…Вот носильщик, например, которому мама сунула оба наши чемодана и рюкзак во время посадки в Махачкалинском порту (я уже так и решила, что чемоданы — тю-тю: толпа несла нас во тьме невесть куда под буханье зениток, вопли и вой фашистского самолета), так вот он сразу разобрался, с кем имеет дело. И после того как ему удалось выудить нас из толпы (меня — за шиворот, маму — за руку) и приткнуть на палубе возле машинного отделения (там было теплее), так прямо и сказал:

— Вы, гражданка, часом не с луны свалились? Я таких сроду не видывал, кто ж это отдает вещи незнамо кому?!

— Ну, вот видите, — ответила мама, — я же оказалась права?

— Да нет, просто я обалдел, — извиняясь за свою неожиданную честность, объяснил носильщик.

Нет. Мама свалилась не с луны. Она упала к нам со Звезды. Не знаю, с какой именно, но с далекой, наверное.

Мы с папой были веселые и земные люди. Мы очень любили маму. И она нас тоже. Но когда мы ее о чем-то спрашивали, ей приходилось делать усилие над собой и она точно приходила к нам из той дали, в которой жила одна, без нас.

Мы с папой, как умели, берегли ее. Старались, чтобы ей с нами было хорошо. По утрам ставили цветы в стакан возле тахты, где она обычно засыпала калачиком над своим переводом, — мама любила работать по ночам. Мы без ропота жевали столовские котлеты, потому что на Звезде, с которой она к нам спустилась, зверей не убивают; и мы знали, как ей неприятно готовить мясо, и старались избавить ее от этого…

* * *

…Плакали дети. Кричали остервенелые от бессилия помочь им матери. Полуобезумевший старик раскачивался и скулил о том, что потерял в дороге дочку и полотенце и теперь вот нечем больше вытереть руки. А расхристанная накрашенная тетка орала сверху, с нар, своим обидчикам, размазывая слезы пополам с краской и грязью: «Я в эпизодах у Эйзенштейна снималась! А вы кто?!!»

Она была храбрая, моя Звездожительница. Я это давно знала. И она сжала зубы и делала все, что нужно. К моему ужасу, соскакивала вместе с другими женщинами на наших неверных стоянках (никогда нельзя было угадать, сколько простоит эшелон — минуту, две или пять часов) и добывала лепешки и воду. Упорно играла со мной в отгадывание литературных героев. А один раз мы с ней даже выдержали бой из-за двух цыганок — старухи и ее дочери на сносях, которых невесть почему наши взъярившиеся попутчики вздумали выкинуть на разъезде посередине Каракумов. Но мама встала в дверях и сказала, что выкинет всякого, кто только прикоснется к этим двум женщинам. И я встала рядом с ней. И тетки от нас отстали. Мы усадили цыганок в угол между нашими чемоданами, а потом мама держала мои руки в своих и говорила:

— Успокойся. Не трясись. Все просто устали. И от этого обижают друг друга. Постарайся это понять.

— Сеете, мадам, разумное, доброе, вечное? — спросил наш сосед.

Он лежал неподалеку от нас, странный человек с серым лицом и серыми волосами. Единственный из всех, он не был обременен ни детьми, ни вещами. Он лежал, вольготно раскинувшись в позе горьковского босяка, и вокруг него была пустота, потому что по нему ползли вши.

— Я, видите ли, ницшеанец, мадам, — продолжал вшивый (я впервые тогда услышала это слово и до сих пор ловлю себя на том, что у меня начинается зуд от одного только имени Ницше), — и считаю, что ха-арошенький пулеметик очень бы тут не помешал. Я вас шокирую? Почему вы молчите?

— Потому что противно вас слушать, — сдержанно ответила мама. — Мы все бежим от фашизма, и разводить его самим…

Тут она замолчала (похоже, ей не хотелось напоминать о его живности).

— От фашизма не убежишь, мадам, — ничуть не обидевшись, парировал ницшеанец. — А кроме того, у господина Шикельгрубера порой мелькают дельные мысли.

