачем всё это? — спросил еле слышно, сквозь зубы. Как сплюнул.
— Как? Как — зачем? А вы… А вам? — вытаращил глаза ошеломлённый Витька. Вот где настиг его проклятый вопрос!
— Мне, — усмехнулся Михалёв. — Мне уже всё едино, я свое прожил. Не дорога мне с ними — шутка ли — в царской полиции всю жизнь служил… Да и сглупил, честно скажу. Дал, дурак, себя уболтать. А потом вижу — дело-то дрянь. Совсем тухлое дело. Чуешь, к чему идёт?
— И… И что же будет-то? — бестолково хлопал глазами вконец растерянный Витька.
— Что? Два-три дня… Ну, от силы — неделя. И всё. Сомнут они нас. Под эту вот песенку. Ясно тебе? Вот и думай, Виктор, над кем гром грянет. А, ладно. Пошли уж…
И патруль, лениво печатая шаги, устремился вверх по Губернаторскому переулку, к центру города. В спину им ярко светило зарево пылающих Твериц. А там, за рекой, за стеной пожара, уже серела на горизонте узкая, как злобно прищуренный глаз, полоска рассвета. И билось, плескалось в гудящих от бессонья головах одно и то же, неотвязное:
Никогда до этого не задумывался Витька всерьёз о той силе, против которой поднялись они воевать. Успешно отбиваемые атаки показывали не силу, а слабость противника. Но это слаженное пение людей на самом пороге могилы говорило о том, что есть ещё и другая сила. Сила духа. Сила веры в своё дело. И общая песня, которую в отчаянном положении можно петь перед самой смертью. И, теряясь, понимал боец Коробов, что у них, перхуровцев, ничего такого нет. Будущее видится всем весьма туманно. Многие, как он, пришли в отряд, не понимая толком, чему и во имя чего будут они служить. У них даже и песен общих нет, чтобы вот так, напропалую — будь что будет! — грянуть назло врагам. Так кто же сильнее? И кто обречён?
Эти мысли жужжали, свербили, роились в голове, мешали спать, стоять в караулах, лежать в окопах, отражая бестолковые атаки. Позарез нужны были новые впечатления, и Витька, прознав, что командование распорядилось наконец-то подвезти пленникам баржи хлеб, правдами и неправдами напросился в эту, как оказалось, смертельно опасную экспедицию. И он увидел этих людей вблизи. Были они истощены, измучены, озлоблены, но тверды и непреклонны. Будто вылеплены совсем из другого теста, чем он, Витька, и все, кого он знал раньше. И как они могли народиться и окрепнуть в серой и непроглядной жизни рядом с обывателями и существователями — было для Витьки загадкой. Кляня на все лады эту обыденность, изнемогая от неё, он упустил в ней что-то важное. Главное что-то. И не понимал этих людей. И завидовал им втайне самой чёрной завистью.
Все эти размышления, осознания и выводы пришли уже потом. В другие дни. А после той жуткой поездки, после обстрела и смертельного ранения латыша-офицера, Витька долго приходил в себя. Пробрала до самых костей жестокая, неуёмная нервная дрожь, он сидел в окопе, сжавшись в комок, и трясся. А когда чуть поуспокоился, незнакомый офицер черкнул ему увольнительную до вечера.
— Получай. Домой сходи, отдохни. Заслужил. Всё, что могу… — пробурчал он и исчез в лабиринте ходов сообщения.
Умывшись и почистившись, побрёл Витька знакомыми улицами, порушенными, обгоревшими, изуродованными, с трудом узнавая их. По-прежнему не смолкала канонада у Волги и на северных окраинах. А здесь было тихо, дымно и безлюдно. Четверть часа понурой, усталой — ноги не гнулись — ходьбы, и он оказался на родной Духовской улице. Здесь, между Власьевской и Большой Даниловской, был его дом. Сердце забилось. Цел ли? Живы ли… Дом стоял. Разлапистый, двухэтажный, теперь он как-то странно скособочился, скукожился, помертвел. Крыша нависала над просевшими стенами, как сбитая набок шапка. Окон не было. В чёрных проёмах торчали острые, щепастые обломки рам и осколки стёкол. В самом центре фасада зияла неровная, будто зубастая, дыра, и сквозь неё виднелось обугленное нутро с почерневшими кирпичами и обрушенными брёвнами перекрытий. Их квартиру в самом торце, кажется, пощадило, но и там всё было черно и мёртво. Внутри у Витьки всё оборвалось и осело, будто не в дом, а в него, в самую грудь, попал этот проклятый снаряд. Дрогнули колени, и Витька, придерживаясь за повисшую на одной петле воротину, судорожно ловил губами воздух, тупо глядя на разорённый дом. Какая-то женщина в грязном, перепачканном мелом и кирпичной пылью сарафане вышла со двора и, увидев его, остановилась.
— Ну, чего вылупился-то? Разрухи не видал? Гляди, гляди, чего наделали-то, может, хоть что-то в башке прояснеет! — зло и ехидно проговорила она. Витька вздрогнул и обернулся.
— А… А как же… Люди-то… Живы? — глухо и бессвязно пролепетал он, тыча указательным пальцем в стену дома.
— Ишь ты, — усмехнулась женщина. — Кто жив. А кто и нет. Да разве ж вы о людях думаете? Постой! — всплеснула она руками. — Ты Витька, что ли? Клавдии Коробовой сын? Не признала…
— Да… Я это… Я. Что? Что с ними? — умоляюще потряс руками Витька.
— Живы, — махнула рукой женщина. — Клавдия-то все глаза выплакала, на улицу то и дело бегала тебя смотреть, не идёшь ли… Не дождалась. Собрали пожитки и уехали… Позавчера дело было, когда шарахнуло.
Витька глухо простонал и вздохнул.
— И что ж теперь… Что ж творится-то, Господи… — помимо воли вырвалось у него.
— А это, Витя, ты у себя спроси, — покачала головой женщина. — Ничего не творилось, пока вы воевать не затеялись. Жизнь хоть и дрянь была, а всё жизнь. Кто звал-то вас, оглоедов, кто просил? Вот и любуйся теперь. И что тебя, дурака, к ним-то понесло? Ходишь вон с ружьём, выхваляешься, а о матери подумал? О сестре? Как им без тебя? Какое-никакое, а мужское плечо, всё поддержка! Ходите — бравые да сытые, а люди на улицах пачками мрут без дома и крова! Красные, белые… Чума на вас без разбора!
