Судный день

Козько Виктор Афанасьевич

ВИСОКОСНЫЙ ГОД

 

 

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Я был одновременно сыном и пасынком этому городку. С тех пор прошло немногим более десяти лет, а он уже не хочет узнавать меня. Так одиноко, как в первые минуты в родном городе, я не чувствовал себя в самом дальнем чужом краю.

Неприкаянно, как подкидыш, стоял на тротуаре мой чемодан, рядом с ним стыл я. Мы мешали всем. Но людская толпа обтекала нас, как река обтекает остров. И ни у кого не было ко мне ни любопытства, ни привета. Я узнавал и не узнавал свой город.

Как слоеный пирог, он и сейчас населен и горожанами, и деревенскими жителями, приехавшими на базар, паровозными гудками, запахами угля и яблок. Он начинается из лесов и смыкается с лесами. Кажется, у него нет ни начала, ни конца. Я знал его, как не знал самого себя. Городок был беден, нищ, гол, но приветлив. Он задыхался от голода, но из последнего кормил две сотни послевоенных детдомовцев. Недоедал, недопивал, но собирал рубли, копейки, куски хлеба и отправлял в далекий Ашхабад людям, пострадавшим от землетрясения. На содержании у города было множество сирых, увечных, потерявших в войне здоровье белорусов, русских, цыган и евреев. Но он не жаловался на свою долю.

Настал черед, он дал кусок хлеба и мне. И я говорю ему сейчас: спасибо. Не только за хлеб — за милосердие, терпенье, за то, что именно здесь я почувствовал себя человеком. Спасибо за всех, кто рос в таких городишках в неуютное послевоенное время, кому они заменили отца с матерью.

Все сейчас в моем городе вроде бы на своих местах. Книжный магазин — каменный дом с кривой, от фундамента до крыши, трещиной. Лужа у когда-то единственной водопроводной колонки. У этой колонки всегда было полно ребятишек, они и сейчас отираются возле нее.

Маленькие городишки, как старики, не любят нововведений. Но что же переменилось? У города моего детства новый, непривычный моему глазу цвет. И дело было не только в том, что перекрасились дома и заборы, речка из светлой и прозрачной стала желтой, одряхлела и заросла травой, — я же запомнил и пронес через все только серые и темные тона. Город в моей памяти был неподвижен и неизменяем, как на старой фотографической карточке, а он жил, год от года становился все красочнее и пестрее. И сейчас он мне удивительно напоминал тот большой и современный сибирский город, в котором я теперь живу.

Эта улица раньше не была покрыта асфальтом. Я помню ее седой от перегретого, как зола, песка. Из-за коричневых корней деревьев, оплетавших улицу, у меня летом никогда не заживали ссадины на ногах. Кровь от ушибов густела, посыпанная дорожной пылью, чернела.

Могу ли я забыть, как когда-то испытал здесь чувство полета!

В тот день небо было синим и глубоким, каким оно может быть только в конце лета. На придорожных кустах дрожала паутина. Лесные тропы и стежки переметали белые кружева грибниц. Окраины звенели от птичьего грая. Я шел по облитому солнцем белому песку и смотрел, как колышется небо — чуть приметное, настоянное летом голубое марево. Потом неизвестно почему побежал. Побежал прыжками. Мне очень хотелось оторваться от земли, рассечь маячившее надо мной марево. И мне — это помнится с каждым годом все отчетливее — удалось подняться, Я парил над желтым от солнца песком. Легко и свободно вдыхал запах хвои, идущий от стоящих у дороги сосен.

Я парил. Я знаю это. И с этим воспоминанием я не расстанусь, если даже сильно захочу. Потому что гораздо позже в снах я не раз переживал этот первый свой полет. Его сладкая жуть и сейчас наполняет меня уверенностью, что стоит мне только сильно пожелать — и я опять оторвусь от земли, взмахну руками и поплыву над знакомыми мне до последней заплаты на крышах домами.

Маленький автобус, давно уже изгнанный из больших городов, везет меня к родному дому. Раньше я ездил по этому городу в автобусе только из любопытства или озорства. Город из конца в конец — три километра. Это ли расстояние! Но неожиданно три километра растягиваются в десять. Старые проезды закрыты, надо объезжать, круг огромнейший, и я рад.

Автобус вступает в лес. По краям дороги все те же сосны, ободранные до живого осями телег. Меня и радуют, и пугают густо встающие у лесной дороги травы. Травами наш лес никогда не был богат. Все больше сосновые шишки, прикрытые сосновыми иглами, по-местному — глицей. По этим глицам мы пасли коров.

Мы — это хлопцы с Подольской улицы. Хлопцы — Леня Ревский, Володька Збышко, или, как все его звали, Украинчик, Арсень Кривой, Леша, Мила, Нина Улитины и я. У Улитиных фамилия Збышко. Улита — это мать их, а отца нет,, зовут детей по матери.

Отцов или матерей нет у многих, кто живет рядом с нами. Подольские улицы — а их сразу три на город, — все они рядом — богаты на сирот и сироток. Город зовет нас всех, подольчан, злыднями, бандитами. Мы — окраина. У нас свой закон: обмануть, стащить. В глазах города мы те, для кого нет ничего святого. Но если бы только город знал, как мы чисты в своей вороватости, драках, обмане, мечтах и бедности. Бедность наша у всех на виду, а слезы недоступны постороннему глазу. Мы ведь не от хорошей жизни, не с жиру воруем из вагонов свеклу и жмых, жарим на пастушьих кострах и едим июньские молодые побеги сосен, чуть позже — колоски ржи и пшеницы. И от этого у нас, как у галчат, вечно черные лица и рты. Из обручей, стащенных с железнодорожных платформ на станции, мы куем себе сабли и мечи. Наш главный оружейник — Володька Украинчик.

Как янычары, спрятав под лохмотья сабли и мечи, в полдень пригнав коров, мы уходим в город на разбой. И городские сторонятся нас, когда мы идем вместе, и бьют наших, когда ловят в одиночку. Но мы редко плачем, видно, потому, что нас часто бьют, бьют все, кому не лень: городские хлопцы, грузчики и обходчики со станции, лесник и объездчик. Два последних — наши кровные враги. Нам кажется, у них только и дел, что гоняться за подольскими пастухами.

На глице и шишках коров не накормишь, молока не попьешь, а поля и пастбища принадлежат колхозам. Но нам все равно, чья бы земля ни была. Мы, подольчане, идем по ней, как саранча. Что не поедают коровы, то вырывают про запас для них и себя пастухи. И коровы наши тоже, как саранча, прогонистые и юркие, вороватые. Под вечер мы иной раз запускаем их в овсы, а то и в картошку. Как они едят, как затравленно озираются по сторонам и как убегают, заслышав наш тревожный клич... Наши коровы, как лошади, знают даже, что такое галоп. Галопом мы всегда покидаем стражу — огромное поле, на краю которого когда-то стоял дом лесника, мужа Улиты. О доме сейчас напоминают только головешки. Сохранился сарай да несколько яблонь.

Мы любим гонять коров в стражу, особенно Улитины дети. В конце лета тут для нас яблоки, желуди, ржаные колоски и грибы, а для коров — сочная густая трава. Лесник и объездчик тоже знают о нашей любви к страже и приходят сюда с палками, специально для нас припасенными хлесткими длинными дубцами. Из-за этих дубцов у лесника и объездчика прозвища — шершни; подольские не знают их фамилий. Сколько раз ловили они нас на яблонях, и как мы бегали от них, как екали селезенки у коров, убегавших вместе с нами!

Но мы тоже хитрые. Крутим коров в центре поля, возле небольшого березового гая. В этом гаю мы чувствуем себя гораздо уютнее, чем дома. Дома крик, попреки, ремень, комнаты, полные мух, из каждого угла глядит бедность. А в гаю мы были богачами: поле, лес, небо — простор и воля. Можно становиться хоть на голову. Но Подольская делала из нас хороших хозяев, расчетливых и бережливых, учила добром не кидаться. Мы убрали с полей камни и в березняке сложили из них очаг. Выкопали неподалеку колодец. Брали из него воду и запивали ею сухой и горький привкус пережаренных колосков. На старой березе приспособили качели. Почему лесники ни разу даже не попытались оборвать их, не порушили нашего очага, не засыпали колодца — это для нас было загадкой.

Это для меня и сегодня загадка. Сегодня у меня, пожалуй, больше загадок, чем полтора десятка лет назад. И самая главная загадка — почему я не могу остановить автобус, войти в лес и превратиться в подростка-пастуха. Почему это невозможно? Ведь подросток тот — это я и есть. Он живет во мне. Это он сейчас смотрит на родные места моими глазами.

— Ну, привет, — беззвучно, одними губами, шепчу я ему. — Признал?..

— Ты чужой...

— Я приехал, чтобы стать своим.

— И опять врешь. На Подольскую не возвращаются. С Подольской только уходят. Я не хочу с тобой водиться. А будешь приставать — поколотим.

— Я тоже подольский.

— Подольский? И от лесников можешь убежать? Можешь босыми ногами, не морщась, ходить по сосновым шишкам, по стерне, есть колоски и цветы сосны, воровать жмых?

— Могу, но, понимаешь...

— Нет, ты не подольский.

— Ты прав и не прав. Я сейчас больше подольский, чем тогда, когда мы пасли с тобой коров в страже. Но ты знаешь только одну Подольскую и не догадываешься, что их были тысячи. И я на каждой из них жил, принадлежал каждой, из них.

— Хитро. В городе навострился так?

— Да, поумнел в городах разных. И в них не раз встречал тебя. Потому и не забыл.

— Чистенький, ухоженный, откормленный. Поколотить такого приятно.

— Драться я тоже умею. Подольский ведь.

— Злости в тебе не видно. Живот выпирает, а у злых живот на спине. Заелся, зажрался, лицо, как икона, светится. Таких Подольская всегда била, на место ставила.

— Злость теперь не в животе, а в голове начинается. И...

Автобус задергался, зачихал и остановился. Я очнулся и вышел. Место поначалу показалось мне незнакомым. Редкие малорослые сосны, кривые березки — хмызняк. Какое-то полузаросшее травой болотце.

Я обогнул автобус. Он почти прислонился к дубу с огромным гнилым дуплом внизу. Еще не осознав, что делаю, я опустил руку в дупло, но ничего не нашел в нем, кроме трухи. Разгреб труху — пусто. Удивился. В этом дупле жил удод, пестрая, красивая птица. Куда она девалась? Попробовал всунуть в дупло голову и еще больше удивился. Голова не проходила. Я обдирал щеки, но не сдавался. Как это, ведь раньше я протискивал в дупло даже плечи, что могло случиться?

Я смотрел в темноту широко открытыми глазами. Запах прели, как когда-то давным-давно, в детстве бил в ноздри. Я различал в темноте коричневую расслоенную на ромбики и квадраты труху, слышал злобное, почти змеиное шипение испуганного удода и понимал, что ничего этого для меня уже не существует. Все это прошло. Удод, наверное, давным-давно сдох или его съел хорек. Сколько минуло лет. Саднил ободранный лоб. Как в детстве, было чуть-чуть жутковато от непроницаемой темени в дупле. С трудом я высвободил голову. В глаза ударила весенняя яркая зелень. Только дуб, под которым стоял автобус, был по-стариковски черен и сух. Он будто вышел из моих взрослых одноцветных снов. Я часто видел его таким, каким он сейчас стоял передо мной, потому я, наверное, и не сразу узнал это болотце в лесу, в пятистах метрах от дома. Я погладил шершавую и жесткую кору дуба. Как мы не любили его в том далеком детстве! Я даже сейчас не могу припомнить у себя злее врага, чем он. Дуб рос близко от нашей улицы. Одиноко и заброшенно. В народе такие дубы с давних пор носят прозвища глухих. И по народной примете нельзя купаться, пока они не распустятся. А они не распускаются в иную пору до глубокого лета.

Автобус ушел. Я не захотел ехать в нем. Я пойду к своей родной улице по вот этой петляющей, опутанной корнями стежке. По ней я когда-то гонял коров. По ней, чувствуя себя подростком-пастухом, я пойду домой, в детство.

Саднит ободранный лоб. Все дальше в прошлое уводит меня память, к первым моим шагам по этой земле, по этому лесу.

Мальчишка-подросток в спадающих лохмотьями на босые ноги штанах из чертовой кожи бежит впереди меня с березовым прутом в руке.

— Подожди, — прошу я его. — Что мы все время бегаем друг от друга.

Он сбивает прутом листья с берез и не глядит на меня.

— Когда ты уезжал отсюда, ты обещал мне первому рассказать про все. Я слушаю.

— Ты прости... Я... был раньше, как бы тебе сказать... самоуверенным. А сейчас. Нет... Я сдержал уговор, но я боюсь. А вдруг все не так? А вдруг все не то? Подольская нетерпелива и не умеет слушать, она командует и приказывает, а все эти годы я учился слушать. А ты ведь любишь командовать.

— А ты не боись... Шершни, которые били нас в страже дубцами, умерли.

— Умерли твои, а мои шершни живут и с каждым, годом становятся все злее.

— Не понимаю, о чем ты...

— Это к лучшему. Слушай...

 

НАЧАЛО

Под стрехою сарая еще висела усохшая крапива, на перекладине двери в сарай лежали дробные белые камешки, на притолоке в хате торчал воткнутый тещей и забытый всеми нож. На воротах во двор ветер раскачивал березовые сухие ветки. Три-четыре недели назад улица встречала троицу — зеленый летний праздник. Березой, камешками и крапивой боронилась от ведьм, ведьмарок и злых ведунов. Трофим с Ульяной и верили и не верили в них. Но береженого бог бережет. Руки не отсохнут, если воткнуть в дверь сарая пучок крапивы, а нечистой силе, есть она или нет, дорога в хлев к корове заказана. Остречется она у ворот, повернет назад. И семья будет с молоком, скотина и человек не узнают ни приворота, ни порчи.

Веселый был праздник, почти детский. Они — бывший деревенский байстрюк, никогда не знавший отца Трофим Прыгода, видевший вдосталь хлеба только по праздникам, и такая же байстрючка Ульяна Говор — наконец-то дождались своего лета. Выстрадали свое хозяйство, вырвали сиротскими слезами, потом и мозолями и дом, и хлев, и корову, и семь соток огорода. И великим счастьем было перед зеленой древней троицей острекаться крапивой, устилать полы пахучей дерезой, обвивать крыльцо хмелем, перемазываться клейким молодым листом березы...

Трофим держал в руках хромовые сапоги, но не чувствовал радости. Первые в жизни самим справленные сапоги. Как Трофим любил прохаживаться в них по хате, под одобрительное потрескиванье половиц слушать постреливание задников, поскрипывание подошвы. Ноге было вольно и легко. По улице, по песку он будто плыл. И солнце гляделось в его сапоги, как в зеркало.

Солнце и сейчас играло в глянце хрома. Сыпало веселым дробящимся светом на стол, на лицо Трофима. Но душа его была глухой к этой радостной игре света.

— Папа, у тебя сегодня выходной? Пойдем в лес?

— Пойдем, сына, пойдем, не путайся под ногами.

— Это ты меня путаешь... Выходной — значит, надо выходить.

Сыну немногим больше двух лет.

— Надо выходить, папа, — тянет он одно и то же.

— Ага, Дима...

Трофим слышит, как жена гремит тарелками. Перебирает каждую, дышит на нее и трет, будто перед гостями стол готовится накрывать. И горка фарфора тоненько и празднично позвякивает. Рождает одни и те же мысли. Оба они к своей посуде непривычны. Оба в деревне у своих матерей ели из деревянных или глиняных чашек, в которых сегодня и свинье стыдно поднести. Ели и вовсе без посуды. Высыпала мать на чистый стол чугунок картошки-паронок, сыпала на край стола горсть соли или льняного пережаренного семени, ставила бутылку с перетертым хреном. Макали они паронки в соль или семя, запивали хреном и тому были рады.

— Ульяна, посуду не трогай, — говорит муж. — Везти далеко. Перебьем, а после собирай по тарелке. Закопаем в огороде.

Трофим строжится, командует женой, тещей и только сам не знает, что же делать ему. Садится на табурет, снимает ботинки и переобувается в сапоги. Ботинки отшвыривает на середину комнаты. Жена снова выставляет на стол чашки, блюдца. Теща по второму разу густо мажет швейную машинку солидолом. Женщины сегодня удивительно послушны. Хотя бы для приличия одна заспорила, огрызнулась. Было бы легче, покойнее.

Дима устремляется к ботинкам. Трофим прохаживается по хате и прислушивается к скрипу сапог. А скрипят они, будто ничего и не случилось, будто журавли, которые по весне вернулись из теплых южных краев — курлы-курлы, — хряско и радостно.

— Не трогай! — кричит он сыну, который пробует укусить ботинок. Шлепает его и выпроваживает за дверь.

— Ох, и рукастый же ты, — вздыхает теща.

— И что это? Чем ни старее человек, тем больше он вздыхает, — говорит Трофим теще.

— Поживи, порадуйся с мое, поймешь, — как всегда отвечает она.

Трофим молчит. Будто кто-то рукой сжимает сердце. Первый раз после месяца войны он чувствует боль, оглядывает избу и понимает, откуда пришла она. В доме кавардак, какого давно не было. «Бог ты мой, — думает Трофим, — сколько же всякого хлама приходится на человека. И когда-то было заводить все это?»

Сердце не отпускает. Не натешилось оно ни любовью, ни семейным счастьем. Кажется, только вчера сыграл он свадьбу. Выставил за околицей села хлопцам четверть водки. Выкуп за невесту. Хлопцы отвернули с дороги колоду. Трофим гикнул на лошадей, и те зазвенели бубенцами, заполыхали над дугами ленты и расписные рушники. И так без остановки, словно все под гору, под гору, до 22 июня сорок первого года.

А дальше опять дороги. Паровоз, как мужик-новосел, все время в пару, в работе, и при нем будто привязанный — он, Трофим Прыгода, машинист. И во всех поездах, ночью и днем: беженцы, беженцы. Весь мир от мала до велика поднялся и бредет неведомо куда.

По серым проселочным, лесным и полевым дорогам скоро брести его жене, сыну, теще. Они еще не знают об этом, не догадываются. Они не видели, он видел. Видел, как на одном из полустанков упал замученный дорогами одинокий и древний старик. Куда брел, от кого бежал он, одной ногой стоящий в могиле? Думал ли, что на глухом разъезде, именуемом «417 километр», как у загнанного волка, хлынет из его рта пена...

Трофим принес ему в своей мазутной фуражке воды. И когда старик поднялся и снова зашагал, догнал его и отдал последний кусок хлеба. Старик спрятал хлеб за пазуху и не оглядываясь побрел по серой дороге — ни спасибо, ни до свиданья. И Трофим, провожая его взглядом, впервые понял: это война.

«Черт бы ее побрал, эту войну, — думает он сейчас. — Не могла ни погодить, ни начаться раньше, когда был один, без жены, сына, тещи... Начал обживаться, жить по-человечески. Из помощника машиниста перешел в машинисты. Кончил скитаться по чужим углам, поставил свой дом. И вот на тебе...» Трофим не может оторваться от огромного черного, окованного медью, тещиного сундука, занявшего стол. «Как гроб, — думает он. — Чей только, неизвестно». Жена заворачивает в тряпки, кладет в сундук серебряные ложки, достает из платяного шкафа выходное пальто.

— Все в землю да в землю, — ворчит теща, — как в могилу... А носить что будешь?

— Немец же, мама, идет.

— И немец ходил, и поляк... А все равно и под немцем, и под паном, а носить что-то надо. Ох, горе мое, горе.

— Горе еще будет. А сейчас... Ну-ка, Ульяна, помогай.

Трофим становится на кровать и снимает со стены ковер — тихо плывущих под луной по озеру лебедей, Ульяна помогает ему. В последний раз глядит не наглядится на них.

Плывут-плывут белые лебеди, улыбается женщина, навалившись грудью на плетень, сладко жмурится, крутит ус казак. Глядит на картину и старая Говориха и видит в ней свою вдовью судьбу солдатки первой мировой войны. Не хотела она отдавать этот ковер в дочерин дом. Понимала: в сладкой-сладкой картинке горькая-горькая доля. Но разве молодым можно сегодня перечить, можно ли в них вложить свой разум и память.

«Долго-долго еще вам, лебеди, коптиться по деревенским и городским домам, — вздыхает про себя старая Говориха. — Ох, не меняется, ничто на свете не меняется».

Под ковром стена не оштукатурена. Голые, черные, чуть омоложенные рубанком бревна. Из пазов голой, без штукатурки, стены бородами свисает ломкий мох. Ульяна смотрит и говорит мужу:

— Дощикатурить бы хату, Трофим.

— После, после, Ульяна.

— Все после да после. А вот теперь как жить... У людей мужики как мужики...

— Ну, оштукатурю, а дальше? — говорит ей Трофим. — Что замолчала? Давай дальше, про соседа, у которого не дом, а лялька. Так? А у тебя не мужик, а зломка кусок?

Появляется Дима. Он открывает дверь, но не входит в хату. Висит на клямке, перебирает ногами, смотрит то ка отца, то на мать. И с воплем бросается к раскрытому, стоящему на полу утюгу. Бабушка перехватывает внука.

Дима отбивается, но бабка цепкая. Не выпуская из рук внука, она садится на табуретку возле печки и больше не поднимается. Молча следит из своего угла старая Говориха, как зять с дочерью собирают вещи и укладывают их в сундуки. Смирился и посерьезнел Дима. Он исподлобья рассматривает хату. Чуть прищурив правый глаз, полуоткрыв рот, смотрит на стену, на которой привык видеть ковер, лебедей. Без ковра стена кажется ему интереснее. Он дотягивается до бороды моха, пробует его на зуб. Тут же следует шлепок. Но у бабки рука для внука легкая. Дима уже примеряется к сундуку. Елозит по бабкиным коленям.

А на полу, раскрыв черную зубастую пасть, все так же стоит утюг. Лежат отцовские ботинки.

— Бабушка, — сладко шепелявит Дима.

— Что, внучек?

— А я тебя люблю.

Говориха расслабляет руки. Кажется, обманул... И тут происходит совсем непонятное для Димы. Мать хотела бросить в сундук огромную клетчатую шаль — Дима ходил в ней всю зиму, — да раздумала:

— А ну как до зимы не кончится, в чем его носить, — сказала мать. И бабка так сдавила Диму, что ему стало больно. Куда уж тут выскользнуть из рук.

— А я тебя любил, — хнычет Дима и не смотрит ни на утюг, ни на ботинки, требует: — Пусти, пойду гороха нарву.

— Горох еще зеленый, — отвечает Говориха.

— А я пойду проверю.

Говориха спускает внука на пол. Он топает к утюгу, хватает уголек и неумело прячет за спину. Мать смотрит ему в глаза, но не ругает. В руках ее все та же клетчатая с длинной бахромой шаль. Дима пятится от матери, раскрывает дверь, давит в кулаке уголек и убегает на улицу.

Ульяна не смотрит ни на мужа, ни на мать, но видит их, чувствует. Мать и муж для нее сейчас чужие. «Неужели они не понимают, — думает она, — в такой-то день переобуваться, наряжаться, как на праздник... А эта тоже расселась, как в гостях. А может, у него какая на стороне завелась? — прислушивается Ульяна, как скрипят сапоги мужа. — Все может быть, каждую ночь поездки... Кто их поймет, эти поездки... Дура ты, дура, — тут же корит она себя. — Война ведь война...»

— Война, — произносит Ульяна вслух.

И слово это, короткое и вроде бы спокойное, будто вихрем срывает ее с места. С шалью в руках мечется она по хате. «Точно вихрь, смерч», — с ужасом думает Ульяна. В смерче, бешено крутящем пыль и мусор, в самом центре его, она видит испуганные глаза сына, его ручонку, крепко сжимающую украденный из утюга уголек.

Ульяне довелось только раз видеть смерч, девчонкой. Это было в голодный, бог знает какой уже год. Соседские дети посреди улицы ели хлеб. Она стояла возле хаты и смотрела на них. Ветер дул на нее, и от запаха хлеба, как в оскомине, сводило рот. Вдруг возле ног девчонок взвилась какая-то воронка. Рванул неожиданно сильный ветер. Воронка начала расти, расти и приближаться к Ульяне, по спирали ходили в воронке обрывки бумаги, щепа, трава, песок. Живой громадный штопор оторвался от земли, песком и щепой ободрал лицо Ульяны и взмыл вверх. Вкрутился в хату. Затрещала, поднялась и тут же грохнулась оземь крыша. Как живая, постояла, пошаталась и рассыпалась по досточке, по жестяным заплатам. И все стало тихо. Ульяна, присев, укрыв подолом босые ноги, молча смотрела на лежащую в обломках крышу. Девчонки не могли ни дозваться ее, ни сдвинуть с места.

Прибежала мать, даже не глянула на крышу. Схватила дочь и бегом понесла к бабке, их деревенской знахарке. Знахарка два дня шептала над Ульяной и кропила ее водой, отпаивала напарами из трав. На третий день мать принесла ей последнюю в своем вдовьем хозяйстве курицу и забрала дочь домой. Что с ней было в те два дня, Ульяна не знает, помнит только, что у нее все время был страх за глаза. Их надо придерживать рукой, иначе они могут выпасть и потеряться. С глазами неладно и сейчас, Ульяна прикрывает их ладонями. Прикрывает, чтобы не видеть ставшего ей вдруг немилым дома. Среди голых, местами черных стен, среди кавардака на полу только мать, горюющая в темном углу у печки, казалась родной этому дому. Она лишь одна казалась здесь живой. И заглянувший снова в хату Дима сразу же бросился к бабушке. В его перемазанной углем ручонке было зажато с пяток плоских зеленых стручков гороха.

— Поспел! Поспел, баба! — разжал он перед Говорихой потную ладонь.

— Да нет же еще...

— А к вечеру поспеет?

— Поспеет, — сказала Говориха.

Дима вздохнул. До вечера было еще далеко.

Ульяна бросила в сундук последние, вышитые на свадьбу рушники. Потопталась, оглядывая хату, прошлась глазами по всем углам, тяжело и неловко, будто подняла непосильную ношу, зашаталась.

— Ох, куда ж это все, куда... Не дам, не дам... Трофим, мама, что ж это будет, куда вы глядите?

— Ну, вот и все, — вышла из своего угла Говориха. — Ты, Ульяна, поплачь. Повой. А ты, Трофим, готовь тележку.

Дима спрятался в бабкину юбку, как горошина в стручок. Трофим пошел к двери, постоял у порога:

— Ну, командуйте тут, мама, — сказал он. — Я за тележкой. — И быстро вышел.

Он готовил свою двухколесную, приспособленную для поездок в лес за дровами коляску, будто в глухую темную ночь собирался ехать на колхозное болото воровать траву.

Коляска была дорога ему так же, как жене ковер. Невелико богатство, но попробуй обойдись без нее в хозяйстве. Возил на тележке и картошку осенью с поля, и глицу из леса корове на подстил, а летом — траву и дрова. По соседям каждый раз не набегаешься, да справному мужику и стыдно что-то в долг просить. Трофим, пока сладил свой транспорт, обошел все свалки железного лома, выпил за него со сварщиками не одну бутылку вина. И вся работа собаке под хвост. Все бросать — и жену, и сына, брать винтовку и борониться уже по-настоящему, не как на троицу, без смеха, со злостью. И злость росла в нем с каждым его шагом по родному двору, с каждым ударом по гвоздю. Он гнал их в сухое неподатливое дерево по самую шляпку. Бил хлестко и резко, будто стрелял. И казалось ему, что он вбивает эти гвозди не в доску, а себе в душу.

И душа его отрешалась от мелких хозяйских забот, перестраивалась на новую военную жизнь, так же, как лет пять назад перестраивалась с деревни на город. Привыкала после волов, «цоб-цобе» к паровозу, инжекторам, грохочущей стали рельсов. И он готов уже был со своей деревянной коляской ехать туда, где под снарядами дыбилась земля, горели хлеба, текла кровь, только бы немец не дошел до его дома, не снял с места и не погнал в пекло его семью.

Он смазал колеса. Не понравилась боковая доска. Трофим потрогал ее, подумал, навалился всем телом и сломал. Но, как на грех, взамен ее ничего не было. Трофим приподнял плохо прибитую доску на крыше сарайчика. Еще подумал, что не по-хозяйски оголять крышу: пойдут осенние дожди, вся вода потечет на дрова. И все же оторвал.

Пора было переносить вещи. Но Трофим все тянул. А теща с женой ждали его. Они сидели молча и прямо в отдалении друг от друга. Такими они сидели, когда Трофим пришел к ним со сватами.

«Слава богу, — будто мотала пряжу, вспоминала сейчас старуха. — Зять достался неплохой, грех жаловаться. Не обижал и дочку и за мной доглядал... А что будет дальше?» Она не боялась войны. За свой век она три раза горела. Бывало, выскакивала из огня с детьми в чем только мать родила. По-новому заводила хозяйство, вставала на ноги. И это с тринадцатью детьми, без мужа. Ей не везло на мужей. Свой, родной, не вернулся с германского фронта, а два примака были неплохие хозяйские мужики, оба померли. Два раза в самые голодные годы ее обкрадывали, выводили корову, уносили кур, оставляли только стены да то, что было у нее и детей под боком. Не жаловалась, билась из последнего, но ее дети с торбой за спиной, как соседские, по дворам и селам за куском хлеба не ходили.

Не боялась старая Говориха умереть. Она верила, что переживет войну. Боялась за детей, у каждого из них были уже свои дети. Вот за них, внуков своих, и болело у нее сердце. Случись что-нибудь с их родителями, сумеет ли она поднять всех этих Дим, Петров, Марусь...

Дима, пригревшись, как котенок, молчал у бабкиных ног. Ему пора было спать. Он хорошо знал свой час. Но всегда надеялся: авось родители забудут. Надеялся и сегодня, потому и молчал, старался не обнаружить себя.

Ульяна не вытерпела:

— И куда он запропастился, окаянный? Мотает жилы!

Дима испугался и захныкал.

— Что тебе? — Ульяна взяла сына на руки, почувствовала, как к горлу подступает тошнота.

В первый раз она почувствовала это в то памятное воскресенье, но мужу ничего не сказала. Он и без нее за то воскресенье, за один день, почернел. Сейчас она думала, что ей делать. Говорить мужу или потихоньку, не тревожа его, искать подходящую знающую бабку, или оставить все, как есть. Может, случится и так, что родить не успеет. Немец, говорят, где-то рядом.

— Поехали, — появился на пороге Трофим.

— Яму копай глубже, — сказала теща. — Дальше положишь, ближе возьмешь. Соломы бы постлать на дно. Солома не дает гнили. Слышишь?

— Ладно, — отозвался Трофим.

— А ты, Ульяна, собирайся тоже, — распоряжалась теща. — Все под богом ходим...

— Молчи! — накинулась на мать Ульяна. — Хотела, а теперь никуда не пойду. Пропади оно все пропадом. Трофим, куда я без тебя?

— Не хоронишь же еще, — отстранил жену уже далекий и не принадлежащий ей Трофим, и она бросилась сначала к машинке. Погладила ее, припала к сундуку. И вдруг сникла, отошла. Села на материно место в углу, у печи. Все эти скрытые для глаза, упрятанные в узлы вещи сразу стали ей ненужными. Вековечная бережливость еще приказывала в последний раз проверить все и проследить, чтобы ничто не потерялось, не разбилось. Но эта же деревенская трезвость подсказала Ульяне, что все эти костюмы, отрезы, платья, машинка — наживное. Душа зашлась в жалости к мужу. Ульяна, выросшая без отца, ценила мужа, ценила как отца своего ребенка, как мужчину в доме. Она любила Трофима, но любовь сейчас молчала. Война отнимала у нее опору, руку. По-другому смотреть в эту минуту на Трофима Ульяна, как ни старалась, не могла. И чтобы перебить это нехорошее, некрасивое, что встало между ней и мужем, она всплеснула руками и запричитала:

— Кто все это донашивать будет! Кто на машинке моей шить будет!..

— Собралась бы, прошлась, — не отставала от дочери мать.

— Не, мама, не мило уже все мне. Чую я... Дима, ты пойдешь с папой. Иди, все запоминай. Все это твое. Запомнишь, Димочка? Иди.

— На новую квартиру? — обрадовался Дима и сноровисто, боком, боком заковылял к порогу.

Без жены, вместе с тещей зять вынес и погрузил на тележку вещи. Хотел ехать, но теща хватилась:

— Куда ж ты без лопаты? Пальцами копать будешь?

Пока Трофим разыскивал лопату, на крыльцо вышла Ульяна, склонилась над Димой.

— Гляди, сынок, запомни, все запомни.

Дима поглядел на стоящее над хатой солнце, перевел сощуренные глазенки на мать. Трофим толкнул тележку и почти бегом выкатил ее со двора. Жена с тещей вышли за ворота и долго смотрели ему вслед.

— Одурела ты совсем, — сказала Говориха дочери. — Запоминай. Как будто он что соображает. Запомнит...

Но Дима все же запомнил. Запомнил не место, где с отцом схоронили вещи, а гораздо больше — день со всеми красками, цветами, радостью и печалью. Это было первое, остановленное им мгновение жизни.

Много лет спустя стоило ему только подумать о том дне, прикрыть глаза — и он сразу видел мать. Не всю, правда, а только уроненные на колени белые руки, видел сидящую у печки бабушку, похожую на добрую, но ослепленную солнцем сову. Перед его глазами все время двигался, мельтешил отец. Он хорошо помнил его синий железнодорожный китель, горящие на солнце сапоги. Помнил тележку у крыльца, желтое неподвижное солнце. А что не смог запомнить, то позже увидел в снах. Сны его об этом дне, чем больше проходило времени, становились отчетливее и подробнее. И сейчас он знает все. Знает не только то, что было в этот день, но и то, что было до и после него...

— Вот видишь, я сдержал уговор, — сказал я, спрятал листки и закрыл чемодан. — Что же ты молчишь?

— Кто такой Дима? — спросил подросток-пастух.

— Ты не узнаешь себя?

— Меня зовут не Дима. Я не знаю ни Говорихи, ни Ульяны, ни Трофима с этой глупой фамилией Прыгода.

— Но все они жили на улице Подольской.

— А я их не знаю...

— Но поверь мне, это ведь все о тебе. Ты ведь начинаешься с того дня, о котором я тебе рассказал. В твоей жизни был такой день?

— Нет, ты все придумал. Это было ни с каким не с Димой. И совсем по-другому... День этот был короткий-короткий. Как будто не в самом деле. И серо-серо, как вечером в лесу у костра. А потом я увидел солнце, как желток в молоке, оно стояло на месте и совсем не высоко. Я поглядел на него, и мы с папой пошли. Сначала мы шли полем, и поле все белое-белое, сухое, без травы. И я все время щурился, потому что солнце было и на земле, лежало у меня под ногами и слепило. И в лесу так. Иглы у сосен были желтыми, и много-много игл. И я на них щурился и устал. Папа посадил меня в тележку. И еще я помню крышку швейной машинки, желтую и горячую, и песок желтый. И вообще все было горячее и яркое-яркое. Настоящее. Желтое так желтое, белое так белое... Ты все испортил.

— Так уж получилось... Хочешь, я все порву. Я уже рвал много раз. И это бы порвал. Но боюсь: буду рвать и забывать, забывать. Пусть все остается как есть. Я приехал, чтобы все показать тебе...

— Но кем ты стал? Кто ты есть?

— Фезеушник...

— Такой большой? Фезеушники такими не бывают. Ты врешь.

— Да... ФЗО я уже закончил давно. А фезеушником останусь навсегда, в душе как бы. Таковы мы оба с тобой. На всю жизнь подпоясаны широким фезеушницким ремнем с блескучей пряжкой. Мы с тобой начались и кончимся под смех и плач деревенской гармошки. И как мы ни будем шустрить, всегда, как тень, следом за нами будет идти наша фезеушницкая память, война...

— Да... Стоило ли уезжать отсюда? Столько лет где-то шляться, чтобы навсегда остаться фезеушником. Вся наша Подольская, как ты говоришь, в душе фезеушная.

— Хорошо.

