Рыбацкая повесть в рассказах
Томь
Томь — река накатистая и норовистая. Та еще реченька, как и все в Сибири. По-ребячьи игривая, по-девичьи кокетливая. Каменисто-таежная. Неподатливо-кержачье скитовая и хмурая, чалдонски себе на уме. Затаенная в каждой капле и на каждом своем струйном метре. Изменчивая и непредсказуемая. Коварно покорная и обманчиво послушная и тихая, когда ее бегу никто и ничто не перечит, не посягает на жестоко завоеванную в вечности волю. Солнечно и звездно пересмешничает с небом, полудоверяя ему тайны своих глубин. Перешептывается, секретничает с тайгой — кедрами, лиственницами и пихтами с шапками набекрень, зелено насупившими брови, скально нависшими над ней. Серебром брызг оглаживает и молодит те же скалы.
Но все может измениться мгновенно. Река в полной мере покажет себя, свой сибирский норов, если ей хоть что-то не по зубам. Стремительно, с храпом вскидывается гребнево-пенными змеиными гривами, берущими начало в преддонье обмелевших перекатов, смиренно пьющих волну у лобастых валунников, неподвластных ей порогов. Веретенно, разбуженно с шипом идет лоб в лоб на танковые надолбы камня, которые какое уже столетие безуспешно пытаются взнуздать ее. Река надвигается и бросается на них с горловым боевым кличем, разлетными струями течения, достигающими скально голых горных высей.
Таких засад на бегу Томи в последнее время стало намного меньше. Река хотя и не судоходная, но сплавная. Деревом Западная Сибирь отметна и богата, как и его потребителями: шахты, рудники, прииски, заводы, созданные человеком и прислуживающие ему, — прожорливы и ненасытны всем природным и тем более почти дармовым, халявным. Потому река до ледостава и весеннего освобождения забита лесом, бревнами. Сплав молевой, вязать плоты накладно и требует времени: на наш век тайги хватит. А для ускорения прогона леса речку, ее течение раскрепощают динамитом, аммоналом и толом.
В мягком имени реки Томь чудится, видится мне что-то доброе, девичье: Тома, истома, томление. Нечто в этом подсознательно близкое мне и тем не менее чужеродное. Равнинный простор чего-то азиатски-скуластого, татарского. И это волнует меня, как всякая приближенность к непознанному. В этой непознанности отзвук школьной памяти о покорении Ермаком Сибири, ее первопроходцах, их открытиях, буйстве и тихом сошествии в Лету. А еще то, что в живой Сибири рядом со мной очень много татар. Они притягивают меня инородно сокрытым в себе, замкнутым во времени, в которое мне хотелось бы вступить и побрататься с ним. Может, именно поэтому я часто вижу в снах молодую безбашенную Сибирь, реку с девичьим именем, с кошачьими глазами неприрученной рыси. Во снах, ночных моих видениях все совсем иначе, чем это есть и было в официальной далекой действительности, чем это есть сегодня. Потому, наверное, мои сны и явь несоединимы. Мне трудно размежевать их. Не приспал ли я себя, не приснился ли сам себе. Но тогда вся наша жизнь — лишь желание и бред по ней. Мы слепо болтаемся где-то посредине, без доверия к себе и своему прошлому, а потому и без будущего. Ловим себя в сумраке нашей памяти, то милостивой, то беспощадной. Возродиться бы, создать себя по точности лекал и пожить бы в себе. Но, как говорится: дом построен — хозяин умер.
А в моих снах я нисколько не похож на самого себя, хотя какой я, кто, не знаю. Снится мне и сибирская река Томь. Совсем неведомая и совсем не там, где я с ней встречался. Речка в снах, в темени ночи ласковая, аккуратная. Вот — омыла, расплела и причесала до седоватого золота нитьевую при береге траву. Вьется тропой не посреди тайги и скал, а скворцово напевая — в безлесье, равнинно. И такая кринично прозрачная, что невольно просится на зуб. Пасть перед ней на колени — и по глотку, глотку, запрокидывая голову, как пьют птицы. Пока не зайдутся зубы. Названия рыб местные, сибирские, но где-то очень далеко отсюда, раньше я их ловил под другими именами.
Во сне захлебывался от радости, удивлялся. Возможно ли это. Неужели мои знакомые рыбы возвратились во взрослые мои лета. Может, потому, что ни одну из этих рыбешек я не способен вернуть на их и мою родину, дать им прежние тубыльские имена, они и сторонятся, избегают моих удочек. Белью бока, красным оком, веретенно проплывают мимо моей насадки. Разбередив свою снулую память, я обиженно просыпаюсь.
Обида в непроглядности ночи тут же оборачивается щемящей радостью: благодарностью за дарованные сны, хоть на миг да возвращением к тому, что бесконечно дорого, что неведомо, было или не было. А по-всему, где-то есть, где-то все ж течет приснившаяся мне река, тоже подобная моему сну. Река привиденная и река настоящая. Обе эти реки, похоже, сходятся, сливаются во мне, речки моего солнечного и голубого детства, моих вчера, сегодня и завтра. Их зов, голос, давнее и далекое эхо живут во мне. Приказывают мне и моей заспанной памяти проснуться, избавиться от морока лет и их окостеневшей дали.
Когда-то я уже проговаривался: в Сибирь, в Кузбасс — Кузнецкий угольный бассейн — меня подвигла книга Горбатова «Донбасс». Это правда, но не совсем. В ту пору я был в плену книжной романтики. Жизни, никак не совместимой с однообразием и удушьем в родных мне палестинах. А где-то, и не так уж далеко, была жизнь настоящая, ни в чем, нисколько не схожая с моей детдомовской, расписанной почти по военному уставу.
Советская молодая душа жаждала подвигов и борьбы, подобно Оводу из одноименной книги Э. Войнич, горения сердца горьковского Данко, жертвенной смерти Олега Кошевого. И что уже совсем необъяснимо, мы, детдомовцы, чудом выжившие в немецких концлагерях, выхваченные из огня родительских изб и сараев, отвергали собственную жизнь и спасение, словно война и смерть и краем не коснулись наших судеб. Мечтали, бредили Кореей, где сражались корейские воздушные асы Ли-Си-Цина. Торжественно врученные комсомольские билеты требовали жертвенности, революции — освобождения американских негров, негров угнетенной Африки. Только б добраться до тех Америк и Африк, хотя б в собачьих ящиках вагонов. Чернокожие ребята, по всему, уже глаза проглядели в ожидании голопузых советских комсомольцев-освободителей из детского дома на Полесье — в большинстве бывших узников Азаричского концлагеря.
Было что-то до забвения самих себя героическое в подземельности шахтерского труда: штреки, штольни, квершлаги — слова-то какие, — столетия сокрытых тайн, совсем не то, что пустое и синее небо над стриженной наголо головой. Небо, пустое, бесполетное, иногда кисло занавешенное тучами, зависший навсегда здесь сыродойный с утра и до вечера, после выгона и пригона стада коров поселковый воздух, мощенная красным камнем дорога, ведущая в пески за околицей, но обрывающаяся — сразу за концевой хатой. По песку можно добрести до соседнего колхоза или совхоза, где для тебя уже припасена почетная должность. Скотника.
И потому грезилось звездное мерцание подземной шахтной темени, черни антрацита, окаменелая затаенность. Сверкание горных пород: гранита, базальта, песчаника и колчедана с обманным, под золото, проблеском вкраплений игольчато-колкого халькопирита, адова тяжесть, запах сероводорода, неожиданная взрывчатость метана, обвалы со смертельными исходами. Но геройская смерть красна и не на миру.
Именно за этим виделась неподдельная, настоящая жизнь, хотя и насквозь подростковая, книжная. Не отсюда ли, из такой алхимии, из нашей средневековой химеры шли в жизнь почти все мы, особенно — казенные дети, детдомовцы того времени. Их проще простого можно было коллективно обвести вокруг пальца, обмануть, судьбоносно изувечить. Особенно девчат, по-птичьи доверчивых.
Таким был изуродованно обделенный, обманный: дети — наше будущее — и одновременно бесконечно праведный и правдивый, чистый в вере, отрицающий прозябание в поселковой замкнутости наш сиротский быт, поставляющий не только строителей светлого будущего, созидателей, но и зэков. В своей вере мы были не первым ли пробирочным поколением, клонами, и последними, наверное, мистиками-алхимиками. Лично я верил, что проклятый, ненавидимый шахтерами медный колчедан, выводящий из строя машины, когда я возьмусь за дело, стану управлять комбайном, превратится в золото, золотые самородки. Я подарю их детдому, каждому из безотцовщины — по новой паре шерстяных штанов и белой булке хлеба. Сразу же объявится коммунизм.
В ГеПе — городском поселке, в котором помещался наш детдом, до коммунизма была еще тысяча верст босиком, и все лесом. Ожидаемое будущее — полностью предсказуемое — ничего райского нам не обещало, несмотря на первую часть в названии самого крупного здесь предприятия — райпромкомбинат.
Начало рабочего дня и завершение его — по тускло сипатому гудку. На полный голос в районном рае силы явно не хватало. Такими же неполноголосыми были и те, кто крутился из одной смены в другую по тому же приглушенному гудку. Единственное, благодаря ему мы три раза в день точно знали приближение завтрака, обеда и ужина. Как стадо по своим внутренним биологическим часам готовится к доению, кормлению и водопою.
Кроме райпромкомбината в нашем ГеПе, как и в каждом из них, имелось еще несколько более мелких раев: раймелькомбинат, райфабрика гнутой и плетеной из лозы мебели, кустовая плодоовощная база, межрайонная мастерская художественных изделий. Но последняя — это уже рай девичий, своеобразный, по современным меркам, хоспис. Пристань и убежище калек-инвалидов, умственно неполноценных — кому уже совсем некуда было податься.
Лучший же исход для каждого из нас — ФЗО или РУ — школы заводского обучения, ремеслухи. Ремесленные училища так называемых трудовых резервов. Специальности каменщика, штукатура, токаря, слесаря, столяра. В конечном результате — тот же райпромкомбинат. Рай, каким был замкнут мир победителей только что закончившейся войны и ее сирот.
Понятно, что тогда я был далек от того, чтобы думать о своем будущем, придерживаясь обычного: жить, как набежит. Но набегала вторая половина двадцатого столетия с разоблачениями разных культов, волюнтаризма, с оттепелями, ослаблением гаек и последующим их закручиванием снова. Нас, казенных детей, как будто не касалось, хотя и от самого малого ветра, сквозняков времени ни старому, ни малому не укрыться.
Некое новое варево исподволь выспевало и в наших обнуленных, стриженных под Котовского макацовбинах. Назревали беспокойство и дух протеста, жажда вырваться из предсказуемости и неизбежности, как устремлена к этому, наверное, даже белка, обреченная на бег в колесе. Потому, как у нас говорят, я ударил в хомут и убежал от райской жизни в белорусском ГеПе, в детдоме, на всем уготованном и казенном, в самостоятельность, в шахтеры, околдованный писательским обманом о романтике их труда. К тому же хотелось пройти по следу Ермаков, Пржевальских, Семеновых-Тян-Шанских, познать вновь открытую и открываемую комсомольско-молодежную, вольную и героическую страну — Сибирь.
Побежал я, кроме шуток, сломя голову, упрямо и неудержимо, с такой курьерской скоростью и безоглядностью, что сегодня, не будь полешуком, а это значит: один пишем — три в уме, — не поверил бы в то, что способен на такое, что так быстр и легок на ногу. Хотя, трезво судя сегодня, все было совсем не так, как мне теперь видится — вечный самообман свидетеля, очевидца истории.
Мы все творим преимущественно наперекор самим себе, встречаем и расстаемся со своей собственной судьбой, своим будущим. Правда, есть и исключения, труднообъяснимые и до сего времени неразгаданные. Это, опять же, мы с вами, не единственный ли народ, который боится жить, ходить и делать что-либо любому встречному-поперечному наперекор и поперек.
Поклонимся же самим себе. Потому что еще в девятнадцатом веке один из нас, Федор Михайлович Достоевский, сказал: «Кротость — страшная сила». Страшная сила, потому что она корнево и не по крови ли бунтарская. Рассудительна — памяркоўна — и бунтарски неискоренима. Опять же: один пишем — три в уме.
Во мне же мысленно и тайно от самого себя была не только зачарованность Сибирью, героической и опасной работой. И мои побеги в новую жизнь были не только от глупости и подростковой наивности.
У меня была мечта. Я мечтал ухватить удачу за хвост, а Бога за бороду. На рыбалке в сибирских реках поймать свою царь-рыбу. Этакий полесский Эрнест Хемингуэйчик. Позже узнал и признал — таких Хемингуэйчиков моего поколения родилось и проживало в Беларуси, как, впрочем, и повсеместно, тьма-тьмущая. Видимо, дыхание его вольное с Острова свободы достигло и передалось и кротким белорусам: своего не имеем, так хоть чужим попользуемся. Но чтобы пользоваться чужим, надо все же сохранить хотя бы память о своем.
Мечта о царь-рыбе взорвала и выстрелила меня в Сибирь, подобно Жюль Верну, из пушки на Луну. Основания этого были продуманы и захватывающи. Дома все реки были обловлены, к сожалению, не мной, рыбно опустошены и изгажены. Все изведено, кроме болотных вьюнов и мелкого красного карася, а в проточной воде — пескарей да сухоребриц-ляскалок с верховодками да плотвой. Уважающей себя рыбе среди них, конечно, не сохраниться. Иное дело — полноводные и могучие реки Сибири, нетронутые живоглотной страстью преобразователей природы и добытчиков — народу, ног маловато. Ничто так не убеждает нас и не подвигает к глупости, как глупость, оплодотворенная мыслью, головная, разумная.
Впервые собственными глазами я увидел сибирскую реку Томь осенью. И то мельком, с высоты большого каменного моста над рекой — проездом на трамвае от вокзала города Кемерова до Рудничного поселка шахты «Северная» в родное мне на два года гнездо — горно-промышленное училище № 4. Училище, в котором меня должны были образовать до шахтного электрослесаря. Узрел Томь из окна трамвая, что цветным покати-горошком завис на бетоне нового, недавно построенного моста через реку. Трамвай также был новенький, недавно совсем пущенный в городе. Все было ново мне и моему глазу. А вот и река — древняя и хмурая, гневная во всей своей необъятной мощи. Куда там матери Припяти, батьке Неману и моей речушке-скромнице Случи.
«Ничего, ништоватая река, пригодится полешуку, — без особой скромности примерил я ее к себе, — захомутаем, объездим».
Только до нашей встречи было еще как до морковкиного заговенья. Сразу же, месяц с гаком — уборка урожая где-то на целине на Алтае, где я впервые от пуза поел белого хлеба. Тот хлеб вышел мне боком. Обессилев от целинной сытости, я простудился на буртах уже заснеженной пшеницы и несколько недель провалялся в больнице — все венгерские события, первые метели и первый сибирский лед. Впрочем, подледный лов в те годы еще не стал, как сегодня, обычным делом.
До весны я осваивал премудрости своей специальности, а больше, подобно медведю, глухо спал в комнате своего училища, на кровати и под кроватью. На кровати до отбоя спать запрещалось. Лежа на бушлате под кроватью, ждал весны и думал: как бы мне здесь поскорее выбиться в люди и на зиму хотя бы немного стать богаче. Мыслей было много, богатства — ноль без палочки. Я тешился ими до тепла, когда можно было заняться тем, ради чего я стремился сюда через всю страну — Европу и Азию. О том, что поезд миновал Уральский хребет, а значит, свершился переход из одного самого большого в мире материка в другой, свидетельствовал каменный пограничный знак — невзрачный, полуразрушенный, в осыпи, недостойный даже моего детдомовского уважения. А я так надеялся увидеть что-то необычное, привязавшись ремнем к стенке третьей, багажной, вагонной полки, видел его во сне. Но испытал только разочарование и недоумение, лучше бы заслепиться. Наверное, потому зазевался и прищемил в тамбуре вагона, задержал меж дверей указательный палец, снес ноготь. Не сломал ли и саму фалангу, потому что палец и сегодня ноет на погоду. Поделом. С прошлым надо прощаться не только смеясь, но и с болью. Или, как предупреждали наши классики, за правду мало постоять, за нее надо и посидеть.
Следующая встреча с рекой Томь произошла по весне, когда уже сошел лед. Был солнечный, согревающий душу день — выходной для нас, былых воспитанников Хойникского специального детского дома, «наждаков», как звали всех обученцев-первогодков Кемеровского горно-промышленного училища. Было нас около десятка — стольких я сбил с панталыку. А в целом в тот год вывезли из Беларуси и разбросали по Кузбассу эшелон сирот-детдомовцев. Своих рабочих рук в крае уже не хватало, а кузнецкая индустрия требовала пополнения, молодого мяса, свежака.
И таким свежаком, лесом, срезанным в одну зиму, раскряжеванным и вытрелеванным из недр Кузнецкой Шори Мар-тайги, где на то время было еще с избытком безымянных бесплатных рабочих рук, на километры и километры, от моста над рекой и до ближней деревни Журавли, в пять-десять накатов был выстлан весь берег. Такое я видел только с хлебом на целине — километровые, словно железнодорожная насыпь, бурты пшеницы под ветром, дождем и снегом.
Мы черношинельно и омазученно-серобушлатно, как воронье, елозили и скакали по верху непостижимой умом братской могилы. Я с чувством вины: сбил ребят, вытащил из-под кроватей, искусил рыбалкой. Почти у каждого из нас было все для ловли. Сбились за зиму, складывая копейку к копейке, экономили на куреве, собирая на улицах чинарики. С вершины прибрежной надтомской скалы, гранитно зависшей над трамвайными рельсами, за нами угрюмо и неприкаянно наблюдал Михайло Волков, открывший богатую углем Кузнецкую землю. Смотрел равнодушно, но обеими руками прижимал к груди тяжелую черную каменюку, по всему, дорогую, ценную для него. По задумке скульптора, наверно, уголь, антрацит, коксующийся уголь.
Подивились снизу вверх мы на него и разошлись. Пропала охота рыбачить. Одно — к реке из-за бревен не подступиться, другое — половодье ведь. Ну, а третье — гори оно все синим пламенем: рыба в такую пору умнее нас.
Так завершилась моя первая рыбалка на сибирской реке Томь. Я оправдывал и утешал себя тем, что не в пору вздумал рыбачить: действительно, ведь самое половодье. Рыбе не до жору, она в расходе, в разгоне — родильных и возрождающих гонах жизни. Пасется на молодых выпасах весенних трав. Трется исхудалыми за зиму мордами, будто в любовном экстазе, елозит набряклым брюхом в камышах и лозовых кустах. Нерестится. Так загадано ей столетиями. В это время еще при царском прижиме колоколам в церквях было запрещено звонить. А нас выперло рыбачить.
О рыбалке и реке после нашего коллективного оглупления я, похоже, на долгое время забыл. Учился. Учился, как на Полесье говорят, на пень брехать, потому что та наука в жизни почти не понадобилась, как и множество иного, чему и на кого я учился. В городе Кемерово имелось знаменитое и престижное учебное заведение: КИТ — Кемеровский индустриальный техникум. На кого там учили «китовцев-индусов», я узнал только получив диплом. Шахтный электромеханик, мастер производственного обучения. Около сотни горных электромехаников и мастеров производственного обучения в одном выпуске. На шахтах каждый новый год после утряски штатов начинался с их сокращения. И неудивительно, что большинство из нас шли мимо почетного шахтерского труда и трудовых резервов.
Наиболее ловкие пристраивались в облсовпрофе, совнархозе, самые же ловкие — в райкомах и обкоме комсомола. Везунчиками были спортсмены, коих в техникуме пруд пруди. Во время приемных экзаменов в КИТ на крыльце его стояла двухпудовая гиря: три жима — первое испытание. Так, наверное, было тогда, да и сейчас не только в КИТе. Спортсмены нашего выпуска без пересадки успешно перешли в институты, тренеры, стали гордостью советского спорта, призерами даже Олимпийских игр. А некоторые неведомыми путями подались ни больше ни меньше, как в дипломаты. Скорые тренированные ноги спасли одного нашего индуса в индонезийском посольстве, когда президент страны принялся вырезать коммунистов. Китовский индус преодолевал стометровку за десять с половиной секунд (в то время европейский результат), за это же время он кадрил и девчат. Благодаря ногам он и спасся в Индонезии, убежал.
Самые последние китовские бездари шли в журналистику или в тюрьму. Именно в тюрьму, потому что это было одно из промышленных предприятий Кузнецкой земли. Тюрьме были нужны мастера производственного обучения трудовых резервов страны. Такой работе, кожей чувствовал, я был не нужен. Зэки бы из меня веревки вили. Оставалась только журналистика. Тем более что повсеместно в районных, городских и даже областных газетах уже были свои люди, такой-сякой блат и протекция. Среди них был и мой друг, однокурсник Витька Моисеев, по прозвищу Шорец. Он действительно походил на шорца, может, еще потому, что родился и жил вблизи Горной Шории, в городе Осинники. Как ни крути, а родство с шорцами было.
Говорю и вспоминаю это как свидетельство изобретательности, игры судеб, их в какой-то степени заданности и предопределенности. Казавшаяся мне бесполезной и ненужной учеба в техникуме в итоге определила встречу и с Витькой Шорцем, и с самой Горной Шорией. Шел по жизни, на первый взгляд, сбоку и криво, а как выяснилось, очень даже пряменько, посередке. Хотя сейчас это, может, сомнительно и спорно. Ну, не состоялась бы одна судьба, сложилась бы иная. Но мне везло и в невезении, словно кто-то всегда вел меня сквозь все беды и несчастья, когда казалось, что уже все, приплыл. В самое последнее мгновение из бытия или уже небытия объявлялась невидимая милостивая рука и толкала в плечи, поднимала с колен, избавляла иной раз от последнего, неминуемого.
Так скрутилось, сплелось у меня и с Витькой Шорцем и Горной Шорией. Да и с тем же КИТом, хотя я не был ни спортсменом, ни ловкачом и везунчиком. Кто-то все же, не с того ли света, направлял и молился за меня, может, даже до моего рождения.
Я все же какое-то время поработал на шахте. Правда, не по выпускной специальности — монтажником, проходчиком. Считал, что начальник из меня, как из одного вещества пуля. Но, как говорят, не хочешь, да должен. Будучи проходчиком ствола на шахте «Бирюлинская» в молодом городе Березовске получил письмо от Моисеева. Он перед переходом в областную комсомольскую газету стажировался в городской газете «Красная Шория». Писал: если есть желание заменить его, немедленно выезжай. Я, пренебрегши приказом приступить к должности горного мастера, немедленно выехал в районную столицу Шорского края город Таштагол — камень на ладони — подобно Кемерову, стоящий или лежащий на горной реке, притоке Томи, Кондоме. Но все это было позже, это я немного забежал вперед — обычное рыболовов-любителей дело. А Витька Шорец был заядлым рыболовом, что и породнило нас еще в Кемерове на реке Томь. Рыболов он был не в пример мне, пребывающему еще в дреме, обстоятельный, почти профессиональный, в недалеком будущем действительно профессиональный охотник-промысловик, еще в техникуме — мастер спорта по стрельбе из мелкокалиберной винтовки, несмотря на потерю глаза и потерю слуха на правое ухо.
Сегодня уже ушедший от нас Виктор Максимович Моисеев — почетный гражданин города Кемерово, заслуженный работник культуры Кузбасса. А в то время это был просто Витька Шорец, любимым занятием которого было запускать три пальца в волосы и прореживать их, словно в поисках некой важной, но забытой мысли. И что удивительно, он находил ее и излагал на бумаге мелким и настолько неразборчивым почерком, что понять эти каракули мог только сам. Витька Шорец, по-азиатски затаенно задумчивый и неторопливый, с которым мы не раз в ночи гнали на его кухне самогон из сахара. Утром бежали поправлять головы в ближайший гастроном на Притомской набережной.
Он пробудил и повернул меня к рыбалке на Томи, протекающей буквально мимо окон наших квартир на той же Притомской набережной. Наши ловы начались с дебаркадера, пристани небольших юрких катерков. Места довольно суетного и тем, видимо, и привлекательного для рыбы. Мы с Витькой по мелководью истоптали чуть ли не всю реку от нашей улицы до моста и дальше до ГРЭС и коксохимзавода. Выискивали и добывали специальную и чрезвычайно обожаемую сибирской рыбой наживку — так называемых бикарасов. И сами уподоблялись тем зелененьким, приросшим к осклизлым речных камням тварям в окаменелых песчаных домиках. Не горная ли разновидность наших белорусских шитиков-ручейников? Сколько мы перевернули и подняли со дна реки камней, угля за нашу шахтерскую биографию столько не добыли — за деньги бы черта с два так упирались. А тут гнулись и поднимали со дна реки, до рези в глазах вглядывались в каждый камень. Работа аховая, золотодобытчики так не стараются. Бикарасы роскошествовали в жеваных из каменной осыпи и песка домках, как в саклях, прилепленных к скальным склонам гор. Наружу из тех саклей — лишь подвижная черная головка, только не кучерявая, челюсти — жвала да коричневые выпукло неподвижные глазки. Шитики безобманно татарской породы. Чужие, не покоренные ни Ермаками, ни промышленно-индустриальными ядами и отравами. Может, потому и рыба бросалась на них, как подсвинки на сечку из бобовника и молодой крапивы. Бикарасы вертко и непорывно держались на крючке, кобенясь на нем не хуже стиляги того времени на танцплощадке.
Почему мы и гонялись за стойкими и жизнерадостными бикарасами, закаленными кузбасскими химкомбинатами, анилино-красочными заводами, сливами шахт и горно-обогатительных фабрик — живучими и подвижными наперекор всему. Инопланетного Кузнецкого амбре — французской шанели отечественного розлива — мы иногда сами не выдерживали. Когда роза окрестных ветров сходилась и замыкалась на техникумовском общежитии, у нас отменялись занятия физкультурой на воздухе. Мы, подобно мышам, разбегались по комнатам, плотно закрывая двери, окна и форточки, слыша только дрожание стен какого-то расположенного под нами подземного завода. Только так мы дышали и выживали. Но ни один бикарас не может противостоять другому бикарасу, если он двуногий и прямоходящий. А это значит — нам, любителям-рыболовам. И вскоре на реке Томь, вблизи нашего обитания, они исчезли. Именно тогда мой приятель и надумал заиметь лодку. Местные обстоятельства благоприятствовали этому. На химкомбинате ввели в строй капролактамовый стан, начали производить эпоксидную смолу, чем мы, как и многие прочие в Кемерово, изобретательно и немедля воспользовались. Самолетной фанеры, неизвестно зачем и почему, в городе было вдосталь, как и стекловолокна. А это, считай, уже готовая рыбацкая лодка.
Мы с Шорцем сладились за один сезон. За лето. Поставили на воду — качается, не тонет. Попробовали грести, плыть — плывет. Ночь провели на кухне, эксплуатировали старое Витькино изобретение, аппарат. Утром поправили головки. А далее уже и за дело. Шорец все делал обстоятельно, как и полешук. Сошлась парочка: баран да ярочка.
Хлопоты с лодкой и материалом для нее были цветочки, ягодки пошли потом. Для рыбалки, скажем, нужна глина. А где ее взять, если кругом горы. Камень и чернозем. Говоря военным языком, необходима была и шрапнель — вареная перловая крупа на прикорм. Благо, с этой крупой в стране напряга не было, как и с черным хлебом, муравьями и их яйцами. Кто не знает, муравьи с их спиртовым запахом не только санитары леса (да простят меня экологи и зеленые, в то время мы природу больше потребляли, чем берегли), они еще и отличная приманка для ловли рыбы. Муравейников в тайге было несчитано, экологического сознания, как уже говорилось, — ноль, чем мы с Шорцем без зазрения совести невинно воспользовались.
Но все это было только хлопотным и трудовым приближением к рыбалке. Все праведно и неправедно добытое предстояло привести к одному знаменателю. Рассыпать на брезенте или просто ткани, смешать, размять. И снова до потери пульса смешивать уже с водой. Кто сказал, что рыбалка — забава? Плюньте ему в глаза. Работа без дураков. Одно — управиться с муравьями, не позволить им удрать, разбежаться. Потом более-менее равномерно расположить по влажной мешанине, после чего из этой мешанины, сдобренной подсолнечным маслом, зеленым укропом, панировочными сухарями и политой растворенной в кипятке мятной карамелью вылепить полновесные ядра, пригодные для спортивного толкания и для пушки времен покорения Сибири, две из которых стоят у порога областного краеведческого музея. И говорят — пушка стреляет, когда мимо нее проходит девушка. Но в последнее время такого не случается. Ядра мы бережно переносили в лодку. Сплавлялись вниз по реке. Якорились. Обычно возле плотов.
Работа. Продолжение трудового утра. Подступы к главному. Бомбаж. Бомбаж реки ядрами, как свежеснесенными яйцами исполинских черных петухов или доисторических ящеров, динозавров, птеродактилей. На это действо нужна была особая сноровка: одни ядра нужно было сажать, как на лопате хлебы в горячую печь: раз — и на поде, на дне. И целехонькие. Другие, поймав струю, течение, пускать по нему, чтобы их немного сносило вниз по реке, третьи — под корму или нос лодки.
Короткий перекур, такие же короткие посиделки, будто перед дальней дорогой. И за дело. Ловля. Рыбалка. Само собой исключительно на бикарасов с елозящим муравьем на острие крючка исключительно для разжигания аппетита рыбы. Но чаще всего, несмотря на все наши профессиональные усилия и уловки, монументальную неподвижность на плоту среди простора вод, искушалась, клевала мелочь. Одна в одну плотвицы-чебачки, сорожки, их же маломерного розлива или недолива, ельчики да байстрючки-окушата. А то и совсем для издевки — волоокие лупатые сопливые ерши с побратимами, хвостато верткими пескарями. Ничтожность, но после утренних трудов и недельной подготовки на безрыбье и ерш рыба.
А где же жирные, знаменитые сибирские таймени с хариусами, леньками, гольцами, нельмой? От них в Томи ни знака, ни следа. Тогда стоило ли мне ехать в такую даль, сквозь материки, равнины, горы и плоскогорья за тысячи и тысячи верст киселя хлебать, чтобы посмотреть в зрячие глаза мусорной рыбы, мелюзги.
Нечто подобное я ловил в Томи и позже. Кемеровский областной Союз журналистов приобрел на берегу реки в деревне Журавли дачу. Чтобы добираться до нее, пустили пароходик. Журналисты обычно брали его с боем. Выправлялись семейно со своими самоварами и спиногрызами — женами, детьми, тещами. Сотрудники партийной газеты «Кузбасс» отдыхали культурно. Загорали, гоняли чаи, кайфовали на солнце по берегу реки на пледах, одеялах и резиновых матрацах. Мы же, комса, комсомольские газетчики, выстраивались в одну шеренгу в воде, взмучивали ее, будто лошади, беспрерывно перебирая ногами. Вода была обжигающе холодная. Только мы были такими брыкливыми не из-за холода. Плевали мы на холод. Так, вороша дно, мы будоражили и притягивали рыбу. Она шла на идиотов, как будущие диссиденты в психушку — шиза к шизе. Колотятся до ледяного пота зубы, подбираются к хребту животы, сливово синеют губы и носы. Яйца ужимаются до муравьиных. Но мы молодые.
Ради справедливости отмечу — возглавляет молодых идиотов старший брат, журналист партийной газеты по фамилии Калачинский. Имя не помню, а фамилия отложилась по созвучности из-за его роста: каланча. У него нет одной руки, и когда делает заброс, мы невольно пригибаемся — может зацепить крючком за ухо или того хлеще — выдрать глаз. Крючок с бикарасами и грузилом свищет над нами, будто вражеские пули, а леска взвизгивает божьим бичом.
Михаил Михаевич, заместитель редактора нашей газеты, кобринский хлопец, совсем недавно морской пограничник, выпускник Свердловского университета, неподалеку от нас нарезает по берегу круги. Походку, привычки моремана еще не потерял. Ногу ставит мягко, словно кот, но одновременно и неколебимо, уверенно и твердо. Идет прямо, не колеблясь, и сам выпрямленный, тонкий, гонкий, звонкий, как калиброванный гвоздь только-только из-под пресса, горячий еще, из полярного Мурманска. По-всему, ему хочется с удочкой к нам в речку. Но, во-первых, начальство. А во-вторых, что сложнее и существеннее, — белорус. И как все мы стережемся своей белорусскости: что люди, тем более подначаленные, подумают и скажут. Хотя все мы в Сибири — просто сибиряки, но все же как быть со своим, врожденным, что впитано с молоком матери. Жиловатость, тяговитость, упрямство до сумасшествия, преданность и верность своему корневому, природному — времени, месту, в котором прописан, делу, которому служит, хотя все это ему, может, и поперек горла. Это Миша Михаевич доказал позднее не только работой, но и образом жизни, верностью традициям полешука-белоруса.
Заместитель редактора молодежной газеты в Сибири, заместитель редактора в партийной брестской газете «Заря», а позже в «Звяздзе», — всегда это человек, который тянет, по сути, целиком и полностью на себе очень нелегкий воз повседневной редакционной бредятины. Без оглядки и скидок, навсегда взнузданный и поставленный в оглобли, под самую горловину захомутанный. И это почти естественно, наше, такими вывелись, оперились и выпорхнули из своих болот, корчей, кустарников и лоз. За что нас так приязненно похлопывают по плечу, любят и уважают, особенно подчас поминок и тризн, каковые у нас всегда впереди.
О других говорили и говорят, в печали склоняя головы: про геноцид и холокост, катастрофу и несчастный случай. А здесь продвинутая и европейски образованная вольтерианка-царица обезъязычила, живьем выдрала язык, низвела народ немаленькой страны до состояния стада, и всему миру будто враз глаза заслепило и отняло речь — хоть бы кто-нибудь где-нибудь ради приличия вякнул. Ополовинили народ, на две трети уничтожили еще при Алешке Тишайшем. На столько же обрезали и землю, погосты — клады. И чтобы только единожды — из века в век одно и то же, будто снопами на току жизни выстилали землю, творили Немиги кровавые берега. Выкатили и обезглавили нацию — и опять никто и нигде ни гугу. Мы же свой позор, те же кровавые берега Немиги закатали в камень и бетон. Мы снова готовы снопами лечь на току чужой жизни. Мы снова готовы голову на плаху. Так только волк дерет овечку с ее молчаливого согласия.
А мы ловим ершиков да пескариков в сибирской реке Томь. К нам присоединяется и Миша Михаевич, наш Михмих. Натура полешука, ятвяга, добытчика и охотника, берет верх. И наше комсомольское начальство, редактор, тоже хватает удочку и бредет к нам. Рудольф Ефимович Теплицкий. Просто Рудик на природе. Но когда я так запанибратски обратился к нему при секретаре обкома, оставшись наедине, получил: «Соблюдай дистанцию». Номенклатура Рудольф именная. Наверное, он изначально был задуман и вылеплен под руководителя, начальника, где-то на берегах Балхаша, в Казахстане, по всему — из породистой семьи номенклатурных зэков-интеллигентов. Ничего, абсолютно по-колхозному или пролетарскому мутит сибирскую воду, обтаптывает донную гальку. Старательно, но недолго. То ли не выдерживает холода, то ли бережет для потомства свои руководящие яйца. А вообще он человек страсти и риска, особенно когда есть возможность, как говорят газетчики, вставить фитиль старшему товарищу — партийной газете «Кузбасс».
На берегу, неподалеку от нас, на горячей, раскаленной полуденным солнцем Западной Сибири окатышевой гальке, поджаривают бока и бедра наши женщины, ползают наши спиногрызы и короеды. Воздух еле слышно позванивает звоночками подвешенных в нем медовых и меднокрылых оводов и быстрокрылых, оголенно просвеченных стрекоз. Взбалмошно блажит сорока. Гонит прочь раздетого донага одного из наших карапузов, жаждущего поговорить с ней. Идиллия. Пейзаж и пейзане.
Только рыба… вот рыба уже совсем не ловится. Даже пескарь с изошедшими на сопли ершами. А такая великая река. Столько в ней воды, и такой разноголосой. И голоса кристальные, криничные. Есть в сибирских реках голоса. Многоголосие и в Томи, только того, от кого оно исходит, не видать, не слыхать. Немота и пустота, словно все в ней преждевременно отошли, сплыли, отлетели. А вокруг такие просторы и облоги, ширь, высь, синева и выспеленная зелень травы и леса. Неудивительно во всем этом раствориться, замолкнуть и пропасть. Лишь с нависшей над дорогой скалы доносится то ли эхо, то ли чей-то печальный вздох.
Кто-то ищет и призывает вернуться, похоже, свою душу, но та не откликается. И некому помочь вздоху и душе. Некому подсказать, где и как им сойтись, назначить срок, указать дорогу. Безнадежно, в каменной глубине скал былых и будущих столетий, блуждает голос. Клонится к живому, чужому и своему, но нигде его не принимают, отовсюду гонят: сегодня нигде никому не подают и слезам не верят не только в Москве, но и в Сибири.
Вздох и крик, вздох и крик. Немой и раздирающий душу над всей необъятностью одной шестой части земной суши.
Выроненным из гнезда потерянным птенцом неслышимо и невидимо плачут на бескрайних просторах Сибири, Дальнего Востока, Крайнего Севера, по всему белому свету неприкаянные и беспризорные, горько плачут все те, которые еще в средневековье потеряли себя и свое имя — память. Отказано, не дано им состояться, добыть свою долю ни дома, ни на чужбине. Ни под своим, ни под чужим небом. Ни в своих, ни в чужих водах не поймать им царь-рыбу или хотя бы самую малую золотую рыбку.
Не поймать, потому что пойманы, спутаны и взнузданы сами и по собственному желанию. Потому что очень уж рассудительные, памяркоўные. Потому и сложилось, сплелось, состоялось, как состоялось. Выскочило само из табакерки такое, что зачастую случается не только с чертом.
Выскочила Горная Шория. Я был пойман ею еще в детдоме, а потом в водах Томи. Во всех моих ловах всегда были и остались только два дурака: на одном конце червячок, а на другом — дурачок. Я же был един в двух лицах, что стало ясно мне на другой сибирской реке, сестре Томи — Кондоме.
Шорские беги
Послеполуденная новелла
Сегодня я все чаще думаю, что она приснилась мне. И не только она, но и сам я, вся моя жизнь, развешанная клочьями обманной памяти по лещинам, рощам, борам и дубравам, где ходил я по следу заповедных грибниц и гриба, обмирая сердцем в предчувствии и надежде, завещая себя грибному богу, истекая счастьем обретения. Жизнь в непроглядно сти вечернего и утреннего тумана по долинам и в прибережьи рек с путаницей стариц, когда меня и вообще человека нет, только предвосхищенье себя, моего неожиданного появления и встречи, не исключено, что и с самим собой — собственное рождение на исходе дня или подъеме солнца. На утренней или вечерней зорьке, под птичье уже дневное оживление или сумеречную песню соловья. Это все неведомо кем осиянные творения нашей памяти не до конца досмотренных в уюте постели детских снов, которые прочно забываются поутру, но светло и трепетно навсегда сохраняются в зрелости и старости. Все у нас начинается со снов, в том числе и судьба.
С детства преследует меня удивительная история — сказка, быль, побасенка — вычитал, рассказали, сам придумал? Не знаю. Мальчишка увидел во сне кашу — бедно, голодно рос. День сожалел, что не было с собой ложки. Еле дождался новой ночи и прихватил ее под одеяло. А каша не приснилась. Не так ли предусмотрительно обманываем себя пустыми надеждами, снами и грезами все мы. А с другой стороны, может, в этом и заключается единственное оправдание нашего земного существования.
Паровозик, окутанный белыми космами дыма и пара от вскинутого в небо закопченного носа, до пещерной глубины угольного тендера, словно нечистик, только-только непромыто явленный из бани, катился по хвойноколкой тайге. Напрягался, надрывал жилы, набивался ей в свояки. Но тайга не принимала его, непроваренно извергала из своего чрева. Паровозик злился, чадно куродымил, одышливо поглощая немереные и нелегкие таежные километры.
В вагонном окне загорелась и потухла лучисто расплавленная саламандра — огневая лента реки. Паровозик предусмотрительно укрылся паром, замаскировался, обезопасился и начал сбавлять бег. Я не думал тут выходить, но притягательно игривая на солнце вода охватила и завлекла меня. Уже на ходу я выпрыгнул из вагона на пустынный перрон. Ветер прощально ударил в хвост последнего вагона опережающим эхом паровозного гудка. За поездком сомкнулась тайга. Я остался один на перроне.
Как вспоминается уже сегодня, я не шел к реке, а вверх-вниз, подобно купанию стрекозы в полуденном зное лугового многоцветья, тихо парил в воздухе. Скользил над сонно склоненными долу головастыми и тугими в бутонном объятии мужскими и женскими двухцветными лепестками ивана-да-марьи. Высью, небом миновал горделиво белые ромашки и разомлевшие от припару осоки. Тело казалось совсем невесомым, а воздух был так недвижен и упруг, что я легко пронзал его. Удивленно кружила рядом пестрая бабочка, так жемчужно густо осыпанная пыльцой, что невольно хотелось ее отряхнуть.
Вечность ли, мгновение длился мой путь, трудно сказать. Но вот передо мной снова встала трепещущая в глуби и на поверхности, исходящая жаром вода. Игривая и при дне переборами ярко просверкивающей гальки. Помнится, я засмеялся. Не усмехнулся — захохотал. Я открыл реку. Река признала, открыла и приняла меня. Мы встретились, сошлись, сосватались и заручились. Вода, тайга, земля под моими ногами — в венных прожилках подземных криниц и ручьев, то, как ими насыщались богатыри-кедры, слилось воедино в беззвучном дыхании неба, солнца, прошлого и будущего, с моим дыханием.
Тут, в загадочности тишины и одиночества, все были счастливы и рады друг другу, разнообразию, непохожести и чуждости, чувствуя за ними родство и будущее. И я покорно отдался мгновению и вечности. Подошел к кедру и прилег на его распростертые, подобные звериным, лапы. На них мне было удобно, мягко и уютно, потому я сразу же заснул. Сон мой был спокойный и глубокий, только полон, похоже, неземных, колыбельно-баюкающих звуков. Проснулся будто ранним солнечным утром в детстве, легко и подъемно. Перекинулся словом с непуганой и очень любопытной, мшисто-зеленой таежной лягушкой, до этого то ли охранявшей мой сон, то ли жаждущей моего пробуждения, желающей поговорить с неведомой тварью.
— Ты откуда и кто? — с детской бесцеремонностью и непосредственностью спросила меня лягушка.
— От верблюда, дед Пихто, — совсем невежливо, спросонья еще, ответил я. — Такая пучеглазая, а слепая. Не все свои дома, мозгов не хватает?
Лягушка, конечно, обиделась, в тайге принято говорить на другом языке. Пружинисто подобралась, намереваясь поскакать прочь от невежи.
— Он терпимый, иногда даже свой, — многоголосо защитила меня шепотливостью зреющих в ней орешков кедровая шишка, соскользнувшая с кедровых игл. — В общем и целом наш — посолив, можно даже есть.
— Наши все дома и сегодня несъедобны, — подобрела лягушка.
— Как видишь, не все, — упрямился я, уже немного раздражаясь.
Таежная лягушка оказалась рассудительнее и умнее меня. Качнулась на задних лапках, раздула горло, сразу ставшее из бело-зеленого густо рассветным, голубым.
— Не обращай внимания, — вроде как извинился я. — Я из прохожих, искателей. Я только ищу себя и свой дом.
— Случается, бывает, — лягушка теперь уже успокаивала меня. — Бездомному и среди жаб неприютно.
