1
В тот год не уродились лесные орехи, может быть, не только орехи, но запомнилось именно это. Деды говорили: маланка побила. Маланку, которая бьет по орехам, представить себе было трудно. Орехи ведь такие маленькие, отыскать их на кусте непросто, а вот молния-маланка отыскала. Правда, лето было грозовое, но желуди на дубах уцелели, а орехи нет. Они, как и в хорошие годы, были развешаны по кустам, да толку с них мало. На зуб — и во рту горькота, ни намека на ядрышко, сплошная чернь, зола.
Ловка эта маланка: если шарахнет вполнеба — разламывает небо и орешки успевает тоненьким таким шильцем ширнуть. Р-раз! — и ваших нет. На всю жизнь отметина. А если она не орешек, если она пацана вот так ширнет? В сердце, допустим. Что с ним будет! Останется ли пацан прежним или все у него внутри тоже выгорит? И почему горит внутри, а снаружи все вроде бы и нормально?..
Андрей поперхнулся паровозным дымом и закашлялся. Он лежал на куче солнечно-желтого, но холодного песка, нарытого где-то в теплой стороне, а товарняк мчал его навстречу зиме. Мимо проносились благостно тихий безлистый лес, пустынные разъезды и полустанки. Отринуто спешили в сумеречную, припорошенную снегом тень берез и сосен одинокие и, казалось, печальные будчонки путевых сторожей и обходчиков, полуразрушенные, с зияющими провалами дверей землянки, оставшиеся еще с войны. Горло обложил страх. Он ждал этой встречи. Узнал, что она наступила, по сосне, которая росла при дороге. Ветви ее с одной стороны были обрублены начисто. Давно обрублены, и новые никак не росли, не хотели или не могли расти. Эта сосна была как бы вставший из земли сам по себе крест, и звалась она Разоркиной сосной. Потому что под нею погибли отец и мать Андрея.
А в землянках жили немцы, охранники. Охраняли железную дорогу и большак, который пересекал ее. Здесь и приготовили партизаны немцам гостинец. Взорвали мосток на железной дороге, заминировали лесную дорогу. Немцы бросились на взрыв, и первая машина села на партизанскую мину. На рожон не поперли, в лес не сунулись. Развернули машину и бросились в городок, искать там партизан.
Нашли. Всех, кто жил у леса, признали партизанами. А из этих всех уже выбрали самых-самых... Донес кто-то, шепнул немцам: самые-самые Разорки... Брат Адама Разорки в партизанах. Сделали обыск. Из оружия нашли топор, косу да борону. Погрузили борону на машину, погрузили отца и мать Андрея. Посадили черного пса стеречь их. Подошла еще машина, затолкали в нее жителей окраины.
И только пыль закурилась. Неподалеку от места взрыва людей построили в колонну и погнали вперед, туда, где скучились машины.
Отец Андрея нес борону, мать — веревку. Пес держался сапог офицера. У разбитой машины колонну остановили.
Вышел вперед офицер.
— Этот человек есть партизан, — сказал офицер. — Глядеть, как умирает партизан. Так будет каждому.
Офицер вырвал из рук Андреевой матери веревку. Люди притихли, сжались, поглядывая на сосны, прикидывая, на какой из них будет уготовано висеть Разорке. Но не то было на уме у офицера. Он приказал привязать веревку к бороне, взял за ошейник собаку и толкнул Адама Разорку в спину. И Разорка впрягся и, тужась, пошагал по лесной, обметанной ржавыми сосновыми иглами дороге. Земля была мягка, переплетена корнями, и тащить борону одному было не под силу. Офицер нетерпеливо крикнул:
— Айн, цвай человек помогать ему!
И вышла вперед мать Андрея и встала рядом с мужем. Они посмотрели друг на друга, посмотрели на небо над головой.
— Форвертс, век! — снова нетерпеливо прокричал офицер. Собака вырвала из его руки ошейник и побежала к тем, кому грозился ее хозяин.
— Вольф, назад!
Но собака не послушалась: может, она решила, что обязана стеречь этих двоих, чтобы они никуда не убежали, а может, хотела подогнать их? Разорки тронулись. И собака пошла следом за ними, чутко стрижа ушами, осторожно ставя лапы на свежевзрыхленную дорогу.
— Век, век! — то ли псу, то ли людям кричал офицер. — Век, век!..
И кончился их век, всех троих.
Ничего из этого Андрей не помнит. Но живут в его памяти гром и молния. Гром и молния и... черный пес. Пес — потому, что Андрей встретился с ним еще раз. О том, что произошло здесь, у сосны, ему рассказывали люди. Люди рассказывали о гибели пса больше, чем о гибели его родителей: «Чорны-чорны такі собака. 3 цялё вялізны і спраўны. І так яму хацелася жыць. А ў яко ўжо кішкі паўзуць і па пяску, па пяску. А ён зямлю грабе, грабе — і ў пашчу. I скуголіць, скуголіць, нібыта дзіця плача. Набі ў бруха зямлёю і здох. Ахвіцэр так плакаў над ім. Спраўны быў сабака, вялізны, як воўк, і чорны-чорны...»
Черный-черный, как сажа, пес темной, как сажа, ночью вышел однажды у этих землянок навстречу Андрею. Немецкая сторожевая овчарка. Настоящая или призрак? Скорее всего призрак, потому что собака шла за ним и не лаяла, хотя пасть была раскрыта, не выказывала ни радости, ни злости — не била хвостом. Будто неживая, перебирала она ногами рядом с Андреем. А у того оживали волосы на голове. Он вспомнил не отца с матерью, а то, что именно здесь долго лежали неприбранными трупы немецких солдат. Как положили их в снежную зиму освобождения, так и остались они лежать.
Уже обдутые ветром их черепа видел и он, Андрей. Его все время тянуло в эти места, хотя он и не любил их, боялся, но ничего с собой поделать не мог. И той памятной ночью он пришел к землянкам будто чужими ногами.
...Черная собака, не отставая, тенью скользила следом. Андрей заскочил в землянку, запер за собой дверь и, неумело крестясь, бормотал: отче наш, иже еси на небеси... И снова от отче до еси, потому что дальше не знал, дальше шло: хлеба нам даси? Но это было не из молитвы. Просидел в землянке до рассвета. А на рассвете нигде не смог обнаружить даже следов пса.
Что же надо было этому псу? Может быть, искал своего мертвого хозяина? Или партизана, солдата, который поймал его хозяина на мушку ружья? А может быть, он пришел к нему, к Андрею, чувствуя свою вину перед ним? Или же послан был с того света хозяином погубить последнего из Разорок? Или явился он просто потому, что Андрей был один, совсем один?..
Он и сейчас один, совсем один на белом свете. Уносящий его из родных мест товарняк — тоже призрак. И он, Андрей, должен стать на нем призраком, чтобы, никем не замеченным, проскочить сотни и сотни километров, добраться туда, где он уже раз был, где его ждет, должна ждать Тамара-грузинка. И потеряться навсегда для черного пса, забыть эти землянки, гром и молнию, дядьку с теткой, племянников и их дом. Забыть, потому что дядькин дом не дом для него.
Нет, Андрей не держит зла на дядьку. На месте дядьки мог быть и его отец. И тогда бы боронил уже он, дядька, эту дорогу. Все так... Так до тех пор, пока Андрей не узнал, как погиб его отец, не узнал, что дядька был минером в партизанском отряде. Донесли, вбили в уши. Жив был, выжил шептун, который и немцам шептал и сейчас, без немцев, улице шепчет. И дошел этот шепот до Андрея, и будто снова из той далекой поры грянул над ним гром, ослепила его молния. Андрей понял, что никогда больше не позволит дядьке поднять на него руку, никогда не простит ему даже самой маленькой обиды.
Внешне, правда, вроде бы ничего не изменилось. Андрей, как и раньше, рубил дрова, носил воду, топил печь, нянчил племянников, пас корову. Но это уже была не жизнь, не работа, а заведенка. Андрей навалился на книги. И что бы ни читал, все ему нравилось, потому что там, в книгах, тоже воевали, но не было ничего похожего на то, что произошло здесь, у землянок, под Разоркиной сосной. Мины взрывали только немцев, гибли только немцы...
Из книг он узнал, что свет большой и не всюду, не на всей земле, оказывается, была война. И его потянуло в этот свет, не ведавший войны. Но нельзя, видимо, все же сразу отказаться раз и навсегда от всего, чем ты жил до этого. И он играл с ребятами в войну и продолжал читать книжки про войну.
Однажды июльским медвяным полднем в лесу под березовым кустом до того зачитался, что забыл и о корове, за которой нужен был глаз да глаз, и о том, что уже темнеет. Спохватился, когда на него легла тихая вечерняя роса. Надо было возвращаться домой, а коровы нет.
И он подходил к своему двору так, будто ступал на вражескую территорию, крадучись, с оглядкой. Тетка отхлестала его кофтой с медными солдатскими пуговицами. Она хлестала его с остервенением и радостью. Она била лишний рот, который навязала ей кормить ее же собственная совесть. Андрей не увертывался. Боль его радовала, радовала кровь, тепло капающая с разбитой, стриженной наголо головы на растресканные, в цыпках босые ноги.
Боль и кровь говорили ему, что теперь он может, не задумываясь, покинуть этот дом и стать сам по себе. Он уже сам по себе, потому что в тягость и тетке и дядьке. Только никто еще не знает этого. Он как бы невидим для всех: вроде бы ты есть и вроде бы нету.
В этом Андрей окончательно убедился через несколько дней, когда пошел в библиотеку за три километра от школы. Три километра — это очень много, это почти край света, если тебя ждут дома ровно в два часа дня. А его ждали в два, в третьем он должен был выгнать на пастбище корову. Андрей вышел со школьного двора и с тоской посмотрел на корявые, в коричневых стручках акации. Там, за акациями, высились осокори, темнела водонапорная башня. А уж за мостком, возле башни, стояла не видимая отсюда библиотека.
Если бы у него были крылья... Но крыльев у него не было. Они были у воробьев, ворон, грачей, бестолково галдящих на тополях у пожарного депо. Нелепо, несправедливо устроен этот мир. Все время тебе надо что-то такое, чего у тебя нет, а есть у того, кому это совсем ни к чему. Пожарники щелкали птиц из малокалиберок. Наверное, птицы мешали им нести службу. А птицы словно забыли, что у них такие легкие крылья.
Андрей пристроился за огромным плетеным кошем колхозницы, штурмующей подкативший к остановке автобус. Но кондукторша, когда он был почти у цели и примерился поднырнуть под кош, вытолкнула его на улицу и засмеялась еще. Как только эти кондукторши различают на глаз, у кого есть деньги, а у кого их нет? Андрей пожалел, что у него нет шапки-невидимки, но особо не расстроился. Он уже привык, что у него ничего нет и отовсюду его выталкивают. И это даже хорошо, что его вытолкали сразу, а не где-нибудь на полдороге, потому что тут же подрулила и замерла на песчаной обочине легковушка.
Сзади у нее солидно и никелированно-нахально выпирал гнутый дугой бампер. А над бампером спасательным кругом гнездилось запасное колесо.
Андрей все рассчитал и сейчас выжидал, когда легковушка тронется. И вот она тронулась. В два-три прыжка он нагнал машину, прижал к боку холщовую сумку с учебниками и уцепился обеими руками за колесо. Вот и все, и шапка-невидимка невидимой рукой была нахлобучена ему на голову. Невзрачная, правда, такая шапчонка, хлябающая на ветру, с чужой головы, прожженная уже им, Андреем: на спор он нес в ней из дому в поле угли, чтобы разжечь костер.
Он подпрыгивал на колесе, мчась по брусчатке в таинственный, заселенный лохматыми, зачитанными страницами мир библиотеки, и никто не мог увидеть его и снять. На всякий случай, конечно, он не рискнул поднимать голову, чтобы не засек шофер. Но прохожих Андрей мог рассматривать сколько ему влезет. Они даже рта не успевали раскрыть — с такой скоростью и с таким шиком он проносился мимо.
Но на повороте шапка-невидимка чуть не отказала. Попался бдительный милиционер. Сначала он слегка опупел, увидев его, Андрея, на бампере легковушки, выпучил глаза и широко раскрыл рот.
— Закрой пасть! — крикнул ему Андрей.
Но милиционер не смог этого сделать, скорее всего не расслышал, хотя служебный долг оказался сильнее растерянности.