— Что же хорошего? Работа. Работа. Грязь. Недостача... Кино по праздникам. А ведь я видел тебя летчиком, геологом, ученым, министром. А ты... фезеушник. Ты дурак?

— Иногда.

— Я так и знал. Мачеха говорила тебе правду. На ее месте я бы не давал тебе даже хлеба с сахарином. Одним фезеушником больше, одним меньше.

— Иногда, когда я чувствую себя дураком, я тоже так думаю. Но что ты можешь знать о фезеушниках. Не сахар у них, конечно, хлеб...

— Это уж я знаю.

— Ни черта ты, брат, не знаешь... Фезеушником, настоящим, не так-то просто стать. Это, может быть, еще потруднее, чем выбиться в министры.

 

ПРО ХЛЕБ ФЕЗЕУШНИЦКИЙ

— Помнишь вонючий лесок и овраг в нем, куда мясокомбинат вывозил отходы? На поляне возле этого леска ты с мачехой полол просо. Солнце стояло высоко. Просо разомлело от жары, стало серым и квелым, вы с мачехой тоже. С утра у вас не было во рту маковой росинки...

— И пришел батька. Принес булку хлеба. Без одной верхней корочки. Он тоже был голодный и ощипал корку, пока шел к нам. Хлеб пах мазутом. Папа пришел на поле прямо с поездки, в грязном. Он сказал: «Зайчиков хлеб...»

— Он всегда говорил так, когда возвращался из поездок и доставал хлеб из своего сундучка. В тот день мы втроем под сосной на краю просяного поля разломили зайчикову буханку и всю бы съели, если бы мачеха не опомнилась и не спрятала горбушку на вечер. В жизни вкуснее хлеба, чем тот, недоеденный мною, я не пробовал.

— А ты помнишь, как я его ел. Я отламывал по крошкам, мял в руках, закатывал в середину по щепотке соли. Клал катышек хлеба на нёбо и сосал, как конфету.

— Я про это забыл. Вот откуда, значит, я люблю соль. Так вот фезеушницкий хлеб был так же сладок, как и зайчиков. По вечерам, когда ФЗО уже засыпало или готовилось засыпать, когда был сыгран отбой, мы доставали из-под подушек и матрацев припасенные с завтрака, обеда, ужина краюхи, а по-фезеушницки птюхи — порции хлеба. Делили всем поровну и жевали, неторопливо, бережно, как беззубые старики, как коровы жуют жвачку. Иной раз мы были и не голодны, но все равно под подушками, в подушках, чтобы не нашел мастер, прятались птюхи хлеба на всякий случай. Мы еще в Белоруссии были приучены заглядывать хотя бы на день вперед. Кто такие мы? Фезеушники-детдомовцы. Ты же знаешь про детдом.

Мы покинули его неожиданно, уехали из Белоруссии далеко, и многие навсегда. Уехали в Сибирь, в ФЗО, чтобы стать шахтерами. Белоруссия в тот год могла нас обучить только специальности столяра-краснодеревщика: такие разнарядки по Белоруссии получил наш детдом. А тут вербовщик из Сибири, из Азии — набор в шахты.

Сначала нас было шестнадцать детдомовцев-белорусов. И Сибирь, ФЗО для всех нас шестнадцати началась с хлеба. В ФЗО нас не успели переодеть, как были в детдомовском, так и отправились на уборку первого целинного урожая. Ты не можешь даже представить, сколько сразу увидел я хлебов. Огромные, будто скирды соломы на токах и сушилках, бурты пшеницы, нескончаемые, как шляхи, гоны пшеничных полей. И работа, работа, работа до одурения. Я сначала попал на комбайн. «Пойдешь работать к Потемкину», — сказал, улыбаясь, бригадир-полевод.

Уже на второй день я понял, почему он улыбался. Потемкин был совсем не Потемкин. Кутный была его фамилия. Низенький хилый мужичонка, кажется, кривоногий, но за это не ручаюсь, потому что я не видел, как он ходит по земле при свете дня. Он все время был на комбайне один, без штурвального. Штурвальные от него посбегали. И стоял он на мостике без смены, в хорошую погоду — в старом без пуговиц, бог его уж знает в какого цвета пиджаке или такой же бесцветной, застегнутой под подбородок гимнастерке. Мне с копнителя были видны его худая, давно не мытая шея да часть спины с налипшими на одежду остьями пшеницы. Когда накрапывал дождь или сыпал снег, Кутный одевал брезентовый дождевик и по снегу и дождю продолжал уборку. Над кабиной комбайнера торчал, покачивался только остроконечный дурацкий колпак брезентовика. Как он выводил меня из себя, как мне хотелось прицепить к нему погремушку...

Но в первый день мне понравилось на копнителе комбайна. Было солнечно и тепло. Беспрерывно и густо сыпалась пшеничная солома. Я воображал себя Ильей Муромцем, этаким богатырем с вилами-копьем в руках, вставшим перед всеми змеями горынычами. И Потемкин для меня еще не был Потемкиным, и он мне тоже нравился. Он походил немного на отца. Добрые, но несколько подзавядшие и выцветшие на солнце глаза, добрые, мягкие, вконец изъеденные солнцем волосы, а на щеках две глубокие, охватывающие лицо подковой морщины. И все это подсвечено мягкой, чуть даже стеснительной улыбкой. Каков уж, мол, есть, таким и принимайте, люди.

Но день шел, шел и не кончался. Комбайн ходко бежал по полю. Горло и уши забило остьями пшеницы. Глаза слезились, но я не пытался вытирать их. Вяло ковырялся вилами и исправно жал на педаль сбрасывателя. Ко всему, сбрасыватель где-то заедало. И приходилось прыгать в копнитель, руками оттягивать защелку, вместе с соломой вываливаться на стерню. А комбайн шел ровно и быстро. И мне надо было бегом догонять его, закрывать на ходу копнитель. А ноги уже не слушались. Умер, испарился Илья Муромец, а змеев горынычей прибавилось. Они уже были не только в глазах и ушах, но и кололи спину, подмышки. Горели в тяжелых кирзовых сапогах ноги.

Но я знал — мне надо выстоять. Сначала я говорил себе, что мне надо выстоять, потому что я убираю хлеб. Хлеб, которым я мог накормить батьку, мачеху, детдом, весь мир. Но после полудня я уже и думать позабыл, что я убираю. Мне надо было выстоять, потому что стоял у штурвала Степан Кутный. Стоял и покуривал махорочку с самосадом, и ветер нес на меня вместе с запахом хлеба сладковатый запах самосада.

А мне было горько. И я теперь знаю, почему. Ты помнишь, и дома, и в детдоме — нигде я не был белоручкой. Я считал, что знаю работу и не боюсь ее. Дома я пас коров, рубил дрова, греб сено. В детдоме я наравне с мужиками косил, метал стога. И лугу ли, лесу ли, полю, думалось мне, не родной ли я? Я не боялся самой черной работы, знал: глаза боятся, а руки делают. А тут, на поле, испугались и глаза, и руки. Я испугался, что солнцу не будет заката, полю — конца, Степану — устали. Я, когда забирался на копнитель, чувствовал себя огромным и сильным. А тут будто приплюснули меня, сжали, и стал я меньше мухи, комаром, я считал, что меня можно сдуть ветром. Боялся, что затеряюсь в сваленной копне соломы.

Признаюсь тебе, я заплакал. И плакал тягуче, нудно и долго. Пока не разозлился на паскудное бесконечное поле, на хлеб, за которым пришлось ехать на чужбину, на весь белый свет. И я бился со всем этим белым светом, колол его железными вилами и, как в омут, вниз головой бросался в солому и срывал защелку копнителя. Барахтался и выползал из копны на стерню, как выползает среди зимы из своей берлоги поднятый охотниками медведь. И когда комбайн наконец остановился, я тут же бросился к Степану:

— Что?

— Гляди-кось? — уставился на меня Кутный. — Торопишься?

— Тороплюсь...

— Запаришься.

Он обошел меня и направился к копне соломы. Начал прощупывать измочаленные молотилкой колосья.

— Две нормы, хлопец, мы с тобой сегодня ахнем. А ты откуда такой ушлый?

— 3 Беларуси... 3 Палесся...

— Знаю. «Мокрай трапкай па голаму бруху» — гаворать?

— Гамонять.

— Гляди-кось: гамонять?

— Гамонять. А ты, гаманливы таки, в воину кем был в наших краях?

— Ну-ка, следователь, бери вилы. И гляди-кось у меня. Копны по всему полю, как понос тебя прохватил, раскидываешь. Ставь рядком да ладком... — ворча что-то себе под нос, он поднялся к штурвалу.

И все пошло сначала. Только мне работалось легче. То ли вечер снял усталость, то ли я приноровился, но поля не боялся, не боялся работы. Руки за день хотя и отяжелели, но я опять чувствовал в них силу. Сам по себе наладился и сбрасыватель у копнителя. Я огляделся — и мне, знаешь, понравилась Сибирь. Конечно, не Беларусь, не наш лес, не наше поле, но тоже хорошо.

Стоял сентябрь, а береза уже пожелтела. Много березы — и по краям поля и на самом поле. Желтая пшеница, желтые скрасна листья березы, а трава еще зеленая. И вокруг тихо. Вдали, среди берез, бьется в свету, играет в закате солнца небольшое озерко. От него ползет по полю холодок. А комбайн развешивает, как ленту, сероватый и теплый шлейф пыли с дымом. И въезжаешь в этот шлейф, будто входишь в наш родной дом. Пахнет свежим хлебом и чуть-чуть керосином.

Солнце раскраснелось и нырнуло то ли в озеро, то ли в березы. Степан остановил комбайн. Я думал — все, отработались. Но Кутный не торопился глушить двигатель.

— Иди сюда! — крикнул он мне и привалился к копне соломы.

— А я тебя и отсюда вижу, — ответил я ему.

— Так ты хочешь знать, где и кому я служил в ваших краях?

— А мне все равно, где и кому ты служил.

— Партизанил я в ваших краях.

— А я не следователь...

— Гляди-кось, все еще не отошел... Народ ваш не сердитый, работящий, гляди-кось, как ровно копны ставишь.

— Две нормы есть? — спросил я его.

— Две-то есть, — он подошел к копнителю. — Третью бы надо было. В потемочках, в потемочках, глядишь, и наскребем. Свежо, лунно будет, пока пшеница отойдет, мы и урвем. Погода стоит... Хочешь не хочешь, а рви, пока хребтина не треснет.

И комбайн пошел в потемочках. Пошел быстрее, чем днем. Потемочки стали ночью, как на мороз, вывалилась яркая и полная луна. А Потемкин и не думал покидать полосу. Я несколько раз задремывал. И, наверное, уснул бы, если бы ветер не донес до меня голос Степана. Я встряхнулся и прислушался. Кутный пел. Тогда начал петь и я. Бог его знает, что выкрикивал я в ту ночь, даже охрип.

Степан остановил комбайн, когда начали сереть звезды:

— Как в копнитель набьется полно соломы, так крикнешь мне. Пошабашим. Четыре нормы.

Я не помню, как мы приехали к полевому стану. Кутный ли занес меня в будку, сам ли я зашел, не знаю. Остаток ночи я так же яростно, как и днем, боролся с соломой. Барахтался и бился в ней: то она меня засыпала — и я умирал, то я вновь оживал и вылезал из соломы. И наконец выбился из сил, сдался. И тут почувствовал, что меня кто-то трясет за плечо. Я изо всех сил старался притвориться сонным, мертвым. Но меня подняли с пар и поставили на ноги.

— Иди умойся, — услышал я голос Степана и хохот ночевавших в будке механизаторов.

Я так и не понял, над чем они хохотали. Открыл глаза, а сам прислонился к нарам. Надо мной склонился Степан. Глаза его были красными и слезились, красным, будто протертое рашпилем, было и лицо. А шея, как и вчера, оставалась непромытой. По кадыку чередовались, бежали к впадине на груди темные и светлые полоски: как стекала вода, так и остались следы.

— Угробишь парнишку, Потемкин, — гудели мужские голоса. — Не двужильный и ты.

Я шел к умывальнику так, будто только сегодня утром научился ходить, и не верил ни в твердость земли, ни в свои ноги. А в спину мне, кажется, вбили кол. Я был весь прямой и негнущийся. Меня сейчас можно было переставлять и двигать, как вещь. А за столом колом стали в горле и масло, и хлеб, и каша. Я не думал, что впереди у меня такой же бесконечный, как и вчера, день, и не боялся его. Мне было все безразлично.

До серых звезд я выстоял на мостике копнителя и второй день. Много дней. Потерял им счет. Все они утонули в гуле мотора комбайна, в копнах соломы, в мелькании желтых пшеничных полей, в белых березовых колках. И когда настал день — комбайн Степана Кутного — Потемкина сломался, я не обрадовался. Чувствовалось приближение зимы: уже высыпал по утрам на пшеничные валки иней, все чаще на целые дни небо затягивали холодные, низко идущие над землей тучи, и вперемешку с дождем громадными хлопьями валил снег. А хлеба, очень много хлебов, лежали и стояли в полях у черных озер, у голых колков. Видеть, как гибнет хлеб, как он, живой и темный, мертвеет, покрывается синью и вбивается непогодой в землю, слышать, как гудит в сломанных, уже негнущихся стеблях холодный ветер, страшнее самой страшной усталости и работы.

Тот самый бригадир, который направлял меня на копнитель к Потемкину, приехал на полевой стан. Мы со Степаном ждали летучку.

— Поможет летучка? — спросил Степана бригадир.

— Как мертвому припарка, — сказал Степан. — Все. Моя уборочная окончилась. Отпелся.

— Как хлопец? — кивнул бригадир на меня.

— Сколько ты ему там написал?

Бригадир достал блокнот, посчитал и присвистнул:

— За полтораста трудодней.

— Пусть хлопец остается со мной. Гляди-кось, выправлю свой гроб с музыкой. Выйдем снова на подборку... А нет — отдохнет.

— На сушилке не хватает народу. Горит хлеб... — И бригадир на своем мотоцикле отвез меня в деревню.

До этого я нигде не видел и не слышал, что хлеб может гореть. Оно и понятно. Зерно горит тихо. Кончается, как человек, у которого уже нет сил бороться с болезнью. Так же, молча, как возле покойника, ходят мимо него люди. Разница лишь в том, что в такие минуты этим людям нельзя попадаться под горячую руку. Помнишь, как тебя однажды беспричинно выпорол отец? Я понял причину, когда попал на ток. Вспомнил: перед этим как раз к нам приехала бабка и в слезах рассказывала, что в колхозе выкашивают пшеницу и жито-зеленя, сеют многолетние травы: «Мужики плачут, а косят». Ты тогда сказал бабке: «Дураки. Раз жалко, не надо косить».

Рассудил... твоя беда — правильно рассудил. И отец это знал без тебя, и мужики знали, и бабка наша... И отец в ту минуту бил не тебя, а того, кого не мог побить, бессилие свое и боль.

На току и сушилке, в Сибири, я понял отца и мужиков, которые плакали, а косили жито и пшеницу-зеленя...

«Одним совком меньше... еще одним... одним...» — подгонял я себя и шуровал распаренную пшеницу в ненасытную железную утробу сушилки «Висхом». Железные челюсти черпаков конвейера подхватывали зерно и несли в жар. Они бежали наверх переполненными, а из нижних люков пшеница еле сочилась. Я старался не смотреть туда.

Меня раздражала спокойная неторопливость моего напарника Лени Дрозда. Он работал в фуфайке и, казалось, еле поворачивался. Вонзал совок в пшеницу и нес ее в приемник, словно отец новорожденного.

— Шуруй, Ленька!

Совок мелькает у меня в руках. А Ленька только улыбается. Русый его чуб описывает плавные круги-дуги от бурта к приемнику, от приемника к бурту. Через два часа я устал. Совка из рук не выпускал, но он тянул меня за собой. Мне очень хотелось упасть на него и не подниматься. И будь что будет. Гори она ясным огнем, эта пшеница. Через полчаса, час я бы, наверное, упал, но не выдержал Дрозд. Неторопливо прислонил совок к «Висхому», разгреб соседний с нашим бурт зерна и сказал мне.

— Ложись.

Приказал. И я лег в горячую пшеницу, как в постель. Ленькин чуб описывал все те же плавные дуги: от бурта к приемнику, от приемника к бурту. Я лежал, смотрел на это равномерное покачивание напарника, и перед моими глазами встал деревенский луг. Так же плавно и неудержимо мощно покачивались, ведя косу, косари в пестрядных белых одеждах, так же неторопливо и сонно, на глаз, вели серпами жнеи, зная, что до конца полосы, как до неба. Так же размеренно поднимался над головой кряжистого дядьки колун. И разлетались, лопались, как переспевшие арбузы, крученые дубовые чурки, жменя к жмене ложились в сноп жито и пшеница, плыли по левому боку от косарей ровным рядком подрезанные травы.

— Леня! — закричал я. — Леник, зачем ты послушал меня, зачем ты поехал в Сибирь учиться на шахтера? Тебе нужно не уголь добывать, а хлеб растить. У тебя это лучше получится. И тогда все будут сыты.

Дрозд смотрел на меня, как мы все смотрели на директора детского дома, когда он уговаривал всех нас стать садовниками и улыбался, как обычно в детдоме, когда мы, детдомовские активисты, тянули этого авторитетного для ребят парня в «общественную жизнь». Улыбался простецки, но, как всегда, помалкивал, И я чувствовал себя с ним, как в кабинете директора.

— Ты только правильно пойми меня, я хотел, как лучше, — сказал я Дрозду.

— Я понял. — Дрозд на минуту опустил совок. — Я давно понял. И не за тобой я в Сибирь потянулся. В чужом краю среди чужих людей легче искать себя, просторнее. Мы же пока с тобой казенные люди. Нас никто не спрашивает, чего мы хотим, нам дают что есть.

— Я выбираю свою дорогу сам, — сказал я.

— Это хорошо, — ответил Дрозд. — Но это тебе только кажется. Выбирать нам еще придется не скоро. Пока же мы люди казенной судьбы. И кончится она, когда все кругом будут сыты.

— Ты такой умный, что я ничего не понимаю. Научи же меня, как мне жить?

Дрозд опять улыбается простецки и ясно, как улыбался мне в ответ отец, когда я приставал к нему с расспросами о его солдатских подвигах, о его четырех годах на войне.

— Я брату хочу написать, — сказал Дрозд. — Пусть приезжает сюда, в Сибирь. Тут все есть. Земля, вода, трава. Хозяин только нужен — голодный и работящий.

— А мы где нужны? Кому и зачем? — не отставал я.

— Мы еще не хозяева, — ответил Дрозд и вздохнул. — Мы горелики, как наш Вася Горелик, как картошка сверху в чугунке — еще сырая, а уже подгорела.

Скрежетали и злились сушилки и веялки, красно светились в сизом тумане тлеющие вполнакала электрические лампочки. И вдруг наступила тишина и темнота. Умолк железный лязг «Висхомов» и «Кузбассов», перестал тарахтеть колесный трактор, крутящий динамо-машину сушилки. Дрозд в темноте отыскал меня и улегся рядом.

— Один — ноль, — сказал он.

— Что? — не понял я.

— Один — ноль... — повторил Дрозд. — В нашу, а может, и не в нашу пользу. — Приводной ремень к динамо-машине порвался. Перекур с дремотой.

— Починят.

— Опять порвется. Три — ноль за ночь. Еще раз порвется ремень. Потом загорится зерно в сушилке «Кузбасс» — это когда кочегаришку Горелика нашего мастер под утро водой обольет. Тогда будет три — ноль.

— В чью же пользу?

— С одной стороны, в нашу. Нам что... Мы не сеем и не пашем. Хозяина не видно. Председатель колхоза изо дня в день талдычит: «Товарищи фезеушники, хлеб — наше богатство. Наша задача — в срок и без потерь убрать его, не дать ему сгореть. Все до последнего зернышка — в закрома...» Мы здесь больше трех недель, и каждый день я слышу одно и то же. За это время и попугая можно другим словам обучить, а этот, видно, на всю жизнь заведен одни и те же слова повторять.

— А что ему остается?

— Ничего. — Ленька повернулся ко мне. — Я бы на его месте хоть ремень хороший на сушилку дал. Колхозников бы на сушилку поставил — всю деревню, а то они картошку в своих огородах копают да по базарам ездят... Сгорит пшеница.

Я молчал.

— Уже сгорела. — Дрозд отвернулся от меня, заелозил, зарываясь поглубже в пшеницу. — А в детдоме, семь лет я в нем прожил, и ни в один из годов не удалось и попробовать из детдомовского сада спелого яблока. Весной в столовой нашей на первое и второе такой кондер: крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой. И прямо из столовой все мы в сад, на яблони, как гусеница, за весну всю завязь объедаем... А тут — горит пшеница, сгорела. Все уже знают, и председатель тоже. Хлеб от нас идет не на элеватор — там своя запарка, свой горелик и свой ремень держит все. Переливаем из пустого в порожнее. — И он заплакал, засморкался в прелую пшеницу.

Я лежал, слушал, крепился и тоже не выдержал. Плакать было сладко и легко. Сладчила во рту перегоревшая пшеница. Слезы катились к подбородку, пощипывали и беззвучно падали в зерно. Пощипывали и духмяно парили сушилки, тихо постреливало остывающее от жара железо. Жаром полнилась грудь.

— Ты почему плачешь? — спросил я Дрозда.

— Не знаю, — ответил он.

— Я тоже. Хочется плакать, и все тут. Не стыдно даже.

— Больно, — сказал он.

— Ты плачь в голос, — посоветовал я ему. — Все равно никто не услышит, зато легче будет. Я, когда поменьше был, всегда с криком ревел.

— Не могу, — сказал Дрозд. — Стараюсь, а не выходит, как раньше.

И мы тоненько попробовали завывать. Но слез уже не было. Горело только лицо, а дышалось легко, будто после грозы. Мы молча лежали в теплой пшенице и недоумевали, с чего разревелись.

Вася Горелик, кочегар «Кузбасса», Дрозд и я жили в одном доме. Вместе и вышли со двора сушилки.

— Какой сегодня сон видел? — спросил Горелика Дрозд.

Вася не ответил. В детдоме я его плохо знал. Он приехал недавно и был в другой группе.

В детдоме он жил особняком, никого не подпускал к себе, никого не задевал сам. Ни с кем не делясь, жевал по ночам коржики и печенье, хрустел яблоками, которые присылала ему мать. В детдоме его не любили, но не трогали. Больно уж противно верещал и плакал он после драк. И всем было боязно его дикого страха. Но по дороге в Сибирь Горелик начал нам нравиться. Благодаря ему мы были сыты все шесть длинных суток пути. Каждому из нас на дорогу выдали всего лишь по пятерке. А Вася умел торговаться со старухами на привокзальных базарчиках. Умел выждать и не упустить тот миг, когда раздавался свисток паровоза и цены падали.

— Я надую всех и уеду отсюда, — говорит он сейчас. — Я буду летчиком, а не фезеушником. Кроме хлеба, вам ничего не надо. Вы ничего не знаете о небе. И правильно, что никто не считает вас за людей.

— Поколотим? — спросил я Дрозда.

— Без пользы, — сказал он, — его бить, что облезлого пса. Поджимает хвост и все равно лает.

— Я человеком хочу стать, — с болью сказал Горелик. — А фезеушники не люди. Недаром анекдоты о них рассказывают. Одна бабка жалуется другой: огород испортили, огурцы потоптали. Фезеушники, наверное, сочувствует соседка. Нет, отвечает ей бабка, следы-то человеческие...

— Это о тебе анекдот, — сказал Дрозд Горелику, — о тебе. Уже потому ты скотина, что так о других людях думаешь. Хороший человек о другом до такого не додумается. Это я тебе поклясться могу. Хороший человек, он везде хороший.

— А я плевал на это. У меня цель. Когда добьюсь ее, я тоже буду хорошим. Когда человек добился всего, чего хотел, ему только и остается как стать хорошим. А пока надо учиться кусаться и меньше верить всяким там словам.

— Сволочь ты, — сказал Дрозд. — Бог жабе пока хвоста не дал. Отрастишь хвост — будешь великой сволочью. Востри лыжи, смывайся из ФЗО, потому что тебя в нем и прибить могут.

— И убегу, — напрягся, застыл, будто и впрямь собрался бежать, Горелик.

— Не успеет убежать, — обернулся ко мне Дрозд.

Горелик все же победил мастера, довел его до белого каления. Он ставил Горелика на все работы: и на комбайн, и на прицеп, и к «Висхому», и к веялке. И отовсюду наш Вася или сам сбегал, или дожидался, когда его гнали. Сейчас на самой сачковой должности — в кочегарах, — но и тут сачкует.

— Мастер хороший? — спросил я Дрозда.

— Сам увидишь.

С Дроздом мы в детдоме были в разных группах, подружились в дороге. Нас четверо друзей: Дрозд, я, Толя Беликов и Коля Казерук. Толя где-то в поле, на комбайне, а Коля в деревне, отвозит зерно от комбайнов. Я очень хочу увидеть его, но не знаю, смогу ли сегодня. От жара «Висхома» горят щеки, ноют предплечья и почему-то ноги. А спать не хочется совсем. Потемкин отучил.

Хозяйка, высокая и крепкая старуха, наливает нам в огромные эмалированные кружки молока. У Горелика в кружке, как говорят, с верхом, а у нас чуть побольше половины. «Бог с ним, — думаю я, — скорее бы до постели». Разморило в тепле. Хлеб перед нами свежий, теплый, видно, был поставлен в печь на ночь. Ноздреватый, мягкий, пышный пшеничный хлеб с коричневой, как у боровика, корочкой. Ни в детдоме, ни дома я такого не ел. Я сжимаю положенную передо мной хозяйкой горбушку и тут же расслабляю ладонь. Горбушка распрямляется, будто я ее не сжимал. Хороший хлеб, по-хозяйски выпечен. Я сегодня заслужил его.

...Сладок, говорят, хлеб заработанный. Не верь, не верь этому. После работы, когда ты не можешь пошевелить ни ногой, ни рукой, хлеб горек. Не веришь мне — спроси об этом у тех, кто растит и печет этот хлеб. Спроси любую из домохозяек: сладок ли ей обед, ужин после того, как она трижды угорит у печи или плиты? Горек, когда ты видишь, как гибнет хлеб и ничем не можешь исправить этого, хотя ты силен и работящ. И я чувствовал — горчит моя горбушка, отдает запахом браги и сизым туманом... Сладок хлеб в памяти, сладко вспоминать.

На следующий день Горелик убежал на работу раньше нас. Но когда мы пришли на сушилку, среди ребят его не было.

Тракторист опять клепал приводной ремень.

— Как ты работаешь? — злился, глядя на него, мастер.

— Это же не пас, а гремучая змея, склепка на склепке.

— Так и работаем: сутки чиним, час едем. — Тракторист был пожилой и спокойный.

— Я бы не поехал, — наседал на него мастер.

— А едешь. — Тракторист неторопливо и аккуратно постукивал по заклепкам. — Запрягли и едешь.

Мастер сплюнул и отошел к нам.

— То-то и оно-то, — рассудительно продолжал тракторист. — Все мы так, на словах только. А вот справку за вашу работу сельсовет не дает вам. А без справки ты что?.. И мне справка нужна. Помню, в тридцать девятом году...

— Пошли, — сказал мастер, — пошли, сейчас поедем.

Но поехать нам не удалось еще с полчаса. У тракториста что-то случилось с трактором. А мастер хватился, что нет Горелика. Некому кочегарить на «Кузбассе».

— Где он? — вскинул голову в сторону Дрозда мастер. — Где он, староста?

В пообтертом коричневом с красной искрой костюме мастер показался Дрозду петухом, и Дрозд улыбнулся:

— Не знаю, Дмитрий Васильевич. Опять, наверно, портянки забыл и на полдороге вспомнил. Пошел наматывать. А может, в лужу влез, ноги промочил и сейчас сушит у костра.

— Шутишь, староста?

— Горелик с нами шутит, — сказал Дрозд.

И тут появился Горелик, как маятник, покачиваясь взад и вперед. Подошел к мастеру. Дмитрий Васильевич молчал.

— Иду, значит, я мимо кукурузы, — сказал Горелик. — Ти-хо, ти-хо. И вдруг ветер как зашумит — у-у-у да снова у-у-у...

— У-у-у, — протянул мастер, подражая Горелику. — А дальше?

— А дальше... Как шарахнет по кукурузе, большой, черный...

— Конь, — подсказал кто-то Горелику.

— Корова, — обиделся Вася. — Шпион. Усы — во. Рожа... шпионская. И что-то закричал. Ну, я не дурак, ни дрына, ни винтовки. Как смальнул в кусты.

— Кто? — спросил Дрозд.

— Шпион.

— А ты?

— А я в кукурузу. А потом вокруг деревни... И вот, дрожит все, а на работу иду...

— Иди, иди, — сказал мастер. — Иди, Вася... домой. Собирай манатки — и в училище, к замполиту. Скажи: Окунев отказывается от меня категорически. И передай ему: пусть он тоже от Васи Горелика отказывается. Понял? Передашь?

— Передам... Спасибо, Дмитрий Васильевич.

— За спасибом я к тебе лет через пять приду. Сам разыщу...

Горелик повернулся и, не прощаясь, пошел.

— Портянки свои не забудь! — вдогонку ему крикнул Дрозд.

— Хорошо, — обернулся Горелик, постоял, посмотрел и скрылся навсегда.

У сушилки все время ворчали подъезжающие с зерном от комбайнов грузовики. Я все надеялся увидеть Колю Казерука. Но он, видимо, отвозил хлеб на другую сторону. Вдруг ребята закричали:

— Северное сияние! Северное сияние!

Мы с Дроздом отложили совки. Но сияние в ту ночь я толком не рассмотрел. Приметил только очень далеко, у самого горизонта, какую-то радугу. Но радуга вытянута по всему небу, а сияние только по краю и полукольцами. И холод от них. Может быть, это была просто холодная ночь, не знаю. Но я раза два или три передернул плечами, озяб. На меня шел грузовик. Я посторонился. Один из грузчиков спрыгнул из кузова. Я хотел спросить, кто у него напарник. Но грузчик приложил палец к губам и прошептал:

— Ти-и-хо...

Открыл боковой борт. К моим ногам хлынуло зерно. Вместе с зерном полетел на землю темный барахтающийся ком.

— А? Что? Куда?

С закрытыми глазами и склоненной набок головой передо мной стоял Коля Казерук. Рядом хохотал, держался за живот грузчик:

— Спит! Спит, как сурок. Лег и умер. Все время так его выгружаю, а отучить спать не могу.

Подошел Дрозд. Мы втроем пошли к нашему «Висхому», в тепло. Коля лег на зерно и в минуту уснул. А мы с Дроздом быстро наполнили приемник зерном и подсели к Коле. Дрозд тихонько засыпал Казерука пшеницей, а я смотрел на Колю и не узнавал его. Так ли мы встретились бы даже после дня разлуки в детдоме?

Я учился с Казеруком в одном классе, мы сидели за одной партой. И подружились потому, что не могли не подружиться. У него была не только нелепая фамилия, нелепым было все, что он делал. То разводил кроликов и раздавал их по детдому и поселку. То перекапывал детдомовский двор в поисках клада князя Пашковского, в имении которого мы жили. То вдруг начинал копить деньги, заготавливал и сдавал в аптеку травы, сушил на солнце лозовое лыко, продавал знакомым поселковым хлопцам все, что на нем было, а потом им же раздавал и деньги. И никогда у него ничего не было. Верил он всем безгранично и вечно кому-то помогал: воспитателю вскопать огород, детдомовской лошади для обмахивания летом от слепней подвязывал к хвосту пеньку. Лошади были самой сильной его страстью, они, случалось, и кусали его, били копытами, но не обманывали, как люди.

Казерук умудрился и в ФЗО прибыть без полученных в детдоме фуфайки и сапог. Фуфайка еще в Гомеле приглянулась какому-то деду, и Коля тут же отдал ее ему. Когда мы хватились, деда и след простыл. Не нашли мы в поезде, уже за Уралом, и молодого целинника, который выгодно променял свои давно просящие каши ботинки на сапоги Казерука.

Казерук на все наши слова простодушно хлопал глазами и решительно не понимал нас. Логика его была потрясающей:

— Фуфайка и сапоги казенные. Сейчас тепло, а к холодам нас переоденут в фезеушницкую форму, — говорил он нам.

Наша полесская бережливость и мудрость отскакивали от Казерука и лопались, будто мыльные пузыри. Мы махнули рукой и, каюсь, всю долгую дорогу нещадно эксплуатировали его. А он был только рад нашим все растущим прихотям и возможности исполнить их. И вот сейчас неутомимый и вечно жизнерадостный Казерук выдохся. Губы у него запеклись, а щеки были сухими и шелушились. На щеках, как на ласточкиных яичках, повсюду проступили веснушки.

Утром ровно в восемь втроем направились к своему дому. На крыльце дома вместо половика лежали теплые, из байкового одеяла, портянки Васи Горелика.

— Паскуда, — сказал Дрозд и выкинул их в грязь.

— А может, не паскуда? Может, он прав?..

— Не знаю... Не думаю, — сказал Дрозд.

Через несколько дней после встречи с Казеруком к нам в дом ввалился Толя Беликов. Выглядел он гораздо лучше Казерука, и встретились мы шумно.

— Щеки, щеки, хомяк, наел! Хорошо, видать, устроился, — ходил возле Беликова Дрозд.

— Отлично! — кричал в ответ ему Беликов. — Комбайн — зашатаешься, сносу нет. «Коммунар» называется. Старше меня в два раза. Списан двадцать лет назад. А бегает, как молодой. Ночь — не остановить. А только солнышко — как вкопанный. Тягачом не сдвинешь...

— Толкаешь, значит? — ворвался я в поток Толькиных слов.

— Ремонтирую. Руки, гляди...

Руки у него действительно были... Таких цыпок у меня никогда не было даже на ногах.

— Хороши руки. Приехал за заменой?

— Рук? Не... А «Коммунар» свой я ни на что не променяю. Я его сам в музей сдам... Руки мыть приехал, в баню комбайнер отпустил: техника, говорит, уже твоих рук боится, потому и ни с места днем.

Руки его в тот день нам так и не удалось отмыть. И свои-то мы отмыли в городской бане не с первого захода. Не в один день и даже не в один месяц сошли с нас чирьи, полученные от сквозняков.

 

ДОРОГИ

— День добрый, — здоровается со мной подросток с большим газетным свертком в руках. Я давно уже заметил его. Он делает второй круг у пруда и все присматривается ко мне. Что ему надо? Чистенький городской мальчишка на прогулке. Для меня же лес никогда не служил местом для прогулок. Я шел в него всегда на работу: за ягодами, грибами, пасти корову, за глицей корове на подстилку, за дровами.

— А в дупле, в этом дубе, — встряхивает прилизанным светлым чубиком парнишка, — когда-то удод жил...

— Жил? Удод? — удивляюсь я.

— Да. — Парнишка откидывает со лба волосы, портит свой чубчик. — В болотце и сейчас живут пятеро утят. Кто-то подстрелил утку-мать. Я принес им хлеба.

— А куда девался удод?

— Удод в школе, в живом уголке.

— Да... Какой же хлеб у тебя для уток?

— Чернуха...

— Черный питательнее, — говорю я ему.

Счастливые утки, счастливый удод. А были ли птицы в моем детстве до того, как кончилась война? Нет, не помню ни единой птахи. Их тогда не было, были самолеты. Великое множество самолетов. А потом неожиданно появились птицы, пчелы и мухи. А до этого только самолеты да цветные мошки в глазах от голода...

Широкий растоптанный деревенский шлях узок. Был шлях, а сегодня дорога. Бог знает, на какую такую свою погибель бредут по ней люди. Солнце до белых болячек, до черных трещин пропекло землю. Сегодня оно, может, и не жаркое — немцы идут в стальных касках. Сегодня людей печет боль за оставленные хаты, за свои покинутые селища, за свою землю, за погосты, на которых не лечь им уже рядом со своими родичами. А смерть многих из них уже не пугает. «Не может она быть лютее такой жизни», — думает Ульяна, меряя километры. Она идет с детьми, Дима сидит у нее на закорках, а Тому, полугодовалую дочку, она успела спеленать, закрутить в платок, перекинуть его себе через шею и несет дочку на груди в платке. Ульяна знает, что с таким грузом ей далеко не уйти. Горько только помирать на этой дороге, среди чужих людей. Была горечь, но не было жалости. Жалости даже к детям своим в Ульяне не стало уже давно. И откуда ее напастись?