Тётка распалялась всё пуще, а Витька, очнувшись, вздохнул и медленно, сутулясь под тяжестью винтовки, побрёл от неё по улице, принимая в спину рыдающие проклятья. И капали в дорожную пыль и гарь его крупные слёзы. Вот и всё. Ничто не держит более его ни в городе, ни вообще на земле. Всё потеряно. Победителем ему не быть. Новой жизни не будет — только разруха и смерть. Семье помочь хотел — и вот, допомогался: ни семьи, ни дома. Что остаётся? Головой в реку?
А вчера, после утреннего построения во дворе, Зубов отозвал Витьку в сторону и дал персональное задание. Трудное. И деликатное. Вчера вечером погиб в Тверицах штабс-капитан Пыльников, и теперь надо как-то сообщить родным.
— Ты, Витя, человек чувствующий. Понимающий. Тонкий… — сочувственно покачивая головой, осторожно подбирал слова Зубов. — Ты справишься, успокоишь, поддержишь. Вот адрес. Ступай.
И полчаса спустя, миновав без особых приключений половину города, Витька подошёл к скромному маленькому флигельку в глубине двора на Купеческой улице. Поднялся на крылечко и крутанул ключик звонка. «Трень! Трень!» — глухо донеслось издали, и за дверью послышались лёгкие, но твёрдые шаги. Лязгнул английский замок, и на порог к нему шагнула рослая светловолосая женщина лет двадцати пяти, со свежим, белым, тонкой лепки лицом и яркими, серыми с прозеленью, глазами. Гордая, высокая посадка головы. Прямой и гибкий стан под просторным, чуть приталенным серым платьем с глубоким грудным вырезом. Крепкие стройные ноги с маленькими розовыми мягкими ступнями в домашних босоножках. Всё в ней было каким-то нездешним, будто нетронутым этими жуткими, неистовыми, грохочущими, смертоносными днями восстания. Природная хрупкость, воздушность, подчёркнутая солнечными волосами, сочеталась с завораживающим, неброским достоинством. И, конечно, смелостью. Другая побоялась бы вот так выйти на крыльцо, а разговаривала бы из-за двери.
— Зд-равствуйте, — нерешительно, запнувшись, выдавил Витька.
— Здравствуйте, молодой человек… Что вам угодно? — осторожно улыбнулась она. И улыбка её была светла. Пронзительно светла на фоне дымного мрака этих дней и такого же пасмурного Витькиного настроения.
— Я… боец Северной Добровольческой армии Коробов, — скороговоркой представился он, жадно глядя на это чудесное видение, всерьёз боясь, что оно вдруг исчезнет. — Виктор, — добавил он после короткой паузы.
— Что-нибудь от Гриши? — быстро и деловито спросила она, и её тонкие, выгнутые брови обеспокоено встрепенулись. — Ой, да что ж мы на пороге-то… Заходите, Виктор, заходите, прошу вас. Да не снимайте же ботинки, вытрите только! О, Господи, до чего ж вы неуклюжи, боец Коробов!
Это Витька споткнулся о порожек. А дальше — маленькие сени, уютная, с зеркалом, прихожая, эстампы в строгих, аскетичных рамках на стенах. Шляпная вешалка — настоящая оленья голова с рогами.
— Сюда, Виктор, повесьте ваш картуз. И винтовку тут оставьте, на что она вам в доме… — скупо, но ярко улыбаясь, приговаривала женщина.
— Нет-нет… Винтовку нельзя. Только при мне… — пробормотал Витька, снял винтовку и, держа её в положении «на караул», ступил в комнату. Здесь был диван, обеденный стол, несколько жёстких полукруглых кресел, с десяток картин по стенам, сверкающий стёклами полупустой посудный шкаф и зингеровская швейная машинка в углу. Низко над столом висела керосиновая лампа с гранёным резервуаром и широким, зелёным в бахроме, абажуром. Тишь, уют и свет в три окна.
— В гостиную не приглашаю, — будто извиняясь, проговорила женщина. — Там разгром. Позавчера снаряд во двор пожаловал, стёкла вылетели… Уж извините. Так что Гриша? Григорий Иванович? — поправилась она., глянув на Витьку краем лучистого глаза.
— Григорий Иванович… — машинально пробормотал Витька. — Простите, а вы кто ему будете?
— Я? — посерьёзнела и насторожилась женщина. И вздохнула. — На взрослом языке, Витя, это называется «сожительница». Вот и всё. Если вам нужны его родные, то их нет в городе. Да, я не представилась, простите. Наталья Варенцова. Художник, — и обвела быстрым взглядом картины на стенах. — А теперь портниха, — и, улыбнувшись, кивнула на швейную машинку. — За невостребованностью… Да садитесь же вы наконец-то, Витя! — всплеснула она руками и взяла с ближайшего к Витьке кресла серого пучеглазого котёнка. — Рассказывайте.
Витька присел на самый краешек, поставив винтовку меж колен. Жалко её. Хорошая она, кажется. Добрая. Ждёт и глядит доверчиво. А он сейчас как скажет… Но больше тянуть нельзя. Иначе не хватит духу.
— У меня…очень плохая весть, госпожа Варенцова, — пробормотал он, глядя в пол. И встал. — Штабс-капитан Пыльников… Григорий Иванович… Погиб на боевом посту… Спасая Россию, — и замолк. И застыл столбом, сжимая до белизны в суставах цевьё винтовки. Обеими руками, будто упасть боялся.
Варенцова крупно вздрогнула. Разнежившийся было в её руках котёнок недовольно мяукнул и соскочил на пол. Вздохнула судорожно, прерывисто, будто воздуха ей не хватало. Неловко провела рукой по горлу и груди. Напряглась, выгнулась вся и безвольно опала в кресло напротив. Витька засуетился в поисках воды. Она была тут же, на столе, в хрустальном графине. Он неуклюже налил воды, назвенел, наплескал и поднёс стакан к побелевшим губам женщины. Она перехватила его руку со стаканом и, не отпуская её, жадно выпила воду, шумно выдохнула и отвернулась резко, рывком, к окну. Белые плечи в широком вырезе платья дрогнули. Потом ещё. И ещё… Она закрывала лицо ладонями и тут же отбрасывала их, будто обжёгшись слезами.
