Летние волжские рассветы… Видевший их хоть однажды, всю жизнь потом помнит, как они прекрасны. Ни войны, ни революции не властны над ними. Вот и этот рассвет в порушенном и сожжённом городе был по-прежнему чарующим и завораживающим.
Солнце ещё не взошло. Оно лишь показалось своим жарким багровым краем из-за дальних заволжских лесов. В его робком розоватом свете всё смягчается, расплывается, добреет. И мёртвый, обугленный город кажется спящим. Всего лишь спящим. Веет с реки лёгкий свежий ветерок, уносит удушливую гарь пожарищ. Стоит над Волгой и Которослью белый, в сиреневых проблесках, туман. Всё тихо. И слышно, как над головой, в кронах иссечённых осколками деревьев, струится и капает сок.
Подзеленье. Огромный пустырь на берегу Которосли, опутанный колючей проволокой на кольях. Вывороченные, переломанные деревья и кусты. Как раны и глубокие порезы повсюду щели окопов и воронки взрывов. На шипах проволоки — крупная, розовая на солнечный просвет роса. Как кровь.
А выше — над берегом — город. Он страшен. Он изранен. Он мёртв. Сгоревший Демидовский лицей. Одни стены и пустые, насквозь просвеченные оконные глазницы. Заваленная досками, комьями земли, кирпичами Соборная площадь. Успенский собор с покорёженными куполами и вспухшей, развороченной кровлей. Изуродованная, разбитая, с просевшими ярусами колокольня.
Когда-то прохладный, укромный и таинственный Медведицкий овраг взбит, исковеркан нещадным артобстрелом. Теперь это огромная, до сих пор дымящаяся котловина. И братская могила. В сизом дыму мелькают серые фигуры красноармейцев. Слышен стук ломов и шарканье лопат. Эти звуки можно слышать повсюду в городе. Кругом могилы. Повсюду кладбище.
Издырявленная, полуобрушенная, исклёванная, изодранная церковь Спаса- на-Городу. Обгорелые, как оскаленные, остовы куполов. Рухнувший угол Спасских казарм. Слышно, как там и тут сыплется песок и извёстка из разломов и пробоин.
Пахнет разрухой и пожаром — древесной гарью, жжёным кирпичом, калёной известковой пылью. И — еле заметным, но жутким фоном — лёгкий, липкий, тягучий, терпкий запах трупного разложения.
По улицам нельзя пройти из-за горелых брёвен, битого кирпича и стекла. Стекло везде. Оно хрустит под ногами, глухо звенит на разбираемых завалах, тускло блестит в остатках росистой травы. Снесены целые кварталы. Вместо них — горы кирпичных обломков, торчащие чёрные печные трубы, поваленные столбы, пыль и дым.
Хрустят по обломкам и осколкам грубые солдатские ботинки и сапоги. Красноармейские патрули хмуры и насторожены. Готовы к бою. Готовы стрелять, падать, ползти, атаковать. Но тихо в городе. Отгремело. Отбушевало. Отгорело. Совсем молодой боец, почти мальчишка, сидит на «колбасе» опрокинутого трамвая и плачет навзрыд, сотрясаясь худым телом и уткнув лицо в красноармейскую «богатырку». Патрульные вдруг мягчеют лицами, опускают винтовки, подходят, похлопывают по спине, плечам. Ободряют, вздыхают, разводят руками. И тут же сквозь зубы: «Сволочи! Гниды офицерские! Падлы белопузые! Мать, мать, мать-перемать! Отомстим. Посчитаемся. Костей не соберут. Кровью умоются…»
Сквозь зубы. С набрякшими желваками у скул. С ненавистным изгибом бледных губ под усами. С бешеным, остеклянелым блеском зло прищуренных глаз. Готовые и сами кровью умыться и костей не собрать. Но доказать и утвердить одним им ведомую правоту. И кивают грозно, и устремляются грозящими перстами в низкое рассветное небо матерчатые шишаки их «богатырок». И цепенеют, сторонятся, жмутся к разбитым стенам и обгорелым деревьям уцелевшие мирные горожане. В глазах ужас, безнадёга и горе. Огромное горе. Неизбывное.
