И началась моя удивительная автабачекская жизнь. Саадат-апа, прощаясь со мной в тот вечер, выдернула из стопы своих одеял одно, чуть постарше прочих (и все равно красивое, других у нее не водилось), и нагрузила меня им.

А наутро пришла сама. На голове у нее был здоровенный узел, другой, поменьше, она несла в руке. В маленьком был урюк, рис, немного чаю и крохотная тыковка с солью. В большом же оказалось целое хозяйство: фарфоровый чайник, каса (миска), маленький казанок, две пиалушки и, что самое потрясающее, пара почти не сношенных сапожек с чувяками. Вероятно, это была обувь кого-то из ее внуков. Мне кажется, они были младше меня; но, вероятно, сапожки были сделаны навырост и оказались мне впору.

Сложив все богатства на диван и отмахнувшись от моих ахов, она критически оглядела мою берлогу — в отличие от меня Саадат, по-моему, была от нее не в восторге, — покивала мне головой и ушла.

А я с еще большим рвением продолжила свою уборку. Я уже разгребла и выволокла в сарай поломанные стулья (а три целых, но лишних снесла в библиотеку) и обнаружила погребенные под ними здоровенный стол с тумбами (в одну я положила папину диссертацию, другую назначила буфетом) и жестяную печку-«буржуйку» со свороченной набок трубой.

После ухода Саадат-апы, кое-как наладив трубу, я сделала неосторожную попытку разжечь печку. Но тут ко мне в одних трусиках влетел живущий за стенкой директор Автабачекской школы Рустам Каюмович Каюмов с намерением спасать меня из пламени.

Сквозь пелену дыма и застилающие мир слезы директор показался мне так юн и несолиден, что я, приняв его за сверстника, заорала, чтоб он закрыл дверь с той стороны и не совался, если не может помочь! Что было в высшей степени несправедливо, так как директор именно и примчался мне помогать.

На мое счастье, Рустам Каюмович если и обиделся, то не нашел нужным этого показать. А через какое-то время, облачившись в костюм и галстук, прислал мне в помощь своего любимчика — ученика седьмого класса Мурада Ниязова.

Мурад примчался, румяный, радостно улыбающийся, в красном галстуке и пиджачке, точно соскочил прямехонько со страниц того самого стодвадцатирублевого альбома (Узбекская ССР), который я только за два часа перед тем отвоевывала от Тамарки.

Мурад сразу же приступил к делу: снял пиджак и галстук и, пока мы с ним приводили буйную печку в порядок, рассказал о себе все. В отличие от меня Мурад учился на одни пятерки и был победителем областной олимпиады по математике. Отец у него, так же как и мой, был на фронте, и тоже неизвестно на каком; жил он с матерью, сестренкой и братишкой тут недалеко — в колхозе Ахунбабаева, через дом от товарища Юнусова и Саадат-апы; мама его работает амбарчи — кладовщицей. И когда Гитлера прогонят и он (Мурад, а не Гитлер) кончит школу, то поедет к нам в Ленинград учиться на геолог, потому что его отец до войны был проводник у геолог, — он махнул рукой, наверное, в сторону тех холмов с нефтяными вышками, мимо которых мы с мамой шли два месяца назад…

Все это Мурад проговорил так уверенно, будто и выгнанный с позором Гитлер, и целый, неразрушенный Ленинград, и наши вернувшиеся к нам отцы — что-то само собой разумеющееся. То, что обязано прийти к нам если не сейчас, так завтра или послезавтра утром.

После укрощения печки (Мурад положил внутрь кирпичи и обмазал трубу глиной) мы с ним вскипятили в казанке чай и пили его за столом, очень довольные друг другом. Затем мы отправились ко мне в библиотеку (на этот раз я взяла у Мумеда Юнусовича лампу), закончили разборку, все записали в тетрадку и — чтобы обновить китобхану — я вырезала из картонки Мураду формуляр № 1 и вписала в него три журнала «Советский Союз» и пять «Крокодилов», потому что латинского шрифта Мурад не знал тоже, а брошюры по хлопководству его не интересовали.

* * *

В этот вечер, лежа на своем клеенчатом катафалке, я обозревала произошедшее со мной за два дня… В комнатке было тепло. Впервые за этот год я не была голодна. У меня было все: дом, паек, библиотека, печка, две пиалы… И самое удивительное — люди, за какие-то считанные часы ставшие близкими и дорогими.

Даже крикуши Тамары я уже ничуточки не боялась. Да она теперь и не кричала больше. Она тоже занималась уборкой. Носилась по двору, выколачивала ковер и дорожки, развешивала на веревках свои шубки и платья и распевала во все горло так, чтобы слышно было в сельсовете и библиотеке, песни из кинофильма «Сердца четырех»: «Все стало вокруг голубым и зэлоным…»

И пусть в чайхане за арыком Шер-Хан и его шакалы жрут свой плов, мне до них дела нет. Здесь, на этом берегу, — все хорошие. И все хорошо.

Кроме одного — что все это теперь, а не две недели назад, когда была жива мама.