Глубоко, с дрожью, вздохнув, она повернулась к Витьке. Глаза её больше не светились: заплаканы были, затуманены, близоруки и беззащитны. Они потемнели и углубились. И катились неудержимо по крутым, как спелые яблоки, розовым скулам и тугим белым щекам крупные, как бусины, слёзы. Она не утиралась и не смахивала их. И впервые в жизни Витька с изумлением увидел, что плачущая женщина может быть отчаянно красивой. Нет. Прекрасной.
— Витя, вы… — отрывистым, глубоким, низким от плача голосом проговорила она. — Я…должна… Я обязана знать, как он…погиб, — последнее слово далось с трудом, она чуть подалась вперёд и мучительно сглотнула.
— Я не видел, не знаю… — будто оправдываясь, смиряя предательскую резь в носу и глазах, участливо клонясь ей навстречу, ответил Витька. — В Тверицах это было. Их позицию атаковали красные латышские стрелки. Вот в этом бою он и погиб… Вчера.
— Я чувствовала… Чувствовала это. Как сдавило что-то… — и Варенцова опять провела рукой по шее и груди. — Я чувствовала, Витя. Да что — чувствовала! — отчаянно махнула она рукой. — Я знала, что так оно и будет. Знала… Ох, не могу… — и, уткнувшись лицом в схваченную с дивана вышитую салфетку, задрожала плечами.
— Я принёс вам его личные вещи, — выждав, пока она успокоится, тихо сказал он и полез в карман. — Вот. Его георгиевская ленточка, портсигар и… — запнулся он, с натугой освобождая из кармана просторных брюк последний предмет, — и его браунинг. Наградной. С войны.
Варенцова бегло взглянула на выложенные на стол вещи. Взяла в руки деревянный, с выжженным на крышке узором портсигар и бережно, лаская и оглаживая, взяла в свои крупные, но мягкие и нежные руки.
— Спасибо, Витя… — прошептала она и осторожно, сквозь слёзы, улыбнулась. — Вот за это спасибо… Это — самое дорогое теперь… Этот портсигар я подарила ему четыре года назад. Ещё перед войной. И все эти годы он был с ним. Как и я… — шептала женщина, а слёзы капали на тёмную, узорчатую крышку, блестя на полустёртом лаке, как драгоценные камни.
Витька потупился и тяжело вздохнул.
— Его похоронили? — спросила вдруг Варенцова, снова подняв на Витьку заплаканные вопрошающие глаза.
— Да, конечно… В Тверицах, в братской могиле, — быстро ответил Витька. Он вовсе не был уверен в этом, но ничего другого сказать не мог.
— Я могу там побывать?
— Нет. Там идут бои. Да и перевоза нет… После. Когда всё закончится, — сквозь сжатые зубы ответил Витька.
— Чем, Витя? Чем закончится? — с саркастической усмешкой спросила Варенцова.
Витька лишь пожал плечами. Умствовать о будущем ему совсем не хотелось. Не видел он этого будущего.
— Вы погибнете, Витя. Вот и всё, — покачала головой Варенцова. Колыхнулись у плеч густые солнечные волосы.
— И только-то? — без усмешки ответил он.
— Да, всего-навсего. Сколько вас таких, Витя? По всей России? Не думали? И сколько… Сколько слёз надо, чтобы вас оплакать?
— Знал бы, что оплачут — и умереть счастье… — медленно, раздумчиво и тяжело, переминаясь с ноги на ногу, произнёс Витька. — Григорий Иванович был, по-моему, счастливым человеком…
— Нет, Витя, — качнула головой Варенцова, и слеза капнула на подол серого платья. — Разве может быть счастлив тот, кого оскорбили? Плюнули в душу? Поглумились над тем, чему всю жизнь служил? Я делала всё, чтобы ему было хорошо. И ему, наверное, было хорошо со мной, но… Вы, мужчины, до старости мальчишки. Сколько ни бейся, ни вей вам гнёздышко, ни делай вам мягко, вкусно да уютно — наступает день — и всё побоку. Долг, видите ли… И вот, выпал случай — и он ушёл. В ночь на шестое. Навсегда… — и снова отвернулась к окну.
— Ну а что же… Долг, — опускаясь задом на краешек кресла, ответил Витька. — Очень верно… Я-то ведь так к ним пошёл, по глупости почти. Порядок, дисциплина… Ну, паёк ещё, тоже важно. А вот теперь, когда туго стало… Многие побежали, а я не могу. Знаю, что меня ждёт, не дурак же вовсе… Знаю, но вот — никак. Вот он долг и есть. И правда, не деться никуда от него… — покачал он головой, рассеянно моргая глазами. Варенцова сквозь слёзную пелену пристально поглядела на него.
— Вы… Вы на птицу похожи, Витя. На цаплю, — прошептала она и улыбнулась. Крупные белые передние зубы. Чуть наморщенный нос. Добрые лучики вокруг заплаканных глаз. Витька невольно улыбнулся в ответ. Так и сидели они, улыбаясь друг другу. Варенцова — сквозь слёзы. И Витька, хлопая глазами под белёсыми ресницами.
— Наталья… Простите, как вас по отчеству? — опомнился Витька.
— Сергеевна… Но, уверяю вас, это совсем не обязательно…
— Мне так удобнее, — подчёркнуто сухо возразил Витька. — Вам, Наталья Сергеевна, лучше уехать из города. Я бы помог вам собраться, и вообще… Ни к чему. Ни к чему рисковать жизнью. Обстрелы эти… Да что — обстрелы, через два-три дня здесь будут красные, и вам оставаться опасно…
Варенцова, будто прислушиваясь, чуть склонила набок голову, собрала на затылке волосы в тугой пучок, сжала в кулаке.
— Нет, — глухо проговорила она. — Нет, Витя. Будь со мной, что будет, я остаюсь. Это мой город. Здесь погиб и похоронен мой самый дорогой человек. Чем, скажите, я могу быть для вас полезна? В войну училась на курсах медсестёр… Опоздала на фронт. Может, здесь пригожусь? А нет, так что? Корпию щипать? Патроны подавать? Или что там у вас ещё? Снаряды? — с горячим волнением говорила Варенцова.