Милиционер нашарил висящий на груди свисток и понес его ко рту.
— Свисти, свисти... — крикнул он снова милиционеру. И тот исчез за поворотом, будто провалился. Только кольнул глаза красный верх его фуражки. Ничто и никто не мог уже остановить Андрея, пока он сам того не пожелает. Пятиминутная прогулка на легковушке убедила его в этом. Он выпал из жизни города, умчался из нее в страну, ведомую только ему, прекрасную и геройскую, без сопливых племянников, без все время норовящей ускользнуть шкодливой коровы.
И заселена была эта страна совсем иными людьми, чем здесь. Жили там те хорошие люди, которые в книгах уже умерли или были убиты, замучены. Андрей среди них был своим человеком и попадал к ним запросто в любое время дня и ночи. Это было совсем нетрудно. Вечером, правда, легче, но и днем стоило только чуть сойти в сторону с набитой коровами тропы, и ты уже у своих. У него там было свое законное место. Такой удобный обомшелый пенек под вековым разлапистым дубом на берегу усеянного белыми и желтыми кувшинками озера.
Он садился на этот пенек, если была охота, командовал боем.
Звучала музыка, радужно переливалось озеро. Светило солнце, шел дождь. В небе звенел жаворонок. Андрей смеялся и плакал. Он смеялся и плакал и сейчас, потому что не знал, в ту ли прекрасную и геройскую страну или из нее увозил его товарняк. Андрею было жаль мелькающего по обе стороны пути леса: ольхи, кленов, ясеней, притихших дорожных домиков. Все это словно выкорчевывали из него, отбирали у него навсегда, а он сросся с ними, как со своими, не ведающими износа, из чертовой кожи, штанами. Если бы он только мог, он бы сейчас соскочил с платформы, скрутил бы все в одну огромную вязанку, забросил за спину и увез с собой. Прихватил бы и корову, и сопливых племянников. Разобраться, они не такие уж и плохие. Не мог он, не мог без них. Но и оставаться с ними тоже не мог.
Как это устроено все на земле. Все одно из другого: смех — из плача, радость — из горя, и, чтобы стать счастливым, надо вначале быть несчастным. Так вот всегда. Поплачешь, поплачешь, пока не выплачешься и вместе со слезами не выкипит боль. И тогда в пустоте облегчения, в предчувствии радости сладко сожмется сердце. Ты заметишь и небо, и солнце, и скорость на всех парах рвущего вперед паровоза.
Андрей подполз к краю платформы и свесил голову вниз, где серо струилось железнодорожное полотно и по центру непрерывной черной змейкой вилял маслянистый след стекающей с паровозов смазки. В глазах зарябило. И это его обрадовало: товарняк шел быстро. А ему и надо быстро, как можно быстрее. Он перевел взгляд на дышащие, хищно отполированные буфера, нервно подрагивающие крючья сцепки.
Закружилась голова. Он знал: этими буферами была раскатана в блин не одна такая же, как и у него, мальчишеская жизнь. Попасть меж буферов — это было страшнее, чем попасть под колеса- Быть раскатанным — в этом и заключался ужас: голова еще живет, дышит, а вместо ног уже блины. Но Андрей поднялся и начал перебираться со своей платформы в другую, с высокими бортами. Надо было прятаться — приближалась станция.
2
Грузинка Тамара появилась в детприемнике во второй половине дня. Это Андрей запомнил хорошо. И вовсе не потому, что грузинок ему раньше не приходилось видеть и она пришла в его закупоренную порядком и дисциплиной жизнь словно с другой планеты. Грузинка она там или цыганка, этого тогда еще Андрей не знал. Скорее всего она походила на знаменитую, знающую себе цену воровку, которых Андрей пока еще тоже не видел, но, взглянув на Тамару, уверился, что если воровки есть, то они в точности такие, как эта новенькая.
Что Тамара ступила на порог во второй половине дня, он запомнил крепко. Во-первых, потому, что он только что сытно пообедал, во-вторых, размягченный обедом, Васька Кастрюк пообещал все же уступить ему атлас железнодорожных путей Советского Союза. Атлас Андрею был нужен позарез: он не собирался долго задерживаться в этом захолустном детприемнике. В-третьих, в погожие дни детприемник жил не по часам-ходикам, которые висели на стене у порога и шли как им бог на душу положит, а по солнцу. Ворвалось в первое зарешеченное окно солнце — обед. Солнце ушло с дивана и стало темно читать — три часа.
В три часа Андрей перебрался с кожаного дивана за стол. Только расчистил себе место среди гремящих костями доминошников и щелкающих шашками «чапаевцев», как затряслась дверь, проснулась дремавшая на стуле возле нее бабка Наста.
Дверь в любое время дня и ночи была заперта, а так ретиво ее трясли вообще редко. И все моментально насторожились: а вдруг да случится что-нибудь стоящее? Бабка Наста подозрительно осмотрела притихших ребят, отвернулась к стене и начала извлекать неизвестно откуда ключи. Прятала она их всегда так мастерски и с такой потаенностью извлекала, что при первом взгляде на нее было ясно: уйти через дверь с помощью бабкиных ключей — полная безнадега.
Наста открыла дверь, и на пороге нарисовалась Тамара-грузинка. Но это уже потом знали, что она Тамара-грузинка. А в то время все увидели просто очень смуглую девчонку, хмурую и неприветливую, с мокрыми волосами, выбивавшимися из-под бледно-голубой, застиранной казенной косынки.
— Новенькая!..
Новенькая застыла на пороге, но не от нерешительности и не от рисовки. Здесь Андрей мог поклясться, уже пригляделся, кто, с чем и как сюда входит. Переступали этот порог там всякие белые, рыжие и полурыжие девчонки-дешевки. Черные входили совсем по-особому, едва ли не хозяйками. По-хозяйски осматривалась и как бы даже принюхивалась по-собачьи вздрагивающим носиком и новенькая. Спертый воздух большой, но перенаселенной комнаты ей явно не нравился. А на тех, кто дышал этим воздухом, она, как ни странно, даже не смотрела — оглядывала потолки, решетки, шторы, скользила неприязненным взглядом больших черных глаз по столам.
На нее тоже уже почти не смотрели, первое визуальное знакомство, можно сказать, состоялось. Дальше все зависело от ее поведения: как она войдет, куда сядет, заговорит ли сама или будет ждать, пока с ней заговорят. Но это должно произойти еще не скоро. Здесь свято придерживаются правил хорошего тона. Меньше вопросов, меньше шагов навстречу, по крайней мере в первые дни. Не суетись, или, другими словами, не возникай — это первая заповедь. Для верности и прочности вколачивают ее зачастую кулаками.
И уже снова невозмутимо и сочно впечатывались в дерево столов костяшки домино, подпрыгивая, раскатывались по щербатому полу шашки самозабвенно сражающихся «чапаевцев». А Андрей неотрывно смотрел на Тамару-грузинку. Конечно, совсем не потому, что она ему понравилась, скорее наоборот — очень не понравилась. Приземистая, в черном казенном платье и сама грачино-черная и так же по-птичьи недоверчивая, она не могла понравиться. И ей все здесь не нравилось. Это было ясно. «Шухерная пташка, — так без обиняков в первую минуту и подумал он о ней. — Убить она, конечно, еще никого не убила. Шурует скорей всего по вокзалам, в поездах, магазинах, а то и «малину» держит». Что такое «малина», он представлял себе по книгам. Непременно, казалось ему, должен быть стол на козлах, облитый вином и усеянный селедочными головами и костями. Две крест-накрест воткнутые в грубые неструганые доски финки. Гитара, пьяный хор и шалый похабный смех девок. Последнее конкретно связывалось со все еще продолжавшей стоять на пороге новенькой.
Андрей уткнулся глазами в книгу и, наверное, не оторвался бы больше, если бы все шло как положено. Но с первых шагов новенькая начала «возникать». Он понял это по тому, как особенно яростно, захлебываясь, застучали костяшки домино, загремели шашки.
Андрей поднял голову. На пороге уже никого не было. Бабка Наста запирала дверь. Начало он упустил, но и то, что услышал, было сверх всякой меры.
— Убирайся, — услышал он хрипловатый, но отчетливый и властный голос новенькой. Андрей догадался, что она за печкой. Еще отметил: «Сипатая — курит или пьет».
— А мне здесь нравится. — Это говорил Робя Жуков, захвативший теплое место возле печки. Андрей с ним уже сталкивался, нос разбит до сих пор.
— Мне здесь тоже нравится, но не нравишься ты.
— На фингал тянешь, девочка.
— Мальчик уберется или его вытянуть за ручку?
И все это тихо, но с выражением. Тон здесь повышать тоже никто не любил — ни беспризорники, ни начальник детприемника старший лейтенант Гмыря-Павелецкий. Не терпели здесь, на глазах, в зале, ни беспризорники, ни воспитатели ссор и драк. И Робя вылетел из-за печки, будто получил пендаля. Гневно и многоцветно сияли шрамы на его черной, стриженной под ноль голове. Излучая это калейдоскопическое сияние, он, ни на кого не глядя, проследовал через всю комнату к Андрею.
— Подумаешь, фифа. На фингал тянет. Возьму глаз на анализ.
— Девчонка ведь, — не удержался, буркнул в книгу Андрей.
— И ты тоже хлопочешь?
Андрей не хотел хлопотать. Он выключил себя из болтовни Роби, уплыл в «малину», где повелевала эта возмутительно уверенная новенькая.
И день стремительно покатился к ужину. День, в котором ничего больше не происходило и не могло произойти, потому что бабка Наста и во сне цепко сторожила беспризорничный уют и свое законное, насиженное место у дверей. Без боя она не уступила бы его даже Гмыре-Павелецкому.
На ужин дали винегрет и чай с хлебом. Чая и хлеба всем досталось от пуза. И это было здорово. Потому что пузо всегда, особенно к вечеру, просило есть. А чем его набивать — безразлично, только б набить. Пузо урчало и злобилось на кроваво-красную сладкую свеклу в винегрете, умильно взвизгивало, принимая солено-прохладный огурец. Но Андрей воли ему не давал. Огурец он умеренно сдабривал хлебом. И было просто объедение. Беда только — хороша бражка, да мала чашка. Вошел во вкус, а в тарелке уже дно. Но впереди был чай, хотя Андрей к нему все еще никак не мог привыкнуть.
В теткином доме чай не принято было пить. Куда лучше холодная вода и капелька сахарина, а если еще хлеба — такая получалась тюря. Но сахарина в детприемнике не водилось, не додумались до сахарина, чего-то не учли, и вот приходится хлебать полусладкий чай. Разливала его бабка Наста собственноручно, по-честному. Ну совсем как дома, такая домашне-румяная эта бабка Наста, и добрая и хлопотливая. И не хочешь чая, да надузишься.
И надузился. Еле дождался своей очереди в туалет. Его оттерли, и получился он последним в очереди. Но тут ему повезло. Андрей, правда, немного перебрал лишку в туалете, застоялся, выискивая в крыше дыру, чтобы посмотреть на голое небо. Наста, наверное, промерзла, стоя у дверей, поторопила его. Он вышел нехотя и остолбенел. Дверь на улицу была распахнута. Бабка Наста стояла на пороге и тоже смотрела на небо.
— Молодик, — сказала она не стражничьим, а старушечьим голосом, — погода будет.
— А сейчас нужен дождь.
— Это к чему дождь, пошто он тебе нужен? — покосилась, не поверила Андрею.
— На урожай. — Это он говорил, чтобы задобрить Насту, а сам смотрел, смотрел на вызвездившееся небо. Жадно пил его чуть горьковатую прохладную синеву, смаковал дразнящий свет луны, цветасто опоясанный радужной косынкой-короной.
И так ему захотелось на улицу, под этот бледный, снулый, осенний свет, что Андрей не выдержал.
— Можно, я побегаю? — просительно-слезливо заглянул он в глаза бабке. Та испугалась и заступила проем двери.
— Господь с тобой, да как же это ты побегаешь?
— А просто. Ногами, ногами, как все люди. Чтобы песок поскрипел. Я не убегу, бабка Наста, мне некуда убегать.
— Да господь с тобой, да что ж ты такое говоришь? Чудной ты какой-то: песок поскрипел...
— Ну да, порипел. Он к вечеру скрипит, рипит...
— Дети вы, дети, — вздохнула Наста. — Носит вас нелегкая по свету... Выйди уж, порипи, только бегать я тебе не дозволю. Не молодуха уже догонять тебя.