Я согласился с ней и для полного уже примирения сказал:
— Я помогу тебе быстрее очутиться в твоем доме. Постараюсь быть хорошим, отнесу тебя к воде.
Поднял и посадил лягушку на ладонь. Она, будто котенок после дождя, поджала лапки, не привыкла к теплу человеческих рук. Но сидела смирно, доверчиво. Только влажная спинка лаковым листком зелено бликовала на солнце и слегка подрагивала, подобно раскрытому цветку кувшинки на тихом речном течении. Разбавленные белью, сверкнули в воде быстрые, смычково напряженные ноги, словно она пыталась их движением извлечь из реки неведомую ни мне, ни ей музыкальную ноту.
Речка молочным теленком, шевровой гладью его ноздрей и губ лизала мои босые ноги. Не находя ничего съедобного, обиженно взбиралась выше щиколоток. Только и там ей ничего не выпадало. Она струйно множилась, обегая меня. Не очень широкая и полноводная, игриво поскубывала сплетенную в бороды траву в воде при береге, прыжком бросалась на ладный валун посредине реки, перескакивала его через голову отточенным веками сальто.
В кармане у меня были на всякий случай заранее припасенные и снаряженные рыболовные снасти: леска с поплавком, крючком и грузилом. Но я забыл о них, как забыл себя, рыбака и добытчика, а сейчас вспомнил. Простился с приветливостью кедра и пошел против течения к истокам реки. Она словно заманивала меня, дразня, круто поворачивала и бросалась в непролазные заросли, вековую тайгу, с рокотом шилась меж скал, с шипом вылузывалась из них. Обнажалась коридорами и полянами и снова пряталась от меня, замыкаясь черемуховой порослью. Но я не обижался на нее, не ощущая ни усталости, ни досады. Мы забавлялись и играли с ней во что- то вечное и детское, молодое и взрослое, не совсем даже осмысленное, но радостное. Игра во все времена и в любом возрасте, до седых волос — игра. Стремительное течение реки вело меня, как на поводке пес ведет хозяина. Я брал ее след и жаждал добраться, как охотничья собака, до ее сокрытого логова, истоков. Нисколько не сомневался, что это произойдет просто и буднично.
Река, вода, казалось мне, всегда таит, несет нам послание. По всему, оно было сокрыто и в этой безымянной таежной речушке. Послание, адресованное именно и только мне. Она же сама позвала меня, вышла навстречу мне. Она сама была посланием, как и я был послан ей. Вот только кем, откуда — из прошлого, настоящего, будущего? Время сбилось и перепуталось во мне. То я был в тайге поисковиком неизвестно чего, пещерных времен загонщиком и добытчиком еще доисторического зверя, и на самом деле, а не призрачно. Преследовал зверя вместе со множеством подобных мне и тоже звероватых. Кричал, голосил, замолкал, куда-то проваливаясь и исчезая, затонув, жаждал крови и добычи. А в следующее мгновение уже попрекал и проклинал собственную кровожадность, спасательно цеплялся за вагонные поручни поездка, который выплюнул меня в морок таежной глухомани, оборотясь в неведомо кого. Ни былого, ни настоящего, ни ужасного, ни хорошего — такого, каким ни за какие калачи не хотел быть.
Река временами покидала меня, исчезала, как в прорве. Когда же я в отчаянии примирялся с ее пропажей, оказывала себя снова. И снова начинались наши игры. Я продолжал свой бег за ней, за своим посланием и таинством ее рождения, уверенный, что за этим кроется нечто знаковое для меня. Ведь реки рождаются, как дети, из боли земли и на удивление ей. Из ничего. Ничего, ничего, да вдруг пустячок. И вот уже некто кривоного и сопливо топает по двору. Так же и с реками. Ничего, ничего. Да вдруг такой же пустячок, дождинка, снежинка — изморось с насморком. И вот уже вода — детская, божья слезинка. Это сколько же ребенку и Богу надо плакать, чтобы сотворить реку. Ни глаз, ни слез не напасешься. А ведь копится, получается из ничего. Время и жизнь берутся тихо, завязываются молча.
Хотя как будто бы все должно быть иначе — с шумом, грохотом, громом и салютным сверканием убийственных молний. Чем и кем нас пугали в детстве, с чем смирились еще в язычестве — Ильей-пророком. Когда тот пророк, оповещая конец летней страды, жатвы, смахнув трудовой пот со лба, разрешает себе облегчение, мочится в воды, августовские реки и озера и лихачит в небесах на железной колеснице, рождая громы и высекая молнии. В острастку детям после Ильина дня запрещается купаться. Его громы и молнии грозят им болезнями простудами и чириями. Яснее ясного — грешно перечить пророкам небесным и земным. Я в детстве, веря в это, все же стремился подсмотреть во время бурь и гроз, где же облегчается, мочится Илья-пророк, и сделать ему небольшой чикильдык. Чтобы и дальше купаться, продолжить лето.
Сейчас языческое, детское представление о сотворении воды опять проснулось во мне, но без позыва к членовредительству. Явственно потянуло пока еще далекой, но быстро приближающейся грозой, дождем. И мне уже грезился грохот колесницы пророка.
Неожиданно речушка совсем обузилась. На ее пути с двух сторон восстали две огромные и очень крутые скалы. Обдирая колени, ломая ногти, я попытался взобраться на одну из них. Получилось. Но уже на вершине увидел: скалы идут грядой, цепью одна за другой. Где ползком на брюхе, где рачком на четвереньках обошел их. Лучше бы я этого не делал. Речка, похоже, сыграла со мной свою последнюю игру. И выиграла. Сначала вроде исчезла, пропала окончательно и совсем, будто ее никогда и не было. А потом опомнилась и сжалилась, но предстала передо мной озерцом. Такое чистенькое и ясное зеркальце дураку, даже с посеребренной ручкой: кое-кому ведь нравится все, что блестит. Я, как был в одежде, бросился в оскаленные зубы зеркальца, проглядывающую со дна каменную осыпь. Боковое, отбойное течение повернуло и отбросило меня, направило и отнесло к скалам. Я выбрался на сушу, отряхнулся, избавляясь от наваждения, и побрел дальше.
И теперь уже другой кедр, согретый солнечным днем, принял меня. Я опять придремал на его насыщенной живицей лапе. Забылся сном неглубоким и непрочным. Не годится спать в чужой хате и в шаткий час — то ли в прошлом, то ли в будущем, в зыбкой реальности. Нечистик вез меня, нечистик вел, а сейчас набивается в друзья, нагоняет сон, слепит глаза. Но меня голыми руками не возьмешь. И ослепну, плюнь на меня — шипеть буду.
И таки плюнули. Влепили в лоб таким горячим холодом, что сна ни в одном глазу. Пока я спал, Илья-пророк запряг коней и сейчас на небесных колдобинах, выбоинах и ямах катался на своей бренчащей колеснице. Мчал так, что из-под колес громы и молнии, и ветер слезно плакал, у самого Ильи из глаз вышибало слезу, как и у его коней. Небо набухало грозой, вот-вот должен был начаться дождь.
Цветы уже склонили разом отяжелевшие головы. Гром приближался. Почти надо мной татарской стрелой надломилась молния. Зло вскормленная стена дождя вприсядку плясала по остро заточенным верхушкам деревьев и надвигалась на меня. Первая огромная, с лошадиную слезу, капля с разгону бросилась в речную воду, подскочила от неожиданности, не разбившись, только вогнуто сплющилась. Река закипела и заплюхала, выходя из берегов. Вскоре я уже насквозь промок и пошел от своего лежбища в поисках более надежного пристанища — сторожки, охотничьей заимки, где можно обсохнуть и согреться.
Набрел на нечто, казалось, совсем несвойственное глухой тайге. Поляну не поляну, поле не поле. На вспаханную вдоль берега реки довольно широкую полосу белого приречного песка, уже вроде и заборонованную для посева. Но что можно сеять на белом песке среди вековой тайги, вдали от жилья человека: не иначе черти постарались. Но тут я вспомнил, что в этом краю по рекам пускают драги, моют золото. Только как драга могла пробиться сквозь такие кедрачи и пихты и выбиться из них? Может, и мне пофартит найти тут один- другой самородок. Стоит только нагнуться и присмотреться.
Но я сразу же отбросил эти детские надежды. Другое невольно мелькнуло в голове: очень уж эта пахота напоминает контрольную пограничную полосу. Мелькнуло и пропало. А похоже, зря. Занялся тем, что более всего мне сейчас было необходимо. Разделся догола и выкрутил одежду. Вспомнил о рыболовных снастях. В дерне, в стороне от полосы, наколупал червей, среди которых попался и ладный выползок. Его я и насадил на крючок. Поплавок, не успел я настроиться на рыбалку, мгновенно исчез, ушел на дно. Я подсек, ощутил упругую донную силу сопротивления, словно сам уперся там в воде.
Окунь. Да не какой-то задрипанный матросик, а матерый горбыль с предостерегающе калиново-яркими, до радостной рези в рыбацком глазу плавниками, зло топырился в воздухе, ритуально приплясывая, недоуменно всматриваясь в меня. Я освободил его от крючка, положил на ладонь. Окунь немедля напрягся, прогнулся девичье-гибким телом. Завидно высоко подпрыгнул и пропал в густо черной водной глуби. Мне оставалось лишь поблагодарить его за то, что он был и кому-нибудь еще достанется. Хотя это не в нашем обычае — выпускать рыбу обратно в воду. Мы ходим на рыбалку, чтобы ловить ее.
Желание рыбачить пропало. Грешно сглазить фарт и жадностью плодить разочарование. Могу ведь впасть в азарт и, подобно свинье, перерыть весь берег в поисках золотых самородков. Мне и без этого хорошо вблизи фартово счастливого уже где-то и моего окуня, подарка обретенной и открытой мной реки, вечности таежных кедров, неповторимого одиночества золотородящего приречного песка, хотя уже и опустошенного драгами, устало парящего после грозы. Дождь кончился. Перещук, как говорят у нас. Побежал дальше. Травы и цветы распрямились, капельно сверкали на солнце и в озоне. Казалось, налети ветерок, и они зазвонят, телефонно запереговариваются. Но было тихо, торжественно и немного скорбно. Величественно, грудью вперед, подобно лебедям, плыли по реке и небу белые и розовые облака.
Уже в сумрачных бликах вечерних теней я затеплил костерок и утонул в тишине. Речка занималась собой, словно грудной еще ребенок в одиночестве. Нечто шепеляво бормотала, будто пускала слюну, через которую трудно было пробиться слову. Светло и радостно, хотя не беспечально, посверкивала в мою сторону направленным отсветом костерка. В траве при сопревших пнях огарково-звездно перемигивались светляки, останки роскошных в урочное время деревьев. Беззвучно, шелково в высокой и еще прозрачной темени надо мной скользяще ныряли в сумрак тайги, будто небесные змеи, летучие мыши — кажаны. Затаенно и невидимо сочились живицей кедры, кряхтели и постанывали от удовольствия.
Я все чего-то напряженно ждал и был на изготовке. Такие ночи не бывают пустыми. Вот-вот кто-то отслонится, отслоится от того же, познавшего вероятное и невероятное за свой век кедра, шагнет ко мне. Дикий древний человек, кровный кедру, сохраненный и схоронившийся в тайге леший, властитель тайги и ее берегун Берендей. Подойдут к костерку, присядут, как бывалые люди, погреться, поговорить. Оттолкнется от выстуженной уже скалы водяной или русалка. Но только безмолвные тени, были и небыли, сполохи и всхлипы костерка пещерно живили мои глаза.
В действительности же вышли совсем не те, кого я ждал и хотел видеть. Двое в военной форме и при красных погонах, с автоматами наперевес. И руки уже на затворах. И пальцы на спусковых крючках. Я сразу же догадался, кто это и откуда, потому встретил их молча. Был знаком с архитектором города и частенько издевался над ним:
— Здесь же ничего не строится, что же и где ты созидаешь и проектируешь?
— Строится, — вынужденно отвечал он. — Только того никто не видит и никому не надо видеть — за колючей проволокой. Шортайга большая и укромная.
Двое были как раз из тех укромных, кого не надо видеть ни ночью, ни днем. Меня распирало любопытство. Это сколько же я сегодня прошел. Походил по горам, тайге и раньше, но нигде не увидел ни колючей проволоки, ни людей за ней, тем более вооруженной военной охраны. Интересоваться этим у моих ночных посетителей было не с руки. Они, как я предполагал, не из говорливых. Сами любят спрашивать, задавать вопросы.
И они задали: кто, почему, откуда и зачем здесь.
Таиться мне было нечего, бояться тоже. Молодой еще, непуганый и доверчивый, как та же таежная лягушка. К тому же свои люди, советские, почти мои ровесники. До «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына было еще далеко. А в его «Одном дне Ивана Денисовича» я не увидел ничего страшного. В лагере его все же кормили, к пайке давали кипяточек или миску баланды. А меня на воле в магазинных очередях за буханкой хлеба — два килограмма, и те надкусанные, со срезанной верхней коркой, — давили до потери сознания. Очередь была милостивой, меня выкидывали из нее на свежий воздух — на траву у крыльца магазина, где я приходил в себя. Проверял, на месте ли мятые, зажатые в ладони мазутные рублики моего отца, паровозного слесаря, и снова на потерю души и сознания ввинчивался в жаждущую хлеба магазинную толпу. Что без хлеба суп из лебеды или крапивы.
Солдаты выслушали меня. Переглянулись и, не опуская рук с автоматов, как пришли, так и пошли, растаяли в ночи. Встреча и разговор, как и с лягушкой, короткие, только не такие дружественные.
Следом за ними я тоже поднялся и ступил в остужающую прохладу тайги. Даже костра не погасил. Он и без того еле-еле тлел, а ветра совсем не было. Гулко трещали под ногами сухие ветки. Шел в сплошной темени, натыкался на стволы деревьев, слепошаро ощупывал и обходил их. Вскоре прибился к железной дороге. Проходящий уже рассветным утром поездок подобрал меня на безлюдном и глухом полустанке. Может, и на том, с которого начиналось мое путешествие. С ухваткой и управностью проказливого нечистика понес меня прочь от моего горбыля-окуня, моей, хотел бы верить, все еще богатой на золото речки. Она открыла и показала мне проход с одной стороны в никуда, а с другой — ведать бы, где мы идем, что ищем, теряем, находим — путь в манящую непознанно сть. Что это была за речка, пролом, тропинка в мое или чье-то прошлое или будущее? А может, она просто забавлялась со мной? Откуда она взялась, куда спешила — к другой реке, в море-океан? А может, только ко мне, погадать на капле своей провидческой воды. Ее имя и предназначение неведомы мне. И вообще — была она или нет, тем более — был ли я возле нее.
Я тоскую и ищу ту речку и сегодня, и не могу отыскать. Может, действительно она приснилась мне, как мальчишке каша. Так пусть же будет благословен мой взрослый сон, с которого начиналась навсегда мне милая и дорогая Горная Шория с ее тайгой, горами, реками и, само собой, шорцами.
Кондома
Все началось, как и заведено у нас, — с горького и сладкого. В Горной Шории я оказался, как эмигрант-нелегал из зарубежья. Так торопился и бежал, что обуться и одеться не успел. Не заработал на шахте «Бирюлинская» в городе Березовском денег даже на проезд и прожитье хотя бы в первые дни. Приехал в столицу Шорского края, тогда ГэПэ, гол как сокол — без копейки в кармане. И у коренного шорца Витьки Моисеева в кармане тоже хоть шаром покати. Нечем даже отметить нашу встречу.
Мы тоскливо, словно лошади в холодном стойле и при пустых яслях, переминались с ноги на ногу под пронзительным, еще зимним ветром на навесном мосту через реку Кондома, располовинившей ГэПэ на две почти равные части. Банкроты полные, что страшнее, чем полный дурак. Но я говорил уже, на небе, на земле, а может, и из-под земли, кто-то угождал мне, помогал в трудное время. Не обошлось без этого и сейчас, среди белого дня, на пустом, без единой живой души мосту через горную речку Кондома.
Ветер принес и напрямую мне под ноги бросил некую зеленоватую бумажку, испещренную печатными буковками. Я подсознательно сразу же ее узнал, но не доверился глазам, хотя на всякий случай немедля прижал ту бумажку подошвой ботинка. И почему-то быстренько и воровато оглянулся. Нигде никого. И ветер притих, и речка успокоилась. А до этого так сварливо и зло выговаривала кому-то, резала и лепила в лоб валунам на ее пути правду- матку. С норовом девка, вся в мать — Томь.
Мы с Витькой переглянулись, как ночные тати, пожали плечами. Усмехнулись. Я-то уже знал чему, он — еще нет. Я нагнулся и высвободил из-под ботинка трешку. Три послереформенных, неразменных, что в десять раз больше сталинских, хрущевских рубля. Довольно грязные и мятые, побывавшие во множестве рук, но, как говорится, хорошая книга, как и хорошая женщина, всегда зачитанная. Дареному коню и цыган в зубы не смотрит. Я показал находку своему другу шорцу. Но шорец на то он и шорец: позднее, а может, и раннее, кто их разберет, зажигание, — глянул мне под ноги, спокойно осведомился:
— А больше там нет?
Ни радости, ни удивления. Только немного позднее, сосем трезво:
— Нет, больше не надо. Душа меру должна знать. Как раз в меру и на плавленый сырок. Копейка лишняя. На развод — соображают.
Я повернулся на четыре стороны и поблагодарил небо, солнце, тайгу и ГэПэ, поклонился реке. Это ведь она приняла и признала меня и выказала свою благосклонность материально.
В Кондоме, с моста кажущейся мелковатой, если судить по ее далеким и крутым берегам, были заложены начала большой реки (как, кстати, почти у каждой реки у нас в Беларуси). Величие, сокрытая сила и неукротимость таких рек познаются обычно в весеннее половодье, да, как это ни удивительно, подчас очень уж сухого лета, когда они разливаются без конца и края или обнажены до немощных ручьев по центру совсем недавно могучего русла. Речки тогда уже нет. А берега подобны гробу, в котором на бело-саванных сухих камнях невидимо, скелетно упокоилась некогда живая и живущая тут река. Человеку остается держать это в памяти, горько удивляться и попрекать себя за то, что произошло на его глазах и не без его убийственного участия, что мы так мерзко и глупо распорядились чужой жизнью. Выпили ее, свое время, набгом, изнасиловали, вырвали язык, лишили голоса и языка. Загнали в могильное укрытие крутых древних берегов.
Кондома в их каменном заключении, в склепных объятиях источенных вечностью и водами скал, с наблюдающе зависшей на них тайгой, оставалась еще при силе. Серая и черная задумчивость замшелого камня, разливанно зеленое море хвойного леса и подлеска. В разрыве облаков — голубое небо, а внизу — такая же голубизна воды. Чистейшей воды — алмаз, обручальное кольцо земли на руке вечности.
Алмаз жил, лазерно струился космосом, излучением звезд, дышал таежной живицей. Игриво перешептывался со скалами, кедрачом и водой. Вскрикивал и распевал соловьиными земными голосами и трелями глубинно, донно и воздушно, горлово, грудью и всем телом, рождающим небесные и земные ноты. Заманивал, затягивал, будто в кувшин, в свирельно поющую горловину скал, которые с двух сторон зажали, пленили реку с неосторожно любовно залетевшим туда ветром. Ветер, попав в каменные руки, сходил с ума, обложно и широко, бесновато дышал, требуя воли. А добившись ее, со всех ног бежал в тайгу, оглашая берег радостью избавления от коварства своей неудачной любви.
Так было летом, так было зимой. Столетия и тысячелетия. С человеком здесь и без него. Но, к сожалению, он появился. Земле не повезло.
В зимней шорской сибирской закованности извечно было сокрыто свое щемящее, порой милое и наивное, а порой безжалостно жестокое волшебство. Жизнь и смерть, красота и убийство, какими отмечены были заиндевелые кристаллики хвойных игл присмиревших от вековых раздумий деревьев. Словно там, в их игольчатой заостренности, кто-то прятался и жил. Построил себе вот такой дом. Смотрел сверху на все и всех неисчислимостью маленьких блестящих и смешливых глазенок, пронзая око и слух тех, кто их видел вблизи и снизу. Но не слепя, не докучая мудростью, собственным знанием дали, пространства и времени — собственной причастностью к ним и ко всему сущему на белом свете.
Такая особенность вообще присуща лесам, особенно боровым, хвойным. Может, отсюда и происхождение новогодних елок в наших домах. Но в Шор-тайге домашняя сказочная елка была всегда, в любую пору года, праздничной. Произведением неведомого творца, памятником, коему не надо удивляться, только уважать и беречь, и одновременно деревом, сакрально связанным не только с жизнью, рождением, но и с умиранием — поминальным, похоронным. И не только человеку, всему сущему, с его цепной бесконечностью, смертностью и бессмертием, обличающей нашу неспособность создавать в себе и вокруг себя хотя бы приближенность к тому, что уже есть, создано вопреки, скорее всего, нашему недомыслию. И это раздражает нас. Мы стремимся переплюнуть творца честолюбивым подражанием. Хороним в ремесленных поделках неподдельность величия творца и творчества, теряя доверие к себе и к тому, что имеем, к своей земле.
Неспроста мы всюду более-менее примечательные места называем Швейцариями. Беларусь в этом не исключение: неспособные оценить и признать свое — возвышаем и восславляем чужое. Та же Швейцария в сравнении с Горной Шорией, почти неведомой миру, может затаиться и молчать в кулачок. Все тут неповторимо сказочное. И горы, и реки, и тайга, и даже местные экзоты — бывшие зэки, оставшиеся после гулагов здесь навсегда, и тутошние, так называемые тубыльцы-шорцы, судьбой схожие с американскими индейцами, проживающими в резервациях. Советский грузинский писатель Нодар Думбадзе после вояжа в Америку сказал, что теперь он понял разницу между их и нашими неграми: наши негры — белые. Так вот сегодня наши индейцы — шорцы. Они почти не говорят на своем языке и изредка перекидываются под своим шорским, надо сказать, очень щедрым и теплым солнцем.
В то время, когда я жил и работал в Горной Шории, больше всего там было зэков — бывших заключенных, осевших тут после отсидки в лагерях, и зэков сегодняшних, в упрятанных по тайге лагпунктах. Для представления о Горной Шории и шорцах достаточно вспомнить семью Лыковых, открытую в Шор-тайге писателем и журналистом «Комсомольской правды» Василием Песковым. Представить без преувеличения пещерное существование этой кержацкой староверской семьи. Как трогательно во всех советских, а потом и российских СМИ спасали и спасают сегодня последнюю из могикан этой семьи, больную и немощную старицу Агафью. Но всю Шорию, а вместе с ней и Россию, одним Песковым, несмотря на его святость и честный талант, не спасти. Лыковых на российских просторах несть числа. И несравнимых с теми Лыковыми, которые ни читать, ни писать не могли. Грамотных, с высшим образованием, ученых, кандидатов и докторов наук, знающих зарубежные языки, которые из зарешеченных окон столыпинских вагонов разбрасывали по всей России письма с обращением и просьбой к самой жене Ленина о помощи. Стон и плач многонациональной страны: русских, немцев, украинцев, белорусов, казахов. Хотя тюрьма в то время, как и вся Сибирь, не знала национальности: осибиренные и окамеренные, одной судьбой и одним крестным отцом крещенные голые и нищие зэки.
А край неисчерпаемо богат, на счастье и процветание созданный и обреченный. Как любили повторять шорские геологи: каждого жита по лопате. Только то жито, словно заговоренный местными шаманами клад, нелегко было взять. Труднодоступность, бездорожье, горы, реки, тайга. И самого жита будто только для своих, для местных — всюду понемногу, горсть или ложка. Хотя железной рудой Горной Шории кормился с тридцатых годов прошлого века КМК — Кузнецкий металлургический комбинат, а позднее — Запсиб. И руда — под семьдесят процентов железа, а так называемые хвосты — отходы — до двадцати и двадцати семи процентов руды, что в иных местах считалось приемлемым для добычи и добывалось.
Кроме железной руды — золото, промышленное месторождение фосфоритов, уголь. А еще медь, да не простая, а самородная. Удостовериться в этом можно у входа в краеведческие музеи Кемерова и Новокузнецка, где стоят плиты самородной меди — семь и восемь тонн, добытые в Шории на горе Кайбын. Плиты эти на месте распилили, спустили вниз с вершины более двух с лишним километров. Спускали шорцы летом на санях, вдребезги разнесли около десятка их, пока отерли от пота лбы. Позднее читал, что подобную операцию произвели, не помню сейчас, с чем, индейцы Америки. И Америка гордилась ими, оповестила об этом весь белый свет, расписала в газетах. О наших же индейцах нигде ни слова, ни полслова. Только предания и устный фольклор, молва. Вот такая братская перекличка между двумя народами и материками, нашими и их одного цвета кожи индейцами.
Первые сведения о Шории и шорцах в китайских еще доисторических рукописях, около шести с лишним тысячелетий тому назад — до египетских пирамид еще как до морковкина заговенья, две тысячи лет. А когда, как и откуда возникли у города золотодобытчиков так называемые каменные дворцы, которым бы и олигархи поклонились, — загадка. Не разгадано и до сего дня происхождение каменных сооружений неподалеку от шахтерского города Междуреченск, более величественных и монументальных, как английский Стоунхендж. Куда ни ступи, куда ни кинь глазом — загадка, тайна. И позор, стыд науке, истории, власти, цивилизации, подло закрывающим глаза на тех, кого приручили.
Промышленной добыче самородной меди мешают малые залежи ее на горе Кайбын. Где-то около трехсот тысяч тонн. Знаю, потому что довелось работать самому на доразведке месторождения неподалеку от той горы. Поднимался на ее вершину, искал санный след. Не нашел. Тайга, как и вода, быстро прячет следы. Железная руда, золото, фосфориты, медь — не единственное богатство Горной Шории и шорцев. Хватает и других месторождений полезных ископаемых, о которых знают, но до поры до времени помалкивают. А еще же пушнина, лес, тайга, кедрачи и, наконец, кедровые орешки. Геологических отрядов, партий, в том числе и номерных, закрытых, в Шор-тайге неисчислимо — целое геологическое Западно-Сибирское управление работает. Не всем и каждому дозволено ведать, что они ищут, а тем более находят. Вот и Верхкондомская геологическая партия, в которой я обретался, сначала шла по меди, а вышла на золото. Шория, как и вся страна, земля неожиданностей: триста миллионов искателей, и каждому фартило что-нибудь да найти или потерять, в том числе и самого себя. Тайга принимает и прибирает живых и мертвых. Горная Шория очень и очень схожа с Клондайком Джека Лондона во времена золотой лихорадки.
Шорец, проходчик нашего горного отряда, охотился на медведя, а вышел на золото. Такое случалось здесь не впервые. Шорцы по характеру очень схожи с обитающим здесь бурундуком. Такие же все время ищущие, неугомонные, любопытные и доверчивые. По образу жизни — прирожденные охотники. С обостренным знанием и слухом на все подземное и земное, водное и небесное. Деятельные, чующие, слышащие и видящие. Хотя надо признать, что многие из них сегодня не утруждают себя долгими бегами по тайге за зверем, в том числе и за медведем. Последних времен нашествие на тайгу с медведем управилось и без них. К тому же шорцам сегодня заниматься промысловой охотой мешает исконно русская болезнь, к которой у них почти нет иммунитета, — вековой практики старшего брата. Поздно начали — рано заканчивают.
Последнего времени охотники-шорцы, чернорабочие геологии, присматривают бездомного пса, прикармливают его. Зовут и ведут за собой в тайгу к медвежьей тропе. Валят дерево. Вырубают двух-трехметровый, едва подъемный чурбак. Из металлического троса ладят петлю, укрепляют на чурбаке. Убивают собаку и запетляют ее — подарок косолапому. Тут уже необходимо время, чтобы мясо собаки дошло до вонючих, лакомых зверю кондиций.
Медведь идет на запах, рад и не рад халяве. Пожирает падаль, еще не понимая в прямом смысле этого: бесплатный сыр только в западне. Вот и он — в петле и при бревне. И остается ему только неизбежное: бревно на плечо и, как каторжник, в тайгу, к медведице. Но до медведицы ли с таким пихтовым или лиственничным подарком на горбу. Вот так и добыл Егор Тадыгешев своего очередного медведя. По шорской заведенке отхлестал его прутом, молодой березкой: мол, я тебя не трогал. Сам, сам виноват. Сам убился. Жадный, однако. Полез на кедр за шишками, но неловкий, старый, сорвался. Такой большой, тяжелый, грохнулся на землю и сразу помер. А мне тебя, старший брат мой азыг (медведь по-шорски), жалко, жалко.
Посожалел, погоревал над своим счастьем Егор Тадыгешев. И был готов уже выправиться за конем, чтобы доставить своего неосторожного и неловкого брата в лагерь. Но приметил неподалеку ручей. Не сказать, чтобы броский и привлекательный. Обычный, но как говорят, удача к удаче. Что-то все же подсознательно сработало в голове у Егора: однако ничего ручеина — дно крупнопесчаное. Промыта водой до кварцевого проблеска в глазах, и вода приглашает к разговору. А у Егора всегда на всякий случай при себе, мало ли что, золотопромывочный лоток — шорцы народ предусмотрительный, как древние латиняне: все свое носят с собой. Просто так за чем-то только одним из дому не выходят, совсем, словно полешуки, имеющие всегда при себе что- то про запас, — мало ли что может случиться и понадобиться вдали от жонки и родного дома.
Весь еще в лихорадке удачной охоты, Егор принялся промывать песок. И впечатлился. Сразу же пошло золото. Таким образом, наш немногочисленный горнопроходческий отряд перебросили с меди на золото. И это не разовый случай неожиданного фарта коренным шорцам. Железорудное месторождение Шерегеш, сегодня всей стране известный горнолыжный комплекс для толстосумов, было открыто местным жителем, шорцем, у которого в подполе мерзла картошка: нехороший камень, посетовал он геологам, очень холодный, однако. Холодный камень оказался железной рудой, железом почти без примесей.
Вообще Горная Шория и шорцы по своему добросердечию, чистоте и наивности напоминают мне нечто уже давно потерянное в мире, сказочное, еще благословленное улыбкой творца. Младенчески непосредственная и не такая уже маленькая страна. Страна добрых лесных и горных гномов и эльфов. Если прибавить то, что у нее отняли, обрезали и укоротили, а попросту — ограбили, будет, наверно, не меньше Беларуси. А ту же Швейцарию перекроет в разы. А сейчас — маленькая, населенная малорослым народцем, незлобивым, рассудительным и послушным, и потому почти невидимая, как невидимы, опять же, в Швейцарии и ее Альпах гномы и эльфы, или книжные хоббиты, которыми так увлекается сегодня детвора. Я долго не мог понять этого увлечения. А все очень обычно и просто, буднично даже. Только в том, видимо, и тайна, что буднично, обычно и просто, в детском восприятии: все необъяснимое и сказочное — действительно, хотя и недоступно взрослым, их искушенному, практично хозяйственному уму. А дети прозорливы небесно, земно и природно. Они не совсем еще здесь. Всей своей сутью — в вековой тишине и покое планетарного неторопливого кружения нашей матери-Земли, чуя, что или кто прятался и прячется в зимние холода в зеленых иглах хвойных боров, чуя, что это игра и в игре может сохраниться вечно.
Вот они сохранились, не совсем дети и почти небожители, сошедшие для игры с ними с крон деревьев. Вышелушились из еловых и кедровых шишек, вынырнули из воды, из-подо льда скованных сивером сибирских рек, и разошлись по всему Божьему белому свету, чтобы украсить его. Сердечно и приветливо, но не без хитринки, улыбаясь каждому, кто доверчиво заглянет им в очи, — чаще детям, поскольку и сами дети. Так же грустят, удивленные равнодушием и непонятливостью слабовидящих и временных в этом мире существ. Сами же хорошо видущие и вечные в кратком миге своей односезонной жизни.
Всего им вдосталь, хотя и понемножку. Но сколько святой птахе надо, как и святой душе. Только день сегодняшний такого не принимает и не понимает. Шорцы не единожды пробовали поменять свою судьбу, особенно в начале советской власти. Где-то в средине двадцатых годов намерились создать свою независимую страну. Выбрали уже и правительство, кабинет министров. Загвоздка была лишь в том, что некого ставить на пост министра культуры: не нашлось ни одного грамотного шорца. Думали-гадали и пригадали: есть, есть. Какое-то время жил в городе и чему-то там учился один человек. По слухам, даже стишки пописывал. Живой поэт. И кому, как не живому поэту, быть министром культуры.
Среди ночи, не прерывая заседания кабинета министров, бросились его искать. Не нашли. Неделя, как выправился в тайгу на охоту за белкой. Заседание кабинета продолжалось без министра культуры. Он, собственно, на тот момент был и не нужен, и даже лишний — гуманитарий-стихоплет. А министры разрабатывали план военных действий: в первый же день взять штурмом Мундыбаш — тогда улус, перспективный и быстрорастущий — позднее поселок и рудник. В нем всего два милиционера, пару раз выстрелить даже холостыми, и они разбегутся в разные стороны. Москва же после этого сдастся сама. На этом первое и последнее заседание шорского кабинета министров закончилось.
Поэт вернулся с охоты только на следующую ночь. Его сразу же, не успел снять лыжи, взяли. А о том, что он одну ночь был министром культуры Горной Шории, он узнал только по прошествии семнадцати лет.
Когда я оказался в Горной Шории, она в людском плане была подобна острову с неопределенными берегами. Водораздел между коренным населением и теми, кто бросился осваивать и покорять Сибирь, осмыслить невозможно. Состояние и поведение тех и других лихорадочно авантюристическое. Хотя хрущевская оттепель дышала уже морозами, волны ее, как позже и горбачевской перестройки, только-только достигали глухих таежных заимок и скитов. Велика Россия, глуха, темна и нововведениям не внемлет, не торопится менять кожу. В то же время Сибирь сотрясалась от интеллигентности и интеллигентов, вольнодумцев и политкорректных политических, экономических и всех прочих окрасов и мастей гениев — будущих диссидентов. А проще, опять же немного вперед, — тех, с кем выгодно только что-то быстро есть, незваных, но самоизбранных записных краснобаев и романтиков непременно мировых революций. И в Шор-тайге царила такая возвышенная атмосфера, что сама тайга готова была заговорить стихами. И говорила. Геологический отчет о железорудном месторождении Каз (в переводе гусь, знаково, но точнее было бы — утка) в скором времени — Всесоюзной ударной комсомольской стройке — был написан ямбами и хореями — стихами. Хотя, как мне позднее рассказывали сами геологи, липа это была. Очень умелая, профессиональная зэковская обычная туфта: рудник был привязан и посажен не на рудное тело, а по существу на пустую породу. Но по властвующему тогда энтузиазму это уже мелочи.
Но это все еще только присказка: потехе час, а делу время. Так что пора бы и делом заняться да рыбку половить. Рыбы, однако, не было. Напрасно я раскатал свою полешуцкую падкую на лакомства губу на сибирскую халявную рыбу. Кондома на нее была не просто бедной — пустой. И я со своими удочками смотрелся на ней едва ли не придурком. Хотя таких придурков по ее берегу бродило четверо. Завершилось ударное комсомольское строительство Казского рудника. Таштагол пополнился тремя космольцами-добровольцами, строителями из Москвы, Подмосковья и Рязани. Музыкантами: баянистом, трубачом и альтистом. Двое из них приписались к Таштогольскому дому культуры. Третий, за неимением в том доме инструмента, был направлен в литсотрудники редакции газеты «Красная Шория», в подчинение мне, заведующему отделом промышленности, транспорта и чего-то еще.
Наш квартет обычно прожигал свободное время на речке. Правда, без музыки, хотя она, по нашему поведению, и не повредила бы. Трата времени была узконаправленной и традиционной для молодежи того времени и романтизированной Сибири. Удовлетворялись интеллигентным — по карману именно истинным интеллигентам — сухим и дешевым столовым рислингом. Почему-то на рубль, не больше, девяносто восемь копеек поллитровая бутылка. Других горячительных напитков в город Таштагол неизвестно по чьей прихоти или вкусу не завозили. Это сухое вино было невероятно кислым, легко перешибающим вкус недельных холостяцких щей. В дополнение к этому — пенилось. И потому на довольно активном летом шорском солнце мы ходяще уподоблялись если не самодельной атомной бомбе, то носителям невыстоянной местной браги из карбида, куриного помета и отходов общественного питания.
Лишь изредка городу перепадала водка, анисовая или кориандровая, которых мой традиционно сориентированный организм на дух не принимал из-за аромата: я их туда, а они, как головастик, скользом назад. Страдал, но крепился. В большом почете был чистый питьевой спирт. Но разница в цене и объеме — 98 копеек полновесная поллитра и 5,87 рубля в том же наливе склоняли в пользу рислинга.
Изнемогающе страдая изжогой, отходили и отмокали в Кондоме. В перерывах рыбачили. Вернее, делали вид, что рыбачим, потому что клевала только мелюзга, настырные доставалы троглодиты-пескари. Иной рыбы в сибирской реке Кондома под Таштаголом не припомню. Пескарей же было тьма-тьмущая. Это было как наказание или месть, только кому и за что? Сегодня думаю, именно мне. За измену своим водам: позарилась синица на чужое море, хотела его поджечь. Да невзначай сгорела сама.
Таштагол в переводе с шорского — камень на ладони. И наша четверка отяжеленных рислингом камней, среди иных, раскиданно вросших в берег, укоризненно трезвых. Это надо видеть. И только позже и издали, иначе не прошибет. Как-то уже вдали от самого себя той поры мне попали на глаза четыре блоковские строчки:
Это про нас. Про меня в том времени. А может, не только в том…
Самым колоритным и достойным внимания в редакции газеты «Красная Шория», одноэтажном деревянном и очень уютном домике, был, безусловно, ее редактор, также очень уютный и с первого взгляда располагающий к себе Александр Яковлевич Бабенко. Хотя и всех других сотрудников еще искать да искать — днем с огнем. Но в первую очередь, несомненно, надо признать особенность самой газеты, районки, как их принято называть, любовно и безобидно, местной городской сплетницы в отличие от полновесных того же направления «правд», «трудов» и «известий». В ней же все вершилось сердечно, полюбовно и незлобиво. Даже статья Уголовного Кодекса за ложные сведения на выпускных данных газеты означала не более как ответственность за мужеложество. Это не мешало «Красной Шории» быть стартовой площадкой многих и многих журналюг областных и даже центральных газет. Сам Бабенко, кажется мне сегодня издали, был невероятно к лицу Шорскому краю и его тутошним, коренным жителям. Чего стоит одно его явление здесь — почти библейское, по Иванову: явление Христа народу.
Происходил, двигался он из областной партийной газеты «Кузбасс». А до этого обретался едва ли не в «Правде». К сожалению, такие неожиданные крученые повороты и ходы в нашей жизни происходят сплошь и рядом. И со многими. Я лично был знаком с лейтенантом, отмеченным генералом за образцовую работу в роте.
— Вы, наверно, из старшин, старослужащих прапорщиков? — спросил его генерал.
— Никак нет, товарищ генерал, — печально ответил лейтенант. — Я из бывших капитанов.
Нечто похожее случилось и с Александром Яковлевичем Бабенко, после чего отправился он из газеты «Кузбасс» через Новокузнецк в стольный ГэПэ Таштагол на грузотакси. В прошлом был такой транспорт: обыкновенный газон, крытый брезентом и оборудованный скамейками для сидения. Набилось в то грузотакси народу — плюнуть некуда. Но в той селедочной толпе Бабенко почувствовал, что никто на нем не сидит, не лежит, даже на ногах его не стоит. Он вольготно и один занимает едва ли не целую лавку.
— Уважают, подумал, — рассказывал он нам после. — Достоин, не хухры-мухры — редактор районной газеты. В велюровой, специально по должности приобретенной шляпе, при галстуке и в модных импортных, по великому блату купленных солнцезащитных черных очках со стеклами в половину лица.
Но тут грузотакси остановилось, в кузов молча залезли суровые люди в военной форме и с автоматами. Пассажиры-шорцы, что до этого прижимались к бортам, отпрянули от них, распрямились и все как один ткнули в сторону Бабенко пальцами и завопили:
— Берите, берите его! Это он, он, не наш. Чужой человек. Шпион.
Подобных происшествий с нашим редактором, иногда забавных, а иногда и совсем наоборот, было не счесть — это действительно, как кому на роду написано. Одному всюду куда-то и во что-то влипать, слыть ходячим анекдотом, другому и не знать, что анекдоты среди нас есть. Бабенко был из той редкой породы людей, которые до старости дивят народ, каждый день — с ними что-то немыслимое и новое.
Возвращался на мотоцикле с секретарем райкома партии с охоты. Все, наверно, знают, в каком состоянии после нее возвращается начальство. В центре города возле райкома партии на площади у памятника В. И. Ленину сделали три круга почета. Бабенко наотрез отказался покидать площадь, не поздоровавшись с Ильичом. Стоя в мотоцикле, жестом каменного Ильича, зажав кепки в ладонях, поприветствовали вождя. На следующий день утром позвонили из обкома партии: еще одно такое приветствие, и оба пойдете подметать улицы в поселок Мундыбаш.
Туда же, в Мундыбаш, почему-то пугали сверху именно этим поселком, угрожали отправить на трудовое перевоспитание еще одного человека, который надолго и, как говорится, из-за толстых обстоятельств прочно укоренился в Горной Шории. Сначала принудительно, а потом и добровольно. Непростой был человек, хотя и законченный чудак, в Бабенко: два сапога пара. Даже внешне, неординарностью поведения, ухватками и при всем этом интеллигентностью очень и очень схожий с редактором районной газеты. Интеллигент-ботаник по жизни, из бывшей, совсем не советского розлива и не красной профессуры. Ученый, может, равный самому гениальному Чижевскому — знатоку солнца и его влияния на здоровье человека и общества.
Гелиометеоролог Анатолий Витальевич Дьяков, в недалеком прошлом главный метеоролог Горшорлага, переписывался с президентами и премьерами многих иностранных держав. Предупреждал и предсказывал землетрясения и тайфуны и всевозможные иные игры стихии. Пытался предупредить о грядущем неурожае и Н. С. Хрущева. Но тот оказался непоколебим, буркнул лишь что-то невразумительное. На такие случаи у Никиты Сергеевича в кармане была своя Кассандра, академик Т. Лысенко. Но уже после Хрущева, в 1972 году, Дьяков все же был награжден орденом Трудового Красного Знамени с формулировкой: «За успехи в увеличении производства зерна». Издевательство, оскорбление, а может, и кремлевская шутка. Так что Анатолий Витальевич тоже был перспективным кадром на должность дворника в шорский поселок с неблагозвучным названием Мундыбаш.
И одевался Дьяков как человек не из этого мира. Стоило ему выйти из дома, как образовывалась толпа. За ним стаями ходили и дети, и даже взрослые шорцы. Было на что посмотреть и чему подивиться. Черно-желтые тяжелые горные ботинки, словно копыта мустанга из прерий, на толстом белом каучуке. Пестрые гетры от лодыжек и за колени, до невообразимо неприличных в тайге в то время, не помню уж, какого цвета, шортов. На шее что-то ползущее, пестрое — шарфик, косынка? В дополнение к этому — в разные цвета окрашенная куртка, по всему, холодная, на рыбьем меху, а Шория отнюдь не Европа и зимой отдает предпочтение тулупам. Тирольская шапочка с шишечкой, но совсем не кедровой, скорее звоночком эльфа или гнома. Убей меня, не наш человек. Чужак.