Я так до сих пор и не знаю, кто был этот человек. Он был сравнительно молод, и непонятно было, почему он едет с нами на восток, хотя по всем параметрам ему следовало бы ехать на запад. Он не походил на дезертира: слишком был безмятежен. А впрочем, за все четырнадцать дней к нам не заглядывали ни милиция, ни врачи.

Ночью цыганка родила маленькую мохнатоглазую девочку. Наутро наш эшелон стоял в Ашхабаде. Нам никому не разрешили выйти: Ашхабад был переполнен. Но маме все-таки удалось добиться, чтобы Марусе с матерью и малышкой разрешили сойти. Уходя, Маруся торопливо чмокнула маму в щеку, пряча глаза. Я теперь знаю: они обе, и Маруся и ее мать, видели ее будущее и потому не хотели гадать маме даже из благодарности…

* * *

А потом был кишлак Энгельса. И эти… те самые, которые ехали с нами в теплушке и с которыми мы воевали из-за Маруси. И они сразу определили, что моя мама — именно та, которую они могут (нет, даже не могут — обязаны) планомерно обчищать до нитки. Они делали это изо дня в день — методично, спокойно. Как будто они имели на это полное право.

Сначала она продала им свой меховой жакетик, перешитый из папиного летнего макинтоша (папа раньше когда-то служил в гражданской авиации). Жакетик очень шел ей и был самым теплым изо всего, что у нее было. И не продала — обменяла на джугару (узбекская крупа вроде перловки).

«Мадам! Тут же у меня почти килограмм, это же у вас не товар, мадам, кто вам даст больше?! — И, прикрыв рот, тут же добавляли шепотом: — Только не говорите нашему дедушке, это же такой жулик, мы же с вами порядочные люди, мадам, чтоб этому Хитлеру так жить!..»

Интересно. Каждый из них обирал ее в одиночку потихоньку от дедушки, от бабушки, от жены… А потом снова: «К чему вам иметь дело с ними, мадам? Они же вас обманывают, неужели вы не видите?! Нельзя быть такой наивной…»

Потом исчезли мамины новые туфли. Папин костюм…

И опять она говорила: «Но ты пойми, им же самим очень трудно. Мы все здесь чужие. И у них тоже дети…»

Но уверенности в ее голосе уже не было.

* * *

И последнее, добившее маму до конца, был наш с ней поход в Андижан через рыжие холмы с черными башнями нефтяных вышек и переправа через несущиеся мутные воды Карадарьи по двум тоненьким жердочкам, перевязанным посередине тросом. Когда у нее закружилась голова, я ползла на коленях впереди нее, держа ее за руку. Я знала, что мы не свалимся. Знала это совершенно точно и изо всех сил передавала это мое знание маме.

Мы шли в Андижан, потому что в местной газетке ей попалась на глаза фамилия некогда влюбленного в нее человека, теперь занимающего какой-то пост в местной писательской организации. В заметке говорилось о внимательном и чутком отношении к эвакуированным членам Союза писателей, а мама состояла в нем в переводческой секции.

Мы нашли адрес этого человека, и он, глядя маме в глаза стеклами очков и разводя ручками, клялся, что он, увы, бессилен что-либо сделать. Что в заметке его роль несколько преувеличена. И в заключение спросил, не пишет ли она чего-либо новенького.

«Да нет, знаете, ничего особенного, о чем стоило бы упоминать», — вежливо ответила мама.

Мы вышли из этого чистого, по-довоенному аккуратного дворика, где проживал эрудит (мне и сейчас иногда попадаются в научных изданиях дифирамбы в адрес этого человека). Мама села на ступеньку возле арыка. Это был конец Старого города и вообще города. Дальше начиналась дорога, обсаженная молодыми высокими тополями. На горизонте были бурые холмы с нефтяными вышками, через которые мы с ней вчера шли. А еще дальше синел Ферганский хребет. Было ясно, и видно было каждую тропинку.

— До чего же красиво, — сказала мама. — Похоже на Гобему, ты не находишь?

Я не находила, потому что понятия не имела, что такое или кто такой Гобема, и вообще мне было не до Гобемы. Я видела, что маме становится все хуже и хуже.

— Так ты и не поучилась у меня рисовать. А жаль.

Я буркнула, что это еще успеется.

— Вряд ли, — сказала мама.