Два года уже, как мир взбесился. Два года, как сгинул муж Ульяны. При немцах он прожил с нею только неделю. А в конце этой недели Трофим проведал, что их сосед, кочегар с его паровоза, Ефим Рудой вступил в полицию, и с утра ушел к нему. А в полдень Ульяна выбежала из дома, услышав во дворе Рудых крик и плач.

Плакал Ефим. Он сидел верхом на Трофиме и колотил его головой о землю.

— Ты меня кормить будешь?! — кричал он. — Может, и мать мою к себе возьмешь? Она тоже голодная. Где твоя... Советская власть? Сейчас власть та, которая с хлебом. Той и служить буду.

Мать Ефима семенила возле мужиков и только всплескивала руками. Ульяна схватила что попалось под руку, это была лопата-штыковка, и занесла ее над Ефимом.

— Не тронь!-— закричал Трофим и скомандовал парню: — Слезь!

Мужики поднялись с земли. Ефим глянул на Ульяну и заревел в голос.

— Новая власть, — сказал Трофим, — Ефим Ефимович Рудой. Вот какую гниду в соседях держали.

— Убью! — закричал Ефим.

— Сопли подотри! — сказал ему Трофим.

Парень послушно начал развозить по лицу кровь из разбитого носа.

— Ну, пойдешь со мной? — спросил Трофим Рудого.

— Пойду, — согласился парень, — только ты молчи: про полицию.

В доме Трофима нашлась еще бутылка тещиной самогонки. Мужики выпили ее под молчание женщин. Трофим поцеловал сына, наказал жене, что делать по хозяйству. Ефим тем временем сбегал к себе домой за: винтовкой, которую получил в полиции. И они ушли, подались в сторону леса. Ульяна больше их не видела. Вот уже второй год ни слуху ни духу от них. За это время успела помереть Ефимиха. Ульяна сама обмыла и схоронила ее, без единой слезинки и жалости в душе, без капли былого страха перед покойниками. Живые были ей страшнее мертвых.

Томе не исполнилось еще и двух месяцев, как у Ульяны пропало молоко. Кормила чем бог пошлет. Не думала она, не гадала, что доведется ее дочери сосать куклу. Хорошо еще, что мать в деревне запасливо живет. Старая Говориха своих детей вырастила на маковых куклах. И для внучки нашла припрятанный еще в лихие голодные времена клунок с маком. Ульяна жевала мак с хлебом, заворачивала в марлю и толкала в рот дочери. И сосала дочка, сундолила свою куклу, а насосавшись, засыпала. От мака все дети тихие, сонные. Тихой и квелой растет и Тамара. Сколько уж сегодня с утра пройдено, а хоть бы голос подала.

«Заснула бы ты, дочка, и не проснулась, — думает Ульяна. — Не видать бы моим глазам мук твоих. Обеим бы нам легче было. Хватит мне лиха и с Димой...»

Дима засучил ногами, заелозил на закорках:

— Солнышко головку печет.

— Пройди, сынок, ножками.

— Болят ножки.

«Разморило его, — думает Ульяна, — и сама-то я уж как кисель. Лечь бы сейчас на эту землю, на дорогу. И... будь, что будет».

В хвосте колонны через каждые пять. — десять минут гремят выстрелы. Кончаются чьи-то мучения. Ульяна старается не слышать этих выстрелов. Гонит и гонит ее вперед людской поток. Она будет идти, пока не потемнеет в глазах, пока небо не сравняется с землей и не опрокинется дорога. Тогда она поползет по ней. Чтобы хоть на минуту отвлечься, забыть усталость, Ульяна старается вспомнить что-нибудь веселое.

Вчера Дима принес ей бараньи рога. Большие крученые бараньи рога, белые от ветра и дождя...

— Мама, шуп принеш...

Ульяна сначала не поняла, что за «шуп» принес сын. Дима радовался:

— Немец, мама, дал. Добрый немец... «Матка шуп варить» сказал.

— Чтоб он подох, твой немец, — закричала Ульяна. — Чтобы ему, поганому, кроме этих рогов, больше ничего не довелось есть! Подавиться ему этим бараном... Выкинь, сынок, отнеси, где взял.

Дима унес рога из дома. А вечером она увидела их в чугунке в сенях...

Нет, ничего веселого не приходило в память. Серая пыль, взбитая людьми, как стадом коров, заслонила солнце. От нее серо все вокруг.

— Димочка, сынок, давай ножками. Я тебе ручку дам.

— А Тому несешь?

— Тома маленькая, девочка. А ты мужчина, большой.

— А далеко ножками?

— Нет... Вон до той сломанной груши.

Дима сползает со спины, и Ульяна чувствует, как прибывает сил, теперь бы глоток свежего воздуха, один глоток. Все тело до печенок пропиталось пылью. Ульяна пробивается к краю дороги, к ветерку.

Гребет ногами придорожную мягкую пыль Дима. Уже давно прошли грушу. То, что осталось от груши — черный корявый обрубок ствола, белые ободранные ветви, как кости. Дима на руки не просится, загребает серую, словно соль, пыль и все оглядывается, крутит по сторонам головой, будто старается запомнить дорогу. Мать рада, что сын не капризничает, можно перевести дух. И тоже смотрит по сторонам. Но глазу не на чем остановиться. Вокруг все серое, рябое и постылое.

А какими приветливыми были раньше молчаливые деревенские шляхи. А по краям шляхов разлаписто и густо росли груши и яблони. Груши, знаменитые белорусские дички и дули. Пока доберешься глазом до верхушки, шапка слетит, а на верхушке колесо и буслиное гнездо. И на одной ноге на краю гнезда задумчиво и тихо стоит, как сивый деревенский дед, бусел. Не морили раньше шляхи людей. Устанет человек, а на пути его скамеечка, глечик с водой или же в сторонке колодец. И тенек над головой: от вишен и черешен. Сорвет человек ягоду и разгонит дремоту и усталость. И дальше в путь-дорогу босиком, под шапками деревьев. Сапоги или ботинки бережно завернуты в чистую тряпку и — за спиной на палке. И самый дальний путь не в тягость человеку.

Любила деревенские шляхи и Ульяна. Любила на заре выходить на них и идти по зеленым прохладным подорожникам, по мягкой теплой дорожной пыли. Иди хоть на край света. Были шляхи молчаливы и грустны, но добры и зелены. А сейчас будто саранча прошла. Голо вокруг. Земля спеклась и высохла. Все спалила война. И шлях — как вывалившийся от жара и боли язык земли, а желтым пятном прикипевшее к небу солнце — больной ее глаз.

Рядом с Димой и Ульяной, сложив руки на автомате, бредет немец. «Черт с гнилого болота», — глядя на него, думает Ульяна. Немец не из молодых, лоб его разрезают морщины, а в морщинах блестит пот. «Гляди ты, как у человека, — удивляется Ульяна, — а все равно ты немец. Немцем родился, немцем живешь, немцем и подохнешь...» Немец, как и Дима, загребает ногами пыль, бредет устало, плечи его обмякли. «Снять с него мундир, автомат да каску, поставить в колонну — был бы человеком, — думает Ульяна. — За сорок тебе, видать по всему». Она знает, что из пожилых немцев иные бывают и помягче к народу. У нее на квартире как-то стоял один пожилой. Сам себе стирал белье. Диме дал губную гармошку...

— Дядя, а как тебя зовут? — неожиданно обращается к немцу Дима.

Ульяна дергает сына за руку так, что тот едва не падает: подальше, подальше от этих дядек, говорить долго они не любят. Но Дима не понимает матери и не отстает от немца:

— А как тебя зовут? — снова спрашивает он.

— Киндер? — показывает немец пальцем на Тому и Диму. «Повылазило тебе, что ли», — думает Ульяна, выдавливает улыбку и говорит:

— Киндер, киндер...

Немец качает головой. Ульяна видит, что из-под обметанных пылью ресниц на нее смотрят сочувственные глаза.

— Их хабе фюнф киндер, — говорит немец. — Петер, Курт, Иоганн, Лотта... Лотта...

Он указывает рукой на Тому. Видимо, Лотта у него тоже грудная.

— Иоганн, — тычет немец в Диму. — Иоганн, Петер...

Немец поднимает руку над головой, хохочет. Хлопает себя по каске. И тускнеет. «Стреляет уже, — думает про себя Ульяна, — уже с автоматом твой Петер». Но вслух говорит:

— Да...

— Я, я... — повторяет немец.

— Ты, ты, злыдень, — не выдерживает Ульяна, — наплодил злыденят! И наших детей стрелять пошел, чтоб тебя и земля не приняла. И Петера твоего, и Лотту.

— Я, я, — вздыхает немец.

Люди со страхом оглядываются на Ульяну.

Бредущая рядом с Ульяной старуха больно тычет ее сухим кулаком в бок. И Ульяна замолкает. Опустил голову, задумался немец.

Вьется дорога, курится пыль. По этой пыли молча и тихо катится людской ком.

На росстанях дорог у повязанного самотканым вышитым полотенцем креста взметнется желтая старческая рука, но не для знамения. Проклятия шлет она богу и людям за то, что допустили такое. Взовьется мягкая, как зола, пыль, грохнет, как охнет, выстрел. И все.

Дима вырывает руку. Ульяна из последних сил сдерживает скользкую потную ладошку:

— Еще немножко, Димочка, может, дадут передохнуть...

— На ручки...

Ульяне кажется, что она горит на огне. От жара вот-вот лопнут, растекутся глаза. Занялись, трещат охваченные огнем волосы на затылке. Но боли нет, не чувствует она боли. Небо уже сравнялось с землей, и дорога опрокинулась. Ульяна думает, что она уже умерла. И удивляется: до чего же легкая и не страшная смерть. Но она все еще идет. Идет, шатается, будто выбирает, где помягче упасть, волочит за собой по земле Диму.

— Я... Я... — качает головой немец и подхватывает на руки Диму. Ульяна не видит этого и не выпускает ладошки сына. Немец мягко отталкивает ее. Она клонится. Вот-вот упадет. Ульяну подхватывает и поддерживает старуха.

— Терпи, терпи, молодица. Недолго осталось, — приговаривает старуха.

Ульяна не слышит ее, но продолжает передвигать ноги. И кажется ей, будто идет она не деревенским изуродованным шляхом, а схватившимся зеленью и цветами весенним лугом. Ногам свежо и щекотно от проступающей с болота влаги, от налипших на них трав и лепестков цветов, сердцу вольно и сладко. Воздух запашист, будто перед дождем. Цветов вокруг — некуда ногу поставить, в жизни столько не видела. Гудят, ныряют среди голубых колокольчиков шмели. На стрелистых травах стеклянно светятся стрекозы. Где этот вольный и добрый луг, удивляется Ульяна, неужели на том свете? А шмели вокруг нее вьются, работящие, как на земле. Блестят на солнце их слюдяные легкие крылья. Жужжат, жужжат шмели...

— Терпи, терпи, молодица, — наконец прорывается, доносится до Ульяны голос старухи, — да не гни меня к земле. Я ее, матушку, и так лбом достаю.

«И чего она кричит, — думает Ульяна, — что это она ко мне пристала?» Шмели умолкают. И Ульяна понимает, что это гудели вовсе не шмели. Это плачет, гудит шмелем Тамара. Но у нее нет сил успокоить дочку. Нет сил сглотнуть засевший в горле горячий ком. В глазах прыгают цветные мошки, цветными комьями крутится, мельтешит мошкара.

— Ну, вот и акрыяла, — отчетливо доносится до Ульяны голос старухи, — а то я думала, молодица, пришел и мой час. Тебе, такой молодой, с детьми конец. А мне к чему старой земельку месить?

Ульяне страшно: зачем она выжила? Ведь уже приготовилась к смерти. Совсем было померла, побывала на том свете. Не похож он на этот, неплохо там. Проклятая старуха вытащила с того света. И теперь придется жить.

Ульяна видит, что Дима на руках у пожилого немца. Сын спит, положив ему голову на плечо, будто на руках у отца. И Ульяне безразлично, что немец несет ее сына. Скорее бы кончался этот шлях. Скорее бы станция, а там в вагоны. И будь, что будет.

Но не добраться им сегодня до станции. Шлях чужой и неведомый. Ни сел, ни хуторов, ни передохнуть, ни воды испить. Затихает, ослабела Тома. Надо бы чем-то ее покормить. В платке у пояса хлеб и кусочек сала. Ульяна ощупывает платок. В руках катается твердый с куриное яйцо шарик. Кукла. Нажеванный для Тамары в дорогу хлеб с маком. Кукла высохла и затвердела. Ульяна держит ее в сухой ладони и не знает, что делать. Нет у нее слюны, нет у нее воды, чтобы размочить хлеб с маком. Бутылка опорожнена Димой и выброшена еще на первых километрах пути.

Серым и сухим, как рашпиль, языком Ульяна пробует куклу. Старуха не отстает от Ульяны. Она вытаскивает из складок своей широченной цыганской кофты зеленую бутылку и передает Ульяне. Но в бутылке почти пусто. Она отпотела, на стекле внутри поблескивают лишь капельки воды. Несколько капель мутнеет на дне. «Что эти капли? Хоть потом своим смачивай куклу», — думает Ульяна. Но и пота нет. Все высушило солнце.

— Не гребуешь если, давай я нажую, — говорит старуха. Ульяна уже ободрала десны. Капли крови блестят на серой марле. Но Ульяна еще думает: доверить или нет куклу старухе. Та почти вырывает ее.

— Я чистая. Болестей нет. А дитю все равно. Им все родные, — кивает она на спящего на руках у немца Диму. — Ох, девонька, знаю я тебя. И матерь твою Говориху. Ох, досталось ей и тебе досталось...

Шепелявит, жует куклу старуха:

— Лампековшкая я... от твоей деревни три вершты. А что, Говориху оштавили, не взяли в неметшину?

— Оставили... Дома ее не застали. А я вот из города пришла и попалась... А тебя-то зачем и куда, бабуля, гонят?

— Я дошку шпрятала, так они меня... Мне-то одно помирать... Корми.

Старуха передает куклу Ульяне. Ульяна подносит ее ко рту дочери и слушает, как она чмокает. Прислушивается и старуха.

— Ест. Жить будет, — говорит она. — А что на кукле растет — не бойся. Я тоже на кукле, а во какая живая. И дочка моя на кукле — вся в меня. Мак человеку на пользу.

Ульяна не отзывается, и старуха укоризненно выговаривает ей:

— Без розуму вы, молодые. Думаешь, старая, вот и разболталась... Не! Я в эту путь-дороженьку горемычную не первый раз иду и по своей воле, и подневольно... На ней без гамонки нельзя. А нам с тобой прямая гибель. Давай ты мне, я тебе, все путь короче.

— О чем, баба?

— Да хоть, как молодой была, грешила?

— Ну, вы, баба, и скажете.

— А что? Возле меня хлопцы гужом вились. Нешто плохо? Твой-то где?

— На войне.

— Война кругом. А он в каком краю?

— Ой, не знаю. Не трави ты меня. Нас заняли, он из дому ушел и как в воду.

— И зять мой так. Может, вместе с твоим. Ты о нем не переживай. Не сахар и ему, конечно, а все не так, как тебе. Мужикам всегда легче. И не грешила я, молодица. Один грех на мне: есть хотела всю жизнь. По старцам ходила, куски собирала. Так детей и кормила.

— Куда гонят нас, баба?

— Известно куда, дочка... Ты, может, и выживешь, а меня — в печь. Человечина, говорят люди, горит хорошо, как смоловые поленья сухие... Дым только черный.

— И не страшно, баба, говорить такое?

— От страха никуда не убежишь, и под печкой найдет. А жить хочется, ой, как хочется. Выросли б крылья, взмахнула, ни один немец, ни одна собака не нашла бы... Бутылочку ты зря мою выкинула. В дороге все сгодится, и не угадаешь когда... Ты вот молодая, жить только начинаешь, разум твой повострей моего. Скажи ты мне: от кого наши беды, от черта или от бога?

— Неверующая я, бабушка. Ни в кого уже не верю.

— Ой, зря, девка, ой, зря. Живешь-то ты как без веры?

— От кого же наши беды, баба?

— От человека, от человека все идет.

— От меня?

— И от тебя, донька. И от меня. Вот толком еще не пойму сама: от мужика или от бабы больше зависит. С одной стороны, все живое идет от нас. Мы во всем: виноваты, выходит. А с другой подумаешь — сила вся в мужике. Мы только половинки. Вот тут у меня как раз-голова нараскаряку. Тут и приходится и о боге, и о черте вспомнить. Я баба смирная, дала миру мужика. Ты тоже смирная и тоже мужика выродила. Мы обе на них радуемся. А они меж собой на кулаках живут. Кто виноват? Мы, бабы, дурное у нас молоко, выходит? А может, у мужиков семя отравное?

Так за разговором меряли они километры.

Перед заходом солнца пришли в лесную деревушку домиков в двадцать пять — тридцать. Дома были чистенькие, ладные. Резные коньки на крышах, резные голубые, как вязаные, наличники. Садики возле домов. Через заборы свешивались тяжелые ветки яблонь с наливными краснобокими яблоками. Не верилось, что на свете есть война. Удивительно было только то, что ни на улице, ни в окнах — нигде не было видно ни одного человека.

— Сховайка, — сказала старуха Ульяне, — недобрая деревня. Плохо говорят про нее люди... Ох, чует мое сердце, сховают, спрячут тут нас, и концов никто не найдет.

Ульяна молчала. На закорках у нее опять сидел Дима. Все так же рядом с ней продолжал шагать пожилой немец.

Прошагали всю деревню, не спугнули ни кошки, ни собаки, ни курицы. У крайнего дома колонну остановили, разделили. Большую часть — подростков и женщин без детей — погнали дальше. А старух и матерей с детьми оставили. Таких набралось немного. Всех их завели во двор стоящего на отшибе дома. Вплотную к дому примыкал сарай. Возле сарая, на крылечке, на завалинке, у хаты и разместились люди. Лежали и сидели где кому досталось.

Ульяна с детьми присела у калитки, открывающейся на огород. Сразу же за калиткой начиналась кукуруза. Она росла вдоль забора, и здесь, возле забора, было посвежее. Но отдышаться ни Ульяне, ни людям не пришлось. Немцы принялись загонять всех в сарай. У Ульяны не было сил сдвинуться с места, и пожилой немец помог ей встать. Она приняла его протянутую руку и другой, свободной, рукой потянула Диму. Поднимаясь, она заглянула немцу в глаза и испугалась. В глазах его стояли слезы. Пошатнулась, оперлась о калитку. Калитка раскрылась. Немец толкнул ее в раскрытую калитку. Толкнул сильно. Она едва не растянулась, но устояла, ломая кукурузу, побежала по борозде. Немец тут же захлопнул за ней калитку. Но этого она уже не видела.

— Куда мы, мама, куда? К папе в лес? — испуганно спрашивал ее Дима.

— К папе, к папе, детка, молчи...

Но за спиной, у сарая, стоял такой гвалт, плач и стон, что едва ли кто-нибудь мог их услышать. Ульяна неожиданно споткнулась, упала, через нее перелетел Дима, захныкал.

— Молчи! — прикрикнула Ульяна.

Подняться она не решилась. Поползла. Дима шел рядом. Кукуруза кончилась. Впереди показалась черная кривая жердь изгороди, а за ней редкий низкорослый кустарник. От кустарника до изгороди было рукой подать. Но Ульяна не решилась засветло выйти из кукурузы. Во дворе, который она только что покинула, было тихо. Больше не слышно было ни людских голосов, ни стона, ни плача. Изредка лишь доносились до Ульяны лязг железа да короткие команды немцев-конвоиров. «Что это они там затевают?» — подумала она и тут же забыла о немцах. Она развязала платочек с едой, откусила высохшего за день жесткого, как кирпич, хлеба, но проглотить не смогла, сосала, как конфету, и ждала.

Попробовал откусить хлеба и Дима, но не сумел, принялся за сало. Ел его без хлеба, рвал зубами, как волчонок. В сумерках положил остаток сала на расстеленный платок. Пора было уходить. Но не так-то просто было решиться идти. Ульяна понимала, что вот-вот, с минуты на минуту Дима уснет, но не было сил, которые могли бы ее заставить шевельнуть хотя бы ногой.

И все же она решилась, хотела подняться, как вдруг за спиной всплеснулось и накрыло ее, заставило опять прижаться к земле огромное зарево. Взметнулся, ударил в небо душераздирающий вопль. Он держался на нечеловечески высокой ноте. И казалось, не ветер раздувает красные языки пламени, а людской голос выплескивается огнем и мечется, не находя места от боли.

Ульяна схватила жесткий, как камень, хлеб, недоеденное сыном сало. Ломая зубы, вгрызлась в краюху, кровянила об нее губы, десны. Рвала сало, глотала, не жуя. Когда есть уже было нечего, поднялась, при свете пожара набрала, наломала в платок кукурузных початков. И пошла не прячась и не скрываясь. Опять на закорках Ульяны сидел Дима, и тень, отбрасываемая ею, была похожа на двугорбого верблюда. У нее не хватило сил перелезть через изгородь. Она сломала жердь и, не разбирая пути, скрылась в красных кустарниках.

Ночь застала Ульяну в лесу. Она шла по целику в сторону, где, ей казалось, должна быть железнодорожная станция. Никак не могла выйти на торную дорогу. На пути изредка попадались тропинки, но их быстро скрадывала темнота, они терялись в кустарниках. Ульяна торопилась, в ушах у нее все еще звенел вопль.

Она шла, шла и удивлялась: до чего живуч человек, сколько в нем неведомых сил. Спит, обхватив шею матери, сын, спит подвязанная платком на груди дочь. А мать идет. «Может, я двужильная, может, у меня два сердца?» — думает она. Боится только одного — споткнуться. Знает — споткнется, упадет — это и будет смерть. Не гнется уже спина, не сгибаются ноги, она переставляет их, будто заведенная. Бьют по лицу колючие сосновые ветки. Ранят ноги, рвут платье кусты можжевельника и ежевики, хватают за плечи, держат, словно руками, ветки граба и дуба. Сопит Дима, Тамары не слышно. Она изредка вскрикнет, словно котенок промяучит, и снова проваливается в сон.

Ночь дышит белыми грибными туманами, бьется серой глазастой совой в ветвях белых берез, рыщет голодным волком на опушках, плачет горькой осиной. Сладко пахнет на косогорах последняя поздняя земляника. Скоро-скоро вместе с сорвавшимся с березы первым желтым листом зарядят косые осенние дожди. И сейчас под высокими звездами завязываются, раскидывают кружева грибницы, наливаются алым соком, пьяным ароматом ежевики, тучнеют желуди на дубах, у корней дубов жируют дикие кабаны — вепри. Плодовит, богат, неистощим лес...

Туман стал гуще, сгустилась перед рассветом и темень. Пропали и стежки, остались только кусты да деревья. Женщина почувствовала: под ее ногами-хлюпает вода. Болото. Когда вода дошла до щиколотки, Ульяна повернула назад. Попробовала обойти болото, но оно было повсюду, в какую бы сторону она ни бросилась. Лучше было бы, наверное, повернуть назад, выйти на сухое место и дождаться рассвета, но Ульяна знала — если до рассвета не прибьется к людям, не выйдет из леса, то не выйти ей никогда.

Вода обняла уже колени Ульяны, когда она почувствовала запах дыма. Она прижалась щекой к ольхе и втянула воздух. Тонкий и острый запах защекотал нос. Дым. Но откуда шел он? Серый непроглядный туман застилал болото. До восхода солнца оставалось немного. Но Ульяна просила солнце, чтобы оно не торопилось, в ночи огонек виден дальше. Она пошла, казалось ей, даже побежала. Счастье, что болото было не топким. Воды стало меньше, и женщина чувствовала, что выбивается на сухое место. Она увидела мелькнувший среди ольхи, среди тумана огонек, но не торопилась радоваться, могло и померещиться. А запах дыма все усиливался. И вот она увидела впереди костер, две или три фигуры возле него. А сил не осталось. Костер заплясал, задвоился в глазах. Она запнулась и упала на ровной, без единого сучка, без единого корня, стежке. Поползла, закричала изо всех сил, ей казалось, Очень громко, на весь лес. Но изо рта вылетал только хрип. Кричал Дима. Глаза его были закрыты, он отполз от матери, искал и не мог найти ее и плакал.

Люди, сидящие у костра, услышали этот детский плач, пошли навстречу ему. Они подняли Ульяну и Диму. Поначалу не разобрались, что у Ульяны еще один ребенок. И когда Тамара подала голос, удивились:

— Гляди ты, — всплеснула руками женщина, — сколько их тут. Как гороху в стручке... А ну, Рыгорка, шукай еще. Может, и третий есть.

Рыгорка, парнишка лет тринадцати — четырнадцати, пошарил в кустах с одной, с другой стороны, ничего не нашел.

— Нету, все тута, мама, в куче, — сказал он. И вместе с матерью понес Ульяну с Тамарой к костру.

Диму взяла на руки прибежавшая вместе с ними девчонка. Он плакал, но на голос у него не хватало силенок, не было и слез, и он всхлипывал и икал. Ульяна временами слышала его всхлипы, она слышала весь разговор, но не могла отозваться — отказал язык.

Рыгорка с матерью поднесли Ульяну к костру. Она поняла это потому, как пахнуло жаром в лицо. Ей померещился сарай в Сховайке, она дернулась от огня, выскользнула из рук Рыгорки, упала на землю и провалилась, потеряла сознание.

— Оживает никак, — поняла по-своему рывок Ульяны женщина, склонилась над ней. Увидела белые закатившиеся глаза:

— Марья! Воды! Скорей, отходит! В курени бежи, скликай народ.

Девчонка с Димой на руках бросилась от костра. И вскоре к нему потянулись женщины. Одна из них ложкой раскрыла Ульяне рот, разжала зубы и влила воды. Женщины развязали платок, занялись Тамарой.

— Личико! Уже личико посинело, — заголосила вновь набежавшая Марья.

— Правда, — сказала ее мать. — А кого тут вперед ратовать — не поймешь...

— Мать спасаем, мать, бабоньки, — начала распоряжаться невысокая, но широкая, коренастая, подпоясанная солдатским ремнем женщина.

— Мать, мать отхаживаем, правильно, Домна, — загомонили женщины. — Дочка еще груднячок, помрет — матери же легче.

— Живая девочка, живая еще! — закричала Марья. — Губами перебирает!

— Ну и голосистая же ты, брат, — поморщилась Домна.

Женщины замолчали. Немножко погодя, Домна распорядилась:

— Ну, Лукерья, твоя находка, ты себе в курень и забирай. Богато жить будешь... Два мужика в твоем курене. Не перечь. Прокормить подмогнем. По куреням, бабоньки.

Женщины понесли Ульяну с Тамарой в шалаш, где уже спал Дима. Домна осталась у костра. Подворошила его, бросила сухих веток. Вспыхнул огонь. При свете его она уже не казалась широкой и коренастой, выглядела щуплой и худой, некрасивой. Мешки под глазами, мужские скулы. Лицо мужское до носа, а рот маленький, подбородок птичий. Ремень поверх фуфайки, тяжелые солдатские кирзовые сапоги не по размеру, как навырост, ни дать ни взять — солдат-недоросток. Домна вытащила из кармана фуфайки кисет с табаком, ловко и быстро скрутила самокрутку, прикурила, взяв из костра голыми руками уголек. Глубоко затянулась.

Поднималось солнце. Быстро редел, уползал в лощины и кустарники туман. Из него проступили деревья, островерхие, из жердей, курени — шалаши. Можно было оглядеть весь островок. Был он небольшой, почти правильной круглой формы зеленый шар среди воды. И только в том месте, где чадил еще костер и сидела Домна, островок клином чуть врезался в болото. Из зеленого шара островка, от куреней к костру и дальше, к болоту, бежала единственная хорошо заметная стежка. Она доходила до самой воды и терялась в ней.

На островке, окруженном со всех сторон водой, не густо, но зато крепко росли могучие, в четыре-пять обхватов, дубы. Черные, будто каторжники, опоясанные серыми кольцами-кандалами от весенних паводковых вод, косматые, в длинных бородах темного мха. Под ветвями дубов к их стволам и жались островерхие курени.

Домна уже загасила самокрутку и поднялась, как из куреня вышла Лукерья и направилась к ней.

— Чего тебе? — строго спросила Домна.

Лукерья скрестила руки на груди.

— А, брат, понимаю. Казанская сирота, ну, пускай слезу...

— Видит бог, Домнушка, — перебила ее Лукерья, — да что там бог, ты меня знаешь...

— Знаю, потому к тебе и послала. К делу, Лукерья. Я спать уже невмоготу хочу. Тебе одной скажу: сплю я днем, как сова, ночью у меня сна нет. Ну?

— А я думала, что ты и правда железная, Домна.

— А я, брат, железная и есть. Что, картоха кончилась?

— Кончилась, Домна. И мучицы ни капли...

— Топи, брат, ее в болоте с детьми. Сытой станешь, выгуляешься. Топи, — надсадно, по-мужски закашлялась Домна.

— Не председательша ты, Домна, нет твоей власти, чтоб на меня кричать, никто тебя не выбирал.

— Я сама себя выбрала. Поднимай людей, пойдем за грибами, за ягодами... Пролетуем, Лукерья, не помрем. Летом будем бабами, а к зиме мужиками станем. Я знаю, что делать. И чтоб с бабы, с детей ее ни один волос не пропал. Иди.

Курени опустели, костер был залит. Все ушли за грибами. На островке остались Ульяна с детьми, Марья, дочь Лукерьи, возле них да еще с пяток ребятишек, за которыми присматривала все та же Марья. Больших хлопот ребятишки не доставляли, только часто лезли в воду. Марья им не мешала. В полдень Марья разожгла костер и испекла картошки. Вместе с детьми поела печеников с солью. И дети пошли по своим куреням спать. Пошла и Марья посмотреть, как там женщина с детьми. Ульяна все еще была в беспамятстве, металась. Полотенце, смоченное водой, сбилось на голове и высохло. Марья снова смочила его.

Дима спал, над ним вилась большая зеленая муха. Марья убила ее, но нечаянно хватила краем тряпки по лицу Димы. Он открыл глаза, увидел незнакомого человека и захныкал:

— Мама, хочу к маме.

— Спи! — прикрикнула на него Марья. — Мама твоя никуда не денется, спит.

Дима послушно повернулся на другой бок и уснул. Марья занялась Томой, у нее были мокрые пеленки. Она долго думала, что же ей подложить. В курене тряпок почти не было. Спали на сене. И Марья перебрала всю свою, материну, брата одежду, но ничего подходящего не нашла. Новое пускать на пеленки было жалко, а старья с собой в лес не взяли. Марья постояла, подумала, потом сняла платье, вышитую у подола нижнюю рубашку и подложила ее под Тому. Пока заворачивала, та проснулась и заплакала. Личико ее опять посинело и сморщилось.

— Что, маленькая? Чего тебе? — заприговаривала Марья, но Тома не успокаивалась.

— Есть хочешь? — догадалась она. — Чем же тебя накормить?

Накинула платье и побежала к костру. В золе нашла несколько недоеденных детьми печеников. Марья очистила их и растолкла с водой в деревянной расписной чашке. Раскидала в курене сено и у изголовья Ульяны нашла туго перевязанный тесемкой матерчатый сверток. Сняла материю, развернула бумагу, затем фольгу. А в фольге был сахар. Девочка сахаром посыпала картошку и стала прямо с пальца кормить Тому. Тома съела все, но чмокала губами, продолжала, как птенец, раскрывать рот, искала палец с картошкой. Марья заплакала и высыпала остаток сахара в кружку с водой, накрошила туда хлеба. Взяла на руки Тому, прихватила кружку и вышла из куреня.

Она пристроилась на солнце, на брошенной охапке травы. Покормила Тому тюрей и уснула вместе с ней. Здесь их и застали возвратившиеся женщины.

— Вот так сторож, Лукерья, у тебя, — сказала Домна, ставя у ног Марьи лукошко с маслятами. Марья сразу проснулась.

— Пол-литровую кружку тюри слопала, — засмеявшись, указала она на Тому.

— А мы сейчас грибник будем есть, — сказала Домна и посмотрела на Лукерью. — Гостья еще не просыпалась?

Марья покачала головой и пошла с Томой на руках в курень.

Ульяна очнулась где-то на третий или четвертый день:

— Дети... Где дети? — сразу же спросила она.

— Живы твои дети, — обрадовалась Лукерья. Она уже боялась, что Ульяна так и не выкарабкается. И придется ей тянуть на себе и своих, и чужих детей.

— Приведите мне моих детей. — Ульяна недоверчиво оглядела Лукерью.

— Да живы же, тебе говорю. Никто не позарится на твое богатство. Свое такое добро не ведаем как сбагрить... Меньшая твоя вон гноит дочерину рубашку. А больший с моим Рыгором последние штаны по кустам продирает.

— Дима... Дима, — дважды слабым голосом позвала сына Ульяна.

— Ох, божа ж ты мой, божа, — вздохнула Лукерья, — все мы, бабы, на одну колодку, как по одному заказу. Злиться или веселиться, не знаешь.

Лукерья вытерла рукавом кофты глаза и вышла из куреня. Привела Диму. Вслед за ними вошла в курень и Домна.

— Ты не будешь больше помирать, мама? — бросился к Ульяне Дима.

Ульяна приподнялась на локте, но рука не выдержала ее. И она снова легла. Сын припал к матери, обнял ее за шею и замолк, на шее его билась и щекотала материн лоб синяя тонкая жилка.

— Где я? — задыхаясь в цепких руках сына, спросила Ульяна.

— Среди людей, девонька, — громко ответила ей Домна и засмеялась. И лицо ее похорошело. Лукерья загляделась на нее и не заметила, как по сухой желтой щеке побежала слеза.

— Пореветь мне, брат, вместе с вами, что ли, — задумалась Домна. — Не бережете вы, бабы, слез на светлый день. Придется, брат, мне за вас всех одной отдуваться. Навоюсь... А сейчас, ну, Лукерья, на солнце просохни.

Лукерья вытерла слезу и присела возле Ульяны.

— Где я, люди добрые, — снова спросила Ульяна.

— Среди своего брата. Сховайские мы. Деревня наша знаменитая, Сховайкой называется. И мужики у нас все знаменитые, конокрады все. И бабы все в своих мужиков удались. Только не укрыла нас Сховайка... Немцы выгнали нас из наших хат, так мы сюда подались. А ты кто такая?

— Городская я... Пойду сейчас, пойду, — снова попыталась приподняться Ульяна, но не смогла. — Вот полежу еще капельку и помаленьку пойду.

— Никуда ты, девонька, не пойдешь, — Домна прикрыла Ульяне ноги дерюжкой. — Лежи уж... Зима придет — в землянки переберемся, построим. Немец заявится — обороняться будем. А пока поправляйся.

— Уйду я. Все равно уйду, — запротестовала Ульяна. — Не могу я тут оставаться. Не могу, дом у меня, муж... Кто ему скажет, где я, где его дети? Придет, а меня нет...

— Так... — Домна еще хотела что-то сказать, но, видимо, не смогла. Подхватилась и выбежала из куреня.

— Куда ты с детьми? — спросила Ульяну Лукерья. — Или тебе одной ночи мало? Оставайся уж... не объешь. Слушай Домну. Она у нас все знает.

— Чего это она убежала так быстро? — спросила Ульяна.

— Про мужика ты заговорила. Убили ее мужика немцы... Сгиб он. Председателем колхоза у нас был. Немец до нас не доходил, глухой наш край. Партизан кормили и сами кормились. А тут разыскали нас немцы, на мотоциклах прискочили. Демьян, как зачуял трескотню, — на коня. Подвода у конторы правления стояла, он обрезал постромки и — в лес. Лошадь подстрелили. И Демьяну пуля досталась, в ногу ударило. Привели к конторе. Домна перед немцами на колени. А они ее прикладами. Согнали нас, баб.