И Андрей вышел во двор. Слева кирпично-нездорово краснела, мерцала, уходя под железную крышу, тюремная стена. Но он не смотрел на стену. Не смотрел Андрей и на выпрыгнувшие из ничего и зависшие серебряными шарами мягко покатые купола церквушки, вставшей за забором справа. Он замер и слушал. Слушал ночь, песок, небо, себя. И бежать ему не хотелось, потому что знал: побежит — не остановится. Не то что бабка Наста, никакая на свете милиция не сможет его догнать. Белым лунным светом пройдет он сквозь тюремные стены, росой растечется, осядет на песках и травах. Обовьет эту землю смехом и грустью, что одинаково неистово рвутся сейчас на волю.
— Ну хватит, хватит, — ворвалась в него бабка Наста. — Бегать не надо было от матери с отцом. На волюшке бы жил. Хорошо ведь, ой как хорошо, по себе знаю. Ждет, милок, ждет и меня уже моя тюрьма... Выпустила бы я тебя, да не могу, подневольная сама... Добровольно тут подневольная...
Васька Кастрюк зажал атлас, жадоба. Не доел на ужине. Но Андрей на него не обиделся, что ему было сейчас до атласа. Пусть Бещев — министр всех этих железных дорог — изучает его перед сном. Андрей забился в угол с гидемопассановской «Жизнью» и застрадал вместе с Жанной. И до того застрадался, что его чуть не припутали. Дело в том, что книга была совсем не по его возрасту. Так сказала ему воспитательница, и он решил во что бы то ни стало прочесть эту книгу. Кто его знает, может, в этом «не по возрасту» как раз и скрыто то, чего ему не хватает. Оно вполне могло быть во взрослой книге. Взрослые поэтому и не допускают его к ней.
А надо, надо найти, разыскать среди множества книг ту, которая написана специально для него. Ну пусть не вся книга для него, но хоть страница в ней обязательно есть для него. Иначе зачем вообще писать книги. Иначе всякий дурак сможет сесть и накатать ни о чем и ни для кого. А книга должна быть для кого. И книга и человек обязательно должны встретиться, иначе опять черт знает что может получиться. Вся жизнь у человека не в ту сторону может пойти.
И Андрей искал эту свою книгу, поэтому и «тиснул» из шкафа «Жизнь» Ги де Мопассана. Но ошибся. Не пахло там им и его жизнью. И читал он сейчас ее, чтобы понять взрослых, хоть немножко разобраться, кто они такие и почему так трудно с ними живется ему, Андрею, почему они всегда мешают ему жить.
Кое-что в потемках в своем углу он начал понимать. Но тут на него легла тень. Андрей перепугался: все, влип, и, готовый ко всему, поднял голову. Перед ним стояла новенькая.
— Ты что читаешь? Страшное что-то читаешь — хмуришься и дергаешься.
«Чего это ей надо?» — неприязненно подумал Андрей. Но неприязни этой его хватило только на минуту-другую. Ему тут же стало не то чтобы хорошо, но приятно оттого, что она заговорила с ним. Во-первых, опять же потому, что с ним разговаривала девчонка, и не какая-нибудь, а почти взрослая. А во-вторых, она хорошо разговаривала. Совсем не так, как с Робей Жуковым. А в-третьих... В-третьих, он все же гордился собой: читает взрослую книгу, про взрослую жизнь и все понимает. И Андрей показал, правда, не без замирания сердца, книгу.
— Меня зовут Тамарой, — сказала новенькая. Он не догадался, не знал, что здесь и ему надо назвать свое имя. Ждал, как ей поглянется, что он читает такие книги. И Тамара сама спросила:
— А у тебя имя есть? Как тебя зовут?
— Андрей... — Тут он хотел назвать еще и свою фамилию. Настоящую. Но хорошо, вовремя спохватился: — Андрей меня зовут.
— А ты больше на Леньку похож. — Тамара понимающе прищурилась. — «Дед Архип и Ленька» — не про тебя?
— И совсем не про меня. Это Максима Горького книга, который «В людях», «Мои университеты» написал...
Андрей почти возненавидел новенькую. Вот как, оказывается, глупо можно сесть на крючок. Только рот раскрыл, поверил... А все с хитростью подъезжают к нему. Плешь переели уже этим Горьким. Чуть что: «Дед Архип и Ленька»...
— Я знал деда Архипа, — сказал Андрей, — и Леньку знал. Они жили на нашей улице, рыжие были оба.
— Ты что? Они уже давно умерли, может быть, их и не было даже.
— Ну, даешь ты! Да я этого Леньку по три раза в день бил. А дед Архип и сейчас машинистом на железной дороге ездит.
— И все же не ту ты книгу читаешь. Есть еще про тебя. «Педагогическая поэма» называется.
— А, это Макаренко. «Флаги на башнях» еще. Хороший мужик был. Я бы к нему в колонию пошел, где вот только она... Я уж тут думал...
— И я думала... Только нету, Андрей, такой колонии.
— А ты в колонии была?
— Была...
— Ну и как?
— Плохо.
— В макаренской плохо? — Андрей ей не поверил. Не поверил не тому, что она была в колонии. Вполне со своим характером, ухватками и видом она могла быть в колонии. Но в то, что там плохо, верилось с трудом. Тетки у нее не было, вот главное, будь на нее тетка, пела бы по-другому. Но он не сказал ей этого. Зачем говорить людям то, чего они не понимают и понять не смогут.
— Не соглашайся в колонию, — еще сказала ему новенькая. — Ни за что не соглашайся. Поверь мне...
Вот это она уже сказала зря.
Подумаешь, бояться колонии. Живут же ведь люди, кормят их там, одевают и учат, к тому же книги есть. Ну и что из того, что иногда бросают в тумбочках пацанов со второго этажа (про тумбочки Андрей слышал от Жукова). Не всех же бросают, сексотов только там всяких. А он, Андрей, не сексот. И лучше уж раз пролететь со второго этажа в тумбочке, чем возвращаться назад, к тому, от чего ушел. Нельзя людям возвращаться к тому, от чего они уходят. Лучше не уходить. А если уж ушел, то хорошо ли, плохо ли, а надо уже до конца. Иначе все станут насмехаться над тобой, и сам ты будешь вечно нараскоряку.
Назад возврата не было. Незачем туда, где тебя не хотят, где тебя не любят, где ты всегда будешь лишним. Но разве поймет кто это. Это же какое надо сердце, чтобы понять.
Худо, худо жить на белом свете. На окнах решетки, у дверей бабка Наста, а во дворе тюрьма. Может, там и неплохо, может, и надо туда. Если уж не в колонию, так в тюрьму. Куда же еще? Нету больше дорог. Расспросить надо, как там в тюрьме. Новенькая должна знать. Хорошо, что рядом есть человек, который все знает. И маленькая беспризорная радость теснит грудь. Конечно, эта черная Тамара не бог весть что. Но хорошо, что она с ним заговорила, завтра и он с ней может заговорить. Конечно, надо от нее подальше, подальше. Но хорошо, что она есть и можно о ней думать, уходя в длинный и жуткий сон, уносясь в прошлое, цепляться за близкое, настоящее.
А цепляться-то не за что. Что там у тебя, мальчишечка, в близком настоящем? Дорога? Хороша дорога, вольница дорога. Но это летом, когда живот нараспашку, когда каждый кустик ночевать пустит. И зимой терпимо, если руки у тебя исправно работают: и карман ты можешь вырезать, и в сумочке у дамочки пошуровать, и магазин обчистить. Не умеешь? Обучат. Медведя спички зажигать учат. Боишься? А жрать не боишься? Или домой захотел?.. Лучше в тумбочку, про которую Робя говорил? Давай, давай, полезай в тумбочку, калекам ведь тоже подают... На жалости, на слезе прожить хочешь? Ах, ты от жалости ушел?.. Вором лучше... Огороды чистить, огурчики, помидорчики... Странником ходить по земле. Не вор, а бродяга, скиталец... Скитайся, скитайся... В колонию...
И вот уже летит, летит на фиолетово-промасленный асфальт голубая казенная тумбочка. Срывается с места земля.
Черный пес, немецкая сторожевая овчарка выходит из черного небытия и, не касаясь земли, скользит над ней. Громадная темная тень лохматится над голубым и зеленым шаром.
— А-а-а-а...
Что это — то ли гудок паровоза, то ли крик пацана, раздавленного этим же паровозом? Рыжий машинист дед Архип радостно бросает тяжело груженный состав с уклона навстречу огням надвигающегося города. Доверенная ему машина полна жизни. И церковь с встающими из ничего маковками и ажурной тенью парящего над ними креста смотрит в глаза беспризорников. Всю ночь они борются с прошлым, настоящим и будущим.
3
Андрей перебрался с платформы в вагон без крыши, затаился. Но, видимо, его никто не засек, и можно было продолжать путь. Маршрут свой он определил давно, и дорога эта тоже была знакома ему давно. Он раз уже проделал ее в точно таком же вагоне, правда, тогда было немного теплее, но очень хотелось есть. А у него не было ни крошки хлеба, ни копейки денег. И он сошел на этой станции, которая сейчас так стремительно несется на него, грозно грохочет стыками рельсов на стрелочных переводах, вопит, отзываясь паровозному гудку, чужим незнакомым эхом.
Но украсть ничего не смог. Нечего было красть на этой станции: то ли все уже покрали до него, то ли хорошо припрятали. Это очень трудно — красть в незнакомом городе. Все вокруг уже догадываются, что вор рядом, заранее знают, что у тебя на уме, и смотрят только на тебя. Да и красть как надо он еще не мог. Ночные походы по чужим садам не в счет. Промышлять на базаре яблоки там разные, груши в его городе тоже вроде за воровство не считалось. Можно было тащить всякую мелочь и при выгрузке из вагонов на разгрузочной площадке — рамке. Грузчики, старьевщики, колхозные дядьки, ночные сторожа садов не особо гоняли их, потому что у них тоже были дети, которых надо было как-то кормить.
А как-то раз Андрею пофартило поесть от пуза и конфет-подушечек.
С ребятами, возвращаясь из школы, он присел на пустые ящики возле закрытого на замок ларька. Возле ящиков кружились осы. Решили проверить, что это здесь понравилось осам. Развалили ящики и увидели в одном из них громадный слипшийся ком подушечек. Хватило всем — наелись от души. Три дня болел живот...
Но это было, конечно, не воровство. А вот книги Андрей воровал уже по-настоящему. В основном в киосках. Заранее облюбовывал и киоск, и старушку киоскершу, которая не сможет его догнать. По-взрослому подходил к окошечку и просил посмотреть загодя намеченную книжку. Улучал момент и сигал с этой книжкой в толпу. Так он увел «Сильные духом» Медведева, «На правом фланге» — автора этой книги он уже забыл. Но сама книга была интересной до невозможности, И он очень жалел, что она не закончена и ни в одном из киосков не было ее продолжения. Тогда Андрей в уме, во сне и наяву, сам написал продолжение этой книги. Хорошее продолжение, нашел в нем место и для себя...
Но лучше бы он учился воровать хлеб, чем книги. Это было бы нужнее для него в дороге. Есть хотелось до тошноты. Но научиться воровать хлеб в то время просто было невозможно. Его не было, хлеба. За хлеб умирали без денег и с деньгами. Умирали от ножа и под колесами поездов бородатые мужики и безбородые, с иссохшими и обмороженными синими лицами женщины — мешочники. Андрей не раз видел, как их деревянные тела снимали с буферов и тормозных площадок. Он сам не раз, зажав в руке деньги, пробивался сквозь толпу к прилавку с хлебом.
Именно за это его и ценили дядька с теткой. Он мог и любил добывать хлеб в этой толпе. Мог идти в ней и низом — меж ног, и верхом — по головам. И всегда приносил домой килограмм или два, сколько давали глевкого, хоть коники лепи, хлеба. Хлеб в руках был уже хлебом и для него.
Любили этот промысел все пацаны их улицы. Они были необычайно живучи, эти послевоенные, жаждущие хлеба пацаны. Выплюнутые толпой, за час они отлеживались, оклемывались в холодке на травке, распрямлялись их молодые и неломкие кости. И они снова кидались в толпу.