Свое длительное пребывание в Шории после отсидки в лагере и реабилитации Анатолий Витальевич объяснял особенной здесь розой ветров, определяющей формирование и состояние погоды едва ли не всей нашей планеты. Не исключено, что так и было. Но, как я думаю сегодня, было и другое. Простое и человеческое. Шория и шорцы легли и запали ему в душу. Дьяковы довольно известный в России клан ученых, писателей с разнящимися судьбами и уклонами полных противоречий добра и зла эпохи. И ему, принявшему и познавшему Сибирь, хотя и горько, подневольно, не хотелось опять в тот клан и круг, из которого он был насильственно извлечен. Такова притягательная сила Сибири, а тем более Горной Шории.
Наиболее ощутимой и показательной, по свидетельству Анатолия Витальевича, роза ветров была на руднике и в поселке Темиртау, где он обосновался. С этой розой ветров он обратился в редакцию районки, к Александру Яковлевичу Бабенко. Они заперлись и, не показывая носа, сидели в кабинете редактора часа два с добрым гаком. Дьяков покинул редакцию, непроницаемо скрытый седоватой бородкой интеллигента и писателя-разночинца прошлого столетия. Чисто выбритый, раскрасневшийся Бабенко долго носился, звучно хлопал дверями редакционных кабинетов. Жаловался нам:
— Роза ветров. Роза ветров. А мы орган райкома партии.
Но статью — о шорской розе ветров и необходимости создания лаборатории по ее изучению именно в Темиртау, неизвестно до какой степени объевреенную, все же поместил в газете. За что немедленно схлопотал выговор с последним предупреждением:
— Еще одна такая роза в партийном органе, и ты будешь главным подметальщиком улиц в шорских улусах.
Обошлось. Более того, наш главный редактор не поступился достоинством и журналистской дерзостью. Только, бросая нам подписанные им в печать наши опусы с намеком на ересь, сетовал:
— Знаю, вы не будете носить мне передачи.
На что мы обычно отвечали:
— А почему бы и нет, Александр Яковлевич? Будем, будем носить.
Вот так мы и жили, набирались ума-разума при газете «Красная Шория» и ее редакторе. Мне нравилось. Из конца в конец я объездил и изведал Шорию. А это были расстояния и расстояния. И разнообразие. Рудники, леспромхозы, золотые прииски, геологоразведочные партии и отряды, промысловики-охотники. Я был легок на подъем, жаден на все новое. Ко всему, не избыл, не потерял детской мечты найти достойную для рыбалки реку без докучливых троглодитов-пескарей.
Не нашел, не успел. Остановил и помешал, схватил буквально за ногу Никита Сергеевич Хрущев: волюнтаристски одним махом прикрыл все районные газеты, в том числе и нашу «Красную Шорию». Что делать? Думал, выбирал и колебался недолго: в тайгу, в геологоразведку. Это была тоже моя давняя детская мечта. Но я не осмелился пойти учиться на геолога. В той учебе, как я предусмотрительно заранее разузнал, было много математики. А я в ней ни тпру, ни ну. Да и денег на учебу, проживание где я возьму. Потому выбрал государственное содержание и шахту — трудовые резервы.
Теперь же позарился на геологию, из-за волюшки вольной, свободы, тайги и всего прочего, чем мы бредим до последнего. И конечно, воды, рек. Выпала опять речка Кондома. Судьба-злодейка. Но думалось, что в тайге Кондома будет иной, чем под городом, уловистая и добычливая на пристойную рыбу. Развесил губу и опять наступил на прежние грабли. Недомерки-пескари правили бал и вдали от Таштагола. Встретили меня как своего.
Эта мелкая пакость досаждала мне и в глухой тайге. Норовила снять насадку и не облизнуться. А насадка в нашем бивуачном лагере добывалась нелегко и непросто. Иной раз стоила и крови. До червей было не дорыться. Удил на таежного гнуса — слепней и оводов. Ловил их на голое тело, желательно потное, с душком. Выручали и лошади при партии, но не всегда и не все добровольно. Одни понимали — надо человеку, и шли навстречу по-человечески. Другие, скорее всего, принимали меня за тот же гнус, мерзкую заедь, отбивались копытом, хвостом, а некоторые и кусались. Скалили желтые большие зубы, пытаясь мгновенно и зло снять с меня скальп или откусить ухо.
Гнус и заедь использовались для насадки еще и потому, что очень уж по вкусу приходились местному хариусу, который вот-вот должен был скатиться с верховьев реки и приступить к осеннему нересту. Хариуса ловить мне еще не приходилось. Я ждал его как второго пришествия. Но не с моим счастьем овдоветь. Начальник партии кореец Пак положил на меня глаз и решил повысить: из проходчиков перевести в буровики. Кстати, это была не первая попытка сделать из меня человека, вывести в люди. Тот же Бабенко, как признался позже, намеревался направить меня в ВПШ — высшую партийную школу при ЦК КПСС.
Слава Богу, не получилось. Во-первых, беспартийный. Во-вторых, при всем своем юношеском нигилизме я был из самых-самых правоверных и преданных социализмам и коммунизмам. Хотя по молодости еще не задубевших, но уже крепко упертых рогом в эти измы, что более всего опасно. Именно из таких межеумков и рождаются самые гнусные пройды, неукорененные нигде и ни в чем — куда ветер, туда и они, гнущиеся по линии партии, рубля и собственного благополучия. Верные охранители властного державного духа, который они же и ненавидят. Потому что сами с душком, смердно номенклатурным, амбициозно несостоявшимся — российская имперская порода, сотворенная и выращенная пробирочным советским строем. Порода, ярко изобличающая себя сегодня в период распада мифического славянского братства, готовая к любому, какой прикажут, обману. А в первую очередь — самообману.
И хорошо, что ничего не вышло ни у меня, ни у украинца Бабенко, ни у корейца Пака. Благодарю. И в первую очередь Никиту Сергеевича Хрущева, а потом Егора Тадыгешева, искусившего меня открытием золота. Кстати, там впоследствии появился прииск, названный не по имени открывателя Тадыгешева, как того требовала справедливость, а очень по-советски — Первомайский.
Наш отряд из пяти фартовых таежных проходимцев, подрывника и проходчиков шурфов, в числе которых был и я, прибыл на поиски золота где-то уже в другой половине июньского дня. На берегу той же, неотступно следующей за мной Кондомы, как не без гордости отметил я, стояла умело, художественно вписанная в окружающую тайгу изба. Стояла давно, срослась уже тут со всем и ко всему привыкла. Прижилась и пожила. Стенные бревна уже оморщинились, а морщины заглубились трещинами, бороздами и чернью. Подрывник, самый верткий и бывалый среди нас, сразу же бросился к окну дома. Постучал по стеклу. Окно открылось. Из него показалось чернобородо иконописное лицо — на всю оконную раму.
— Дайте пить, — скороговоркой высказался подрывник. — А то так ести хочется, что и переночевать негде.
— Отвали, козлина, — осадил его явленный из бороды красный и довольно губастый рот.
Приветственные слова были произнесены. Знакомство состоялось. Позднее этот человек сказал нам, что он из староверов. Явно врал. По всему, он был из лагерных балагуров. Часто поминал мать, но совсем не Божью. Когда позже мы его спросили, а не тоскливо ли ему тут живется, а жил он с моложавой еще женой, двумя сыновьями и двумя невестками.
— Летом, может, еще и ничего. А вот зимой, в морозы, среди снега и снега, тайги, как в бочке или в пустыне. Тоска зеленая.
— Ничего тоскливого, — ответил старовер. — Ночью как улындим своим бабам, только дом трясется.
Таким был наш новый сосед из сибирских «староверов». Подгребался вечерами к нашему костерку. Побалакать не чурался. Но в свой дом, к себе никого не звал и не допускал. Даже кружки, попить воды, брать не дозволял — испоганите. Однажды только я как-то нечаянно проскочил в его избу. Икон было много, на очень старых, источенных шашелем досках. Суровые святые лики тускло туманились, словно в сине-белесом дыме нашего вечернего костра. Неподступные, подобно хозяину, в желто отсверкивающих под золото, а может, и золотых окладах. И неожиданно впечатляющее наличие книг. Вполне пристойная библиотека. Только все книги на латинке, похоже, на немецком языке. Меня от них скоренько отлучили и выперли за порог.
Ранним утром еще по злой буродымчатой росе мы шли на маршрут — ближнюю к нам гору. Травы в тайге высокие. Но мы вскоре протоптали довольно широкую тропу и уже не вымокали до пояса и выше. По дороге витаминились очень сочной здесь и потому, казалось, сладкой черемшой- колбой, картофельной завязью корешков саранок, в самом деле — наподобие нашей сырой, но слегка подслащенной картошки с едва ощутимым привкусом лесной черемухи, разомлелой на солнце земли, брусники и черники.
Закапывались в гору до скальных, коренных пород — били шурфы. При так называемом сбеге — нахлысте пород, различном их смешении, появлении скарна — соединяли шурфы канавами, траншеями. Были похожи больше на стройбатовцев-солдат, нежели на горняков-проходчиков. Пехота. На гумус, глубинно мягкую землю гора пожадничала. Два-три метра — и скала. Хотя нет-нет да и приходилось зарываться на восемь-десять метров вглубь.
На них наш горный мастер обычно ставил Захара Зарипова, человека и проходчика, даже по татарским меркам очень трудолюбивого — живое воплощение сегодня настоящего трудоголика. На глубокой проходке Зарипов мостил на свой рост с учетом поднятых рук перекидной мосток. Выбрасывал грунт двойным, а то и тройным перекидом. Как раз на одном из таких шурфов и случилось такое, что надолго заняло и украсило наш таежный быт. Позднее сам Захар рассказывал:
— Лопата сдельно прогрессивная. Шурую и шурую, гружу мосток. Не кожей, корнями волос чувствую: лежит на мне чужой глаз. Кто-то кешкается и сопит, ворочается вверху, паскудит на бруствере. Я без внимания: мастер подошел проверить, что у меня на выходе моей сдельно прогрессивной. Только шумок вверху затягивается и становится сильнее. Уже мелкие камешки с песком сыплются и на голову прыгают. Крикнул — тишина. Продолжаю шуровать лопатой. Наверху не успокаиваются. Вскочил на мосток, очистить его, а заодно и разобраться с тем, что там наверху происходит. Выкинул несколько лопат влажного песка на бруствер. Нет, все же наверху кто-то есть, и живой. Уже не просто ворочается, бурчит. Интересно стало. Захотел проверить. Мне к тому времени уже и в кустики край невтерпеж.
Обошелся татарин без кустиков. На бровке шурфа перед Захаром в полный рост на задних лапах стоял сердитый медведь. Передними протирал запорошенные песком глаза. И уже не бурчал — ревел, зло облизывая узеньким, но длинным языком клыкастую пасть. Захар зажмурился и скользом — опять в спасительную прохладу шурфа. А медведь — слепо в малинник поблизости, из которого, наверно, и вышел в поисках чего-нибудь более существенного, чем ягоды. А может, и из-за своего природного любопытства, в котором он лишь самую малость уступает бурундуку. Но тот хотя обликом и под медведя, но обыкновенный полосатый травоед-вегетарианец. Оповещает он о своем появлении, как и прощается, тоненьким и мелодичным свистом, словно извиняется.
После случая с медведем и несчастья с Захаром мой товарищ по работе шорец Петька, подпольное прозвище Петька Райпотребсоюз, нареченный так отнюдь не за богатство, а потому что все в таежной жизни умел, неожиданно предложил мне:
— А хочешь, я тебе живого медведя поймаю?
Был Петька небольшого росточка и в плечах неширок. Пожалел меня, наблюдая, как я извожу себя на реке, пытаясь поймать пристойную рыбину.
Медведь, ни живой, ни мертвый, был мне не нужен. Но я посмотрел на Петьку и поверил: этот может. Мне пришлось как-то говорить с шорцем Петькиного сложения, промысловиком-охотником на медведей. Говорили мы, правда, через стекло окна больницы после того, как он живьем взял в тайге медведя. Был тот медведь на его счету сороковым. А у медвежатников считается: сороковой — роковой. Промысловик, как он исповедовался мне, решил проверить, вранье это или так оно и вправду, как то проделал в конце своей жизни английский драматург Бернард Шоу, испытывая поговорку: не пили сук, на котором сидишь, — есть, есть что-то общее между шорцами и английскими джентльменами. Шоу взялся пилить сук, сидя на нем, грохнулся оземь и сломал руку.
Охотник-шорец пошел на своего сорокового медведя с голыми руками и поборол его. Но чтобы окончательно утвердиться во мнении: враки все это про сорокового рокового медведя, повел его из тайги в город Таштагол на веревке. Некоторое время уязвленный и оскорбленный хозяин тайги покорно и косолапо топал за невзрачным шорцем. Но вскоре пришел в себя и возмутился: в самом деле, негоже медведям уподобляться коровам. Медведь снял с охотника скальп. Тем же скальпом, не для сокрытия ли своего позора, прикрыл обидчику глаза. А заодно и ненавистное ему лицо.
Так что я наотрез отказался от предложения Петьки Райпотребсоюза получить в свою собственность живого медведя. Обойдусь, как-нибудь перебьюсь. Пусть мы с ним оба будем вольными и живыми. Тогда Петька взялся меня обучать тому, как в шорских реках надо ловить рыбу. Учил едва ли не на пальцах, не на живом примере, потому что рыбы для этого в Кондоме не наблюдалось. Привычных нам удилищ и удочек шорцы не признавали и не признают. Берут рыбу в реке руками или специальными приспособлениями. Одно из них звучало, хотя и метко, но не для повторения вслух и письменно. Круглая лозовая плетенка с одним только отверстием в дне — для захода рыбы. Кстати, есть такое же приспособление и у рыбаков на Полесье, и название похожее — не для печати. Но неблагозвучная та плетенка, хотя и привлекала, нам не годилась. Ею пользуются зимой, по позднему уже льду, в предвестии так называемых придух — зимних заморов.
Теперь же более пригодной могла быть ловля петлей из мягкой и нетолстой медной проволоки или отпущенной на огне стальной гитарной струны. Петька придерживался мнения, что лучше струной, хотя за нее надо и деньги платить, но она в ту самую меру, что необходима, послушно гибкая. Но прежде всего нужно было найти рыбу. Для этого мог сойти хариус. И лучше всего хариус. Брать его в реке петлей, по утверждению Петьки, наиболее просто и сподручно — это самая безголовая и безмозглая речная рыба, хотя и верткая и вкусная — на соление и жарение. Но настоящий шорец-рыбак, вроде Петьки, не опускается до ее ловли. Глупая. А на рыбалке и на охоте обе стороны должны быть достойны друг друга. Главное при ловле хариуса — тихо и осторожно к нему приблизиться. Пуглив. Но приблизился — он твой. Накидывай и подводи петлю к голове. И дергай.
— Вот и струна у меня есть. Что надо — гитарная, — сказал Петька. И в самом деле достал из кармана свернутую в клубок струну, по виду и вправду гитарную.
— Может, нам лучше гитару сделать? — не очень воодушевленно отозвался я.
— Можно и гитару, — согласился Петька. — Только камыз лучше.
— Пусть будет камыз. — Я не перечил, но подумал, что камыз — это, наверно, что-то хотя и татарское, а все же больше казахское.
— Какая разница, — успокоил меня Петька, — как называется. Лишь бы играло. Музыка — она всем музыка. А лучше все же петлю. И поставить на зайца или бурундука.
— Пусть оба живут. Бурундук еще кедрового орешка на зуб не попробовал. И заяц избегался, порастрясся, худой. Пусть живут и пасутся.
Пока Петька, хотя и не напрямую, был против, отрицал задуманное мной, в голове он держал что-то совсем противоположное. Я догадывался, что, наверно, где-то в тайге догадывались и заяц с бурундуком.
— Тогда займемся рыбой, — уклонился от скользкой темы Петька, хитрил. — Хариуса будем ловить, большого, жирного и глупого. Это очень просто — завел петлю и дергай.
Дергать было некого. Больше пользы — кота за хвост. Но и кота нигде вблизи не наблюдалось. А хариусы никак не оказывали себя в шорской реке Кондома ни мне приезжему, ни коренному шорцу. Мы с Петькой, проницая глазом до самой малой гальки на дне, надолго замолкали. До сумерек, а порой и до рассвета. Возле реки в вековой тайге хотелось тишины, темени и покоя, такого же векового слияния с ними.
И в лагерь возвращались, объятые тьмой. Петька, подобно зверю, рыси или сове, видел тропу. Вел меня и удивлялся:
— Однако ты слепой. Совсем, однако, крот. Слепой…
Да, слепой, но не глухой, что-то передалось все же мне от Петьки. Я слышал и слушал ночь. Она доносила до меня свою, сотворенную столетиями, колыбельную — таежную, шорскую. Овевающую прохладой уже росных трав, томительно сладкую от сокрытых и закрытых в ночных бутонах таежных цветов, может, щемяще жалобную и зовущую. Неведомо куда, в шорское прошлое или будущее. И я уже насквозь, напролет свой здесь. Свой и чужой. По крови, воде, травам, земле и дереву. А Петька свой до мозолей и кончиков ногтей, до праха и тлена прошедших здесь поколений, как древняя и всегда молодая здесь вода. Я же растекся по чужим водам, их невнятному шепоту, всхлипу и крику, зову, струйному гомону чужих гортанных голосов. И соберусь ли вновь, дано ли мне собраться. Где моя живая и мертвая вода, думающая мной и обо мне? Глотну ли я ее хотя бы каплю, как птица в жаркий полдень? Омоложусь и состарюсь в ее целительно возрождающей мощи. И своя родная кукушка, подсадившая меня в чужое гнездо, пророчески прокукует надо мной и по мне, совсем или на долгие годы умершему.
Неизбытого, потерянного молила душа. Приращенности, заземленности и чистоты, грешной и наивной святости детства, которого у меня, может, и не было в вечной погоне за призрачными мирами, созданными мною же. Не без подсказки все же некого постороннего, понуждающего пошире развести руки и обнимать при каждом вдохе одну только пустоту. Обманчивую пустоту собственной тени, того, кем хотел быть и, кажется, был, но только во снах. Смертно изнемогал в самообмане.
И не с каждым ли так. Обнимаем обман и утешаемся пустотой. И потому до последнего вздоха в нас живет неутолимая и непроходящая жажда возвращения в уже утерянное, в день прошедший. Там мы все исправим и исправимся. Но наступивший новый день кажется вчерашним. Так он схож, как две капли воды, с прежним. В нем та же пустота. Самый жестокий обман, что время движется и что-то изменяет к лучшему. Проводили исследование нравов и человека христианских и послехристианских времен. Лучше нам не знать результатов. Они ужасающи — мы уже вплотную с апокалипсисом. И это свидетельство одной из последних гипотез ученых: в вечном движении совсем не время — Земля. Время же, времена неизменны, их, может, и вовсе нет, а есть все подлеющий и подлеющий человек.
Мы же все списываем именно на время. А надо бы на свою халдейскую упертость и неизменность в отнюдь не лучших наших качествах с пещерных времен, почему мы так склонны к предательству и забвению самих себя, лучшего в себе. Почему мы так увлечены самоубийством. Время же только наблюдатель за человеком-самоубийцей, потерявшимся в крови вечности, в желании и стремлении пойти вспять. Но в прошлое дорог нет, нет возврата домой. И сколько можно бросаться из крайности в крайность. Сколько можно нарекать на черта, дьявола, большевиков, фашистов, перестроечников-демократов… Кто там еще не угодил человеку? Может, пора бы и перестать лить крокодиловы слезы, сказать себе одним из старых солдатских призывов: берегите природу — мать вашу. Природу человека.
Творцу, создателю претит игра в подкидного дурака со своим же созданием, имитируя согласие, жизнь и вечность, отдавая предпочтение не подделке, а истинности. Истинности в нас и вокруг нас. В том числе и воды — иконе, зеркалу и мировой памяти, родящей и уносящей, всегда молодой и бессмертной, в сравнении с которой мы только тени. Суетные дети пустоты, не всегда понимающие, что есть кара, казнь, а что помилование.
Утешаюсь тем, что имею, вижу, делаю. Грабарством, землекопством. Поражаюсь слитным с моим молчанием камня. Молчание — это его речь, язык. Это и мой язык. Когда-то на родине старики рассказывали мне о камне, что он не говорящий. А еще, что камни растут, подобно грибам или человеку. Не верил. Но очень хотел верить и потому сомневался. Фома, законченный Фома. Потребовалось полвека и очень дальняя дорога и, может, совсем даже не моя жизнь, когда заговорили ученые: камни действительно говорят и растут. Это почти народ, цивилизация. Где же вы, ученые, раньше были. Душили деревенское мракобесие?
Почему не сказали нам, белорусам, мне, что мы умеем говорить, имеем язык, язык камней. А потому нам надо очень долго жить, чтобы нас услышали, хотя бы перед смертью, мы народ, только окаменелый. Мы с камнем в каменном родстве. Одной крови и судьбы. Я слышу далекое эхо наших голосов сквозь толщу столетий. В сто тысяч лет по весям и далям нашей исконной земли — одно слово. И века, тысячелетия, пока сложится предложение. Верю, первые слова мне и вам уже прозвучали. В родном нам доме. Деревенская, крестьянская наша изба своим, подобно пирамиде, строем связана с космосом в отличие от плоского сознания и плоских крыш современных спальных строений, с творцом или творцами, не сводящими с нашей планеты глаз.
Вслушиваюсь, немею от молчания так называемой роговой обманки, которую мы нарекли роковой. Роковой для меня, мне, как для того шорца- охотника его сороковой медведь. С гладко сколотой, будто полированной ее поверхности, как зализанного сохатым солонца, за мной следит вечность. Глазом того же ископаемого сохатого, а может, не исключено, — и мамонта или ящера. Хотя их там сейчас нет. Но они смотрели на него, обнюхивали, видели и были ему собеседниками. И это утягивает меня в такую даль, что я не вижу в ней и человека.
Только осколок мгновения, следок на слегка зеленоватом камне неуловимой сегодня глазом прежней сущности. А это же было что-то живое. Соринка, пылинка еще только должного состояться мира, лепесток космического бытия. Трепещущая на ветру травинка, временность которой запечатлелась в камне и навсегда сохранена, отпечатана в нем, как на могильных памятниках имя и лицо того, кто уже не способен встать и выйти из-под него.
Роковая роговая обманка объединяет меня с вечностью и одновременно разъединяет. Я пытаюсь заглянуть вглубь камня, сбоку, из-под испода. Не могу. Это не под силу ни моему глазу, ни разрушенному будничным равнодушием бытовому сознанию. Мы разлучены с вечностью. Нам осталось только бредить о ней, чем я, наверно, сейчас и занят, к чему меня подвигают и обманы камня, и шорской тайги, и безрыбной речки Кондома.
Надеюсь, я понял, почему она так пуста. Сотворил пустоту человек. Грамотный, мастеровитый, вооруженный двадцатым столетием ВВ — взрывчатыми веществами, в данном случае динамитом и аммоналом. Такое происходит повсеместно и со всем, на что человек положит глаз. Это касается и самого человека. Достаточно только припомнить двух медведей в одной берлоге или уже с самого нашего начала — библейских братьев Авеля и Каина.
Человек влюблен только в самого себя и не терпит рядом даже брата своего. Венец природы, царь должен быть только один, потому и изводит всех, в первую очередь по скудоумию и недомыслию. Пока не уйдет в тот же камень и под камень, в ту же роковую обманку. Уцелеют, останутся одни пескари. Так уже было. Были люди-великаны, по легендам, ростом до четырнадцати метров. А сегодня великаны — максимум два аршина с небольшим. Тому свидетельство — уже сегодня великое множество пескарей в наших водах. Премудрых, и только. Не скарновым ли сплетением, метастазами своей пустодомочной породы объяли они меня и мою страсть? Только бы меня и мою — многих и многих, благодаря чему плодятся и множатся в дебрях своих пересыхающих водных саванн, джунглей и уже заполонили полноводные реки. Это предшественники и чистильщики. Я им донор, они мои вампиры. Таков наш мир, сегодня стал таким. А чужбина, какой бы милой и прекрасной она ни была, — обездоливает, убивает судьбу. Чужой кусок дерет рот. Чужой стала сегодня человеку когда-то кровная ему земля.
Обузились наши реки. Ополовинели их воды. Стали горькими. Худые коровы съели жирных, маленькие рыбы — больших.
На нашей многогрешной планете свершился и вершится на глазах большой исход, как некогда иудеев из Египта. Но не в параллельность — дай бы Бог, а, похоже, сразу в преисподнюю. Там, там уже наши рыбы, звери и многие из людей. Некоторые из них партизанскими тропами пробиваются к нам. Проведать, все ли по-прежнему неизменно на их прародине. Не вымерли ли уже и пескари. А может, чудо чудное, восстали в былой красе и силе земные боры, реки, звери и люди. И не посланец ли оттуда снежный человек, с которым, похоже, я в свое время встречался, будучи в геологоразведке, в Шор-тайге.
Не утверждаю категорически, потому что по натуре, как уже говорил, склонен сомневаться. Но все же нечто было или некто был. Решился заговорить об этом после того, как в российских газетах и ТВ начали писать, показывать и говорить о загадочном существе, живущим в шорской тайге, с которым кое-кому довелось столкнуться. Я же о своей встрече с ним нигде и словом не обмолвился, даже с друзьями. Прослыву сумасшедшим. Но после того, как пошли свидетельства иных уже людей, осмелел и решился. К тому же, в кое-каких изданиях, мемуарах вычитал, что в тридцатые годы прошлого столетия советские власти проводили эксперимент, популярный в европейской науке того времени: создание, выведение новой породы людей, суперчеловеков — спаривали человека с обезьяной. Эксперимент провалился, как провалился он в Европе, Африке и Прикавказье, и покрыто секретным мраком, где еще. В Шор-тайге, где была масса экспериментального материала (двуногие и двуполые зэки), нечто все же сохранилось. Может, с этим «нечто» и встречались люди и я уже во второй половине двадцатого и в начале двадцать первого столетия.
Шел я по тайге пешком из своей геологической партии в город Таштагол. Гонялся и негодовал на рябчиков, которые дробью вылетали из-под ног и с шелестом рассыпались по лещине. Когда выходил из лагеря с ружьем, пугалкой и пукалкой на тесемке, хотя бы что-нибудь попалось пернатое. Одни только таежные клещи, имеющие меня телесно даже через противозачаточный для них энцефалитник. А тут. Смешил глухарей, меняющих в это время оперение, огарками, головешками восседающими или возлегающими на солнце в куромнике при болотах — согре. А я их, неокрыленных, пытался изловить. Путь неблизкий, под сотню километров с учетом отсутствия троп и дорог. Тайга, кустарник. И никого. Но вдруг длиннющая песчаная коса неподалеку от реки — человеческие следы на ней. Еще туманно курят после налетного, спелого и теплого летнего дождика. Бросился вперед по тем следам, да словно дубиной меня огрели. Такой ужас, такая тяжесть в голове и в ногах, что не пойму — спутали меня, заморозили или живьем бросили в огонь. Падаю, горю и инеем покрываюсь. И вижу кого-то или что-то живое впереди, в кедровом подросте, — скрывается и наблюдает за мной. А волосы на голове уже — каждый по отдельности и каждый дыбом.
Как я развернулся и бросился от этого, только мгновение тому желанного попутчика в противоположную сторону, не помню. С такой скоростью ни до, ни после я никогда не бегал. Думал, ночевать придется в тайге, но за одни сутки одолел около сотни шорских километров. А шорские километры — это нечто и нечто. В первый раз по дороге до своих геологов встретил старика шорца, спросил, далеко ли еще до стойбища.
— Недалеко, — общительно и радостно сообщил он.
— Недалеко — это сколько? Километр, десять?
— Однако километр, десять.
Добрался я в Таштагол уже в полночь. Выше головы набрался клещей. Ровно двадцать два извлекли и выжгли спичками общежитские ребята из моего тела. Постарался все же, Йети его мать, снежный человек.
А бега мои по Западной Сибири только начинались, а по Шор-тайге заканчивались. Брались на новые — долгие и далекие — к себе домой. В благодати юга Западной Сибири, в Шор-тайге, охотясь, гоняясь за Царь-рыбой, в поисках меди и золота я перво-наперво нашел самого себя, приоткрыл дверь сам не знаю куда, в неведомое мне и сегодня.
Открыл тайгу и воду, неизменно вечные, космогонно-сакральные инь и янь человека. Все минется, все пройдет, как для меня Сибирь, а они останутся. Даже в укрытии тьмы и пепла, праха, как это было, наверно, не однажды на земле. А вода течет, а лес растет, а тайга шумит. Я же и сейчас где-то среди них, хотя душа и приросла к тому, где начался — вымолила возвращение к своим борам, речкам и рыбам. Только пока я бегал, прыгал по чужбине, жаждал поймать чужую рыбу, дома меня обловили — свои, чужие, такие же приблуды, как и я в Сибири. Кто знает? Кто сегодня в силах ответить.
От чужих пескарей я вернулся к пескарям, породненным и помолвленным со мной еще в детстве. Недомерки, недотепы, они ждали меня вместе с сопливыми ершиками. Может, и ради того, чтобы мило и любовно плюнуть мне в глаза. А позже и утешить, чтобы правда так не колола глаза.
Печальная история о моем соме
Сомы где-то были. В озере Сельском, у которого я тоже часто бывал. Мир этот очень вместительный, потому что в нем помещался и я. Но иногда, хотя и подсознательно, было тесновато. Так меня распирало от того, что я был и имел. Восемнадцать озер, две реки, дубняки, грабовники, хвойные, кленовые, липовые да ясеневые дубравы, рощи реликтовые. Ничего уже не говоря про лозы, олешники, березняки, лещины с голубым покрывалом усмешливого вереска, стыдливого кукушкина льна с затаившимися в них длинноногими боровиками и красным половодьем краснюков-подосиновиков. А над всем этим, похоже, никогда не меркнущий бубен солнца и без единого облачка, как моя душа, — небо. А посреди всего этого, чистоты и свежести — портрет маслом. Понятно, мой. Я сам.
Рай. Хотя и сиротский, детдомовский. Но все равно рай. Только в том раю, было ощущение, мне чего-то все же не хватало. Того, без чего рай не полон, тем более наш, советский: куда тебя послали и кто послал — иди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что. Такой уж наш характер, если все есть и нечего больше желать, зачем тогда и жить. Дайте, дайте чего-нибудь еще немножко, самую малость еще чего-нибудь.
И я в своем состоявшемся раю бесконечно и жадно чего-то ждал. Хотя меня на каждом шагу ежеминутно щедро одаривали светом и лаской неожиданных и нежданных чудес. Я выпадал из своего тела, как это бывает только в снах. А здесь, наяву, я летал, летал, подобно игривому летнему ветерку, спрыгнувшему с неба, дерева, зацепившему тебя краем, хвостиком. Ты уцепился за тот хвостик и — вдаль, и ввысь ласточкой или даже коршуном, который в недвижности распростертых крыльев кружит, ходит кругами с раскрытым от удивления клювом в небе, радуясь ему, своей невесомости. И ты невидимо посеян в небе, слит, породнен с крылом и сердцем птицы.
С рыбой, тем же сомом, возле которого я обитал чаще, такой слитности, такого единения не получалось. Разве только мгновенное и едва ощутимое, когда мы встречались взглядом, и рыба уже бежала прочь от тяжести моего глаза и дерзости глаза своего. Стоило лишь мне украдкой с крутого берега попытаться лишь присоединиться к рыбьим играм, как они сразу же снимались с песчаного мелководья. Конечно, в большинстве еще безмозглая мелочь пузатая, не всегда различимая в отсверкивающем небом и звездами кварцевом песке, торчком шла вглубь, красноперо руля плавниками и радужно настороженными хвостиками. Исчезала с такой скоростью, что только эти светофорные хвостики мерцающе зависали перед глазами, не дозволяя сознанию уцепиться за них. Хотя я и не очень хотел цепляться. В преисподней бездонности вод мне мерещилось нечто запретное, могильное, сурово нахмуренное и холодное, где мне не было места. Занято оно уже было другими. Не видел, не находил я еще себя в омутовой бездне.
Как-то мы вырубили в лесу и сплавляли на челне жердь для флага, мачту для нашей ежевечерней детдомовской линейки. Четырнадцать метров в длину. На середине деревенского озера попытались измерить его глубину. Дна не достали. Тогда я впервые почувствовал страх воды, ее бесконечности и непостижимости. И это при том, что озеро с первого взгляда покоряло несказанной, может, и неземной красотой, приветливостью. Скорее даже не озеро, а русло прежней нашей могучей реки, сегодня же скромной и кроткой, с обоих берегов ограниченной белым песочком да незрячими трясинами речушки. Озера — знак судьбы. Озеро — русло жизни. На склоне его — старица.
Старица проточная. С верховьев и низовья реки — рвы. Неширокие, подобные горлышку бутылки, стремительные и бурные. А дальше, около километра, — тишь, покой и гладь в ангельских лилиях, кубышках и горлачиках — наших полесских лотосах. Шатровая ширь дубравы. Дубы в несколько обхватов. На пне которых, как клялись и божились старожилы, могла развернуться пароконная подвода. Так или не так, как говорят на Полесье, перетакивать не будем. Пригрезилось, прибредилось, было, не было — было. Потому что могло быть. Легло, отлежалось и отпечаталось в памяти. Так, наш детдомовский сторож дед Гаврила, сокращенно дед Гав, до самой смерти вспоминал и жаловался, что его здесь не убила, но крепко покалечила огромная сумасшедшая рыба-белуга, которую неожиданно для себя подцепили местные рыбаки. Редкая, а может, и не такая в те времена редкая. Проходная. А может, и не проходная, местная, своя в наших реках рыба. И на наших столах своя.
Как бы там ни было, попалась она в сети, подцепили ее местные рыбаки, думали, что колода. Подтащили к берегу. Дед Гав, тогда подросток, стоял на веревочной тяге. Веревка неожиданно выскользнула из его рук, чулком сняв с ладоней кожу. А колода живо развернулась и хвостом так влындила ему в грудь, аж ребра затрещали и грудина загудела. Дед Гав потерял сознание. Колода в клочья разнесла невод, как шершень паутину, блеснула белью чешуи и сытым брюхом. На всю оставшуюся жизнь оставила Гавриле зарубину в памяти, как о войне.
Я тоже хочу такой памяти о наших реках, глядя с крутого берега Сторожовки на обездоленную сегодня, забранную в бетон Свислочь в Минске, в Полоцке от Софийки — на измельчавшую и кроткую Западную Двину, от Туровского замчища — на укрощенную Припять. Были у нас реки. Были у нас воды, море Геродота. Была у нас рыба. А сегодня похваляемся копанками, сажалками и доморощенными карпами по неимоверной цене.
Мое обращение и доверие к прошлому не всегда, конечно, осознанные. Это тоже упование на химеры наследственной, очень цепкой памяти, как бы и не нашей уже, подобной осеннему умирающему чертополоху, жаждущему ухватиться хотя бы за собачий хвост. Рудимент памяти, натуры собирателя и добытчика. Того, что сегодня извелось и измельчало до так называемого хобби. Охотника, рыбака и всего, что сопутствует этим занятиям, вплоть до ремесла, привычки работать руками. Очень и очень мало сохранилось в нас от корней и духа предков. Одна только тоска, тревожность снов и, непонятно откуда и почему, — слеза после неурочного пробуждения.
Но избытое прошлое не только разрушает нас сегодня, оно еще и искушает, сладко обманывает, первобытно страшит и следит за нами. Особенно в детстве, когда мы еще недалеко от своего зачатия. В сумерках непризнанности и необглоданности бытием, без брезжущего еще света ни в начале, ни в конце тоннеля мы чувствуем уже не звериным, но еще и не человечьим сознанием кровное единство со всем сущим, живым и мертвым на этом свете.
Я чувствовал, неведомо как и каким образом, свою причастность ко всему, что теперь окружало меня. Ужасался, радовался, пугался, как бы не раствориться, не рассеяться и никогда уже больше никем и ничем не быть. Как не бояться, когда перед тобой такое огромное райское зеркало — озеро без дна, начала и конца, а в нем — белуга, едва не утянувшая на тот свет детдомовского сторожа деда Гаврилу?
По воспоминаниям стариков, на берегу озера некогда росли сибирские кедры. О том, что это не досужие басни, свидетельствуют попытки возродить их сегодня. Правда, насколько знаю, безуспешные. Маленькие деревца еще берутся, принимаются. А чуть выше — чахнут и пропадают. А еще, в свое время, здесь гнездовала совсем уже райская заморская птичка-невеличка, чуть больше пчелы, — колибри? Когда, куда, почему и как она пропала — большой вопрос, как и великое множество иных в нашей отечественной истории и географии. Все это одни и те же ветви нашего родоводного, преждевременно изведенного дерева, а в утеху лишь побасенки, мифы да сказки. И едва тлеющий костерок, дымный и чадный, но не греющий, выедающий остатки родовой памяти. И не только у нас, но и у наших потомков.
Райская же действительность множила уверенность в присутствии и скором познании неведомого и невероятного, что происходило каждый день и на моих глазах. Этому способствовали и книжки, которые я читал, глотал. В частности, трилогия Якуба Коласа с описанием того, как неожиданно пропадали в полесских водах домашние утки. Начинали вдруг суетиться, испуганно вскидывали в небо крылья и беззвучно исчезали подобно поплавкам под водой. Словно их утягивал позже обнаруженный вдали от нас Лохнесский заморский монстр.
Между тем и своих доморощенных монстров было в избытке. Один из них всегда обретался у меня под боком. На моих глазах без знака и следа исчезали не только утки, но и молочные поросята, по глупости забредавшие в старицу. Старики говорили, что такое может случиться и с малыми детьми, если без надзора полезут купаться в озеро. Но на моей памяти такого не было. Поведанное породило во мне ужас и неодолимое любопытство хоть краешком глаза взглянуть на троглодита, творящего такие беды. Ужас представал в облике огромной хищной рыбы, может, и заблудившейся белуги, или огромного гада или быка, живущих здесь. Ближе был бык, как существо знакомое. Его называли еще болотным. Иногда по утрам он трубно ревел в болотной трясине — дрыгве, наводя страх на все живое в округе. Но рева того я тоже никогда не слышал, хотя заранее дрожал, подходя к болоту. Но все оказалось гораздо проще и прозаичнее. Монстром, гадом был местный озерный сом.
Я хорошо знал, что сомы здесь есть. Сравнительно небольшие сомики, сомята, изредка попадались в жаки и мережи деревенских рыбаков. Но местные люди их не ели ни в каком виде. Побаивались и брезговали. Как, кстати, относились и к ракам: питаются падалью, утопленниками — падальщики и людожоры. А полешуки блюли чистоту, даже духа грешного и нечистого чурались. Я же сам был нечист и грешен, млел увидеть каннибала, может, и подружиться с ним.
И увидел. В деревне появились пришлые люди. Корчевщики пней, земных останков памяти былого бора, может, и кедрового. Выбивали ее толом, динамитом и аммонитом. Пни были на удивление уцепистые, янтарно смолистые, сине-злобно пылающие, как невыкорчеванная память прошлого. Именно такие, что крайне нужны многочисленным смолокуркам каждого райцентра и местечка, на окраинах которых они тогда размещались, подобно египетским пирамидам, только маленьким и довольно мерзко дымящим. В тех пирамидах добывались горюче-смазочные материалы — энергоносители тележно-колесного времени — древесный уголь, деготь, скипидар. Прошлое, прибранное в стога и копы, как братские надмогильные обелиски, бугорно присыпанное землей, тлело и чадило, уже окончательно отходя, истекая черной горькой слезой уходящего дня.
Именно корчевщики, чистильщики памяти, выкурили и добыли монстра. Сома деревенского озера. Выкорчевали его из бездны динамитом, толовыми шашками. Как это случилось, я не успел уследить. Примчался уже на взрыв, громом с чистого неба потрясший село. Сома уже извлекли из озера и возложили на телегу. Конь испуганно всхрапывал, оглядывался, тужась тронуться с места. Полностью сом на телегу не поместился. Хвост свисал до земли и волочился по песку деревенской колеи. На нем оседала серая дорожная пыль, скрадывая живые краски рыбы. Это меня больше всего впечатлило и взволновало: одна лишь горсть летучего песка способна превратить живого в мертвого. Я готов был зажмуриться и заплакать.
Но не заплакал. Не заплакал в ту минуту. Глаза набрякли слезами только ночью. Произвольно, во сне. Когда сом пришел ко мне и начал на что-то печально жаловаться, пошевеливая гибким цвета старой алюминиевой проволоки усом, старчески, беззвучно разевая синеватые губы, словно пытался что-то мне передать. Но так и не смог добыть, родить слово. Бессловесность, немота были уже его уделом.
Когда я увидел его на телеге, он еще трепетал, был живой, оглушенный, контуженный, лишенный привычной опоры воды, омовения плавников. А вот глаза, хотя и очень маленькие, глубоко воткнутые в безмежье плоского лба, были вопрошающе живые и умные. Словно кто-то там, в необъятности его тела, не давал угаснуть его сознанию. Приказывал молча и без нареканий подчиниться происшедшему, тому, что неизбежно ему уже наречено: вечному упокоению и небытию. Словно в этом заключено его спасение. И он покорно затих, с достоинством принимая неизбежное, ниспосланную ему последнюю милость небес.
И это не было безразличием и равнодушием. Что-то значительно большее, может, и величественное. Высшее знание, недоступное живым и здоровым, свойственное в последние свои мгновения на этом белом свете лишь братьям нашим меньшим да редчайшим, избранным и званым на этот свет человекам. Глаза без испуга и боли, затянутые, как мне казалось, потусторонней блеклой пеленой, предостерегающим занавесом от земной суеты, похоже, уже ушли или уходили в непостижимость. Как у старых людей, чаще старух очень и очень преклонного века, познавших счастье и горе материнства, призрачность дарованной им и ими жизни, просящих Всевышнего не забыть их в земной юдоли, вовремя прибрать.
И вот жестокая безжалостность детства — мне было совсем не жалко отходящего сома. Я был рад, что его, наконец, поймали, добыли и показали мне. Сам мечтал о такой добыче: выследить, встретить и присесть на нем. Потому что к тому времени познал жуть и радость, азарт и страсть подчинения себе всего и вся вокруг себя — в лесу, в воде, над головой в небе и под ногами. Крещения кровью и смертью. Хотя это было только начало моей жизни, но оно уже требовало самовозвышения, самоутверждения. А это значит — жертв и жертв.
Старица же после поимки, а вернее, убийства сома, как-то незаметно стала усыхать, а вскоре и вовсе обмелела. Там, где была бездонная яма, дом сома, выперся белолобый бугор желтоватого песка, облюбованный для отдыха вороньем, постоянно что-то ищущим и гортанно галдящим. Мы голопузо гонялись за ними, уже не боясь купаться в почти сухом озере. Что было дивно — вместе с озером усыхали дубы на его берегу. К ним пристала некая непонятная хворь, напала какая-то нечисть — невидимый глазу жучок. Могучие деревья ужимались, теряли крону и кору, мусорили себе под ноги гнойнобурой и сыпучей жеваной трухой. А потом падали долу, обнажая мозолистые древние корни, вспарывая ветвями землю, словно после подрыва толом или динамитом. И так, пока не извелись совсем.
Но это уже без меня. В ту пору я сам исчез. Поехал в белый свет, как в копеечку. В Сибирь. Именно в поисках своей заветной рыбы. Считал, что в наших водах, в деревенском озере, ее уже нет. Все выловлено, истоптано. Реки обужены, укорочены, взнузданы, кастрированы разгулом и сумасшествием мелиорации. А в Сибири руки еще коротки, реки не в пример нашим. Сплошь одно Беломорье с пятипудовыми тайменями — красная, по всем понятиям, рыба.