— Партызан! — кричат на Демьяна. Прямо на подводе разложили его и ну шомполами ярить. Поднялся он сам, хоть места живого на нем не было. И плюнул в глаза самому главному немцу. Тот ничего вроде, засмеялся даже, и Демьян смеется. Во мне все так и заколотилось. А Домна тоже смеется. За меня держится и смеется. Помирать буду — тот смех из головы не выйдет.

Двое немцев к Демьяну подскочили. Оглобли на подводе задрали. Стол из конторы вынесли. Мне, дуре, невдомек. А они уже молоток откуда-то достали, гвозди. И Демьяна на оглоблях распяли. А он все смеется. Не тронулся, девонька, не думай, в своем уме до последней минуты был. А смех такой — мороз по костям продирал. И только когда бензином с мотоциклов облили, замолк Демьян. Шугануло полымя. Задергался он, захрипел. Домну с памяти выбило. Никого из нас они больше не тронули, сели на свои мотоциклы и уехали.

Помолчав, Лукерья добавила:

— Ты не гневайся, если что, на меня. У меня тоже двое. Побольше твоих... А все равно дети. Знаю, как с ними достается.

— Спасибо тебе, тетка, на добром слове. А идти мне надо. Гонит меня, будто кто-то толкает в плечи. Крутит, вертит по белу свету, как песчинку. Где остановит, приткнет, не знаю. Знаю одно: идти, идти, идти...

Но ни в этот, ни на следующий день, даже через неделю не удалось Ульяне покинуть остров. Дня через три после разговора с Домной и Лукерьей она могла бы уже отправиться в путь. Но случилась беда.

Хотя на острове было немало и женщин и детей, Дима привязался к Домне, и та привечала его. Подкармливала чем могла, пекла для него печеники. Из-за печеников все и произошло. Домна с Димой заложили в костер картошку, пригорнули ее со всех сторон золой. Пока она доходила, женщина отлучилась. Дима ждал, ждал ее и не выдержал, полез в костер за печениками. Разгреб угли, наклонился над потрескивающим кипящим картофелем. И то ли не устояли детские слабые ноги, то ли от постоянного недоедания и жара, бьющего ему сейчас в лицо, у него закружилась голова...

Как раз в эту минуту, будто от боли, реванул в болоте невидимый бык-ревун, голос его полетел ветром по вершинам деревьев. Дима уперся в горящие угли обеими руками. Дима плакал, верещал, но голос его тонул в реве быка. Качались, стонали дубы. Переворачивалась с ног на голову земля. И перевернулась бы совсем, опоздай хоть на мгновение Домна.

Женщина успела вовремя. Выхватила мальчишку из огня, прижалась сухими губами к закрутившимся от жара светлым волосенкам на его голове. Бежала, не чувствуя под собой ног, на плач сына Ульяна.

— Не плачь, не плачь, мама, — вздрагивая всем телом, стонал в материнских руках сын. И слезы, не переставая, текли по его лицу. Он размахивал руками, будто хотел выбросить их и вместе с ними избавиться от боли. Мать дула на его руки, и глаза ее были закрыты. Ей страшно было глядеть на сына.

Руки заживали долго и трудно. Дима не спал, метался ночами от боли. И сквозь эту боль шло к нему сознание еще не взрослого человека, но уже и не ребенка. Он просыпался каждое утро с вопросом, и матери все труднее и труднее было отвечать ему: почему огонь жжет, почему мы живем в курене, есть ли у нас папа, почему он не прогонит немцев, почему огонь не жжет немцев, будут ли немцы, когда я вырасту?..

Не все могла принять и вместить в себя детская память. Почти ничего не могла она объяснить ему. Она принимала в себя и откладывала, как в архив, на долгое хранение предметы, запахи, цветы. Из них складывался свой, никому не доступный мир, в котором реальностью была война, а остальное придумывалось.

Дни для Ульяны были тягучи и медленны, для Димы же они мелькали, как страницы книги с картинками, которую листает человек, не знающий грамоты. Синее небо, зеленые деревья, черная вода, серая застиранная материнская рубашка, которой перевязывали руки. Провал от боли, цветные вспышки страха. И опять синее, зеленое и желтое и запах лука. Мерзкий запах лука и неприятные цвета, неопределенные, серые, водянистые, коричневые, рассыпающиеся и скользкие одновременно. Лук был печеным, печеным луком лечили руки. Белое, белое — яйцо, куриное ли, птичье, бог его знает. Яйцо где-то достала Домна. Прозрачный студенистый белок; светящийся, как маленькое солнце, желток. И прохлада в руках. И снова серое-серое, соленое — жеваный ржаной хлеб, жар и прохлада в руках. Повязку сняли.

Домна несет Диму по лесу, на ветвях кустов уже дрожит осенняя, в росе паутина.

— Эх, брат ты мой, — говорит Домна Ульяне, — железная же ты женщина. Стальные вы все... Счастливые... Муж, дети. А я вот, брат, одна. Не война — и жить бы не стала.

— Не надо об этом, Домна, — просит Ульяна.

— Не надо? Твоя, брат, правда, не надо... А все же чем ты живешь?

— Не живу я — они меня тянут, — Ульяна приподнимает Тому, показывает на Диму.

— То-то и оно!.. — Домна сбивается с ноги и долго подлаживается под шаг Ульяны.

— Молодая ты, — как можно ласковее говорит ей Ульяна. — Кончится война, выйдешь замуж, нарожаешь еще...

— Пока она кончится, у меня и рожалка, брат, сгорит. Уже... Не бабы мы после таких мук. Счастливые, у кого дети... Будете счастливыми...

— Если только доживем, — перебивает ее Ульяна.

— А ты живи. Тяни, тяни. Дух выпрет — тяни. Только не бегай больше с места на место, слышишь?

— Слышу, Домна. Только, может, меня судьба гонит, может, меня судьба так хочет охранить.

— Судьба настигнет везде... Что я тебя учу. Бегай, ходи по свету, авось и сбежишь от судьбы.

У железнодорожной станции женщины прощаются, целуются.

— Если что, — говорит на прощание Домна, — к нам дорогу знаешь.

Она быстро целует Диму, достает кисет, бумагу и уходит. Товарным поездом Ульяна, Дима и Тома едут к своему городу. Едут на открытой платформе. Весь поезд из платформ, забитых серым молчаливым людом. И только на одной из них пиликает губная гармошка. Дима слушает нерусскую непонятную песню, смотрит на веселящихся на соседней платформе людей. Солнечные зайчики от никеля гармошки бьют ему в глаза, и он никак не может понять, почему это на соседней платформе веселятся только пятеро, а остальные, сбившись в кучу, молчат. Взгляд Димы останавливается на одном из молчащих, еще молодом мужчине. На голове его повязка, не совсем свежая, темная, но в теплоте дня, от солнечного зайчика, бьющего в глаза, кажется белой-белой. И на белом бинте красно и ярко, опять же от света дня, проступает кровь. В руках человека с повязкой горбушка хлеба. Хлеб старый, зацветший, как пролежавшая вечность в земле медная монета, зеленый-зеленый.

Не понять Диме, почему человек с такой тоской смотрит на этот ярко-зеленый хлеб. Ему невдомек, что это наш пленный красноармеец. Через много-много лет он вспомнит его снова. А сейчас он с матерью уже далеко от поезда. Мать почти выламывает неподдающуюся калитку. Дима бежит за матерью к своему дому, к пропыленному, давно не видевшему ноги человека крыльцу.

 

ДОМА

Какая же она маленькая, улица, на которой я рос. Она ли это? Я помню ее длинной-длинной. Летом мне не всегда хватало дня, чтобы пройти ее из края в край, а народу на ней жило уйма, целых три враждующих мальчишеских республики. Где только помещалась вся эта ребятня?.. С одной стороны — белая громада мясокомбината, с другой — двухэтажное зеленое здание электростанции. Два-три десятка домов между мясокомбинатом и электростанцией и есть улица.

Я стою у края леса, у вырытой бомбой воронки. Когда-то она тоже была огромной, глубокой. А сейчас это просто яма. По краям ее и на дне ни травинки. Окопы, блиндажи и на Полесье, и в Брянских лесах, и в Смоленщине уже давно заросли травой. Заросли, а в ямах от бомб трава никак не может зацепиться, они заполняются водой. Вода в них желтая, и в воронках часто тонут дети.

Тропинка огибает воронку и через поле бежит на мою улицу, к моему дому. Я стою у края ямы, смотрю на тропинку, и нет сил ступить на нее. Я боюсь. Вглядываюсь в свой дом и боюсь его. Далеко-далеко от моего Полесья, от моей Белоруссии из сибирского шахтерского поселка давным-давно ушел на войну человек и пропал без вести, брат моего сибирского друга. Через двенадцать с лишним лет в дом моего друга постучался незнакомый человек. Попросился переночевать, поставил бутылку «московской». Пил молча, на расспросы отвечал: да, нет. Когда бутылка опустела, молча поднялся и ушел — как камень в воду. И друг мой который год мучается. Ему кажется — неизвестный был его братом. «Когда мы с ним пили, я смотрел на него и думал, на кого же он похож, где я видел его раньше. И только после того, как он ушел, понял, что он похож на меня...» Я убеждал его — брат не может молча уйти от родных, из родного дома. А сейчас знаю — может. Но я не уйду.

На улице ни души, но мне кажется, что она, как в праздники, полна народу. По домам я узнаю друзей, вижу знакомых. И мне не мешает даже то, что многие дома рублены уже без меня. Исчезли соломенные и гонтовые крыши — черепица, шифер, многие дома одеты в штукатурку. Но по прищуру окон, по печным трубам, по цвету наличников, по тому, как стоят на земле и смотрят на меня дома, я узнаю тех, кто в них живет. Я из одного времени с этими домами, как они ни рядятся, как ни укрываются черными телеантеннами, блестящими проводами, как ни малюются в голубые и белые тона. Это время забудется, когда забудемся мы.

Какой сверкающий белый нарядный домишко смотрит на меня. Его вплотную обступил, зажал со всех сторон сад — яблони, груши. Дом среди подпирающей его зелени кажется игрушечным, кажется, что он стоит на одной ноге. Нарядность и красочность его не обманут меня. Я знаю, ему тяжело и дышать и стоять, не хватает ему места на земле. В этом доме живет, как прозывают ее по-уличному, Украинчиха-цекалка. Живет тесно и неловко. Она строилась после войны. По бедности ставила этот маленький домик, из железнодорожных шпал складывала маленький сарайчик, покупала маленькую коровенку, чуть ли не с козу ростом. С маленьким Володькой Украинчиком мы пасли коров. Он выходил из своего маленького домика и всегда первым делом, как птица хватает мошку, взмахивал головой, хватал воздух. Я тут же смотрел на его дом, потому что мне все время казалось, будто у дома сползает крыша.

В огромном, как барак, черном вытянутом в длину доме живет со своим многочисленным потомством Улита, высокая, сухая, вечно в черной одежде женщина. Я вижу не только ее дом, но и представляю, что в нем внутри. Может быть, в нем сейчас и телевизор, и приемник, и ковры, и диван-кровать. Но я вижу длинные, от стены до стены, без надточек, тяжелые, с широкими щелями половицы. Широкие, на всю ораву, вместо кроватей, полати.

Меж домов Улиты и Украинчихи-цекалки мой, отцовский. Отец мой не весельчак, но посмеяться любит. И дом улыбается всеми тремя выходящими на улицу окнами. Для меня в его улыбке есть что-то смущенное, просящее об извинении. Щемит сердце.

Почти телячья радость срывает меня с места, несет к родному дому. И чем ближе я к нему, тем яснее различаю неведомые мне раньше черты, новые его приметы. Акация у забора. Забор не нов, но крепко подновлен. Доски, доски, а меж них нет-нет и прокидываются мшистые, зеленые у основания столбики, расщепленные из сосен трухлявые штакетины. А за ними бледно-зеленый, только-только выбросивший усики, горох. Как хочется закричать! На всю улицу скрипит, голосит калитка. Я спотыкаюсь о бетон дорожки. В глаза бьет бетон фундамента, стекло веранды. Непривычно. Но бетону и стеклу не смутить моей памяти. Катится из конуры под ноги мне громадный черно-рыжий пес.

— Прочь, скотина!

Пес поджимает хвост и задом, задом на брюхе уползает к конуре. Глаза у него испуганные, виноватые и злые. Я еще успеваю приметить прибитую дождем горку глины у забора и рассохшееся деревянное корыто возле нее. До чего же однообразен мир. Как от камня, брошенного в воду, в памяти расходятся круги. Корыто, горка глины и дом... среди старых черных бревен — новые, свежие. Дом опять пересыпали. Новые бревна желтые, проолифленные — чувствуется достаток.

Я рву на себя дверь, вхожу в дом. И нет во мне больше ни радости, ни горя. С детства знакомые запахи кружат голову. Отец в фуфайке, сидя на опрокинутой табуретке, толчет для поросенка картошку, не выпуская из рук кочерги, испуганно и виновато смотрит на меня.

— И собака пропустила, — говорит он мне срывающимся голосом.

— Пропустила, пропустила... — повторяю я.

Мне хочется броситься к нему на грудь, но я не могу сдвинуться с места.

— Она тебя не покусала, сынок?

В глазах мутная пелена, я моргаю часто-часто. Если бы он вскочил мне навстречу, обнял бы — я бы не поверил. Но я верю неподвижности и бросаюсь к нему первым.

Кочерга падает на пол. Шершавая щека обдирает мне лицо, губы.

— А он признал тебя, — тихо, но убежденно говорит мне отец. — Услышал, признал своего. Иначе бы покусал. Злая собака, всех кусает... Меня тоже... Увидела бы тебя твоя мама... Ты уже перерос ее, выше меня.

Многочисленные, родившиеся без меня и при мне братья и сестренки окружают меня. Не решаются еще подойти сводная сестра и мачеха. Я сам подхожу к ним.

Отец снимает фуфайку, вытаскивает из шкафа новые, не сбитые хромовые сапоги.

— Магазин еще открыт? — это он спрашивает у мачехи. Она мечется у печи. Выставляет чугунки, горшки, заглядывает в них и заставляет обратно.

— Открыт, открыт, — торопится мачеха. — Сидите, я сама сбегаю.

— Не надо, — останавливает ее отец. — Я пойду с сыном. Или ты устал? — это уже ко мне.

Я устал. У меня все уже припасено в чемодане, в магазин мне не надо. Но я ведь всю жизнь, все эти годы мечтал пройтись с ним по родной улице. И чтобы обязательно он был обут в хромовые сапоги, чтобы он был в своем железнодорожном синем, с зелеными кантами, кителе. К чему врать, от кого прятаться? Мечтал. У меня ведь тоже растет уже сын...

Мы выходим во двор. Отец молодо бежит к повети, туда, где стоит двухколесная тележка. Я иду за ним.

— Не то, не то, — останавливает он меня. — Сад я хочу тебе показать.

Мы идем в сад, шагаем по картошке, к яблоням, грушам, вишням.

— Помнишь?

Отец показывает мне на одну из самых старых и больших яблонь. Ветви ее, наверное, еще с прошлого года подперты палками. Интересная яблоня. Одна половина тянется вверх, а вторая опустила ветви к земле. Но я ничего не помню.

— Ну как же? — тускнеет отец.

Только в молодом яблоневом и вишневом саду я заметил, как он постарел. Сколько я его помню, он ходил легко, чуть даже подпрыгивая при каждом шаге, ходил, выпятив вперед грудь, будто разрезал ею воздух. А сейчас он выставляет вперед голову, крутые плечи опали и обмякли. Лицо в коричневых глубоких морщинах, и во многих из них виноват я...

— Как же ты ничего не помнишь? Ведь ты эту яблоньку выкопал и принес из леса. В каком это году?.. Да бог с ним. Твоя яблоня. Правда, один коворот я спилил и прищепил житницу. А второй как был, так и остался — дичка... После морозов только едим. Перемерзнет, сладкая...

Отец вздыхает, вздыхаю и я.

— Вишни вон твои, грушка... Остался бы, и дом бы был твой...

Мне приятно. Не потому, что мог бы получить в наследство дом. Хотя я знаю, на нашей улице достаток и богатство человека измеряются домом, садом, хозяйством, недвижимостью. Мне хорошо шагать по своему саду, знать, что в нем растут посаженные мной деревья. Я сейчас живу в большом городе и все время хочу посадить дерево. Я настолько врос в этот большой город, что уже забыл, что когда-то садил деревья. Забыл, что где-то на берегу Случи и Припяти растут посаженные мною березы. В этом же моем городке, в школе, в которую я начинал ходить, растут посаженные мной липы и груши. Жалко, что теперь мне их никогда и ни за что не узнать. А смогу ли я когда-нибудь собраться и посадить новые деревья в том большом городе? Здесь я их садил, не понимая, до чего же это хорошо. А когда вырос и понял — не могу. То ли времени нет, то ли не хватает слепого, все преодолевающего детского желания. Скорее всего лень. Лень, у которой на случай — отговорка, причина. И дом мой в большом и дальнем городе стоит и смотрит окнами всех пяти этажей во двор-пустырь, на жидкие и тощие кустики городских декоративных кустарников. И сын мой считает их лесом, деревьями. Он, наверное, не знает и уже не узнает и тоски по настоящему дереву... Я щупаю шершавые листки своей яблони.

— С какой же стороны дичка?

— Как раз с твоей.

— Заметно. Лист поменьше и не такой мясистый. И тени, наверное, совсем не дает...

— Я больше люблю дичку, — говорит отец. — Хотя ты и дал мне жизни... Отнял...

Я не решаюсь сорвать лист, мне кажется, что это все равно, как из живого тела вырвать кусок мяса.

— Ты спили совсем дичок, — советую я отцу. — На топорища. Яблоневые топорища знаешь какие?

Вижу по глазам — отец мне не верит.

— А вообще, пусть они растут обе вместе, — говорю я снова, — дикая и садовая яблоня на одном корню.

— Потому и оставил... житница хорошее яблоко. Но его уже и смак забудешь. А дичок, он только весной после снега и хорош. Откусишь — и помолодеешь.

Половина яблони — дикая, светлая и легкая, другая половина садовая, темная и тяжелая. А яблоки, завязь, пока еще одинаковые, с лесной орешек. Ствол до разветвления серый со стальным, но живым оттенком. Один ствол на два сорта яблок.

— Как они цветут? — спрашиваю я отца.

— Обыкновенно, как яблони...

— Вместе или порознь?

— Не упомнил... У садовой розоватый цветок, но запах слабый, у дикой — беленький, а духмяный...

Я в последний раз смотрю на сморщенные, как лица у новорожденных, яблоки. Глотаю слюну и иду к вишне, моей вишне.

Мне очень хочется вишневой смолы. Мы в детстве делали из нее клей, чернила, а чаще всего ели. Закладывали за щеку желтый янтарный комочек и сосали, как сейчас сосут леденцы. И, помнится, вишневая смола была вкуснее шоколадных конфет. Верно ли это, я сейчас хочу узнать.

Смола еще молодая, не затвердела, срывается легко, но липнет на руках. Я заталкиваю пряный комочек смолы в рот вместе с клочком приставшей к ней вишневой коры.

— Вкусно? — не выдерживает отец.

— Очень...

Но это неправда. Вкусно не очень. Приятен лишь необычайно сгущенный вишневый запах. Боясь расстаться с ним, я не достаю сигарет. Несу вишневый запах по пустынной, будто вымершей улице. Отец идет грудью вперед, легко, с подскоком, плечи его подняты и откинуты назад. Закатное солнце играет на начищенных до блеска голенищах сапог. Передки же посерели, запылились. Мне хочется нагнуться и протереть их.

— И куда весь народ подевался? — удивляется отец. — То ни проехать ни пройти. А сейчас некому ни здравствуй, ни прощай сказать.

Мне тоже хочется, чтобы кто-нибудь да вышел на улицу. И я успокаиваю отца:

— На работе, наверное, все. Улитины дети где работают?

— Поуезжали все. Выучились и уехали кто куда. Одна Улита на старости осталась.

— А Володька Украинчик?

— Здесь... Зайдем к нему.

Мы сворачиваем к калитке Володькиного дома. Дверь в избу открывает нам его мать.

— Добрый вечер, — шумно и радостно здоровается с нею отец.

— Вечер добрый, — отвечает женщина и долго и пристально всматривается в мое лицо.

— А це, кажись, твой хлопец? — обращается она к отцу.

— Зацекала, будто не похож, не в меня. Выше батьки вырос... А где Володька?

— В поездке. — Женщина не отрывает от меня глаз. — Вот-вот должен вернуться.

Мы покидаем дом, женщина идет вместе с нами. Во дворе я задерживаюсь, оглядываюсь. Ищу погребок, в котором Володька Украинчик показывал Подольской улице кино. Двадцать копеек вход. И спертый, сырой, пропахший керосином воздух. Тусклое мерцанье коптилки, заключенной в сбитый из досок ящик с прорезью. Ящик, помнится, служил проекционным фонарем. В прорезь вставлялась промасленная узкая полоска бумаги с рисунками — кинолента. Свет коптилки падал на рисунок, а на куске белого картона появлялось изображение. Это и называлось кино. Так мы впервые смотрели «Тарзана», «Сталинградскую битву» и больше всего — «Молодую гвардию». «Молодая гвардия» шла в Володькином кинотеатре-погребке каждый вечер. Он показывал нам ее даже бесплатно. Бесплатно делал нам наколки: «Не забуду мать родную», «Нет в жизни счастья»... Погребка и следа не было. На том месте, где он когда-то стоял, сейчас росла малина. Не было Володьки Украинчика — он уехал в поездку. Был в поездке Володька, на которого мы все, подольчане, бесталанные, но всегда готовые к драке, чуть ли не молились. Работал кочегаром, помощником или машинистом паровоза. Володька, которому все подольчане, несмотря на нищету и бедность воображения, прочили самое малое — художественное училище... Фезеушницкая улица. Ты прав, мой двойник.

— До свиданья, — вежливо кланяюсь я матери Володьки.

— Ты приходи вечером с сыном! — уже за калиткой кричит все еще стоящей во дворе женщине отец.

— Он рисует? — спросил я у него, когда мы немного отошли от беленького, задавленного зеленью домика.

— Кто? А... Может. Но все паровозы, паровозы... И что он в них нашел? Ты и не заметил? На стене его дома нарисован паровоз...

— Чокнулся?

— С чего? Нет, помощником машиниста работает. Уважают его. Скоро машинистом пойдет.

Вечером в доме отца было шумно. Дробно семенила от стола к печи мачеха. Застолье ломилось. Блины, оладьи, мясо, колбасы, студень. Уже ставить было некуда, а мачеха все подносила. Отец поднял чарку:

— Ну... Сын мне сто рублей привез. Подает, а я спрашиваю: «У тебя на книжке сколько лежит?» «Нет у меня, — говорит, — книжки». А у меня на книжке триста рублей, новыми, копейка в копейку. Не надо мне денег, своих девать некуда... Война б не помешала — улицы бы ими мостил. А и так добра. Як гаворать: дай божа завтра то жа.

И он опрокинул чарку. Отец не знаю когда, но уже успел хватить, до стола.

— Приехал, и на том спасибо, — гудели гости, закусывая, — не забыл дорогу — и ладно...

Ко мне подсел двоюродный по матери брат, тоже подвыпивший.

— Принял перед тем, как сюда идти, — объясняет он мне. — Я здесь гость такой — всегда нежданный.

— Я ждал тебя.

— Знаю. К тебе и шел. Долго, годов пять, считай, я за тобой ходил. А сегодня сюда, как на крыльях летел...

Он положил на стол изуродованную правую руку, сжал единственные два пальца на ней:

— Ты помнишь, как уезжал?

— Помню, — ответил я.

Но он все равно принялся рассказывать.

— Идешь ты мимо нашего дома, а я навоз накладываю в сани. Еще не зажили оторванные пальцы, кровенят, холодно. Приметил тебя. Куда? — допытываюсь. «Не ведаю...» И ушел. Я тебе: постой, постой! Куда там... Отвез навоз, пригнал волов и бросил все. Заплакал — и за тобой... До Урала проехал, а не нашел...

— Я ближе, здесь рядом, в детдоме был...

— Молодец.

— Черт его знает.

— На мачеху сильно не обижайся. Да и на батьку тоже. Хоть и говорят: матка умерла, батька ослеп, но он тебя любит. А у мачехи свои дети, свои заботы. Ты ей чужой, не легло ни у тебя к ней, ни у нее к тебе сердце. Ты молодец, что сам дошел до этого. Молодец, я тебе говорю. Слушай брата. Переломил себя, съехал, выучился, в люди вышел.

— Переломил, съехал... Убежал из дому. Учился у всех и везде. А как в люди выходят, так и не понял.

— Слушай брата, я тебя буду учить: не будь солодким — сосмокчут. Не будь горьким — выплюнут. Будь как есть, как мать родила.

— Спасибо.

— Тебе спасибо. Подался я за тобой, на Урале специальность получил. А то бы всю жизнь волам хвосты крутить. Живу с достатком. Ни горький, ни солодкий — человек. А черт мне не брат. А ты, гляжу, тоже... На войну только не кивай, не списывай на нее ничего.

— Что мне списывать на войну.

— Тебе, может, и ничего, хотя кто его ведает... Мода сейчас пошла такая — на войну все сваливать. На войну, на хваробу... на черта лысого. Если неудачливый да ленивый, не заслуженный, не обласканный, самим собой обойденный, так обиженный. А кем? Войной? Не умом же. На ум еще ни один не кивнул, не пожаловался. Всяк по-своему метит урвать от жизни. И солодким, и горьким прикидывается. А попробуй его, так он никакой: ни матки, ни батьки, а так — пришей кобыле хвост, пристебай иванович...

— Первая колам, другая соколам, — командует застольем отец. — Ну, гости дороженькие, чем богаты, тем и рады. Пробачьте, коли часом что не так.

Не успели гости закусить после нее, как на пороге появилась бабка Ничипориха. И снова показалось мне, что никуда я не уезжал, ни на один день, ни на один час не расставался со своим городом, улицей. И все, что было со мной, приснилось.

Так же, как и годы назад, любопытно и ярко блестел, касался нижней губы Ничипорихи стальной нержавеющий и не знающий износу зуб. Не прибавилось и не убавилось на лице ее ни старческих ржавых пятен, годы не выправили и не согнули ее спины. В коричневой, длинной до пят хламиде-платье, в сером застиранном платочке была она, как прошлогодняя камышина, которую не смогли переломить ни осенние хлесткие ветры, ни нудные дожди, ни снега, ни солнце. В руках Ничипорихи была чашка с медом. Она всегда ходила в гости с медом. Только поэтому, наверное, и держала пчел. Первой заявлялась она на родины и крестины, свадьбы и похороны. И всюду была желанной. Гулянка без нее была не гулянкой, праздник не праздником. Умела бабка и попеть, и поголосить, и выпить любила. И как это только я забыл о ней?

Ничипориха задержалась на пороге, привыкая к свету. И прямо с порога начала:

— Да что же вы сидите грибами? Ай не к столу пришлась, не чакали? Иде гостюхна ваш? Бери бабу под руку да наливай пополней.

Я повел Ничипориху к столу.

— Ну-ну, постой, — остановила она меня. — Подивлюсь я на тебя. Матухна вылитая, матухна...

— Пригубь, Ничипориха, — поднес отец бабке чарку.

— Не, так у людей не водится. Кто в этом доме сегодня самый дорогой, тот пусть меня и потчует.

Она, не присаживаясь, приняла из моих рук чарку, опрокинула ее и закусила своим медом.

— Ох и солодкая, отрава. С одной и не разберешь — что соложе: ти то мед, ти то гарелка. Одной, хлопча, чаркой Ничипориху не угомонишь, с ног не собьешь. Давай по другой. Да помни — в разор ты меня ввел. Последний мед принесла тебе к столу, чем теперь троицу буду сустрекать?..

Под говорок обмочила свой стальной зуб в водке, облизала его, опрокинула другую чарку и повеселела:

— Ну что, хлопча, пуп твой не развязался? — Ничипориха толкнула меня в бок и засмеялась. — Не бойся — что Ничипориха завязывала, то и могила не развяжет... Ну, кого хороним: ни гомонки, ни песняка!

Ничипориха налила всем остальным. И потекла беседа. И в отцовском доме стало мне тепло и уютно, как никогда и нигде не было хорошо, ни в один из самых долгожданных и радостных праздников. Всколыхнулось застолье, загудело, забродило. Неразговорчивых сделало болтливыми, непесенных — голосистыми, стеснительных — смелыми. И я забыл обо всем на свете — о злой и доброй своей памяти, о горьком и сладком для меня времени в этом доме. Хотелось только одного: чтобы этот вечер никогда не кончался. Век бы сидеть и слушать родную полузабытую «гаворку». Каждое слово со смыслом и к месту. Где я еще смогу услышать его, где я еще так порадуюсь ему.

Закружив, завертев людей, Ничипориха замолчала и не мигая вгляделась в меня. Глаза ее были строгими и ясными, без хмельного наплыва, без старческой блеклости.

— На могиле матери был?

— Не успел еще...

— Гарелку пить поспеваешь, — старуха покачала головой. — Все мы вот так. Пить да гулять. Памятник на могилу, я понимаю, ставить приехал?

Я замялся. Я как-то даже не думал об этом.

— Гляди, хлопча, гляди... Високосный год живем. Что ни крестины, то хлопчик, что ни отел, то бычок. Бычки не к добру. И не поспеть можешь. У суседнем селе перед весной растелилась корова бычком с двумя головами. Аден пять назад дождь с громом был. И вдарила моланка в стог с прошлогодним сеном, а под стогом стояла жанчинка. Шугануло в нее полымем, и из него вышел человек. «Горе-горе вам, люди», — сказал и в огонь ушел. Все как перед той войной... Гляди, что надумал делать — делай, делай не откладывая. Бегом сейчас жить надо, особливо нам тут, у Беларуси. Все войны праз нас идут... Что глядишь так? Думаешь, напилась? Не гляди, Ничипориха розуму не пропье... Перед той войной тоже все так было. Какое счастье в руки народу шло. И земля так родила и хлебом, и сеном, и грибами, и ягодой. И все как к черту в прорву ушло... Тигра тут у нас перед войной объявилась, народу тьму погубила.

— Откуда же здесь тигру взяться?

— А вот думай, гадай. Знал бы, где упасть, соломки бы подстлал. А еще...

Бабка оседлала своего любимого конька. Для многих сидящих здесь война — любимый конек, для многих она еще не кончилась, и кто его знает, когда кончится, когда заживут ее раны, кто их может залечить, придумать такое лекарство, чтобы хоть во хмелю не пекла людей давняя боль. Я не хочу про войну. Я хочу песен белорусских, белорусской говорки с пословицами, поговорками. Но мне, наверное, сегодня не суждено больше ничего слышать, кроме как про войну.

— У меня вон сколько орденов, — подсаживается возле меня отец. — Слушай, сынок, записывай про войну. Записывай, пока мы живы. Ордена...

— И жена под крыжом на деревенском кладбище, и дочка рядом с ней малолетняя, и сын ушел из твоего дома по чужим людям куска хлеба просить. Ты про это мне хочешь рассказать?

Лицо отца темнеет, стареет, наливаются кровью, обвисают щеки. На подбородке, на шее, возле правого уха спелой брусникой рдеют, наливаются рубцы старых ожогов. Козырьком жидко и жалко свисают надо лбом выцветшие, изъеденные солнцем волосы. Мне жалко его, я ведь люблю его, перегрыз бы глотку любому другому, кто осмелился бы сказать то, что сейчас сказал я. Но я уже не могу остановиться:

— Я тоже многое видел и перенес немало. Ты ведь даже не потрудился узнать, чем и как я жил все эти годы...

Отец уже трезв. Схлынула от щек кровь, лицо его светло и задумчиво. Только возле губ наливаются, синеют желваки. Я хорошо знаю эти желваки, они всегда вздувались перед тем, как он снимал ремень, когда до беспамятства наливался гневом. Я жду ремня. Но у него слезы.

— Это было в ту зиму, может, даже в тот самый день, когда убило нашу маму... — Я делаю протестующий жест: ради бога, не надо мне истории. Но отец не обращает на меня внимания: — Я тебе ничего и никогда не рассказывал. Это в первый и последний раз... Так вот, я говорю, в тот день. Ночью я вспомнил тебя, маму, Тому. Мама пришла ко мне в моем сне и сказала: «Я ухожу, Трофим, далеко и совсем, оставляю на тебя наших детей. Но всегда буду следить за тобой, как ты будешь приглядывать за ними». На рассвете чужое горе отбило мне память. Я посчитал свой сон блажью, а настоящее горе было рядом... На рассвете наш отряд наткнулся на засаду. Командиром был твой дядька, Каринич. Постреляли. И он приказал нам готовиться отходить. Отряд уже разворачивался. Но тут вдруг с немецкого боку стрельба стихла и заговорило радио: «Партизаны! Каринич! Ты не будешь стрелять в своих детей. Складывай оружие, твои дети идут к тебе». И правда. Со взгорка по снегу, глядим, идут хлопчик и девочка. А за ними немцы. Каринич прикипел. И закрутился на месте, как граната перед тем, как взорваться, — то к нам повернется, то к детям. А потом припал к кусту и кричит нам: «Всем до единого отходить!» Не помню, кто отходил, кто не отходил. Передо мной встали ты и Тамара. И я прилег к Кариничу. А дети его миновали ложбинку и поднимаются к нам. Тихо так идут, сумрачно. И небо сумрачное, тихое, и снег как бы посерел, и немцы серые. Все будто неживое, нарисованное. Идут хлопчик и девочка по снегу, хлопчик впереди протаптывает дорожку, а девочка отстала, в след его ступает. Хлопчик подождал ее, взялись они за руки и вдвоем по целику и от куста, за которым мы с Кариничем лежали, глаз не отрывают. Каринич поднимается. А у меня ноги отнялись, катаюсь; как колода, по снегу, и звон в ушах. И тут надо мной как бомба разорвалась. Оглох, ослеп и чувствую, будто кто несет меня над землей. Это весь отряд наш побежал за Кариничем, и мои ноги бегут... Каринича схоронили на другой день, соседа нашего Ефима Рудого рядом положили. А от детей даже латки от пальто или рубашки не нашли... Вот и вся война в этих двух детях для меня. Все, что я хотел тебе рассказать. Чтоб ты помнил это, глядя на своих детей...

Мне постелили в сарае, на сеновале. Так захотел я сам. Долго не идет сон. Вздыхает корова. Сено старое, перетертое, колкое. Я отвык уже спать в сене. Сквозь щели сарая пробивался свет луны, и в ее свете тихо струилась пыль. Пыль от прошлогоднего сена, пересохшего на солнце древнего мха в пазах сарая и бог знает еще от чего. Я задыхался от этой пыли, от сухого лунного света першило горло. Наконец луна повернулась, лунная дорожка побежала теперь по моим ногам, я заснул.

Во сне я говорил Володьке Украинчику то, чего не сказал наяву, вечером. Мы с Володькой опять пасем коров. Но он для меня и пастух, и помощник машиниста паровоза. Мы лежим с ним на спинах в нашей страже, смотрим в небо, жуем по травинке.

— Ты обманул меня, — говорю я ему. — Лучше бы тебя никогда не было. Уйди. У тебя в погребке так хорошо пахло красками. А сейчас не продохнуть от мазута.

Он не обижается на мои слова, отвечает спокойно, будто говорит с самим собой:

— А кого бы ты оставил возле себя?

— Не притворяйся! — кричу я. — Ты знаешь, о чем я говорю. Я, может, и не свернул себе шею, потому что рядом со мной жил Володька Украинчик, который для меня на всю жизнь первый и самый великий художник на свете. А ты рисуешь паровозики. Только и смог добиться чего...

— Тебе не везет в жизни, — выплевывает травинку и сочувственно смотрит на меня Володька. — Да, сейчас, в наши годы, уже не скуешь саблю из обруча и на эту жизнь самодельной саблей страха не нагонишь. Судьба...

— Судьба?

— Ты боишься этого слова? Не хорохорься!

— Я не хорохорюсь. Я знаю по себе. Тратим, тратим время. Ублажаем себя: рано еще, какие наши годы. Спохватываемся, а поздно. И опять ублажаем себя, рисуем паровозики...