В толчее иной раз Андрею выпадало набить карманы грецкими орехами. Рогожные мешки с ними лежали вдоль стен в магазине. И когда толпа осаждала хлебные прилавки, можно было в мешке как бы невзначай сделать дырочку. Случалось, что эта дырочка была уже сделана. И тогда все просто.
Но в чужом городе Андрей не отваживался и взглянуть на такие же мешки в пристанционном магазине, в который случайно забрел. Чего доброго, еще окажется, что дырочка там уже готова. И тогда его сразу же схватят за руку, угадают по нему, что он уже таскал грецкие орехи.
Вообще, воровать на глазах у незнакомых людей казалось необычайно постыдным, мерзким делом. В его городе все знали и догадывались, что он хочет есть. А тут могли бы подумать, что он просто вор. А он не хотел быть вором. Это было непонятно и необъяснимо, потому что Андрей, уезжая из родного города, знал: ему придется в пути воровать. Иначе и невозможно было. Ведь должен человек в пути что-то есть, а если у него нет денег и он не умеет и не хочет просить милостыню, что ему остается делать?
Бродить и смотреть, как едят другие? А другие ели. Так уж ему везло в тот день. Ели в заплеванном, замусоренном ошкурками семечек зале ожидания вокзала, ели на холоде, на ходу ловкие, как обезьяны, смазчики и сцепщики вагонов, ели в домах за оконными стеклами, в тепле, взрослые и такие же, как он, пацаны. Грызли яблоки женщины на тротуарах, жевали овес лошади, на подворьях переборчиво бодали мордами сено коровы, клевали лошадиные парящие катыши воробьи.
И вкралась, заскворчела в воспаленной голове трусливая жалкая мысль: а не плюнуть ли на всю эту затею с побегом и не вернуться ли назад? Как-никак, а хоть сыт-то он будет. Будет тюря с сахарином. Стоит только сесть на обратный поезд — и через день, самое большое через два, возьмет в руки оловянную ложку и припадет к оловянной чашке, и наступит сытость. И никаких тебе забот. Будет, конечно, коситься тетка, но какое ее дело, когда он хочет есть сейчас, теперь, всегда.
Он представил себе тетку, красную лицом, но не от сытости, а просто по природе, как она следит за ним, Андреем, когда он тянется к выложенным на стол ложкам, спотыкаясь рукой, выбирает ложку; спотыкаясь взглядом, несет ее к тарелке — скребет тарелку; потом торопливо, спотыкаясь сердцем на каждой капле, падающей с ложки на стол, несет ко рту. Нет, он еще не настолько голоден, чтобы вернуться к этому.
Из-за чего он бежал? Зачем? Не потому, что ему было голодно. Не для того, чтобы нажраться. Он и представить себе не мог, что где-то люди едят вволю. Еда не занимала его. Все вокруг, весь город, выходит, и весь мир были сыты одинаково. В его доме, конечно, картошка была больше с та́ком, но перепадала и с маком. А вот полярники (так прозвали тех, кто жил в землянках на северной окраине их городка) кормились святым духом. И ничего. Не бегали. Пухли с голоду, покрывались коростой, но не бегали. А он убежал.
Так почему? Натура у него такая шалавая? Шалавая! Это он знает. Но не в натуре дело. Из-за своей натуры он не сбегал, а сходил из дому, как сходят дичающий пес или кот. Шел в деревню к бабушке. Шел каждый раз с твердым намерением поселиться у бабушки навсегда. Но не выходило навсегда.
— Внучек, — говорила обычно бабушка, — да не прокормлю я тебя в деревне. Не здолею уже.
— Почему же не здолеешь? Почему ты меня не прокормишь? — все никак не мог понять Андрей. — Я шел к тебе, по дороге столько хлебов растет: и жито, и яровина, и просо, и картошка.
— Растет... Да мы тут в деревне хлеб раз в году видим, когда убираем. — И бабушка поджимала бесцветные губы, как делает это бабка Наста, когда прячет свои ключи: все бабушки походят друг на друга.
— В городе говорят: хлеб ест деревня, а ты говоришь — нету хлеба, — стоял на своем Андрей.
— В городе хоть гроши есть. А у меня всей пензии за сына пятьдесят рубликов...
Тут бабка плакала, а он утешал ее, говорил, что, может стать, сын ее и не сгорел в танке, а жив, обгорел только. И из-за обгорелости своей не хочет, боится показаться на глаза бабке. Ведь о таком случае писали даже в книге. Вот Андрей вырастет и найдет ее сына. А не найдет сына, так и без него тогда проживут. У него, у Андрея, будут деньги и хлеб будет... Кончались бабкины слезы. Бабка и внук то ли шли на колхозное поле собирать мерзлую картошку, то ли на луг за щавелем или опять же на поле, но уже за колосками. А однажды так и своровали полторбочки пшеницы. Бабушка привела его к амбару на сваях, дала торбочку и сказала:
— Лезь под амбар. Я в сусеке, куда пшеницу ссыпали по осени, дирочку разглядела, авось и натекло мне на зуб...
Натекло. Но не хватило этого хлеба для продолжения бабкиной жизни. Некуда сходить больше Андрею из дома от своей горькой жизни. И ушел от него сон.
И долгими ночами дошло до него, что он лишний, чужой в дядькином доме. Ночами он слушал, как дядька спорит с теткой.
— Дурень ты, дурень, — выговаривала тетка дядьке, — что ты только вбил себе в голову. Да ему же в детдоме будет лучше, чем у нас.
— Так-то оно так, — отвечал дядька, — да не могу я это дитё сдать в детдом.
— А хлеба ему вволю ты можешь дать?
— Что своим, то и ему. Голову ему могу погладить, приласкать, а кто его в детдоме приласкает?.. Не будь моей вины перед его батьками, не доведись мне минировать ту проклятую дорогу, может, и отвел бы в детдом, а так не могу...
— В чем же твоя вина — что в партизаны, а не в полицаи пошел? Война все, война.
— Так-то оно все так... Але ж... снится ночами брат, ничего не говорит, только пальцем вроде грозит.
— А может, он тебе указывает, чтоб ты отвел его сына в детдом?
— Опять же — мы в его хате живем...
— Жилы уже все вытянула эта хата из меня. Сколько можно глаза ею колоть, гори она огнем... Одеть его не напасешься.
— Люди пальцем тыкать будут...
— И так тыкают. Приглядываются, во что одет, какой кусок ему я подаю, не оставляю ли лучший своим детям. И дрожишь за него, чтоб, дали бог, ничего с ним не случилось. А он еще шалавый уродился. Не заступил же мне никто дорогу, когда я за ним в лагерь пошла. Несчастье, несчастье, а не дитя это в доме. Как распятая перед ним живу. И нет вины, а виновачусь. И ты тоже. Не нужен ни мне, ни тебе такой напоминок перед глазами.
— Так-то оно так...
— Вот, дошло. А люди поговорят и успокоятся. А так всю жизнь мука смертная.
— Мука смертная... Буду мучиться. Одна мука — что он рядом, что не будет его. Все равно муку свою никому не сбудешь.
— А если бы не было его, если б не было ничего?
— Если б да кабы...
Что может быть горше, горючее, когда понимаешь: тебя держат только из милости, тебя не кормят, а оказывают тебе милость, подают милостыню... Постель — милостыня, одежда, и солнце, и воздух... Все чужое, и ты всем чужой.
А дядька вскорости слег — сухотка. И было совсем неясно — встанет или нет. Тогда-то и случилось, что Андрей оказался чужим и улице. Соседка продала корову. Деньги спрятала в матрац. Через день-два кинулась искать, а денег нет. Кто взял? Конечно, тот, за кого заступиться некому.
Припомнила соседка один Андреев грешок. Занимал Андрей у нее как-то червонец. Прибежал: дядька с теткой послали за червонцем. А оказалось — никто его не посылал. Денежки ему понадобились на книгу «Люди особого склада». Что же тут гадать, кто мог деньги за корову спереть.
Соседка с теткой охаживали его в две руки, как в каком-нибудь там застенке катовали. Конечно, понять их можно: тетке позор, а соседка без коровы — значит, безо всего. Но Андрей денег не брал, додуматься не мог, чтобы взять их, хотя под веревками и пожалел, что не додумался, не спер деньги. Тому, кто сейчас с такими деньгами, хорошо. И ему было бы хорошо. Били бы, да за дело, а так за что страдает?
Отступились от него только дня через два. Пропажа обнаружилась в том же соломенном матраце соседки. Но что уже было до того Андрею? Он не мог простить ни улице, ни городу, что о нем так думают. Он должен был уйти из этого города, чтобы вернуться обратно через много-много лет знаменитым, шикарным, чтобы не только у теток и дядек, но и у коров глаза от зависти повылазили.
В тот первый свой побег в дороге он мог бы не думать о куске хлеба. Деньги дома лежали в двухэтажном застекленном буфете, там же хранился сахар и еще кое-что недозволенное Андрею. Ключи тетка прятала, по он знал ее хованку и в любую минуту мог бы открыть буфет и взять деньги. Он не сделал этого. Ему хотелось уйти по-честному. Он ведь не просто уходил из города и чужой ему семьи. Уходил из жизни, которая не захотела принять его, в которой ему не нашлось места, уходил в иную страну. Какую — это было ему еще неизвестно. Ему еще предстояло разыскать ее и определить. Андрей не сомневался лишь в одном — что она есть. Раз он родился на этот свет, ходит, видит, думает, значит, должен и найти свое место. Оно обязательно есть на земле и уже давно ждет его. Быть может, это солнечный юг, где все время лето, и чтобы прожить там, не нужны ни одежда, ни обувь. Может быть, это где-то у папуасов, куда добирался Миклухо-Маклай, там вообще рай. Голый, босый, а тряхнул пальму — ешь, пей, не хочу.
И он ехал тогда в эту свою шикарную и изобильную страну, правда, так до конца и не определив, где она может находиться. Для начала, конечно, Москва. Не потому, что там рай земной. Просто нельзя было вступать в новую жизнь, не посмотрев Москву. Вокруг нее вращалась фантазия всех ребят его улицы. Там, в Москве, находился Мавзолей. Там, в Москве, жил человек, имя которого называть попусту просто не стоит, но который все знает и ведает, — лучший друг всех детей. И в глубине души Андрей надеялся на нечаянную встречу с ним. Быть может, не совсем нечаянную, но дело не в этом. Тот человек определит его в детдом или ФЗО. Ну, а не выйдет встречи, ничего не поделаешь. У Андрея на этот случай было два запасных варианта. Первый — повернуть из Москвы на юг, где бьется о берег теплое синее море, которое только и ждет его. Второй — податься до Владивостока. Там можно устроиться юнгой на корабль. Принимают, есть ведь счастливцы.
Но чтобы добраться до Москвы, надо было достать хлеба, хоть краюшку. Андрей рискнул попробовать удачи на второй день пути к вечеру. Это было уже почти отчаянье, но что поделаешь. Он слез и подался на вокзал. В зале ожидания было сумеречно и от недостатка освещения, и от плюшевых женских, жакетов, мужицких фуфаек, и рогожных, бережно хранимых этими жакетами и фуфайками мешков.
Андрей долго не мог найти себе места. Желтые эмпээсовские диваны были заняты. А ложиться на пол не хотелось. Выбирать, где прилечь, не пришлось. На него уже косились. Возле печки он приметил молодую краснощекую деваху, по виду добрую, по-деревенски любопытную и ротозейную. Пристроился возле ее мешка и притворился спящим. Но маневр оказался явно неудачным. Деваха словно учуяла что-то неладное, придвинула ближе к себе мешок, посмотрела на Андрея, как бы сказала: и не думай и не гадай, милок, знаю я тебя, знаю, тут не пообедаешь.
Андрея заела эта ее сверхбдительность. Нащупав в кармане ножик-складник, заранее раскрытый, чтобы вспороть мешок, он сквозь прикрытые веки начал следить, когда деваха клюнет носом. И чем больше он на нее смотрел, тем больше убеждался, что деваха добрая только с виду. А на самом деле она походила на одну знакомую ему торговку из его города. То была несчастная и ожесточенная нуждой женщина, прирабатывающая торговлей у проходящих поездов. Сначала она тоже показалась Андрею доброй, до того момента, пока он не увидел, как торговка расправляется с таким же, как он сейчас, беспризорником.
Беспризорник, видимо, тиснул у нее всю выручку. Но женщина не дала ему бежать. И вор и обворованная вопили как оглашенные.