— Снаряды — у красных, — горько усмехнулся Витька. — У нас только патроны. И те кончаются. Спасибо вам, Наталья Сергеевна, помощь нужна, но… Бессмысленно.
— Бессмысленно… — глухим эхом отозвалась Варенцова. — Странно, как вы все похожи… Вот это самое слово я много раз говорила…Григорию Ивановичу. И он со мной соглашался. Он всё понимал. Нет, он не заблуждался, — покачала головой Варенцова, будто припоминая что-то. — Но был упрямо убеждён в одном: несмотря на всё, надо сопротивляться. Сопротивляться, пока есть хоть какая-то возможность. И кому, как не им, офицерам, выходить первыми с оружием в руках на верную смерть…
— Он… Сам сказал? О верной смерти? — зачарованно проговорил Витька.
— Да. Так и сказал. На мои слёзы и упрёки он ответил… Ответил, что есть вещи похуже смерти. Презрение. Презрение к себе за трусость и приспособленчество. Да. Приспособленчество. Самая ненавистная для него вещь. Так что, Витя, я давно была готова… К самому страшному. И, когда оно случилось, я… — Варенцова всхлипнула, махнула рукой и стала усердно промокать лицо салфеткой. — Я только прошу вас — будьте осторожны. И берегите себя. Ведь гибнут лучшие. И вы… Тоже из их числа. Вы мне теперь близки и дороги, и я прошу вас… Сумейте остаться в живых!
Чуть ошеломлённый таким признанием, Витька не нашёлся ответить. Они молчали. Позвенивали от дальних разрывов оконные стёкла. Брякала посуда в шкафу. Покачивалась и вздрагивала бахромой абажура лампа над столом. А они сидели и глядели друг на друга пристально и изучающе. В голове Коробова роились суматошные и неясные мысли. И надо было что-то говорить.
— Наталья Сергеевна… Вы… — с трудом выталкивая слова, начал он, но, уловив её почти незаметную подбадривающую улыбку, заговорил свободнее. — Вы…удивительная женщина. Я таких ни разу не встречал. Да и не встречу больше, наверное… Но для меня… — он поднял руку, будто защищаясь от возражений, хотя Варенцова молчала, — для меня хватит, если я буду знать… Что вы есть на свете. Живёте и помните меня. Я… Я преклоняюсь перед вами. И о том только жалею, что не оказался вчера на месте Григория Ивановича…
Вздохнул и замолк. И покраснел по самые уши.
— Витенька, прошу вас, не надо так. Грех это. Каждому своё, тут ничего уже не поправить, — ответила Варенцова. — А ваши родные живы?
— Живы… Как будто… — вздрогнул и вытянулся в струнку Витька. — Мать и сестра. Только я не знаю, где они. Ушли из города. Я домой зашёл, а там… — он часто заморгал и отвернулся. Отдышался, прокашлялся.
— А это… — и указал на стену. — Это ваши работы? Красиво… То есть, жизненно. Вон те яблоки. Вроде, и не бывает таких, ребристых… А всё равно, как живые. Даже вкус чудится… Водянистый, кисло-сладкий такой.
Варенцова сдержанно улыбнулась и кивнула. И по её лицу пробежала вдруг неясная тень.
— А вот это? — резко спросила она и потянула его за руку в гостиную. Там тоже было светло от трёх окон, но стёкол не было, по комнате гулял лёгкий сквознячок и ворошил разбросанные повсюду листы бумаги разного размера со следами красок. В середине стоял заляпанный мольберт. Варенцова подвела его к освещённой стене. — Вот. Посмотрите.
На фоне тёмных обоев горела красками ясного солнечного дня картина. Небольшая, размером, по Витькиным прикидкам, в два писчих листа, не более. Но она непостижимым чудом вместила в себя огромное, голубое, в дымных облаках, небо, солнечный свет, играющий ослепительными бликами в лужах, тёмные деревянные домишки на берегу Которосли, куполок Николы Мокрого в дождевых блёстках, огородик с незрелыми подсолнухами. У его жердяной изгороди — на первом плане — стояли дети. Мальчик с девочкой. Босые, бедно одетые. На мальчишке широченные, латанные-перелатанные штаны и пятнистая косоворотка. На девочке летний сарафанчик и белый платок на голове. Мальчишка, вихрастый и веснушчатый, напряжённо и вопросительно смотрит перед собой, будто вдаль, а получается, в самую душу Витьке заглядывает, словно спрашивает: «А дальше-то что?» Глаза чистые, светятся. А девчонка, сунув палец в рот, влюбленно и чуть искоса поглядывает на него иссиня — серыми блестящими глазёнками и улыбается. Загадочно… Как зачарованный, сдерживая непонятные, непрошенные слёзы стоял перед картиной Витька. Там было хорошо. Там был мир. Ещё такой недавний, такой добрый, доверчивый и неудержимо манящий…
— Наталья Сергеевна, да вы… — пробормотал Витька и аж поперхнулся от накатившего волнения. — Да вы просто волшебница! Это ж надо! Живые! Живые!
— Живые? — неожиданно резко отозвалась Варенцова и, чуть прищуря заплаканные серые глаза, испытующе глянула на Витьку. — Да. Тогда ещё живые. Я писала это месяц назад. А сейчас? Где они, Витя? Что с ними стало? — её хлёсткие вопросы звучали требовательно и укоризненно, так, будто не кто иной как Витька должен был отвечать за всю разруху и смерть в Ярославле.
Он пожал плечами и промолчал.
— Этих детей, Витя, как и многих других, скорее всего уже нет на земле, — вздохнув, тихо сказала Варенцова. — Я прошу вас на прощанье только об одном: подумайте об этом. Я высоко ценю долг, честь, боевое товарищество… Всё то, о чём мы с вами говорили. Я не знаю ещё, каких сил будет стоить мне вырвать из себя целый кусок жизни и примириться…с гибелью Гриши. Ещё не знаю. Но, наверное, примирюсь. Но вот с этим варварством, с этой дикостью, с этой лёгкостью, с которой вы во имя долга и чести поставили под удар мирный город — знайте, я не примирюсь никогда. Никогда, Витя! — Варенцова с силой и негодованием тряхнула головой, рассыпав по плечам свои яркие волосы.