А от Сенной площади до самого Всполья — гарь. Чёрная, дымная, смрадно чадящая дотлевающими головешками. Выгоревший пустырь. Редкие скелеты нерухнувших домов без кровли, обугленные остовы печей и отчаянно воздетые к небу голые трубы. Нет больше старого деревянного Ярославля. Едва не на версту, до самой железной дороги, насколько хватает глаз — мёртвая пустыня огромного пожарища. И бродят хаотично, беспомощно, как слепцы, по останкам своих жилищ чёрные полубезумные оборванцы, бессмысленно ворошат палками золу, будто надеются найти в ней хоть какие-то уцелевшие крупицы жизни. Их глаза пусты, страшны и вопрошающи. Возникает, затихает и вновь прорывается над руинами будто колыхаемый ветром тихий отчаянный плач. И снуют тут и там, тупо плюхая по золе копытами, красные конные разъезды. Ищут кого-то. Высматривают. Косятся на погорельцев недружелюбно, подозрительно, но встретиться с ними взглядом не рискуют. Боятся.
Страшен, очень страшен разорённый Ярославль. Страшен и жалок. Но не стреляют больше в городе. Уже одно это, оказывается, немало.
Отгремели уже последние расстрельные залпы за Вспольем. Нет уже никого, кто две недели назад опрокинул мирный волжский город в чудовищный, кровавый водоворот войны. Но нет и многих, многих других. Убитых пулями, осколками, огнём, голодом. Обезлюдел Ярославль. И слышен отовсюду страшной музыкой стук лопат, ломов и комьев падающей земли. Роют. Роют могилы.
Робко скользнул в пыльное окно госпитальной палаты солнечный луч, побежал по серому потолку, окрашивая всё вокруг в золото и сирень. Яркий блик остановился над Дашиной койкой, тепло расцветив бледно-серое, заострившееся лицо. Задрожали истончённые, воспалённые веки. Шевельнулись ссохшиеся, растресканные, бескровные губы. И девушка улыбнулась. Из последних сил. В последний раз. И перед тем, как всё окончательно померкло и затихло, она увидела себя. В кромешной тьме она, Даша, карабкалась по ступеням отвесно крутой лестницы. Ползком. Не было сил. И тупая, тяжкая боль страшным гнётом придавливала её к холодным, пыльным каменным плитам. Но вот отворилась где-то над её головой заветная дверь, и из неё пробился луч. Сначала узкий и острый, как игла. Потом всё шире и шире. И вот это уже целый коридор свежего, рассветного, розово-золотого света. Кто-то склоняется к Даше и подаёт руку. Твёрдую, тёплую, сильную. Она ослеплено жмурится, опирается, встаёт. И нет уже ни боли, ни тяжести. Ничего нет. Только свет. И тепло…
Сидевший на табуретке у неё в изголовье Губин тяжко вздохнул, поднялся, перекрестился, и, склонясь, поцеловал Дашу в ещё тёплый лоб. И застыл на миг, изумлённый умиротворённой улыбкой на её губах.
А в покоях Толгского монастыря, разметавшись на железной кровати с жёстким сенником и уставив мокрую седую бороду в сводчатый потолок, лежал в бреду митрополит Агафангел. Занемог владыка. День и ночь, не смежая вспухших век, изнуряя себя, молился он за скорейшее прекращение ярославской бойни, за милость к врагам, за жизнь и здравие горожан. Слёзно просил он Бога о снисхождении к России, о мире для своей исстрадавшейся родины. И в последние перед падением Ярославля дни здоровье его пошатнулось. Какие бури бушевали в душе старика при виде огненного купола по ночам над городом за рекой, что он пережил за эти дни, какие жуткие видения и откровения являлись ему под раскаты стоявших неподалёку красных батарей, под непрерывную дрожь изнемогающей под разрывами земли, как дышалось ему в мутном облаке пыли и дыма, долетавшем сюда из мятежного, не желающего сдаваться города — об этом он будет молчать всю оставшуюся жизнь. Можно лишь догадываться. И догадки эти страшны, как сама война.