— Не брал я, в натуре, ничего не брал! На вот, режь меня на части, посыпай солью! Нет у меня твоих денег. На... — Пацан картинно тряс лохмами чудом державшейся на грязном посинелом теле одежды, обращался за сочувствием к толпе: — Граждане прохожие, что же это делается? В натуре, что? Честному человеку гады-барыги проходу не дают.
Торговка умоляла:
— Отдай, добром прошу, последние кровные! Отдай, ничего не будет!
— Где же я тебе их возьму, нарисую, что ли? Нет, нету, не брал я у. тебя ни копья... Спекулянтка несчастная...
И тогда женщина взъярилась. Это страшно — ярость безнадежно ограбленной женщины, женщины, уже распределившей каждый рубль, каждую копейку. Сами собой выползли на распаренное и ужасное в ярости лицо немытые и спутанные космы. Глаза застыли, и в них уже можно было прочесть приговор беспризорнику. Она схватила его хлипкое синее тело в охапку, с невероятной для женщины силой и сноровкой оторвала от земли...
Толпа заволновалась. Миг назад она была на стороне женщины, теперь же все жалели мальчишку. Но вмешиваться никто не торопился.
— Тетенька, дорогая, миленькая, — тянулись к женщине, небу и толпе, молили о милосердии изъеденные цыпками и коростой бессильные руки
— А что я сегодня есть буду, чем я буду кормить свои рты?
Андрей сжался, втянул голову в плечи, словно это его голова сию минуту должна была расколоться об асфальт.
Но беспризорный уберег голову, только с ног послетали рваные, без шнурков ботинки. Сыпанули веером из них радужные и масляные рублевки, лишь красный червонец приклеился к потной пятке...
Прилипший к желтой мальчишечьей пятке червонец все отчетливее — по мере того как шло время — маячил перед Андреем. В доброй деревенской девахе он видел и свой приговор. И уснул голодный. И утром, ежась от ознобистого, безвременно холодного тумана, вышел на привокзальную площадь и встретился с мальчишкой примерно своих лет. Тот или уже сбежал с уроков, или только еще шел в школу. За плечами у него был ранец, но шел он сонно, не торопясь.
Как ни жаль было расставаться с единственной своей драгоценностью — ножиком, Андрей решил все же продать его мальчишке.
— Нравится? — шагнул он навстречу ему и крутнул перед глазами перламутровой рукояткой.
— Покажь!
— Червонец или... хлебом, — сказал Андрей и протянул ножик. Пацан потрогал остро отточенное лезвие и проснулся, сонная одурь слетела с его лица. Андрей не успел еще пожалеть, что продешевил, как мальчишка сорвался с места и понесся мимо пристанционных строений в город.
— Ах ты гад! — Голодные слезы брызнули из глаз. И сквозь их серую муть перед Андреем замелькали заборы и дома. Он был готов ко всему, он сам готовился стать вором, но такого коварства в людях не предполагал. «Жирная, сытая сволочь», — лихорадочно думал он, грохоча с курьерской скоростью по дощатым тротуарам. И злоба и отчаянье знакомой поездной торговки подсказывали одну страшнее другой мести и казни. Хлеб, еда уходили от него. Черный, посыпанный тающей уже крупной солью ломоть хлеба уплывал прямо изо рта. И отчаянье было сильнее злобы. Голодная слюна переполняла рот.
От голодного человека невозможно убежать — это Андрей понял позже. И тогда еще немного — и он бы догнал мальчишку. Но тот забежал в дом. В чистенький аккуратный домик, обсаженный вишнями, с узорчатой калиткой в заборе, с любовно самокованной на этой калитке щеколдой. Андрей, не раздумывая, пошел следом за мальчишкой в дом. Мальчишка укрылся в глуби комнаты за столом. Андрея встретил мужчина в пижаме, видимо, отец обидчика.
— Тебе чего? — грозно распахнул он на волосатой груди пижаму.
— Он бандит! — вынырнул из-под стола мальчишка и за спиной отца показал Андрею язык. — От станции до дома гнался, «убью» кричал, в школу не пустил.
— Это я-то тебя? А ножики чужие красть не бандит, да? — Андрей задохнулся от обиды.
— Ага, ножичком мне грозил и сейчас грозится...
— Я тебе покажу ножичек. — Мужчина привычным жестом, словно на нем был китель, одернул пижаму. — Я тебе не милиция...
— Я сам пойду в милицию.
— Не дойдешь. — И мужчина, высоко вскидывая ноги в домашних красных шлепанцах, двинулся на Андрея.
Андрей выметнулся за дверь.
Он шел по незнакомому городу, куда ведут ноги. Ноги вели на пустырь. Удивительно знакомый ему пустырь. Рос на нем, как и в его городе, потерянный лесом одинокий дуб. На дубу раскачивались качели, неподалеку горел костер, возле костра маячили мальчишки. Но Андрей не обратил на них внимания, он бросился к качелям: они его, эти качели. Вернее, трос его. Андрей сам тиснул этот трос из кузова машины, которая остановилась у деповской столовой. Едва-едва доволок до дуба. Но зато качели получились что надо, сорвешься — покойник.
Андрей забрался в корыто, привязанное к тросу, и заколыхался в нем, зажмурился даже от удовольствия.
— Ты чего это на наших качелях качаешься? — Голос был грозный и незнакомый. Пацана с таким голосом Андрей на своей улице не знал. Он чуть-чуть приоткрыл правый глаз и увидел не одного, а сразу троих пацанов. — Киря, заходи справа. Шкет, окружай его слева.
Его стащили с качелей, но так как сил у него было немного, то и досталось ему немного: всего-то пару раз по соплям. Пацаны прижали Андрея к дубу и повели допрос. Верховодил среди них голосистый. Андрей к нему и обратился.
— Свой я, — сказал он. — Точно, свой. Только качели мои в другом городе. — И как веский аргумент: — Сам трос упер...
— Псих, — похоже, обиделся Шкет, — ненормальный. Трос упер я. Врежь ему, Петька, может, вспомнит.
— В морду! — пробасил Кирюха.
Петька голосистый — не торопился врезать.
— Тут наша земля, — сказал он. — А ты что тут делаешь?
— Я тут... — Андрей растерялся. Не было у него никакого дела на этой их земле.
— Он подослан, подослан первомайскими. Шпионом. Я его опознал, — вынырнул из-под Петькиной руки Шкет.
Андрей струхнул. Он знал, шпионов с миром не отпускают.
— С поезда я, — заторопился Андрей. — Я голодный, а не шпион.
— Ну вот с этого бы и начинал, — поверил все же Андрею, а не Шкету голосистый. — А то...
— Не верь ему, Петь, не верь. Шпион он первомайский. Я его среди них видел. А у меня глаз сам знаешь, — опять вмешался Шкет.
— Закрой поддувало и не сифонь, — оборвал его Петька. — Не видишь, не русский он, но не шпион. Нашенский, хотя и не по-нашенскому говорит. Пошёл картошку смотреть. Пошёл, пошёл...
Андрей засмеялся, уж очень ему понравилось, как Петька говорит это свое «пошёл»: мягко, с присвистом и с точечками над «е».
Шкет уже выгребал из костра картошку. Андрей бросился помогать ему, но загреб палкой не картошку, а что-то несъедобное и неподъемное. Оно было еще скрыто золой, это несъедобное и неподъемное, но Андрей уже точно знал, что сейчас увидит: бронзовый вкладыш-подшипник. Точно такой он утащил из депо перед побегом. Выплавил и сдал Перцу-старьевщику баббит. А подшипник сдать не успел.
Подшипник надо было еще калить на огне до нежно-розового свечения, до цвета смаленого поросенка — того цвета, до какого он был доведен сейчас. Потом кувалдой разбить на четыре части: вроде бы он сам разбился. Целые подшипники Перец не принимал. Начальство запрещало принимать.
Андрей выкатил из костра подшипник и закрутился в поисках кувалды. Ее услужливо подал ему Шкет. Кувалда была тяжеловата, но Андрей порадовался ее увесистости: такой сподручнее работать. И он с радостью и знакомой ему давным-давно дрожью страха и нетерпения загахал кувалдой. И в работе, знакомой и привычной ему издавна, впервые забыл, что он сейчас далеко-далеко от родного города и дома, пустыря за ним, что он навсегда ушел от этих подшипников и костров. Уже гораздо позднее он понял: от этого, от самого себя, уйти невозможно. Костры, зажженные в детстве, будут гореть всю жизнь, во сне ли, наяву, будут гореть и жечь память и сердце.
А в ту минуту он, забыв о голоде, махал кувалдой и радовался, что снова у себя дома, среди своих. Ведь все вокруг было его. И дело было его, начатое, но не доведенное им до конца. И это хорошо, что он сможет довести его до конца сейчас: негоже бросать дело на полпути. Знакомы были ему и эти пацаны, и костер знаком. И никогда не гаснущий, вечный костер на пустыре за его домом.
Без этого костра нельзя было представить его улицу и его город. Сначала взрослые на пустыре под дубом устроили свалку-сметник. Обойти этот сметник стороной ребятам было, конечно, никак нельзя. Там густо рос быльняк, и, укрывшись в нем, всегда можно было курнуть разок-другой, спрятать, что не должно попасться на глаза родителям, обсудить, куда рвануть нынешним вечером. А кроме того, порывшись в сметнике, всегда можно было найти что-нибудь стоящее. Ну хотя бы железный обруч от бочки. И стоило только приложить руки, из этого обруча получалась такая сабля! Правда, чтобы выковать саблю, нужен костер. И сметник запылал. И вкалывали пацаны возле своего костра, как вкалывают кузнецы. Познавали там литейное дело и жизнь: плавили олово, свинец, баббит, рвали патроны и мины, наблюдали, как горит дюраль от найденных в лесу самолетов, мастерили поджиги. И дрались, и мирились там же, и оттуда же уходили в жизнь, кто в работу, кто в воры, как кому на роду написано.
Ах, этот далекий костер на пустыре. И дуб и качели... Костер и качели сушили слезы и стишали любую боль.
Однажды, когда на огороды, на картошку напал рак, к костру пришли и взрослые. Участки возле домов бело выстлали, как холстами, толстой бумагой, люди в противогазах закачали под эту бумагу гибельный для рака газ. Жителей выселили на ночь из домов. Куда им было идти — пошли к костру. И костер пылал, как никогда, весело было, и больно было... На пустыре многие матери обнаружили в свое время неожиданно пропавшие и кастрюльки, и глечики, и дерюжки, отцы — молотки, кувалды, наковальни и кое-что дефицитное для шоферов и машинистов паровозов, слесарей-ремонтников: автомобильные аккумуляторы, конечно, без свинца, те же подшипники... Сеча была страшная. Но не высечь уже было вольного духа из прокопченных дымом тел.
Шкет, Кирюха и Петька наблюдали, как Андрей расправляется с подшипником. И Андрей старался не посрамить свою улицу, белорусскую, полесскую выучку. Опозориться ему было нельзя: больнее, когда над тобой смеются, чем когда тебя бьют. И в подшипнике, чтобы его раскокать, надо прежде найти больное место, надо знать его. Андрей знал — середка, где, кажется, менее всего уязвимо. В середку и целил кувалдой.
Подшипник сыпал желтыми искрами и не поддавался, уходил в землю. Андрей выковыривал его, ставил на твердое место и лупил, лупил без передыху. А без передыху, с подведенным животом махать кувалдой — работка не из легких. Он уже выдохся, сдыхал и сдох бы, сдался, если бы не знал, что бронза — никудышный металл, куда слабее его упорства. Его, Андрея, чем больше бьют, тем он крепче и злей, силы у него уходят потихоньку. А бронза сдается враз. Один только хороший удар. И он сделал этот удар, и лопнул подшипник, раскололся пополам, и выпала кувалда из рук.
— Не шпион? — удивился Шкет.
— Куда едешь? — спросил Петька, когда он отдышался.
— В Москву, — и не подумал запираться Андрей.
— Хороший город, большой, — одобрил Петька. — А деньги есть?
— Не, у меня как у камыша...
Шкет засмеялся, Кирюха сделал ему смазь, и он умолк.
— Дурик, — сказал Петька. И Андрей не понял, кому это он говорит. Но потом стало ясно — ему. — Бестолковый город Москва, — продолжал Петька. — Большой, а толку... Паровозов много, вокзалов много, а тибрить нечего. Костра негде разжечь. Город же кругом.