Таймени где-то были. Само собой — в моих ночных бдениях и снах. А также в несомненно могучих сибирских реках Лене, Иртыше, Енисее. Были, но не про меня: не с моим детдомовским счастьем овдоветь. Если уж извели своих белуг — на чужой каравай рот не разевай — ими еще надо переболеть. Манкуртно освободиться, избыть память и отдаться правде о родном крае и о себе. А я жил надеждой на чужое, на сибирские реки и свою удачу.
Как же горько я ошибался. Да, Сибирь была вместительная. И реки были полноводные. Но толу с динамитом тоже было вдосталь. Куда больше, чем на наши маленькие речки с измельчавшей рыбешкой. И своих корчевщиков немерено. Но я не отступился — проклятая наша упертость — побежал по белому свету за своей призрачной неуловимой рыбой. Хотя к тому времени, как мне казалось, уже поумнел. Остыл, повзрослел. Языческое и пионерское нетерпение унялись и отошли. Добрые люди просветили: нечего напрягаться и бегать туда, ума не приложу, куда, за дурной головой ногам не давать покоя. А бывалый рыбак объяснил мне, что ловить сомов и здесь очень просто, как вообще чем-нибудь заниматься в нашем житейском мире или море: наливай да пей. А если очень уж хочется поймать именно сома, надо постараться и не жадничать. Первую чарку отдать воде. Потом нарубить кольев и вбить их по берегу воды. Сомы нисколько не умнее людей. Тут же поплывут посмотреть, что за разумник объявился. Примутся, надрывая животы, смеяться до упаду. Самая пора не зевать, как можно быстрее хватать их за усы, завязывать узлом и набрасывать на колья.
Науку бывалого рыбака я усвоил. Особенно первую практичную часть, конкретно диктующую мое поведение. Дело оставалось за малым и несущественным. Найти сомов, и чтобы они были не прочь со мной причаститься, взять чарку и сохранить чувство юмора. Такие не встречались. Словно перевелись или кто-то с этим делом уже перебежал мне дорогу. Сибирские сомы брезговали мной, полешуком.
Я бросился вдогонку за ними, прихватив на плечо свой нехитрый рыбацкий скарб, помчался по всей одной шестой части суши. Мог бы и дальше. Но дальше не пускали. Мои руки были необходимы только тут, подобно Прометею, прикованному к всесоюзным комсомольским ударным стройкам — заводам, шахтам, комбинатам. А еще Дальний Восток, полукитайские Амур и Уссури, Забайкалье с милым именем реки или речушки Чара, которой я, к сожалению, не достиг. Как только услышал ее имя, она повела меня, словно лошадь в поводу. Очаровала меня речка Чара, но навсегда осталась неувиденной и неизведанной.
…Потом Украина, Крым, Казахстан с их озерами, реками и речушками. И, конечно, мать русских рек — Волга.
Хотя, признаюсь сразу, Волга не моя река. Очень уж неудержимая и непререкаемо уверенная в своей царственно-величественной русской красе и мощи. Я не выдерживал ее властного подчинения всего, что противостояло или пыталось противостоять ее водам. Едва ли не брезгливое верховенство не только надо мной, а вообще над человеком. И одновременно безразличие, равнодушие. Она утягивала и заговаривала меня еще с прибрежного песка шепотным и щекотливо ласкающим течением воды, на первый взгляд спокойной и кроткой. Но все это было нарочитым, обманчивым. Стоило только довериться ей, сразу же становилось понятно — она тебя уже не отпустит. Ты никто и ничто перед ней.
Грузина еще до оккупации заморскими автомобилями спросили, может ли он купить «Волгу». Тот ответил, что, конечно, может, но зачем бедному грузину такая большая река. Так зачем же и белорусу, полешуку, на чуж-чуженине такая речка. Разве чтобы только утопиться. Потому я без сожаления распрощался с Волгой, посчитал более пригодным для своих рыбалок Тихий Дон. Поменял мать на отца. Обмен, измена великой русской реке обошлась мне дорого. Не только норовистой, но и злопамятной, ревнивой оказалась красавица Волга.
Из Красно слобод ска, небольшого уютного городка на противоположном берегу Волгограда с его железнодорожным вокзалом, я добрался легко. Без труда поездом доехал до тенистого, утонувшего в палисадниках и пыли поселка где-то в семидесяти километрах от Саратова. До турбазы на берегу Тихого Дона оставалось совсем ничего, километров десять-двенадцать. Туда бегал местный юркий автобусик. Но я уже был охвачен лихорадочной дрожью нетерпения, подбил жену идти немедленно, пешком.
Это была еще та дорога. Ад может закрываться на переучет, черти уходить в долгосрочный неоплачиваемый отпуск. А грешники сочувствовать и утешаться: в покинутом ими мире есть мученики больше их. Груза на нас с женой было пуда по три, а может, и больше. Полешуки народ предусмотрительный и запасливый. И время было такое, что все свое надо было носить с собой. И мы тащили это свое, как двугорбые степные верблюды, некогда обитавшие здесь. А горбов у нас было не два, четыре — по бокам еще — настоящие дромадеры, ко всему, еще и рогатые. Я был капитально оснащен удочками, спиннингами и подсачками.
Солнце радело над каликами перехожими, как на сдельно-прогрессивной оплате. Жара за тридцать. В дорожном песке можно печь яйца. И ни единого деревца по обе стороны дороги, чтобы хоть губы облизать в холодке. Только справа вдоль нашего пути, словно зеленое издевательство, — заросли лозы и раскидистые вербы. Но до них от дороги метров двести, может, и больше, свернуть нет сил. Удерживала, застила сознание и моя одержимость: вперед и только вперед. Иначе — остановимся, присядем и больше не поднимемся. Не стронемся.
По первости жена еще юморила, подтверждая, что жизнь мы учили все же по учебникам, в том числе и древней литературы:
— Доколе муки сии, протопоп, будут?
— До самой смерти, Марковна.
— Ну, ино еше побредем.
И мы брели. Жена все чаще и чаще поглядывала в мою сторону, и у меня прибавлялось и прибавлялось груза. Но мы все же как-то доползли до высокого обрывистого берега Тихого Дона, где располагалась наша турбаза. Как раз в ту минуту нас обогнал немощный, траченный ржавчиной автобусик. Просверком блеснула и вода. Батька Дон избавился от охранительных объятий кудрявых лоз и ветвистых крон могучих верб.
Идиоты, недотыкомки. Оказывается, мы все десять-двенадцать изнуряющих километров шли рядом с рекой — в двухстах вербных лозовых метрах. Подлянка из подлянок, думай не придумаешь. Мы упали, отягощенные собственными рюкзаками и авоськами, молча пялясь друг на друга. На упреки и смех не было духу. Хотя смех позднее появился, подлый, а потому искренний. Смех идиотов над безнадежными идиотами.
На турбазе нас опекал зрелого века казак из станицы на другом берегу реки. Название ее затерялось в череде лет. А казак назвался дядей Сашей. С хорошо пропеченным местным солнцем лицом, выразительными морщинами на нем, но все еще по-казацки фигуристый. В любую минуту — на коня, в седло, саблю наголо и за красных или белых.
В меру, по-мужски пьющий, доброжелательный и не суетливый. Как- то по нашему, по-полесски, рассудительный. Больше делал, чем говорил. И говор был очень мягкий, милозвучный. Русский, конечно, но с украинской напевностью и примесью, пересыпью наших белорусских словечек, что мне особенно в нем нравилось. Смешение языков было очень естественным, словно все люди именно так и должны говорить. Перед тем как сказать что-то значительное, обязательно вытирал о сорочку на груди руку. Привычка, как я позднее понял, истинно рыбацкая. То же самое он проделывал, поймав приличных размеров рыбу, сняв ее уже с крючка, предварительно сполоснув руки в воде и начисто вытерев их о сорочку. Потому на груди она разнилась цветом, была светлее, чем по бокам, словно подготовленная к медали или слегка бронированная. И это было к лицу ему, объединяло с тем, чем он занимался и что больше всего любил — с чистыми водами родного ему Дона и рыбой в нем.
А рыбак он был удачливый, вдохновенный, как говорится, от Бога. Дарованы ему были на это глаз, рука и душа. Мне же поначалу на батюшке Тихом Доне не очень везло. Ловилась больше мелочь. Плотва да сухоребрица- ляскалка — густера, а то и вовсе вездесущие пескари и головастые, навсегда испуганные и голодные бычки. Дядя Саша обучил меня ловле синьги. Что за рыба, какое у нее настоящее имя, не знаю и сегодня.
— Синьга есть синьга, — коротко и конкретно объяснил мне донской казак, замешенный на белорусе и хохле.
И на самом деле, синьга была синьгой. Подсиненная, начиная от подбрюшья. По бокам уже выразительно синяя, а хребтом — сталисто-черная, с антрацитовым отливом. Жирная, наваристая в ухе, с тонким ненавязчивым ароматом самого Дона, степного юга с притаенными в нем богарными арбузами, выращенными в строгости, без полива, и вечернего тягучего дымка костра. Дядя Саша, как оловянный солдатик на плацу, исправно и без особого усердия одну за другой таскал и таскал эту сабельную синьгу. Одним неуловимым взмахом далеко в реку посылал закидушку под крутой противоположный берег. И, кажется, сразу же дергал на себя, тянул назад. А на ней уже, словно по приказу, сине трепетала синьга. Иногда с полкилограмма, а то и больше.
У меня, как я ни старался, так ловко не получалось. И не только с синьгой, но и всей прочей рыбой. Нет, настоящим мастером все же надо родиться. Хотя в казан на уху и для жарки на сковороду нам с женой хватало и моих уловов. Но опять же — вечное недовольство и искушение человеческой натуры — хотелось большего, иного, благодаря чему я и повелся со здешними, донскими сомами. Хотя первые из них назвать сомами — большая натяжка. Но у настоящего рыбака рука не знает дрожи, а язык — смущения, даже когда он очень нагло врет и преувеличивает. Сомики, конечно, были, по реке — байстрючки, с килограмм или чуть более. С подсказки того же дяди Саши я завозил свою закидушку на три или четыре крючка под бакен. Вместе с сомиками там изредка попадались таких же размеров судачки.
Это, в конце концов, надоело мне и возбудило. Я посчитал, что достоин большего. Время идти на настоящую рыбу. О, Сабанеев, о, Хемингуэй, о, Виктор Петрович Астафьев и далекий мой пращур, без похвальбы, один на один справлявшийся с мамонтом. Сколько поколений любителей сбили вы с толку, свели с ума. Научили, как у нас на Полесье говорят, на пень ср…
Я давно втихомолку возил с собой перемет. Точно не знаю и сегодня, разрешенную или считающуюся браконьерской снасть, изготовленную по моей просьбе другом, охотником и рыбаком для ловли рыбы на больших сибирских реках, которой я до этого не пользовался. Но хранил. В рыболовном же хозяйстве никогда ничего лишнего нет. Прочный капроновый шнур метров в сто длины. С десяток поводков немецкой лески ноль пять, ноль шесть миллиметров диаметром. И крючки не двенадцатого ли прежнего отечественного размера и такие же отечественно надежные.
Вот такую снасть я вытащил из своего рюкзака, растянул, разложил на берегу. Насадка была приготовлена заранее, на самый извращенный вкус любого зверя. Выползки — земляные черви местного происхождения, более привлекательные национальному самосознанию донской рыбы, добытые, когда они выходят из своих норок, чтобы загорать при полной луне в полночь под плодовыми, ранее хорошо унавоженными деревьями. Внешне противные, но внутренне искусительно толстые и жирные личинки майских жуков, предосенне ушедших глубоко в землю и извлеченных оттуда мною. И зеленые еще недоразвитые лягушки, маленькие, но прыгучие, верткие, до которых, по свидетельству бывалых рыбаков, чрезвычайно охочи самые переборчивые большие сомы.
А в том, что они здесь есть, можно было не сомневаться. Их даже по запаху можно было унюхать и догадаться. Так крепко несло падалью, когда ветер дул в сторону турбазы. Неподалеку от нее в лозняке, говорил дядя Саша, издох во время половодья и нереста огромный сом — центнера три чистым весом. Зашел и отнерестовал в корчах по большой и уже хорошо прогретой воде. Произвел наследников. Самка, мать, немедленно ушла. А он подзадержался на страже и упустил время, когда вода пошла на спад и еще можно было убраться. Мне хотелось посмотреть на того верного долгу сома, но я вспомнил уже виденного подобного зверя в детстве и не отважился. Что-то претило, заступало дорогу, может, и предостерегающая охранительная память детства. Все же более пристойно хранить в ней живое.
Место, определенное мной для завоза перемета, было приметным. Дон, словно споткнувшись, бросался там прочь, поворачивал почти под прямым углом, образуя излучину и заливной, затянутый тиной, ряской, остовами снесенных половодьем деревьев плес. Правда, таких непроточных плесов я избегал, предпочитая с детства более привычные мне песчаные взлобья островов, где течение реки не прерывается, а лишь замедленно приостанавливается. Но это я, а не сом. Мы с ним хотя в чем-то и близкие, но у каждого свои прихоти и своя придурь. Не исключено, кому-то из наших братьев хочется хотя бы немножко побыть человеком, а человеку — зверем или рыбой.
Я укрепил пустой конец перемета на берегу. К другому, с крючками и насадкой, навязал два кирпича. Вбросил их в лодку и погреб к трясинному плесу. Лодку немного снесло течением от того места, куда метил. Но я не стал ее выправлять. Батька Дон знает, что делает. А упрямство и неповиновение кажущейся случайности не всегда нам на пользу. Надо доверяться судьбе. И я торопливо плюхнул оба своих кирпича в тусклую бездну донской воды: ловись, рыбка, большая и маленькая. А лучше все же большая. И у кота должны быть праздники.
На следующий день, еще на рассвете, не обмолвившись ни жене, ни дяде Саше, я был уже у перемета. Кол, к которому он был привязан, стоял нестронуто. Я попытался подтянуть перемет к берегу. Он не поддался, будто прикипевший или вбетонированный в речку. Кирпичи, наверняка кирпичи вросли в ил. Я сел на корму в лодку и, держась одной рукой за капроновый шнур, подгребая другой, поплыл слегка против течения к противоположному берегу, вблизи которого утопил кирпичи.
То, что произошло дальше, мне и сегодня кажется невероятным. Я не успел еще преодолеть середины Дона, как почувствовал, что кто-то ведет меня, помогает. Правда, не совсем удачно, кривульками. Сбивает лодку с курса, бросает в стороны, но тут же спохватывается, тянет вперед. У меня и в мыслях не было, что это нечто живое, подсевшее на крючок. Дон, река, шутит, заигрывает со мной — подводные, невидимые глазу течения. К тому времени я уже почувствовал его норов, непредсказуемость, а иной раз капризность.
Конечно, не Волга, но показать зубы, померяться силами горазд. И неизвестно, кто окажется в победителях. Приглаженная, лоснящаяся ровность, задумчивость и покой Тихого Дона, млеющего в жару под солнцем в зените полдня, в темени припавшей к нему ночи и обнажившего его утра, обманчива. Как может быть обманчива и коварна одна только бегущая вода да еще женщина.
Тихий кроткий Дон не похвалялся без нужды ни богатырской силой, ни чрезмерным, разрушительным буйством. Все это было сокрыто в нем под нарочитой, кажется, покорностью и тихостью, которые оказывали себя в полную силу лишь тогда, когда это требовалось. Когда приспевало время не бесцельного бунта и лютости, а противостояния. И не кому-то или чему-то будничному, обычному, — а властному, высшему, чужому здесь, которое слепо и брезгливо в своей ничтожности пыталось обуздать его, самоутвердиться в его глубинах. Командирствовать над небом и землей, воздухом и водами. Это постороннее, налетное выбирало для своего пробуждения обычно воробьиные ночи, аспидную их темень с громами и перунами, ливнями, сумасшествием самого неба, с потерявшими там голову божками и боженятками. Именно тогда безудержно и неукротимо проявлял себя, свой крутой нрав и настоящий лик совсем не Тихий Дон. Гудом донных и поверхностных вод, лавинным валом волн, неустанной тягой течений. И горе тому, кто в такие минуты пытался противостоять ему.
Он вышел ко мне из размытой тусклости донской воды, как из продолжения моих детских снов. И я встретил его, как недосмотренный, скрытый в подсознании сон. Поприветствовал свое несбывшееся, прерванное прошлое. И сом, по-всему, ответил мне. Зевнул, широко разведя изнеженные на донских лакомствах губы. Покивал седым длинным усом и подтвердил приятность нашей встречи усиками малыми, желтоватыми, и плоским, извилистоподвижным и очень гибким хвостом.
И тут между нами началось что-то непостижимое и невероятное. Переглядывание, перетягивание, борьба — не борьба. Скорее игра. И сом был зачинщиком этой игры. По всему, безусловно, уверенный в своем превосходстве и победе. Иногда он почти не сопротивлялся, двигался замедленно и лениво замирал, позволяя подтягивать себя к самому борту лодки, но соприкоснувшись с ним, сразу же брезгливо отслонялся. Без усилий вертикально уходил вглубь или пластом ложился на воду, также без усилий отдаляясь от лодки. Отплывал, вырывая из моих рук капроновый шнур, и внимательно смотрел на меня маленькими, казалось, похмельными глазами с желтоватой поволокой лет. Без испуга, отчаянья и даже укора.
Одно в нем было очевидно и читаемо, как когда-то у его сородича на телеге возле сельского озера: ниспосланное неведомо откуда и кем высшее знание неизбежности и непротивление ему. Подчинение с достоинством. Разница лишь в том, что сейчас глаз у сома оставался зрячим, не закрывающимся, хотя и очень равнодушным к моим усилиям совладать с ним.
Я понимал, что между нами пролегла вечность. И не только столетий — воздуха, воды, родившей нас и разделившей. Сегодня мы с ним очень и очень разные, и не только средой обитания, но и жизненным измерением. Сейчас и до исхода, до скончания веков есть, будет и останется, не по нашим, конечно, меркам, вопрос: за кем все же правда.
Может, ее ни у кого нет — действительно, только вечные ловы. Недаром речь о них, ловцах душ, идет еще в Библии. А мы оба существа библейские. Беда только, что не единственны, и нам тесно даже среди подобных нам. И это не он, сом, а я меньший брат его, его потомок, хотя и противлюсь, боюсь признаться в этом. Потому из века в век охочусь на него, жажду поймать, унизить, победить. Убить, как Каин Авеля. И этот, восставший, возрожденный из небытия, одиночества и покоя вечности Авель и на том свете понимает и чувствует, и сочувствует, монстрово уходя опять на тот свет. Но я не приучен оглядываться. Бесконечный вековой гон выжег подаренные мне зачатьем милосердие и сопереживание. Возбужденный и оскорбленный непокорностью добычи, я отрешился от пробужденных на мгновение милосердия и жалости: я возьму тебя, сом, ты будешь моим. Ты годишься быть моим, такой большой и сильный, что мне во славу сломить тебя. Ко всему, ты красивый, пестро цветной, искристо-черный, донно, преисподне подзелененный земными зарослями лозы, солнечно, поживу кроваво подпеченный болью и упрямством, небесно-голубой в донской воде. Радуга на тебе может отдыхать. Ты дорог и люб мне, хотя про тебя говорят: одна из самых мерзких наших речных и озерных рыб. Но я тоже не подарок. Мы оба достойны друг друга. Но ты лучше. Именно потому, Авель ты мой, я одолею тебя.
Одновременно до отчаянья и щемящей боли понимал, предчувствовал: нет, не одолею. Не мой это сом. Длиной более двух метров и под три пуда весом. Подбирается, а может, и переступил уже за вторую половину своего века. Вон сколько набрал на голову всякой мерзости: и пиявки, и водяные черви, и черт знает что еще. Как мы в детдоме пели: «На побывку едет молодой моряк, грудь его в медалях, ж. в орденах». Несчастный, как и нас, наверху, сосут тебя и сосут, точат и точат земные черви. Это же надо испоганить такую голову — всему Дону голова. Ее не грех и открутить. Жаль, конечно, но надо. Надо, прости, но всех не пожалеешь. Вот только не думал-не гадал, что так повезет. Не подготовился, нету при мне ни багорчика, ни веревки, на крайний случай шнура, чтобы петельку сделать и взнуздать тебя, протащить через жабры. Ухватиться за жабры багорчиком, тюкнуть по темечку топориком.
Разумный человек не стал бы настырничать. Опустил бы перемет и обратился за помощью к тому же дяде Саше. Но я был не из разумников. Не колеблясь, набряк силой и глупостью, потащил сома к бортам лодки, намереваясь заключить его в объятия обеих рук. Защемить, выхватить из воды, поднять и кульнуть через борт себе под ноги. Сом легко дался подвести себя к лодке. У меня даже получилось слегка приподнять над водой его голову. Но когда я хотел перехватиться, взять в тиски туловище ближе к средине, со всей трепетной силой мужской ласки прижать к себе, чтобы на противовесе сподручнее опрокинуть его в лодку, случилось то, что должно было случиться.
То ли мне попался сом, не терпящий мужских объятий, то ли он был очень уж охранно-скользкий, сопливый, а может, просто не хватило силы в руках. Но если бы и хватило, пользы никакой. Сому, наверно, наскучило играть со мной. Почувствовал, что с моей стороны это уже совсем не игра. Покушение на его свободу и жизнь. Он избавился от равнодушия, лени, юмора и так ударил в хомут, что я едва удержался на корме лодки. Что-то хряско и хлестко щелкнуло по воде. Шнур утратил натяжение. Поводок на нем обвис.
Я ошеломленно застыл в лодке. И сом застыл в воде неподалеку от меня. Два истукана в одной реке. Та еще картина, хотя и не маслом.
Минуту-другую мы, неуклюжие и недоуменные, были подобны поплавкам в мертвом штиле речного равнодушия. Первым опомнился сом. Стал разевать рот, синенько пошевеливая губами и одним сивоватым усом, — второй я оторвал. Думаю, что он был не в обиде на меня за это. Скорее благодарил за встречу, приятное знакомство и полюбовное расставание. Тем же был занят и я, держа в руке поводок с куце обломанным под самое цевье крючком двенадцатого советского номера. Сталь, хотя и отечественная, не удержала донского вольного казака.
И я был благодарен и рад этому. Как бы я повел себя, выдержи она? Что бы я делал с таким огромным сомом? Пусть гуляет и пасется в Тихом Батюшке-Доне, в славной реке былой казацкой вольницы трех народов. А я буду знать, что где-то еще есть сомы. Радоваться. Ведь благодаря одному из них и познал настоящее рыбацкое счастье, выпадающее на долю рыбака, может, только раз в жизни.
Я ни с кем не поделился, никому не заикнулся о встрече со своей детской мечтой в чужих донских водах. Все свое ношу в себе. Не годится оглашать и пускать по ветру утешительные и величественные мгновения того, что бесконечно дорого, мило и любо душе. В словах это теряется, тускнеет и блекнет, пропадает не только прошлое, но и будущее. К большому сожалению, именно со слова начинается сегодня беспамятство.
А следующей ночью мне еще даровано было изведать нрав и силу Тихого Дона, потому что была она как раз Воробьиной. В сумерках уже я подплыл к причалу, где неделями загружали баржи донской пшеницей. Само собой, где пьют — там и льют. Зерно сыпалось в воду рекой. Прослышала об этом и рыба. Дядя Саша утверждал — язи, матерые, падкие на халяву. Подобно им, я тоже выправился на дармовую обжираловку. Если уж не вышло поймать печального монстра сома, то, может, повезет на матерого лодыря-язя.
Только пристал к каравайно-запашистому причалу. Сделал первый пробный заброс, как небо сошлось с землей. И было непонятно, откуда берется и грохочет гром, где прячутся блесковицы-молнии. Грозе, громам и молниям, казалось, нет и щели пролезть между водой и тучами. Только ветер пронзал земную, воздушную и водную скрепь. Такой ветрище, что донские волны перекатывались через причал, достигали флага наблюдательной погрузочной будки. Язям явно было не до халявной пшеницы, меня и моих удочек. Но я не горевал. После утреннего возбуждения такая ночь была мне только на руку. Это была моя ночь, моя погода, как, наверно, и сома. Сквозь вихри и смерчи он прощально приветствовал меня. Потому что утром я покидал его и Дон. Мы хорошо запомнили и всласть потешили друг друга. И сейчас он без натяжки может засвидетельствовать: где-то все же есть человек, а я — где-то есть сом. Мой сом.
Пролетарский карп на панстве
Все знают, что карась любит, чтобы его жарили в сметане. Карпу же более по нраву быть фаршированным. Общеизвестно это еще со времен царя Гороха, когда тот, еще не фаршированный, живой карп, в магазине и на базаре стоил девяносто копеек килограмм. Но мелкий. А вот за рубль двадцать — большой. Можно сказать даже — крупный. Карась также, исходя из размеров, оптом и в розницу — на круг шел по шестьдесят копеек и чуть больше. Жил же царь Горох. Да и люди вокруг него. Уважали природу и рыбу.
На большого карпа был и большой спрос. Особенно на золотистого. Не такой, конечно, как на туалетную бумагу, в те же гороховы времена, но все же. Карпов хватало всем. Давать его — тогда так уж было заведено, все только давали, а не продавали. Обычно по осени, когда он аккурат подходил, поспевал под фарширование. И каждая его чешуйка, кстати, также крупная — как золотая звезда на груди вождя и генерального секретаря компартии.
Карась же, хоть и более доступный по цене, такой популярностью и спросом не пользовался. Пустозельная рыба. Присосалась, растет подле карпов, как пырей в огороде. Ни досматривать, ни кормить ее не надо. Одно — время от времени пропалывать, чтобы не замусоривал культурное пространство. Ко всему прочему, карась этот с душком еще, тиной пахнет, даже на сковороде и в сметане. Рылся и плескался, как дома в коммунальной ванне, в каждом пруду и в каждой луже — воробью по колено — при каждой животноводческой ферме среди ее стоков, где и коровы брезговали воду пить. Даже в водоемах, прудах вблизи современных энергоносителей — бензозаправочных станций. Живет, пасется и плодится. Кто знает, может, это предшественник будущего человека и человечества.
Да, ранее, при мракобесии царя Гороха, были времена, сегодня же одни только моменты: пескарь плотвицу сгреб — платит алименты. Нет, не одни лишь цари, но изредка и вассалы, смерды допускались к халявному корыту. Потребляли, что Бог послал — дары земли, воды и леса. Правда, в виде объедков — костей с царского стола. Выпадали они и фаршированные, и в сметане. Кто насколько ухватист и кому уж что на роду написано. Но карп и карась всегда были и оставались самой что ни на есть челядно-пролетарской рыбой, народу и для народа, как опиум. Потому последние крепко и без принуждения усвоили: лучшая рыба — мясо, лучшее же их мясо — колбаса за два двадцать. Но с этим лучшим было туго. Может, как раз потому и люди, и рыба той поры полюбили четверг, объявили его едва ли не праздничным днем. Не обозначив, правда, чей все же и кому в тот день праздник, окрестив его просто рыбным днем по всей шестой части суши.
Ничего, конечно, плохого, где-то есть даже день сурка. А советских праздников — так все триста шестьдесят пять дней в году: празднуйте и не просыхайте. Хотя в данном случае праздник был не конкретизирован. На одной шестой части суши совместно праздновали караси в сметане, — а больше без, фаршированные карпы и люди — на сухую. Рот драло, глаза на вылупку, но ели. Не кошмар и не ужас, как сегодня, когда только от одного взгляда на ценники карпа с карасем может случиться медвежья болезнь: тоньше соломинки, выше хороминки. Карп фаршированный в наших кулинариях и кафе взлетел в цене до космических высот — в сто, сто пятьдесят раз. Как-то даже неприлично озвучивать цифру — промолчу. Восток, конечно, дело тонкое. Но мы, похоже, все уже узбеки. Подобно Ходже Насреддину, наслаждаемся запахом еды, оплачивая ее даже не звоном монет — ужасом восстающих волос и пугачевским бунтом желудка.
Но достойно ли ублажать себя и свое чрево не совсем еще умершей памятью времен, когда про карпа в словарях и энциклопедиях не без брезгливости писали: пресноводная, костлявая рыба семейства лещей и сазанов. Неприхотливая. Водится во всех прогреваемых водоемах. В диком состоянии называется — сазан. На Украине — короб и короп. А у нас, не мудрствуя лукаво, — карп. Потому что ленивый и заторможенный. Копается и роется в придонном иле и тине, стирая нос. А потому корпатый или кирпатый — курносый. Что-то вроде водного поросенка. Возможно, именно последнее пришлось по вкусу, легло на душу нашим пращурам.
В наших же местах, на приприпятском Полесье, несмотря на обилие издревле разнообразной рыбы, а когда-то осетра и белуги, карпа уважали. Не леща, не сазана, а именно карпа. Более полувека тому леща и за пристойную рыбу не считали. В Случи, когда он шел на нерест, можно было торчмя ставить в воду весло, и оно не падало. Брали его, леща, мешками. Везли возами. Запеченный и высушенный на соломе в печи, он был почти лакомством и очень годился весной и летом в борщи, кулеши, затирки, особенно в дни церковного поста.
Сазан же на гомельском Полесье прокидывался лишь изредка, местные рыбаки его почти не знали. На Житковщине, около Случи, водился преимущественно в Княжьей старице меж деревнями Вильча и Княжбор, в русле, видимо, когда-то большой реки, чуть ли не с первобытно-пещерных времен, уныло и хмуро занавешенном и задымленном то ли стариной, то ли печалью уже новых времен. Заколоженное и бездонно трясинное, зачарованное, словно в нем и сегодня скрытно проживал пещерно первобытный человек и никого не подпускал, оно порой почти полностью исчезало, подземельно поглощаясь, оставляя лишь знак о себе, заплатку, будто глаз с того света или утопленная здесь звезда. Неизвестно, откуда и из каких столетий зря на сегодняшний белый свет, некого охраняя и сторожа. Во влаге преисподних нор елозили большие и безобразные жуки-падальщики, черноспинные, с коричневым подбрюшьем.
Это обычно случалось посредине очень жаркого и суховейного лета, в спад, межень воды в водоемах. Но лето кончалось, приходили и проходили осень и зима. Брала свое у снегов весна. И старица, неохватная глазом, разливно и широко возрождалась вновь, и что удивительно — с рыбой, по-взрослому бесстыже оказывающей себя. Таким образом, сазан был жителем двух миров, того и этого. Его явно побаивались. Хотя старожилы и клялись, что ничего вкусней глаза сазана в жизни не пробовали. Ведро корчевки, полесского самогона, под него как нечего делать можно уговорить. И ни в одном глазу. А каким был тот сазан и его глаз и сколько под него можно выпить, пьющие могут представить себе сами.
В немалой степени карп стал знаменит еще и потому, что был дармовым, халявным. А на халяву, как говорится, и уксус сладкий. Сам по себе в диком состоянии он почти не встречался. Слыл дармоедом и неженкой белопольских панских прудов, а позднее — советских рыбхозов. Его искусственно разводили в специальных питомниках, химически обработанных от рыбьих хворей и микробов. Пересаживали в пруды, где они выгульно набирали вес, кормили их зерном и специально разработанным комбикормом. По осени из нагульных прудов спускали воду и отлавливали уже так называемого товарного карпа. И быстро, быстро, пока он не зашелся, не отбросил коньки, не сложил ласты и дал дуба, асфальтом и бетоном, минуя деревенские селения, хаты, дворы и подворья, их печи и столы, живого, соленого, копченого везли в услаждение больших городов, областных и столичных. Ведь в одной только Беларуси, как известно, три столицы: Минск, Бобруйск и Плещеницы. А еще же есть и Москва. Везли без остановок и пересадок, прямо на столы со скатертями-самобранками нужным и очень нужным рыбхозу, стране да и всему человечеству людям. Что влияло, не могло не влиять на пробуждение у имеющих глаза, но не имеющих рыбы местных жителей пролетарского сознания, вкупе с возмущением и гневом.
Это начало сказываться и на карпе. Он в половозрелом возрасте стал проявлять характер, уходил в беженство, эмигрировал к своим не изнеженным и не прирученным собратьям — диким лещам и сазанам. Похоже, сам взламывал свои камеры, запорные решетки шлюзов, курносо поднимал и сбрасывал завалы, задвижки запоров — в знак революционной солидарности и сострадания к своим свободным, но голодным родичам-тубыльцам. А уже собратья этих тубыльцев, сами тубыльцы — печати негде ставить — хорошо знали урочный час бешенства с жиру одержавленного карпа, его исхода из коммунистическо-распределительной Мекки. И не только знали, но способствовали его святым освободительным устремлениям. Потому что это было лучшее из свидетельств прихода в их дома сытной и наваристой осени, страдной поры на полях и второго укоса трав, припадающий как раз на короткий промежуток между яблочным и медовым Спасом, а также на первый отлов рыбы в рыбхозах. Время, когда крестьянин мог побаловать себя вареным и жареным карпом и ушицей. Когда над первыми отавами, надречными осоками и озерными смуглоголовыми камышами и рогозами, удовлетворенные летом, брюхато и лениво подрагивали коричневыми кольчатыми хвостиками осоловевшие от солнечной неги стрекозы и кузнечики. Они кучно вздымались из-под ног человека и сразу же возвращались в его след на скошенной траве.
Именно в такую благодатную пору, во время первого отлова в рыбных хозяйствах, карп и добывал себе волю и свободу. Неожиданно в охраняемых прудах появлялись прорехи, дыры в тюремных решетках, разрывы и проломы в запрудах. Карп беспрепятственно, застоялой сточной водой, уходил в настоящую жизнь по каналам, соединяющим их камеры с рекой. А люди уже предвидели его появление.
Вода в реке, в которую их в ту, уже перестроечную пору, еще допускали, из-за прудовых сливов прибывала, тускло и густо темнела от поднятого со дна ила и остатков корма барских пастбищ. В ней теперь правили бал, жирели местные, тутошние безродные пескари и пронырливая плотва, этого года маломерная мелюзга, которую в свою очередь употребляли прожорливые и всеядные щуки и окуни. От этого пиршества, кажется, дымчато, августовски густел и сам воздух над водой, уплотненный нашествием также склонных к халяве птиц и гнуса.
Деревенские удильщики такой порой предпочитали ловлю рыбы в приречных озерцах, стариках и старицах. Ловили вольных уже, былых государственных, рыбхозных карпов, больших, неповоротливых, жирных. Много и в самых непредсказуемых местах. Пришлый карп казался им слаще, намного вкуснее тутошнего, беспородного, не отдавал болотом. Ко всему, чаще золотистый или серебряный, почти бесчешуйный. Потому и охотились за ним. И я тоже. Хотя вываживать его особого удовольствия не было. Был он слабее дикой местной босоты. По первости делал, как водится, мощный рывок, описывал полукружие в воде, стремясь положить леску на спинной плавник, где имел довольно острую пилку. Пробовал перепилить капроновую жилку. Но быстро выдыхался, ложился плашмя и, уже хватив воздуха, слепо и покорно следовал на поводу рыбацкой лески. Я не уставал изучать его. Грезилось, что в его крупной, назубленной чешуе таится писаное золотом и серебром послание. Я разгадывал его в курносой ущербности рыбы, теряющей в тоске и недоумении при свете солнца краски. Безрезультатно, конечно, обращаться нам даже к рыбьему небытию, как, впрочем, и бытию. Чего нам не дано, того уже не дано.
Но кто знает, может, именно это подвигло меня, когда в жизни выпала большая радость — я получил квартиру в Минске, — отметить новоселье фаршированным золотистым карпом. Отправился за ним за тридевять земель в родное мне Полесье — коли есть, так своих. В рыбхоз, на берега, хорошо изученные мной, исхоженные рыбалками без воровства и браконьерства, тихой грибной охотой. Потому что лучших, более спелых и могучих боров с соснами, к которым с царских, белопольских и советских времен не прикасались ни топор, ни пила, я нигде, ни в Беларуси, ни в Сибири, не встречал. На диво щедры были они боровиками. Сам рыбхоз, созданный еще за польским часом, был едва ли не лучшим, самым зажиточным на Гомельщине. Это из него карп каждое лето убегал на волю. Директором рыбхоза был человек со знаковой фамилией Рыбалко.
На Полесье о нем слагали легенды. Во-первых, он был, кажется, неподвластен годам — этакий полесский Мафусаил в директорском кресле. Во-вторых, считался непотопляемым. И, похоже, никогда не спал и не дремал. Днем и ночью, сам за рулем, колесил на его же возраста газике по прудовым дамбам. Днем и ночью над тихими водами, обрамленными красной малиной, густо заселенными дикими, словно бойлерными утками, разносился его могучий фанатичный рык:
— Прекратите ловить рыбу! Прекратите ловить рыбу!
И неважно было, имелись ли тут ловцы-браконьеры — железная советская вера и убежденность знающего жизнь человека тех, да и преемственно сегодняшних дней: если есть что красть, то поблизости обязательно должен быть и вор. Истина социалистического строя жизни и неоспоримость местечковой власти. Типовой портрет номенклатурщика средней руки. Не в этом ли и объяснение успешности и зажиточности его хозяйства. А еще, как мне сегодня кажется: не здесь ли истоки будущей махровой коррупции и взяточничества, с предпосылками, как это явление обратить на пользу власти: есть преступление или нет, но на всякий случай на каждого надо иметь досье, чтоб не рыпался в обозримом будущем. И речь не только о человеке, но и о рыбе, о том бродяжном, вольнолюбивом карпе — обоюдная зеркальность нашего сосуществования. На одном крючке:
— Прекратите выеживаться и слишком много понимать о себе.
Рыбалко содержал и кормил не только карпа и прочих отечественных,
украшающих столы рыб, но занимался и разведением бестера — скрещиванием белуги и стерляди, выращивал диковинную для Беларуси американскую рыбу буффало. Я как-то сам сподобился поймать ее. Нечто серебристое и прогонистое на полкилограмма весом. Не успел толком рассмотреть это заморское буффало, поместил в деревянное отечественное корыто, что валялось на берегу. Отсадил от нашей беспородной рыбы в моем пролетарском латаном садке. Хотел угодить, как это заведено у нас в обращении с иностранцами. Но, похоже, корытным содержанием только оскорбил знатного гостя.
Мое буффало незамедлительно возмутилось, струнно напряглось и стремительно выскочило из крестьянского корыта в обводной канал, где обитало до этого, ублажаемое Рыбалкой.
Такой был Рыбалко, тубыльски предприимчивый, американисто-действенный, свойского розлива полешук. На исходе своего хозяйствования, по словам местных жителей, решил он построить в полесской, слабо проезжей глубинке аэродром, чтобы быстрокрылые лайнеры с живым, соленым и копченым карпом напрямую устремлялись по маршруту Рыбхоз — Минск, Рыбхоз — Москва, и кто знает, Рыбхоз — Нью-Йорк.
Но это к слову. К тому, до чего именит и знаменит наш отечественный, непритязательный на вид — курносый, костистый и презренный, в самом деле пролетарский карп. Как многогранна и поучительна история и биография его, казалось бы, скромной и застойной жизни.
Рыбалко ввиду моего новоселья полной мерой обеспечил меня достойным и полновесным — каждый под три кило — карпом золотистым. Но почти сразу же возник и новый вопрос — готовка рыбы. Я уже говорил про любовь карпа к фаршированию. Но, как известно, лучше всего с этим справляются евреи. Трудность была в том, чтобы найти в то время у нас еврея. Они почти поголовно в те годы съехали на свою историческую родину. И все же, как выяснилось, один остался. И именно необходимый, клятвенно выдававший себя за великого кулинара, и именно по рыбе. Явление очень частое среди евреев: настоящие спецы и доки, мастера-профессионалы не рисковали уезжать от своей трудовой и общепризнанной славы и профессии.
Мой реликтовый мастер, ради неукоснительного следования рецептуре фаршировки карпа, потребовал для начала литр водки. На осторожный вопрос: не много ли карпу, отрезал: «Ну, тогда полтора литра». Сошлись на литре с четвертью. Четверть сразу же употребили — за начало и удачу. Кулинар вытурил нас с женой из кухни и волховал в одиночестве не менее полноценной трудовой смены, до прихода гостей. Жена сказала: не иначе, коня фарширует.
Ошиблась. Он оказался специалистом не только по фаршированию наших золотистых, зеркальных и почти бесчешуйных карпов, но и очень способным на все другое, касающееся состояния кухни. Талантливый человек — талантлив во всем. После произведенного нашим кулинаром процесса фарширования мы не менее месяца скребли, чистили и мыли кухню. А еще около полугода удивлялись, до чего же золотист бесчешуйный зеркальный карп, убирая его золотинки даже с потолка.
Но надо отдать должное, продукт у нашего кулинара вышел на все сто с хвостиком. Это отметили и редакция газеты «Советская Белоруссия», и редакция журнала «Неман», прибывшие на новоселье полным составом. Вдохновленные, наверно, тем блюдом, девчата из «Советской Белоруссии» бросились качать главного редактора «Немана» Андрея Егоровича Макаенка. Да так, что невзначай забросили его на шкаф, где сиделось ему из-за низкого потолка панельной квартиры, прямо скажем, не очень уютно. Хотя он и смеялся.
Факт этот сразу был зафиксирован для истории фотокором «Немана» Анатолием Колядой. Но снимок вместе с негативом подвергся жестокой цензуре заместителя Макаенка по журналу Георгия Попова и был конфискован, чтобы в будущем перед историей и потомками не дискредитировать Народного писателя Беларуси.
Шло время. В прошлом остались многие названные тут дорогие мне люди. Многие безвозвратно ушли навсегда. А ниточка, связавшая меня с моим зеркальным карпом-пролетарием, не только не оборвалась, но и упрочилась. Словно на самом деле на его чешуе написано послание мне или моему сыну. Тому, кто все же когда-то разберет и прочитает его. Придет к прочтению и пониманию всех живых языков на планете. Должен прийти. Потому что без этого нет продолжения никого из нас. Так едино и сплоченно, сами не осознавая этого, плечо в плечо, живут все поколения пролетариев. Так ежечасно и ежеминутно сходятся все наши стежки. В нашей жизни ведь без дай-причины даже комар не чихнет. Случайности в нашей жизни нет — только неосведомленность, расслабленность и лень.
Но и моя память о золотистом карпе постепенно стиралась, глохла в череде и безладье дней. Казалось, возврата к нему уже не будет. Я черствел душой и телом, подобно черепахе, не полностью ли уже вбирался в созданный мною же костяной панцирь. Одна только морда немного наружу, да нечто вроде слоновьих ног, черепашье укороченных, совсем не для бега — средство ползучего передвижения преимущественно по асфальтированным твердым дорогам.
Но неожиданно я заимел дачу. Потомственный сельский житель, от рождения слитый с идиотизмом, как зло сказал Горький, деревенской жизни, я постепенно начал возвращаться к завещанному идиотизму — к самому себе. Приобрел участок земли, построил дом в деревне.
В соседях у меня, или я у него, оказался генеральный директор строительной фирмы. Такое соседство невольно понуждало к соответствию. По-белорусски говоря, не хочаш, але мусіш. Невольно должен напрягаться и надуваться, подобно жабе. Этим и объясняется мое согласие с генеральным директором довести наше добрососедство до совершенства или до полного абсурда. Выкопать между нашими разновеликими домами пруд. Запустить в него рыбу — зеркального золотистого карпа и. Думаю, лишних слов здесь не надо.
Местоположение, равно как и флора с фауной, благоприятствовали нам, создав между нашими участками небольшое болотце с неброской и стыдливой на его краю среди лозы и черемухи воркующей криничкой. Потому не было и нужды жилиться и выбиваться из сил с корчевкой дна будущего водоема. Только уберечь, сохранить криничку, вырубить с большего лозу и прочистить, углубить до белого песка болотце.