— Я понимаю вас, Наталья Сергеевна, — глухо и неуверенно, в замешательстве от её внезапного натиска, пробормотал Витька. — Думал я об этом… Но это война, на ней особо не задумаешься. И потом… Кто ж мог подумать, что они, — и Витька неопределённо указал кивком головы куда-то назад, — решатся на такое…
— Вот как? — не сдавалась Варенцова. — Полагали, наверное, что они не станут город рушить? Этих вот ребятишек пожалеют? Рассчитывали заслониться ими, не так ли? Красиво, господа. Только как это вяжется с долгом? С честью офицера? Просто с совестью? Я не могла…и уже не смогу спросить об этом Гришу. Ответьте вы за него, Витя. Наберитесь мужества…
— Я…ничего такого не полагал, — нервно и гневно задрожал Витькин голос, и он снова почувствовал, что краснеет. — Это вы зря…
— Простите, — мягко вздохнула Варенцова. — С вас невелик спрос. Такие, как Гриша и вы просто втянуты в это страшное дело. Честные, хорошие слишком. На этом и сыграли. И вот вы все, всё понимая, сознавая всю бесполезность и губительность — упираетесь, сопротивляетесь, бьётесь до последнего… Во имя чего? Во имя смерти? Может, ради собственного спасения? Не спасётесь. Не для того вас в это швырнули, Витя. Они-то всё рассчитали. А вы… Простите, но вы просто пушечное мясо!
Молчал Витька, мялся с ноги на ногу и никак не находился ответить Варенцовой. Здесь было то самое противоречие, разрешить которое умом и словами было ему не под силу.
— Может быть… — наконец выдавил он нехотя. — Может, оно и так. Только это ведь ничего не меняет. Вы же не верите, что я после этих слов брошу винтовку и уйду из отряда? Ведь не верите?
— Нет, — вздохнула Варенцова. — Но если хотя бы задумаетесь… Никто, кроме меня, Витя, вам этих слов не скажет. Просто я вас… Жалею. Вас и всех, кто оказался в этой бойне, в этом безумии. Ведь надо же людям, чтобы их хоть кто-то пожалел? Даже в самом жестоком заблуждении?
— Может быть… — опять пробормотал Витька. Он был слегка удивлён. Слово «жалость» начисто отсутствовало в лексиконе его теперешнего круга. Немыслимо было даже произнести его. — Жалеть, наверное, надо… Но сами-то вы, — и он, осмелев, поднял глаза на Варенцову. — Сами-то вы уверены, что не заблуждаетесь? Легко — со стороны-то…
Варенцова долго, рассеянно смотрела ему в глаза.
— А я не в стороне, Витя. Я здесь. В уничтожаемом городе… Потеряв любимого человека, я имею моральное право судить и осуждать. И ничуть не заблуждаюсь. Эту ярославскую рану Россия не скоро залечит. Такое без следа не пройдёт. И невиноватых нет. Виноваты вы — в том, что дали себя втянуть в этот кошмар. Кто — по глупости, а кто — из чувства ложно понятой чести. Виноваты красные, что поддались искушению уничтожить вас вместе с городом. Виноваты и мы, женщины, что не удержали мужчин от опрометчивых поступков, которые привели к беде… Мы, Витя, сами себе злодеи, вот что выходит… Ну, вам, наверное, пора… Заговорила я вас. Может, и напрасно, — грустно улыбнулась она.
— Да-да… Пойду, — Витька суетливо шагнул в соседнюю комнату и дальше, в прихожую. Накинул на плечо винтовку. — Пойду… Но я вернусь, Наталья Сергеевна. Я приду. Если, конечно… — он замолк и безнадёжно вздохнул.
— Возвращайтесь, Витя. Обязательно… — прошептала Варенцова. — И прошу вас… Постарайтесь остаться в живых!
С этими словами она перекрестила его, поцеловала в лоб и нахлобучила на голову картуз.
— Всё. Идите, Витя… Идите… — и отчаянно махнула рукой.
Витька и не заметил, как очутился за порогом. Вздохнул — будто опомнился — и поспешно зашагал со двора. Непросто и нелегко было на душе от этого тягостного разговора, но рассеялись в ней так угнетавшие ранее потёмки и было тепло. Как от нежного, участливого прикосновения любящего человека. И что бы ни делал, где бы ни был Витька в последующие два дня — такие же тяжкие, грозные и горькие — всё для него озарено было мягким, величавым, всепонимающим светом этой женщины. Уже ради неё одной стоило и жить, и сражаться. Даже без малейшей надежды на победу и жизнь.
Поутру, на построении во дворе гимназии, побледневший и осунувшийся поручик Зубов долго стоял перед своим взводом, вопросительно вглядываясь в невыспавшиеся лица добровольцев, кусал губы и, кажется, не знал, с чего начать.
— Вот что, ребята, — наконец выговорил он. — Положение наше критическое. Мы, ярославские офицеры, останемся в городе и будем обороняться до последней капли крови, хотя надежды на успех нет. Но вы — добровольцы. Каждый следующий час, каждая минута может оказаться для вас смертельной. Чтобы уцелеть, нужен боевой опыт, которого, будем откровенны, у вас нет. Поэтому я не буду препятствовать тем, кто сейчас сдаст оружие и уйдёт.
Строй добровольцев вскипел возгласами недоумения и возмущения.
— Вот так раз!
— Как?
— Почему?
— Где союзники? Предали?
— А Рыбинск что? Где они?
— Сволочи! Шкурники! Паскуды!
— А Перхуров? Чего молчит?
Вал беспорядочных выкриков нарастал, переходя в бестолковый, злобный галдёж.
— Молчать! — раскатисто и протяжно, как боевая труба, пропел Зубов. — Молчать, — уже спокойнее, будто предостерегая, добавил он, когда бойцы затихли.
— Не задавайте мне вопросов. Всё равно не отвечу. Я знаю не больше вашего. Союзников не будет. Полковник Перхуров во главе особого отряда отбыл в Тверицы на подкрепление. Временное командование Ярославским отрядом принял генерал Карпов Пётр Петрович. Это всё.
Строй снова заворчал.
— Отбыл, значит? Ну, герой…
— Рядился-рядился, да сдулся?
— Молодец… Заварил кашу, а нам — расхлёбывай!