— Но живут же там такие же, как мы, с чего-то? — отказывался ему верить Андрей.
— Живут, кто на ходу подметки резать может. Ты можешь?
Андрей не мог, но горевал он недолго.
— Мне там только одного человека повидать...
— Знаю я этого человека. Пять раз ездил. Не за себя, за отца просить хотел...
— А отец у него знаешь кто? — округлил глаза Шкет.
— Ну пошёл, пошёл. Прикуси язык.
Петька замолчал, молчал и Андрей, смотрел, как красно и сине тлеют на костре картофельные шкурки.
— У тебя отец жив или где? — снова заговорил Петька.
— Нет у меня отца, на мине подорвался...
— Тоже плохо... Ну что, братва, двинем к реможнику?
— А может, все же тот ларек?.. Вот он как раз в окошко пролезет, — Кирюха кивнул на Андрея. — И ты вместе с ним еще разок в Москву? А?..
Но Петька не ответил ему, лишь погрозил кулаком, Шкет вытащил из быльняка мешок с какими-то железяками. В этот мешок бросили и разбитый подшипник. Петька взвалил его на спину, и ребята отправились в город.
Город, центр его был каменным... Каменным и мертвым. В закопченные камни мертво и глухо въедался низкорослый чертополох с бурыми листьями и такого же цвета колючками, вонзал свои корни-когти печальный и надменный в своей печали краснорожий и неприступно колючий татарник. Среди этого татарника и репейника сновали люди с носилками и кайлами, в основном женщины.
— Зачем они там? — спросил Андрей у Петьки.
— Работают, разбирают развалины...
— И можно их разобрать? — тщась охватить взглядом каменную пустошь, подивился людской настырности Андрей.
Петька лишь пожал плечами.
— А они не немки? — не отставал от него Андрей.
— С чего это они должны быть немками?
Андрей уже и сам понял, что сморозил глупость: женщины, работающие здесь, не могли быть немками. Будь на их месте мужики, они могли бы оказаться немцами. Пленные немцы разбирали развалины, отстраивали заново депо и вокзал в его городе. И ему почему-то казалось, что только немцам под силу разобрать этот каменный пустырь: смогли сделать землю кладбищем, смогут и из кладбища снова сделать землю.
— Подойдем к ним, — предложил Андрей.
— Подойдем, Петь, — поддержал его Шкет, — пошаримся. А вдруг там медь или алюминий есть... А вдруг там... что-то есть...
Вблизи развалины были еще страшнее, чем издали. Издали у них все же были границы, а вблизи...
— Ну, чего зенки раззявили! Глядеть на нас неча. А помогать, так вот они, камни, бери и неси. — Женщина с разбитыми до крови руками отложила кайло и заправила под серый от пыли платок припорошенную каменной пылью седую прядь.
Отказаться было нельзя. Андрей наметил добрый, со следами былого цветастого наката обломок стены.
— Под силу, под силу бери, килу схватишь! — прикрикнула на него женщина. Но ему хотелось именно не под силу, он уже знал: будешь выбирать под силу, можешь не выбрать ничего. Дело только тогда дело, когда не под силу, когда глаза на лоб и рвутся жилы — это значит так, как эти женщины, как всю жизнь мужики в его Клинске. Потому эти мужики топорами, но били немца и побили. И он отнес, одолел свой камень, растягивая жилы, теряя землю и глаза, бросил в общую кучу, чтобы потом много лет спустя, с чистой совестью бросить в курган Славы свою жменьку — горсть земли. По обломку отнесли Шкет, Кирюха и Петька. Отнесли и пошли по новой.
— Ну спасибо, хватит, — сказала им женщина. — С камнем мы уж как-нибудь без вас. Если охота, так уничтожьте эту татарву и чертополох, фашистовцев этих.
Тут уж они отвели душу. От татарника только головы летели — так работали палками. А чертополох дергали руками. И ладони у них скоро стали зелеными и дурманно-запашистыми. Неся в себе дурманный запах первого боя, они двинулись вскоре к реможнику.
Оказалось, что реможник — такой же еврей, как тот, которому сдавал медь, бронзу и дюраль и Андрей в своем городе. Более того, рядом с перекосившейся халупой старьевщика Андрей приметил и сарайчик с неплотно подогнанной, щелястой дверью. В Клинске из этого сарайчика Андрей вместе с ребятами в бессезонье, когда негде было достать меди или дюральки, заранее приготовленным крючком таскал тряпки и нес опять сдавать старьевщику. Тот иной раз вроде бы и признавал эти тряпки, косился, но принимал, потому что знал и Андрея, и других пацанов его улицы. И между ними был вроде бы как негласный сговор: старьевщик надувал их на меди, алюминии — недовешивал, сбрасывал на сор. Они же платили ему тем, что, случалось, одну и ту же тряпку сдавали трижды.
С детьми Перец не конфликтовал, хотя они вовсю и горланили о нем:
А вот со взрослыми у Перца не ладилось. Не понимали, наверное, взрослые, что для их детей единственный праздник был в этом Перце. Наступал праздник, как только на их улицу заворачивал он свою телегу с цветным и, считай, волшебным сундуком, в котором чего только не было. Петушки, которые можно сосать, леденцы, петушки-свистульки, глиняные, с дырочкой у хвостика, мячики разные, переводные картинки... Может быть, за эту детскую радость, заключенную в его сундуке, и любили Перца дети, помогали ему выполнять план и зарабатывать приварок.
Богат был Перец-реможник и в этом городе и прижимист так же. Недобросил все-таки пару гирек на весы, когда взвешивали медь. Придавил чашку с медью пальцем, буркнул:
— Недовес — на землю.
На землю так на землю. С ним не спорили. Забрали свои денежки и подались дальше.
— Подушечек купим? — поинтересовался уже на улице Шкет. Но Петька зажал в кулаке грошики и, не отвечая ему, вел свою притихшую и ждущую событий банду вперед. Остановились они опять же на пустыре среди развалин.
— Вот здесь я и живу, — заговорил наконец Петька и ногами затопал. Андрей огляделся. Жильем тут не пахло. Нора была какая-то, под землю вела, как в волчью или медвежью берлогу, а жильем не пахло. В эту пору и нырнул Петька, а за ним Кирюха.
— Мировая у него хата, — подталкивая Андрея в спину, жарко нашептывал Шкет. — Первый класс, люкс!..
И действительно оказался люкс, когда Петька зажег вставленный в снарядную гильзу фитиль. Тесновато было, правда, в этом люксе вчетвером, зато как чисто и красиво. И надписи какие на беленых, местами прихваченных гарью и поклеванных чем-то бетонных стенках: «Умрем, но не сдадимся», «Раздавим фашистскую суку», «Я Верховодка из Гомеля...»
— Слушайте, Гомель — это же наш город, сто двадцать километров от нас! — закричал Андрей и прильнул к надписи.
— Это дот, — сказал Петька. — Бывший, но действует и сейчас. Молчать умеешь? — Петька скользнул под заваленный тряпьем топчан и, покопавшись там, вытащил сверкающий никелем и перламутром пистолет.
— Патроны есть? — спросил Андрей.
— Будь спок. В полной боевой... — И Петька поспешно затолкал пистолет под топчан. Похоже, он уже раскаивался, что показал Андрею пистолет. Подошел и снял с колченогого стула офицерский, без петлиц и погон, но с красными кантами на рукаве и множеством дырочек на груди китель. Надел — и утонул в нем. Велик был китель Петьке, до колен, но не безобразил его. Петька в том кителе, казалось Андрею, ну впрямь командир: и суровый, и строгий, и складки командирские на лбу, и глаза командирские. До этого огромные, а тут в меру, ну тюка в тюку, как у командира, который прикидывает, как раздавить эту «фашистскую суку». И ребята присмирели, не мешали думать своему командиру. Шкет закрылся наглухо. Кирюха опасливо прикрывал разорванную на груди рубашку, Андрей боялся даже пошевелиться в углу у входа.
— Забудь Москву, — сказал Петька Андрею. — Будешь жить у меня, я все равно один. И я уже... устал один. Будем вдвоем.
У Андрея дух перехватило: да это же здорово — жить при таком парне и с пистолетом. Он окинул взглядом стены дота, вобрал в себя надписи, гарь, круглые выбоины — теперь он уже не сомневался, что это следы пуль и осколков, — и почувствовал: жить здесь он не сможет. Кроме Петьки, в этом доте живет, обязательно должен жить и черный немецкий пес. Петька не знает его, не знает ничего о нем, вот пес и не показывается ему. А его, Андрея, этот пес обязательно загрызет ночью.
— Нет, нет! — закричал Андрей. — Не могу!
Петька словно ждал этого крика, нырнул во внутренний карман кителя, вытащил небольшую, красного бархата тряпицу и начал разворачивать ее. Андрей подвинулся к нему. В глаза полыхнула эмаль и яркие краски никогда не виданного ордена. Андрей успел ухватить полтора слова: Александр Невск... Орден Александра Невского, догадался он. Но Петька тут же цепко зажал этот орден в руке, а из тряпицы вывалилось на пол несколько радужных бумажек. Петька присоединил их к деньгам, полученным у реможника, протянул Андрею.
— Держи, — сказал он. — Маловато, но добудем еще. Мой отец всегда отдавал своим солдатам последнее. Пошли, ребята, в трехэтажку.
Андрей настроился увидеть большой каменный, в три этажа, дом. Но никакого такого дома, собственно, не было. Была груда развалин, несколько опаленных колонн и чудом держащийся на этих колоннах потолок. На этот потолок и подались все четверо. Андрей забрался последним. Забрался и сел, пораженный. Пес, черный немецкий пес опередил его. Наследил, псина, и здесь.
Дом прошила бомба. Это видно было по проему в потолке, безголосо разверстому в небо. Камень расплавился, стены рухнули, похоронив, верно, под собою людей, крыша сметена. Людям здесь делать нечего.
Но была, была тут людям работа. Под осыпавшейся штукатуркой были доски. Эти доски и взрывали мальчишки. Вязали в вязанки и тащили на базар. На базаре ребята заработали тридцать пять рублей. И отправились снова к трехэтажке.
Но едва они забрались на потолок, как Кирюха громыхнул:
— Атанда, ребя, сматываемся. Сторож!
Сторож шел по развалинам с дробовиком. Путь к безопасному спуску был отрезан. Рванули к аварийному, к голо висящим над выступом второго этажа водопроводным трубам.
Водопроводная труба метра три не дотягивала до выступа. А выступ — как свиной пятачок над бездной. На пятачке — передышка, и снова метров шесть до подвальных развалин. Никто даже не ушибся. Андрей от трехэтажки подался прямиком на вокзал и уехал первым же попутным товарняком, увозя с собою горькую, но добрую память об этом городе, о Петьке, Шкете, Кирюхе...
Петька, Шкет, Кирюха... Встреча с ними не пропала даром, они многому научили его, научили предусмотрительности. И сейчас при нем булка черного хлеба, и радужненькая хрустящая бумажка в кармане, и коробка спичек, и щепоть соли. Не густо, но все-таки лучше, чем ничего. Сейчас он богач, подготовился заранее. Спасибо Перцу. Не будь его — хана. А так, сдал медь — получил деньги. И на этой станции ему сегодня сходить совсем ни к чему. Он проскочит ее в своем товарняке королем, по-королевски сделает ей ручкой. Страшная это станция, но, надо сказать, не из худших. Здесь за ним не гонялась милиция. Если бы его поймали тогда здесь, на полдороге, все, пиши пропало: и Тамара-грузинка, и детприемник, в котором он прижился. А не остановись он тогда на этой станции, не встреться с Петькой и его друзьями — все могло бы обернуться по-другому. Другой бы поезд подхватил его и увез в другую сторону, в другой детприемник.
А так сейчас он держит путь в свой детприемник. И сейчас ему надо быть вдвое зорче, чтобы не попасться на глаза милиционеру, паровозной бригаде, не попасть под колеса. Беги быстрее, паровоз!