— Тебе здорово не везло в жизни, — убежденно говорит Володька. — Успокойся, может, повезет.

— Иди к черту.

— Никуда я не уйду.

Нет больше Володьки Украинчика. Над моей головой машет обглоданным березовым прутом, дразнит меня подросток-пастух:

— Ты должен уйти отсюда. Тебе здесь нечего делать. Отец сейчас не спит, плачет в хате из-за тебя.

— Но ведь мы с тобой давным-давно навсегда покинули эту улицу, решили вместе уйти отсюда. Ведь ты — это я. Я — ты.

— Решали вместе, но ничего не вырешили и разделились. Ты решил уйти, а я был за то, чтобы остаться. Я кричал, надрывался — останься. Ты задавил меня, не остался. А чего добился? Что из одного нас стало двое? Один скитался по свету, другой рвался и мыкался здесь. Тебе не понравилась мачеха, но ты не подумал об отце. А после твоего ухода его в этом сарае дважды вынимали из петли. Ты не подумал, что так может случиться? У тебя нет сердца.

— Неправда. — Я очень хочу проснуться и не могу. И что есть мочи кричу: — Неправда!

— Правда. В тебе есть жалость, память, но сердца нет. Ты сверх меры трезвый, ты знаешь только то, что хочется тебе.

— Есть, есть у меня сердце. Как бы все эти годы я жил без него? Память, жалость — это и есть мое сердце. Оно погнало меня из дому, привело меня в ФЗО, оно прибило меня к Сибири и опять к Белоруссии.

— Это я тебя позвал в Белоруссию. Я был рядом с тобой и в ФЗО. И все, что было с тобой в Сибири, в ФЗО, не настоящее...

— Вот я и поймал тебя. Без сердца ли, с сердцем, но все было настоящее, мое. И никому я ничего не отдал из того, что было. В Сибири я по-настоящему узнал себя. В Сибири я был и остался белорусом, как буду, видимо, сибиряком в Белоруссии. Так уж заведено в этой жизни.

 

ОБКАТКА СИБИРЬЮ

Пришла зима. Белыми снегами легла на желтые и черные провалы от шахтовых выработок, залепила, занесла прокопченные заборы, крыши, щербатые, искрящиеся от угольной пыли дороги. Поселок посвежел и помолодел. С первых же дней навалились морозы. Нас пугали морозами еще в Белоруссии. Но беда пришла совсем с другой стороны. Сибирский мороз не тяжел, нет пронизывающих, как в Европе, ветров, нет сырости. Воздух сух, чист и неподвижен. В морозные дни на небе появляется солнце. Раздвигается горизонт, яснеют дали. И хочется шагать и шагать в эти дали.

Хороша сибирская зима, но были мы белорусами. И как волка ни корми, он все равно в лес глядит. Леня Дрозд, Коля Казерук, Толик Беленький и я понесли на почту письмо. С недавних пор мы стали писать письма ежедневно: любимым и нелюбимым воспитателям и учителям, детдомовским парням и девчатам. Безбожно привирали насчет жестоких сибирских морозов, оптимистично, красочно описывали свою фезеушницкую, в общем-то однообразную жизнь. И ни слова не говорили, как мы скучаем по белорусской оттепели, по детдому.

Толя Беленький запнулся и упал.

— Сколько бы раз согласился упасть, чтоб хоть на денек очутиться в детдоме, в Белоруссии? — спросил я его.

— Пошел бы пешком и через каждый бы шаг падал, — ответил он без улыбки.

— Не выдержал бы.

— Я бы выдержал, — поднял правую бровь будто прикидывая расстояние, Коля Казерук. — Дополз бы.

Мы все одновременно взглянули на заходящее красно-алое солнце, на запад.

— Недолго осталось ждать. Скоро будем учиться делать пассатижи. За каждые пассатижи будут платить по тринадцать копеек.

— Двести пассатижей, и жесткий вагон до детдома обеспечен, — перебивает Дрозда Казерук, — всего лишь двести...

— Сделаю, — поджимает губы Беленький.

Но до пассатижей еще далеко. Пока я колочу березовые чурки. Почему-то принято в каждом детдоме учить ребят столярному мастерству. Обучение начинается весной, с прилетом птиц, со скворечен. Неделю все детдомовцы пилят, строгают. Неделю по детдомовскому двору ветер кружит белую витую стружку и за сотни метров от детдома разносит густой аромат смолы. Возле столовой, жилых корпусов, сараев и мастерской — повсюду обрезки досок-шалевок. Руки, ноги ребят, их штаны и рубашки в прикипевших белых кружевах смолы. За скворечнями обычно следуют табуретки. Тут уж смола на одежде чернеет, энтузиастов столярного дела становится все меньше. Все реже заходит в мастерскую директор детдома, все чаще куда-то подозрительно исчезает мастер, обычно старик из столяров-самоучек. В его отсутствие ребята спешно сбивают себе чемоданы. Страсть у детдомовцев к чемоданам такая же, как у старух к сундукам. Оно и понятно — все вокруг государственное, то есть мое, но только не совсем лично мое, а общее, или по-детдомовскому, казенное. От зубной щетки до носового платка. А так хочется, чтобы у тебя было что-нибудь по-настоящему только твое. Пусть даже это твое — никому не нужный хлам с городской свалки: книга без переплета, ржавый болт, перегоревшая лампочка. До чего же хорошо, когда опустеет комната, вытащить из-под кровати чемодан, оглядеться по сторонам и раскрыть его, посмотреть и погрустить над своим богатством. А потом спрятать чемодан от всевидящего ока воспитателя. Он каждый день утром, в полдень, перед отбоем, зимой, летом, осенью будет приказывать тебе: «Не захламляй комнату, сдай чемодан в кладовку...»

Ты клятвенно заверяешь, что непременно сегодня сдашь. И так круглый год живешь в заботах о своей личной собственности, кажущейся тебе бесценной. И каждый раз перед отбоем душу согревает маленькая радость: а чемодан-то под кроватью. И чемодан этот — первый предвестник неведомой жизни за стенами детдома.

Вот и стучат по весне дружно и весело молотки, радуют сердце директора, но недолго. Вскоре на мастерскую навешивается замок. Мастер исчезает совсем. А шалевка, сороковка и обапол гниют под забором до новой весны, прилета птиц...

Истопник заезжал в мастерскую с тележкой и грузил в нее чурки лопатой. На этих чурках мы отрабатывали удар: кистевой, локтевой и плечевой. На чурки, зажатые в тиски, ложились большой и указательный пальцы, и надо было умудриться не попасть по ним, рубануть молотком со всего плеча в малюсенький кружок между указательным и большим пальцами. Левая рука, пальцы у каждого из нас были в кровоподтеках и ссадинах. На возвышении, возле выстроившихся в два ряда тисков, как Будда, восседал мастер в своем неизменном в искорку костюме, в сатиновых блестящих нарукавниках и следил, чтобы не было халтуры:

— Пятнадцать минут на кистевой. Начали. И-раз, и-два...

Он охватывал взглядом всех и улыбался почти счастливо, когда кто-нибудь из нас вскрикивал. Наш мастер всего лишь год назад прошел ту школу, которую мы проходили сейчас, и его, наверное, радовали воспоминания.

И все же пришел и наш праздник. Мы получили металл. Синюшные, невероятной толщины заготовки для пассатижей. У мастера пропала улыбка. Он любил металл. И мы полюбили.

— Даешь двести пассатижей, — подмигнул мне Леня Дрозд.

— Я триста. Кто больше?

— Хватит с меня и двухсот, — мрачно, зажимая заготовку в тиски, буркнул Казерук.

— Никому не надо повторять, как работать с напильником? — в последний раз спросил Дмитрий Васильевич.

— Да чего там... Ясно...

Взвизгнул, закричал под напильниками металл. Посыпалась на верстак серая стружка. Все двадцать пять пар первых напильников вышли из строя, годились разве только для очистки морковки. У мастера, как месяц назад в колхозе, покраснели и воспалились глаза. Едва успев перекусить, придя из мастерской, мы заталкивали под кровати бушлаты и заваливались спать, кто потому, что стояла зима и было скучно, а кто просто за компанию, как медведь, впрок.

У наших воспитателей и учителей в Белоруссии, наверное, кончилась бумага. Отвечали нам только девчата да друзья спрашивали, как попасть в наше чудесное ФЗО. А мы делились друг с другом детдомовскими воспоминаниями. Вспоминали сад, лес, речку, каждую ее излучину. И письма домой получались особенно душевными и веселыми, а тоска становилась все глуше.

Наступили октябрьские праздники. ФЗО опустело, остались только детдомовцы. В тишине и одиночестве особенно бросалась в глаза убогость нашего жилья. Выщербленные, в подтеках воды, промасленные, протертые до штукатурки задами и спинами стены коридоров, пропитанные мазутом и машинным маслом полы. И повсюду запах мазута, машинного масла и кислого варева.

А за окном черный от копоти снег, грязный и лохматый иней на проводах.

А в детдоме на седьмое ноября нам давали подарки. И мы не ходили в школу. Днями гоняли по улицам на коньках, бросались снежками, вечерами смотрели кино, а после отбоя рассказывали жуткие истории, играли в чехарду. Я был в старшей группе, и в нашей комнате в праздники собирались девчата и ребята. Мы выкапывали в сарае запрятанные для праздника яблоки, раскладывали на столе подарки, веселились и пели за полночь. Робко, таясь друг друга, влюблялись. Ловили быстрые и смущенные взгляды девчонок, подкладывали им под подушки наборы «Мойдодыра», с перехваченным дыханием, пугаясь собственных теней, скользили по коридору в свои комнаты. А тени на белых стенах коридоров при свете единственной пятнадцатисвечовой лампочки были так угрожающе лохматы, что и сейчас сладко замирает сердце. Запах антоновок, путинок, неповторимый запах праздника и веселья, в котором и первые девичьи духи, и восторг, и подъем собственного сердца, и дымок от березовых сухих поленьев, и ожидание волшебства, чуда. Как далеко все это...

Серо и зябко покатились дни и после праздников. И единственным утешением был металл, работа. Мы набросились на нее, как собака на кость. Металл стал к нам добрее, уступчивее и податливее. Больше не визжали напильники. Они входили в металл твердо и послушно, гнали крупные опилки. И синела от злости сталь, напрягались и постанывали тиски.

Я стою рядом с Дроздом. Напротив нас за проволочной сеткой Казерук и Беленький. Мы сдаем мастеру после смены по две пары пассатижей каждый. Это рекорд. Дмитрий Васильевич с каждым днем все придирчивее и придирчивее меряет их штангенциркулем и даже микрометром. Но время брака кончилось, мы набили руку, и мастер только хмыкает. Наконец он не выдерживает:

— Что вы так гоните, ребята? — спрашивает он меня и Дрозда.

Дрозд хитрый. Улыбается и тут же отворачивается. Я отвечаю мастеру грубо и резко:

— Деньги нужны. За деньги стараемся.

Дмитрий Васильевич смотрит на меня с ехидненькой улыбочкой:

— Курить начали? Тринадцать копеек — пачка «Прибоя» и коробка спичек — так?

— Хуже, Дмитрий Васильевич. Тринадцать копеек маленькая кружка пива с верхом...

Улыбка мастера гаснет:

— А если серьезно?

— Очень серьезно, Дмитрий Васильевич, — рубит вдруг Дрозд. — Мы в Белоруссию хотим съездить, на день-два, в детдом...

— Я отпускаю вас сегодня. — Мастер не смотрит на нас. — Поспите, а лучше сходите в бор.

Вечером Дмитрий Васильевич приходит к нам в комнату. Долго рассказывает о себе, о своем доме в деревне на Украине и приглашает нас к себе в гости. Мы отправляемся вчетвером и остаемся у него ночевать. А на следующей практике мастер всей группе раздает заготовки молотков, а наша четверка получает слесарные ножницы.

— За них платят подороже, пятьдесят копеек пара, — говорит он. — Тоже не заработок. Но мы что-нибудь придумаем.

Я исхожу потом. Мы делаем ножницы. Мастер прав: это не заработок. Заготовки отштамповали специально для нас, фезеушников, чтобы мы больше потели и учились: у каждой припуск по полсантиметра. А что такое опилить полсантиметра напильником... Десять потов, кровавые мозоли, боль в пояснице. Кроме того, к новому изделию надо еще приноровиться. И мы вспоминаем, что ножницы стоят пятьдесят копеек, только тогда, когда сдаем их мастеру. Мастер принимает от нас изделия все так же с улыбкой. Больно уж часто он улыбается, а если улыбается — значит, жди пакостей. Мы все время настороже.

Но ничто в нашей жизни и в наших отношениях не меняется. Мы по-прежнему усердно опиливаем слесарные ножницы, ручные тиски, круглогубцы и плоскогубцы. А вечерами подсчитываем, кто уже сколько километров проехал до Белоруссии. Михайло Волков, открывший здесь уголь, первые русские землепроходцы двигались пешком быстрее нас. Подсчитывать заработок помогает нам и Дмитрий Васильевич. Вечерами он пропадает в нашей комнате. Поначалу было неуютно с ним. Но сейчас привыкли. Иногда нам кажется, что он из нашего детдома и так же, как мы, тоскует по ребятам, по детдому. Он с интересом слушает наши рассказы и рассказывает сам о своей деревне на Полтавщине, об отце, матери. У него тоже была несладкая жизнь. Хуже еще, чем у нас. В детдоме нам не надо было думать о завтрашнем дне, о еде: придет время — накормят, спать уложат. А ему у отца с матерью не всегда удавалось и поспать и поесть вовремя.

Мы принимаем Дмитрия Васильевича за своего, и он чувствует это. И однажды вечером, собравшись уходить, уже попрощавшись, снова садится к столу.

— Вот какое дело, — трудно и издалека начинает Дмитрий Васильевич. — В общем, спасибо вам. План по изделиям наша группа уже перевыполнила. Давно такого в нашем ФЗО не было. Но... вы только не подумайте, это правда. В ФЗО на практических занятиях никто еще не зарабатывал двадцать шесть рублей, да и то, получите ли вы их, вопрос...

Мы ничего не можем понять.

— Как же так, Дмитрий Васильевич, мы же считали вместе?

— Теоретически все верно. Но практически... Не всегда эти деньги и выплачивают. Есть что-нибудь в кассе училища — выдают по пятерке каждому. Нет...

— Будем жаловаться, Дмитрий Васильевич. Нам же на дорогу надо, — одновременно угрожает и умоляет Казерук.

— А кому жаловаться?

— Министру своему, Зеленко.

— Министр вас кормит, обувает, учит. И на том спасибо... Деньги вы заработаете в другом месте. Завтра после теории, после обеда, никуда не расходитесь, ждите меня.

На следующий день мастер заходит в нашу комнату без своей обычной хитрой улыбки.

— Переодевайтесь. Работа сельскохозяйственная. Не ахти. Но... пятьдесят копеек час. Очищать снег у парников, что-то там еще с навозом. Какая уж есть работа... — Дмитрий Васильевич разводит руками.

Но нам не до выбора. Нам все равно. Только бы на денек попасть в детдом, пройтись в форменной одежде по его двору, и... А что значит это «и», что делать в детдоме дальше, я не знаю, теряюсь. Неужели это проходит тоска по родным местам, неужели я начинаю привыкать к Сибири? Не хочу, не хочу я привыкать. Мой дом в Белоруссии. Там я голодал, замерзал, там я мечтал о богатой Сибири. Сибирь — хорошее место, распрекрасное место, край мужественных и сильных людей. Но это не мое, мое не здесь. Чтобы жить в Сибири, быть человеком, нужно ровно столько мужества, сколько нужно для того, чтобы быть им в Белоруссии. Я выбираю Белоруссию. Она меня выбирает, И чтобы оживить память, я представляю себе детдомовский двор. Два тополя у ворот, обглоданные внизу осями телег. Заросли кукурузы слева от поросшей муравой дороги, справа — длинный оштукатуренный и побеленный барак, корпус, в котором мы жили. Высокое крыльцо. На этом крыльце в последний вечер перед нашим отъездом в ФЗО девчата дарили нам платки... Узкая стежка от крыльца и через сад, в столовую. Старая полузасохшая груша-дичок возле стежки, колючая и корявая, такая же старая и прогонистая с высушенной вершиной яблоня. А за ними ухоженные садовые деревья. Но мне больше всего дороги эти заброшенные, тоскливо вскинувшие к небу сухие ветки два дерева. Здесь, возле них, ясным августовским полднем у меня в первый раз забилось сердце. Я стоял у груши, а мимо меня пробежала девчонка из нашей группы. Я хорошо знал ее, но в ту минуту будто увидел впервые. Уже чуть желтоватое, катящееся в осень солнце желтым пятном лежало на траве возле яблони и груши. Повсюду была тень, только одно светлое, чуть желтое пятно, как круг света от циркового прожектора. И в этом кругу появилась девчонка в желтую горошину коротком платьице. Мгновение, и она, с высоко поднятой головой, пронеслась мимо меня, лишь скользнул по лицу ее и платью солнечный свет и тут же снова упал на траву. Я долго смотрел ей вслед и сейчас еще вижу, как прыгают, колотят по спине две тугие косы. А еще... Круг моих воспоминаний уже не ограничивается одним только детдомом — в нем и мой город, и ребята, с которыми я пас коров, желтые сухие пески Белоруссии, заливные зеленые луга, хвойные леса, тихие реки, солнечное лето, шумная весна и задумчивая осень, отливающие голубизной яркие снега зимы. И все мы работаем, чтобы съездить в детдом.

Упрямо, изо дня в день, мы ходим на парники, отбрасываем от них снег. Переносим с места на место пропыленные и промороженные рамы. Оплата почасовая, и каждый раз мы возвращаемся в ФЗО затемно. На парниках вместе с нами работают женщины. Они не понимают нашего упрямства.

— У вас, наверное, уже дети, семья, трудитесь так изо дня в день, — говорят они нам. — Семьи-то большие?

— Огромные. По сто человек у каждого, — отвечаем мы им.

— Сопляки еще заигрывать, — обижаются женщины.

Наиболее проницательные сочувствуют:

— Кто их знает, может, у них и правда уже дети. Не глядите, что молодые. Нынче весь народ с ума сходит.

Но работой нашей они довольны. Одним, без мужиков, управляться с парниками нелегко, с нами и веселее. И когда парники наконец обихожены, мы расстаемся друзьями. На прощанье рассказываем им про свои семьи, зачем нам нужны деньги. И женщины провожают нас наказом:

— Только глядите не пропейте...

После парников мы разгружаем вагоны с шахтовым лесом, загружаем машины углем. Эта работа хотя и потруднее и погрязнее, но прибыльнее. А грязи мы не боимся и того, что трудно, — тоже. В детдоме мы не каждый день ели свой кондер бесплатно, тоже и косили, и пахали, и лес рубили.

С жадностью расспрашиваем шахтеров, какая же она, шахта, что нам предстоит в ней делать. Нас и пугают, и успокаивают:

— Яма, сырая, холодная...

— Страшная работа та, которую не делаешь... А в шахте даже хорошо — ни холода, ни жары Каждый день баня, вода газированная.

Слушаем, запоминаем и с нетерпением и опаской ждем все приближающийся день первого спуска под землю. Думаем каждый про себя: «Если действительно страшно, то как бы не испугаться, не сдрейфить, не выказать своего испуга». На шахте нас уже многие знают в лицо, и однажды снабженец, у которого мы всегда получаем работу, радостно сообщил нам:

— Калым, ребята, горит. Вагон с дустом на подходе. Кладу сто рублей. Согласны?

Какой может быть разговор? Мы, конечно, согласны. Нам хорош и дуст, пусть это даже будет чемерица. Если за нее платят сто рублей, мы перенесем ее из вагона в склад горстями. Но снабженец суетится.

— Нет, вы, ребята, не так. Вы скажите определенно, великим и могучим русским языком: мы согласны. Есть разгрузить вагон дуста.

— Мы согласны, — говорю я снабженцу.

А он все не унимается:

— Какие-то вы не такие, как все. Как цыплята инкубаторские. По виду цыплята и цыплята. Обличьем все в будущих куриц. А приглядишься — не то. Всему верите и послушны, как солдат, только что прошедший курс молодого бойца. Я давно к вам присматриваюсь, скажите вы мне, что вы за люди?

— А ты как думаешь? — спрашивает его Дрозд.

— Вот я и говорю. Бессонница уже у меня. Всю жизнь спал спокойно. А тут мучиться начал. Беспокойство одно с вами. Грузчики наши поселковые все норовят меня на кривой козе объехать, перехитрить. Это я понимаю, а вас понять никак не могу. Вечно мучаешься — обмануть вас или быть честным с вами.

— Мучайся последнюю ночь, — говорит Дрозд. — Вагон с дустом разгрузим и больше к тебе не пойдем.

— Глядите же, завтра ровно в восемь ноль-ноль быть всем как штык у склада.

Мы отпросились у мастера с занятий. И на следующий день затемно пришли на разгрузочную площадку. Снабженец был уже на месте.

— Деньги большие, — сказал он. — Чтобы порядок был, как в танковых войсках.

— Опять не выспался? — спросил я его.

— Не выспался, — согласился он. — Думал, закончите вагон — бутылку вам от себя поставлю. Разобраться мне надо...

Вагон с дустом стоял у склада. Кладовщик со снабженцем выдали нам рукавицы. Потом снабженец принес респираторы.

— Сейчас настоящими шахтерами станете, — сказал он, погромыхивая респираторами. — Ну, кто первый?

— А зачем? — спросил Казерук.

— Для порядку. В шахте без техники безопасности ни шагу. Так что оставить разговоры, орлы.

Мы облачились в респираторы. Похохотали друг над другом и принялись за работу. Десятка два тачек дались нам без труда. А дальше мы начали потеть. Противогазы не спасали от дуста. Он проникал сквозь плотно обхватившую лицо и затылок резину, скапливался, смешивался с потом и разъедал кожу. Мы задыхались в респираторах. Первым не выдержал Беленький.

— Вы, орлы, как хотите, а я разоблакаюсь.

Глядя на него, сняли респираторы Дрозд и я с Казеруком. Но мы были еще далеки от отчаянья. Мы еще не осознали, во что ввязались. В полумраке утра не было заметно облака дуста, окутавшего вагон и склад, мы заметили его, когда взошло солнце. И работать, дышать стало невыносимо. Мы кашляли, как туберкулезники, рвали легкие. А дуста в вагоне не убывало, нам предстояло перевезти в склад тридцать тонн его.

— Я теперь знаю, — говорил Коля Казерук, — почему от дуста погибают клопы. Они умирают от кашля.

— Клопы сегодня лопаются и умирают от хохота над нами. Тридцать тонн хватит, чтобы перетравить всех фезеушников в округе. Мы...

Я споткнулся и упал. Тачка слетела со сходен и опрокинулась. Густое сизое облако взметнулось до крыши склада. Мы оставили тачку лежать на боку, побросали лопаты и отошли от вагона. Хохотали и плакали одновременно. Дуст уже был в нас — в легких, в желудке, в сердце. Но он еще не заслонил, не отравил нашей памяти. В сознании каждого громыхали колеса. Уже отправлялся в Белоруссию, в наш детдом, поезд, и дуст был билетом на него.

Мы продолжали острить и пересмеиваться, когда уже стало совсем невмоготу. Но что-то переменилось в нашем смехе, был он невеселым, грустным: смех сквозь дуст. Вагон был почти полон. А силы уже иссякали. Рубашки наши пропитались потом и затвердели, все тело и мысль были пропитаны и пронизаны запахом дуста. Нам казалось, что у нас кровоточат глаза, губы, лицо. Кружилась голова, цветные мошки прыгали в глазах. И день был глухим, бесконечным и синим, как дуст, который мы разгружали. Только упрямство держало нас у вагона. В полдень к нам пришел снабженец:

— Я думал, вы уже сворачиваетесь...

— Это точно. Мы уже свернулись, — сказал я ему. — Еще час, и из наших шкур можно будет делать барабаны. Это будут хорошие барабаны, звонкие.

— Я вас понял, — сказал снабженец. — В вас нет немецкой исполнительности. Респираторы вы сняли. На технику безопасности вы плюете. Это хорошо. Это как у нас водится.

— Зачем же ты заставлял нас одевать их? — подступил к нему Коля Казерук.

— Для порядку и вашей проверки, — ответил снабженец. — Работать только с респираторами, так гласит инструкция по обращению с дустом. А теперь мочите носовые платки и завязывайте ими нос и рот. Так делают все на дусте.

— Проверки еще будут? — спросил Дрозд.

— У меня же бессонница, поймите вы, — сказал снабженец. — Я должен разобраться в каждом человеке, прояснить его для себя. А вы засекречены для меня, военная тайна. Надрываетесь за рубль, а сами не курите, не пьете и сберкнижек, как я полагаю, не имеете. Какой же у вас интерес к жизни?

— Ты обещал бутылку? — спросил Дрозд.

Снабженец обрадовался.

— Наконец-то слышу голос мужчины.

— На три рубля, принеси нам поесть.

Наш работодатель убежал. И вскоре принес котлет, хлеба и бутылку «московской».

— Это от меня, от чистой души, — сказал он, — без вычета из зарплаты.

Мы ели, не чувствуя вкуса еды. И хлеб, и котлеты казались нам приготовленными на дусте. Бутылку отложили до конца работы.

— Кладу на кон сто двадцать рублей, — сказал снабженец, — только разгрузите вагон сегодня... Не убегайте.

Беленький обдал его облаком дуста, и он ушел, не отряхнувшись. А мы продолжали свою каторжную, работу. Мы уже стали дустоустойчивыми, кроме запаха дуста, на земле для нас не существовало больше никаких других запахов.

Мы продолжали выгружать дуст. По крутым сходням возили его в склад. И когда в сусек опрокинута последняя тачка, в нас нет ни радости, ни Белоруссии, ни детдома.

Не ощущаем мы и крепости водки, которую пьем вместе со снабженцем. Пресная, без запаха и вкуса водица. Не утоляет даже жажды.

— Откройте же мне себя, — просит нас снабженец. — В чем ваш смысл, устав вашей жизни?

— Иди ты... знаешь куда, — говорит ему Дрозд. — Прицепился, как будто всю жизнь разгружал дуст.

— Вот и вся кругом такая молодежь пошла, — сетует снабженец. — Я думал, хоть вы другие. Не с кем и поговорить человеку. Куда только мир катится. А в вас я видел наличествование недоступной для меня мечты.

— Спи спокойно, — говорили мы ему на прощанье, — мечты нет. Один только дуст. Никаких других запахов.

На следующий день мы не пошли на занятия. Не могли двинуть ни рукой, ни ногой. Молча лежали на кроватях и смотрели на висящее за окном красное солнце. Ребята, уходя на занятия, принесли из столовой наши завтраки. Мы не прикоснулись к ним, нас рвало от одной только мысли о еде. Хотелось забыться, уснуть, но и сон не шел. В общежитии было пусто, и к нам никто не заходил, мы никого и не хотели видеть. Как вдруг открылась дверь. На пороге стоял Дмитрий Васильевич. Он нам меньше всего был нужен сейчас.

— У вас тут что, дезинфекцию проводили? — мастер только глубоко втянул в себя воздух, но не решался переступить порог.

— Клопов много развелось, — ответил мастеру Беленький.

— Угорели?

— Угорели...

— Будет врать-то, — перебил Беленького я. — Вроде бы маленько устали, Дмитрий Васильевич. Ну, и там же... угорели... А чо?

— Смотри ты: «маленько», «чо», — мастер заходит в комнату, плотно закрывает дверь. — Да ты, паря, гляжу, сибиряком становишься. И на занятия не ходишь, мастеру правду-матку в глаза не боишься резать...

— А чо... что, не стоило бы правду говорить? — Я сажусь на кровать.

— Иной раз, может быть, и не стоило бы, — подсаживается ко мне Дмитрий Васильевич. — Как-никак, я ведь над вами мастер. — Он поочередно оглядывает меня, Дрозда, Казерука, Беленького: — Ну и видок у вас, скажу я вам. Кто вас жевал?.. Так вот, к тому, стоило бы или не стоило. Я вас вчера с занятий отпускал, а вы и сегодня прогуливаете. Мне за вас перед замполитом отчитываться. Пойдете сами к нему, будете объяснительную писать.

Мастер пытается строжиться. Но строгости в его голосе нет. Нет и у нас боязни перед ним, перед замполитом. Мы готовы к разговору с ним. Я готов.

У меня в подушке завязанные в платок лежат тридцать рублей, заработанных вчера. Еще сто наших общих рублей хранится дома у мастера. Дорога в Белоруссию и назад обеспечена. Но я не испытываю от этого никакой радости.

Мне грустно. Я по-прежнему рвусь в Белоруссию. Не будь у меня сейчас денег, я, наверное, опять пошел бы их зарабатывать. Кидал бы снег, грузил бы уголь, взялся бы даже и за вагон с дустом, разгрузил бы его один. Но деньги лежат у меня под подушкой, и я не знаю, что мне с ними делать, как поступить. Я хочу и боюсь поездки в детдом. Кто меня там ждет? Сравнимо ли мое стремление туда с тем, как меня там встретят. Память о детдоме для меня самая светлая и радостная. Пусть уж лучше навсегда остается во мне это щемящее чувство тоски по тополю у дороги, по усыхающей груше у стежки, по девчонке с высоко поднятой головой, пронесшейся мимо меня. Может быть, я все это придумал, но я уже более полугода живу этим, и это помогает мне жить. Я верю — так было, и мне не надо другой памяти, новой грусти. Пусть во мне навсегда остается недосягаемым, навсегда потерянным островок, к которому я буду стремиться всю жизнь. И тогда, я верю, пройдет время, и эта фезеушницкая тоска озарится новой светлой памятью.

Будет в моей жизни серый и тяжелый день, но память моя взорвет его и осветит радостью уже пережитого и прожитого. И будет оно мне казаться таким прекрасным, ярким и счастливым. Я буду вспоминать парники, уголь, дуст, и Сибирь не будет казаться мне чужой. Я не мерз и не голодал в Сибири, но она меня обкатала тоской и работой. Я привился к ней. Мы, детдомовцы, прививаемся нелегко, но зато уж навсегда. И никогда ничего не забываем.

...Роится уже в солнечных лучах над моей головой застарелая пыль. И я не заметил, когда пришло утро, когда проснулся. А может быть, я еще продолжаю спать. Где я и что со мной происходит? В каком я сейчас году, идет ли война, продолжается ли мое детство или я снова учусь в ФЗО? Где бы я сейчас хотел быть?

Скрипят ворота сарая. Это отец, со света он не видит меня. Я поднимаюсь и сажусь на одеяле.

— Выспался?

— Выспался...

— Не мулко было?

— Нет...

— Что тебе снилось на новом месте?

— Ничего...

Отец обижен, он собирается уходить.

— Подожди, — прошу я его, и он добреет, говорит мне:

— Я знал, чувствовал, что ты уже не спишь.

— Как же ты это чувствовал?

— Погоди, подрастет твой сын, сам поймешь как.

Мы вместе выходим во двор. Росно, свежо. Тихо слезятся отпотевшие за ночь стекла окон. Мы заходим в палисадник, садимся на прохладную скамейку в тени вьющихся побегов фасоли. Возле самой скамейки густо растет горох, на светло-зеленых усиках его, тощих стручках прозрачные капли росы. Я срываю один из стручков, жую. Чуть сладковатая прохлада приятно освежает рот.

— Зеленый еще, — смотрит на меня отец. — Не поспел еще.

— А к полудню поспеет? — быстро спрашиваю я его.

Отец не отвечает. Неужели он помнит? Нет, едва ли...

— В позапрошлом году я копал здесь яму, картошку на зиму закапывал...

— Да... — отзываюсь я.

— В позапрошлом году... И выкопал тарелки. Деревянный ящик истлел, и тарелки почему-то разбитые. Фарфор весь побит, а алюминий весь погнил...

Мы молчим.

— Разбитая посуда — к счастью, — говорит отец. И тут же безо всякого перехода: — Ты помнишь ее?

— Кого? — чувствую, что краснею. — Не помню... Почти не помню...

Я обманываю его. Я все помню.

 

НЕЗАДОЛГО ДО РАССВЕТА

Ночь стала днем. Горела станция, склады, бензохранилище и пристанционные халупы. Стеклянно мутилось в дыму ночное небо. Разрывы зениток кромсали и рвали его вдоль и поперек, лучи прожекторов тут же склеивали. На станции беспрерывно рвались снаряды. Временами взрывы их заглушали рокот идущих на снижение бомбардировщиков, смешивались с ним. И тогда Ульяне казалось, что это сама земля скрежещет от боли зубами. На секунду-другую воцарялась тишина. А потом грохот и гром продолжались. Тонко посвистывая, сверля воздух, гналась за городом очередная бомба.

Земля вздрагивала, в полнеба всплескивалось зарево. Вспыхивали и качались леса. Качался, будто сорванный с якорей и брошенный штормом в море, темноликий и послушный волнам городишко. Кувыркался между небом и землей, силясь зацепиться хоть за верхушки раскрасневшихся и непрочных деревьев. И не мог зацепиться, не было для него причалов в житейском море. Он покорно съеживался, отступал. От домов, от леса на Ульяну бежали длинные лохматые тени. Гасло пламя, и тени прятались до нового взрыва бомб, всплеска огня.

Налеты на станцию с приходом новой зимы участились. Станция теперь горела почти каждую ночь. Ульяне казалось, что она привыкла уже и к бомбардировкам, и к войне. Но по городу поползли слухи: станцию бомбят потому, что наши войска стоят рядом, освобождение близко. И опять вернулся страх. Страх, как жажда, — выжить, дотянуть до прихода своих. Жажда жизни снимала людей с насиженных мест. И как весной в половодье, потекли людские ручьи. Засновали из городов в деревни, из деревень в города, в леса, болота, глушь, где потише.

Решилась уйти из города и Ульяна. Переждав бомбежку, ранним утром, еще до света, одела она ребятишек, захватила все, что было в доме из еды, на минуту, навешивая замок, припала лбом к стылой доске родного дома и пошла. Тамарка на груди, Димка за матерью своим ходом, только ручонка в руке матери, как бычок в поводу.

За три дня перед этим к Ульяне наведалась свояченица Трофима. Рассказывала, что в их деревне пока, слава богу, тихо. Немцы стоят, но вроде бы не шибко зверствуют. У свояченицы, в ее деревне, и надумала Ульяна переждать лихую беспокойную годину.

Уже километрах в пяти от города Ульяну с детишками нагнала немецкая машина. В другое время она сошла бы на обочину, еще бы и затаилась в кусте, но сейчас приметила среди солдат нескольких женщин и проголосовала. Машина остановилась. Ульяна забралась в кузов, женщины уступили ей место позатишнее, поближе к кабине. И машина тихо покатилась по спокойной и ровной, бьющей синью в глаза зимней дороге. Ехали молча, женщины не расспрашивали Ульяну, куда она держит путь, не пыталась узнать их дорог и она. Немцы всматривались в молчаливый, грузный от снега зимний лес и цепко держались за автоматы. Но беда пришла к ним не со стороны леса, а с неба.

Низко над землей, так, что с деревьев посыпался снег, а перед глазами от рева моторов запрыгали золотистые блестки, повисли два наших самолета.

— Рус Иван, рус Иван, — загалдели, припали к бортам немцы, скинули каски и припрятали автоматы. Но самолеты прильнули еще ниже к дороге.

— Погибель, бабоньки, погибель... — запричитали женщины.

— У кого есть красная косынка? Выбросьте красную косынку.

Красной косынки ни у кого не нашлось. Женщины посрывали платки и начали махать ими самолетам. Немцы не мешали им. От самолетов отделились и поплыли желтые облачка.

— Не разглядели, родимые... Стреляют, бабоньки, стреляют...

Ветви деревьев, стоящих у обочин, закачались, схватился ветерок. Белая метелица переметывала дорогу. Самолеты прошли почти над машиной. Ульяна на минуту вскинула голову, в глаза ударил красный цвет звезд на крыльях. Она ни на секунду не забывала, что это наши самолеты, что у них на крыльях красные звезды. Но никогда не могла подумать, что они такие красные, будто и не рисованные, а живые. Ульяна вскрикнула. Красный живой цвет звезд вошел ей в сердце, и ему стало и тесно, и больно в груди от радости. Она сознавала, что может погибнуть в немецкой машине вместе с немцами, но, целуя Димку с Томой, нашептывала им:

— Надо, родные, так стреляйте, метче стреляйте.