Исходя из своих возможностей и сил, я судил: пять-десять лопат, столько же дураков с топорами. И субботник, ленинский, который уже длится в нашей стране не четверть ли века, — однодневный, в одну субботу. Размах же и планы генерального директора были полностью противоположными: действительно громадье и необъятность партийная, глобальная. Недаром через некоторое время ему довелось брать ноги в руки и бегом из Беларуси. Без оглядки до самой Белокаменной. Пуганули на самом верху, выше уже некуда. В ответ на его величественные планы строительства в Минске спросили: а кто сидеть будет? Генеральные директора сидеть не предполагают и не любят.
А в конкретном же случае с нашим болотцем все свелось к тому, что сосед доставил фирменный многотонный и многосильный экскаватор. Мое участие в прудовом проекте состояло только в том, чтобы обеспечить той махине зеленую улицу по проселку, ведущему к нам.
Казалось бы, чего проще. Но только я глянул на экскаватор, только он дохнул на меня своей железной утробой и мощью, как я едва устоял на нашей пыльной полевой дороге. Паровоз на гусеницах, мастодонт доисторического или марсианского происхождения. Пятьдесят, а может, и больше тонн живого веса без потрохов, топлива и грязи на МАЗовской платформе. Со стрелой, вскинутой до верхушек мачт линии высоковольтных передач, будто назло разлаписто и густо расставленных на подступах к нашему селищу, с низко обвисшими, как у беременной сучки брюхо, проводами. Как все уцелело, осталось не повалено и не порвано после прохода этого инопланетного чудища — вопрос не на трезвую голову.
Мы — это я с женой и жена генерального директора — эскортировали его и вели с такой же жесткой решительностью и смертным упрямством, как Иван Сусанин в свое время ляхов. Забегая немного вперед, скажу: судьба его постигла такая же, как тех же ляхов около полутысячи лет назад. Все повторяется. Только мы были удачливее.
Сохранили мы того болвана. Обеспечили проход. Он, не мешкая, сразу же впрягся в работу. И сразу же, намного опережая былых поляков в лесных недрах, начал пропадать, исчезать на глазах, такой большой и могучий. Стал погружаться и тонуть в неокрепшей еще весенне-рыхлой почве. Зрелище было вполне мистическое, ошеломляющее. Земля хищно жаждала поглотить, утянуть на тот свет пятидесятитонного, воссевшего на ее груди идиота, наказать за бесстыдство и насилие, брезгливо пузырилась и плевалась грязевыми брызгами. Он же лихорадочно и торопливо налегал на нее, припадал к ее плоти трехзубым, сверкающим сталью щербатым ртом ковша. Распиная, скрежетал, калеча, скреб и драл. И пятился, пятился, отступая, как молящийся верующий, а скорее безбожник, антихрист, убегающий из церкви.
Выдирал с корнями по живому лозы, ломал, будто спички, трех-пятилетние осины и рябинник, крушил до костяной бели пего-рябые стволы многолетних черемух, которые генеральный директор особо наказывал нам беречь. Но попробуй убереги при неподдельном испуге самого экскаваторщика и его экскаватора. Они, подчиненные друг другу, нераздельному страху и ужасу беспощадно и бесповоротно, навсегда растоптали, задушили криничку, ее Богом вдохнутую душу. И сейчас душегуб-болван, судорожно всхлипывая ядовитыми дымами, дрожа мазутно-закопченным могучим задом, отступал и отступал, словно открещивался от им же сотворенного. Множил и творил новое паскудство.
Он нащупал и порвал довольно глубоко закопанные в земле кабели, обеспечивающие селище электричеством. Лишенная света, энергии, дача генерального директора мгновенно была отброшена в средневековье. Мастодонт изнасиловал, всласть поиздевался и над болотцем, всем, что велось и росло, жило в нем, после чего одышливо выбился из него, стал гусеницами на утрамбованную землю, дорожный грунт. Но и земная твердь прогнулась и неожиданно подломилась под ним. Экскаватор снова начал исчезать, опускаться уже неведомо куда. Пошел в преисподнюю, наскочил, видимо, на подземный плывун и остался в его шатких водно-песочных объятиях навсегда, выставив наружу лишь стеклянно тусклый глаз кабины. Памятник неизвестно кому и чему, коих в нашей отчизне неисчислимо.
Когда мы пришли в себя и поняли, что явление его нам в таком виде уже необратимо, а ров, сотворенный чудищем, стал набрякать влагой, заполняться водой, поняли: приспевает пора обзаводиться и рыбой. Конечно же, карпами. Пусть не зеркальными, но неотложно быстро, чтобы они в остаток лета набрали вес, были готовы, если уж не к фаршированию, то жарению в сметане, как карась. Поскольку мое участие в копке котлована было незначительным, я должен был компенсировать это зарыблением. За рыбой, мальками снова поехал на Полесье по знакомому уже адресу. Рыбалко давно уже был на пенсии. Но и новый директор рыбхоза проникся нашим желанием заполучить в личное пользование свой пруд — в каждом из нас всегда живет ребенок. И чем бы дитя ни забавлялось, только бы не плакало. И к дачам я вернулся с трехведерным бидоном мальков карпа, в большой части зеркального и очень подвижного.
Случилось это во второй половине хлопотной, но многообещающей весны. И я был рад не менее той бабы, купившей поросенка. Но про бабу с поросенком я вспомнил уже значительно позже, когда, как говорится, отошли цветочки и завязались ягодки. За пахотой и посевной приспело время иных хлопот — прореживания, химической и ручной прополки, подкормки удобрениями и т. д. и т. п.: в крестьянской жизни стоит только начать, а заканчивается все в могиле.
Но с некоторых пор я стал примечать на поверхности пруда украшающую его многоцветную пленку, словно где-то поблизости обнаружилась нефть или сразу же пошел керосин и невидимыми подземными прожилками расцветил наш водоем. Я стал собирать эту пленку ежедневно, утром и вечером. Но на следующий день она появлялась вновь, и уже в увеличенном виде. Я, наверно, так бы и не прозрел до самой осени — времени созревания и отлова золотистого карпа, если бы однажды на рассвете не увидел из окна дома нашего коллективного пруда парад или выставку сельскохозяйственной механизированной техники, готовой к труду, как к бою.
Не менее десятка тракторов с различными прицепными причиндалами выстроились на краю картофельного поля наших с соседом участков. Некоторые из них вкрадчиво попыхивали синенькими струйками солярных дымков. Но у большинства двигатели были заглушены, а возле всех них — выморочно пусто. Словно это была некая инопланетная техника, управляемая без участия человека.
Но человеки были. И не зелененькие, как должно быть пришельцам, а белые. Грязно-белые, в солидоле, мазуте и солярке — местные механизаторы-трактористы. Медитировали, ловили кайф. И не только на берегу пруда. У каждого свой кустик лозы или черемухи. У каждого свой клочок земли. И ясное дело, у каждого по удочке — ладном дрыне с примотанной к его верхушкие леской. Трактористы были на отдыхе и рыбачили. Облавливали наш пруд. Ловили наших, моих зеркальных карпов. Бросали их в мазутные и покоробленные ведра, от которых расходилась по воде радужная фиолетовая пленка.
К осени наш водоем был пуст, как яловая корова. Без ограды он был вроде как общим, колхозным. Принадлежащим сразу всем и никому в частности. Соцсобственность — огромнейшее завоевание Октябрьской революции и эры развитого социализма, когда в силе — только по потребностям.
Тому, чтобы брать все, что плохо лежит, много предпосылок. Одна из них уже по недоумию проклятых капиталистов, наши демократы, которые у власти, никак не могут понять, почему им не все позволено, если власть в их руках, ссылки на закон, права человека до них не доходят. Как и само понятие демократия. Какая может быть демократия для председателя колхоза, если он самый главный в нем демократ, как державшие всех нас за своих крепостных чуть не целый век большевики. И сегодня держат их наследники, духовные ученики. Ни в одном из них еще не отпало рудиментарное большевистское представление права на владение нами. Что только разжигает их инстинкты, обиду сразу на вся и всех. Комплекс нищего духом, почти эротический. Такая уже целенаправленность священного пролетарского гнева, чувства справедливости и равенства, что еще раз доказано, бескровно, правда, в Беловежской пуще в Беларуси в 1991 году.
Во второй половине лета трактористов сменили деревенские мальчишки. Таким образом, к осени от наших зеркальных карпов остались рожки да ножки — ни хвостика, ни чешуйки. Но это обнаружилось только следующим летом. Пролетарские нищие — племя живучее, изобретательное и терпеливое. Зеркальный карп-пролетарий закален четырьмя судьбоносными революциями, выпавшими на его долю. Приспособился выживать и в немыслимых, несовместимых с жизнью условиях, чего не выдержали ни мамонты, ни марсиане. Потому я не очень удивился следующей весной, когда растаял и сошел лед и по берегам пруда всплыло десятка полтора крупных, окончательно избавленных медального золота карпов. Им, мертвым, я был рад больше, чем живым. Обрадовался и обнадежился, что они еще не последние. Если они сумели уцелеть в пору такой жесткой местной прихватизации, то могли уберечься и от мягких зимних морозов демократии. На пороге обещанного глобального потепления.
И я каждое утро, как на работу, торопился на берег пруда. Может, где просверкнет, может, где взбурлит, вскинется — хвост или что другое покажет. Другие показывали, и довольно часто. То карасик, то птичка, стрекозы и козявки. Но я не терял надежды. Всматривался, ожидал. В точности, как в школьном сочинении: Татьяна любила природу и часто бегала на двор. Ничего, ничегусеньки.
Однажды, в преддверии уже осени, выдалось такое утро, когда я пришел к пруду, а его не оказалось. Вообще-то он был. Огромная копанка с грязным глеевым и безводным дном. И все. И больше ничего. Вместе с водой не под землю ли ушли и мои хилые карасики, и золотистые зеркальные карпы. Если они, конечно, были. Оставили меня в одиночестве с генеральным директором. Но я надеюсь. Надеюсь, жду и верю. Хожу и хожу на берег пруда, грустно заросший камышом и аиром. Аир, кажется мне, всплакивает втихомолку, выжимает не только по утренней росе, но и в полдень на сабельно остром кончике прозрачную слезу. И ни солнце, ни ветер не могут ее высушить и стряхнуть. А камыш, похоже, раздражен и злится. Качается, клонится во все стороны над растрескавшимся дном и неведомо с кем перешептывается.
Это напоминает мне сказку Пушкина о золотой рыбке, потрескавшееся осиновое корыто, у которого сидят старик со старухой. Я, уподобленный им, сижу, будто на пьедестале, на металлической кабине брошенного тут и, скорее всего, насквозь ржавого истукана-экскаватора, былого имущества рационального дома (зря волновались, что некому будет сидеть: у нас есть всегда кому сидеть), в обезвоженности печально шепотного камыша и дурнопьяного целебного духа аира. Смотрю во все глаза, стремясь увидеть свою золотую рыбку — зеркального медаленосного карпа-пролетария.
А вдруг да он где-то сохранился. Уцелел, выжил. А вдруг, а вдруг. Не такой уж он большой барин, сделает одолжение, вернется. Окажет себя. Он же, как птица феникс, вечный.
Жар-птица моря Геродота
Время, потраченное на друзей и дружбу, в зачет прожитых лет не идет. Я знал и слышал это издавна, как, наверно, почти каждый из нас. Но молодая память небрежна и забывчива. Не потому ли вольное или невольное возвращение в зрелость — второе рождение. Если оно вообще возможно и даровано человеку. Счастье обновления и пробуждения. Хотя все у нас кажется лишь повторным и запоздало происходящим. Скорее жалостливо разочаровывающим и навсегда щемяще обманным. Потому что мы заранее, еще в неведомо каком столетии, сложили руки и посыпали голову пеплом. Памяркоўна смирились: в нашей доле уже ничего не переменить.
По всему, немного уже в иное время, время неясного просветления и раздумья, на стыке конца и начала двух столетий, как позднее дошло — эпох, меня вновь настигла старая и вечная мудрость о дружбе и друзьях. Озвучил ее художник Анатолий Аникейчик, который, похоже, уже в то время что-то предчувствовал и в своей, и в общественной жизни. И предчувствия эти — одно к сожалению, другое еще в тумане, неясно к чему, — вскоре сбылись: вечная беда Беларуси с отечественными пророками. Все сбывается только когда они уже на том свете. И тогда мы, как все некрофилы, можем по второму разу придушить их, уже в объятиях. А покойников — в мавзолей, мавзолей, старательно поправляя ленточки на занесенных солдатами надгробных венках.
Высказался же Аникейчик на собрании творческой интеллигенции.
Думали и решали, не надо ли объединиться в единый творческий союз. Вот во время таких размышлений Анатолий Аникейчик и сказал: время, потраченное на друзей и дружбу, не идет в зачет прожитых лет.
Само собой, из смычки всех творческих союзов в единый ничего не получилось. Колхоз уже давно всем осточертел. Так уж заведено у творцов: им и двоим не сговориться. Пока не подойдет третий. А чтобы толпой всем талантам и гениям да в одно стойло — стаканов не хватит. Двум медведям в одной берлоге всегда тесно. А здесь все лебеди белые и белокрылые. Под ними только мелочевка пузатая — верховодки, ерши, щуки да раки. Бомжеватые писатели, от кочегаров не отличишь, ясное дело, больше похожи на раков: по норам прячутся. Богемно рафинированные музыканты, композиторы, скрипачи, пианисты во фраках и при бабочках, несомненно — лебеди белые. Как же их в один воз? Не получится ли из этого и вправду белорусский вариант автомата Калашникова?
Пустое было предложение и задумка с единым творческим союзом, заранее обреченная на провал. Вскоре земная неизбежность настигла и самого Анатолия Аникейчика. Безвременье безжалостно к искусству и мастерам. Художники разошлись по своим могилам.
Но в памяти занозой застряла, как это часто бывает в безладной суетности творческой жизни, не только великое и значительное — достойное фигуры художника и творца, а нечто мгновенно просверкнувшее, кажется, совсем несущественное, о чем лучше было бы и промолчать. Только кто знает, может, как раз именно это полнее и ярче рисует облик не только художника, но и человека. Звездную неповторимость его рождения. И его смерти. Запятые, черточки, точки и многоточия между этими двумя необратимыми явлениями.
Так в памяти моего сознания и подсознания отложились и слова, молвленные, кажется, между прочим. Про друзей и дружбу.
Совсем не новые, прописные. Но не все ли мы до конца наших дней пробираемся через подобные прописи, каждый раз звучащие как открытие. Не это ли зовется искрой Божьей — сохранением в человеке того, что суждено ему: осмысленно создавать и длить себя, когда он остается наедине с самим собой. Из-за отмашек самонадеянной молодости я воспринял это лишь ушами. Но будь благословенна заложенная в нас склонность и сила к возвращению. Повторению самих себя такими, какими когда-то уже были. С чем обращались до безобразия расточительно, надеясь на повторение, покаяние и раскаяние.
До прежней, сегодня уже затянутой коростой души нас подталкивает подсознательное желание, свойственное, наверно, и самому закоренелому злодею: быть и остаться породненным с этим миром. Близким человеку, природе, дереву, грибу, воде, рыбе. В ком или в чем, может, даже нет души, в чем я сомневаюсь, но есть одухотворение.
Постепенно мы начинаем понимать, что вроде совсем еще и не жили, а только праведно или неправедно — чаще неправедно — употребляли жизнь. Наслаждались подаренным или приобретенным и ворованным — чаще ворованными — мгновениями и часами удовольствий. Запасались впрок суетным обманом бытия, чтобы позже рассчитаться безнадежной тоской одиночества и разочарования.
Приспело, выползло из потаенного сумрака души, подобно лохнесскому змею, время явить себя, остановиться и оглянуться. Задуматься, что чего и сколько стоит. Перебрать вновь пройденное и избытое по уцелевшим остаткам памяти о прежней чистоте, невинности чуткой и сочувственной души. Пройтись снова по многообещающим стежкам твоего начала. Без стыда ступить в воду твоего прошлого. Хотя все тебе криком кричат, да и сам ты уже хорошо усвоил: дважды сделать такое невозможно. Врут. И сам себе ты врешь, привык к самообману.
В воде нет ни начал, ни концов. Она от земли и неба, из бесконечности мироздания. И ты оттуда. Только сейчас брезгуешь собой настоящим, уже нечистым. Испоганился в подслащенных водах собственного благополучия. Но отвергая и не признаваясь даже себе в этом, ты будешь до своей последней минуты тосковать и завидовать голодному и голому, замурзанному хлопчику в водах реки вечности. И это бессмертно в тебе. Боль и горечь познания себя.
Именно в такие минуты многие из нас впервые понимают, что такое бессонница. Те, кто еще не окончательно проспали и приспали себя. В их ночах просыпается знание того, что они так мизерно мало имели дружественных дней. Потому что жадно и хищно берегли себя, ни с кем по-настоящему, до донца, не делясь. Вырвали, потеряли свой третий глаз — порвали с небом и землей.
И ничего тут уже не попишешь. Человек уже давно не видит и не слышит себя в собственном доме, среди травы, воды и леса. Наедине с птицей, зверем, грибом и собственной совестью. Не виртуальных, интернетно-компьютерных, а во плоти и крови, хотя, как ему кажется по его убогости, неодушевленных. Тут он, может, и прав. Забыли, как это смотреть в самих себя, в глаза своей души, не поганя ее. Потому она сегодня такая и неприкаянная, поверженная и поврежденная. Нет ей покоя. Ушло то, с чем приходили и уходили наши деды и прадеды. О чем догадывались еще наши родители. А мы…
Поэтому многие из нас длящимися бесконечно и уныло ночами не могут сомкнуть глаз. Блуждают и бродят по переулкам, тупикам и мусорницам своей растревоженной, но так и не пришедшей в сознание памяти. Я знаю эту пытку, когда она подуступает, начинает мерцать, щемить и сукровично кровоточить. Я прошел через этот непроглядный мрак и опустошение. Неспособность ни на забытье, ни на мысль. Самосожжение. Сжигание божьего, человечьего и даже звериного. Человек в пустыне. И пустыня в человеке.
Было, было такое со мной. Избавился от помрачения, вспомнив непомерную тяжесть и такую же легкость детства. Легкость и ласку погожих и непогожих дней, дождя и солнца, под которыми так быстро и русо отрастали волосы на голове, заживали все болячки-вавки, стоило только дунуть на них, подставить ветру и сказать: уже не болит. И действительно — не болело. Вспомнил все, что таил в себе, с чем не расстаюсь и сегодня: жестокость, без которой нет детства, и его милосердие, без которого мы не способны вырасти людьми. И тихое ночное сожаление, может, и о глупой, но незамутненно искренной святости, к которой хотелось если не вернуться, то хотя бы приблизиться сохраненным во мне обжигающим стыдом былой щемящей чистоты.
Это позволило мне остаться самим собой и близким ко всему сущему на земле — к дереву, воде, небу. Я един с ручьями, реками, озерами, с прозрачнопестрой синью стрекоз над ними, с обжигающей белизной лилий в заводях, с исповедальным шумом и тишью боров и дубров, с молчаливыми свидетелями вечности — курганами, со скрытым в них белее белого песка моря Геродота. С напевами жалейки и гуслей, одолженными на лето у ромашек, васильков и полыни в игрищах спелого щедрого лета, в полную силу осиянного светом солнца, луны и звезд. Звезды не только на небе — они остывают от своего же жара, космического холода и сглаза в колодцах, ямах, вирах, укрощенных за день-век водах тех же рек, озер, и даже в одноглазых дуплах вечевых дубов.
И все это далеко и рядом. Обманчиво и подлинно. Во мне и за призрачной далью горизонтов. Ярко органно-звучно, мощно, так что временами трудно и выдержать прищуренному глазу, более привычному поклоняться рукотворной и порожней пустосвятости. А сию минуту подсознательно плененному буйством возрождения или таинством рождения не самого ли себя. Сотворения восставшей обновленной вечности. И все это уже ведомо. Все это уже однажды было. Пережито. А сейчас стронуто, сдвинуто возвращением твоего же прошлого, что так долго чахло почти в преисподней предмогильного ожидания похорон или рождения. Сакрального мгновения.
И ты просчитал и ступил в это мгновение, в кровавый рассвет пробужденного тобою же дня. Прошелся по упругому вереску еще утренне-хмуро зевающего бора у реки, прибрежным песчаным соцветиям заячьей капусты, острострелочного лука. И не из этих ли соцветий, из острого клюва горького и зайцу лука, а может, из опечаленного синеглазого вереска, сорвалась и упала на тебя ликующе приветственная звездная слезинка. Слилась с влажной по утрам, дрожаще зависающей капелькой и на твоих ресницах в уголках глаз.
И все. Ты оросился. Ты попался. С этого мгновения ты уже навсегда сам и Леший, и Белун, и Водяной. Дерево, река, грибница и Царь-рыба. Потому что чисто или нечисто, чаянно или нечаянно ты приблизился и вошел в их ряд, язык. Услышал, подслушал, и хотя с пятого на десятое, стал понимать голос и язык леса, воды. Разбуженная тобой и в тебе вечность больше не томят тебя и не раздражают, не застят око. Твое новое зрение и слух в слиянии и сопереживании на этом святом и грешном белом свете, говорящем с тобой на одном языке.
И та же вечная вода, былая и сегодняшняя, мокрая, болотная, криничная, железистая, щелочная — живая для тебя. Способная не только утолять жажду, но и живить душу, делать ее зрячей. Ты в непорывности с этим видимым и невидимым миром, в его чистоте, покое и просветленности, дарованной и вдохнутой в тебя неизвестно кем. Между миром и тобой почти молитвенное согласие.
Река подразнивает тебя мелюзгой, веерными, в россыпь гонами полосатых юнг-окушков, слюдовыми вскидами верховодок, фигуристым скольжением по нисколько не ломкой воде длинноногих плясунов — жуков-скользунов. Испытывает на понимание и терпение. Но ты этим не обнесен. Рад, что вначале рыбалка у тебя не ладится, — хорошая примета на любое дело. Преждевременная удача может вылезти боком. Сглазить, навести духов, бесов и злыдней. Возле воды и леса ими хоть забор городи. И ты с замиранием сердца принимаешь и воспринимаешь каждую пойманную тобой малявку. Радуешься плюгавой плотвице, ртутно-подвижному пескарику, мусорной рыбешке — красноперке. Хотя, кто посмел ее назвать мусорной. Это лучистое, пронзенное солнцем, отлитое из красного и белого золота, с примесью воздуха, небесной сини и проточной воды Божье создание. Не иначе, обиженный на папу с мамой сам мусорный человек. Таким же видит и все иное. С пещерных времен и по сей день — озабоченный заготовитель, добытчик и потребитель.
Но стоит ли в этом его упрекать. Сами такими были. И я таким был. И первой своей красноперки, добытой на прогреве мелководья Школьной старицы возле Припяти, не оценил. Юродивая, испорченная веками самость жаждала буйняка, как это говорилось в одном из заголовков «Комсомольской правды» тех дней: «Если делать, то по-большому». Что, видимо, касалось и рыбалки: равняться ни более ни менее, как на гремевшую тогда китобойную флотилию «Слава».
А что наша капельная в сравнении с теми же китами, в сжатой ладони не видать, красноперка полесского озера Школьное. Если уж мазаться, то — карася с порося, окуня с коня, плотку с лодку. Такой в то время дал я себе зарок. Позже, намного позже, я понял цену всем нашим пионерским и комсомольским клятвам и зарокам: все они лишь грабли на наших стежках и дорогах. Ниспосланы нам как напоминание о том, от чего мы так упрямо отрекаемся. Скромненькое тили-тили наших синиц, которых мы не замечаем, держа в уме и на слуху курлы-курлы невидимых за дальним лесом или в небе журавлей.
Полноценная, укормленная красноперка ждала меня не в наших затишных домашних водоемах. На стариках и старицах, протоках и так называемых бочагах и ериках Царицына, Сталинградско-Волгоградского Поволжья. Причащенный к рыбацкому племени тихими и медленными водами Птичи, Уборти, Начи, Морочи, Случи, я и не представлял, что красноперка может быть такой рослой и тяжелой. Каждая не меньше полукилограмма. Мы со швагером за полчаса надергали едва ли не пуд. Сначала азарт, а потом — работа и нудота. Как говорят про рыбалку, ничего сложного: наливай да пей. Вот и здесь, поправь на крючке уже обсосанного и обглоданного червяка, поплюй на него, на удачу. Забрасывай и сразу же тяни в лихорадке добытчика и во власти жадности. И в ожидании каждый раз более крупной и немного все же иной рыбы.
Но бралась одна только красноперка, как по заказу, мерная, укормленная, жирная. И в явных излишках жира на глазах меркли и гасли присущие нашим красноперкам ярь и свечение красок. Но клевала она, заглатывала наживку с жадностью. Словно из голодного края или проклятая.
Чувство неправильности и неправедности ловли, сравнимое с воровством и издевательством, постепенно вкрадывалось в наше сознание. Может, еще и потому, что в воздухе ощутимо повисла и стала сгущаться, набирать силу томительная расслабленность, томление. Угрюмо и слезно налились и набрякли травы. От их дурнопьяна стало душно и трудно дышать. Прибрежные проточные осоки надломились и шелково почти легли на воду.
Чувствовалось приближение грозы. Приволжские же проселки в дождь непроезжие и непроходимые. Ко всему, наши жены наказали нам нарезать грибов, что в изобилии, косой коси, росли в так называемых сталинских лесополосах — хоть шерсти клок от убийцы и палача. Мокрые грузди, дубовики вроде наших дубровных боровиков, только более губастые и разлапистые — брыластые. Собирать их, как и удить здешнюю красноперку. Никакого поиска и тихой охоты. Одно старательное уничтожение: нагибание, подрезание и разгибание. Режь, режь и режь под самые сопливо молочайные кружева мокрых груздей, под груди им. Да не забывай хорошо вытирать осклизлые руки. Потому что потом придется долго и горько повинно плеваться.
Мы нарезали мех одних только молодых, кременно-розовых еще до соления, груздей. Пристроили мне за спину. Оседлали мопед, в то время самый распространенный транспорт младших научных сотрудников и неоперившихся инженеров. И уже по нахлыстово буйному дождю, под возмущенное ворчание неба направились в сторону дома. На первом же километре раз десять поскользнулись и обземлячились. Елозили, виляли, нарезали круги по черноземному проселку, словно негры, впервые ставшие на лыжи.
Неприметно после очередного падения развернулись и, не бросив ни грибов, ни рыбы, продолжили свое приволжское сафари. Но недолго. Вскоре оказались снова у бочажины, где совсем недавно ловили красноперку. Посмотрели друг на друга — это край необходимо было: Репин с его бурлаками на Волге мог отдыхать. Посмеялись. Разделись. Смыли с себя африканский загар. И пехотой, пехотой пошли уже правильной дорогой, катя перед собой злонамеренный мопед с дневной добычей.
И по дороге мне, хотя и запоздало, подумалось, что красноперка совсем непростая и не проклятая мусорная рыба. Не иначе, знается она и с водяным, и с русалками, не исключено — и с лешим. Коварная рыба. А в чем примечательность и красота ее ужения, я тогда так и не понял. Отнес все за стечение случайных обстоятельств и недоразумений. Но и это со временем выпало из памяти, потерялось и забылось.
Более осмысленной и памятной была встреча с красноперкой уже где-то под Астраханью. Это в самом деле было нечто. И не только в ловле, рыбацкой удаче, но и в сопряженности будничного, нетерпеливо суетного с вечным, что можно сравнить только с отрешением, уходом в неведомо куда. Все потустороннее отхлынуло, подобно речной волне, ветрено и бездумно шарящей по водной глади. Волна очистила берег от наносного мусора, омыла слежалый вековой песок. Все до черемухового и малиново-колокольного церковного звона спеленала и объяла прозрачность и чистота. И в ту голубиную первозданность майской пчелой вплелся человек. Похоже, один только я. Воедино соткались и выткались необъятность пространства, мягкое и ласковое приятие меня чужим царицыно-астраханским летом: коврово-теплая синева и салатная зелень неба, степи и воды, вздрагивающе-трепетные, маревые, непреходящие, непонятно откуда и как набежавшие тишина и покой, убежденность, что единственно так миру и мирозданию и должно быть. Это было живое воплощение ничем не омраченной вечности.
Потерянность и никчемность человека в безбрежье тишины и покоя. Равнодушие к нему времени и пространства. Реально осмысленным был только мгновенный точечный просверк истомы, застывшей издавна в теле или сознании усталости да щемящее ощущение своей сиюминутности, потери, что теперь разыскивается, но так и не находится.
И не только сейчас. Это непреходяще здесь и при свете дня. А ночью — гортанные кличи давно исчезнувших людей да конское ржание копытной лавой пролетающей под южно-яркими звездами на бархате чужого неба чужой разящей конницы, чужой жизни. Хотя это, похоже, больше от настроения, головное и надуманное. Потому что отаборились мы, как нам говорили, в былой столице самого Чингисхана — Сарае. Подтвердить или опровергнуть это сегодня может только ковыль.
Так же могильно, неземно-морочно и рыбачилось. Без взлетов и всплесков рыбацкого восторга и разочарования. Покаянно усердно. По-азиатски сосредоточенно и упрямо, словно принудительно. Клевала одна только красноперка. И опять же, со всех сторон — урочно. В определенное время, в определенном месте, будто вовсе не монголо-татарской, а немецкой крови. Просыпалась и шла на жор с восходом солнца, после прогрева воды. Будила нас, как на работу, и сама трудилась. Бегом бежала к нашим удочкам, словно на приступ какого-нибудь русского города Козельска.
Чужеземная, татаро-тюркская, может, и скуластенькая, узкоглазая — не присматривались, до этого не дошло. Но ощущали, снимая с крючка, парящую теплом воды и донной прелью ила, пьянящую ароматом кумыса и кизячного дыма татарских костров — даже их маячный отблеск иной раз отсвечивал нам в глаза. Застил и слепил.
И было похоже, что мы не рыбачили, не красноперку в татарском крае ловили, а таскали жар, пылающие еще угли и головешки из былых, а может, и теперешних татаро-монгольских кострищ. Воровали и запивали жажду воровства сыродоем молодых кобылиц. И опоенные им, похмельно истаивали, растворялись в давно отлетевшем дыму по тальниковым берегам неведомых нам, но связанных меж собой и вовсе не протоками, самим временем жилами, прожилками, артериями и венами — кровеносно, — что невидимо и очень древне протачивались и сходились в великой татаро-русской реке негаснущей вечности Итиль-Волге.
Не потому ли сарайские красноперки, от килограмма и более, околдовывали. Доступной, чарующей привлекательностью чего-то требовали от нас и взамен. Не могу судить: вымогающе, просяще, невзначай или нарочно, но все же. И что-то имели, брали у нас. Мы теряли возле них исконно свое. Вековое, полесское.
Жертвуя собой, они вроде предчувствовали, а может, и знали, что им это оплатится, вернется с лихвой. А мы, удачливые ловцы, уже нигде и никогда не избавимся от их русалочьего наваждения. Их искушающего не только нас, ночью и на рассвете при полной и молодой луне мерцанием и отзвуками половецких плясок, цветных сполохов огня и пламени, холодно испепеляющего жара плавников, сводящей с ума патины их раздвоенно-русалочьих хвостов. И мы никогда уже не избавимся, не изболеем вековой печалью их глаз, переданной подчас разлучной тоски, того, что отныне и всегда будем носить в себе.
Как мы бежали из столицы Чингисхана, сегодня уже не помню. Давно простился с памятью прошлых, своих и чужих погонь. Но они были. И я бесконечно убегал, убегал, убегал. Может, и не жил, а бежал, бежал, бежал. По своей и чужой земле, потому что, оставив свою, поторопился сродниться с чужой, но потерял и ее.
На стареньком, больном всеми советскими автомобильными хворями, рябом четыреста двенадцатом, лягушечье облезлом «Москвиче», мы вырвались из жара и кумысно-полынного степного духа чингисханства, и — ноги в руки, попутного ветра мотору и багажнику. Но опять недолго. Где-то уже на подъезде к Волгограду наш «Москвич» не выдержал смешанного цивилизованного и средневекового дыхания Европы и Азии. Всхлипнул, задрожал конской дрожью. Прощально щелкнул, как челюстями, нутром и отдал концы, дал дуба. В город нас доставили на буксире, усталых, но довольных. Казалось, навсегда пресыщенных красноперкой, сложивших не только плавники, но и ласты, если мы их заимели, что очень близко к правде.
Потом были иные рыбалки и ловы. Другие рыбы утешали, продлевали и укорачивали жизнь, доводя порой до предынфарктного состояния. Возносили на седьмое небо и низвергали в преисподнюю. Монголо-татарская красноперка, казалось, навсегда ушла в прошлое, не оставив в памяти и зарубины. Чужое все же есть чужое, хотя и дармовое, халявное.
Но опять же, не только мы играем в жизнь и другие азартные игры. Жизнь, наш кратковременный партнер и противник, не дает нам спуску. Отслеживает каждый наш шаг, иногда дарует удачу, а чаще ставит подножку и насмехается — хочешь насмешить Бога, составь план, — с нашей же страстью охолаживает и остепеняет нас. Особенно когда мы зарываемся, веря, что уже ухватили кое-кого за бороду. Очень даже не прочь перекинуться с нами в подкидного. И здесь уж неизменно самые фартовые шулеры в конечном счете всегда в дураках. В азартные игры опасно играть не только с державой и властью, но и с судьбой. Но это так, к слову.
Более существенное, думаю, в тленной необратимости нашего бытия, почему мы никак не можем избавиться от слепой надежды: возвратиться и повториться. Исходя из этого, легко уговариваем себя на все возможные и невозможные мерзости и гадости, надеясь: вот будет завтра, вот тогда мы. Но это завтра уже было вчера.
Но так уж, видимо, нам предначертано: вскармливать и растить в себе вечного и совсем не сказочного волка-оборотня, по образу и подобию которого, похоже, мы созданы сами. Веками и тысячелетиями бежим и бежим по его следу и судьбе. А все гадостное и мерзкое списываем на обстоятельства, случай. На то, чего в жизни нет и не должно быть, потому что она всегда разумна, во всем держит равновесие.
А мы в своих метаниях, преступном оправдании собственного зла, даром потраченного времени и жизни творим себе уютную, а иногда и кровавую могилу. Колыбель и могилу сумеречной и пустой жизни.
Разлученный по своей воле и чужой неволе с родными большими и малыми реками и речушками, озерами и старицами, я вновь и вновь в своих странствиях по свету листаю в памяти счастливые мгновения на воде и у воды, длю себя. Припоминаю пойманных мной рыб. И что удивительно, в туманной дали прошлого они не только не тускнеют, а набирают красок. Оживляют и наполняют ранее неизведанным смыслом то, мимо чего я когда-то прошел, не споткнувшись ни глазом, ни душой.
В равнодушном, а может, и брезгливом прищуре ночных окон спальни я вижу солнечный взгляд дней, кажется, давно избытых и забытых. Вижу до боли ярко. Я пытаюсь сильнее сжать ресницы, но только усиливаю свет в глазах. Словно это совсем не мои глаза. Может, и лампочки моего ночного видения.
Светло и празднично просыпается, распахивает мне окна и двери день, задушенный омертвелой толчеей лет. Сначала в мареве, призрачно, как это и бывает после долгого сна, почти небытия. Туманность прореживается, оседает и вспыхивает зеленым руном озимых посевов. Зелень победительно сгущается. Вот она уже такая, какой и суждено ей быть в предвестии будущей весны. Сочная от близости почвенных вод, упруго прочная у корня, по которому домашне ползают, пасутся рябые божьи коровки. И кто-то невидимый у моих босых ног пытается проклюнуть мою, еще не изнеженную городской обувью, голую и неведомо когда мытую пятку, почти бронированную.
Солнце соловьиными напевами лучисто-колко высвистывает утреннюю побудку воде, реке, позолоченным языком слизывает с их груди сыродойную пенку, прозрачно взвихренные лохмы кудельно завитого ночного и утреннего тумана. Толчется в траве голоногий кулик. Камышовка, чувствуя, что где-то неподалеку от ее гнезда водятся то ли бобр, то ли выдра, испуганным хозяйским криком отводит, гонит их от своих, неоперенных еще в материнской колыбели наследников. Дрожаще раскачивает ветку лозы, будто намеревается ею отхлестать хищника. С лозового листка скатывается и падает еще рассветно прохладная и потому утяжеленная капелька росы.
Именно в это мгновение все и начинается. Росинка попадает на мой поплавок. На самый кончик его, облупленный, словно девичий нос на солнце. Тонко заостренный и розовый. Смещает, слегка притапливает, щекочет леску, которая в свою очередь вынуждает качнуться, присесть и выпрямиться крючок с извивающимся червем при дне реки. Насадка, червяк, возмущен до нервной дрожи вьюна на раскаленной в печи сковороде. Дремлющая и ленивая до этого красноперка — она становится любопытной и входит в силу лишь тогда, когда хорошо прогреется на солнце вода, — невольно встряхивается, губасто хватает раскрытым ртом назолу червя. И…
Нельзя сказать, что пошло-поехало. Красноперка в начале дня, как и любая хорошуля, еще должна избыть в себе ночь, не исключено, и подмакияжиться. Создать себя, «сделать себе лицо» — что ей остается, если завтрак уже подан в постель. Рядом же наглые шилохвосты и жиголо — вертихвостки-плотвицы, фотомодельные сухоребрые ляскалки да и пескари с ершами. Скромные, застенчивые, а охулки на руку не положат. Надо брать, хватать с лету все, что подносят, не обращая внимания на распорядок дня. И робкая несуетная красноперка плюет на свою природу и натуру. Стремится опередить своячек, ест сегодня, что подадут только завтра.
К полудню я с ног до головы в серебряных метах родной мне воды. Руки по локоть в рыбьей чешуе. Перед глазами живая радуга речной жар-птицы. Хотя она нисколько еще не птица. Только сказочный золотой и серебряный намек на нее. До птицы ей еще пуд червей. Есть и расти, как и мне. Пока я еще мужичок-с-ноготок — маленький, но уже полешук. И рыбка моя еще невеличкая. Но она уже красноперка. Она уже моя. Я должен думать и заботиться о ней. Потому многих очень маленьких красноперок отпускаю опять в воду. С ладони, с которой только торчит, будто стоп-сигнал, красный хвостик да желтоватый, птенцовый клювик рта — просто в воду:
— Иди гуляй да приводи маму.
Так я забавляюсь и играю, простите меня, мои красноперые утешницы. Имею право. Все ведь здесь мое. Так же, как и я их. Нам навсегда суждено быть разом. Некуда деваться из этого мира. Иного ведь не дано.
Спеленатый водами, обласканный и согретый солнцем, я улыбчиво и светло засыпаю, вбирая в себя умытую рассветом летнюю зелень трав, лоз, деревьев и синеву неба — краски жизни, мира и покоя. Такого же окраса и мои сны. Медленно настигают и длятся мгновения, дни и годы, не идущие в зачет моей жизни. Я навсегда породнен со всем сущим. С нашей неброской, рассудительной и осторожной рыбой — жар-птицей полесского моря Геродота, золотом которого обережена полесская тихая заводь.
Согласно последним изысканиям ученых, оно, золото, неземного происхождения. Человечеству миллиарды лет тому его подарила Вселенная. Отсыпала из своего космического мешка в метеоритах и кометах. Перепало малость и белорусам. Есть оно у нас, только зуб не берет. Такая наша доля, и своего откусить не можем. Запрятано наше золото — это уже по исследованиям отечественных геологов — в двух километрах под землей, укрытое припятскими водами. Потому пока и недостижимое.
Но нам ниспосланы знаки. Живые знаки, воплощенные в наших рыбах, жар-птицах утраченного нами моря, которые оказывают себя, пророча нам долгий век. Приглашают и предлагают дружбу навсегда. Потому они и мечены серебром и золотом, выходя из донных глубин, умываются криничными водами древних рек, греются и вытираются лучами солнца.
Ведовство, память об этом у меня от бабушкиной печи, на которой вместе с котиком я въезжал в необъятность и тайну нашего мира. А бабушка на вечерних попрядках удивляла товарок рассказами о приключениях нашего полесского золота. О древних Домановичских, Петриковских и Турово-Пинских кладах. Почему-то большинство их, если не все, припадали на кладбища. Хоронится прикопанное на могилках золото обычно под косым истлевшим крестом, который никогда никому не был ставлен. А может, и был, но то уже забыто. Лежит молча и лишь время от времени, чтобы не забыться и узнать, что свет еще не кончился, выходит на поверхность. Прорастает из гробов, потому что и на том свете хочется воли. Постыло в гробу и деньгам.
Кладбищенское золото тоскует о земном. Хочет сбросить могильный тлен, обсохнуть, а заодно уже и позабавиться. Показать себя хотя бы в полночь на кладбище. И звездными мотыльками, дрожащим пламенем свечи светятся, вспыхивают и скачут над крестами почти языческой, поганской еще чеканки золотые рубли и червонцы. А в руки не даются, слово заповедное требуется. А на такое слово сегодня у нас не только память отбита, но отнят и язык. Ко всему, при себе надо иметь красный шерстяной платок, на который могло бы золото ссыпаться. Трудно, чтобы это все сошлось разом. Но в свое время сойдется, сложится. И человек разбогатеет.
Но что-то очень долго не сходится. Мое золото уже явило себя. Вышло, явило свой лик, чтобы указать мне древнее русло реки, уже сухое, безводное. Оно проявляется лишь в большое половодье, которым некогда обманулся мудрый грек Геродот. Принял весенний разлив Припяти за море. И по этому былому разливанному морю в ливневые дождливые весны гуляют, хороводятся красноперки. Именно они притягивают и освобождают из глубины наше золото. Они сами золото, его предшественники и весталки. Я черпаю его горстями. Умываюсь и согреваюсь им. Сберегаю для того, кого еще не знаю, но уже предчувствую.
Я лежу при долине на вересковом взлобке, когда-то донном, а сейчас сухом русле древней реки, в тени нависшего над песчаной гривой векового дуба. Подсознательно чувствую, что это мой дуб. Когда-то под ним избывали сенокосную истому, рыбацкую усталь мой дед и прадед. Их борть на дубе еще и сегодня служит пчелам. А на вспаханной и обрубленной молнией вершине дерева-старожила — огромное гнездо аиста, буслянка. Из нее, сигнально свесив красные клювы, смотрят на меня, как из дали веков, в четыре древних глаза два аиста — отец и мать — и двое белоголовых аистят. Не исключено, один из них — я. Вот только который. У моего бока, возле сердца, режется, просится на волю из вечной здесь грибницы зародыш боровика. Это зародыш меня. Это я из вечности прорастаю здесь грибом.
Словно занимая меня и откликаясь мне, старинное русло золотыми и серебряными всплесками подмигивает небу, глазастому солнцу. Вода в новоявленнной старице прихвачена солнечным жаром, горит. Вправду горит, пылает донно, куда достигает мой глаз, и верхово, насколько мой глаз способен ухватить, угнаться за солнечным лучом. О том, что наши реки огненные, я тоже знаю давно. Это не ново. Достаточно вспомнить лишь одно из пяти имен нашей Припяти — Горынь.