Паровоз бежал быстро и без его просьб. Так быстро, что ветер свистел в ушах и насквозь просвистывал его ветхое пальтецо. Надо было искать затишек. Центр вагона занимала громадная металлическая ферма. Андрей, обходя ее, на крашенном серой краской металле обнаружил надпись: мелом: «Не кантовать, с горок не спускать» и чуть пониже — «Владивосток». «Ого, — подумал он, — везуха. А может, плюнуть на детприемник и махнуть в юнги?» Он тут же раскаялся в этой своей мимолетной измене, вспомнив грузинку Тамару. И стало теплее на душе. И — будто в награду за свою верность — увидел сбоку фермы яйцеобразное отверстие, как раз пролезть ему. Он пролез в это отверстие и совсем обрадовался. Внутри фермы спокойно можно было разместиться лежа, что он и сделал. Металл, конечно, выхолодило, но зато здесь было тихо и безветренно.
И еще раз ему повезло. Поезд не остановился на его доброй и горькой станции, пошел напроход. Потрогав хрустящую радужную бумажку, убедившись, что она на месте, Андрей принялся уплетать хлеб, готовясь встретить ночь.
4
И пришла ночь. Крепче всяких решеток забрала теменью окна, встала у порога детприемника, как надзиратель. Тамара откинула тяжелую портьеру, и перед ней, сверкая белизной, пугая белизной, завораживая белизной, раскрылась спальня.
Кровать с никелированной спинкой, с нормальным матрацем, и лебедино застывшая подушка под легким батистовым покрывалом, и пузатенькая тумбочка у изголовья с белой узорчатой салфеткой, и электрическая лампочка над головой, и дышащая не растраченным еще теплом подкопченная печурка. Господи, бывает же на свете такое блаженство. И тысячи тысяч людей воспринимают все это как должное.
— Ботинки всегда будешь оставлять в коридоре. Одежду — на тумбочку. Ведро за печкой. Для девочек за печкой, а для мальчиков там, в коридоре. Такой уж у нас порядок. Тумбочку не захламлять, хлеб в нее не прятать, — кратко и толково объясняла дежурная воспитательница. Но Тамара уже не слушала ее. А воспитательница продолжала: — Я сплю вместе с вами в этой же комнате. Если что, моя кровать первая у входа...
Заученность и обыденность произносимых воспитательницей наставлений не могли помешать Тамариной радости. Радостью было переполнено тело. Оно заранее предвкушало чуть жесткую и влажноватую свежесть простыней. Оно так истосковалось по чистой постели. Где только не приходилось ей спать до этого: на соломе, в телеге под открытым небом... И это еще неплохо, роскошно, считай, если не принимать во внимание звереющих на холоде вшей. На холоде долго не идет сон. Терушится, ползет и липнет к телу солома, и трудно различить, где грызет вошь, а где впивается соломинка.
Со вшами она боролась постоянно. Но они ни на минуту не отставали от нее с того дня, когда Тамара стала помощником киномеханика у Проньки Стругайло. Это был безобидный и добрый, но ленивый, избалованный бабами парень, всегда чуть-чуть под хмельком, всегда готовый принять в себя дополнительные сто граммов безразлично чего — сучка, самогона, денатурата, политуры или атомной энергии: абы с ног валило. И Стругайло дружески уговаривал Тамару:
— Охота тебе на них время тратить. Ползают, ну и пусть себе ползают. Подумаешь, невидаль. Не то погань, что нас ест, то погань, что мы едим. Вот приедем в город, в пережарке освободимся, если охота будет. Мне так и скучно без них. И в деревне мы без вшей — чужие.
Так и ездили они с движком, банками с пленкой, немудрящей аппаратурой и своими вшами от села к селу на пегой кривоглазой кобыленке Миндже. В этом ее прозвище Тамаре чудилось что-то грозное и злое. Но кобыленка была смирная, характером под стать киномеханику, только и отличия, что не принимала хмельного. А так были у нее, наверное, и вши, свои, конские, и очень любила она сладкое. Тамара постоянно из скудного своего заработка, а больше из приработка, которым честно делился с ней Стругайло, подкармливала кобыленку сахаром. Ей было приятно, как та по-стариковски бережно, боясь уронить, осторожно двигая губами, хрумкала рафинадом. В этом было что-то домашнее и до невозможности человечье.
Крестьянских изб Тамара побаивалась и стеснялась. Ей неудобно было тащиться туда со своими вшами, хотя Проня успокаивал:
— Вошь ко вше — в избу прибыток. А хозяину и тебе облегчение. Пока они обнюхаются, ты уже и спишь. — И сам же хохотал так, что она краснела и просила у хозяев дерюжку, устраивалась в пуньке или в клубе.
А здесь роскошная, почти царская кровать. И до головокружения пахло от нее знакомым по детдому и колонии мыльцем. И было радостно сознавать, что это уже знакомые, родные, как отец с матерью, запахи.
Трогал до слез привычный треугольник полотенца, покоящийся поверх простыней. И от этого привычного до мелочей быта тревожно сжималось сердце, заходилось в тоске: а что дальше? Среди парней в детприемнике были и постарше ее, но девчонки все моложе. И само собой, воспитательницы и начальство детприемника начнут коситься, уже косятся. При оформлении документов сюда она не таилась. Таиться нечего: все равно через день-два, месяц все станет известно, докопаются до всего. Это она уже знала по прежним своим скитаниям по России. В милиции, правда, поднаврала. Да там и необходимо было врать, потому что безо всякого детприемника, подержав сутки для сговорчивости в предварилке, могли под конвоем спровадить откуда прибыла, к начальнику райотдела культуры — понимай, к киномеханику Проне Стругайло.
А ей надоел Стругайло, его добродушная пьяная харя. Теперь уже с выбитым передним зубом. Нет, она не в обиде на Стругайло. Рано или поздно это все равно должно было случиться. Ведь и так никто не верил, что между ними все чисто. Такая уж заведенка: если помощник киномеханика — девушка, то киномеханик — ее парень. Но ей было противно, что от него пахло сивухой, что он полез к ней напролом. А еще было стыдно своего расчесанного до крови тела. Кстати подвернулась ручка для перемотки киноленты. Проня беззлобно выплюнул передний зуб и с тоской сказал:
— А я по-честному хотел, первый раз, ей-бо. Жениться, ей-бо, думал. А сейчас как быть? Беззубому-то мне как быть? Во, любуйся, — показал оскаленные зубы. — Как быть-то мне?
— А как хочешь, — сказала Тамара. Собрала в фибровый чемоданчик все свое богатство и ушла, дождавшись зари, на станцию. И поехала куда глаза глядят, села в первый же проходящий пассажирский поезд.
В милиции, как ни допытывались, она ничего об этом не сказала. Не привыкла ждать от милиции снисхождения и милосердия. Наплела с три короба о несуществующей тетке: ехали вместе, да тетка отстала. Билеты? Ну, конечно, у тетки. Ей, как и положено, не поверили. Она и не ждала, что поверят.
— Не надоело? — отверг ее легенду молоденький лейтенант, видать, только что из училища.
— Что — не надоело? — прикинулась непонимающей Тамара.
— Врать! Воровать! — выпалил лейтенант и покраснел.
Тамара посмотрела на него с интересом. Лейтенант перехлестывал, но непонятно, то ли по молодости, то ли от усердия. Он еще не спрашивал ни имени, ни фамилии, ни кто она и откуда. А по установившейся традиции кричать до этих вопросов на беспризорника еще рано. Они пока еще друзья, и должна соблюдаться хотя бы видимость дружелюбия и доверия. Выручил лейтенанта пожилой и более понаторевший старшина:
— Трудно тебе, девочка, нерусской среди чужих? Каких кровей ты будешь?
— Королевских, — сказала Тамара, моментально настраиваясь на обычную волну. — Княжеских.
— Ой-ей-ей. Чувствуется косточка. Значит, прихожусь я тебе кумом. Так?..
— Выходит, так.
— А ведь руки-то у тебя рабочие... — опять некстати ворвался лейтенант.
— А мы, цыгане, народ рабочий. Пора бы и знать, — осекла она проницательного лейтенанта. — Дай, дорогой, и твою трудовую руку, погадаю. Всю правду скажу, что было, что будет... По тебе вижу, дальняя дорога тебе предстоит и казенный дом, писаный ты мой, рисованный...
— И впрямь цыганка, — расплылся старшина. — Чего делать будем? Может, отпустим, что с цыганки за спрос?
Тамара струсила. Она не ожидала такого поворота. Она не хотела, чтобы ее отпускали. Ну куда ей податься, куда идти? Дернул же черт за язык. Тамара заторопилась:
— Какая же я цыганка? Разуй глаза, старшина. Грузинка я, а то и армянка. А скорее всего русская. Русская я, граждане-товарищи милиционеры. — Ее опять бы понесло и бог знает куда бы вынесло, но остановил лейтенант.
— Хватит представления! — сказал он и взялся за ручку.
— Давно бы так, — обрадовалась Тамара. — Пиши, дорогой, пиши. А за дальнюю дорогу и казенный дом извини. Это я о себе говорила...
В детприемнике она уже не паясничала. Тошно было, да и понимала: оседает здесь надолго. И не от юного милицейского, а вот от этого, белявого, без возраста лейтенанта зависит, что с ней дальше будет.
Гмыря-Павелецкий в подробности не вдавался: фамилия, имя, год рождения, место жительства.
— Нету места жительства, — сказала Тамара.
— Как понимать: в законе или просто бродячая?
— А как хотите, так и понимайте, — не утерпела. — Кобыла, масти пегой, по кличке Минджа, особые приметы — любит сахар, имеет местожительство: улица Первомайская, конюшня райотдела. А у меня нету...
Лейтенант не клюнул, не завелся. Стрельнул лишь из-под несуществующих белых бровей нестерпимо синими глазами и промолчал. Тамаре это понравилось, хотя она терпеть не могла доверчиво-синих глаз. Синие глаза были и у Стругайло.
— Помыть и вместе со всеми! — приказал лейтенант дежурной воспитательнице.
— Завтра у всех будет баня. А пока в карцер до утра? — попыталась та протестовать. Но лейтенант еще раз повторил:
— Помыть и вместе со всеми!
Тамара, бесконечно благодарная ему, с наслаждением битых три часа плюхалась в детприемниковской, завалившейся набок баньке. И усиленное внимание банщицы, подслеповатой низкорослой женщины, выискивающей на ее теле особые приметы, не оскорбляло. За роскошную, с полком, с пышущей жаром каменкой баню можно было согласиться на что угодно. Грязь сползала с ее тела пластами. Хотелось верить, что это уходит не только грязь, благоприобретенная на трудовом поприще.
Казенная, полумонашеского покроя и тона одежда показалась ей великолепной. Тамара уже привыкла к этой одежде, потому что носила ее всю жизнь: в детдоме, а позднее в колонии. И желтоватая от бесконечных стирок рубашка, и фиолетовое с темными разводами платье, и тяжелые мальчишечьи ботинки сразу, без примерок, подошли ей. Будто все время лежали и ждали ее здесь.
Она одевалась, как будто рождалась заново на свет. И не могла представить себе, что в скором времени со всей этой одеждой вновь придется расстаться. Казенные, ничего не говорящие привыкшему к дому, к семье человеку, почти неразличимые для него запахи были запахами ее детства, ее теперь уже вымытого тела, жесткого, полуармейского распорядка всей ее жизни. Нельзя было даже представить себя вне этих запахов и установок. А надо было думать, думать и дышать по-другому... Казенным домам она уже очужела.
Пока Тамара примеривалась, любовалась своей постелью да раздумывала, девчонки уже улеглись. Легла и воспитательница. Легла не раздеваясь, и Тамаре это не понравилось, она оскорбилась за белизну кровати, пожалела смятые простыни. Но тут на нее шумнули:
— Чего телишься, не у мамки...
Она не обиделась, понимала: не у мамки. Хотя, как там у мамки, не могла себе представить, потому что никогда мамки у нее не было. А может, и была? Мерещилось иной раз... Женским приветливым ликом вставало над головой солнце. Утренне ясное, каким его рисуют на красивых картинках. Под этим солнцем оживало в памяти смуглое смешливое лицо женщины. Расплывчатое красочное пятно в солнечной далекой небыли детства. И такое же цветное улыбчивое пятно-цыпленок, пятно-гном — она сама, Тамара. Может быть, это все придумано. И матросский синий костюмчик, и розовый бант на голове, и смех. Но есть фотокарточка, правда, без солнца, без смеющейся женщины — мамы.
Стоит среди виноградников девочка. Чистая, добрая, ласковая. Стоит и хохочет. Смеется, заливается... Грустно от таких фотографий, и расстаться с ними нет сил. Может, еще станет девочка веселой...
— Ох, да разгребешься ли ты сегодня? — ворчит соседка — толстушка Симочка.