Самолеты зашли на новый круг. Немцы забарабанили автоматами по железу кабины. Машина остановилась, Ульяна бросилась следом за женщинами в лес. Снег был глубоким, и Димка все время увязал в нем и оглядывался назад, туда, где оставалась машина, над которой кружили самолеты. У матери не было сил взять сына на руки, и она тащила его за собой, схватив за воротник пальто. Лес становился все гуще и гуще. Когда за ее спиной раздался взрыв, она лишь перевела дыхание и хотела идти дальше. Но заупрямился и застонал Дима. Ульяна склонилась над ним:

— Что тебе?

— Сапог... Нет сапога...

Дима оперся о мать и вытащил из снега правую ногу. На ней не было ни сапога, ни портянки.

— Где же ты потерял?

— Не знаю, не помню...

— Не в машине оставил?

— В лесу я еще сапогом шел...

— Больно? — спросила Ульяна, прикидывая, что же ей делать.

— Нет... — простонал ободренный сочувствием матери сын. Нога его, изрезанная зернистым и крупным, как соль, снегом, кровоточила на морозе. Мать сняла с себя бушлат, усадила на него сына, положила рядом дочь и принялась искать потерянный сапог... Но каждый след в лесу не перещупаешь, а женщины уже давно перемели проложенную ими стежку. Когда она вернулась к детям, Дима плакал, стоя, как журавль, на одной ноге. На белом снегу возле него растекались красные капли крови. Голая нога была уже синей от холода. Дима смотрел, как она сочится кровью, и скулил, попискивала без матери и Тамара.

Ульяна обмотала ногу сына платком и прихрамывающего потащила за собой на дорогу, к машине. Шли медленно. Еще издали заметила, что машина горит, заметила снующих возле нее немцев и сжавшихся, стоящих отдельной кучкой женщин. И она затаилась. Немцы оттеснили автоматами женщин почти к самому огню, в черный и смрадный дым от резины, и почти в упор расстреляли их.

Ульяна крепко, в губы, поцеловала сына. Дима долго и непонимающе смотрел матери в глаза.

— Вернется наш папа, расскажешь все ему сам, мужичок ты мой, защитник, — не выдержала мать.

— Что, мама? — так ничего и не понял сын. — Про сапог, мама?

— Про сапог, про сапог, сынок...

И они по целику, таясь дороги, тронулись в путь. Быстро выбились из сил и снова ступили на торный, укатанный зимник. Заслышав людские голоса и шум машин, сворачивали в лес, таились под деревьями. Трижды сползал и раскручивался с ноги Димки платок, пока совсем не истерся и не истрепался. Тогда Ульяна приспособила кофту, а потом разорвала на себе и нижнюю сорочку. Под конец пути пришлось пустить в дело и Димкину шапку. Так с шапкой на правой ноге, с лоскутом, чуть прикрывающим голову, Димка с матерью и сестренкой ступили в деревню.

Ульяна с детьми присела передохнуть на первой же занесенной снегом деревенской завалинке. Дима припал к ней и задремал. И Ульяна не торопилась его будить. Деревенская улица была пустынной и тихой. Нигде не дымились трубы, не лаяли собаки. И тропки, ведущие от калиток домов, были еле приметны. Не пахло в деревне ни хлебом, ни жильем, ни человеком, ни скотиной. «Напрасно, напрасно, — корила себя Ульяна, — тащилась я сюда с детьми. Что уж бог послал, дождалась бы в своем селище...» Но родной дом был далеко, и надо было посветлу пока искать свояченицу и устраиваться хотя бы на ночлег.

Настаса, так звали свояченицу, не очень обрадовалась гостье из города. Жила она одиноко. Слыла в своем селе за знахарку, и в доме у нее всегда был достаток. Детей у нее не было. Уже в девках она окривела на правый глаз, подсадила корова рогом на дойке, и навсегда осталась Настаса в вековухах. Так ее и звали — Настаса-вековуха. По молодости порок свой переживала трудно, людей не больно привечала, сторонилась и родни. Жила больше лесом, полем, как божий человек, одна, сама по себе. Но лес и болота, всю дрыгву-трясину на них знала, как лесной зверь.

За это тоже не любили и побаивались ее люди.

— Случайно, проходом или специально ко мне? — нацелилась одним глазом Настаса на Ульяну, не пригласив даже сесть, отдышаться.

— Проходом к матери, — решив не навязываться, сказала Ульяна. — Да вот с сыном беда приключилась, зашла к тебе перемогнуться.

— Ой ты, горе, горе, — запричитала свояченица. — Носит же тебя нелегкая с детьми, пожалела б хоть их... И мне сегодня с тобой не к часу валандаться.

— Я ненадолго, — сказала Ульяна. — Передохну — и ноги в руки.

— Не к тому я, — обиделась свояченица. — Всякое у меня с Трофимом было, а чтоб детей его гнать из своего дома, этому не бывать. Места не проживешь. Картоха у меня есть еще, припрятала надежно. Сгниет, а злыдням не достанется. И какой-никакой обуток сладим твоему сыну...

На этих словах Настаса выскользнула из хаты, погремела, пошебуршила чем-то в сенях и вынесла ладную пару новых сапог, великоватых по Димкиной ноге. Но с портянками они сошли.

И вскоре, отогревшись, Дима довольно топал по хате. Ульяна твердо решила пробираться к матери: день, самое большое два, пока нога не отойдет у сына. А там снова в дорогу.

— Ты не гневайся на меня, донька, — непривычно ласково, будто подслушав Ульяну, заговорила Настаса. — Рада б я была тебя приветить, да некогда. Придется мне сегодня оставить тебя одну.

— На что гневаться, — сказала Ульяна. — У тебя свое. Ни к чему тебе еще мои хлопоты.

— Будешь так говорить, и на детей твоих не погляжу, выгоню с хаты на мороз, — взвилась Настаса. — Ох, гонор...

— А без гонору, тетка Настаса, я бы уже давно со свету сгинула... Им и живу.

— А ты знай, перед кем гонориться.

— Уморилась я без меры, вот и плету абы-что, — сказала Ульяна.

— Терпи, доню, терпи. Недолго осталось. Уже развидняется. Ты молодая, все твои болячки зарастут, как на собаке.

— Духу не хватает, — пожаловалась Ульяна. — Силы есть, а дух уже весь вышел. Состарилась я за эти три года на целый век.

— Не ты одна, — присела рядом с Ульяной, обхватила ее за плечи Настаса. — Оглядись. Думки дурные из головы выкинь. Всем одинаково сегодня, а все держатся. И я, Настаса-вековуха, на что уж недоделок, горе кривоглазое, а и то к людям льну. А тебе и бог велел. Ты на меня не кривдуй и из родни своей не выкидывай. Пока я с тобой, есть что на душе — выговорись. Грех в себе кривду носить.

— Смерть за мной гонится, — сказала Ульяна. — Когда иду, тяну детей на себе, еще ничего, отступает она. А приостановилась — рядом. Устала уже и бояться, и ховаться. Бывает, тетка Настаса, сама я призываю к себе смерть. За три года нагляделась такого, что жизни ни своей, ни чужой не жалко. Зачем мне розум дан? Ничего не могу ни понять, ни переменить, ни остановить. Волчице сегодня легче прожить, и я завидую ей. Дети мои меня на том свете проклянут за то, что я их родила. Вот что мне страшно.

— Такая уж у тебя доля, — сказала Настаса. — Твои дети тебя согнули, они же тебя и выпрямят. Мне б твои хлопоты, я б песенки пела. Три года такой войны, такой войны, а ты девку успела родить. Дочку и сына согреваешь, кормишь, поишь, в самом пекле живое от огня сберегаешь, а волчице завидуешь... Я тоже завидовала, пока на свет глядела не душой, а одним только своим глазом, как в щелку. Я уже тут, среди болот, засыхала, и не надо мне было ничего. Мне бог не дал ни сына, ни дочки. Ничего не оторвалось от моей пуповины и не упало на эту землю. И у меня к ней не было ни интереса, ни любви. Вот ты мать двоих детей. А мне только сейчас, когда пришла война, все родичами стали. У меня одна кровь со всеми, я это почувствовала. Я тоже мать, хотя в руки не брала дитя, ни одного не нянчила и не голубила. И все одно в этой войне я мать, так же, как и ты. Но у тебя еще будет радость, придет час, и люди тебе за твоих детей, за муки твои и богатство поклонятся в ноги. Мне твоего счастья не надо.

— Несчастья, — сказала Ульяна.

— Несчастья? — Настаса ожгла единственным горящим глазом Ульяну, сорвала с головы платок, сивые волосы колыхнулись и поплыли на сухое морщинистое лицо.

— Вот оно — несчастье, перед тобой. Гляди и запоминай. Доброго слова за жизнь вслед никто не сказал. Ведьмарка, Настаса-вековуха. Так, будто кукушка на суку, и прокуковала свой век. Одним глазом на свет божий глядела. А плачут оба, из обоих слезы катятся. И за тебя плачу, за всех нас, горемычных и счастливых. Равнять тебя со мной, так мне до тебя, как небу до земли. Но сегодня и я счастливая. И скажу тебе, донька, по секрету. Может, я на смерть сейчас иду, а счастливая. Чему быть, того не миновать. Может, кто помянет добрым словом и Настасу-вековуху. А теперь ты у меня ничего не выпытывай. Оставайся тут за хозяйку.

Настаса собрала на стол, усадила Ульяну, но сама есть не стала. Посмотрела, как ест гостья, наказала еще раз, что где лежит, клюнула ее сухими губами в лоб, в щеки, в губы, перекрестила. Стукнули двери, мелькнул за окном ее платок. И Ульяна осталась одна в чужом и непривычном ей доме. Непривычной была и тишина на улице. Тишь и покой мешали, никак не давали настроиться на что-либо одно, и Ульяна думала обо всем сразу: о войне, Настасе, детях, Трофиме и ни о чем.

В хате было прохладно. Возле печи лежали приготовленные Настасой сухие сучья. Сучья были тонкие, ломаные без топора, через колено. Ульяна представила, как Настаса ходила за ними в лес. Увязала в сугробах. Тянулась за ними к деревьям, привставала на цыпочки. Фуфайка расстегивалась, из-под нее выбивался платок, ползли на глаза волосы, застилал глаза пот. Распаренная, сухими, как сучья, руками она ломала себе топливо и еле живая, согнувшись в три погибели под вязанкой хвороста, снова тонула в сугробах. С сердцем кидала сучья посреди хаты и долго отдыхала, устало подперев тяжелую голову рукой. И Ульяне стало жалко этих одиноких бобыльных сучьев, у нее не поднялась рука сунуть их в печь.

Она собрала какое только было в доме тряпье, свалила его на деревянные нары у русской печи, запрятала в это логово детей, зарылась сама. Ждала, сама не зная чего. Дочка похныкала, похныкала и успокоилась у материнской груди, пригрелась, уснула. Спал и Димка. А к Ульяне сон не шел, и она не знала почему. Вымоталась за день без меры, а в глаза будто песку насыпали. Тело ныло и гудело. Усталость в нем была давняя, застарелая, та, при которой чувствуешь каждую косточку, и чтобы шевельнуть рукой или ногой, надо прикладывать силы, приказывать себе.

Одинокие зимние женские ночи, кто знает им цену. Боль, тоску, тишину и однообразие их. Все, ради кого день билась, уже спят. Все, что было придавлено и заглушено день, два, год назад, — перед глазами, у изголовья. Былое счастье отошло бог весть куда. А ночь тянется, как подвода, запряженная волами, скрипит на зубах песок, во рту горько от полыни, губы обметаны дорожной въедливой пылью. Мысли, как моток ненужной пряжи, рвутся, узелок на узелке. Под нарами скребется, будто по сердцу, голодная мышь.

Мысль все время возвращается к этой мыши. Ульяне становится ее жалко, как самое себя. Кажется, что это вовсе не мышь, а ее собственная потерянная душа рвется из затхлого и холодного подпола к теплу и жизни. Но постепенно мышь становится противна упрямством, страхом, бессмысленной и темной жаждой жизни, противна от тонких и подвижных усиков до голого хвоста. Усталое тело протестует и не находит себе места на жестких нарах, среди пахнущего чужим потом и духом тряпья. Молочный запах и спокойное дыхание детей проясняют помутившееся сознание. Вера и покой приходят, когда ночь уже кончается, и под глазами залегает синева, под глазами и возле губ прорезаются тонкие, как пчелиное жало, морщинки. Завтра она узнает о них без зеркала. Узнает по вздоху сына, по новому слову, пришедшему за ночь к дочери, по ее крепнущему топотку, по яснеющим осмысленным глазам детей, по тем новым, неведомым ей раньше черточкам на лице, в характере, в их поведении. Вот где она и видит, считает свои морщины. Чем румяней и здоровей щеки детей, тем впалее и морщинистее ее лицо. В этом и война, и беда.

Ульяна прислушивается. За стенами грохочет война. Война опять нагнала ее в тихой, затерянной среди лесов и болот деревушке. Нигде никому нет от нее покоя.

Война дыбила землю за деревенской околицей, разрывами снарядов, пламенем горящих сараев и пороховыми газами катилась по деревенской улице. И некому было тушить пожарища, и нельзя было понять: то ли день стоит на земле, то ли ночь.

Проснулся, поднял голову из тряпья, как галчонок из гнезда, Дима. Послушал и скривился, захныкал:

— Есть хочу...

— Что же я тебе дам? — уговаривает его Ульяна. — У нас ничего нет.

— Ага, а на печке картошка. И Тамара картошки поест...

Картошка действительно лежала на печке. Но она была сырой.

— Распали печку, — просит Дима. — И мы печеников напечем.

— В печке черти, — пугает сына мать.

— Ну и пусть... Я есть хочу, чертям картошки дам...

Димка подпрыгивал на нарах, но не мог уцепиться за скользкий, обтертый и засаленный край печи. Ульяна не выдержала, встала и подсобила ему. Димка забрался на печь, взял по картошине в руки и громко, так, что во сне вздрогнула Тамара, закричал:

— Мама, картошка! Пеки картошку!

— Ой, не кричи, сынка, ешь ее сырой. Ничего не будет. Зубы только станут здоровей.

Звякнула щеколда у двери. Кто-то шел в хату. Ульяна напряглась и затихла. Замолчал и Дима.

— Есть тут живая душа? — голос был женский, старческий.

— Проходи, бабка, есть, — ответила Ульяна.

— Ох, молодица... Вдвоем хоть веселее будет. Конец света идет. Спаса не будет никому — ни зверю, ни люду... Я в землянке таилась. Сейчас выглянула, а дом мой сгорел... На головешечки помолилась и пошла. Куда тут мои кости старые приткнуть?

— Ложись с нами, — подвинулась Ульяна. — Теплее будет.

— От меня жару не дождешься. А дом мой горел жарко. Справный был дом. Ой, лихо-лихолетье, сгореть бы и мне в нем, погреться хоть последний разок... Дед мой перед войной помер, как раз угадал. Дом мне оставил, квартирантов пустила. Все прахом, все собаке под хвост.

— Ты спи, бабка, отстроишься еще, — попыталась успокоить ее Ульяна, — дом дело наживное. О нем ли в такой войне думать. Тут люди жизни лишаются.

— Люди, молодица, что... Убило б ненароком меня. Дом бы не пропал, люди б облюбовали. А вот сгорел он, куда мне податься? В богадельню? Кто о селище сегодня не помнит, думаешь, после войны вспомнит? У хозяйского человека все должно быть в голове сразу.

— Всему свой час, — сказала Ульяна.

— Молодой хорошо говорить, — вздохнула старуха. — Старый малого разумеет скорей, чем молодой старого.

— Мама, я уже наелся, хочу к тебе, — попросился на нары Дима.

— Прыгай, тут мягко.

Дима комом свалился на ноги матери.

— Ты нездешняя, вижу? — опять подала голос старуха.

— Из города.

— Оно и видно. Розум твой городской... Как там?

— Война.

— Дом твой сгорел?

— Уходила — стоял.

— Ой, лихо-лихолетье... Спишь?

Ульяна не отозвалась. Но ей не спалось. Было и тесно, и душно. Она легла не раздеваясь, в сапогах, в бушлате. Ночь билась в окно сплошными вспышками разрывов снарядов. Уши уже привыкли к грохоту, но свет пугал. Старуха разбередила душу. Ульяне было и жалко, и не жалко покинутого дома. Но в него было вложено столько трудов, что хотелось, чтобы он уцелел, выстоял. И чего бы ему не стоять — срублен на сухом высоком месте. Штандары дубовые, крепкие, гнить им не от чего. Пол над землей высоко. Стены еще крепкие, как зуб, ни шашеля, ни червяка. Недоштукатурены, но это не беда. Трофим вернется с войны, пусть тоже не заботится, пусть отдыхает. Она сама доштукатурит стены, покрасит полы, выложит из кирпичей по двору дорожку. Кирпич к кирпичику, как деды мостили Гомель. Дорожку посыплет белым речным песком с чертовыми пальцами. Будут дети играть в песок, собирать чертовы пальцы. Она же для детей обсадит огород подсолнухами, бобом и горохом. Пусть забавляются. Под окнами разведет желтые георгины, пустит по штакетнику фиолетовый вьюнок, цепкий хмель. Дли Трофима посадит грядку табака, среди его развесистых дурманных листьев будут в полдень прятаться от жары, купаться в песке куры. А чтоб в доме совсем запахло жильем, как только разживутся, купят корову. Трофим любит молоко... Где он сейчас, Трофим? За все годы войны по пальцам можно пересчитать, сколько раз видела его. А дети и не представляют, что у них есть отец. Диме только раз довелось посмотреть на батьку, и то смотрел больше на винтовку, чем на него. Винтовка ему уже дороже, чем батька. В последний раз и детей не стала будить. Постучался Трофим в полночь в окно. Ворвался в комнату, в камешник сунул ружье, обдал запахом самосада, пороха и пота, скользнул щетиной по лицу, припал к детям:

— Береги!

И исчез. Будто приснился.

Ульяна прислушалась. Тонко посвистывала, забыв про сгоревшее селище, старуха, бесшумно и- ровно дышал сын, подтянув колени к подбородку, спала дочь. Мать склонилась над ее распаренным потным личиком, зацеловала, заласкала его губами, притянула к себе послушную и легкую, будто птичью, головенку, припала к ней губами. «Ягодка моя несчастная, лобик мой чистый, глазки ясные, долюшка твоя горькая. Все верну тебе, все отдам. И папа будет у тебя, и мама. И долго-долго мы будем с тобой жить. Молочком одним тебя поить буду. Пушинке не дам сесть на тебя». Погладила сына. Он встрепенулся, не просыпаясь, обхватил руку матери, прижал к себе.

Ульяна подождала, пока не успокоится, осторожно высвободила руку и поднялась. Вышла на крыльцо глянуть, что творится на улице.

Ночи как и не бывало. Но не было и дня. Полуразбитые дома со слепыми провалами вместо окон и дверей, сплошными провалами стен, то вырисовывались, как на картинке, то пожирались теменью. И эта промозглая молчаливая темень была страшнее слепящего света разрывов. Свет разрывов гас мгновенно, но в эти мгновения от подступившего к деревне леса бежали, все удлиняясь и удлиняясь, темные извивающиеся тени, тени бежали и от уродливых в ночи домов. И женщине чудилось, что тени эти живые существа и они в любую минуту могут дотянуться до нее, обвить и смять.

Уже закрывая дверь, у порога наступила она на что-то мягкое и хрусткое. Присмотрелась. По полу к щели в двери в сени шли мыши. Шли густо, впритык, одна к другой. Ульяна прикусила губу, чтобы не закричать. Она боялась мышей, но тут не побрезговала, наклонилась, перекрыла им дорогу руками. Мыши ползли через руки к свежей струе воздуха, попискивали, налезая одна на другую. Женщина шурнула рукой, отбросила их на середину комнаты. Но они тут же снова поползли.

— Куда же вы? — шепотом, боясь своего голоса, спросила Ульяна. — Дурные мыши, куда вас несет из тепла?

А мыши шли и шли, деловито и напористо.

— Не пущу! Не пущу! — заплакала женщина и, как мать, которая пытается удержать в доме сына, как покинутая жена, умоляющая мужа не сиротить детей, легла поперек порога на пол. Но потом поднялась и обессиленно пошла к нарам.

Хотела лечь рядом с детьми, но, побоявшись потревожить их, разбудить говорливую старуху, полезла на печь.

Первым ее желанием было немедленно бежать из этого дома. Но теперь она решила дождаться утра. Иначе все пришлось бы рассказать старухе, а говорить с ней у Ульяны не было сил и желания.

Она села на краешке печи, свесив ноги к полатям. На какое-то мгновение почувствовала себя девчонкой, сидящей на обрывистом берегу деревенской речки, улыбнулась, попробовала даже поболтать ногами. Но тяжелые яловые сапоги чиркнули подковами каблуков о кирпич. И женщине стало обидно за эти тяжелые яловые сапоги, за теплый, но нелепый и тоже тяжелый бушлат, под которым уже чешется бог знает когда мытое тело. Она застыдилась самой себя, загнанной ни за что ни про что бог знает куда, не нужной никому, кроме детей. Забилась в самый угол печи, оперлась спиной о стену и, чуть скосив глаза, принялась осматривать в прошеек между печкой и стеной избу.

Сквозь этот просвет Ульяне хорошо было видно окно. Стекла его почти все время мигали красным светом, как светофоры. За каждой вспышкой раздавался удар, и стекла позванивали, будто в ознобе. «Выдержит или нет до утра? — подумала Ульяна и вспомнила про свой дом. — Целы ли в нем сейчас стекла? Забыла, совсем из головы выпало, закрыть ставни». Свет, вспыхнувший в окне, выхватил из темени дверь, печку. Ульяна заметила открытую вьюшку и задвинула ее. Закрыла глаза и задремала.

И приснилось ей, что она вовсе не спит и будто она дома, в постели, в своей комнате. По правую руку от нее лежит сын, по левую — дочь. Дети спят. А на улице бушует гроза, в окна бьют молнии. А у нее в доме не закрыта вьюшка. И надо подняться, закрыть ее, чтобы через дымоход в дом не влетела молния. Но она не может подняться. Сын с правой стороны клонит ее голову к подушке, дочь — с левой. И оба плачут, умоляют сквозь сон: «Не уходи, мама, не уходи. Как мы без тебя жить будем?..»

Молния уже нацелена на ее дом. Большой и громадный человек не человек — черт с лысого болота — выпустил молнию на черную ладонь и потехи своей ради направил в Ульяну. Надо закрыть вьюшку, но Ульяна не может оторваться от детей, канатами привязали они ее к себе, по волоску прикрутили голову к подушке. Она смотрит в черный зев печи и видит в нем свою смерть: нагнала все же, настигла. «Погоди, не спеши радоваться, — думает Ульяна, глядя на свою смерть. — Сейчас закрою вьюшку и заслонку, и жарься в печи».

Ульяна приподнимается, но детский воздушный красный шарик уже в предпечье. Выпрыгнул из черной и густой, как собачья шерсть, сажи, подскочил, свалился на пол и покатился волчком, нечистой силой поплыл по дому к кровати. Жаром обожгло шею...

Ульяна взмахнула руками, обхватила детские головенки, чтобы не повыжгло им глаза, притянула к своей груди.

...Снаряд ударил в косяк двери. Выворотил дверь, разворотил печь. Осколок попал Ульяне в шею. Взрывная волна подняла и бросила ее на деревянные полати, на детей, словно предоставляя им в последний раз взглянуть на свою мать. Но и в этой последней прихоти судьбы не было милосердия. Волна подняла ее легко, как шалый осенний ветер поднимает с земли покоробленный последний сухой лист, сам не зная, для чего. А смерть ее была мгновенной и легкой.

Она лежала на деревянных нарах, подтянув к себе ноги в тяжелых рыжих сапогах, среди тряпья и хлама, откинув на темную рогожку бескровное спокойное лицо. Синие и красные сполохи беспокойной ночи судорожно, но безразлично ощупывали ее уже начавшее светлеть и заостряться лицо. Ребятишки ползали по телу матери, кричали и плакали. Хватали неподвижные руки, стремясь поднять ее и поставить на ноги...

Старуха соскочила с полатей еще до того, как на них рухнуло тело женщины. И сейчас она молча, со слезами на глазах, смотрела на детей. В распахнутые без стекол окна било пламя горящей на огороде копны сена, и ей были хорошо видны наливающиеся синью губы женщины, синеющие от крика и плача лица детей. Руки их были в материнской крови, они терли ими глаза. И по щекам их, казалось, катится кровь. Старуха на своем веку насмотрелась всякого, и ей не то чтобы не было жалко детей, она была безразлична к их судьбе. На ее глазах сотни раз умирали и взрослые, и дети, и свои, родные, и чужие, и она привыкла к смерти. Но такое она видела впервые и не могла остаться равнодушной, испугалась, забыла даже про свой сгоревший дом. Закрыла лицо руками, чтобы не видеть детей, и отошла к окну, пробормотала: «Пронеси и пощади», перекрестилась на пламя пожара и выбежала сквозь проем двери на улицу. Дверь была сорвана и валялась под кирпичами на полу.

Девочка положила голову на руки матери, обхватила, прижалась к ней и уснула. Мальчишка еще некоторое время всхлипывал, потом поднялся и стал поднимать сестру. Но та цепко держалась за руку матери и не давалась ему. Тогда Дима закидал сестру тряпьем, сполз с полатей и пошел к выходу. Запнулся о кирпичи, упал и пополз по ним. У порога поднялся и, держась за лушняк, в последний раз оглядел горку наваленных на полу, серых от пыли и когда-то сжигавшего их жара кирпичей, истерзанную, но все еще белую печь, за нею темные, так пугающие его сейчас полати. На всю жизнь запомнил, как сфотографировал, чужое тело матери на них. Длинную белую-белую шею, темную рану на ней. Это была уже не его мать. Его мать не могла оставаться такой спокойной, когда он с Тамарой плачет и просит подняться ее. Она бы не выпустила его сейчас из дому, а эта лежит и молчит. Чужая женщина.

Дима уже знал, что на свете есть смерть. Он уже видел, как умирали старухи, старики, женщины, дети, падала и не поднимались. Это было страшно. Но это были чужие ему люди. Детское сознание не могло вместить в себе смерть матери, этого не могло случиться никогда, никогда. Мать была его единственным посредником и единственной связью с миром. Детский эгоизм и ощущение беспомощности соединились не только жалостью к себе, сестре, матери, но и обидой на мать, обидой на ее безразличие и неподвижность. Мать была необходима, чтобы взять на руки Тому, взять за руку Диму и пойти искать отца, хлеба, тепла. И надо было сию же минуту растолкать, разбудить ее; у Димы с Тамарой не хватало для этого сил. Надо было найти людей, надо было поднять мир на ноги, чтобы он вернул им мать.

Дима шагнул за порог. Копешка в огороде уже догорела. Ветер разметывал по снегу золу. Над землей продолжалась ночь. Наконец-то перед рассветом установилась ночь, равнодушная и к нему, и к его матери, сестре. Она дала передышку только солдатам, чтобы с рассветом, а может быть, к вечеру снова начаться пожарам, и смертям, и детскому плачу, и кровавым слезам.

Мальчишке стало холодно. Он сошел с крыльца и выбежал на улицу. За углом дома, из которого он только что ушел, начиналась горка. То ли днем была оттепель, то ли от пожаров горка притаяла и сейчас была покрыта льдом. Дима попробовал съехать с нее, но поскользнулся и упал. Постоял в ложбинке, прислушиваясь к тишине, и начал подниматься. Опять раза три или четыре поскользнулся. Это и натолкнуло его на мысль покататься. Мир, улица остались привычны и неизменяемы. Снег был холоден и мокр, ночь темна, вспышки от взрывов снарядов ярки и сами взрывы громки. Все так же, как и до того, когда мать потеряла голос и перестала двигаться. Значит, будет и рассвет. А на свету все будет, как прежде. И Дима, разогнавшись, покатился вниз. Ударил в лицо ветер и высушил его глаза. Под ногами хрустко и весело постреливал лед. Диму зашатало, заподбрасывало на наледях. Он расставил руки. Но не удержался и шлепнулся. И дальше катился с горки, прижав к коленям полы пальто.

Внизу улица поворачивала, и на повороте мальчишку занесло в сугроб. Скорость пригнула его голову вниз, и, врезавшись в снег, он клюнул в него лицом. Засмеялся, стряхивая таявшие на носу, на щеках снежинки.

Он торопился накататься, пока не начался рассвет и не вышли на улицу люди. Люди бы разбудили мать, и она стала бы ругать его за то, что он протирает по льду последнее пальто и светящиеся, как сито, штанишки. Он подпрыгивал на ухабах, хватал горстями снег, толкал его в рот. Ведь это впервые он без надзора взрослых катался на горке. И хорошо, что мать с сестрой лежала в хате и не могла его увидеть. Но вот, готовясь к новому спуску, он заметил, как в ложбине мелькнули какие-то тени, и Дима что было сил побежал вниз к ним.

В ложбине было пустынно. Но Дима видел, что тени скрылись за домом, несколько раз обошел его. Никого. Постоял, прислушался. И скорее почувствовал, чем увидел, что кто-то опять идет по дороге. Он снова выбежал на улицу. Три человека в белом и четвертый — в сером, пригибаясь к обочине, уходили от него. Дима бросился бежать за ними. Люди тоже наддали. Тогда он закричал. И дорога стала пустынной. Дима испугался. Он бежал что было мочи и кричал, кричал. Падал, обивая до крови об острые храпья льда руки, и не слышал боли.

Кончилась деревня. Дальше были поле и лес. Бежать было некуда. И Дима остановился, повернулся и тяжело зашаркал сапогами, пошел в деревню.

— Стой! — настиг его мужской окрик.

— Дяденька! — завопил Дима.

— Тихо, — пригнул его к земле чей-то шепот.

Дима боязливо поднял голову, увидел перед собой троих мужчин в белых маскхалатах, с автоматами наперевес, увидел красные звездочки на их ушанках. И не выдержал, завопил снова:

— Дяденьки!..

— Тихо, кому сказано.

Но этот шепот был уже не страшен Диме.

— Что тебе, малыш? — спросил его один из красноармейцев.

— Дяденьки, — приглушенно заговорил Дима, — немцы маму мою убили. Лежит, не поднимается. И сестра с ней. Сестра живая.

Из-за спины одного из красноармейцев вышла Настаса.

— Тетка Настаса, — кинулся к ней Дима, — а где твой автомат?

Настаса молча прижала Диму к себе, к холодной и сырой фуфайке. Дима заплакал.

Красноармейцы о чем-то засовещались, потом заспорили. Уже подбирался рассвет. И Дима старался рассмотреть лица красноармейцев: добрые они или злые. Но света все же было мало. А красноармейцы были так одинаковы в своих маскхалатах и так похожи друг на друга.

— Оставайся! — приказали они Настасе.

— Родня, — глухо ответила она им. — Там еще живая душа, девочка.

Красноармейцы повернулись и пошли.

— Стойте! — крикнула им Настаса. — Впереди чертова прорва, трясина, болото! Вам одним не пройти.

Красноармейцы остановились.

— Я управлюсь до света туда и назад.

— У тебя дети! — уже на ходу отозвался один из красноармейцев.

— Всюду дети, — сказала Настаса. — Все мы дети.

— Нет, — ответил все тот же красноармеец. — Оставайся с детьми. У меня тоже двое.

— Я беру грех на себя. Пойду с вами. И надо торопиться, пока не рассвело.

Настаса оторвала от себя ручонки Димы, поставила его на землю и оттолкнула.

— За деревней стог сена, — сказала она красноармейцам. — Он будет гореть часа три. Хлопчик переждет нас там. При хорошей ходьбе управимся...

— Ну что, мужик, — сказал один из красноармейцев. — Пойдем пока до стога с нами, да не реви.

— Я не реву... А мама? Тома?

— На, поешь, — перебил Диму все тот же красноармеец.

И Дима вспомнил, что голоден, очень голоден, что больше всего на свете он хочет сейчас есть. Он протянул руку. Ему вложили в нее кусок хлеба.

Хлеб был белый, с маслом, посыпан сахаром. И он проглотил его, даже не заметив. Красноармейцы взяли Диму на руки. Он облизывал липкие в сахаре пальцы и удивлялся, почему хлеб был сладким, а пальцы соленые.

Красноармейцы остановились возле стога сена. Один из них чиркнул спичкой и поджег стог.

— Жди нас здесь, — сказал он Диме. — Жди. Утром мы будем в деревне. Грейся, мужик.

Настаса так и не подошла к нему, не раскрыла рта. Первой и тронулась по целику к лесу.

Завороженный разгорающимся сеном, теплом Дима ничего не слышал и не видел. Когда обогрелся, никого уже рядом с ним не было. И горящий стог сена и жар от него стали страшны ему, страшен был и начинающийся за деревней в поле день. Пугала уходящая вдаль, в поле, в лес ровная цепочка следов. Он бросился бежать по этим следам. Но красноармейцы шагали широко. И Дима тут же утонул в снегу, пополз, потерял шапку. Захлебываясь от обиды и слез, возвратился к огню.

Он не помнит, как долго горел стог сена. Может быть, он спал. Но когда огонь погас, Дима пошел в деревню. Деревня была все так же пустынна и горела.

Утренний бойкий ветер разметал золу, раздул пригашенные головешки и разнес огонь по домам и сараям. Дима бродил у пожарищ, пытаясь разыскать дом, в котором были его мать и сестра. Но все дома были похожи друг на друга и нисколько не похожи на тот, из которого он ушел ночью. Дима быстро устал. И вскоре уже просто так брел по притихшей и пустой деревне. И дальше он не помнит, что с ним было...

— У меня она перед глазами как живая... — говорит отец.

Я молчу. Мне надо подняться, уйти.

— И ни одной нигде ее фотокарточки, — продолжает отец. — И документов не нашел...

— У нее были рыжие яловые с длинными голенищами сапоги, — говорю я.

— Да... А ты откуда знаешь? Я сам сшил. — Отец рывком поворачивается ко мне.

— Паспорт и документы были за голенищами этих рыжих сапог. Паспорт потертый, да так, что корочка казалась байковой, зеленая, мелкие нитки во все стороны. А откуда помню, сам не знаю. Память...

— Ты что же не сказал мне сразу, где документы? — хватает меня отец за плечо.

— А ты... Почему ты меня не разыскал ни тогда, ни сейчас? — Моя рука тоже на плече отца. Отец снимает руку и отворачивается.

— Война...

— Война, — повторяю я.

— И когда только это кончится, сынок? Ты грамотный, растолкуй мне, старому дурню.

— Ты Настасу простил?

— Ее счастье, что она погибла.

— Я, наверное, к тебе больше никогда не приеду, — говорю я отцу.

Мы долго молчим. Потом отец начинает рассказ:

— Я нашел и похоронил твою мать через две недели после того, как ее убили... Две недели не дожила до нашего прихода. Мне дали всего три часа. Мама наша как спала, и красивая, и белая такая. Поджала под себя ноги, закинула голову. Живая, живая... А переодеть, обмыть не смогли. Не смогли снять сапоги... Ульянка, Ульянка...

— Хватит, — прошу я отца.

— Подожди... Томочку нашли мертвой под печью... На полу расстелен теплый клетчатый платок мамин. А Томочка под печью, и на щеках замерзли слезы...

— Ты это мне нарочно рассказываешь?

Я вскакиваю. И нет для меня теплого ясного дня. Нет надо мной синего, светлого неба. Опять разрывы снарядов, запахи гари и пороха. Я существую одновременно в разных возрастах и не знаю, в каком из них больше моего «я». Оборванный, перемазанный кровью мальчишка — во мне живет его память. Подросток-пастух с увазганным в навозе березовым прутом — это моя злость или скорее озлобленность голодного и холодного времени, настырность и совесть. Собственно, я — первый встречный, прилично одетый парень с городской улицы, внешне даже самодовольный и преуспевающий. Все это вмещается во мне. И не придумано мной. Бывают минуты, когда все вместе они берут меня в кольцо, которое неспособны прорвать все армии мира. И тогда во мне разбивается все сегодняшнее благополучие, оставляя место только правде. А самая беспощадная правда — это правда о себе. Я и сейчас в ее кольце, в кольце всех моих «я», собравшихся из разных времен.