Таких Горыней у нас тьма. Название, может, идущее даже от Змея Горыныча с вытекающими отсюда последствиями, отнюдь не только мифическими, а как говорится, имевшими место быть. Я сам в детстве не раз добывал и освобождал огонь из Случи. Она тогда меняла русло. Как говорили мои земляки, Западенщина — Западная Беларусь, принадлежавшая раньше панской Польше, — обрезала нашу землю. Речка круто повернула с запада на восток, подмяла мою стежку, срезала грудок, заросший лозами и ракитником. Покинула в непроточности прежнее русло, образовав там заводь — соединяющуюся с рекой канаву. Мне нравилось плескаться в теплой воде той канавы. А однажды я вогнал в топкое дно ее добрый кол, оперся на него. И просто так — тогда я еще не курил, но спички, выбираясь на реку и в лес, по деревенской заведенке, всегда были в кармане — по наитию чиркнул спичкой. Бросил ее в воду себе под ноги. Боже, как тут вспыхнуло, как взвилось пламя. Я бежал из канавы, перегоняя самого себя. Хотя позже не раз возвращался туда и снова и снова добывал огонь.
Теперь не такой ли огонь сотворяла рыба? Красноперка, только-только отнерестившаяся или еще продолжавшая нереститься, полнить памятью жизни старое русло реки. Длить на миги и мгновения его, а это значит и мою жизнь, идущую в зачет вечности.
Красноперка, судя по ее подвижности и верткости, совсем невеличкая. Но и я занимаю в отведенном мне пространстве не так уж много места. Вообще все мы на Беларуси неброские, склонны ужиматься, не отсвечивая и никому не мозоля глаза.
Я скрытно лежу на вереске под дубом. Наблюдаю, оберегаю и сторожу жизнь, зарождающуюся у меня на глазах, слежу за мигающим лётом отлитых из серебра и золота времени пуль, неспособных никого убить. Предназначенных только возрождать.
Плач косатки над водами Уссури
Он непреходяще звучал во мне. Такое не с каждым ли даже вопреки всему происходит. Что-то неожиданно тронет душу, и ты долго носишь эту неожиданность в себе: неразгаданный звук, всхлип сонной птицы, застывшую на щеке каплю летнего дождя. Досадуешь, но постепенно избываешь и сбываешь. Звук глохнет в суетности мыслей, вскрик птицы и души подменяются и тонут в будничности и серости собственного существования, а тревожащая и обещающая капелька дождя на щеке высыхает сама, хотя не всегда бесследно. Знаковая, небесная помета иногда напоминает о себе до конца дня, а может, и до утреннего умывания. Но и следок все же чувствуется. Мигает и щемит в подсознании просверками светляков о былом крепком дереве.
С таким упокоенным воспоминанием, следком, плачем косатки над водами чужой реки долгие годы жил и я. До этой вот поры, когда уже давно превратилась в прах и отошла младенческая, подростковая и даже зрелая решимость из края в край познать всю землю, своими ногами, собственными глазами и слухом. Вобрать, поместить в себе весь белый свет, в котором почетное место отведено той же реке Уссури, уссурийской дальневосточной тайге, течение и шелест которых пришли ко мне книжно, через голоса и шаги Пржевальского, Дерсу Узалы, геолога и писателя-фантаста Ивана Ефремова. И само собой — призывностью рыка солнечно-полосатого хищного таежного тигра, застойной неповоротливостью в тиши своего омута пятипудового тайменя. Способен ли противостоять этому не видевший еще белого света полешучок, никогда далеко не отходивший от родного порога и болота, но уже имеющий что-то в голове кроме мякины и опилок.
Не эта ли любопытствующая извилина в голове подвигла меня на воровство в библиотеке Вильчанского детского дома книжки о Пржевальском, Дерсу Узале и Уссурийской тайге. Книжка была сильно зачитана, без начала и конца, но с рисунками. Я долго хранил ее, пока мои домашние не сбагрили ее, скорее — выбросили как хлам в мусор.
Отсюда, с ворованной книжки, начало того, что вольно или невольно происходит с нами в непредсказуемой путанице нашей сумасбродной жизни. Мы лишь внушаем себе, что все делаем по собственной воле и по своему желанию.
На самом деле даже самый маленький наш шаг в сторону от проложенной для нас дороги приравнивается к побегу и наказуется, иногда и смертельно. О чем мы уже никогда не узнаем, потому что конвой наш по жизни совсем не вологодский. Нас совмещают с жизнью, подводят к ней и неумолимо, невидимо, как слепых котят и нищих, ведут по ней за подаянием — великих, малых, величественных и никудышных. Определяют не только судьбу, ее протяженность во времени и пространстве, ее направленность. В моем случае — принуждают и понуждают делать именно то, чем я сейчас и занимаюсь.
Отгорели надежды на познание всего белого Божьего мира — Америк, Дальнего Востока, Уссурийской тайги, до скончания веков бродящих там Пржевальских и Узал. Но и через годы моя жизнь споткнулась на затаенной моей памяти, напомнила мне уже отмершую проблесковую несвершенность. Мстительно и кроваво, как это присуще забытью и измене самому себе: нет, совсем не случайно падает какому-нибудь прохожему в определенном месте и в определенное мгновение кирпич на голову.
Я подсознательно остерегался своего кирпича, но мало кому дано, а может, и никому, пройти свое минное поле и уберечься от неизбежности сужденого. В будничной суете нашей жизни — это, может, и просто, но только не перед Высшим судом и судьей. И не один на один перед белым безмолвием нетронутого листа бумаги. Некто, заставляющий нас исчеркивать, заполнять его буковками, требует доверяться и поверять ему не ведомое даже пишущему. Водит его рукой.
А я при всем отрицании себя, нежелании признаваться и признавать подсознательное в себе, а тем более увиденное, услышанное, придуманное и приснившееся, в действительности был на Уссури, ходил по Уссурийской тайге и ее татаро-монгольским сопкам. Возвращаясь, чувствовал войну не только через все еще болящее и кровавящее раненое родное Полесье, но и вдали от него — в чужой стороне, на чужой реке Уссури и чужом острове Даманском. Некогда рассказал об этом Льву Александровичу Анненскому — писателю, критику, философу, по происхождению имеющему отношение к Беларуси.
— Это у тебя записано? — спросил он.
— Да нет. Зачем, пусть пишут другие. Их теперь много.
— Напрасно. У других — другое. А у тебя свое. Тебе, может, и не надо. А вот всем этим другим. Я, к примеру, в дополнение к напечатанному, веду еще и записи. Уже около десятка томов. Это история, моя и не только. В остережение тем, другим, которые будут писать вслед за нами.
Я тогда не прислушался к его словам. В глубинах памяти еще была жива заложенная со времен военного лихолетья мина замедленного действия, которую носили в себе почти все дети войны. Мина, которую и сегодня опасно трогать и вызывать из небытия. И я надолго оградил свою память молчанием, почти на полстолетия. Считал, что застолбился и спасся. Потому что сросся с предупреждением: никогда не возвращайтесь в прошлое, особенно в детство, — это печально, больно и горько. Другое дело, если вам нравятся зеленые и кислые яблоки. Выпавшие зубы тоскуют по оскоме.
Но кто-то настаивал, как это всегда бывало со мной, жаждал моего возвращения. Неумолимо и жестоко заставлял, стремился повернуть мою жизнь и душу к щемящей и горькой чистоте детства, которого у меня, можно считать, и не было: короткая пробежка взрослого во взрослость — ближе к финишу. И теперь, может, так радела по мне моя обделенность. Неуспокоенно напоминало о себе кладбище непогребенной памяти, которой я то и дело отказывал отрицаньем. Неверием в происходящее и очевидное: ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу. Не выдам ни обид, ни обманов, ни измен своих и чужих. Исповеди и в храме не будет. Только. Но и про это промолчу. Юродивость пещерная, обезьянья, еще до дарвинского естественного отбора, который, кстати, происходил без нашего, человеческого в нем участия. Мы же сразу объявились на свет закоренелыми язычниками, ими блаженно и остаемся. Но жизнь и без нашего участия подбрасывала нам одно запинание за другим.
Так решилось, произошло и с Уссури, и с памятью об острове Даманском. Я уже и думать про них запретил себе. Хотя звонки из прошлого проходили. Первый, когда я в пору распада Советского Союза с делегацией Союза писателей побывал в Китае. Принимало нас Министерство обороны КНР. Пекинские писатели — тоже структура военная. Когда заходил разговор о событиях на китайско-советской границе, на острове Даманском, я молчал, придерживаясь так называемой политкорректности. Среди нас был и отставной командир стрелковой дивизии, в то время ответственный секретарь Союза писателей СССР. Именно его дивизия участвовала в давнем пограничном конфликте, и у него была своя точка зрения по этому поводу. Он ее и высказал. Я же предпочел промолчать. Только что-то все же всколыхнулось во мне. Пробудилось в памяти и погасло. Кстати, китайцы относились к конфликту без агрессии, рассудительно, несмотря на то, что за ними было больше правоты.
Только память наша несговорчивая, долгая и многоправдная. Уже в наши дни попалась мне на глаза, словно специально кто подкинул, книжка Л. Млечина о руководителе СССР и КГБ Ю. В. Андропове. И то, что, казалось, я вчера прогнал через двери, постучалось мне в окно: Приморский и Хабаровский край, река Уссури, советско-китайская граница, остров Даманский. Скребло, цепляло все, вплоть до названия острова — Даманский. Ведь я сам был рожден на Гомельщине в местечке Домановичи, расположенном через дорогу, да кладбище от моей родной деревни Анисовичи.
Я понял, что деваться мне некуда. Я уже на крючке. Свои долги надо оплачивать самому, при жизни и без ссылок на других. Свои конюшни, туалеты и кладбища мы должны содержать и убирать только сами. Чужим они без надобности, хотя, как заведено у людей, почитаемы и почти святы, но не щемяще. Иначе за нами и после нас те же кладбища. Пустота, что еще неведомо в какую отольется форму. А именно она больше всего стремится найти форму и приобретает ее, но зачастую гибельную, монстровую и не всегда земную.
Остров Даманский на реке Уссури был ничем не примечательным и размерами не впечатлял. От китайского берега до него четыреста метров, от советского — километр, тысяча семьсот метров в длину, пятьсот — в ширину. Незаселенный. Только по осени на нем косили траву на сено. По острову как раз и пролегла граница между Китаем и Советским Союзом. Вопрос о ней давний, запутанный и сложный — с царских времен надлежало придерживаться фарватера реки, который часто менялся. Китайцы требовали пересмотра границ. Советский Союз не соглашался.
За непонимание и взаимную неуступчивость расплачивались пограничники обеих сторон. В Китае набирала силу культурная революция. Так называемые хунвэйбины уничтожали не только культуру, как это совершается во время каждой революции, но и всех причастных к ней — мыслителей, творцов и просто добропорядочных людей. Врагов. Внутренних, внешних, явных и скрытых, а под эту гребенку — и возможных. Потому нередки были стычки, правда, пока без применения оружия, между китайскими и советскими пограничниками. Нашим разрешалось иметь при себе дубинки, не длиннее двух метров. Но какие там два, обзаводились и тащили за собой такие оглобли — не всякий мог от пупа оторвать и вверх вскинуть. Китайцы же творили шоу, задирали, насмехались, демонстрировали изобилие китайской подогретой водки, ханши, но не пили, лишь переливали ее из одной посудины в другую. И хлеб свой китайский, пампушки, тоже не ели, рупорно горланили: «Широкий русский солдат, переходи на наша сторона, каждому дадим тарелку риса и пампушек!» Наши пограничники, стоя зимой на морозе перед толпой китайцев, этих криков обычно долго не выдерживали. Начинал кто-то один, самый промороженный, замухрышистый и непоглядный. Как на медведя, вскидывал рогатину, и начиналось ледовое побоище: без победителей, но согревающее и до крови.
Так было до первого марта 1969 года. А в ночь на второе марта несколько сот вооруженных китайцев перешли границу и сделали на Даманском засаду. Начальник заставы № 2 старший лейтенант Иван Иванович Стрельников выехал на остров с пограничниками на автомашинах. Китайцы расстреляли их в упор. Вторая группа пограничников во главе с младшим сержантом Юрием
Бабанским задержалась, потому что только-только вернулась в казарму из дозора, и Бабанский не сразу смог найти свои валенки, поставленные на просушку. Эти затерявшиеся валенки спасли ему жизнь.
Расстрел первой группы произошел на глазах младшего сержанта Бабанского. Он сразу же залег и прокричал: «Ребята, это — война!» Что тут удивляет — как свидетельствует уже Млечин, те же слова произнес и Генеральный секретарь ЦК КПСС Л. И. Брежнев, когда ему доложили о событиях на советско-китайской границе: это война. Генсек был готов дать команду нанести по китайской территории ответный удар. Но запротестовал Юрий Андропов. (Мир висел на волоске.)
…Другой Юрий, младший сержант Бабанский, открыл огонь, начал отстреливаться. Но недолго. В горячке где-то потерял запасной рожок с патронами. На подмогу заставе Стрельникова подоспел на бронетранспортере начальник первой заставы старший лейтенант Виталий Дмитриевич Бубенин. Зашел с фланга и расстрелял командный пункт китайцев. Но сам в том бою был ранен и контужен.
А всего в тот день на Даманском погибли двадцать два советских пограничника и один попал в плен. Большинство — сибиряки. Преимущественно из них формировался пятьдесят седьмой, с размещением в городе Иман, пограничный отряд. Поначалу в нем были и москвичи, и ленинградцы. Но они не выдерживали суровых условий Дальнего Востока и пограничной службы. От них негласно избавлялись. Среди сибиряков было немало и хулиганистых окраинных ребят из Кузбасса, хотя бы тот же Бабанский — кемеровчанин.
Этим и объясняется наша тогдашняя командировка. На остров Даманский Кемеровский обком партии направил от партийной газеты «Кузбасс» Максима Щербакова, офицера запаса, и от «Комсомольца Кузбасса» меня, рядового, необученного. Выехали сразу же после первых событий, а попали на вторые, еще более трагические. Мое положение осложнялось тем, что как раз перед этим я, похоже, начал «умнеть» — стали резаться зубы мудрости. Боль была невыносимая, запущенная. Все надеялся — само пройдет. И только накануне отъезда, вечером, пошел к стоматологу, а утром с кровоточащими деснами был уже в поезде «Россия». Мои мудрые зубы и причастили меня к Даманскому и речке Уссури.
В Имане, сейчас Дальнереченске, мы оказались ночью с четырнадцатого на пятнадцатое марта, когда на Даманском все повторилось, как и в начале месяца. Повторилось нежданно-негаданно, как всякое лихо в советской отчизне. Пятнадцатого марта китайцы полностью захватили остров. Москва, Кремль вели бесконечные переговоры с дальневосточным пограничным округом. Позже нам рассказали об этом офицеры, обеспечивавшие правительственную связь. Бездеятельность и нерешительность верхов присудила к смерти мальчишек-пограничников. Ни оружием, ни политически решить вопрос с границей не удалось. Воинское командование округа не хотело и не отваживалось без приказа свыше вмешиваться в пограничный конфликт. Все было, как это было накануне и в начале Великой Отечественной войны. История повторялась той же трагедией и таким же фарсом — рядовые солдаты заливали и тушили военный пожар горящей родины собственной кровью.
Командир пограничного отряда полковник Демократ Владимирович Леонов под свою ответственность возглавил и повел на остров четыре танка. Китайцы сражались умело. Командирский танк был подбит сразу же, остальные повернули назад. Леонов был ранен и не смог выбраться из танка. Как рассказывал потом уже Бабанский, бывший среди добровольцев по освобождению его из танка, полковник был ранен в ногу и, скорее всего, умер от потери крови. Пытался ее остановить, надрезал кожаные командирские ремни, но на дальнейшее не хватило сил. Его тело было доставлено на советский берег Уссури.
В то же время решалась судьба и самого младшего сержанта Бабанского: отдать под суд за то, что без команды открыл огонь, или наградить за инициативу. Опять же — типичное явление времен Великой Отечественной войны. Бабанского наградили — присвоили звание Героя Советского Союза, как и старшим лейтенантам Стрельникову и Бубенину. Стрельникову — посмертно. Бубенина едва ли не сразу из госпиталя направили в военную академию, куда он до этого пробовал поступить, но чем-то, видимо, не подходил анкетно. Бабанский проложил себе путь в генералы.
Мы со Щербаковым сразу же с поезда погрузились в БМП и двинулись на остров Даманский, в село то ли Михайловку, то ли Ново-Михайловку. Лишь во время поездки я пришел в себя и рассмотрел чужую мне землю, увидел реку Уссури, к которой стремился еще с детдомовской поры. Край как край, земля — своя, чужая — остается землей, хоть и обложенная до горизонтов щетиной сумеречно-небритых сопок, напоминающих, благодаря этой щетинистости, круглые деревенские боханы хлеба с остево-ощеренными подпеченными корками, через которые уже пробивалась весенняя красноталица соков. Сопки тянулись цепью, словно взявшись за руки, одна за другой и вдали стягивались в одну самопрядную суровую нитку.
Но мое внимание больше привлекала река, хотя она и не показалась мне броской и желанной. Широкая и ровная, в таких же ровно зализанных берегах, не очерченных течением, потому что подо льдом. И лед тот был пугающим, усопшим, мертвым, уже слегка слезно оплавленным просверком мартовской влаги. Напряженно синий и безмолвный, будто губы, кожа покойника. Синь, казалось, объяла все русло от берега до берега и до дна, не оставив реке и тому, что в ней водилось, даже малой надежды на весеннее пробуждение и возрождение. Это была река именно войны и ее последствий. И я не мог ее принять, она сразу же стала мне чужой. Нет, не ее я видел в своих снах.
Поселили нас со Щербаковым в одной просторной палатке с командиром маневренной группы полковником Яншиным, преданным поклонником пограничной службы, который по-отечески заботился о молодых солдатиках-пограничниках. А чтобы подчеркнуть свою преданность пограничной службе, зимой и летом ходил в зеленой пограничной фуражке. Очень достойный, заботливый командир и человек, он, по слухам, заканчивал службу в Беларуси. Китайцы дали клятву уничтожить его, как и каждого из офицеров, отличившихся в стычках с ними.
Яншин встретил наше подселение к нему в палатку приветливо. Но возмутился специальный корреспондент газеты «Правда» С. Борзенко, Герой Советского Союза времен Великой Отечественной войны.
— Как вы сюда попали? Кто вам позволил? Я приказал журналистов и на выстрел не подпускать на Даманский.
Гнев правдиста выпал на долю старшины, украинца Барвенко, разместившего нас вместе с Героем. Старшина барский гнев перенес молча, как и положено служивому. Но отыгрался, когда для ночного дозора выдал нам автоматы и новые безукоризненно белые полушубки.
— Пусть этот чванливый правдист ходит в ношеном. А вам — новенькие, только-только с фабрики.
За эти новые полушубки и расположенность к нам старшины мы очень быстро рассчитались. Ужасом. Снег уже сошел, земля повсюду оголилась до чернозема. И мы в своих новеньких полушубках были на ней, как белые вороны. И потому команда и требование: «Стоять! Пароль, отзыв!» прозвучали для нас, как немецкое «хенде хох». Пограничники, сопровождавшие нас, будто сквозь землю провалились. А мы, ни живые ни мертвые, прикипели к черному бестравному лоскутку земли. Мы да еще пожаловавшая на человеческий голос откуда-то со стороны ближней подслеповатой избушки рябенькая, похоже, сошедшая с ума от чужого люда и войны курица. Бросалась под ноги, как собаки после Чернобыльской катастрофы, поднимала голову, надеясь на защиту, и горласто кудахтала, выдавая нас.
— Эй вы, шурупы! — подали ниоткуда голос сопровождавшие нас пограничники. На армейском сленге шурупами из-за обмоток пограничники издавна еще прозвали пехотинцев и пехоту. — Шурупы, обмоточники, не вам приказывать нам, как ходить по нашей земле.
— А вы гусеницы зеленые, кочколазы… Приготовиться к огню на поражение!
Загремели автоматы, защелкали затворы, и уже были взведены курки. Слышимость в ночи, в темени была пронизывающая. Я не решался пошевелиться и только искоса и сверху вниз всматривался в чернь автомата, подвешенного на груди. О чем думал, куда смотрел, на что надеялся — не знаю, рядовой же необученный. На что нажимать, как стрелять — ни духом ни слухом. Когда этот «калаш» еще вешали на шею, больше переживал, чтобы он сам собой неожиданно не выстрелил.
Спасла нас со Щербаковым яркая вспышка прожекторного луча и проявившаяся в нем смушковая бекеша или папаха, что, кажется, безголово бежала или плыла в обрезанной струе света: наличие бекеши или папахи было свидетельством того, что к нам торопится офицер, и в звании не ниже полковника.
— Отставить, прекратить! Автоматы на предохранитель!
Голос был зычный, полковничий, а может, и генеральский. Мы воспрянули, ожили. А вот рябенькая курочка, будто разрешилась яйцом, вскрикнула петушиным голосом и пропала в ночи. Пограничники с не меньшим оживлением, чем встретившиеся на Эльбе американские и русские солдаты, вылезли из своих укрытий и бросились едва ли не брататься: советские признали советских. И в помине не было новозаветного: своя своих не познаша.
Как же все повторяемо в нашей жизни и истории. Эхо бежит вдогонку за нами из пещер, от изобретения огня и колеса до сегодняшнего дня, атомной и космической эры, эпохи коллайдеров. А может, и не эхо. Столетия и тысячелетия, умытые кровью, жаждут и требуют лишь новой крови.
И словно в подтверждение этому, уже после нашего возвращения с дозора, поднялся невероятный ветер. Почти библейский, как при создании планеты, когда всем сущим правили огонь и смерчи. Вот и здесь ветер был со страшными разрядами грома, полыханьем молний. Наша палатка среди сопок — у самого Бога за пазухой, но ее шатало и рвало до треска. И происходило это, очевидно, не только от бешенства и сумасшествия стихии. Буйствовало и властвовало что-то высшее. Яншин по рации начал вызывать штаб отряда и пограничного округа. Но никто не отвечал. Борзенко высказал предположение, что началась война. Так заполнен был пустынным разрушением ветер.
Значительно позже мы узнали, что это была если и не война, то что-то очень близкое к ней. Наблюдатели отследили на китайском берегу Уссури сопку, в глубине которой сосредоточились войска китайцев. Четырем дивизионам советских ракетных установок было приказано открыть залповый огонь и сровнять сопку с землей. Что и было исполнено. А через год с лишним, когда я опять был на советско-китайской границе, советские прослушиватели чужого берега под большим секретом проговорились: когда начался обстрел, китайцы возопили: «Русские братья, что же вы делаете?»
Мы покидали Уссури и Даманский в невероятной сумятице и мешанине, скоплении самых разных подразделений войск и техники. Дорога на Иман, к штаб-квартире пограничного отряда, была разбита распутицей и военным транспортом. По глубокой колее, заполненной водою, можно было плыть на лодках, в крайнем случае — в гусеничных амфибиях. Мы же, едва удерживаясь, скользили по броне БТР вместе с художниками военной студии имени Грекова, которые согласились подбросить нас. Официального разрешения ехать с ними у нас не было, а бюрократическая машина уже работала. Но на нас никто до поры до времени не обращал внимания. Никто и нигде не проверял документы, хотя КПП стояли едва ли не на каждом километре.
Так, не таясь, подпольно и конспиративно, мы добрались, как сегодня думаю, до какой-то специальной и сверхсекретной воинской части. Художников встретили и повели на угощение. Мы же, поскольку были пришей-пристебай к ним, самостоятельно начали бродить среди каких-то дивных, высоких и островерхих, толстых, в два-три обхвата, закамуфлированных армейской сетью под заросли кустов установок. Дружески похлопывали по их поросячьим задницам. А я еще вздумал и сфотографироваться на их фоне. Но только расчехлили фотоаппарат, как началось что-то схожее с происшествием в дозоре. Только куда более серьезное.
Нас арестовали, словно китайских, хотя мордами мы явно не вышли, а может, каких-то еще более серьезных лазутчиков и шпионов. Оказывается, мы попали в расположение полка или дивизиона ракетных установок залпового огня, может, и тех, которые ночью посадили китайскую сопку. Был допрос, были секретчики, контрразведка, смерш не смерш, но спасибо нашему славянскому обличию. А еще славянскому же организованному беспорядку, в котором нам привычно было жить, воевать и умирать.
Все на китайской границе было по-настоящему с большой буквы и по-советски геройски, по-русски жизненно и потому опасно, преступно смертно. Хаос и сопутствующие ему восторг и эйфория были вполне сопоставимы с будущими победными войнушками с Грузией и новым покорением Крыма. Пьянила пролитая молодая солдатская кровь и хмельное предвидение крови новой, свежей.
…Стадион, где происходило прощание с погибшими пограничниками, не мог вместить всех пришедших на похороны жителей Имана. У наших людей в чести похороны, смерти и кладбища, впрочем, наверно, как и всюду. И перед этим можно было склонить голову, если бы. если бы не наше: хоронили тещу — порвали три баяна. Из-за большого наплыва народа на стадионе по бокам его пришлось срочно сооружать леса в три или четыре яруса. Людей налипло на эти леса столько, что они не выдержали и обломились. Это добавило новых, уже штатских покойников.
В ту же ночь, а может, и в следующую, в казармы возвращался со службы караульный взвод. Навстречу их газику выкатил бронетранспортер во главе с армейским офицером: не хватило водки, спешил докупить. Взвод, более десятка солдат, погиб на месте. И в том числе капитан, начальник клуба, от звонка до звонка прошедший Великую Отечественную войну.
В тихом пограничном городке Иман правила бал смерть. Героизм и готовность защищать социалистическое отечество, эйфория патриотизма, перевязанная и подпоясанная неизношенными и не выброшенными еще солдатскими ремнями отслуживших свое срочников, скрепленная истерией мгновения, взяла в кольцо, оккупировала город. Противостоять этому коллективному боевому сумасшествию было невозможно. Я тоже полностью поддался ему. Трудно судить, человеческое это или животное, звериное, грешное или святое, но это в нас неистребимо.
Думаю, что это стадное, животное. И в стадности, в борьбе высокого и низкого чаще побеждает последнее. Инстинкт толпы, желание единения с ней, первобытность. И сам я в этом не исключение. Пришел к этому, когда Иман прощался с Демократом Владимировичем Леоновым. Присутствовала там еще не старая женщина с двух-трехлетним зареванным ребенком на руках. Кем она приходилась Леонову? Может, и никем. Но плакала она в голос и не стыдилась слез. Плакал мальчишка. Слезы двумя дорожками безостановочно катились по его лицу. А вот плача, голоса его я не слышал. Мне будто заложило уши. Не потому ли я настырничал с фотоаппаратом, словно пытался поймать голос ребенка. Добился лишь того, что женщина стала прятаться от моего фотоаппарата, докучливости моей глухой на ту минуту души. И безголосость мальчишки, а позднее и женщины, была единственной добычей слепого фотоаппарата. Хотя голошение, как мне представляется сейчас, продолжалось и было довольно громким, только не дано мне было услышать его, как, наверно, и прощающейся толпе. Только слезинка ребенка, почти по Достоевскому — немое послание и укор смерти.
Я услышал его плач на той же реке через год с небольшим. Так уже сложилось. Моя командировка на остров Даманский затянулась вместо недели на месяц. Дороги, поездки на заставы и в госпиталь, встречи. Беседы с пограничниками, посильное участие в их жизни. Из-за чего, кстати, меня взялись из моей штатской газеты вербовать, тянуть в военную, окружную. Грозили: не пойдешь в газету округа, пойдешь политруком в роту. Насилу отбился.
Редактор отстоял, напрямую обратился к первому секретарю обкома партии. Тот цыкнул на военных. Так вот моя военная карьера была погублена. Я навсегда остался рядовым необученным. Но, видимо, и за это — за командировку на Даманский и за свою душевную глухоту, слезинку ребенка — заплатил здоровьем. Зубы мудрости, о которых я уже упоминал, тогда так и не прорезались, а вскрытую стоматологом десну разнесло до того, что она не вмещалась во рту. Рот стянуло, как куриную гузку, я не мог есть. Одно только пил — суп, воду, соки и, понятное дело, все прочее. В новосибирском аэропорту «Кольцово», где я обратился в медпункт, меня уже за четыреста километров от дома хотели снять с рейса — температура сорок один градус. Но если бы только температура, были и последствия. Полет в Кемерово заканчивал в туалете. Но в городе, в редакции и дома, успел еще, как говорят газетчики, отписаться.
А дальше были больницы, больницы. С самым страшным, хотя, слава Богу, позже не подтвержденным диагнозом. Следующим летом жена добилась мне путевки на реабилитацию в санаторий «Шмаковка» — на ту же советско-китайскую границу по реке Уссури. Вот так причудливо и своенравно судьба играет нами. Я с радостью подчинился этой игре еще и потому, что Уссури осталась не обловленной мною. А так хотелось посидеть с удочкой на ее луговом берегу, попробовать ее ухи, рыбы не только нашей, но и китайской. Еще на подлете к Шмаковке я оздоровел. Встретился с друзьями-пограничниками.
— А живем ништяк, — балагурили они. — Китайцы тихие, только понаставили на своем берегу на обзор нам портреты Мао Цзэдуна. А мы им в ответ — клозеты без задних стенок. Портреты китайцы убрали, заменили тоже клозетами без стенок. Вот так и переглядываемся, и переговариваемся.
Солдатский юмор, двусторонний — наш и китайский. Исцеляющий не только санаторно, «Шмаковкой». Хотя надо особо отметить, что лучшего лечения и отдыха, чем в «Шмаковке», мне не выпадало. Из-за близости границы, таежной глуши санаторий не был еще развращен и испоганен номенклатурными болящими, их капризами и претензиями. Таежные здоровые люди, не озабоченные тем, кому сколько и за что дать, приветливые лица даже младшего персонала, сестричек, нянечек. С той и другой стороны — уважение, достоинство, совесть, по-настоящему пролетарско-интеллигентные. Здоровый воздух, здоровье душ, так что мне некогда было болеть. Единственное, чем можно и следовало заняться в этом эдеме, — рыбалка. Хотя Уссури, по всему, была не моей рекой.
Считалась она горной, но здесь была равнинной. Сопки, что по осени, как позолоченные маковки церквей, — совсем не горы, хотя вполне могут быть храмами. Река омывала их, от каждой серебром и золотом принимая дань. Китежем с легкой дрожью сусального золота в отражении воды возвращала ее в услаждение глаза и мира. Свежо и тепло до плавления того же золота в душе, чарующе и до перехвата дыхания целяще.
Но моя рыбацкая натура склонялась совсем к иным рекам — сурово и строго ворчливым, буйствующим, сибирским. К стыдливо закрытым, на первый взгляд, кротким, но глубинно, донно напряженным, как сам белорус- полешук, — Припяти, Сожу с Березиной. В них я чувствовал что-то корневое, сращенное с землей, из которой они вышли, и со мной. Личность, характер. Особенно в Припяти — многодетной матери пяти рек. Ничего внешне броского, показного в русле и при береге, несмотря на заматерелость, омуты и ямы, вихревое отбойное течение с притягательной и милой, как у деревенской красавицы на щеке, подвижной ямочкой — словно загорелой на солнце воды. Сердца реки, в котором вместительно проживает хозяин Припяти — богатырский седой сом.
Крученая наполненность омута плещет ему в лоб и хлещет по усам, он пугается собственной дерзости, убегает на средину реки, к фарватеру, где скрывается невидимый глазу ее стержень. Не дай Господь испытать его силу, довериться его объятиям, в страсти не уступающим девичьим, женским. В его неумолимой ласке остается лишь одно — покориться и протянуть ноги. Такова уж нареченность бегучей воды белорусского Полесья. Таковы характер и кротость. Этого я не почувствовал в Уссури. Хотя, конечно, ошибался, как каждый кулик в чужом болоте. А болото, безусловно, было чужим и, может, больше китайским даже, с восточными тонкостями и премудростями. Недаром же соседи ежедневно по своему радио желали нам: «Спокойной ночи вам, дорогие сибиряки, временно проживающие на территории Китая».
Может, потому и не таланило мне на ловлю чужой рыбы в чужом краю. Чужое небо, чужая вода, чужие голоса окружали меня. А рыбы? И близко не было ни знаменитого сибирского тайменя, ни остроили тупорылого ленка, не говоря уже о толстолобиках и экзотических аухах. Обыкновенные мелкие мусорные ельчики, чебачки да вездесущие оглоеды-ершики. Такое удовольствие я мог получить и дома, не слезая с печи. А на какую наживку я ту дребедень только не ловил, чем только не ублажал — и чилимом, пресноводной местной креветкой, и железняком, черным червем, и червями обычными, родными, и кашами, хлебом, мухами, оводами. Результат один: глухо, безнадежно, безрезультатно.
Правда, иногда попадалась рыба не рыба, животное не животное — удивительное божье создание, названное местными рыбаками конь-губарь. О губах говорить трудно — не силиконовые ли? А вот конек был настоящий, с высоко вскинутой, хотя и без гривы, головой, по-лошадиному выпяченной грудью. Конь, и все тут. Только не ржет и очень маленький, с седалищем, более пригодным для шахматной доски, хоть ты его бери и дари гроссмейстерам — Каспарову или Купрейчику. Но ловить того губастого коника я не желал, немного брезговал, а больше жалел. На зуб его — нечем и плюнуть. Пусть идет опять в речку, за настоящей лошадью, колхозным сивым мерином.
Так забавлялся я на Уссури, пока однажды не поймал что-то непонятное. Клюнуло хищно, окунево — сразу на дно. Я потянул без подсечки. На крючке было что-то рыбье, или беременной рыбой, округлое и брюхатое, вроде выползка, проглотившего крота. Я вскинул вверх удилище и по-рыбацки выставил навстречу этому созданию руку. Приятель, с которым я рыбачил, тут же отбил ее, отвел в сторону от летящего на меня улова:
— Опасно! Косатка-скрипут. В шипах по обе стороны головы — отрава. Не смертельно, но руку, как куклу, долго будешь носить.
Он еще что-то долго и убедительно мне говорил, но я уже не слышал. Заложило уши. Мой улов, моя добыча плакала не расслышанным год тому назад детским плачем. Заложенные пустотой во время прощания Имана с полковником Леоновым уши открылись. Я не знаю, как плачут рыбы и плачут ли они вообще. Есть ли у них слезы, какие они, соленые, как и наши, или со сластинкой, сладкие, горькие. Одним миром и горем мы с ними мазаные или разделенные, разведенные навсегда?
Это, наверно, больше сегодняшнее, хотя полностью из прошлого. От беззвучного плача ребенка год тому назад, к которому я был глух.
Над водами дальневосточной реки Уссури горько и по-детски неутешно плакала несуразная рыба косатка-скрипут. Я оставил на берегу снасти и пошел прочь от этого плача. А на следующий день, не добывши свой срок в санатории, был в небе. Торопил самолет как можно быстрее и дальше улететь от реки, которой грезил, видел в детских своих снах. От мечты, которая сбылась, но не заполнилась еще пустотой.
Возвращение в обман
Семьдесят шесть призрачных кровавых километров бытия и небытия. Но ничего не попишешь. Я сам выбрал эту дорогу. С похмелья не придумать. Только я был трезвый. Может, потому так морочно и пролег мой путь, подбросив худшую из дорог. Только вознесся на седьмое небо, воспарил, как сразу же и приземлился.
Воскрешенная дорога моего беспризорного сиротского детства припала ко мне бурьянной спелостью предосеннего уже седоватого дедовника у обочин и заборов, клещевато впилась в память россыпью и перхотью коричневых прикюветных чертополохов, которые мы в детстве за уцепистость к штанинам, намерение даже ухватиться своими крючками за голые наши ноги прозвали собачками. Их живучесть потрясла и прохватила меня до слез.
Я все же добился, ступил в невозвратность, на мусорные стежки давно избытого времени. Так давно, что уже начал сомневаться: было ли то время и те стежки, на которых я сегодня должен состояться, выбраться из сорняков. Я навсегда опоздал в свой прежний мир и мир сегодня. Кто-то угадал меня. Забежал вперед, подкинул чужое как мое. Где-то я прокололся в своих потайных, казалось, глубоко спрятанных желаниях. Есть, живет, хоронится среди людей нехороший глаз, злой и завистливый, подрезающий нам крылья, задуманные и обещанные каждому из нас еще при рождении. Кто-то недобрым оком подсмотрел и разгадал нам сужденное. И потому вместо крыльев у нас только зуд меж лопаток да привычные детские болячки, струпья вроде подростковых прыщей. Кружащий голову хмельной дымок сжигающих детства костров — и слеза. Слеза расставания с огнем, огнищем, в золе которого пеклась совсем не картошка, защитно и пригарочно обгорали и твердели мы сами. Избывали и теряли себя, но как захватывающе и трогательно теряли: горели до язычества еще обещанные нам крылья. На прутиках-рожнах — жарилось сало. Шипя, капельно сочилось и вспыхивало синим пламенем на жаре, оживляя костер. Мы следили за скворчением сала, но не всегда доставало ловкости поймать туманную каплю жира на горбушку хлеба. И получали огарок. Но все равно, хотя и несъедобный, но памятно зудящий, сладкий.
Мне, подпаску, как только я стал на ноги, подобного почти не довелось испытать. Надо было думать не о полетах и крыльях, и не о куске хлеба с маслом или салом, а просто о хлебе насущном. Детство мое было возвратным, когда я уже сам зарабатывал на хлеб и масло. Мог позволить себе беспривязно и бездельно пойти или поехать в лес только ради собственного удовольствия — за грибом или ягодой. И там мне что-то аукалось при костре с печеной в нем бульбой, сала на сосновом или березовом рожне, а потом на горбушке задымленного, угольного с живичным или деготным запахом хвои или сосны хлеба.
Вот такая, искусительная и привередливая наша не самостоятельная еще, незрелая и порхающая в глубинах столетий память. Хотя кто знает — зрелая, незрелая. Но терпкая, ранняя, взлетная и предполетная. Позже — это уже болота, омуты, в которых полощется наше сознание. До ухода уже топкая зыбь, старательно прикрытая ярко-зеленой, словно потянутой маслом, ряской. Зацепным донным жабером, по-деревенски — мудорезом. Люди знают настоящее имя всему и всех.
У взрослых иное, нежели у их чад с бурлящим, пенисто-сыродойным духом и звездным ощущением, другая голова — повернутая только на полезное, как говорится и считается, разумное, доброе, вечное, что совсем не так однозначно и очень спорно. Но так уже заведено и кем-то вложено, вбито в нас. Такой уж разбег между намерениями, благими помыслами и конечным результатом, началом жизни и ее завершением. И такое, к сожалению, — со всем сущим на земле. Как кто-то в наше уже время, разведя в отчаянье руками, воскликнул: чем бы ни занимались, чтобы ни изобретали — все равно получается автомат Калашникова. Что можно дополнить — или самогонный аппарат.
А детвора, следуя основному и вечному занятию отцов, любит играть в войну. Но в их черепушке, еще не окостеневшем темени — глаз в космос, к сожалению, с возрастом зарастающий.
Года два я приятельствовал с жеребенком. Встретился и познакомился с ним случайно. Как-то летним утром он сам подошел ко мне и напросился в друзья. Молочно дохнул полуднем сначала в шею, а потом и в лицо. Это было так неожиданно и почти любовно искренне, что я на какое-то мгновение растерялся. Поведение жеребенка не было поведением животного. Не могу определить и свое тогдашнее состояние. Картина маслом: впавший в ступор взрослый человек и, хотя еще несмышленый, но уже доверчивый к нему, только-только из материнского лона жеребенок, которого едва-едва начали держать ноги.
До этого дня я почти не видел его, не примечал, как и каждый выходец из деревни, навсегда впитавший: корова, поросенок и конь — это не пейзанская фигура и картина на фоне самого себя, а полноправный член семьи, подспорье, работник. По-другому на него не смотрел и не видел, но не раз любовался, как он стремглав вихрит, рушит покой высокой, склоненной к земле травы, длинноного шерстя и разбрасывая ее зелеными, голубыми и даже золотыми брызгами в осоловело-дремном полудне. Глаз, опять же былого деревенского жителя, незаметно, но зорко, без пропусков, вбирал в себя суету и безостановочность окружающей жизни, кажущейся человеку со стороны нелепой, а на самом деле очень даже организованной, подсознательно запоминал. Складывал и запасал на всякий случай, как все прочее, в долгий, огромный сундук крестьянского образа и лада жизни. Бережно продолжал тем же заниматься уже расставшись с этим ладом, выпав из него: не мне, так пригодится другому, кто ступит в мой след. Ступит, что-то припомнит, глянет моим уже отмершим взглядом и улыбнется, разделяя мысленно мое деревенское, ушедшее, то, что сегодня ему может только присниться.
У меня и на уме не было, что стригунок играет, тоскуя по воле в огороженном жердями поле. Ему сиротливо при матери, с нею и без нее. Она, пока солнце на небе, — в работе, тоже не свободна в туго затянутом хомуте. Это будущее жеребенка, он об этом еще не знает. Но уже тоскует, провожая взглядом проносящихся в небе ласточек, прядет ушами вслед им. А те мимо, мимо. А ему так хочется, шкура огнем горит, привлечь к себе хоть на мгновенье чье-то внимание, чтобы хоть кто-то живой споткнулся в своем равнодушии, пролетая или проходя мимо. Но человека, взращенного деревней, трудно сбить с ноги.
Жеребенок словно почувствовал и понял это. Медленно и тихо, украдкой приблизился ко мне. Положил свою легкую, еще бесхомутную и невзнузданную голову мне на плечо и вздохнул. А может, это не раз паханное его родичами и засеянное травами поле вздохнуло им или я, хватив духа его вольницы, воровато наскочившего легкого цыганского ветра.
Я повернулся, и мы с жеребенком оказались лицом к лицу. Я не удержался и тоже вздохнул. Глубоко, насколько хватило слегка горчащего полевого воздуха, изношенности уже в нем летних цветов. Но откуда возник у меня этот жалобный вздох, я не понимаю и сегодня, вспоминая тот далекий день. Оснований для печали и тоски не было. Наоборот, легкое и невесомое возбуждение от прикосновения неизведанной мною ранее доброты. Возможно, это было наше с жеребенком взаимное возвращение из далекого и ничем еще не омраченного прошлого. Мы предстали один перед другим как еще не существующие в нашем столетии в этот день. Хотя все остальное в нем уже реально было звеняще-гудящее, летало, ползало и паслось. Крылато прыгали по полю кузнечики. Многие из них с перелетом или недолетом до избранной цели пулями падали в траву. Другие же, более приноровленные или ленивые, сложив крылья, успевали зацепиться за русо-седоватые головки спелого уже дятлика или метлицы. Раскачивались, будто на качелях, на протестующих от их вторжения стеблях. Серпасто-жатвенно торопились дальше и заговорщицки шептались. И что-то еще, сплошь наше, земное и сегодняшнее, мелькало, кружилось под синью голубого до звона неба. Ползало, кормилось и дышало парящим духом ее обнаженной и ископыченной жеребенком и моими тяжелыми ботинками плоти.
Будто отдаваясь и подчиняясь этому вековому, не знающему отдохновения круговороту — гону, порханию и насыщению, пожиранию друг друга, — жеребенок и сам попытался вклиниться, присоединиться к нему, разрешающе и одобряюще подмигнул ему молодым, еще чернильно не набрякшим глазом. И я ответно подмигнул грузом прожитых лет и суетой цивилизаций ему и миру, окружающему нас. Знакомство состоялось. Завязался разговор. Жеребенок понятливо и согласно стриганул ушами. Я попытался собезьянничать, проделать то же. Но, видимо, мои уши непривычны были к такому языку: в моей человеческой жизни мало еще было заеди — комаров, мошек, слепней, обучающих этому.
Но вопреки языковому барьеру и разводящей нас сущности, мы поняли друг друга и подружились. С того дня, чем бы жеребенок ни был занят, завидев меня или даже почувствовав где-то вблизи себя, бросал себе под длинные ноги поле, сенокос, дорогу, рысью и галопом несся ко мне, не уступая в скорости, иноходи породистому ипподромному ахалтекинцу. Так шелковисто и песенно-водопадно струилась его грива, подобно волнению васильковой ржи в пору цветения-красования, — когда над ней зависает и колышется текучая дымка пыльцы. Я всегда на такой случай запасался и подносил своему приятелю горбушку посыпанного крупной солью ржаного хлеба или дробинок рафинада.