Сиреневый солнечный свет заглянул в маленькое окошко в длинном проёме толстой стены. Луч коснулся подушки, лица, позолотил всклокоченную белую бороду. Владыка поморщился, заморгал и очнулся. Тишина. Господи, наконец-то тишина! Не стреляют. Значит, пал Ярославль. Что ж. И на это, видно, воля Его. Суровая. Грозная. Страшная. Но всё к лучшему. Не стреляют больше. Не рушится, не горит город. Настанет мир. Вернутся в город люди. Оплачут и похоронят погибших. Поднимут из руин и пепла разорённый Ярославль. И будет жизнь. Другая, непонятная Агафангелу. Но жизнь. И слава Богу. Слава Богу! Митрополит облегчённо вздохнул и заснул. Впервые за эти дни заснул лёгким, целительным сном без бреда и тягостных видений.
А на правом берегу Которосли, на примятой траве среди одуванчикового пуха сидели два Каморина. Отец в измятой, пропылённой полевой военной форме и сбитой к затылку фуражке с красной звёздочкой. А сын в изодранной, испачканной землёй и травяным соком серой рубахе, в мятых грязных штанах и босой. И глаза на белом лице. Пустые, застывшие, с изъязвлёнными веками и красными белками. Молчали. Обоим в тягость было это молчание, но говорить было ещё тяжелее.
— Понимаю, Антон, что я во многом тебе уже и не советчик… Вырос ты, — через силу, вполголоса заговорил отец, болезненно щурясь на встающее из-за Волги солнце. — Но послушай. Надо это пережить. Надо. Ты уж крепись!
— Как? — сдавленно, с мукой в голосе проговорил сын. — Как — пережить? Жить-то как, отец? После всего?
— Не знаю… — вздохнул Василий Андреевич и оглядел разрушенный и дымящийся город. Обшарпанный, побитый, закопчёный монастырь. Обугленную мельницу Вахрамеева. Склонившиеся, щербатые колокольни расстрелянных церквей. — Не знаю, как. Но жить. Город поднимать. Жизнь налаживать. Надо, сын. Надо. Кому, как не нам…
— Людей не вернуть, отец. Дашку нашу не вернуть… Да сколько их! Одни трупы… В подвалах, во дворах. Ты же видел? Видел? — и Антон, собрав силы, пристально взглянул в глаза отцу. Тот не выдержал. Сморгнул.
— Это война, Антон, — пожал плечами Василий Андреевич и отвёл глаза, всматриваясь в бегущие воды Которосли. — Нельзя иначе. Не бывает. А люди эти… Они теперь навсегда над совестью нашей стоят. Чтобы помнили мы, какую цену заплатили. Урок это нам, Антон. Страшный… — и отец зажмурил опухшие от дыма, пыли и бессонницы глаза, ладонью по ним провёл. — Я, Антон, буду просить здесь меня оставить. Тут полк наш стоять будет. Сборный, русско-латышский. Вместе будем всё это поправлять. Я это так оставить и уйти не смогу…
— А я уйду, отец. Я не останусь. Нет сил выносить всё это. После всего… После Дашки. Да я свихнусь здесь! Сердце… Сердце не сдюжит, — задыхаясь от слёз, проговорил Антон.
— Зря ты это, — бережно коснулся его плеча отец. — Очнуться тебе надо. Слишком больно и сразу всё это тебя ударило. Да всех, не тебя одного. Опамятуешься, остынешь. А сердце, оно, брат, не то ещё сдюжит. Выстоять надо. Продержаться. Легче станет. Потом.