— Ты сегодня заговоришь, Дима... Пусть твоя память объяснит меня в настоящем, — обращаюсь я к себе, к мальчишке из далекого предрассветного дня.

Мальчишка молчит отчужденно и жалко, лишь укоризненно, не мигая, смотрит красными кроличьими глазами.

— Крутишься, как гад на угольях? — поддевает меня подросток-пастух.

— Кручусь... Жжет. Не могу вспомнить, не могу понять, действительно ли в тот раз я пытался спасти сестру. Убежал из дому, чтобы позвать людей, или просто сбежал? Сбежал, спасая тебя.

Мальчишка молчит. Его красными кроличьими глазами смотрит моя беспощадная память. А тот, взрослый и самодовольный, стоит в стороне и ухмыляется всепонимающе. Ненавижу его в эту минуту. Его час уже прошел. Это он, не я спорил с отцом.

— Ты спасал и спасался, — разумно объясняет самодовольный. — Диалектика.

— Да. Диалектика. А моей сестре было два года.

И она ничего не знала о диалектике. Она замерзла под печью, как цыпленок, на полувсхлипе. А я живой. Мне иногда говорят, что все, о чем я рассказываю, вспоминаю, я придумал. В четыре, даже в пять-шесть лет я не смог бы столько запомнить. Но я сам помню все. И это нелегко. Особенно тяжело стало теперь, сейчас, когда я понял, что смог бы спасти сестру.

— И погиб бы сам! — издали, уходя, кричит тот, самодовольный, кем я чуть было не стал.

— Может быть, я попросту сбежал от мертвой матери, от замерзающей сестры? Как позднее, после войны, сбежал из отцовского и мачехиного дома?..

— Но тогда, после войны, никого не надо было спасать, — говорит пастух.

— Никого, только себя... Мать погибла из-за меня, Тамара замерзла из-за меня, отец дважды совал голову в петлю из-за меня. А я жив. Жив и почитаем. Пью вино, ем высшего сорта хлеб, балагурю. Когда же настанет мой черед расплачиваться за все? Чем? Тем, чтобы не делать никому добра и зла? Так нет, понимаешь, нет на земле подобного бездеятельного существа.

— Но отец тоже виноват в том, что ты сбежал из дому, — говорит подросток-пастух.

— Я сам так думал, пока у меня не появился на свет сын.

Часто перебираю в памяти свою жизнь. Но в ней так мало, почти нет таких минут, где от меня бы требовалось все. Все мелкое, житейское, обычное. Работа, учеба, учеба, работа... И неизвестно, как я себя поведу, когда придет этот единственный случай, который потребует меня не по частям, как сейчас, а всего сразу. Не придется ли мне снова разрываться на тысячи частей и казнить себя?

 

ШАХТА

Я шел по основному штреку, я знал его так, что мог бы пройти, выключив свет. Без света мог бы перебраться через все мостки и переходы у конвейеров. Я наперечет знал все поломанные доски на тротуаре, знал каждую нишу и каждый пускатель в них. Эти пускатели я устанавливал сам, вместе со своей бригадой ладил мостки и стлал конвейеры. Все мне в нем было знакомо и привычно. И шел я по нему привычным неторопливым шагом, будто в гости, как всегда ходят шахтеры на работу.

До моих монтажников оставалось еще с километр. И тут я поймал себя на том, что тороплюсь. Перебираясь через переход, у последнего конвейера, я поскользнулся, сломал поручень и едва не упал на ленту транспортера. Но не остановился, будто ничего и не было. И только за переходом, когда уже не стало слышно повизгивания роликов ленточного конвейера, я испугался и замер. Но ничего не понял. Пошел, вернее, побежал дальше. И едва снова не упал. Запутался в штанине брезентовой робы. Сел на тротуар, переобулся, заправил штанины в сапоги. А пока я был занят этим, перед глазами все плыла и плыла черная резиновая лента, груженная углем. И на этой ленте в черной массе угля, проползающей под низкими мостками, я увидел себя — лента везла меня, а я барахтался и никак не мог встать на ноги. Не знаю, что для меня было страшного в том, что я увидел себя на транспортере. Хотя это и строжайше запрещалось, но мы, монтажники и забойщики помоложе, часто въезжали на основной ленте конвейера. Что испугало меня сейчас? Откуда страх? Может, от несчастного случая, происшедшего на моих глазах несколько дней назад?

...Задавило помощника начальника участка — практиканта, студента горного института. Помощник вышел на поездку лавы. Посадчики уже подрубили стойки, и лава пошла. Я с помощником слушал, как гудит порода и стреляют, переламываясь пополам, лесины. Грохот стоял минуты три-четыре, не больше, потом наступила тишина. И посадчики, рослые и. молчаливые, в неестественно белых, не замаранных углем и угольной пылью спецовках, выставив вперед топоры на длиннющих и тоже белых топорищах, нырнули в замершую лаву. И лава снова загудела, но уже от ударов топоров. С пушечным громом лопались лесины, свет ламп жалил и крестил выработку, будто в ней сошлись и скрестили клинки два эскадрона кавалеристов.

Лава еще продолжала гудеть от ударов топоров, а посадчики в своих белых спецовках, как привидения, уже выскочили из нее. Они еще не успели отереть пот, как из лавы пахнуло свежим воздухом, и глухой звук низвергаемой породы, как эхо отдаленного боя, покатился по выработкам к самому выходу из шахты, к штольне. И опять наступила тишина. Лава не хотела садиться. Посадчики слушали ее и молчали. Помощник был молод и горяч.

— Ну, что расселись? — закричал он.

— В третий раз судьбу не пытают, — тихо, но твердо сказал бригадир посадчиков.

— Чепуха!

На него никто даже не взглянул.

— Топор мне! — закричал помощник.

— Мой тебе совет, — сказал бригадир, — позвонить и вызвать главного инженера. С тобой я отказываюсь садить лаву.

Помощник привстал на носки, выхватил топор, оттолкнул бригадира и мягко, будто в танце, шагнул в лаву.

Он успел только раз тюкнуть топором, только дотронулся до стойки... А потом долго кричал: «Мама!»

Я уговаривал себя, что с моими монтажниками ничего не может случиться. Что может случиться с Казеруком, Беленьким, Дроздом? Ведь я их знаю с детства, мы же друзья. После ФЗО даже расстаться не захотели и работаем на одной шахте, в одной детдомовской бригаде.

Но и этот самый убедительный для меня довод не мог заглушить тревоги. Я ни на минуту не забывал, что сегодня у моих монтажников за все три года работы в шахте самое опасное задание. Им надо было в старой, заброшенной, местами уже передавленной выработке разобрать и перенести в новую, только что нарезанную лаву скребковый конвейер. Я корил себя за то, что согласился на предложение начальника участка заменить ушедшего в отпуск механика. Это из-за моей новой должности я сегодня задержался с выходом в шахту, закрывал наряды. И без меня, без бригадира, погибли монтажники. Я уже почти видел, как это произошло. Все Беленький, торопливый Толик Беленький. С двухпудовым рештаком на спине он полз через передавленную выработку, торопился, ему было душно. Выработка почти не проветривалась. В нос бил запах сероводорода, гниющего дерева. Беленький задел рештаком прогнившую стойку. Стойка переломилась, на Толика рухнула огнива, и пошла порода. И он тоже, как помощник начальника участка, из последних сил привстал на колени и долго кричал: «Мама!»

— Мама... — это стонал уже я. Помнящие и не помнящие мам, мы всегда вспоминаем их, когда нам невмоготу. Я припал лбом к отпотевшей скользкой и холодной стойке.

— Нервы. Все нервы. Слышишь, все нервы! — закричал я все той же стойке и ударил по ней кулаком. Это весна. Я обхватил стойку обеими руками. Мне надо было успокоиться. Я до рези в глазах вглядывался в черную шахтовую плесень, оплевшую дерево, пока у меня не закружилась голова... В этом году была очень длинная зима. И все время морозы под пятьдесят. А когда морозы и туман, и нет долго солнца, и все зима и зима, нервы не выдерживают... И начинает казаться, что за тобою по пятам идет беда.

Все, что я говорил себе, было правильно. Более того, весна для шахтеров такая же страдная пора, как и для хлеборобов. Весной всегда горит план. И начальство объявляет выходные днями повышенной добычи. А тут еще паводковые воды. Сквозь шурфы, штольни, а то и просто трещины они врываются в шахты, и если и обходится без несчастий, то все равно работать становится опасно.

А в эту зиму снегов навалило в логах за восемь метров, и таяли они весной високосного года небывало дружно. Вот-вот должна была тронуться река. И наш шахтерский поселок еще с зимы был поделен на участки, на каждом из них были спасательные команды. Весной, кажется, и сам воздух, которым дышали шахтеры, был пропитан ожиданием тревоги, неизвестно откуда подкрадывающейся опасности. Во всем, конечно, были виноваты долгие месяцы зимы, работа под землей при скудном свете шахтерской лампочки и скрытая, запрятанная за семью печатями тоска по твердой, промороженной или мягкой, раскисшей земле под ногами.

Шахтер — это, конечно, и почетно, и гордо. Но шахтер — человек. Он зачинается и родится под небом, солнцем для жизни на земле, где поют птицы, идут дожди, падают снега, на деревьях набухают почки. И жизнь его проходит в скрытой мечте по солнцу и свету, по зелени трав.

Говорят, что в конце концов шахтер так привыкает к шахте, что будто бы срастается с ней. К шахте привыкнуть невозможно, привыкают к работе в ней — без сквозняков, дождя и ветра, и, привыкнув, некоторые становятся чудаками, разводят рыб, канареек, собак, кроликов и кактусы. Мы, монтажники, не так глухо, как забойщики или проходчики, законопачены в шахту. Болтаемся где-то между землей и подземельем. Сегодня монтируем насос на поверхности, завтра стелем конвейер под землей. Забойщики не принимают нас всерьез. Мы для них шараш-монтаж, шарашкина контора, сегодня помонтажу́, завтра полежу, нам, говорят они, абы пень колотить, только б день проводить. И это неприятно. Вечная перемена климата к весне выматывает нас и наполняет тоской и беспокойством.

Я это хорошо понимал и все-таки опять бежал. Вот и ходок. Два ряда мокрых и ржавых рельсов, распахнутый шлагбаум, раскрученные, уходящие вниз по ходку, в темень, тросы лебедок. Сюда, к лебедкам, они выносили рештаки, цепи, головки конвейера, грузили в вагонетки и спускали вниз к новой лаве. Спускали... Значит, в старой заброшенной выработке с ними ничего не случилось. И все же ощущение тревоги не покинуло меня. Все было тихо. Все было спокойно. Сильная струя воздуха била мне в лицо. Я дышал этим воздухом и с каждым вздохом ощущал все большую тревогу и не мог ни заглушить, ни понять, откуда она идет. Она была в самом воздухе, которым я дышал. В воздухе был новый, незнакомый и непонятный для меня, не шахтовый запах. И напрасно я втягивал воздух — кроме того, что запах тревожный, не шахтовый, я ничего не мог понять.

Впереди посветлело. Свет был расплывчатым и далеким. Так неярко и серебряно светится первый иней в темной осенней ночи на уже осенней земле. Это горели лампочки на касках моих монтажников. Судя по силе света, они все были в сборе. Я пошел еще тише. Круг света все увеличивался и приближался. Наконец я заметил фигуры людей. Издали пересчитал лампочки: восемь светлых и три красных точки. В бригаде у меня было восемь монтажников, а на три красных точки я в первые минуты не обратил внимания. Мало ли что это могло быть. Сигнальные фонари, которые подвешивают к последней вагонетке, тоже ведь красные. Я был рад и полуслеп, хотя тревога еще не прошла. «Но что бы ни случилось, — думал я, — все восемь живы. А остальное не страшно...»

Исковерканные, едва ли не повязанные в узлы рештаки я заметил после, когда зашипели под мокрыми каблуками сапог Казерука и Дрозда папиросы. И удивился не папиросам, не искореженным рештакам, не той силе, которая вязала их в узлы, а мертвому синему отблеску порванного металла. Это был естественный цвет железа. Но в шахте я видел рештаки, таскал их на своей спине только черными от пыли или ржавыми от сырости. А сейчас ржавчина была во многих местах содрана.

Папиросы уже были загашены. Из-под каблуков сапог Дрозда и Казерука выглядывали лишь белые их мундштуки.

Я посмотрел на Свидерникова. Он все еще курил, неторопливо и вкусно, как умеют курить только шахтеры. Беда смотрела на меня красным глазком его папиросы. Папироса — открытый огонь. А для взрыва шахтового газа метана, угольной пыли достаточно искры. Благо что шахта у нас новая, неглубокая и открывается штольней — газообильность небольшая, но пласты мы отрабатываем газоносные. Достаточно искры...

— Погаси! Немедленно погаси папиросу!..

Я кричал на Свидерникова, но еще ничего не понимал, а только соображал, как все у них произошло, откуда эти груды искореженного металла.

Значит, тормозные... Колодки сгорели, вагонетки побежали. Один... или даже двое из них открывали шлагбаум... У Дрозда с Казеруком белые, даже под угольной пылью, лица. Значит, они открывали шлагбаумы, а вагонетки бежали... Это не каждому дано выдержать. Я знаю, что это такое. Месяца два назад по уклону за мной гналась приводная головка конвейера. Она настигала меня с воем идущей на землю бомбы, плавила лед, жгла обледенелый тротуар. Я бежал от нее на полусогнутых, ноги подламывались. Головка, двести килограммов железа, шипела и выла за моей спиной. Я боялся не того, что она сшибет и перемелет меня, мне казалось, за моей спиной рушится выработка и запечатывает меня. Обвал догонял, а впереди был открыт гезенк, яма в двадцать метров. И из нее уже бил свет, и бежать было некуда. У меня погасла лампа. Я прыгнул и ударился каской об огниву, уцепился за нее руками, бросил на нее свое невесомое, чужое тело и повис. Головка прошла подо мной, как змея. Я не мог сам отцепиться от стойки, разжать руки. Я боялся и света и темноты. Мне казалось, обвал все же произошел и я запечатан в выработке, как килька в консервной банке.

Так было, наверное, и у Казерука с Дроздом. Я сейчас слышал все. Весело и громко в пустынном и тихом ходке за моей спиной переговаривались вагонетки: тук-тук, тук-тук. Три тонны металла, наклон пять градусов. Торпеда неслась по ходку. Тук-тук, тук-тук, тук-тук, как из пулемета, все ближе и ближе, кажется, по твоим плечам. Но за спиной зияющая темень, узкий и немощный круг света впереди. И ноги в литых резиновых сапогах чужие. Хочется подхватить их в руки и лететь на крыльях.

Я вытираю холодный пот, хочу броситься к Дрозду с Казеруком.

А Свидерников все еще курит.

— Погаси папиросу....

Они ползли, их спас поворот. Вагонетки шли где-то, наверное, километров под сто. Их вынесло на повороте из рельсов. Я считаю круги. Выбито шесть кругов. Двенадцать измочаленных стоек. С двух сторон по ходку раскреплено шесть с лишним метров выработки.

— ...Сука, ты погасишь папиросу? — устало талдоню я.

Свидерников приценивающе смотрит на меня. «Что ему от меня надо, — думаю я. — Да... У нас ведь с ним старые счеты. Но неужели он и в эту минуту помнит о старом... Он ведь знает, что я не скажу ему ни слова, знает, что я не обвиню его за спуск шести вагонеток сразу. По правилам техники безопасности разрешается спускать только по одной вагонетке по ходку. Хорошие, умные правила. Но ведь хочется перекрыть норму. Заработать. И ни один, самый что ни на есть осторожный монтажник не станет спускать по одной вагонетке. Я тоже. Не шесть, конечно, сразу, но и не по одной». И Свидерников знает меня. Он смотрит на топор, воткнутый в стойку над его головой.

— Слабак ты, Вася! — кричу я Свидериикову. — Разбавился, раскурился, слюнтяй...

Это самое обидное для него. Он ведь первый парень по поселку. Он самый сильный, самый смелый. Он не может терпеть меня еще с первой встречи, когда в этот поселок, в эту шахту мы приезжали из ФЗО на практику. Шахтерское общежитие — длинный и желтый барак, был вполовину окон завален снегом. В комнатах хоть собак морозь. А у шахтеров как раз была получка. Они ходили в майках по коридорам, довольные и веселые. И Свидерников вызывал всех бороться.

— Кто положит Васю? Вася ставит тому бутылку.

Бутылка, еще не початые пол-литра «московской», была у него под мышкой.

— Ну, кто? Нет смелых... Не родился еще человек, который Васю положит...

Мне было очень холодно. В ФЗО я занимался борьбой. Я заступил дорогу Свидерникову; чтобы разглядеть его лицо, мне пришлось встать на носки. Распластав крылья, на волосатой груди Свидерникова бил в глаза сизый орел, по раскрасневшемуся телу перекатывались тугие бугры мышц. И я почувствовал себя маленьким и хилым, оголодавший и охолодавший щенок, жмущийся к теплу человеческого тела. Я хотел уже отойти. Но Свидерников расхохотался.

Мы схватились в полутемном коридоре. Он хотел меня тут же придавить, смять, но я стоял на ногах крепко. Тогда он оторвал меня от пола. Высоко в воздух взлетели мои ноги, и девяносто килограммов отдающих сивухой мяса, костей и мышц обрушились на меня. Вскрикнули половицы, что-то оборвалось во мне, сердце готово было выпрыгнуть из придавленной грудной клетки. Но я выбрался из-под плотного мокрого тела, ушел на мост, уполз к дивану. Не дал подняться Свидерникову и провел прием. Самый простенький, но надежный — замок. Поймал его шею и сдавил ее, заломил к груди. Он захрипел, но не сдался. Я вложил в прием всю силу. Свидерников взвыл и лег на лопатки...

Он отдал мне бутылку, но руки его дрожали, а сощуренные глаза были злы и трезвы.

Васю положил фезеушник... Гляди, фезеушник...

Руки его дрожали и сейчас. А в глазах такая ярость, что я испугался. Он глыбой сидел на раздавленном рештаке, и я чувствовал, как в этой глыбе под неуклюжей темной шахтерской робой коченеют тугие мышцы. Нет, сейчас я бы ни за что не стал с ним бороться, не стал его раздражать. Вася Свидерников — шалый парень, об этом знают все на шахте. Знает сам начальник шахты и обходит его стороной. Вася гонял начальника в его собственном кабинете. Тот сиганул из кабинета через окно.

Но Свидерников сидел и курил.

— Сука... — вспомнил я и бога и богородицу. Подскочил и выдернул, вывернув Свидерникову губы, папироску. Я топтал ее сапогами, как топчут гадюку. Был к Свидерникову спиной, но чувствовал его, как подраненный зверь чувствует охотника. Едва-едва качнулся свет в выработке — я тут же, не разворачиваясь, присел. Над головой сверкнуло лезвие топора, врубилось в уголь, звякнуло об него, и топор упал у моих ног. Тихо и мягко осыпались комки угля.

— Хорошо, — непонятно к чему сказал Дрозд и цыркнул слюной через щербину.

— Да, ничего, — поддержали его Казерук и Беленький.

Я поднял топор и пошел с ним на Свидерникова.

— А может, не надо? — остановил меня тихий голос Дрозда.

Я видел только широко раскрытые глаза Свидерникова, не мигающие и не просящие пощады; черные густые брови дошли почти до середины лба и остановились. Я уже начал опускать топор.

— А может, не надо? — опять сказал Дрозд.

Я бросил топор в нишу.

Остаток смены мы крепим выработку. Вторую смену мы стелем конвейер и прячем в завале мятые рештаки. Уже на-гора, когда мы выходим из штольни и идем по галерее, сквозь щели которой тянет сыростью и прелью, весной, Свидерников трогает меня за плечо:

— Ты второй раз положил меня, фезеушник...

— Тебя били когда-нибудь? — спрашиваю я Свидерникова.

— Ха... — невесело улыбается он. — Меня вешали... У меня был тяжелый медный крест... С Закарпатья... Крест на медной цепочке. Хорошо, цепочка не выдержала и оборвалась...

— За что же тебя вешали?

— А так, хохма была... Смотрели, выдержит ли цепочка, пари заключили...

— А если бы ты попал в меня топором?

— Испугался?

— Испугаешься... Я еще на основном знал, что ты бросишь в меня топором. Знал, что ты куришь в шахте.

— Почему же ты не вызвал надзор? — не верит мне Свидерников. — На основном ведь есть телефон.

— Да, телефон — это всегда удобно, — соглашаюсь я, — снял трубку, крутнул диск. Тут тебе и «скорая», и милиция, и пожарная. Все, что душе угодно. А сам ты в своем доме вроде бы и ни к чему. Посторонний, как у нас говорят, пришей кобыле хвост.

— Не понимаю... Ты бы лучше дал мне в морду. И делу конец. Потом бы выпили.

— И опять набили друг другу морды. Ты мне.

— Нет, я себя знаю.

— А я себя не знаю... Но спичек в шахту ты больше, Вася, не возьмешь. Папиросы можно, а спички — нет.

— Панибратство разводишь?

Начальник участка Вениамин Михайлович Карев смотрит мне в глаза. Я тоже смотрю ему в глаза. Так уж принято у шахтеров: любой мало-мальски серьезный разговор ведется с глазу на глаз. Слова роли не играют. В шахте быстро учишься взглядом и материться, и обнимать, и проклинать. Под землей на выражение этих чувств не всегда есть время. Язык часто оказывается совсем ни к чему. Он нужен только новичку.

— Почему панибратство?

Нас разделяет стол. И на его потерявшем цвет, прожженном во многих местах дерматине мы словно скрестили руки и пробуем силу. Кто победит, чья рука дрогнет первой и поползет вниз. Карев смотрит на меня вприщур, шея его напряжена, плечи поданы чуть вперед, локти сползают со стола, а кулаки на весу, глаза его давят меня. Если это игра, то он сейчас дожимает мою руку. Она вот-вот ляжет на стол. По правилам мне надо склонить и голову, спрятать глаза и начать каяться. Каяться я не хочу. Упрямство побежденного бросает меня в последнюю атаку. Атаку, в которой бьют тебя же. Я знаю это, у меня есть опыт, потому что упрямства у меня излишек.

— Иди ты, Карев, знаешь куда... — говорю я.

— Ага, все же стыдно, — торжествует Карев. Он уверен, что выиграл. Убирает руки со стола, выхватывает из нагрудного карманчика костюма расческу и причесывается. Волосы у него русые и мягкие. Мягкие волосы у многих шахтеров, от ежедневного мытья. Но у Карева они прямо-таки пушистые. Наэлектризованные расческой, они летят за ней, обвивают ее и тянутся, как паутина, за рукой. Их сухое потрескивание доставляет Кареву удовольствие — маленькие фанфары победы.

Я слежу за полетом его рук, за выражением его лица, будто вижу Карева впервые. В общем, так оно, наверное, и есть. До этого я особенно не замечал его. Замечал ровно столько, сколько надо по работе. А сейчас он для меня словно сошел с картинки. Карев картинно причесывается, картинно пострижен и розовощек. На его щеках легкий воробьиный пушок. И эта его картинная обыденность и безликость успокаивают и отрезвляют меня.

Что, собственно, произошло? Только что закончилось участковое собрание. Я смещен со всех своих должностей — и механика и бригадира — за плохую воспитательную работу в бригаде. После аварии мы закрепили выработку, поставили все стойки, перетянули затяжками. Попрятали, побросали в завал все негодные рештаки и лесины. Но кто-то все же поставил Карева в известность о происшествии в ходке. И Карев бурно зареагировал. О том, что монтажники курили в шахте, он не знает, но в курсе, что Свидерников бросил в меня топором.

— Механик, — говорит мне сейчас Карев, брезгливо растягивая губы. — На него с топором, а он панибратство разводит. И пить бы с ним пошел?

— Пошел бы и пить. Не с той стороны ты меня пугаешь.

Карев подается вперед, наваливается грудью на стол. Я почти чувствую на себе его дыхание. Мы смотрим в упор друг на друга. Взгляд у него твердый, немигающий, выражение глаз жесткое и одновременно чуть грустное. Он жалеет меня.

— Неглупый парень, а никак не поймешь, что пришло время дать Свидерникову острастку. В этом заинтересован весь коллектив нашей шахты. Свидерникову не место в нашем коллективе. У него это уже второй случай. Начальнику было неудобно обращаться в суд. — Карев делает паузу, доверительно улыбается мне и продолжает: — Да и что тебе растолковывать?.. Повел наш старик себя со Свидерниковым совсем не по-геройски... Вот по этому самому ему неудобно в суд обращаться. Но это должен сделать ты.

— Ну почему мне на Свидерникова необходимо подавать в суд? Стань ты на мое место...

— А ты стань на мое, — перебивает меня Карев. — Побудь в моей шкуре. Начальник шахты на каждой планерке у меня спрашивает, работает ли еще на участке Свидерников.

— Слушай, Карев, ты помнишь хотя бы один суд между шахтерами одной шахты? Я тоже не помню. Не думай, я ничего не идеализирую. Но мне просто интересно это. В нашей бригаде работал монтажником парень, ты его знаешь. Был народным заседателем. И вот судили одного нашего шахтера. К заседателю делегации ходили. Не грозили, не уговаривали, а говорили, чтобы думал, когда приговор будут выносить, потому что работать и жить заседателю не в суде, а на шахте, среди шахтеров...

— Ты что же, трусишь? — обрывает меня Карев.

— Нет. Трусишь ты. На чужом горбу хочешь в рай въехать. Но я не к этому вел. Понимаешь, сегодня шахта с ее опасностями, особенностями, может быть, единственное место, где крепче всего сказывается солидарность и каждый человек должен себе отдавать отчет в своих отношениях с другими, быть порядочным. Со Свидерниковым я разберусь сам, без суда. Это как раз тот случай, когда суд не поможет. Там с ним будут говорить языком закона. Я ведь со Свидерниковым сколько уже лет рядом работаю, и он хороший работник. Для тебя же он просто шахматная фигура в твоей, как я понимаю, крупной игре.

Карев молчит и пристально и долго изучает мое лицо. Не знаю, что он находит в нем, но говорит подкупающе прямо и искренне:

— Ты разводишь сантименты. А сегодня время сильных людей. Сегодня на жизнь надо смотреть шире. Ты страшно категоричен. А кого сегодня интересует эта твоя категоричность? Ты утверждаешь прямо: Свидерников хороший работник. Нельзя так. Я, например, начальнику шахты никогда не скажу — сегодня холодно. Я скажу по-другому: сегодня холоднее, чем вчера. А холодно ли? Это уже решать ему... Начальство считает, что Свидерникову не место в нашем коллективе. Вот так сейчас обстоят наши дела.

Я больше не в силах выдержать принятый мной тон, креплюсь из последних сил. Разговор наш с Каревым не первый, третий день ведем мы его. И сегодня, когда он предельно откровенен, мне надо сказать ему все.

Мне не жалко Свидерникова, пусть он идет под суд. Он бросил топором в меня. Пусть отдают его под суд Карев и начальник шахты, но не я. Не я...

Я ловлю буквально за хвост этот обрывок мысли, это жалкое «не я». Я готов вывернуть себя наизнанку. «Господи, — ужасаюсь я самому себе, — сколько подлости в тебе, хорошем, не похожем на Карева, праведном, правдивом, честном. А в чем же, в таком случае, заключается предательство? Ты ведь уже предал, предал Свидерникова».

— Карев, — я все еще уговариваю его, — остановись, хватит. Будем считать, что не было этого разговора. Оставь в покое Свидерникова. Да, он виноват. Да, его посадят, если я обращусь в суд. Но я никогда этого не сделаю, слышишь? Никогда. Я тоже, как и ты, хочу быть сильным. Но больше всего я хочу здороваться по утрам со Свидерниковым, со своими ребятами, с тобой за руку и не прятать глаза. Разве ты не знал в жизни минуты, когда тебе хотелось схватиться за топор? Ты и сейчас идешь на Свидерникова с топором. Остановись. У Свидерникова были и гнев и растерянность. Ты же идешь на убийство хладнокровно. А ведь Свидерников не шахматная фигура.

— Ты мне тут гнилой либерализм не разводи, — осаживает меня Карев. И в голосе его больше нет подкупающих, задушевных ноток. — Я здесь поставлен уголь добывать. Да будет ясно тебе.

Его неистовость и напор клонят мою голову книзу. Но в последнюю минуту я с неожиданной для себя радостью кричу ему:

— А я ведь тебя знаю. Знаю, ты понимаешь?

— Еще бы, — оторопело бормочет Карев. — Три года вместе работаем.

— Нет, когда-то в детстве, я с такою же, как у тебя, непреклонной готовностью и одержимостью стрелял по воробьям и ласточкам из рогатки. Я был похож на тебя. Первую птаху мне было жалко, жалко до слез. Как я хотел спрятаться от ее смерти, белой пленки на глазах, понуро раскрытого жалкого клюва. А потом в толпе подобных себе подростков бил по птицам, как охотник-профессионал. То, что это гадко, что это убийство, я понял позднее. Но непосредственно в минуты убийства, перед тем как послать камень, на меня будто снисходило вдохновение.

— С воспоминаниями детства покончено? — спрашивает Карев и, не выдержав тона, срывается на крик: — Балаган мне здесь устраивать! Я могу и по-другому поставить вопрос.

— Нет, рук ты заламывать не умеешь, нервы шалят у тебя. Тебе не кажется, что когда мы бьем других, даже справедливо, мы уподобляемся тем, кого бьем?

— Ну что ж, торопись подставить под топор еще раз голову. И стой, не шевелись, чтобы свидерниковы не промахнулись.

— Не обобщай и не передергивай, Карев... А ведь и Свидерников похож на тебя. Оба вы тоже в детстве начинали с рогатки. А теперь за топоры ухватились. Только ты похитрее его и покорнее. Свидерников идет с топором на того, кто ему насолил. А для тебя ничего не стоит занести его над головой любого, если есть выгода.

— Вон, — аккуратно выговаривает Карев.

— Зачем же так грубо, — увещеваю я его. — У тебя просто короткая память, девичья. Понимаю, Вениамин Михалыч, длинная память тебе обуза... Ты думаешь, тебе двадцать пять лет? Нет, ты живешь на свете всего лишь один день. Проживешь еще пятьдесят лет, и эти пятьдесят также будут одним днем, как у ворона, который живет триста лет, а знает только ночь-день, белое-черное.

— А тебе при твоей ограниченности не дано понять, что такое настоящий день. Да, я тебя не понимаю. Но это меня не интересует. Мне интересно, почему ты меня не понимаешь. Ведь в моих силах сделать тебе день ночью. Ты у меня будешь вкалывать и вкалывать как проклятый.

— Опять, Вениамин Михалыч, ты меня не с той стороны пугаешь. Это ведь для тебя, как я понимаю, работа — проклятье.

— Мыслитель, — раздраженно бросает мне в лицо Карев. — Свидерников да ты — два сапога пара. В паре коренниками и пойдете. Объездим, не надейся. Не таких обуздывали. А о чем ты там размышляешь, меня не интересует.

— Мне Свидерников гораздо приятнее тебя. Псих, но со всеми псих. А в таком тоне мне с тобой, Вениамин Михалыч, даже приятно разговаривать, — улыбаюсь я Кареву. — Проще, понятнее.

— Ты еще меня не знаешь, — мило улыбнулся мне на прощанье Карев.

И я ушел в шахту. В паре со Свидерниковым. Карев был человек действия. Он позаботился обо мне со Свидерниковым лично. Дал нам индивидуальное задание. В заброшенном отработанном штреке догнивал забытый всеми став ленточного конвейера. Ржавело железо — ролики, «стаканы», «стулья», по которым около года назад двигалась прорезиненная лента. Этого добра в шахте хватало, старье никому не было нужно. Но разговор с Каревым был уже закончен, я не хотел давать ему лишнего повода для торжества. Кроме этого, мне было жаль оборудования. Детдом, в котором я рос, находился в деревне, и мы видели в каждой железке, гвозде, обрывке проволоки смысл и цену. И над этим железам в штреке люди потели, теряли здоровье. Об этом я и сказал Свидерникову, когда тот заворчал и отказался выполнять «глупую лошадиную работу».

Другому монтажнику я, может быть, и постеснялся это говорить. В шахте с оборудованием, железом обращались вольно, размашисто.

— Сознательный какой, — продолжал ворчать Свидерников. — Хотел бы я посмотреть на твою сознательность после месяца такой работы. В получку.

Мы уже таскали ролики, «стаканы» и «стулья». Работа была не тяжелой, но нудной: больше ходишь, чем работаешь. Весу в этом металле немного, но много его и не захватишь. Мы особенно и не старались. К чему стараться, если и так ясно: задание издевательское. Ждали конца смены. В заброшенной выработке было сыро, железо и дерево почернели и ослизли. Растревоженные нами лужи воды исходили зловонием. И мой спор с Каревым представал сейчас совсем в ином свете. В самом начале я еще придумывал хлесткие ответы. Но уже после пятой или шестой ходки я остыл. Вся моя бравада казалась мне жалкой, а моя победа и моя правда маленькими. Я мгновенно был поставлен на место, ничто в мире не изменилось. Я ворочаю железо, отрабатываю свой тариф. И так будет продолжаться изо дня в день. Стоит ли из-за этого портить нервы, когда можно жить спокойно и быть в почете?

Каждая новая ходка, каждый новый довод в пользу почета и покоя, здравого смысла и простой житейской мудрости копили во мне ярость. И этой ярости необходимо было выплеснуться, чтобы она не овладела мыслью, чтобы не потерять рассудок.

— Хватит, — сказал я Свидерникову после очередной ходки с металлом.

— Хватит, — тут же согласился он со мной.

— Мы перетащим все эти «стулья», ролики, «стаканы» на основной штрек, — сказал я, — перетащим назло тем, кто послал нас сюда.

— Давай один, — сказал Свидерников. — Ты попытайся, а я посмотрю на тебя.

Свидерников сел на конвейерный став, я полез в завал за проволокой. У меня уже было все обдумано. Из трех «стульев» я сделал какое-то подобие салазок. Это было нетрудно. «Стулья» напоминали полозья санок, только полозья эти загибались с двух сторон. Пару «стульев» я положил поперек своих санок. И стал нагружать их роликами и «стаканами». Сани получились что надо. Столько металла я, пожалуй бы, не унес на себе вместе со Свидерниковым и за три раза.

Я впрягся и заскрипел по скользкой сырой почве выработки. И с таким возом я обернулся уже три раза. Свидерников продолжал сидеть.

— Скотина, — сказал я ему безо всякого напора, спокойно и тихо. — Я тебя сейчас прибью, ты уйдешь отсюда на бюллетень, если сейчас же не встанешь.

— Напугал, — сказал Свидерников и поднялся. — Бегу. И в душу ты ко мне не лезь. Не лезь. Ты добрый. А я добрых не люблю. Не верю. Я их на ноготь...

Свидерников зашелестел брезентовой робой, зашатался по выработке. Свел вместе кулаки, пытаясь показать мне, как он берет на ноготь добрых. Набрякший брезент ломался и стучал, как крылья рассерженной птицы. По проросшей грибками и серой плесенью почве и бортам штрека шарахались тени.

— Индюк, — сказал я. — Форменный индюк, но я люблю злых. Иди за проволокой и охолонь маленько, герой...

— Слушай, — бубнил, налаживая салазки, Свидерников, — если ты думаешь, что, из благодарности за то, что я не попал в тебя топором, тебе можно говорить мне всякие гадости, что я за это буду обязан тебе по гроб жизни, то ты не знаешь Васю Свидерникова.