— Молчать! — снова крикнул Зубов, но уже не так впечатляюще. — Отставить разговоры! Мы, офицеры, знали, на что шли. И я, поручик Зубов, предупреждал вас, что, если идти до конца, то неминуемо придётся сложить голову! И мы остаёмся в Ярославле. Да! Расхлёбывать эту кашу, раз больше некому! — лицо Зубова на миг зло скривилось, но он тут же справился с собой. — Тех, кто не видит смысла жертвовать собой, прошу сдать оружие и более не задерживаю!
Строй добровольцев пошатнулся и смешался. Один за другим выходили из него бойцы, снимали винтовки, срывали белые повязки с рукавов. На лицах — злоба и обида.
— Благодарю за службу. Прощайте. Благодарю за службу. Прощайте, — сухо и безучастно говорил каждому Зубов. Витька, широко раскрыв глаза, с колотящимся сердцем следил за происходящим. Что будет, если уйдут все? Если останутся только он и Зубов? Для Витьки давно уже было всё решено. Горькие слова поручика, впервые прозвучавшие во всеуслышание, конечно, чуть ошеломили. Но разве он, Виктор Коробов, не был готов к этому? Без этого города, ныне полусожжённого и нещадно избиваемого, он не мыслил себя. Здесь он родился, здесь промелькнуло и быстро кончилось его нецветистое, бедное, но такое милое и прекрасное детство. Здесь за какие-то две недели он окреп и вырос. И Наталья Варенцова, Наташа, лучшая и самая несбыточная из женщин, тоже здесь, в Ярославле. Бежать некуда и незачем. Нет выбора у Витьки. Только смерть. Либо честная и смелая — с оружием в руках, либо подлая и позорная — у стенки. Трудно выразить это словами, но ему вполне достаточно было чувствовать это. Но, если он останется с поручиком один на один, придётся ведь что-то объяснять. Этого Витька не хотел и боялся.
Но обошлось. Около половины взвода осталось на плацу. Отрешённые, со злинкой, лица. Гробовое молчание и лёгкий испуг в глазах. Кажется, в своих страхах Витька был не одинок. Затихли шаги последнего уходящего, и неудержимый вздох облегчения прошумел над гимназическим двором. Ни слова больше не говоря, Зубов обошёл строй и крепко, с чувством, пожал каждому руку.
— Взвод! — неловко кашлянув, пропел он. — Слушай мою команду! Оставаться в боеготовности. Места расположения не покидать. Ждать приказа. Боец Коробов — ко мне, остальные — разойдись!
Витька вздрогнул.
— Боец Коробов по вашему приказанию… — неумело козырнул он, застыв перед командиром.
— Не приказание, Коробов. Просьба. Отойдём.
— Вот что, Витя, — доверительно, вполголоса, убедившись, что никто не слышит, заговорил он. — Без околичностей. Я вижу, как ты переменился после визита к… К госпоже Варенцовой. Вижу и понимаю. И вот о чём хочу попросить. Не сегодня-завтра кто-то из нас погибнет. Ты понимаешь это? — желтоватые глаза Зубова испытующе, будто прицеливаясь, вперились в Витьку.
Витька пожал плечами и кивнул.
— Если оба выживем, что вряд ли… — с сильным волнением и длинными паузами продолжил Зубов, — тогда, считай, разговора не было. Но, если меня убьют раньше… Могу я тебя…как понимающего попросить… При встрече с Варенцовой сообщить ей, что я…думал о ней до последнего мига и умер…с её именем на губах? — Зубов смущённо крякнул, отвернулся и долго стоял, прислушиваясь к близким, колышащим прохладный утренний воздух разрывам. — Чёрт, как глупо… Сейчас, небось, и в романах так уже не пишут… Так что, Витя?
Коробов, закусив губу, глядел на затянутое чёрным дымом небо. Глаза его повлажнели, и тусклый, задымлённый свет блестел и переливался в них.
— Можете на меня рассчитывать, господин поручик, — тихо, но твёрдо ответил он. — Скажите, а если остаться в живых выпадет вам, могу я просить вас о том же самом?
Резко повернувшись, поручик в упор пронизал, как прострелил Витьку жестким вопросительным взглядом. И тут же улыбнулся краешками губ, кивнул, энергично, с хлопком, пожал ему руку и ушёл.
И снова марш через весь город, к Которосли. Уже с двумя винтовками. Одна — русская, со штыком — за левым плечом, в ней всего пять патронов. Она — для ближнего, штыкового боя. За правым плечом вторая — итальянская. Для стрельбы. Стрелять из неё — сноровка нужна, отдача сильная. Зато в патронах недостатка нет. Две винтовки, а выходит — две половинки одной. Тяжело и неудобно на марше, а в бою и вовсе губительно: пока перехватишься, одну — за плечо, другую — с плеча, десять раз убьют. Ну да всё лучше, чем с одной, да без патронов. Спокоен был боец Коробов. Спокоен и отрешён. Не дрогнул ни единым мускулом лица, когда на Власьевской площади их застиг артобстрел, и пришлось переползать от дома к дому. Не поморщился, когда шагали сгоревшими предместьями за Сенной, обходя обугленные трупы лошадей и коров. Человеческих останков не встречалось: их всё-таки успевали убирать. Да и научились уже люди защищаться и прятаться от снарядов и пуль. Две недели боёв не прошли даром для ярославцев.
На берегу Которосли, у обломков взорванного Толчкова моста мелькали, перебегая с места на место, серые островерхие фигуры с винтовками наперевес. А здесь, на линии обороны белых, царило усталое спокойствие. Чему быть — того не миновать, и нечего тут суетиться. Залегли в наспех отрытых окопчиках бойцы. Без интереса разглядывали красных, поочерёдно беря их на мушку. Эх, жаль, стрелять нельзя! Строжайше запрещено: беда с патронами. Одежда — гражданские брюки, рубашки, толстовки — пропылена и запачкана. На многих — окровавленные повязки. В глазах усталость и одурение. Впереди, на берегу, белеют и сереют в траве тела. Предыдущая атака была принята в штыки и отбита. Срочно требовалось пополнение, а лучше — полная замена, да где ж сейчас столько народу взять? Утешало одно: красным тоже крепко досталось, раз попятились и стали перегруппировываться.
Подоспевший отряд добровольцев-резервистов подоспел как раз вовремя. Позиции занимали бегом.