— Не станет. Пустой разговор, отец. Не поможет. Пойдём, что ли… — и, медленно поднявшись, Антон, пошатываясь, поплёлся в сторону дамбы. Отец, растерянно блуждая воспалёнными измученными глазами, пошёл за ним, приотставая. Понимал, что никакие слова и увещевания сыну не нужны. За эти дни он перевидел и передумал такого, что и не снилось за целую жизнь Василию Андреевичу. Старому рабочему. Большевику. Красному командиру.
Подавленные и бесприютные, шли они в казармы Первого Советского полка. Не было больше их дома в Даниловом переулке. И самого переулка тоже не было. Только гарь. Чёрная, тлеющая, дымная гарь…
Солнце поднималось всё выше. Пригревало. Оседал и рассеивался туман над Волгой. А в глухой лесной чаще на берегу заросшей протоки было сумрачно и сыро. Проворные солнечные лучи почти не добирались сюда. Подымливал, дотлевая, маленький опасливый костерок. И притаились возле него двое мужчин. Усталые. Небритые. С бледными, исхудавшими лицами. И не поймёшь, кто такие. Залатанные фуфайки, бесформенные штаны, обшарпанные сапоги. Выцветшие солдатские «сидоры» с каким-то барахлом, не то на обмен, не то на продажу. Один, молодой, прилёг у костра на еловых ветках. Другой, постарше, длинный и худой, костляво согнулся у ствола старой берёзы, обхватив острые колени длинными руками. На ладонях красные волдыри. Не привыкли к вёслам руки.
— Прилегли бы, Александр Петрович, — улыбчиво, но со вздохом предложил молодой. Голос охрипший, простылый. — Поспать надо. Далеко ещё до ночи-то…
— А? — как тощий, ощипанный журавль, встрепенулся второй. — Нет-нет. Спасибо. Успею ещё.
И вскинул голову. Чёрные волосы с налипшими листьями и хвоей. Лохматые торчащие усы. Хмурый, нависший над тёмными глазами лоб.
— Стреляют или нет? Не слышите, поручик? — тихо и быстро спросил он у молодого.
— Отдохнуть вам надо, Александр Петрович! Устали, вот и слышится чёрт-те что. Второй день тихо, — укоряюще отозвался молодой.
— Кончено, значит? — глухо, но с какой-то непонятной надеждой на отрицательный ответ спросил Александр Петрович.
Поручик пожал плечами и промолчал.
Рассвет застиг их за Костромой. Всю ночь, сбивая руки и изнемогая от усталости, они шли на лодке вниз по течению. Держались берега, и от течения не было особого проку. Гребли, сменяя друг друга, упорно и неистово. У самой Костромы едва не нарвались на дозорный катер. Чудом пронесло. Им везло. Необъяснимо и незаслуженно. Лишь на рассвете, еле живые, они свернули в эту глухую протоку и остановились на привал.
— Значит, кончено… Кончено, — тихо пробормотал Александр Петрович. Поморщился, потёр заросшую щёку. От ночных холодов и сырости опять заныл сломанный зуб.
— Да ладно уж вам, Александр Петрович, — скупо улыбнулся поручик. Он уже сидел на корточках и, кряхтя и ухая, перекидывал с руки на руку извлечённую из углей печёную картофелину. — Подкрепитесь лучше. Поспела! Сейчас остудим!
— Весёлый вы человек, Юрий Аркадьевич, — заинтересованно глянул Перхуров на своего бывшего адъютанта Веретенникова. За всю ярославскую эпопею он не слышал от него ничего, кроме сухой, бездушной уставщины. И теперь был слегка удивлён нормальной человеческой речью. — Благодарю вас. Ешьте.
— М-м! А я — так с удовольствием… Ух, жжётся! — и Веретенников, проглотив откушенный кусок, снова улыбнулся испачканными в саже губами. — Весёлый? Что ж, на войне как на войне. Кто-то победил, кто-то проиграл. Диалектика, господин полковник, — и подмигнул.
Перхуров неодобрительно покачал головой.