Наше приятельство и взаимное умиление длились, пока мы не разошлись на долгую разлучную и отчуждающую зиму. Но и по весне жеребенок не изменил мне. Повзрослел, подрос. Но еще был на свободе возле сжатых оглоблями, вспотело темных боков матери, от которой был судьбоносно отлучен. Отлучен не только от ее молока, утреннего умывания языком, но и образа жизни: жеребенок все еще оставался волен, а мать взнуздана и охомутана. Это различие в скором времени неизбежно должно было исчезнуть. Они должны были слиться судьбами.
Но мы с жеребенком еще были верны прошлогодней дружбе. Только я надеялся, что он по старой памяти устремится ко мне. Но жеребенок, лошадка уже, помахивая отяжелевшей головой с парикмахерски обкорнанной, подстриженной гривой, приблизился ко мне не бегом, а степенным шагом, постукивая раздавшимися и ороговелыми копытами. Будто уже тащил за собой не очень груженую, но и не совсем пустую телегу.
Обдал меня запахом и теплом разомлевших на солнце трав, приобретенным за год родовым духом лошади. Правда, с еще сохраненной памятью детства, потому что сразу же потянулся к оттопыренному карману куртки, хранящей и дышащей прошлым, — ладный окраец осыпанного крупной солью ржаного хлеба. Хлеба, и мне с детства также лакомого, именуемого зайчиковым, бесконечно вкусного не только из-за его нехватки. Он хранил в себе поле и лес, неизвестность, завлекательность чужой, заячьей жизни. Через малую краюшку хлеба познавалось безграничность мира, божественная причастность и прикосновение к нему.
Не благодаря ли этому заячьему хлебу на моей ладони, когда мир познается через запахи и вкус, вкус материнского молока, мы спознались и подружились. Человек и лошадь. Сейчас уже очевидно — лошадь. Моя следующая встреча с ним была, когда стригунок уже ходил в табуне. Я издали выделил и приметил его на выгороженном жердями лошадином выгоне за сельской околицей. В первое мгновение он, как и раньше, попытался податься навстречу мне. Мы сошлись с ним под косые взгляды его сородичей. При этом ни один из них не оторвался от травы. На ходу, сбивчиво притормаживая и оглядываясь, норовил скубануть траву и мой коник. Стыдится, без ревности подумал я, вплотную подходя к нему. Притронулся к шее, запустил пальцы в теплую, согретую солнцем гриву. Коняшка, зелено и сочно дожевывая траву, передернул шкурой, словно отгоняя докучливую полуденную заедь, знаково прошелся по крупу хвостом.
К той докучливой заеди, очевидно, приравнивался и я. Мой приветливый и ласковый жеребенок не признавал и чурался меня, словно между нами никогда не было дружбы. Я глянул ему в чернильного цвета детства глаза. Цвет сохранился, только меня в нем уже не было. Я был стерт из зеркального отражения его глаз, из головы, видимо, уже предчувствующей хомут и удила. Удален из предстоящей ему будущей жизни со взрослыми заботами, где не было места грезам о братстве и дружбе. Стригунок даже изменился мастью. Был буланый с благородным просверком седины. А сейчас едино только, буднично и беспородно — буланый. Время перекрашивало и перестраивало его. Вместо нетерпеливо стройных ног с тонкими, разящими землю копытами, наращивало твердую поступь в борозде. Доверчивость и искренность, детскую легкость замещало лошадиной силой и тяговитостью. Равнодушием степенного рабства большинства наших былых, да и сегодняшних животночеловеческих отношений с повседневностью.
Стригунок ты мой, стригунок, лошадь ты моя, лошадь. Зачем только тебя одомашнили. Создали достойное сожаления подобие человека — трудолюбиво послушную скотину. Порадело человечество, постарались истлевшие уже, молчаливо и горько проклятые в столетиях ставшими домашними животными приручатели и дрессировщики, от которых сегодня ни звания, ни знака.
Я свыкся с коником, полюбил его детство, доверие, доверие ребенка к взрослому. А коник мой неожиданно, как говорят, оказался с кониками. Как это случается едва ли не с каждым подростком — взбрыкнул и дал в хомут. Оборотился во что-то или кого-то, совсем иного. Хотя, не исключено, стал самим собой, и может, немного нашим подобием, что мы отказываемся признать в себе, но горько познаем в собственных детях. В трепетном детстве мы не разлей вода со всем Божьим светом. Но стоит хотя бы однажды на чем-то споткнуться и набить первую шишку, как мы обрастаем мозолями, диким мясом. Настолько диким, что без скальпеля от него не избавиться. И то не всегда с первого раза.
Я познал это на себе, собственной шкуре, живя среди взрослых и детей. Время играет и мудрствует не только внешне над нами, но внутренне, чтобы не заносились, не держали лишнего в общем-то еще хилой своей головенке и не изгнали сами себя преждевременно с этого света. Каждому фрукту — своя пора. Недаром свыше велено: успокойтесь.
Лошади, как и многие, если не все братья наши меньшие, хоть и не без нашего участия, под принуждением, кажется, смирились со своей судьбой. Но не праздно говорят: когда кажется — креститься надо. Креститься, потому что нет ничего ужаснее гнева и боли подавленных, задушенных, действительно звериных, животных. Звери усмирены не только и, может, совсем не интеллектом, а еще и за плату. Плату, непомерную для человека, — потерей себя, выходом из собственного тела. А это значит — безумием. И цена такого усмирения адекватна и двустороння: «Ои the bodu». Но надо признать, есть и исключения. Что удивительно, совсем не личности, ничем не примечательные особи, мелочь пузатая, или точнее, пернатая — дворовые воробьи, конопляники, семя крапивное, жидки, наконец.
Знаменитый дрессировщик с мировым именем как-то увидел, что воробьи ходят неправильно — не шагом, как все прочие, а прыгом-скоком. Потратил два месяца на то, чтобы научить их правильному передвижению. Воробьи заупрямились и наотрез отказались учиться. Как прыгали веками, так и прыгают, да еще передразнивают учителя непристойными действиями и звуками. Вот такие упертые наши памятливые полесские воробьи. Так же неискоренимо памятлива и смерть. Она никогда и ни про кого не забывает. В нашем подсознании, сознании всего сущего, словно в сундуке с множеством секретных замков и замочков и таким же множеством старушечьих смертных узлов и узелочков, хранится нечто неподвластное нашему потребительскому практичному уму. Последний, правда, часто покидает и отказывает нам.
Задолжал человек преобразованиями, усовершенствованием своего суетного разума всему сущему. В неоплатном долгу перед самим собой, перед той же лошадью, ее и своим будущим. Обанкротился и теперь норовит скрыться в бестелесности, беспамятстве и безумии, out the bodu, как это происходит и со мной на распростертом передо мной языке моей кровавой дороги.
А пока мы с коником среди палящего лета молча стоим на оскубанном колхозными лошадьми выгоне. Трава на нем жидкая. Да и та, что чудом уцелела, под корень обгрызена и скопычена, и коням не очень интересна. Они отошли от нас. Сюда доносится только звон, звон, звон этого дня и вечности. Окрыленный разгул и пиршество кровососущих. Оводов, пауков и мух, заходящихся от жадности, халявной добычи живой крови. В высоком небе, прохладной его синеве купаются ласточки. Взлетают ввысь, насколько хватает духа и силы. На мгновение черной мантией, по-монашески укрывшись крыльями, ныряют, словно в прорву, в позлащенный лучистый и прозрачный свод неба. Тут же выныривают, уже умытые и довольные, — разве что не отряхиваются. Их черно-белые сутаны как обещание непреходящего — добра и зла завтра и послезавтра, лошадям на выгоне под ними, самому выгону и человеку. Так завещано ласточкам — быть вестниками в этом мире.
Мы с моим коником словно чего-то ждем, может, и от тех же ласточек. В конике, похоже, терпения больше. Хотя именно его время от времени мурашечными наплывными волнами пронзает нетерпеливая, словно сигнальная, дрожь, вроде судорожно бегущего буквенного ряда на экране телеящика, пытаясь что-то втемяшить мне. Но кроме меня, принимающего это сообщение, — полуденная, хищно жаждущая крови заедь, от которой коник сам защищается, стирая с крупа кривые и извилистые кровавые послания.
Хотелось, как это было с прежним моим стригунком, обнять чужого мне буланчика, припасть к его насыщенной посланиями и памятью прошлого гриве. Не к этому ли он призывал меня? Мы оба по-настоящему желали родства и дружбы, ласки. Но, по всему, меж нами уже навсегда пролегло прощальное и необратимое — разлука, понимание которой полностью овладело мной, без видимых печали и тоски, но до боли щемящее. А у коника это же читалось в немо открытом рте с угрожающе выпуклыми, крупными никотиново-желтыми зубами.
Но в осмуженном, хотя и подернутом уже равнодушием чернильном его глазу было что-то иное, нисколько не грозное. Хмурое, но доброе. Память глаза воскресила в нем что-то давнее, не погасшее до сих пор. Не погасшее, но уже почти и неосознаваемое, что лишь изредка слабой искрой прорывалось через столетия и дали моего пещерного существования. А в лошади, видимо, пыталась взять верх, пробудиться тоска по горизонтам и далям, еще не познавшим косы зеленеющим земным пространствам. Не эта ли сокрушающая памятность в беспамятности не позволили нам в тот день припасть друг к другу…
Коник канул в свое конское. А я. Не уверен, что в человеческое, нареченное мне на роду. Из так и непроясненных глазных чернил коника неожиданно выкатилась слеза, на удивление прозрачная и крупная. Выкатилась и, не распадаясь, застыла на краешке его глаза, жестко орешеченного ресницами. Дрожаще колыхнулась и, не дробясь, упругим шариком упала на копыто, едва не вскипев на его равнодушной серой окостенелости.
По сей день не могу сказать, что вызвало в нем ту слезу. Солнечный луч, пролетающий овод или комар, пожелавший утолить жажду. Или его тронул налетный ветер, в котором притаилось отринутое прошлое или несостоявшееся будущее. А может, проснулось во времени уже давно созревшее невидимое семя какого-то забытого, не взошедшего в веках растения и в нашей земле ищущее пристанища и продолжения. И по всему, обманно приняло за землю обетованную живой животный глаз. И было то не пророчеством ли? Не предсказанием ли очень даже возможного в будущем нашему глухому, слепому и не поддающемуся и на ощупь ощущению света. И потому та слеза была хотя и не призрачная, но необъяснимая и из очень далеких миров. Всепланетная, о которой еще в девятнадцатом столетии было говорено — слезинка ребенка. Кровавая слеза жалобы души, оглохшей памяти матери и отца, не прощаемой ни живым, ни мертвым.
Лошадь и человек уныло и понуро стояли друг перед другом. Лошадь изредка проявляла еще немногие, но уже туманно занавешенные отражения прожитого ею земного века. Человек завивал веревочкой что-то свое, потому что только веревочкой можно было и завить его подсознательное. А там, где и когда он пробует осмыслить это умом-разумом, вновь и вновь получается и грезится ему автомат Калашникова или самогонный аппарат.
Досадно и обидно, но такие уж мы есть сегодня во Вселенной, в Млечной предопределенности нам земного пути. Может, именно потому все на нем и чураются, избегают протянуть нам руку. Только надумали создать так называемый колайдер, чтобы узнать что-то о своем происхождении и Вселенной, как возникла угроза Земле и жизни. Таково уж наше кровавое познание себя. Такие уж мы есть, хищные и непредсказуемые, а возле нас и все прочее. Даже наши безобидные и затрапезные деревенские воробьи передвигаются только вскачь. Все мы сегодня только так, таким, как говорится, макаром. Один к одному — безродные на Земле и во Вселенной макары, только телят пасти.
И я не исключение среди наших скачущих воробьев. И не все ли полешуки этой породы. Но в нашей полесской корчеватости, болотной, неприглаженной пресловутой памяркоўнасці, набившей уже оскому, таится нечто непознанное и неразгаданное самими белорусами-полешуками: неожиданное взрывное бунтарство, ятвяжья ярость идти, не оглядываясь, до края пропасти и в пропасть, в огонь и на виселицу. И неизвестно, кого они в ту минуту слушают, кому уподобляются и подчиняются — ангелу, Богу или дьяволу. Недаром говорят, в тихом болоте черти водятся. Ангелы также, падшие. Не сплошь ли с обрезанными крыльями.
Не в этом ли сегодня, кстати, как и всегда, раздрай с самим собой, лошадью, временем и пространством. Не потому ли я сейчас на этой крестно распятой дороге? В вечной погоне за тем, что было, чего не было и никогда уже не будет. Намного раньше и придумал, и создал это в себе. Создал, олицетворил и поверил. Спрятал и замкнул в памяти, тайно надеясь все же вернуться и вновь на свежую и взрослую голову пройтись по прожитому. Трезво воскресить его, без боли окунуться в прерванные и недосмотренные сны детства, их щемящую чистоту, глупость и озаряющий свет.
В них был и город, из не очень родственных объятий которого я только что вырвался. Он во мне издавна и все же добрый. Вначале мы были с ним одной судьбы. Меченые одним несчастьем, одной бедой. Я приехал в этот город лечить непознанную в поселковой глубинке болезнь, от которой уже доходил. А большой, на мой взгляд, самый большой в мире город был болен сам. Громоздился черными каменными костями руин на огромной госпитальной кровати, забинтованный недоумевающими водами полесской реки Сож.
Город лечили те же, кто и навел болезнь, изувечил его. Пленные немцы. Чего я никак не мог понять. Моя болезнь была тоже от них, только я не мог доверить лечение ее немцам. Я жаловался то на живот, то на голову — кроме них, у меня в то время, кажется, ничего и не было. Изможденный, оголодалый, полотняно-кортовый, я не мог позволить себе еще что-то. Но получил в дополнение к своим хворям немощь разрушенного, нагого, скелетно обрешеченного большого города. Уныло хмурых людей в шинельно серых, наводящих страх чужих одеждах. Ощущение, что вся земля лишь только такая, понурая и изувеченная, немая. Скорее всего, потому, что немцы поправляют ей и городу здоровье.
Позже я еще не раз встречался с этим городом. Оценил и полюбил его красочность и веселую многоликость, неброскость. Что-то было в нем от самого меня и моих знакомых, поджарого мастеровитого люда, среди которого я жил и рос. Люд тот нисколько не походил на сегодняшний. Еще легкий на ногу, не заплывший жиром и раздобревший, как в наши дни. Занятый совсем не тем, как бы похудеть, а чтобы съесть и принести хоть во рту детям. Прогонистый, подвижный, под стать модельно-щепочным девицам сегодня, с охотничье выстреленными вперед, оголенными до не могу своими тыквами, помидорами, а чаще — фасолью. Это был бесконечно милый мне человек, сегодня оскорбленный, названный совком. Он мерещится мне, я вновь хочу видеть его.
Ощущение родства с ним и городом особенно сильно проросло и взошло во мне, когда пришло время прощаться, как я считал, навсегда, уезжая в белый свет будто в копеечку. В скитания и беспризорность. Город, несмотря на старательность и трудолюбие пленных немцев, оставался еще в руинах, большей частью был деревянным и одноэтажным. Задымленным, как не все ли той поры большие и малые узловые наши железнодорожные станции, астматично задыхающимся.
Восприятием и представлением мира мы похожи, как две рельсовые креозотные шпалы из одного бора, одного бревна, из-под одного топора, одной пилорамы и одной креозотовой купелью моченые. Он меня создал, он же меня в свое время и приберет. Может, прихватит где-то и под забором с недопитой бутылкой чернильца и недокуренной сигаретой «Прима», что происходит с большинством моих ровесников и друзей. Такова уж судьба многих и многих послевоенных сирот, безотцовщины железнодорожного пристанционного полубандитского-полуворовского поколения.
Железная дорога когда-то и породила город, отцов этого поколения и само это поколение. При болотах, пустых и голых песках, почти дюнах, используя их руки, вывело в люди, создав новое сообщество и новую здесь породу — пролетариев. Вытолкала из вековых деревень, бросила на рельсы, струйным блеском стали втягивающие их за горизонты, обещающие надежное будущее. И это новая порода людей паровозами «ИС» — Иосиф Сталин, «ФЭД» — Феликс Эдмундович Дзержинский, основательными и сокрушающе мощными, деревенскому оку неприглядными, но работящими маневровыми «ОВами» — овечками и «Щ» — щуками, безоглядно и торопливо побежала в небытие, из пахарей — в стрелочники, смазчики вагонов, обходчики и кочегары. Неизменно необходимые тому и этому свету. Так было суждено и мне.
Но выпала другая доля. Дала мне хорошего поджопника. Погнала, на мое сегодня суждение, неспособного по здоровью принять эстафету отцов, прочь. Вытолкала в одиночество, чуж-чуженину и скитальчество. Невыносимые в начале жизни горечь, тоска и немой плач без слез. Тогда я и пригадать не мог, что за этим — моя настоящая судьба, что это рука, протянутая мне с того света мамой или бабушкой. Выживу — выживу. А нет — на нет и суда нет. Ничего не стоит быть самим собой. Но надо прежде всего найти себя.
Единение, хотя по первости и принудительное, с движением, скоростью, дорогой, до потери себя и времени слияние с далью, щемящее ожидание того, что скрыто, прячется в вихревой, пружинно сжатой плоти встревоженного тобой слежалого воздуха — чего еще просить и ждать, что может быть дороже? А потому — слеза на ресницах, от ветра, конечно. Но не только. Жгучая печаль и тоска по самому себе в невозвратности застывшего времени. Застывшего, но еще хранящегося в твоих глазах, в блуждающем взгляде. И твоя несостоятельность в родной хате, где еще бродит тень твоей матери, потихоньку истаивает в дымчатой туманности новых окоемов, рвется то, что лишь вчера казалось неразрывным. Единым с тобой, живым и упругим, до краев наполненным твоим духом, дыханием, кровью.
Так было. До того, когда еще много и много чего не было. И это сыграло со мной в вечную нашу игру. В не верю или: верю каждому зверю, только не самому себе. С надеждой все же поверить или проверить. Пройтись, пробежать, нырком прорваться в свою мятущуюся, больную и сегодня, словно чужую, подозрительную память.
Я не совсем представлял, что ждет меня в ее тусклых глубинах, что за зверь скрывается в них. Но там что-то было, что-то оставалось. Частица меня, щемяще манящая и почти непроявленная. Только дразняще обозначенная. Навсегда призрачная и обманная, как предсмертный свет в конце тоннеля.
Обещанный, ниспосланный всем прошедшим через этот туннель, но уворованный из моих, так и не прозревших, глаз. А давно известно: недоеденный кусок самый сладкий. И хотя сегодня я сыт, но все равно обделен, нищий детством. И это навсегда вросло и приросло ко мне, потому и гоняюсь нищенской сукровичной памятью за заячьей горбушкой своего несостоявшегося детства: не догоню, так хотя бы согреюсь.
В подсознании при всех играх и игрищах в верю и не верю зыбко дрожит, вспыхивает и гаснет: а вдруг, а если. А потому — погоня, погоня, погоня. Без остановок и съездов на обочину. По свежей и зарубцевавшейся уже зыбкой памяти прошлого, настоящего и, возможно, будущего. Хотя и с потерянным неизвестно где и когда давно уже телом.
Земля как текст, или Царицын, Сталинград, Волгоград
А можно и наоборот. Получится одно и то же, правда, в пространстве, но не во времени: что стеклом по камню, то и камнем по стеклу. Но здесь всегда на страже наша привычка перечить самим себе, делать и говорить мудро и заковыристо, как чесать левое ухо правой рукой через затылок. Или — сколько будет дважды два? А сколько вам надо? Очень уж гибкая у нас жизнь и наша приспособленность к ней.
Отсюда и угодливое поклонение перевертышам и оборотням. Подлинное имя не только человеку, а всему сущему одно, и дается только раз, следуя высшему повелению и будущему предназначению поименованного, его духу и содержанию. Недаром говорили и говорят: как корабль назовут, так он и поплывет. В подтверждение этому, опасности играть и вольно распоряжаться именем — факт почти мистический. Адмирал Нахимов был великий флотоводец. А теплоход, которому не раз меняли имя, прежде чем остановиться на последнем — «Адмирал Нахимов», не просто затонул, а унес с собой на тот свет около тысячи человек. Это можно было принять за случай, стечение печальных обстоятельств, если бы и далее все на воде, носящее имя Нахимова, не гибло и моряки не остерегались бы плавать на судах имени великого флотоводца.
Вызывает досаду, если не возмущение, множественность имен города на великой русской реке. Кстати, сегодня перезагрузчиками нашей жизни высказано пожелание переименовать его снова, в четвертый раз. Само собой, идя навстречу пожеланиям трудящихся, вернуть городу имя их же палача и людоеда — Сталина. Что же, примеров этому несть числа: Иван Грозный тоже был в нашей стране в огромном почете. Его увековечили в кино, заказных помпезных пьесах и многотомных эпопеях, востребовав из ада.
Но это так, попутно об истории. А по существу, где-то среди двухмиллионного города приютилась скромная, почти никому не известная речушка Царица, додающая капельку своей неприметности великой русской реке. Эта тихая речушка дала имя поселению на своем берегу, которое позже услужливо и льстиво преобразовалось в псевдовеличественное Сталинград. А потом уже и вовсе в серое, лишенное плоти — Волгоград.
Теряют лицо и мозги, сбиваются с пути не только люди — города и страны, молчу уже о правителях. В двадцатом или девятнадцатом веке место им если уж не за решеткой, то точно в психушках. Но вопреки всему этому я люблю этот безразмерный — сто километров из конца в конец — двухмиллионник на самой большой в Европе, как нам вводили в уши, реке. Есть в нем что-то роднящее с нашим Минском-Менском-Менеском. Хотя бы та же близость судеб речек Царицы и Немиги. Одну забыли, другую изувечили. Заковали в тюремные бетонные стены, забрали тюремными решетками. Над рекой Свислочь, как и над Волгой, сотворили насилие — отдали на откуп и совокупление толстым кошелькам, наладившим похороны и тризну истории некогда зарожденного здесь города, будущей нашей столицы.
Между двумя городами, Волгоградом и Минском, много общего и родственного — по кровавости судеб их жителей в годы Великой Отечественной войны и по ее окончанию. Эти города, как близнецы, из одного яйца рожденные. Повязаны одной пуповиной боли и заживления послевоенных ран.
Но я опережаю себя. Еще не улеглось и не рассеялось разочарование от обмана несбывшихся ожиданий. Хотя, если искренне признаться, чего я ждал? Скорее всего, того, что всегда с нами и при нас — вечно зовущее, сказочное и неопределенное. Создающее нечто в несуществующих, манящих нас горизонтах — покатигорошковой дали, обозначенной бабушкиным клубком ниток.
И катится, катится тот клубок старушечьих самопрядных ниток. И я современным покатигорошком в стручковом чреве моего автомобиля истаиваю, распыляюсь в чужом мне воздухе, в чужих горизонтах, присмотреться к которым не успевают глаза. Все безлико и бездушно. Хотя я прочно привязан, приклеен к земле липкой на солнце лентой шоссе. Словно бабьим летом на тоненькой смуглой паутинке, парашютно слитый с небом, непредсказуемостью воздушных течений, уцепистый в своей однодневности, бездумной и безумной, — бродяга и странник, летящий в свой исход, каждое мгновение все ближе и ближе к аду или раю, паучок, невидимый человеку и мирозданию.
В некотором роде, частично я еще и паучок-богомолец. Не потому, что очень уж набожен, внешне схож. Всяк идущий в дорогу должен избрать себе попутчика, образ на всякий случай, в котором он хотел бы предстать неведомо перед кем и неведомо когда и где. И я удвоен, и не только в дороге: один дневной, второй — ночной. Светлый и темный. Памяркоўны днем. Ночью, подобно болотному гаду по весне, сдираю, избавляюсь от задубелой за зиму кожи, отвязываюсь от пенька или колышка, к которым цепью или веревкой меня приковали навсегда к этой планете. Ночью я бегу от нее и от себя, ухожу в иные миры.
И это не сон, не сновидение во мраке ночи, окутавшей меня. Сна вообще ни в одном глазу. Не спится потому, что день прожил, а вспомнить нечего. Так было вчера, так же и сегодня. Так будет и завтра. Все предсказуемо и едва ли кому интересно. В любую минуту меня можно стереть, обезличить, подменить или заменить, потому что вокруг неисчислимо моих копий. А земляной червячок, с которым я бегаю на рыбалку, уже точит меня, поедает то, что считается моей аурой.
Я выразительно и ярко вижу ее, когда сильно, до боли в висках и шума морских волн в ушах, зажмурюсь. Лишь местами она, моя аура, нетронута и не сокращена, небесно-голубая, спокойная или весенне-зеленая. А чаще приливно кроваво-багровая, с отболелыми черно-густыми краями. Чернь — знак мне, упреждающий стон моей прозревшей исчезающей и меняющей цвет шагреневой кожи.
И я в объятиях бессонницы, не противясь, покидаю этот мир. Лунными дорожками, бликующими останками догорающих и сгоревших звезд, под укоряющий взгляд звезд еще живых, иду во Вселенную, к Млечному Пути и по нему — в дальний космос. К планетам еще неизвестным, нетронутым даже стеклышком астрономических телескопов.
Миров давно открытых и известных сторонюсь. Находился уже по Марсам и Венерам, в детстве еще истоптал ноги. Наведываю их, когда уже крайне необходимы, скажем, золото или алмазы. Мне уже проели плешь: золото на земле инопланетного, марсианского происхождения. Но оно действительно есть на Марсе. А Юпитер из-за огромной температуры и давления плюется алмазами. И я время от времени посещаю их, чтобы пополнить наш отечественный золотой и алмазный фонды. Понимаю, других возможностей, как только попользоваться галактическим богатством, украсть или попросить- постарцевать, подняться с четверенек — согнули нас, все согнули — встать на ноги у нас нет. Но это я опять к слову, пока крутятся колеса и набегает уже чернильным асфальтом на меня дорога.
В космос, иные миры, как до реки, воды и рыбной ловли, ведут не жадность, не желание разбогатеть, поймать космическую рыбу. А что — сам не знаю. Хочется — и все. Хочется идти туда — не знаю куда, найти то — не знаю что.
И такая простоватая неопределенность желаний у меня с той поры, как я себя помню, а может, и не помню еще. С первого туманного просверка мысли, похоже, и не моей. Сомневаюсь, чтобы еще в детстве я был такой осмысленно целенаправленный и умный. Желание действовать, куда-то идти, бежать, плыть, лететь пробудилось, как только я где-то замер на месте, оказался один на один с самим собой. А потом, вместо прозябания в родном и очужевшем доме, выбрал беспризорничество. Пошел по белу свету искать самого себя, не зная, что в жизни могут быть и иные, чем горе с горем, беда с бедой и отчаянье с отчаяньем, встречи. Хотя считается, что недоля с недолей — это уже доля. Только наша белорусская доля никак не поймет этого. Такие уже мы есть, как были и, наверно, сохранимся в своих болотах и торфяниках для будущего. Торф сохранит: в его толще как-то нашли средневекового рыцаря верхом на лошади. Просидел, как живой, столетия не покидая седла, сбереженный вместе с лошадью, неподвластный тлену, хранимый нашим вековым полесским торфом.
Не за счастьем я рыскал по белому свету. Горьким был мой хлеб. Но и такого не имели многие из тех, о ком говорили: мать померла, батька ослеп. Но мало кто из них навсегда бежал из родного дома. Так что на бескормицу и отсутствие куска хлеба нечего все списывать. На свете есть еще и другое, крайне необходимое и взрослому человеку, и ребенку. Но не спрашивайте — что. Не знаю, а гадать не буду, тем более сегодня, когда уже вдоволь хлеба и кое-чего к хлебу. Боюсь обговорить себя, сглазить.
Не потому ли я сегодня так упрямо и настырно ищу просвета в своей тоске и одиночестве, со всех ног бегу навстречу несвершенному? Почему мне не сидится на одном месте, в стенах городской квартиры, среди каменных домов и асфальта? Вдаль, вдаль, в дорогой и манящий меня земной Млечный Путь.
…Обычно это тихий, еще не истоптанный берег речушки. Хотя таких сегодня уже почти нет. Сохранилось больше недоступных и невеличких, на одного-двух рыбаков, озерец, созданных добротой и улыбкой далеких миров, метеоритами или могучим плугом пахаря и сеятеля планеты — ледником. Их охранительному мраку вечности я доверяю себя. Если здесь кто и есть из прежних времен, я его не вижу, как и он меня. Меня словно нет, есть лишь тихое предчувствие себя. И такое далекое, из таких глубин столетий, что и представить невозможно, не собрать и сложить во что-то единое, действительное и живое.
Мне по нраву эта моя распыленность, рассеянность по свету. Недаром все же человеку дано столько семени. Неспроста еще в начале прошлого века известный русский поэт К. Бальмонт сетовал на то, что он обязан оплодотворить всех девушек мира, а его может хватить только на половину Европы. Хватило, хватило бы и на всю планету.
На тихом берегу реки или озера в прозрачности тишины и покоя мне не надо бороться с бессонницей, бросаться в бегство от самого себя. Я получил, нашел себя и свое, то, что так долго искал. Все это здесь и при мне, подо мной и надо мной. И я ни на что еще не потрачен, единый и цельный в лоне матери земли, убаюканный колыбелью воды, под стражей недремлющих и ночью шепотных деревьев, у завязанной узлами памяти их корней, на которых нисколько не жестко лежать моей голове. Я в их памяти, памяти звезд ночного неба.
Взбесившееся стадо многокрасочных металлических монстров, автоболидов со всех сторон кольцует меня, спускает с небес на грешную Землю, дает понять, что и я из этого стада, потому надо толкаться — работать локтями. Земля не только грешная — наполненная, скоростно раскрученная колесами и отработанными газами механических зоилов, неутомимо жующих и пережевывающих распаренный, согретый солнцем черный асфальтный битум, порождая смердящий смог. Этому смогу способствует некачественный, разбавленный отечественный бензин, придают градуса и накала нетерпение и раздражительность водителей, так что он почти одушевлен.
Трасса южная, курортно-отпускная. А этой порой как раз заканчивается летний сезон пролетарского большинства населения страны. И все это отдохнувшее большинство — навстречу мне на «Жигулях», «Москвичах», даже горбатеньких «Запорожцах». А попутно — на господский бархатный сезон на сановных черных «Волгах», а иногда и на брезгливо не смешивающихся с ними иномарках уже, наверно, не советского пипла — джентльмены, денди и мены. Правда, чаще качково скроенные. Добавляют страсти безжалостным гонам дальнобойные фуры.
В свое время Михась Стрельцов обозначил свое деревенское поколение, ринувшеся в город, как сено на асфальте. Сегодня о нем можно было бы сказать: килька в банках в собственном соку, а случается, и в томате.
С экранной киношной скоростью, двадцать четыре кадра в секунду и упрятанным в них двадцать пятым, рассчитанным на пробуждение инстинктов, трасса крутила дорожные, сплошь еще советские фильмы. Мелькали прибранные, кукольные деревеньки с яркими заборами, выкошенными подступами к ним, цветами в палисадниках и возле завалинок домов, крытых шифером, черепицей, а то и покрашенной жестью. Все напоказ и умиление властительного глаза проезжающего мимо начальства. Это, по-видимому, и был тот пресловутый двадцать пятый кадр, нарисованный современными потемкиными провинциального розлива.
Остальные же двадцать четыре кадра — деревеньки, отбежавшие от основной трассы в затянутые маревом горизонты, уже не столь привлекательные и услаждающие глаз. Преимущественно осиротело вдовьи с заплаканноскорбными окнами скособоченных, уже вросших в землю хаток под камышом, соломой и дранкой не начала ли прошлого века, 1913 года, на который не переставала равняться советская власть.
Что ни говори, а большим разумником был любовник Екатерины Второй светлейший князь Григорий Потемкин. Одноглазый. Но из эпохи мракобесия показал, как надо вешать лапшу на ослиные уши. Хотя размаха не было. Создал лишь несколько пейзанских игрушечных деревень. Коммунисты на его фоне куда старательнее, с чисто большевистским умением и страстью, как мухоморов в грибную пору, понастроили на бойких местах слепящие глаза картонно-пейзанские дома, деревни и даже города. Дух захватывает.
Только этого духа, запала не хватило им на дороги. Особенно это бросалось в глаза, когда пошла уже моя трасса Москва — Волгоград. Я и раньше слышал — это нечто, но представить не мог, какое оно. Сразу же понял, почему матрос, партизан Железняк, шел на Одессу, а вышел к Херсону.
Таких буквально вражеских, белогвардейских засад и препятствий, ям, выбоин, стиральных досок и, если не противотанковых, то противопехотных провальных траншей, рвов, надолбов, бугров и впадин никогда и нигде не приходилось преодолевать. Даже в пешем передвижении по диким делянкам безобразных леспромхозовских вырубок, в борах, где шли окопные партизанские бои. Уверен, Мамаю с ханом Батыем дорога на Русь давалась легче, несмотря на полное ее отсутствие.
Дома я лишь однажды, и то в малой степени, изведал нечто подобное. По весне, когда оттаяла земля, пустили броды и гати по дороге к моей родной деревне, до которой с 1913 года добирались лишь на своих двоих да на санях или телегах. А немцы в войну — на танках и только зимой. Я выдрался из очередной топи, трясинно застойной грязи. Остановился, чтобы перевести дыхание и прийти в себя. Спросил у неожиданно появившегося, словно из болота или преисподней, дедка: как там дальше с дорогой, проеду ли? Дедок обошел вокруг моего по крышу в грязи автомобиля, строго и с нажимом спросил:
— А машина казенная или своя?
— Своя, — уныло ответил я.
Дедок, словно ждал такого ответа, радостно подскочил:
— Тогда нет. Не проедешь. Нет, на своей ни за что не проедешь.
Мудрый был старый полешук, не дед, а совет министров. Я вспомнил его на трассе Москва — Волгоград, прыгая в моем автомобиле, будто на телеге, запряженной одышливым колхозным мерином с больной селезенкой. Такого рассудительного дедка да в Кремль, в администацию президента. Если бы коллективно не придушили до заката солнца, он бы показал, как надо свободу любить. Дураков бы явно стало меньше.
Но в то время мне было не до таких глубоких и умных рассуждений. Свинье не до поросят, когда ее смолят. Я прыгал над черной лентой асфальта, как рыба на крючке. Но упрямо двигался вперед. Как всегда все и всюду, грешим на судьбу, черта и дьявола, а сами без мыла туда, куда собака и носом не ткнется, — пригрезившийся рай на самом деле чаще хуже ада. Призрачный обман куда управнее и ухватистее старушки с косой — настоящей хозяйки и в доме, и на вечнозеленом луговом прокосе, и в поле. Может, потому мы из века в век преклоняем колени и склоняем голову перед призраками и идолами и не обращаем внимания на тех, кто рядом с нами.
И я отправился в рыбацкое паломничество от родных осин и лоз в край далекий и чужой, в самый пуп татаро-монгольского ханства, где рыбы немерено. И она жаждет, чтобы ее быстрее начали ловить. Так меня соблазняли рыбалкой мои пропащие и помешанные на рыбной ловле друзья и товарищи по счастью или несчастью, которых сегодня развелось как собак нерезаных. И как обычно: численность растет — смысл теряется.
Занятие это, конечно, древнее. Но занятие, а не забава. Обязанность добытчика и кормителя, переродившаяся в развлечение и хобби. И не из дешевых. На него сегодня работает отдельная и весьма прибыльная индустрия, производящая не только рыболовные причиндалы и устройства, но запахи, ароматы, любимые рыбой. Приобретать это в состоянии далеко не бедные люди, которым, впрочем, сама рыба ни к чему. Они ловят ее и опять отпускают в воду. Таков сегодня круговорот рыб и шизанутых в природе.
Не буду скрывать — и я из них, хотя и не совсем. Многие из моих сотоварищей — люди не страсти, а чего-то несложившегося в жизни, беды. Невостребованные ни семейно, ни служебно. Они тратят себя, иногда с вызовом, замещают жизнь забавой. И это касается не только рыбалки. Обходных маневров, конечных станций и жизненных тупиков неисчислимо.
Так мы без Фрейдов и Юнгов медитируем, релаксируем, пытаемся уйти, скрыться в собственных психоанализах, в иных, более приемлемых занятиях, мирах. Бегство, догонялки и погони не нами и не в нашем веке придуманы. Это уже генное: всюду хорошо, где нас нет. Отсюда погоня за жар-птицами, скатертями-самобранками, поиски Беломорья. Повальное бегство в революцию, в бунт. А в результате не добровольный ли и также повальный исход в ГУЛАГ, с конечным переходом в эвтаназию через короткие проталины оттепелей, эйфории энтузиазма и разрешительно культивируемой романтики.
Такой была братская могила поколений и эпохи. Прощание и избавление миллионов и миллионов от бредущего по планете призрака, в которого веровали, как не верили самим себе. Расставались с той верой весело. Как водится у нас на тризне: хоронили тещу — порвали три баяна. А потом поняли, что это не прощание с покойником, а реанимация его, рождение нового, натурального и самого настоящего уже опиума для народа. С затянутой на годы ломкой и вечным уже похмельным и постпохмельным синдромом.
Выходили из них единицы, и то беспамятно. Всем сразу стало неуютно и тесно, муторно и душно в четырех стенах собственных свободолюбивых кухонь. И тогда сам собой сработал закон домино. Былые шестерки обрели силу и деньги, пошатнули пусто-пусто, которое тоже не ловило мух. И далеко, далеко разнесся костяной грохот мертвого пластика, прежних винтиков. И вновь пошли по независимым уже пространствам беспризорники, числом не уступая, а то и превосходя послевоенных. Начались коллективные суициды, расцвели сатанизм и черная магия, секты и сектанты — уход и бегство в никуда, погони за никем и ничем.
Поколение за поколением на том и этом свете под свист не знающего ни милости, ни устали кнута вечности. Эта дремлющая в салоне моего автомобиля вечность наших стежек, большаков, гостинцев торопит и подгоняет меня. Куда, к кому, зачем? Я давно и долго собирался в эту дорогу и все откладывал, откладывал. Теперь же отчаянье родного края, невидимый и неслышимый стон и плач его вынудили решиться.
В вожжах машинных скачек по полуденному расплаву асфальта через автомобильное стекло я пытаюсь рассмотреть и принять участие в чужой жизни. Но она в продолжение всей дороги, может, из-за скорости, и недоступна, однообразна. Одно лишь кажется: чем дальше от родных мест, тем меньше тоски на лицах людей. Хотя особой бодрости тоже не ощущается. Повсюду — как бы ожидание и предчувствие неведомо чего. Хотя, скорее, это ожидание и предчувствие во мне. Наша душа прозорлива, в чем я не раз горько убеждался.
Вот и сегодня, когда я говорю об этом, мы ударили во все колокола и закричали со всех алтарей: люди, будьте бдительны! Земля вступила в полосу катастроф. Но полоса эта ощущалась еще до Чернобыля. С приходом Михаила-меченого уже начали звучать архангельские трубы будущих «Курсков» и Фукусим. Перед самым Чернобылем, повторюсь, в ночь на Вербное воскресение, мне приснился мясокомбинат. Множество подвешенных на железных крюках говяжьих туш. Столько я видел лишь однажды, в студенчестве, подрабатывая на прожитье, и больше нигде и никогда. Почему же это запечатлелось и сохранилось, явилось моему сознанию через четверть века и именно в канун самой страшной катастрофы на Земле?
В каждом из нас, наверно, отзвук памяти и эхо оберегов, тех, кто давно уже на погостах. И эти погосты отвечают за нас и хранят нас. Невидимая тонкая нить связывает живых и мертвых. Паутинка, никогда себя не оказывающая, — грешно ее видеть. Запрещено. Разные у нас дороги. Но может ли мать забыть своего сына или дочь? Деды приходят к нам не только в дни поминовения. Они не сводят с нас глаз — одних, чтобы убрать, других — спасти и передать хотя бы самую малость родоводной памяти из своего небытия, эхом через столетия, время и пространство.
Думая про это, земное эхо нашей памяти, я незаметно, воробьиным скоком проскочил Калиновку. И был наказан обидой и разочарованием. Калиновка, некогда известная всей стране, действительно не стоила сегодня мессы. Кузькину мать помните, а двадцатый партсъезд КПСС, а кукурузу? Забыли Никиту Сергеевича Хрущева.
Следа его памяти в Калиновке, где он родился, я не увидел и не почувствовал. Подобных Калиновок у нас, что крапивы под забором и на пожарищах — отечественных знаках беды и несчастья. Где среди болота растет и красно рдеет калина — там и Калиновка. Где ягоду-калину заглотил вороватый дрозд, а потом не удержал в полете, упустил ее семя, — там тоже калина и Калиновка.
И все же на душе у меня было погано. Как же равнодушны и даже разрушительны время и земля, скоропостижно разрушительны. К добру или злу более памятны были и небыли древности. Древности, как ни горько это сознавать, чужой. И может, благодаря именно несоприкосаемости и непересекаемости нигде и ни в чем с нами, легко прирастающей к нам. А на свое — не успел очередной гений и вождь, вчера еще отец родной, закрыть глаза, как мы ему уже во всех букварях их повыкалывали. А сами буквари сдали в макулатуру или снесли в туалет.
Опечаленный древностью и современностью, я распрощался с хрущевской Калиновкой и скорее не пространственно, а по какому-то наитию, внутреннему ощущению нови иных мест, а заодно и времен, перенесся во времена гоголевские, так называемую Малороссию, на Украину, в сумерки вечеров вблизи Диканьки. В Миргород, оказавшийся как раз под рукой или колесами моего автомобиля. Знаменитой миргородской лужи — хватило двух столетий, чтобы убрать ее, — Солохи и Рудого Панька не наблюдалось ни вдали, ни вблизи. Только грезился почему-то даже не Гоголь, а сам Никита Сергеевич Хрущев, лобастый, с дынно-лысой головой, а лицом похожий все же на Рудого Панька. А так все было любо, мило, зелено и по-хохляцки пестро.
Может, эта свихнутость моего глаза и головы и вынудили меня свернуть с главной трассы на второстепенные дороги Украины. Импульсивность и непредсказуемость моих поступков давно уже пугает и напрягает меня. Особенно когда все уже позади и поправить что-либо невозможно. Остается лишь молча сжать зубы, клясть самого себя и жарко краснеть в поглощающей глупость и стыд темени ночи.
Менять свою натуру я был не в силах. И это, надеюсь, исходило не от больной головы, было связано с чем-то иным, хотя и уперто-дубоватым. Мне всегда не хватало терпения и усидчивости, кропотливости в учебе. Инструкции писались не для меня. Здесь я шел другим путем: практика, практика и только практика. Даже там, где она была невозможна. Там я препочитал включать голову и думать, думать до полного отупения или озарения: как это работает? Наука с познанием входили в меня извне, казалось, при полном отсутствии старания и трудолюбия. И выборочно, избирательно, как это происходит при сотворении рекой русла: куда уклон, что можно обнять, охватить, подмять, — туда и тек воды. Все до последней капли отдано страсти, земле. В этом было мое счастье и беда. Так я сохранял себя в вере и безверии, не растекался и не разбрасывался, не тратился на пустяки. И потому бесконечно благодарен тем, кто бросил меня в творящую себя реку, подцепил на крючок, подсек и потянул, потянул, потянул. Принимаю, благодарю, проклиная, страшась и радуясь. Отсюда, думаю, и мое неприятие Фрейда, Юнга, потому что я наверняка их первый пациент.