— Ну, как тут? — втискиваясь в окопчик и поджимая длинные ноги, коротко спросил Витька у соседа, хмурого усатого бойца с перевязанным левым предплечьем. Из-под жёлтого бинта ярко проступало бесформенное красно-бурое пятно. Как раз там, где полагалось находиться белой повязке.
— Э-э… — неопределённо проскрипел боец и махнул здоровой рукой. — Еле держимся. Вот с вами, может, и протянем ещё… Хотя куда там… С такой салажнёй! Гимназист?
— Реалист. Бывший, — счёл нужным подчеркнуть Витька.
— О! — с деланной важностью крякнул сосед. — Ну, тогда всё. Тогда победим! Ты хоть видел их? — и кивнул в сторону красных. — Страсть господня, вот те крест, звери какие-то, а не люди! Прут, как оглашенные, глаза стеклянные… Тьфу! — и боец шёпотом выматерился.
— Отряд, к бою готовьсь! — хрипло и сдавленно скомандовал незнакомый офицер, и Витька, вжимаясь в землю, припал к прицелу итальянской винтовки.
Серые остроконечные фигуры вдали задвигались и редкой цепью, перебежками, то и дело припадая к земле, устремились на позицию добровольцев. Торопливо захлопали вокруг хлёсткие выстрелы.
— Отставить стрельбу! — взвился хриплый голос командира. — Подпустить ближе! Стрелять только по команде! Беречь патроны!
Вслед первой поднялась и стала приближаться вторая цепь. За ней — третья.
— Нет чертям угомону… — зло пробормотал Витькин сосед. — Ухх… Ну, где ж твоя команда-то, благородие… — и едко, нетерпеливо выругался.
Первая цепь была уже близко, вырисовывались небритые, загорелые до смуглости лица атакующих. Засвистели высоко над головами пули. Слышались раскатистые, отрывистые выкрики.
— Нерусь какая-то… — прошептал Витька, ловя то одного, то другого из них в прицел. Чуть подрагивали руки, стучало сердце, но никаких переживаний насчёт того, что вот сейчас ему придётся впервые в жизни убить человека, Витька не испытывал. Даже близко ничего не было. Только одно — не промазать, не дать им добежать…
— Отряд, огонь! — гулко и хрипло понеслась команда. — Внимание на фланги!
Поднялся бешеный, захлёбывающийся грохот выстрелов. Витька целился, жал, затаив дыхание, на спуск, получал резкий толчок в плечо, но не слышал своих выстрелов. Винтовка будто сама собой содрогалась в руках, не производя шума и не причиняя вреда противнику. Правый — самый опасный — фланг наступающих оставался цел и уже опасно близок. Бойцы двигались перебежками, приостанавливаясь лишь для выстрелов. Ещё чуть-чуть — и охватят справа, и прижмут к реке. Тогда — крышка. Жукнула злобно над самой головой пуля. Ещё одна прошла у самого виска, и показалось даже, что ухо, скулу и половину лба обдало чем-то горячим и сухим. Витька припал к прицелу, сунул меж прикладом и плечом сдёрнутый с головы картуз, перевёл дух.
— Хлесть! Хлесть! Хлесть! — будто огромная плеть, захлопала «итальянка». И Витька с удивлением увидел, как взмахивают руками, роняют оружие и падают островерхие фигуры красных бойцов, как, сжавшись, сгибаются пополам и пятятся назад, и подоспевающие сзади обходят их и переступают через упавших. Вот ещё один замер и осел на землю. Вздрогнул, вскрикнул и рухнул, вытянув руки, лицом вниз другой. Перекосился, упал набок и забился, задрыгался третий. Не только Витька, а и другие добровольцы приноровились к оружию и, пользуясь укрытым положением, начали наносить противнику урон. Первая — поредевшая — цепь смешалась со второй, но и там уже падали убитые и раненые. Но атака не прекращалась. За третьей цепью виднелась и четвёртая, и пятая. У Витьки заканчивалась вторая обойма, а первые ряды атакующих были уже угрожающе близко к окопам добровольцев. Уже раздавались там и тут вскрики и стоны: начались попадания. Хорошо хоть, что артиллерия красных, как обычно, не торопилась с поддержкой. Пушки Закоторосльной стороны с увлечением крушили район Сенной площади.
— Отряд! По центру цепи! Целься! Огонь! — раздалась команда, и среди атакующих появились первые признаки смятения. Центр смешался, и на позицию перхуровцев наступали теперь не грамотно выстроенные цепи, а некие скопления бойцов, лишь отдалённо напоминающие боевой порядок. Это мешало наступать другим подоспевающим цепям, и они так же ломались и рассеивались.
— Ага! — злорадно крикнул Витькин сосед. — Не нравится! Хреновые вояки, сразу видно! Эх, пулемёт бы… Пулемёт! — уже почти плачущим голосом протянул он.
— Отряд! За Россию! За Ярославль! За мной, в атаку — вперёд! — зычно разнеслось над окопами. Сильными, пружинистыми прыжками выскочил вперёд невысокий, мускулистый и цепкий офицер в пропылённой, истёртой полевой форме, с «маузером» в правой руке. Махнул левой призывно и повелительно, чуть отшагнул от просвистевшей у самого уха пули.
— За мной, вперёд! Ур-ра-а! — со звонким, трубным кличем выскочил за ним поручик Зубов и, наугад паля из револьвера, побежал в сторону наступающих.
— Ур-ра-а! — гулко, раскатисто и угрожающе понеслось по окопам. И из них стали подниматься бойцы. Они будто вырастали из земли, поначалу медленно и нерешительно, опасливо пригибаясь. Но вырастали. Над собой, над противником, над своим страхом. Вырастали, выпрямлялись в полный рост — и бежали с винтовками наперевес. Русскими. Мосинскими. Штыковыми. Бежали, оставив в окопах раненых. Не думая о том, вернутся ли. Не до мыслей теперь, не до сомнений в этом едином, братском порыве. Пули — вот они. Рядом — и над головой… И, чтобы не погибнуть всем, надо скорее добежать до врага и заставить его винтовки замолчать.
Последним, что увидел Витька перед контратакой, было ярко-синее окошко в облачном небе над Иоанном Предтечей. Порывистым ветерком отнесло дым пожаров, и видно было, как из этого окошка шатром спускаются на многоглавый храм туманно-золотистые, расширяющиеся книзу лучи. «Хорошо-то как, Господи…» — мучительно сдавив зубы, подумал Витька, закинул за плечо «итальянку», взял наперевес родную мосинскую, медленно выпрямился и побежал, стараясь не отставать.