— Да бросьте уж, Александр Петрович! — дуя на картофелину, продолжал поручик. — Я красным не завидую. Поперёк им эта победа встанет. Надолго они нас запомнят. А мы… Что мы? Мы сделали всё, что могли. В трусости нас не упрекнёшь. И разве мы не ударили бы им в тыл, если бы… не обстоятельства? — и снова хитро подмигнул полковнику.
Перхуров пристально поглядел на него и тоже усмехнулся. Через силу.
— А вы позволяете себе сомневаться, поручик? Я вас разжалую. Ну, не в рядовые… А вот до сопливого прапорщика — будьте уверены.
— Слушаюсь, господин полковник, — Веретенников прыснул и затрясся, сдерживая хохот.
— Вам бы всё петрушничать, — вздохнул Перхуров. — Всё-то вам смешно. Мне-то уже, кажется, нечего терять, а вы молоды, вам жить ещё. Не понимаю вашего отношения. Вы хоть думали, чем всё это закончится?
— Начистоту? — прожевал, проглотил и замер Веретенников. Острые серые глаза его сверкнули, и перепачканное сажей лицо расплылось в улыбке. Недоброй. — Извольте. Думал. И не знаю. Мы с вами, Александр Петрович, этого и не узнаем никогда. Для нас здесь один путь и один конец. Пуля, — пояснил он и оттёр ладонью подбородок. — Банальная свинцовая пуля. В лучшем случае — в бою. В худшем — у стенки. Вот и всё. Вуаля, как говорят в цирке, — и картинно отмахнул рукой.
— Да вы циник, Юрий Аркадьевич, — покачав головой, прищурился Перхуров. — Ну а победить? Не судьба?
Веретенников отрицательно покачал головой и безнадёжно махнул рукой.
— Вряд ли, Александр Петрович. Они сильнее уже потому, что готовы погибать сами и приносить любые жертвы. А мы — нет. За наше дело гибнуть никто не хочет. Да и мы с вами, уж простите, не очень-то рвёмся умирать. Никто же не мешал нам с вами взять винтовки и выйти им в тыл. Вдвоём, раз остальные разбежались. Погибли бы, но геройски. Не захотели. Потому что бессмысленно. А они так не думают. Они готовы. Умирать и жертвовать. Собой и другими. Вот и вся разница. А циник… Да, наверное, циник. Но не больший, чем вы, Александр Петрович. Нас с вами в Ярославле ещё лет сто вспоминать будут. Да так, что и на том свете от икоты зайдёмся. Ну? — улыбнулся поручик уже добрее и мягче. — За такие речи вы меня уж наверняка разжалуете в рядовые?
Перхуров долго испытующе глядел на Веретенникова своими хмурыми, тёмными, непроницаемыми глазами. Так ничего и не ответил. Лишь коротко, одними уголками губ, усмехнулся и отвёл взгляд.
Веретенников отчаянным движением выкинул в костёр обугленную картофельную корку, лёг и блаженно растянулся на еловом лапнике.
— Благодать-то… — наслаждено выдохнул он. — Тишина… Зациклились мы с вами на войне, о жизни-то и позабыли… А как хорошо, когда не стреляют! — и прикрыл глаза, пожёвывая горькую еловую хвоинку.
Перхуров молчал, откинувшись на ствол берёзы. Лес проснулся окончательно. В верхушках деревьев звонко гомонили птицы. Лето. Лето на земле… Стало светло, припекало, и от влажных одежд поднимался лёгкий парок. В траве неугомонно, как часы, щёлкала какая-то букашка. Где-то совсем рядом выдал сухую гулкую дробь дятел. Полковник вздрогнул и открыл глаза. Отчаянные и беспросветные, как вся его переломанная жизнь. Нет, это не пулемёт. Не стреляют больше. Не стреляют. И как это хорошо! Почти прекрасно. Но вот дальше? Дальше-то что?
Не знал этого полковник Перхуров. Не знал этого никто. И до покоя и тишины в огромной, поднятой на дыбы, подожжённой со всех сторон России было ещё очень, очень далеко…