В сетях гона и дороги, чувствуя себя спеленутым в ограниченности хотя и говорливого, но все же неживого, бесплотного чрева автомобиля, я неприметно поглощался и всасывался им. Терял себя, как теряется человек с воли под замком в зарешеченной тюремной камере серого казенно одноликого люда — уже и не людей. Посреди дороги и неба, вроде крылатый, но с подрезанными крыльями, как подрезают домашнюю птицу, чтобы держалась своего двора, не сознавая своей обрезанности, кастрации воли настоящего полета и не тосковала о нем. А Земля должна содержать эту бескрылость, смиряясь с машинной ее заменой.
Не потому ли все вдруг кинулись в салоны, в лоно стальных лошадей и, опережая друг друга, бросились в бега. Но эти планетные беги обуженных людей, на широту которых еще в середине прошлого века нарекал Ф. М. Достоевский, не является ли бесцельным и суетливым движением покойников, теней, призраков, оживленных, реанимированных не только на море, но и на суше летучих голландцев, чайных клиперов, вечных жидов. Обуженный человек обузил и землю, планету, на которой уже нет места не только Достоевскому с Толстым, но и Бедному Демьяну.
Гоголи и Пушкины, Толстые и Достоевские — заложники и мученики своих золотых и серебряных столетий, размышляя о будущем человечества, завидовали ему. А как бы они повели себя, эти пророки и мессии, окажись они сегодня среди нас. Хорошее было бы пополнение тихим пристанищам Божьих домов. И большой вопрос, кто они — великие мыслители, гении и пророки или же заурядные очередные искусители человека, посланники рая или же ада, которые, подобно сиренам, усыпили нас и наслали сон золотой. Мы порвали самопрядную нить бабушкиного клубка, стали покати-горошками, перекати-полем.
…После съезда с основной трассы нервная броуновская механистичность машинного движения замедлилась. А вскоре и совсем оборвалась. Согласны мы с тем, что в России дорог нет, а только направления или не согласны — на Украине и направлений не было. Хотя сами дороги были. И неплохие, надо признать. Но откуда они начинались и куда вели — известно, наверно, одному украинскому Богу да главному воинскому, то есть дорожному начальнику. Нигде ни указателей, ни верстовых столбов: шуруй, небоже, и не заморачивайся, куда-нибудь да прибьешься — язык до Киева доведет.
Веру в это поддерживали и добавляли глазастое солнце, молчаливое небо, поросшие травой обочины и поля по обе стороны еще прочного, неразмолотого асфальта. Асфальт был районный, сельский, межколхозный. Кюветы, обочина свидетельствовали о жарком лете и окончании, а может, и продолжении еще уборочной страды почернелыми охапками пшеничной соломы, раздавленными кочерыжками кукурузы, где-нигде кляксами на асфальте и помятыми черепашье сдвинутыми с дороги ближе к обочине арбузами. И арбузами целыми, правда, небольшими, хотя и привлекательными.
Поля были еще не опростаны, беременны летом, хотя уже и грустно пустынны, безлюдны. Предосенне мягкое еще, но уже настороженное небо, казалось, сочувствовало им, насыщая и ублажая густым настоем покоя и доброты, как это бывает в аккуратной хате в дружной семье при скором умножении ее, появлении на свет еще одного рта. Когда роженица еще только готовится к разрешению и ей излишне не докучают вниманием. Ходят возле нее легко, говорят тихо, чаще обходясь и совсем без слов.
Не то ли происходит и с деревенскими дорогами. Воздух над ними задумчиво густой и многослойно запашистый. Дорога полной грудью дышит им, освобождается от груза принятого ее лоном лета, причастности к творению колоса и клубня. Черноземно-сытый полустепной сарматский ветер по-хозяйски заботится о ее чистоте. Убирает, сдувает останки уже почти завершенного лета, стирает его память. Шоссе почернело и цепко держится за прошлое сухим асфальтом. От напряжения, похоже, пригибается, слегка сутулится, как земледелец в работе на колхозном поле или своих сотках.
Вечность повсюду прорастает крестами на взгорках и холмах по обе стороны дороги. Где-нигде ее сторожат степные орлы-могильщики, не сводя глаз то ли с прошлого, то ли с будущего. И повсюду пожневая остриглость пшеничных или ржаных полей, через которую робко уже пробивается то ли из потерянного при обмолоте зерна новая нива, то ли придавленный, но неистребимый сорняк в союзе с клевером и непременным по осени выпасом там коровьего стада. Все привычное, деревенское, укладно крестьянское.
Умиротворенный вековой заповедностью земли и труда — сегодня Кировоградчины, а прежде Херсонщины, — я неприметно въехал в город Бобринец. Приостановился возле гербового знака, с которого какая-то неизвестная мне птичка подозрительно смотрела на меня, словно сторожила бахчу по обе стороны дороги, а я намеревался воровать арбузы. В большей части их уже убрали. Оставили только недомерки. Но они показались мне земляничносладкими и ароматными, будто выспеленная полесским солнцем на лесных вырубах земляника.
Бобринец сразу же лег мне на душу. В нем чувствовалась игрушечная воздушность и свежесть. Он не очень был привязан к земле, возвышался и парил над провалами оврагов, убранными, но снова замуравленными полями с ржаными лоскутами пожни, сухими клыками высоко срезанной, лопочущей последним листом на ветру кукурузы. В городке выразительно сказывалось отличие юга от наших подобного рода местечек, но было что-то и общее, единое, хотя и не явное, больше в духе и дыхании, нежели в облике, одновременно молодом и древнем. Первые поселения — пятнадцать тысяч лет тому назад. В конце восемнадцатого века — десять тысяч жителей. Из них две тысячи евреев, один из которых прочно и навсегда вписался не только в отечественную, но и мировую историю. Лейба Давидович Бронштейн, он же Лев Троцкий — второй после Ленина человек в революции и образовании СССР. И он же враг народа, личный враг вождя и отца всех народов после смерти Ленина. Но все это далеко и мутно — скорпионы в борьбе за место под солнцем. Для меня более существенно название городка — Бобринец. Пахнуло родным и близким: сколько же это у нас Бобров и Бобровичей — деревенек, городков, речек. Хороший зверек — белорусский бобр.
И я сказал спасибо судьбе, стечению обстоятельств и случаю, подвигнувшим меня оказаться именно здесь, в украинском Бобринце. Конечно, сразу же бросился, подобно розыскной собаке, по горячему, казалось, еще следу относительно недалекой нашей славной истории. Жажда эта в нас извечная, хотя и подсознательная: хочется не столько истории, сколько чего-то жареного и острого, героического. Нас хлебом не корми — дай обмануться. Здесь мы и Клеопатры, и Нострадамусы, и Глобы с Мулдашевыми.
Это наше отечественное, родное, коллективное. Но в человеке живет подспудно и тяга к правде, маленькой, но своей, личной. Вот он в поисках ее и гребет, как курица, где только может, выискивая эту правду по зернышку, надеясь догрестись до истины и своей личной истинности. Только своей и им лично добытой. Бездомному нужен дом. Человеку сегодня требуется национальное и национальность. Хватит колхоза, намаялись, наползались в интернационалистах. Как только выжили. Наелись человечины и крови напились. И своей, своей — она доступнее. Только горло дерет и глаза выедает.
Лев Давидович Троцкий не совсем уроженец Бобринца. Родина его — деревня Яновка неподалеку отсюда. Но сегодня деревням непосильно устоять на этом свете. Они еще прошлым столетием приговорены стройными рядами в полном составе и добровольно к исходу в мир иной, покинув здесь лишь крапивные да полынные свидетельства своего векового существования — наполненные их прахом погосты и древние курганы — копцы и волотовки. Останки почернело поклонных крестов с приросшими к ним непрочитываемыми именами. В Яновке, как в любой деревне, почва хорошо удобрена жизнью, которая уже умерла.
Слухами, мифами о знаменитом земляке еще полнятся окрестности Бобринца и того, что устояло, уцелело от прежней Яновки. Человек, без преувеличения, был великий. В начале прошлого столетия, подобно мессии, своему соплеменнику Моисею, сотворял новый народ, упиваясь и знаменуя это творение реками крови и горами трупов. Так шли они все, радетели человечества, и не только той поры — всех времен и народов.
Но чем же сегодня отметна родина великого человека — деревня Яновка? Только погостами, безымянными уже могилами, в которых время догрызает белые кости его родителей. Правда, их могила не безымянна. На нее возложена каменная плита с их именами. Живучи слухи, что Давид Бронштейн прихватил с собой на тот свет добрую толику золота. А был он на этом свете не из бедных. Сотни гектаров своей и арендованной земли, несчитано овец, коров, мукомольные мельницы, кирпичные заводы. Многое из этого старый Бронштейн сразу же после революции, свершенной сыном, продал, деньги и что-то более ценное из имущества припрятал в могиле жены, закрыл неподъемной мраморной плитой.
Где-то в шестидесятых годах два тракториста подцепили ту плиту трактором и стащили с могилы. Золото, по свидетельствам живых еще яновцев, нашли, как и смерть свою. Через месяц один из них умер под колесами или гусеницами трактора, второй вскоре сгорел живьем на пожаре своего же дома, бросившись спасать жену и детей. Вот такая постреволюционная быль. История без мифов. А может, и полностью миф. Сколько мы их знаем из печного или припечного детства, носим в себе. Жуткие истории и рассказы наших бабушек — страшилок телевидения ведь еще не было — о том, как мертвые с того света мстят живым, посягнувшим на их богатство, могильные заговоренные и охраняемые нечистой силой золотые клады. Вожди, что отцы, что сыновья из когорты прежних и сегодняшних мессий, наши благодетели — из нас, людей, человеков, и ничто человеческое им не чуждо, в том числе знакомство и дружба с нечистой силой, самим Сатаной. За свое и из преисподней встанут, перегрызут горло всем и каждому.
При Иосифе Виссарионовиче Джугашвили в родной деревне Троцкого создали колхоз и назвали его простенько и скромно — его именем: колхоз имени Сталина. Но от теней и призраков прошлого нелегко отделаться. Давид Бронштейн в Яновке производил кирпич и метил его буквой «Б». Местные жители разобрали его дом и строения на собственные нужды. И теперь в прежней Яновке, сегодня Береславке, нет ни одной каменной, кирпичной постройки, фундамента без кирпича с буквой «Б». Вот такой опять же провинциальный современный полтергейстик: ты его через двери, а он в окно и в душу. Фундамент революции прочен.
Боги и дьяволы играют как боги и дьяволы, неровня всем иным, которые по слогам пыкают и мыкают: мы не рабы, рабы не мы, рабы немы. Играют и сражаются. Колотят друг друга той же немой и пузатой мелочью — будто футбольными мячами, хоккейными клюшками и шайбами, теннисными мячами. Притомившись, перекусывают ими же, живыми.
И от них, людоедов, и от их немых жертв — только пыль, пыль, пыль. А иногда и ее нет. Остается только сочувствовать — тяжелая у каннибалов работа, в поте лица добывается хлеб насущный. Но непросто им запорошить подлостью видящее сквозь землю и напластование столетий око небесного суда и судьи. Непосильно. Они, в общем-то, знают про это, но немного сомневаются и надеются: не таким очки втирали. На том стояли, стоим и стоять будем — в бронзе, граните и мраморе. А что птички на голову гадят, на то она и голова, чтобы хоть немного чего-нибудь там было.
На одной, главной в Бобринце, площади сошлись два строения. Еще в лесах, но уже под металлической крышей — будущий новый горком партии и тоже в лесах — краеведческий музей. Именно в нем я понял и почувствовал победительное торжество справедливости, божественный смех над тщетой мессианских потуг обдурить вечность. Предполагавшийся здесь памятник Льву Давидовичу был еще только в проекте. С большей определенностью можно говорить о создании музея, фундамент которого уже был заложен. Я поинтересовался у директрисы будущего музея, какими экспонатами он располагает. Директриса подвела меня к полке, на которой что-то стеклянно и глазасто отсвечивало:
— Вот, — не без удовольствия сказала она, — первый экспонат нашего будущего музея знаменитого земляка.
Я не поверил глазам. На полке стояла до блеска промытая пивная кружка. Из таких, еще до перестроечной борьбы советского народа с алкоголем, да и позже, после окончательной победы то ли алкоголя, то ли народа, пили пиво в каждом шалмане. Кстати, я считал и считаю большим человеком изобретателя этой кружки: возьмешь в руки — имеешь вещь. Но пивная кружка даже в музее, как ни крути, остается пивной кружкой.
Я ничего не понимал. Директриса пояснила:
— Кружка из потомственного наследия Льва Давидовича. — Почувствовав мое сомнение, продолжила, указав на дно пивной кружки: — Отец Льва Давидовича занимался пивоварением. Вот его личное клеймо на донышке. Не исключено, что из этой кружки пил пиво сам Лев Давидович.
Как говорят картежники при игре в подкидного дурака, крыть мне было нечем. Можно только представить себе, что я тоже мог, был не против глотнуть холодного пива, да еще прошлого века, из этой кружки, а потом хвалиться: пил на брудершафт с самим Львом Давидовичем Троцким.
Кружка кружкой. А чего стоит полное отсутствие чувства времени у создателей двух основополагающих в городе зданий — горкома КПСС и музея одному из самых кровавых диктаторов революции в пору уже почти поголовного обнищания страны, продажи товаров по талонам.
Ощущая досаду и неловкость, я покинул музей. Вышел на крыльцо и огляделся вокруг. Стояло еще утро. Воздух, просвеченный солнцем, был легким, чистым и розовым. Ни укора, ни грусти. Ни намека на тех, кто прошел или приостановился и постоял там, где стою сейчас я. Недвижность предосеннего или уже, наверно, осеннего процеженно василькового неба сжимала горло. Нигде ни знака, ни следа от идеологического, бунтарского и буднично-житейского хлама, нагроможденного здесь столетиями гомосапиенсами, пиплами. Они проскользнули бесплотными тенями при свете дня и во мраке ночи, неопознанные, как наши бичи или бомжи, большие поклонники пива, на лодке Харона по кровавым Стиксам отечественной истории, как и все из последних мессий нашего беременного кровью времени.
Изгнанный тяжелым раздумьем из Бобринца, Эдема, воздушно и светло зависшего между вечностью и мигом земной суеты, засеянной тенями и амбициями словоблудов — до кровавых мальчиков в голове и глазах, впереди и позади, паломником и изгоем двинулся дальше, в свою уже слегка притупленную в памяти Мекку. Из неньки Украины — опять в матушку Россию. На Волгоград.
Добраться до него было непросто. Я уже говорил о художественной прелести российских дорог, их предназначении, содержании и смысле. На Украине это никак не увязывалось в один узел. Но дороги были, хотя и не стратегические, а второго сорта и назначения. Хотя и в атласе, и на местности они не обозначались никак. Вроде их и не было. Изредка только мелькала облупленная и перекошенная доска с названием населенного пункта без признака национальности: то ли Россия, то ли Украина, а может, и Марс.
Мемуаристы, историки и исследователи событий Великой Отечественной войны писали, что перед вторжением немцев на территорию СССР у нас были изданы специальные карты с ложными направлениями, неправильными названиями селений и рек, не соответствующими действительности расстояниями — обычная в духе большевиков фальшивка. Но уже для чужих, фашистов, чтобы сбить их с толку. Не знаю, как с чужими, с врагами, а со своими был верняк. Может, эти фальшивки и поспособствовали такому огромному количеству наших окруженцев, а потом и военнопленных. А у немцев были свои, и очень точные карты нашей местности, за которыми гонялись советские командиры и военачальники.
У меня с каждым километром крепнет ощущение, что в отношении дорог мы все еще ориентируемся на внешнего врага, и довольно успешно. Потому я въехал в город-герой Волгоград с хорошо скрученной и сдвинутой набок головой. Как уже говорил, город этот всегда нравился и нравится мне. Всегда солнечный, и солнцу просторно в нем. А если и дождь — тоже светлый, радужно веселый и не затяжной. Был он приятен мне даже своим профессионально советским сервисным хамством. Не забуду, как мы с женой на главном проспекте имени одного из наших вождей, может, как раз у того универмага, из подвала которого вышел сдаваться в плен немецкий фельдмаршал Паулюс, увидели кафе с игриво-зазывным приглашением: «Вы устали? Пожалуйте к нам на чашечку кофе».
Мы устали и пожаловали. Уверен, фашистского фельдмаршала советские воины встречали зимой сорок третьего года достойнее и приветливее, чем нас средь лета семидесятых годов. Чашечки горячего кофе за полтора часа ожидания нам так и не принесли. Зато по полной советской сервисной программе облаяли. Нами просто брезговали, как брезгуют и сегодня новые хозяева жизни: со свиным рылом, да в калашный ряд. Замечают лишь тогда, когда им уже невтерпеж, крайне надо опорожниться. Тогда как раз лохи и быдло превращаются в клиентов и народ. Тогда можно слегка и вспотеть, и слезу умиления пустить.
В некотором роде что-то похожее происходило и сейчас в центре славного города-героя. Он отказывался меня признавать и узнавать, даже видеть. Я заблудился в нем, хотя сделать это было трудно. Почти на сто километров он был протянут одной главной улицей вдоль берега великой русской реки, как распростертая богатырская рука. Может, того же Владимира Ильича Ленина: правильной дорогой идете, товарищи. Я же умудрился — наверно, вопреки воле вождя — пойти дорогой неправильной. Или вмешался другой вождь со своей усыхающей ручкой и здесь накуролесил.
А скорее всего, это было какое-то затмение, наказание за всю мою дорожную неправильность и неправедность мыслей и поведения. Месть и наказание, может, несколько опережающее провинность мою сегодня, но и наперед.
Потому что я чувствовал, как что-то запретное, бунтующее рождается и зреет во мне в продолжение всей дороги. И не только во мне, но и вокруг меня. Неопределенный еще, но уже слышимый вызов недовольства и несогласия с уходящим днем колыхался марью и позванивал, роптал валдайскими колокольчиками по простору Среднерусской равнины, — и здесь, в загустелом к вечеру осенне-сытом воздухе Волгограда. Брал начало, зарождался и наплывал от опущенных в маятниковом колебании голов оставленных на пожнях коров, гладких на исходе солнечного лета, раскоряченных избытком в вымени молока, нудящихся от одиночества и несвободы, дорожного роения автомобилей.
Одурманенный однообразием таких разных, но до издевательства похожих друг на друга городов, их жвачным равнодушием к себе и своему имени, словно все они — искусственное порождение одной суррогатной матери, я уже не особо и представлял, куда и зачем еду. И потому немало удивился, почувствовав себя в машине и за рулем, словно зародыш в лоне матери. И не обязательно человеческий зародыш. Мне казалось, в таком состоянии все и все кругом. Разум, сознание только едва-едва начинают брезжить. И еще неведомо, чьи это разум и сознание, кому на радость или беду достанутся. Мне они сейчас явно ни к чему. Вот в такой безликости, полной неопределенности оказался я в городе-герое на Волге на бесконечном буксире его главной улицы — проспекте двух великих вождей человечества. В центре его главной площади, напоминающей нашу площадь Победы, только без восставшего детородного органа, а так — копия ее. И здесь я, можно сказать, пошел в отключку, не смог разобраться с указателями движения.
Слава Богу, транспорта почти не было. Солнце заходяще вбиралось под крыши каменных многоэтажек. И тут на меня нахлынуло все сразу. Я вышел из эмбрионального состояния и начал соображать: а где это я и я ли, куда мне надо ехать, как и почему я оказался здесь, расперся, как хрен, посреди площади. Но это были еще не мысли, а мыслишки. Главное — где я буду сегодня ночь ночевать. Ночь перед решающим марш-броском на столицу татарского ханства — Астрахань.
Последнее было продумано раньше. Только я забыл, а сейчас вот вспомнил, потому что не поставил точки, не определился окончательно. Слишком большой был выбор. В то время у автомобилистов были еще безопасные дорожные и придорожные ночи. Как говорят, летом каждый кустик ночевать пустит. И не только кустик, по всей стране, едва ли не в каждом городе, могли меня приютить, накормить, напоить, спать положить и даже рассмешить. Спасибо, большое спасибо беспризорному детству, детприемникам, детдомам и так называемым трудовым резервам с их сетью ФЗО, ремеслух, индустриальных техникумов и институтов на полном государственном обеспечении учебы и проживания, распределением во все точки Советского Союза. Спасибо моей бродяжьей юности и зрелости. Почти всюду на одной шестой части красной суши были друзья, товарищи, близкие и родные по духу, считай, и по крови люди.
Были они и в Волгограде. И немало. Широко и щедро выстрелила, сыпанула по всему белому свету белорусскими сиротами — это сколько же их было — советская власть. Их широкое распространение — не только обездоленность, но хотя и принудительная возможность поиска и выбора судьбы — было благодатью во всех смыслах. В жизнь шло поколение, знающее и уважающее ремесло, сменившее на ремень ремесленника солдатский ремень отцов. Стойкое и жаропрочное, и что ни говори, вдохновенное и вдохновленное временем, жаждой служить ему, быть востребованными. Жаль, что сегодня это утеряно.
Благодаря прошлому, мой путь к Волгограду был, словно вешками, означен друзьями, свидетелями совсем не пустого и одинокого прозябания в этом мире. В этом городе прочно обосновались и укоренились аж три детдомовки, с которыми я рос и поднимался на ноги на Полесье. Работали здесь учительницами, как ни странно — русского языка и литературы. В районе Баррикад проживали родичи по жене. Где-то здесь был и родич по мачехе, и в таких чинах и на такой должности в Приволжском военном округе, что аж мотошно было. Думаю, не одному мне, а многим и многим, кто с ним невольно знался. Раньше он меня и в упор видеть не хотел, а сегодня издали уже узнает.
Такой родни теперь у меня, как говорили в нашем детдоме, что у собаки блох. Все они стали признавать и привечать меня, когда я их — опять же по-детдомовски — уже в гробу видел. Может, потому в детстве у меня была кличка Монах. Позднее узнал, что так дразнили и Виктора Петровича Астафьева, тоже когда-то детдомовца, и Сергея Есенина. Почему — вопрос на засыпку. А с другой стороны, помните: как корабль назовут — так он и поплывет. Какое-то свое потаенное плаванье было и у меня, не сказать, чтобы такое-этакое. Но свое: раздайся народ — г. плывет.
Согласуясь со своей келейной кличкой, я и в Волгограде намеревался перебыть ночь наедине с самим собой, устроиться в одиночестве и на природе. После дорожного шума и гама сторонился и избегал непременных при встречах бесед и воспоминаний о босоногом детстве. Влекло к отшельничеству, обещающему молчанию недокучливой древней воды, ее вечному покою. Хотелось привести себя в чувство возле нее и утонуть, растворившись в ней, приобщиться к тем, кто некогда здесь проходил, жил, ночевал до меня и придет сюда после меня омыть усталые ноги.
Из более ранних хождений по этому городу я знал, что немало нашего брата — полутуристов, полубродяг — ночует на Мамаевом кургане. С одной стороны — мода, а с другой — вынужденность. Любителей походов по местам боевой славы, своеобразных некрофилов, вздернутых идеологическим официозом, записных зевак и туристов, черных археологов-гробокопателей, поганящих могилы и память усопших, развелось, что нерезаных собак. Город просто не в силах приютить всех. Вот почему большинство из нашего брата выбирает мемориальный комплекс, воздвигнутый над Волгой, — невольно вроде бы и сам становишься героем, проведя ночь у колумбария или некрополя.
И меня туда же поманило, как рукой потянуло на Мамаев курган. Но отшибло память, как до него добираться, хотя он издали был виден всем, в том числе и мне. Спасительным и очистительным мечом, поднятым над головой Родины-матери, вскинутым высоко в небо, к солнцу, бритвенно затачивающим его своими лучами, он возвышался над водным и земным пространством на многие и многие земные, речные и воздушные километры. Но видит око, да зуб неймет.
Дорога туда была словно заказана мне. Может, так было и на самом деле. Кто-то преградил мне путь и не хотел подпустить к кургану. Указывал и отводил. Мне никак не удавалось тронуться с места и подъехать к милиционеру, его гаишной будке, где он, подобно петуху на жерди курятника, начальственно восседал: бог или божок, царь или царек, но несомненно — воинский начальник.
Может, это вывело меня из себя, лишило осторожности и рассудительности. Не обращая внимания на хоть и прерывистое, слабое, но все же движение, на предупредительные и запрещающие знаки и дорожную разметку, я как стоял, так напрямую и двинулся к нависшему над площадью гнезду или тотемному вигваму. Милициант мгновенно слетел с него на землю. Добрую минуту, будто рыба на воздухе, беззвучно шевелил губами, тараща глаза и бесконечно повторяя:
— Как, как, как.
— А вот такой как, — нагло отвечал я. — Когда не гора идет к Магомету, тогда ослы. — Что я хотел этим сказать, не знаю. Но милиционер опять зачастил:
— Так это же против, против. Против меня и нас.
Я согласился с ним, вынужден был согласиться, с детства усвоил: перечить милиции опасно, но морочить ее можно и нужно. Хотя на кого нарвешься, есть опасность переборщить. И потому надежнее работать под слегка дебила: дебил дебилу понятнее.
— Сами мы не здешние, — кивнул я в сторону своего автомобиля и жены в салоне. — И переночевать нам негде.
— Ага, сами. Мы, Николай второй и Екатерина первая. — По всему, гаишник приходил в себя. Реальность и даже юмор возвращались к нему. Прикидываться дальше было небезопасно. Надо было спасаться. Я открыл салон машины и достал свою книжку, что предусмотрительно всегда возил с собой — именно на такой вот случай. Книга была с моим портретом на титульном листе. По нему милиционер опознал предъявителя, то бишь меня, и, недоверчиво щурясь, спросил:
— Что, неужели сам написал?
— Сам, — скромно подтвердил я, свободно дохнув и расширившись, и спросил милиционера, как его звать-величать. Он склонился над капотом машины, где я подписывал книгу, скорее всего, чтобы убедиться, что я, несомненно, из умственно недоразвитых, по недосмотру или недоразумению допущенный к вождению автомобиля, способен к грамоте. Знаком с буквами и могу сложить их в его имя и фамилию.
А дорога на Мамаев курган была простой и прямой, как полет татарской стрелы. Я подъехал к нему на последних лучах заходящего солнца и оказался единственным путником, пожелавшим отабориться здесь на ночь. И был рад этому. Согретые щедрым солнцем волжские черноземы дышали теплом и слегка горчащим молочным духом степного ковыля, что колкими ежиками сухо и стрекотно докатывался до подножия кургана. Но надолго они там не задерживались, будто имели и знали какую-то цель качения, конечную его точку. На минуту-другую лишь приостанавливались у мемориала, словно отдавали дань памяти воинам — заложникам чистой и нечистой силы. Склонив головы, недвижно лежа отдыхали. Ломким шепотом тишком жалобно переговаривались, словно остерегаясь, боясь нарушить сон и покой не самой ли большой в мире усыпальницы у самой большой в Европе реки. В самом большом земном отеле — почти на тридцать пять тысяч уже неземных постояльцев, небожителей, переживших своих нерожденных детей.
И ковыльно-мертвое перекати-поле словно понимало, слышало их. Молитвенно покачивалось, вроде степных сусликов или таежных бурундуков, порывалось выструниться перед рукотворным курганом, паломнически коснуться челом земли и поклониться. Но удавалось лишь слегка приподняться, будто на цыпочках, да смиренно прижать невидимые руки к такой же невидимой груди, словно сложив крылья. И тут же — дальше, дальше, бескрыло от своего иссушенного растительного сочувствия и милосердия. Может, и не уступающих человеческим, потому что свыше и без суесловия.
Вот только рук у них нету, нету и ног, словом, обделены. Но не все круглое обязательно глупое. Потихоньку-помаленьку, катясь котом, удалялось. С головы на плечи, с плеч — на то, что и у человека, в чем нет правды, но ума палата. Прочь, прочь от Пантеона Славы, где еще и сегодня идет кровавый бой наших и не наших, проходят начальную военную подготовку будущие новые жертвы войн. А здесь приговоренные к вечности немые, память и кровь которых заключена в гранит, бетон, железо и бронзу, свадебно помолвлена с обманами и тяжелым белым песком и глиной иного мира.
Уже в сумерках, под равнодушием мемориального света я пошел в подземный Пантеон Славы, что делал всегда, бывая на Мамаевом кургане. Громоздкая груда металла, нареченная Матерью Родиной, впечатляла и угнетала, утверждая свое величество и мою никчемность, мизерность. А вот сосредоточенная тишина и прохлада Пантеона доводили меня до дрожи. Словно я сам лежал среди тридцати пяти тысяч упокоенных здесь, прерванным дыханием вошел и застыл в граните и мраморе, растворился в щадящем свете невидимых и потому пугающих, неземных светильников.
В Пантеон Славы я приходил не только ради поклонения памяти всех лежащих здесь, но и надеясь отыскать след родного мне человека. Дяди, брата моей матери, младшего лейтенанта Николая Говора, добровольно ушедшего на фронт в первые же дни войны. Сгорел в танке зимой сорок второго или сорок третьего года. Пропал без вести, как после оккупации сообщили его матери, моей бабушке Говор Устимье. Она не поверила, ждала последнего, младшего своего сына с войны почти три четверти века. А Бог дал ей большой век, на страдание и муки. Уже ничего не видела, до блеклой бели выплакала глаза, а все ждала. Почти незрячую я видел ее последний раз в деревенской больничке. Она ощупала меня прутиками сухоньких пальцев и громко воскликнула:
— Колька!..
Но тут же ее пальцы опомнились на моем цивильном костюме, и она сразу же поправилась:
— Витька.
Мне показалось, что она вымолвила мое имя с разочарованием. Исполнилось ей тогда сто двенадцать лет. Но слез еще хватало. Она плакала уже бесконечно и бесконечно жаловалась, что Бог забыл о ней. Она все еще жива, а дети давно уже на кладбище:
— Не приведи Господь, Витька, пережить своих детей.
Исступленно верила, что младший ее сын не погиб, не мог он пойти на тот свет без ее согласия. Только сильно, до неузнаваемости обгорел телом и лицом в своем железном танке и потому стыдился показаться ей на глаза: при жизни был скромный и рахманный, что значило в ее понимании — не от мира сего, почти блаженный. В этом она упрекала и меня: ездят на таких и люди, и черти.
Помнится, о том, что мой дядька жив, но искалечен и никому не хочет быть обузой, бабушке и мне рассказал прохожий солдат — не то с войны, не то из плена, а может, и из госпиталя или с того света. По всему, больной от войны, без живого места на нем, на костылях и в ржаво пропаленной шинельке. Я еще подумал, что на фронте, за его войну ему могли бы выдать пристойную, людскую шинельку, целую, угревную, сдерживающую его сухотный кашель, по крайней мере — не такую куцую. А то бабушке, чтобы хоть немного согреть его среди лета, пришлось теплить каминок. Утром солдат покинул нашу прокашленную хату. Мы провели его за околицу, до кладбища. Я боялся, сможет ли он пройти через него. Не останется ли навсегда на наших сельских могилках. Видимо, все же сил хватило, прошел. По крайней мере, на кладбище все оставались в своих могилах, похороненными, безмогильных не было.
А бабушка, сидя у окна, выходящего на дорогу, неутешно и подолгу плакала. Днем и ночью семьдесят пять лет ждала сына с войны, надеялась — жив. И сегодня, уже задним числом и умом, я думаю, не без оснований. Сердце матери вещее. А бабушка была не из простых бабушек-старушек. Меня она буквально вытащила с того света. И было это неоднажды и не только со мной. В деревне Анисовичи жизнью ей обязаны многие. Знала она и слово, и глаз имела, и рука у нее была легкая.
Я, чтобы как-то отвлечь и утешить ее, пытался заговорить, устно сложить что-то стихотворное. Читать, писать еще не умел и книги живьем не видел, но пыхтел, старался. И читал ей, читал вслух, может, и с выражением. Осиротевшая мать, и я возле нее, сирота. Словом, дом престарелых и малолетка, слегка, а может, и крепко тронутые. Но в этом старческом и детском безумии мы выживали. Бабушка, внимая мне, вытирала слезы, кивала головой, я воодушевлялся, набирал голос, размахивал руками и бегал из угла в угол по земляному полу. Помню, стихи были до невозможности героические.
Мне нравились. Но больше в своей жизни к сочинению их я не вернулся. А тогда обещал бабушке: немного только подрасту, выйду в люди, отыщу среди них ее сына, моего дядю, младшего лейтенанта Николая Говора, если он сейчас не генерал и пожелает с нами знаться. А неживого тоже найду, подниму с того света и на руках принесу в дом. А заодно уже призову с того света и свою маму с сестрой, которые разлучились со мной — сестра в три года, мама в двадцать пять. И мне, хотя и возле бабушки, горестно жить на этом, таком заплаканном, что и совсем уже не белом свете. Я искренне верил в возращение с того света моих родных. Эта вера в глубине моих неотмерших детских желаний и жгучих слез жива во мне и сегодня.
Бабушке за сына, младшего лейтенанта, живьем безымянно сгоревшего в танке, держава ежемесячно платила — как помню сегодня — по десять рублей. И это не только за одного сына, танкиста, офицера, а за всех десятерых детей, которых выносила, родила, подняла на ноги и пожертвовала миру и войне. По рублю за каждого ребенка. Один рубль даже лишний. Виновата, не могла она на него заработать своим изношенным телом. Но на ее столетние, считай, плечи легла дюжина сирот-внуков. А на десять рублей, отслюнявленных государством в то время, уже после денежной реформы 1947 года, она могла поиметь два килограмма — буханку черного хлеба. Это ежели в государственном магазине, а на базаре — кукиш, и без масла, разумеется.
В Пантеоне Славы среди фамилий на букву «Г» я искал имя своего дяди, Говора Николая из деревни Анисовичи на Домановщине гомельского Полесья. Который уже год искал и не находил. Хотя всякий раз надеялся, слышал, что списки погибших все время пополняются. Но, видимо, именами только документально подтвержденных покойников. Тем же, кто пропал без вести, чья жизнь пеплом развеяна по миру даже среди мертвых, тем более в Пантеоне Славы, нет места.
Проснулся я на Мамаевом кургане, конечно, не с парадной, а с тыльной его стороны, ранехонько. И солнце меня не очень опередило. Гомонливым и спелым августовским наливным яблоком покачивалось среди листьев деревьев и неба. Парило, будило и поддразнивало утро хлопотное птичье царство, пробовало его на зуб и крылом. Воздух был уже предосенне слоящимся, ломким и красочным. Немного даже излишне красочным, ярмарочно, балаганно ярким и пестрым. Но что-то еще с ночи мешало мне радоваться и дышать полной грудью. Нудило, угнетало какое-то неопределенное чувство вины.
Сначала я соотнес это с нашим вековым проклятием — болотным и трясинным ощущением вины в нас, задолженностью всему миру, столетия и столетия, с подачи соседей, старшего брата, низводящим нас, невылазно удерживающим на задворках, в болотах, лозах и хвойниках. Довели нас, и мы сами себя довели до того, что согласились: виноваты перед всем миром, собой и людьми виноваты. Потому первыми согласны и исчезнуть. Все люди вокруг нас жили, а мы медитировали, как медитируем и сегодня, утомленные и зачарованные искусительностью отечественных и заморских заклинателей змей.
Так я подумал на тяжелую еще с ночи голову и с замыленными остатками сна глазами. Необходимо было срочно промыть их, хотя бы как кот лапой. И следуя тому же аккуратисту-коту, из-за отсутствия вблизи воды, наждачной сухости во рту и в теле, попытался обойтись своей подручной лапой — подолом слегка влажной с ночи сорочки, после чего все как раз и прояснилось. Я поднялся на ноги, вдохнул полной грудью, расслепился и ужаснулся.
Расслепился и ужаснулся на всю оставшуюся, не исключено — и прошлую жизнь. Одним махом наелся, напился и умылся. По пословице или присказке, осталось только рассмешить меня. И не только одного меня. Тридцать пять тысяч покойников, похороненных здесь, наверно, желали этого, если еще не смеялись, тягостно и горько. И подрастающий Божий день был достоин хохота. Адского, преисподнего, дьявольского.
Ни я, ни Божий мир, наверно, такого еще не видели и не нюхали — такой огромной, не самой ли большой в Европе уборной, размерами не уступающей братской могиле с венчающим их почти девяностометровым памятником. Ноги не вбить, чтобы не вляпаться. А я же всю ночку доверчиво спал в машине под ее теплым боком, ласковым глазом и хранящим мечом. Не вся ли моя жизнь сплошь одна только вот такая ночь среди опоганенных, оскверненных братских могил. У нас ведь тьма-тьмущая покойников, оболганных еще при жизни, до похорон, а после похорон возведенных в святые. И столько же настоящих святых символов, с которыми обращаются, как с монументом Матери Родины на Мамаевом кургане.
Свое, говорят, не пахнет. Пахнет, да еще как, всему свету смердит. Стоит только вспомнить отечественную историю с географией, понюхать наши большие победы. Пройтись около наших святынь, флагов и символов, ткнуть пальцем в ареопаг неприкосновенных кремлевских старцев. От старца Достоевского Зосимы повеет духами и туманами. Смердят все большие и воинственные святые, и воинственные материалисты. Марксизмом, ленинизмом, сталинизмом с троцкизмом засмердили всю планету. Каждый в свое время приседал возле Родины-матери пантеонов и мемориалов — на братской могиле убитой и похороненной нашей истории. Но, по вождю пролетариата: чудненько, необходимо все, что на пользу революции и большевикам.
…А вот вода, струящаяся здесь из кранов у подножья монумента, подземная или из Волги, была на удивление прозрачная и студеная, мокрая и сладкая, что еще сильнее смущало и угнетало меня. Прибавляла и одновременно вымывала ощущение, что я все же есть, живой и на этом свете, где вдоволь еще кристально чистой, как слеза вечности, воды, влаги, росы, дрожащей на ресницах времени.
Может, именно эта полешуцкая память о воде и что-то еще не совсем отмершее из детства не позволили, отвели меня от того, чтобы поделиться с кем-нибудь тем, что я вдохнул, увидел и почувствовал на Мамаевом кургане. Это нечто свое, запретно таящееся в душе, и присуще оно, наверно, многим. Желание не замараться, сохранить достоинство, лицо на людях и среди людей, стыд и совесть: не будь простодырым и сладким — высосут, не будь горьким — выплюнут. Человек прихотлив, особенно когда опасается сплетен и сглаза. Это чисто деревенское, крестьянское и по Тютчеву: «Молчи, скрывайся и таи.» В прорвавшейся вслух правде — западня, подспудное желание быть правдивее правды. И тогда хоть всех святых выноси, оставь только себя, правдолюба и правдоруба, с пустой душой, что выгорела в жестокости правды, заслепилась и ушла.
Игорь Михайлович Дедков — единственный человек, с которым я поделился увиденным. Он один из самых достойных людей, каких я знал, — журналист, критик, кстати, человек с белорусскими корнями. Потрясенный моим рассказом, он просил написать о Мамаевом кургане и монументе Родины-матери. Дедков жил тогда в Москве, работал в журнале «Коммунист». Может, сильнее всего и сказалось последнее. Я наотрез отказался писать, о чем сегодня сожалею, уважая светлую память Игоря Михайловича. Он тогда, похоже, обиделся. Что-то осталось между нами непроясненное, недоговоренное.
Не так уж и нужно было ему мое писание. Время диктовало возвращение к уничтоженному, изгаженному и отброшенному. Дедков понял это одним из первых, тяготился нашими правдами и неправдами, неся в своей интеллигентно-крестьянской, переживательной душе вековую нашу, в том числе и белорусскую, вину и боль за прошлое и будущее.
Недавно мне попались на глаза слова пермского профессора о том, что наша Земля — текст, разъяснение палимпсеста — древняя рукопись, написанная после соскоба прежних письмен. На нашем шарике не счесть отредактированных таким образом и отцензурированных, иногда хамски стертых и выжженных текстов. Переписчиков истории, редакторов, цензоров, Неронов, Ермиловых, Ярославских и Авербухов во все века было в избытке. Первоначальный смысл писаний размывался и подменялся согласно идеологии, духовности и интеллекту власть предержащих. Уверен, что Дедков еще задолго до перестройки и гласности думал и искал настоящие, первоначальные палимпсесты, свободные от влияния заказных мифов. Работал по-крестьянски, никого не оповещая об этом, глубинно и молча. Потому что именно тогда, на стыке столетий, начался крик, визг и лай — подняли голову новейшие переписчики эпохально-планетарного текста. Палимпсесты надвигающегося третьего тысячелетия от рождества Христова. Их, по Высоцкому, буйных, набралось, как чертей в аду. И каждый со своей головешкой. Только, как стало ясно позже, не было среди них настоящих вожаков.
Мамаев курган с его символом Родины-матери уже давно нуждался в текстовом лечении, освобождении от коросты мифов казенного патриотизма, очищения от исторической лжи и обмана. Может, потому он и был превращен в огромную советскую коммунистическую уборную. У нас на Беларуси тоже великое множество монументов, древних курганов — восклицательных и вопросительных знаков и точек остановок времени и истории, по местным определениям, копцов и волатовок. Как будто бы копцы — это могильники. Так ли это, не мне судить. На Полесье копцы — зимовальные ямы для картошки. Волотовки, по местному, — богатырские усыпальницы. Они быстро исчезают, соскабливаются, истираются — до гальки, песка в них, так необходимых новостройкам. Домовитые пустодомки усердно пашут не покладая рук. Слепые гусляры могут сегодня петь свои баллады и былины при долинах, ближе к преисподней. Хотя, где сегодня сами эти гусляры. Один баянист на всю Беларусь.
Вопреки названию, Мамаев курган, как об этом свидетельствует официальная история, к татарскому хану Мамаю не имел ни малейшего отношения. Мамай и курган — по-татарски слова, схожие по звучанию. Согласно иному предположению, в переводе с древнетибетского — мать мира. Под курганом — это уже из последних исследований уфологов — геологический разлом, струящий неизвестное сегодня науке облучение.
По преданиям, древние сарматы хранили в кургане священный меч. Святая Богородица повелела Тамерлану, явившись к нему с тем мечом, уйти отсюда прочь.
И наконец, Мамаев курган с монументом Родины-матери — якобы ключевая точка уничтожения планеты Земля при наступлении апокалипсиса, конца света. Потому и разгорелось там великое побоище — Сталинградская битва и одновременно лихорадочные поиски, археологические раскопки, проводимые фашистской организацией «Аненербе» (наследие прошлого, память предков). Искали древние артефакты, прежде всего — чашу Святого Грааля, которая, по преданию, была спрятана на кургане. Вот, дескать, почему ни Сталин, ни Гитлер, несмотря на жертвы, не хотели от него отступиться.
После окончания битвы на Мамаевом кургане не было и пяди земли, свободной от металла. На каждый квадратный метр припадало от пятисот до тысячи двухсот пятидесяти пуль и осколков снарядов, бомб и мин. Потому по первому освободительному году Мамаев курган не зазеленел: трава не смогла пробиться через металл.
Советская действительность исправила положение — унавозила почву кровавыми мифами, символами и святынями. Переписала чуть ли не все сразу тексты, палимпсесты, рукописи своей и чужой земли. Как же мы измельчали, добыв огонь и покинув пещеры.
Почему у нас более или менее получается — осквернять память, позорить могилы предков да на Вечном огне жарить шашлыки и спариваться на могильных плитах?
Такие наши сегодня писания и послания будущему. Тексты, рукописи и палимпсесты творцов новых идолов и идолищ, манкуртов и зоилов.
Перевод с белорусского автора.