Мы со Свидерниковым упирались, как бурлаки на Волге. Срывали свою злость на железе. Каждый из нас старался нагрузить свои сани как можно больше. Проволока врезалась в тело, пот прошиб рубахи — куртки и телогрейки мы сняли — и тонкой струйкой сочился по хребту и ягодицам. Губы засолонели и разбухли. Разбухли и отяжелели от напряжения и ноги. Распарился и разбух старый заброшенный штрек. Мы ходили по его кремнистой почве, как трактор-колесник по булыжной мостовой. И от этих шагов срывалась и глухо шлепалась в грязь капель. Мы волочили за собой мертвое ржавое железо, сваливали его в кучу, связывали проволоку и бежали за новой порцией.

Так мне приходилось работать только в колхозе, на уборке урожая. Там я шел на пшеничную солому с вилами, как на врага, потому что мне надо было накормить хлебом весь мир, потому что голоден был я сам. Сейчас же я таскал железо, чтобы отстоять свою маленькую правду и маленькую победу над Каревым, чтобы победить его второй раз — отработать свой тариф. Меня стремились поставить на место, ткнули мордой в эту вонючую выработку. Карев уже торжествует свою победу в полной уверенности, что мы со Свидерниковым не выполним наряд и ничего не заработаем. Переноска «стульев», «стаканов» и роликов стоит копейки. Но мы ткнем мордой его. Пусть идет проверяет нашу работу. И то, как я прожил сегодня день, что сделал — это уже не так мало. Когда два человека так впрягаются в работу и их дыхание сливается, рвется от натуги, они могут еще оставаться врагами, но руку друг на друга едва ли поднимут. И железо, над которым они потеют, становится их союзником и посредником.

— Куда ты так торопишься? — хрипит Свидерников. — Рвешь, будто твоя жизнь в этом железе.

— Я читал, — отвечаю я ему, — что самый прекрасный день — это день, в котором человек живет.

— Ты хочешь сказать, что сегодня у тебя очень счастливый день?

— Нет, не то, я хочу сказать, что в каждом дне, хорошем и плохом, человек должен оставаться человеком.

— А по мне, лишь бы выпить да поспать.

— Зачем же ты тогда таскаешь со мной железо?

— А в самом деле, зачем.? — удивляется Свидерников. — Видимо, все дело в том, что мне неудобно сидеть, когда другие работают. Мне только одно непонятно. Ты детдомовец, сладкого нахлебался, как соплей, должен знать, что такое люди. Почему же такой жалостливый, только о добре и говоришь?

Мы собираем последние ролики и «стаканы». Идет последний час смены.

— Не будь ты таким добрым, — продолжает Свидерников. — В жизнь, если ты не хочешь быть размазней, хочешь чего-нибудь достичь в нее надо вгрызаться всеми зубами.

— У каждого свой стиль, — говорю я. — Мы, детдомовцы, ко всему идем с добрым. Наверно, как раз именно потому, что зла насмотрелись, наглотались до соплей. И поняли — злом ничего не добьешься. Кто несет зло — тот уже не человек, это только половина человека. А мы во всем хотим остаться людьми, отвоевать, взять обратно то, что у нас отняли — детство. В детстве ведь нет плохих, там все хорошие. Я не знаю, но чувствую — у тебя тоже не было детства. Но не это еще самое страшное. У тебя не было и друзей. А у меня их очень много. Случись со мной беда — и все сто детдомовцев, с которыми я вместе жил, придут мне на помощь, потому что я им тоже помогал в трудную минуту. Был хотя бы просто рядом с ними. Такая у нас была семья. Мы учились быть друзьями и братьями, учились даже в набегах на чужие сады и огороды, учились верить друг другу, потому что семьи без веры нет. Вместе плакали, вместе смеялись. Со всем этим и пошли кто куда — на шахты, на заводы, в ФЗО. Тебя, Свидерников, я тоже знаю по детдому, потому что я тоже был таким, как ты. Первые дни в детдоме. От всех и каждого ждал пакости и первым лез в драку. И меня приручили добром, а не злом. Вот поэтому я и ценю добро. Добро в людях. И добро, сделанное руками людей, — это железо, которое сейчас таскаю: ролики, «стаканы», «стулья»...

— Мне уже поздно в детдом, — сказал Свидерников. — Поздно меня приручать.

— Если ты говоришь об этом, то не поздно.

— Я уже ненавижу железо, — Свидерников пнул ролик. — Карев сволочь, хочет стравить тебя со мной, хочет, чтобы я снова взялся за топор. Но ты не бойся.

— За себя я не боюсь, — сказал я. — Я боюсь за Карева. Ты можешь пойти с топором на него.

— Пойду, — пообещал Свидерников. — Еще один такой наряд, и он у меня, как начальник шахты, выскочит в окно. Там ведь почти такая же история была. Я и еще один парень почти двое суток без перерыва работали. Начальник шахты обещал аккордный наряд, а закрыл, как обычно...

Мы бросили в общую кучу на основном последние ролики и «стулья», присели на них передохнуть. Наряд мы выполнили, но на-гора было еще рано. Смена еще не закончилась, и в ламповой все равно не приняли бы ни лампы, ни самоспасатели. В основном со стороны ствола замаячил свет. Кто-то шел по штреку.

— Спорим, Карев, — сказал Свидерников.

— Пусть, — отозвался я.

Это был действительно Карев. Завидев, что мы сидим, он обрадовался.

— Работнички, — не скрывая улыбки, сказал он, — я так и знал — прохлаждаетесь.

Он еще не видел, какую гору металла перетаскали мы, и не смотрел на него. Главным для Карева было то, что мы прохлаждались.

— Наряд выполнен, — так же с улыбкой ответил Кареву Свидерников.

— Издеваться, — повысил тон начальник участка, но тут же осекся. Свет его лампы заметался по железу, по нашим лицам. Отражатель у нее был посильнее наших, аккумулятор еще не успел подсесть, и мы не могли видеть выражение его лица. Мы сидели себе и ждали, что скажет Карев. А Карев, не говоря ни слова, сорвался с места и побежал в заброшенную выработку.

 

ПОСЛЕДНИЙ НЕМЕЦ

— Матка есть?

— Матку немцы убили...

— Фатер, отец?

— Батька в партизанах. Ему винтовку дали, немцев бье...

— Ох, немчики добрые, та яки ж з дитяти спрос. Что за гамонка у них? Хто-то навучив, вот и ляпеча... — Василиса оставляет в печи чугунок с готовой картошкой и бросается к Диме. — Хватит, мой неразумны, хватит...

Она пытается увести Диму от стола, за которым едят немцы. Но один из них кричит женщине:

— Цурюк! — и поднимается над столом.

Василиса знает, что такое «цурюк», и отходит к печи. Гореликами пошла уже сверху в чугуне картошка. В чугуне, наверное, нет и воды, выкипела вся. Жар от печи бьет женщине в лицо. Она не чувствует жара, сложила на груди руки, будто молится. Перебирает губами:

— Пронеси, господи, не дай пропасть Трофимову корню.

— Парты́зан, — тычут пальцами в сторону Димы немцы и хохочут.

— Партыза́н, — повторяет Дима.

Партизаны, русские, немцы, стрельба, бомбежки, дороги, трупы — ему кажется, все так и должно быть. Он не может представить ничего другого. Он родился перед войной, растет в войне. Не знает, что кроме гильз и пуль можно играть еще погремушками, надувными зайцами, заводными машинками, что кроме землянок и сырых промозглых щелей от бомбежек есть детские грибки и желтый песок возле них. Не знает, что кроме сырой картошки есть конфеты, печенье, пряники и даже шоколад.

Сегодня утром в него метили снарядом. Умело навели пушку и с легким сердцем послали ему смерть. Но чуть ошиблись. И все обернулось игрой. Теплый синий осколок упал возле его ног — интересная игрушка с неба. А взрослые никак не хотят поверить, что его папа партизан и что у него есть винтовка.

— Сам видел, — убеждает Дима немцев. — Папа пришел и винтовку в камешник, к венику поставил...

— Не верьте ему, — у Василисы упало сердце.

Дима топает ногой...

Верьте ему, люди. Верьте им, трех-четырехлетним. Они лежат под крестами и без крестов по всей Белоруссии, по всему миру. Но их не убило, потому что они не знают, что такое смерть, и никогда не узнают. Замерзая, заходясь плачем у трупов закоченевших матерей, горя живьем в хатах, угасая от голода, задыхаясь в обвалившихся щелях и землянках, захлебываясь в воде, они прокляли этот мир, в котором взрослые заставляют играть их в такие игры. Они никогда не захотят вновь появиться на этот свет. В земле покойнее и тише, нет огня, войн, боли.

Немцы хохочут над мальчишкой. У них хорошее настроение. Они благополучно пережили ночь, в которую убило Димину мать. Консервы и суп сытные. Малолетний партизанский ублюдок им не страшен. А что у него убило мать, это их не касается. После завтрака на сытый желудок им тоже приятно вспомнить жену и детей.

И тот, который кричал Василисе «цурюк!», встает и подталкивает мальчишку к женщине.

— Зонне, сын, партызан зонне...

— Зонне, — бормочет женщина, подхватывает Диму и несет его, сажает на печь. Словно на печи он недоступен немцам. У женщины за сараем, в землянке, своих восьмеро. Они сегодня останутся голодными, их картошка пошла гореликами, сгорела. Женщина растерялась и не догадывается, что самое лучшее — увести Диму к восьмерым в землянку. И будет у нее девять. А может, и догадывается, но не решается принять девятого. Ведь его надо кормить.

— Партызан эссен?

Дима не знает, что такое эссен, но кивает головой. Немец берет ложку, недоеденный в котелке суп и несет к печи. Дима смотрит в глаза немцу. Он уже не верит в доброту, он уже знает, что в этом мире, кроме матери, никому верить нельзя. И немец не выдерживает, моргает припухшими в коричневых веснушках веками.

Дима ест. До чего же вкусен горячий суп, овсяный, с мясом. Немец смотрит, хлопает веками, выцветшие глаза его оживают, голубеют. Он, не одеваясь, уходит из хаты и появляется, когда уже Дима облизывает котелок.

— Матка! — кричит он Василисе. — Зонне, сыну!.. Бросает на лавку мерзлую лошадиную ляжку.

Ляжка сваливается на пол, звенит, ударившись о чугунок, полуоторванная подкова.

Рыжий немец каждый день ходит в землянку к Василисе, проверяет, как матка кормит зонне. Василиса валит детям картошку в одну большую оловянную чашку. И они, как поросята, окружают чашку. Немец морщится, бьет по затылку Василисиного старшего сына. Вываливает из чашки половину картошки на стол, другую половину подвигает Диме:

— Эссен!

С вечера закрутила метелица. Ночью прошел снег, завалил все вокруг. Василиса почти ползет по снегу в землянку к детям. И в это время появляется немец.

— Фауле руссише швайн! — кричит он женщине. Уходит и появляется с лопатой. Расчищает снег.

Василиса боится рыжего немца. Его нерусской доброты. Он помогает женщине. С появлением Димы намного сытнее стало в ее доме. Но как понять, что на уме у этого рыжего. Вдруг ему покажется, что обделяет она Диму. И убьет ее рыжий добродей, и пропадут все ее восьмеро, а вместе с ними приблудный Дима. Василиса подкладывает Диме лучшие куски. Валит ему навалом картошки. И давится картошкой и кониной Дима, поперек горла встает ему еда. Он прячется под Василисину юбку от заботливых глаз немца. Лучше бы немец не ходил и не жалел его. Горек хлеб из чужих, не материнских рук. И растет Дима волчонком. Подолгу смотрит он, выйдя из землянки, на лес. Может, оттуда покажется отец, может, из-за домов выйдет мать. Но тих лес и пустынна дорога. Каждую ночь снится ему мать. Каждую ночь он поднимает и будит ее и сам просыпается с плачем. И чужая женщина носит его на руках, успокаивает и жалеет. С каждой ночью он для нее все роднее. Стал бы совсем родным, если бы не жалостливый рыжий немец. «Нет на тебя пули, — каждый раз думала женщина, принимая от него то кусок конины, то крупу. — Неправда, найдется и на тебя пуля, настигнет. Отольются коту мышкины слезы...»

И нашлась-таки, наверное, на немца пуля. Три дня не появлялся он во дворе Василисы. Два дня Василиса радовалась, а на третий заскучала:

— Что-то не видно твоего немца? — сказала Диме, — Не иначе убили.

— Я знаю. Его батька мой убил из винтовки, — серьезно сказал Дима.

— Нет, дитя мое, — вздохнула Василиса. — Не твой батька.

— Мой...

— Зачем же твоему батьку бить его, он же добрый немец, жалостливый до тебя.

Дима задумался:

— Но он же немец?

— Немец...

— Вот мой батька его и убил. Он много немцев перебил. Много, тетка Василиса?

— Много...

— И скоро придет домой и заберет к себе меня. Ты не знаешь, тетка Василиса, когда он придет за мной?

— А вот последнего немца убьет и придет.

— А что, сразу кончится война?

— Сразу, Димитр, сразу.

Дима опять задумался. Внимательно посмотрел на Василису, не обманывает ли, и спросил:

— А где он, последний немец?

— Да тут где-то рядом...

— Я сам убью последнего немца, — серьезно сказал Дима. — Убью, найду батьку и матку, кончу войну...

Василиса только горько вздохнула, но ничего не ответила Диме. Прижала его к себе. Поползли, набежали на Василису ее дети, полезли к ней на руки, но Димы она не выпустила. Когда, месяца через два, с другой дальней деревни, проведав про смерть Ульяны, пришла ее сестра, горько было Василисе отдавать мальчишку.

— Гляди, Степанида, — говорила она Диминой тетке, — у тебя своих одиннадцать.

— Одно к одному... Где одиннадцать, там и двенадцать. Не объест.

Дима долго оглядывался на Василису. Степанида шла ходко, он запинался, падал, но не плакал.

Коля, Степанидин младший сын, был ровесник Димы, но игры их не ладились. Дима мог в середине игры забыть обо всем, все бросить и убежать в колхозный заброшенный сад, уйти к разбитому льнозаводу и спрятаться там. И весь Степанидин выводок вместе с матерью выходил искать его. Иногда находили быстро, приводили домой. Степанида дорогой на чем свет кляла и сестру, которая оставила ей сына, и самого этого сына, которого сколько ни корми, а он все в лес глядит.

Дима молча сносил теткины попреки, проклятья и оставался равнодушным к ним. Продолжал убегать из дому. Крепко врезались ему в память слова Василисы о последнем немце. И сейчас он искал этого последнего немца, смертью которого закончится война, и тогда придут родители и заберут Диму к себе. Все было просто и ясно. Непонятно, как это взрослые сами не додумались до этого. Видимо, уже привыкли к войне, вот они и не торопились убивать последнего немца.

И на льнозаводе, в темном полуобрушенном подвале, у Димы был тайник, в который он сносил и прятал неразорвавшиеся мины, стреляные и целые патроны, прикатил даже небольшой снаряд. Все для последнего немца, который был где-то рядом и которого давно уже пришла пора убить. Убить, пока тепло, не начались холода, зима, чтобы снова рвать горох и ходить с отцом в лес.

А война шла своим чередом. Она уже выкатывалась из Белоруссии и полыхала и косила напоследок всех подряд, без разбору. Немцы в последние дни залютовали без меры. Казалось, на этой земле все, что может гореть, выжжено, все под метелку выметено из сундуков и с полок. Но немцы в свой последний час хватились и нашли, чему гореть еще.

Немцы начали поджигать дома сразу с двух сторон. Обстоятельно поливали каждый дом керосином, обкладывали соломой сарай. Степанидин дом стоял в центре. Она с детьми из колхозного сада наблюдала, как огонь близится к ее хате. Надеялась на чудо. Но чуда не случилось. Хата занялась в один момент. А к вечеру ветер уже разносил по осиротевшей и ставшей ненужной деревенской улице золу. Переночевали в землянке. А утром лишились и этого единственного прибежища. Всем жителям было приказано оставить деревню. Степанида прошлась по пожарищу, нашла, завернула в платок серую пропеченную огнем дверную ручку, спрятала ее. Собрала все, что было в землянке, нагрузила детей, нагрузилась сама и пошла со своим выводком на станцию. На путях стояла ручная дрезина. Степанида побросала на нее свой немудрящий скарб, впряглась вместе с детьми, и дрезина покатилась в палящий полдень. Дима вместе с другими детьми Степаниды шел по шпалам.

Полотно железной дороги было желтым от солнца. Желтыми были от ржавчины рельсы. Сухим жаром несло от железа, от просмоленных шпал. И лес, обступивший железную дорогу, тоже будто посох, не нес ни ветерка, ни прохлады. И Диме казалось, что он уже много-много лет шагает по обжигающей пятки дороге. Жар высушил в нем все, спеклись лицо, глаза, руки. Тетка взмокла, распарилась на солнце. А он был сухим, как лесной гриб-пыхалка. И Дима передвигал ноги, пока они слушались, его. А как перестали слушаться, упал на горячий рельс. Изо рта у него хлынула пена. Он удивился ей, удивился, что в нем еще есть вода, забил ногами. Ему привиделась мать, давясь пеной, он улыбнулся ей и больше ничего не видел и не хотел видеть.

Он не помнил, как Степанида сгребла его на руки, сдернула с себя платок, смочила водой и приложила к голове племянника. Никогда не знал и не узнает, как обрадовалась Степанида, что одним нахлебником стало меньше, что умер он тихо и спокойно, не раздирая ее сердце плачем и криком. Но Дима не умер. Он пришел в себя уже на другой день. И сразу же встал на ноги и вышел из сарая, в котором лежал. Не удивился тетке, увидев ее во дворе. И она ему не удивилась и не высказала никаких чувств. Коля обрадовался и потащил его в траншею, которая начиналась неподалеку от сарая. Дима не пошел за ним, он не хотел играть. Коля заплакал от обиды. Дима посмотрел на него с удивлением, но без сочувствия.

Утром Дима поднялся, быстро съел картошку в мундире, которую положила перед ним тетка, и выскользнул из сарая. За день и ночь на улице ничего не изменилось. Все было вчерашнего желтого цвета. Неподалеку от сарая дымила немецкая полевая кухня, вчера ее не было. Немцы завтракали. Дима не хотел подходить к ним, но ему не хотелось и в сарай. Он стоял и смотрел, как немцы едят, потом смотрел, как они мыли котелки. Один из немцев не пошел, как все, мыть котелок: поел, пнул его ногой от себя и завалился на живот. Поманил Диму пальцем.

Живот у немца был большой, и казалось, что он лежит на кочке. Это было смешно. Но Дима не смеялся. Немец, как лягушка, подпрыгнул на своем мягком животе и заболтал ногами. Дима не улыбнулся и не сдвинулся с места. Тогда немец достал губную гармошку и заиграл. «Это он, — подумал Дима. — Это и есть последний немец. И его надо убить, и сразу кончится война. Из леса выйдет с винтовкой за спиной батька-партизан. Проснется мать, начнет искать своего сына и отыщет его. И исчезнет желтый цвет. Настанет настоящее зеленое лето. Надо только убить этого последнего немца».

А немец играл себе на губной гармошке и не смотрел на Диму. Он даже прикрыл глаза. И Дима подошел к нему.

Немец тут же открыл глаза.

— Гитлер капут? — спросил он. Глаза его смеялись. Отвисли, смеялись толстые щеки.

— Капут, — сказал Дима.

— Гут! Гут! — обрадовался немец и просвистел какой-то веселый мотив. — Гитлер швайн, Карл — гут, — ткнул он себе гармошкой в грудь и подмигнул Диме.

— Мой батька партизан, — сказал Дима.

— Партызан нихт гут, — забеспокоился немец. — Цукер зюсс. Надо цукер?

— Я тебя убью, — сказал Дима.

Немец посмотрел на него с удивлением:

— Нихт зюсс цукер?

— Я тебя убью! — закричал Дима.

— Цукер зюсс, — зачмокал языком немец.

— Убью! Убью! Убью! — кричал и топал ногами Дима. — Сегодня убью. Тебя не будет! А мама придет!

Немец вытащил из кармана желтый, в табачных крошках кусок сахара. Дима замолчал. Немец держал сахар на раскрытой ладони. Свободной рукой подтягивал к себе Диму. Дима оглянулся, схватил сахар и вырвался, убежал.

— Я тебя все равно убью! — крикнул он немцу издали.

Немец, довольный, расхохотался. Дима, всхлипывая, скрылся в сарае. Сахаром он поделился с Колей. Вместе с Колей он целый день собирал осколки от снарядов, гильзы и целые патроны. И прятал все это себе за пазуху. Вскоре у него за пазухой было столько железа, что рубашка вот-вот могла порваться. Рваные осколки снарядов царапали живот, но Дима терпел.

Он и уснул с осколками, стреляными гильзами и патронами за пазухой. Ему приснились отец, мать, Тома и бабушка. Взрослые кормили его и Тому желтым жженым сахаром. Дима ел и ел его, но сахар не убывал. И тогда Дима набил сахаром пазуху. Это была после смерти матери его первая спокойная ночь. Он спал, улыбался и проснулся с улыбкой. Сегодня должна была кончиться война. Он верил в это. Димино богатство было при нем, за пазухой. Дима знал, что с ним делать. Только бы не убежал, никуда не спрятался вчерашний немец.

Немец был на прежнем месте, будто и не было дня и ночи. Он лежал на животе, болтал ногами и жмурился на солнце. Увидел Диму, обрадовался, широко заулыбался и помахал рукой. Дима осторожно, чтобы не звякнуло железо, направился к нему.

— Цукер зюсс? — закричал немец и полез в карман.

«Сейчас... Вот сейчас у него рука занята, и я брошу в него осколками и патронами, — решил Дима. — И все кончится...» Немец вытащил руку из кармана и раскрыл ладонь. На ней лежал кусок жженого сахара, гораздо больше вчерашнего. Дима стоял и размышлял. «Сахар мне надо взять, — решился наконец он. — Батька никогда не приносил из леса сахара. Соль приносил, сахар нет. И опять принесет соли, а сахара не догадается взять...»

Дима схватил сахар, опустил его за пазуху и нащупал осколки. В это время раздался гул самолетов. Немец сразу же уменьшился в размерах, подобрал живот и закрутил головой.

Самолеты, их было три, появились над деревней неожиданно. И шли почти над самой землей, прямо на Диму и немца, немецкие траншеи, кухню и блиндажи. Немец вскочил и бросился бежать. Обернулся и закричал что-то Диме. Фонтанчиками запрыгала у Диминых ног сухая земля, словно это была и не земля, а вода. И сейчас по этой воде крупными, но невидимыми каплями сек дождь. На земле, словно на воде, вскипали и лопались, рассыпались серые султанчики пыли. Самолеты исчезли. Дима принялся разыскивать, куда спрятался его немец. Над головой снова послышался гул самолетов, они шли на второй круг. И Дима увидел немца.

Тот не успел далеко убежать. Был он метрах в двадцати от Димы. Метрах в двадцати от Димы стояла печь. Голая, на голом месте, ни головешек, ни бревен вокруг, русская огромная печь, будто вчера сложенная и побеленная. Под печь, где в деревенских хатах обычно ночуют куры, пытался забиться немец, голова его и плечи были там. Сейчас он бил ногами землю и воздух, пытаясь втянуть под печь живот. И в это время опять сыпанул по земле крупный невидимый дождь. Дима поднял голову, мелькнула и исчезла красная звездочка на крыльях самолета. Но за этим уходящим самолетом приближался второй.

— Я сам его убью! — закричал Дима этому второму самолету и бросился к печи. Немец уже втянул под печь живот, но зад его застрял.

Дима выхватил из-за пазухи осколок и бросил его в извивающуюся спину немца.

Вздымалась серыми фонтанчиками и сухо шелестела, оседая у Диминых ног, земля. Уходили и снова возвращались самолеты. И снова вздымалась, теперь уже огромными фонтанами, и рушилась, будто падала с неба, земля. Дымила, лежа на боку, немецкая кухня. А Дима стоял в трех шагах от немца. На открытом, голом месте. С почерневшим от страха и усердия лицом. Он бросал и бросал в немца осколки, стреляные и целые немецкие и русские патроны. Он хотел убить немца, чтобы снова быть вместе с сестрой и матерью, бабушкой и отцом. А немец кричал. Кончились осколки и гильзы. Дима сжимал в руке кусочек сахара, который дал ему немец. В небе был всего один самолет. Два других ушли и не появлялись. Дима поднял руку и прицелился. У его ног закурилась земля. Вытянутой руке стало горячо, он не понял, почему, не успел понять. Ему показалось, что немца ударили палкой по заднице. И немец задергался так, что вот-вот мог развалить печь. Дима бросил сахар. Немец стал опадать и начал вылезать из-под печи. Дима слышал, как он хрипит и плюется. Взметнулась и тут же начала темнеть одежда на спине у немца. Он выбрался из печи и перевернулся навзничь.

Дима стоял с поднятой рукой. Из рукава сочилась и капала на землю кровь. Но он не замечал этого. Немец был жив, и Дима нагнулся, схватил комок земли и ударил лежащего на спине перед ним немца в грудь. Глаза у немца стали закатываться, белеть и вскоре стали совсем белыми, белее печи.

Мать тоже лежала на спине, поджав под себя ноги и откинув голову. Мать...

И тут Дима понял, что мать его мертва и никогда уже не вернется к нему. Он закричал и упал. Мелькнула перед глазами белая-белая печь. Это было последнее, что осталось в памяти Димы от войны...

 

ВСТРЕЧА

— Хватит. Ночь на носу. Пойдем.

— Одну только минутку, — прошу я.

— Идем, хлопча, идем... Их уже ничем не поднимешь.

— Все так, тетка Василиса...

Василиса давно уже не тетка. Василиса старуха. Она уже одной, а может, и двумя ногами в могиле. И я давно уже не хлопча. Так давно, что мне кажется, никогда и не был маленьким. Нет и никогда не было деревенского замурзанного хлапчука, не бегал он по этому кладбищу, не собирал вместе с другими деревенскими детьми с крестов на летний праздник спаса яблоки и коржики, что приносили на помин души умерших их родственники. Не мог он этого делать, потому что брать у мертвых — великий грех. Потому что здесь, на этом кладбище, лежат его мать и сестра. Под зелеными подопревшими крестами лежит очень много знакомых когда-то ему, но потом забытых людей.

Тихо. Так тихо, как только может быть на кладбищах. Я стою у края уже почти сравнявшихся с землей двух могильных холмиков. Их венчают два зеленых креста. Один маленький, будто игрушечный, второй большой, высокий, но тонкий, спехом тесаный, спехом ставленный. Военного времени могильные кресты. Я отличу их от сотен других. Те, другие, обстоятельны, в них и мастерство, и неторопливость вечности. Они угрюмы, кряжисты, страшны. Я всегда спешу от них прочь. Мне кажется, что не люди их ставят, а кресты сами вырастают из могил. Зацветают от моха, седеют от моха. Все они безлики и похожи друг на друга.

На крестах, перед которыми мы остановились, я вижу обопревшие со всех сторон сучки, вижу следы затесов топора, вижу огромные поперечные трещины. Все так и должно быть, их делали из сырой и корявой сосенки. И это чудо, что кресты еще не совсем сопрели. Стоять им уже недолго. Оба они уже подгнили и клонятся друг к другу, будто хотят обняться. Я не знаю, где я стою: у ног или головы сестры и матери. Я не знаю, как хоронят людей. Не знать бы мне этого век.

— Спасибо, тетка Василиса, что привела, показала, — говорю я. — Теперь иди до дому. Иди.

— У тебя крепкое сердце, хлопча?

— Крепкое, тетка Василиса.

— Ой, гляди, хлопча, ой, гляди... Недобрые наши могилки.

— А бывают кладбища добрые?

— Так-то оно так.... Да наше особливое. Вон там немцы положили, знаешь, сколько народу. Живых еще землей закидали и танком прошлись. Кровь сквозь землю проступила. Сама не видела, але ж люди верные говорать: на нашем кладбище у полночь загораюцца сами сабой агеньчики и стогн вырываецца из земли. И ходят по могилам люди незрячие усю ночь да света божага, шукаюць хто сына, хто дачку, хто... Можа, а матка твоя сярод их...

Я слушаю рассказ Василисы, будто пью какое-то приворотное горькое зелье. И во мне вместе со скорбью и печалью оживает то, что казалось уже утраченным навсегда. Ее «агеньчики» и «стогн» будят мою память. Память эта особая, в ней нет ни картин, ни слов, ни действия. Это что-то зыбкое и неуловимое. Сердце каждое мгновение замирает, останавливается и пульсирует снова. Я не в силах противостоять этой памяти. Здесь, на кладбище, переполненный своим и чужим горем и болью, я наконец чувствую себя дома, на родине, как не чувствовал этого в родном доме. Все, что лежат здесь, под крестами, и те, чьи кресты давно уже сгнили, — мои родичи. Я не попираю их прах, я сам из этого праха. Опирающаяся на суковатую палку Василиса, лес над моей головой, земля под ногами, воздух, которым дышу, — все это я. Без этого нет и меня. Пока я жив, никуда мне не уйти от этого кладбища. Мертвому все это будет уже безразлично. Но пока жив, «стогн» и «агеньчики» будут во мне.

— Спасибо тебе, тетка Василиса, за все, — говорю я и, замирая, повторяю на родном языке: — Дзякуй. А теперь иди посвету, пока не стемнело, себе домой.

— Я не буду закрываться, буду тебя ждать, — говорит Василиса и уходит.

Быстро смеркается. На кладбище уже нет тени. «Добрый вечер, — тихо шепчу я, обращаясь ко всем, и еще тише: — Добрый вечер, мама, добрый вечер, Тома», — и падаю на землю. Но могут ли быть добрые вечера на земле, если на кладбищах стоят такие маленькие, игрушечные кресты? «Мама, мама, я буду здесь целую ночь. Я верю, что из могил по ночам вырывается стогн. Я верю, что ты меня ищешь в полночь. Я тебя тоже искал. Долго, долго по всему свету. И не перестал искать еще и сейчас. И так по всей нашей Белой Руси. За войну здесь потерялся, погиб каждый четвертый, ты слышишь, мама? Каждый четвертый... А нас было только четверо, и осталось двое. Батька нашел мне другую матку. Может, она была и неплохой, но она была мне мачехой. А мне нужна была только ты. Я не мог забыть тебя. Не мог назвать эту женщину мамой. Не могу назвать мамой свою тещу. Язык не поворачивается. Мама — это только ты одна.

Я бросил батьку и новую матку. Я пошел искать тебя по всему свету среди людей. Ты все время была рядом со мной. Я знаю это. Ты не дала мне пропасть одному на белом свете. Не дала мне замерзнуть, помереть с голоду. Ты отвела от меня беду, но не захотела показаться мне, и я все время шел и шел за тобой. Я пришел к тебе. Я уже забыл, какие у тебя руки, какое лицо... Почему ты перестала мне сниться?»

Было уже где-то около полуночи, а агеньчики, про которые говорила Василиса, не загорались, и стогн не вырывался из земли. Мертвые молчали. А если бы они вышли из своих могил и заговорили, я бы сказал им... Что я им мог сказать?

«Я не знаю, что тебе сказать, мама, потому что никогда не было у меня тебя и нет к тебе слов. Я часто смотрю, как мой сын ластится к своей матери. И мне всегда больно. Я не знаю, что такое обнять мать. Я обнимаю землю, под которой ты лежишь. Мама, поднимись, встань. Мы возьмем Тому и пойдем. Снаряд больше не ударит в дом, осколок минует тебя. Я подставлю ему свою шею. Я знаю, как уберечь тебя от осколков и пуль. Я не дам Томе замерзнуть под печью. Мама, Тома, сестра, я виноват, что слезы примерзли к твоим щекам. Виноват, что выжил, а вы... Встаньте же...»

Беззвездная ночь тихо слушала меня. Черная темь растворила меня в себе. Я уснул и во сне разрывал серую землю. Мне снилось, что меня похоронили, чтобы я мог разыскать мать и сестру.

Я вырвался из земли, освободился от тяжести сырого песка и огляделся. Больше я не был один. Шесть-семь человек стояли на каждой могиле, держались за кресты, подпирали сосны. А народу все прибывало. Женщины, старики, дети, разодетые, как на праздник, и в рубищах. И вот уже на могилках яблоку негде упасть.

— Пора, — сказал кто-то толстый, стоящий ко мне спиной. — Путь далек...

Тихо, над самым моим ухом, раздался знакомый женский голос. Толстый обернулся на этот голос, и я узнал в нем моего немца Карла, который играл на губной гармошке и угощал меня жженым сахаром. Карл двинулся ко мне. Испугаться я не успел. Стогн и ветер прошлись по кладбищу. Взметнулись вверх ветви на соснах. Заплакали дети. А из молодых сосенок, на которые мне указывала Василиса, пошли люди.

— Люди, — снова услышал я знакомый мне голос.

— Мы не люди, — ответили ему из сосняка. — Люди спят спокойно на том свете. А нам нет сна. Рассуди нас, если сможешь.

— Бог рассудит...

— Подать сюда бога! — снова взметнулись от крика ветви у сосен.

— Бога! Бога!

И появился бог. Сел на крест возле меня. Посмотрел на простертые к нему руки и заплакал.

— Я тоже страдал, люди, — сказал он.

— Твоего сына только раз распинали.

— Его тело не крошили танки.

— На его глазах не мордовали его детей.

— Его не закапывали живьем в землю.

— Ангелы оживили его и унесли на небо.

Я знал, что я единственный живой человек среди мертвых, но мне казалось, что я один мертвый среди живых. В одноглазой старухе с простреленной грудью я узнал Настасу. Она была такой же и в той же одежде, в какой я видел ее у горящего стога. Только на голове не было платка, а сивые, без блеска волосы раскосматились и скрутились в колечки, будто от жары.

— Ульяна, — постучала Настаса палкой по кресту. — Выходи. Сын пришел.

Земля ушла из-под моих ног. Появилась мать. Сотни рук подтолкнули меня к матери.

— Ты зачем пришел ко мне сюда? — спросила меня мать. — Разве у тебя нет других дел?

— Я знаю, почему он пришел, — вырвался вперед Карл. — Он убил меня. И теперь ему нет покоя.

Настаса оттолкнула Карла. Мать взяла ее за руку.

— Я не кривдую на тебя, — сказала она Настасе. — Я кривдую на него. — И мать кивнула на Карла. — Он на этом свете ищет справедливости. А на том, у живых, подкармливал сына сахаром, хотел быть добрым. Вот она, твоя доброта, — и мать показала рукой на толпу, — захлебывается слезами, умывается кровью. И слезы, и кровь, и кривда людская будут на тебе до скончания мира. Нет тебе места ни среди мертвых, ни среди живых. И мучиться тебе до скончания двух светов.

Мать повернулась ко мне.

— Уходи! — сказала она.

— Я тебе еще ничего не рассказал...

— Тебе еще не о чем говорить, — перебила она. — Придет час, мы еще встретимся, и я тебя сама обо всем спрошу. Наговоримся.

— Я хочу, чтобы ты хоть изредка снилась мне, — попросил я.

— Я тебе уже приснилась...

И все мгновенно пропало. Я проснулся.

У-у-у-хо-о-д-и-и, у-у-у-хо-о-д-и-и — шумел в верхушках сосен северный холодный ветер. Было еще темно. Я поднялся и побрел, вышел на дорогу, но пересек ее и пошел по лесной целине. Ветер разметывал тучи. На небе появились окна. И из этих окон холодно светились звезды. Небо быстро серело. Звезды размывались и гасли. Ветер утих. Я снова вышел на дорогу и пересек ее. Солнце еще не встало, но край неба на востоке уже алел. В лесу под деревьями стоял полумрак и холодная тишина. Пахнул в лицо свежестью легкий ветер. И лес вспыхнул одновременно со всех сторон. Солнце поднялось до уровня деревьев. Я заторопился и вскоре снова был у родных мне могил, на кладбище. Маленький крест, будто игрушечный, и большой, высокий, но тонкий, спехом поставленный. Клонятся кресты друг к другу, словно хотят обняться. Я хотел поправить их, но раздумал. Тишина наполняет меня покоем и уверенностью. Я покидаю кладбище и никак не могу понять, что со мной. То мне кажется, что под моими ногами проваливается земля, то я будто невесом. Я иду, шагаю по солнечному лучу, и он даже не прогибается подо мною.