— Ур-ра-а! — устрашающе гремело вокруг, и вал бойцов в белых повязках упрямо и решительно катился в сторону островерхих. Те подобрались, ощетинились штыками и двинулись навстречу, пытаясь перегруппироваться на бегу.
У Витьки вдруг перехватило дух. Воздух, казалось, сгустился и распирал грудь яростным азартом и даже восторгом. Лицо перекосилось, напряжённо оскалились зубы.
— Ур-ра-а! — что было сил выкрикнул он, и его ломкий, далеко разнёсшийся голос был подхвачен десятками глоток. — Ур-ра-а!
Выли над головой пули. Вскрикивали и падали добровольцы. Но этого стремительного бега было уже не остановить. Остановишься — погибнешь. Нет — тоже погибнешь, но хоть кого-то из них, из этих остроголовых, может быть, прихватишь с собой… Раза три выстрелил Витька, не целясь, поверх голов. Всё равно на бегу не прицелишься, да и опасно: своих много впереди. В штыки теперь! Только в штыки! Ур-ра-а!
И два катящихся друг другу навстречу людских вала сшиблись, сбились, вспенились в бурлящую, кипящую, кровавую кашу. С треском отбиваемых винтовок, со зверским рёвом, переходящим в утробный вой и стон раненых, с хрустом входящих в плоть штыков, с хлёстом выстрелов. Витьку неудержимо несло вперёд, и ни страх, ни здравый смысл не могли остановить его. Перхуровцы наседали, к первым рядам, уже схлестнувшимся в штыковом бою, поспевали новые и новые волны бегущих следом, и тоже сшибались с красными, выкрикивая сквозь сжатые и оскаленные зубы бранные слова. Хлопали выстрелы. Вздымались кулаки. Рассекали воздух штыки. Тянулись к вражеским глоткам растопыренные, готовые хватать, давить и рвать руки со скрюченными пальцами.
Подоспел и Витька. Ему навстречу выскочил боец в истрёпанной солдатской полевой форме, в «богатырке» с опущенными ушами и большой красной звездой на лбу. Лица Витька не успел разглядеть, видел лишь оскаленный, орущий рот. И, не долго думая, выстрелил. Красноармеец попятился и осел. Зверская гримаса сменилась болью и недоумением. Кольнуло Витьку что-то у сердца, но некогда было раздумывать: на него наседал ещё один здоровенный, с широченными плечами, боец. В огромных ручищах он, как щепку, держал винтовку со штыком. Это был конец: Витька понял, что не успеет передёрнуть затвор. Но, повинуясь уже памяти тела, выставил на бегу левое плечо и с ходу, соединяя удар со своей инерцией, отбил винтовку красноармейца. Тот, видимо, не ожидал столь яростного наскока от такого хлюпика, и винтовка выскочила из его неуклюжих ладоней. Теперь он был беззащитен для выпада, и Витька, не задумываясь, заученным движением выбросил винтовку вперёд по левой руке, с силой толкнув правой в торец приклада. Штык вошёл мягко и стремительно, справа под вздох, туда, где печень. Красноармеец коротко ёкнул, дёрнулся, бешено взревел и согнулся. «Богатырка» слетела с его большой патлатой головы. А Витька вдруг ослабел. Дрогнули и подкосились колени, к горлу подступила удушливая тошнота и зазвенело в ушах. В долю секунды вихрем пролетели перед глазами все события последних дней. Учения. Обстрелы. Собранный и решительный Супонин. Дровяная баржа и её пленники. Барковская. Аболиньш. Зубов. Варенцова…
Он рванул на себя винтовку, но, судорожно схваченная грубыми лапами красноармейца, она не подалась. А тот снова взревел и выдернул из себя штык. Выцветшая тесная гимнастёрка на правом боку тут же темно и тяжело набухла. Он выпрямился, схватил Витькину винтовку за цевьё, вырвал её из рук Коробова, замахнулся с жутким, слабнущим рёвом и с чудовищной силой опустил приклад на голову несчастного Витьки. В Витькиных глазах всё взорвалось ярким слепящим пламенем и грянула тьма. Глухая и вечная. Отброшенный косым ударом, разбрызгивая кровь и ошмётки размозжённой головы, доброволец Коробов рухнул плашмя на траву, беспорядочно передёрнулся и замер. Красноармеец пошатнулся, выронил винтовку и, серея на глазах, упал на колени и сунулся лицом в землю.
А вокруг шёл бой. Смертный. Страшный. Жаркий. С грохотом сшибающихся винтовок. С бешеным рёвом бойцов. С хлёсткими — в упор — выстрелами и предсмертными хрипами. И лежали в бурой от крови траве прибрежного луга убитые и раненые. Кто-то кричал. Кто-то стонал и звал на помощь. Кто-то жалобно и слёзно просил дострелить.
— Ур-ра-а! — раскатилось со стороны города. Шла подмога. Ещё один, так же наспех сколоченный отряд добровольцев на ходу вступал в бой. Красные замешкались, заколебались и дрогнули.
— Ур-ра-а! — грянуло с новой силой, и белые добровольцы бросились преследовать отступающих. Атака красных была отбита. Ненадолго. До следующей. Но выигран был, похоже, ещё один день. Ещё один день главные силы повстанцев продержатся на северных рубежах, не отвлекаясь на такие бестолковые, изматывающие атаки. Ещё один день смогут они сдерживать упрямый, хладнокровный натиск латышских стрелков. День жизни — а вернее, агонии осаждённого, горящего, разрушенного Ярославля. Ценой десятков жизней не обученных толком, не обстрелянных в боях вчерашних мальчишек. Один день. Не так уж и мало для войны…
А им, героям этого дня, было уже всё равно. Беспорядочно, как брошенные игрушки, лежали они в луговой траве вперемешку с поверженными врагами. И распластался с проломленной головой, уткнув лицо в забрызганные стылой кровью и мозгом стебли одуванчиков, доброволец Витька Коробов. Проживший за эти две недели целую жизнь. Бывший реалист и неисправимый мечтатель. Ярославец. Боец никогда не существовавшей на свете Северной Добровольческой армии.