С Симочкой Тамара познакомилась, как только вытурила из-за печки Робю Жукова. Тамара уже досадовала на себя, что связалась с ним. Но он сам ее задел: привет, маруха... Признал. И она признала его, шустрого петушка, только без гребешка. Сколько она перевидала таких в колонии. Потому сразу и поставила на место. Ко всему ей так хотелось тепла, а он расселся у печки — и ни в какую, Симочка подошла, вернее, подкралась и одобрила:
— Молодец, мы с тобой дадим им тут шороху. А то уж больно они... — Не досказала, что они, многозначительно ввинтила палец в струящийся от печки теплый воздух над головой. А сейчас Симочка задирает ее. Неспроста тоже. Хочет показать, что не такая уж она и простушка, верхушку держит тут, и пересаливает. Бог с ней, курочки всегда нетерпеливы. По Симочке видать, она только начинает, а ей, Тамаре, пора заканчивать, не нужна ей верхушка.
Тамара оглядывает своих новых подруг. Их немного. Спальня гораздо меньше мальчишечьей, через которую она проходила. Кровати стоят редко, есть и не занятые. Ясно, девчонки бегают реже мальчишек. Девчонкам некогда бегать. Девчонкам зимой и летом в любом доме есть работа. Работать надо девчонкам, а она...
Тамара ныряет под одеяло.
— Наконец-то! — под скрежет досок облегченно вздыхает Симочка и к воспитательнице: — Нина Петровна, а мы здесь каждый вечер рассказываем перед сном истории всякие. Нам разрешали. А вы нам не будете запрещать?
— Разрешали? — с недоверием спрашивает Нина Петровна. Она работает в детприемнике эвакуатором: развозит детей по домам, колониям, детдомам — кого куда определят. Пока работы ей нет, и она вышла в ночь подменной.
— Вот крест вам, разрешали, — приподымается на кровати, прижимает пухлые руки к груди Симочка. — Вот вам зуб, разрешали.
— Ну и я не запрещаю, — говорит Нина Петровна, но на всякий случай просит: — Только, девочки, тихо. И зайдет кто, вы сразу спите.
— Чья сегодня очередь? — свистящим шепотом справляется Симочка.
— Маруськи Кастрючихи...
— Гони, Кастрючиха, историю. Заливай, — распоряжается Симочка.
— А чего гнать, чего заливать? — жмет на «о», зябко и сонно кутаясь в одеяло, сестра Васьки Кастрюка, Маруська. У нее откровенно деревенское, с деревенским кирпичным румянцем, плоское, некрасивое рябое лицо. И волосы деревенские бесцветными неотмываемыми кудельками разбросаны по подушке. И руки по-старушечьи поверх одеяла, под, стать лицу красные, привычные к морозу и воде.
— Чего, чего... Заладила, — передразнивает Симочка. — Как жизня-то у дерёвни?
— У дерёвни-то? Плохо, — не обижается Маруська.
— А чего плохо?.. Ты курская или вятская?
— Деревенские мы, — недовольно сопит Маруська.
Симочка похохатывает:
— И корова есть?
— Корова-то есть.
— Ну вот, а говоришь — плохо. Молоко, значит, есть, сметана, масло. Чего же ты побежала из дому, из деревни?
— Молоко-то есть, а масла и по праздникам не видим. На масленку вот разве... блин какой-никакой соевый испекут...
— У вас и эта, соя, растет?
— Эта соя у нас не растет. Toe сои мы достаем... Так сковородку подмазать нечем. На подмазку масла нет. А масленицу правят у нас гарно. Парни свитки достают, девки — мониста. Бабу лепимо соломенную... Зима это... А потом, как водится, зиму палим. Горит она враз и жарко, соломенная. Снег кругом горит. Мы пляшем. Хорошо... А есть у нас еще колядки. Ряженые ходят. Овчину мехом наружу вывернут и гайда-драла по дворам:
Иной мужик, смотришь, и вынесет колбасы или блинов, а иной собак спустит. Тут уж знать надо, у кого колядовать... А все одно хорошо. Снег синий-синий лежит, как вода, море. И месяц посинелый, с рожками. И у нас рожи-то синие, размалеванные угольем. И рожки на голове приделаны, прямо настоящие, хоть и бумажные. Ловкие у нас в деревне хлопцы и девки и на работу, и на игрища — первые. И красивые. Только я вот не удалась рожею, но на работу спорая.
— Что-то ты больно скучно рассказываешь, — зевает Симочка. — А воруют-то хоть у вас в деревне?
— Да как живем, так и рассказываю... А воровать... Отчего же не воруют? Воруют. Только сейчас меньше, нечего стало воровать. А вот магазин наш, так его три раза обирали, — обрадованно выпаливает Маруська. И понесло ее тут, разошлась Маруська, не остановить: — В третий раз обчистили наш магазин, и закрыли его насовсем. Цыгане опять же появились, гадают, голову дурят и подворовывают. К нам, когда мать еще была жива, приходила цыганка. На руке гадала, а потом на зеркале, а потом на сале начала. Порча, говорит, порча на ваш дом наслана, и ты, красавица, порченая. Где сало-то стоит, неси дежу. А мы аккурат перед тем днем кабанчика закололи, околел бы, кормить нечем стало. Мать принесла дежу. Цыганка говорит: в глаза мне, красавица, смотри и на сало смотри, врага своего увидишь. И точно. Побежала, побежала по салу желтая змейка, по кругу все, по кругу. «Сгинь!» — крикнула цыганка. Сгинула змейка.
«Видела? — спрашивает у матери. — Давай мне платок или мех какой негодящий, унесу я от твоего дома беду, закопаю в поле у дуба. Не то высушит, высосет всю кровь твою, все соки змея подколодная. Это не простая змея. Мужик твой любовницу завел, зачаровала она его, а тебя со свету сводит. Мужик твой придет — молчи, тебе же лучше. А мне хочешь верь, хочешь не верь. Но хорошо, что ты на меня напала. Я цыганка честная. И не цыганка я, а молдаванка».
В мешок — и понесла сало. А тут отец. Мать в слезы: любовницу завел. Рассказала ему все. Отец догнал цыганку, отобрал сало, а мать через месяц померла. Вот и все...
— Темная ты, — сказала Симочка.
— А ты светлая. Только почему мы лежим рядом? — огрызнулась Маруська.
— Дура. Вот скажите ей, Нина Петровна, дура? Деревенская притом.
— Не трогай ты ее и не обзывайся. Некрасиво! — прикрикнула на Симочку Нина Петровна.
— В Туле все умные, — вздохнула Маруська, ободренная сочувствием.
— А ты Тулу-то не трожь, не лапай, слышь?.. Вы что, ей верите, да? Тому, что она дурочкой прикидывается? И в гадание верите?
— Не верю я, но гадала. В молодости, когда тоже дурой была. — Нина Петровна оторвалась от подушек, села в кровати. — О-о-о-ох, девочки, — качнула заплетенной на вдовий манер в корону тяжелой русой косой. И Тамара подивилась перемене, происшедшей в этой женщине. В зале, когда надо было приглядывать за всеми, она со своей нелепой в этом заведении короной, в сереньком самошитом костюмчике была мымра мымрой. Серо, как мышь, поглядывала на ребят, будто все время ждала от них пакостей. В спальне превратилась в знающую дело, но уже вздохнувшую с облегчением воспитательницу. А сейчас на кровати сидела тоскующая и возбужденная, очень красивая женщина. Исхудалое, чуть скуластое лицо загорелось лихорадочным румянцем. Подсвеченные им, ожили, засверкали добрые серые глаза. И нелепая корона оживила и одухотворила белый неуют казенной детприемниковской спальни.
— О-о-о-ох, девочки, признаюсь, гадала, — еще раз тряхнула головой женщина. — В старой своей квартире, в домике, где живу и сейчас, на старый Новый год. На блюдечке с кольцом и на зеркале. В полночь разложила я перед собой кольцо, блюдечко и зеркало. Побежало кольцо по блюдечку. Катится золотое, дребезжит о блюдечко, не падает. Лампа-семилинейка над головой красненько коптит, фитилек прикручен. И месяц в окно, как ты говоришь, Маруся, синий с рожками смотрится. И вижу я в зеркале глубоко так своего будущего мужа. А до этого я его знать не знала, в глаза не видела. Но стоит он там как живой, красивый, пшеничный. А сердце колотится, того и гляди ребра просадит. Страх, но смотреть-то суженого надо. Я зеркало к себе. А там шашка сверкнула. Белая, по глазам мне ударила. И покатилась пшеничная голова, покатилась... Передержала я зеркало. Знаю, закрыть мне его надо, перевернуть на стол, а не могу. Все отнялось у меня. Все. Под утро только на полу опомнилась, осколки зеркала в ведерко выбросила...
— А дальше? — тихо спросила Тамара.
— Дальше? Дальше все как в зеркале. Добрый хлопец с чубом пшеничным посватал меня. Родила двух девочек-двойняшек, уже без него. Ему уже шашкой немцы голову снесли. И шашка, как в зеркале, белая, взлетела и красной стала...
— А дальше?
— А дальше я вот тут работаю, у вас, с вами. И спать пора уже нам, а я вам на сон такие страсти рассказываю.
— Так есть все же на свете такие страсти? — снова шепотом спросила Симочка. — Есть что-то такое, чего люди не знают?
— Есть, Симочка, есть. Иначе не было бы тебя здесь. Страсти злее всех страстей. А гадание вы мое выкиньте, насочиняла я вам тут. — И чувствовалось в ее словах сожаление, что все так было, и страстное желание, чтобы поверили, что так было, и просьба звучала в них, чтобы верили ей, и гордость проскальзывала: вот, мол, и у меня кое-что есть, что ночью рассказать можно, чем других напугать можно. И верила она каждому своему слову, и боялась каждого своего слова, насмешки над ним. Нина Петровна вздохнула, и сверкающая ее корона погасла, устало и виновато потухли и глаза. Женщина как бы вмиг отцвела, постарела и подурнела.
— Вы только меня не выдавайте, — попросила она. — Не выдавайте.
Тамара никак не могла понять, чего она просит. То ли не выдавать того, что эта женщина в рождественскую новолунную ночь увидела свою, а может, и ее, Тамарину, судьбу, счастье и беду, чего не дано видеть человеку. И не испугалась, пошла навстречу ей. То ли молчать, не выказывать, что в одну из ночей — ту ли рождественскую предвоенную, когда явился муж, или же другую, военную, когда налилась его кровью шашка, — смешались в голове этой женщины быль и небыль. Молчать, не выказывать никому суеверности ее, ее доброты и сочувствия к Марусе Кастрюк — ко всем, чьи судьбы исковерканы тем давним рождественским видением, так мрачно и неотвратимо исполнившимся.
А еще ей успелось подумать: куда это она попала — по деже с салом бегают змейки, из зеркала в человеческом облике выходят любовь и смерть, а давно умершие дед Архип и Ленька — живы. Живут в каком-то неведомом городе. Дед Архип водит поезда, а сопливого рыжего Леньку можно колотить по три раза на день. И тело объяла дремотная радость.
Но только решила она, что уже спит, и улыбнулась себе, как сна не стало, будто рукой сняло его. Тоскливо сжалось сердце. Сделалось не по себе от мягкой нормальной кровати, белых простыней. Отвыкла она уже от этого казенного уюта. Хлебнула воли. И как ни горька она была, все же в ее прежнем житье ощущалась самостоятельность. Сама себе хозяйка, ни на кого не полагалась, никому не кланялась и не жаловалась никому. А здесь надо привыкать к присмотру, привыкать снова жить на глазах. И все — от кроватей до бесплатной еды — будто ворованное, будто милостыня. Захотят — будут держать, кормить, поить, укладывать спать, а не захотят — и снова сама по себе...
И будешь сама по себе, дай только время. В детдомах, детприемниках, колониях да и в тюрьмах все лишь гости. И в свой срок все из них уходят. Без возврата. Каждый в какой-то определенный день становится чужим. И никого не касается, что ты уже приросла к этим стенам, к этой пронумерованной мебели, проштемпелеванной одежде. Тебя списали отсюда, как списывают мебель.
Ты одинока среди людей. Людей много, и свет велик, и добр этот свет, но как трудно взрослеть бездомным и безродным девочкам и мальчикам в этом добром мире. Он сочувствует тебе, сочувствует тебе в нем лейтенант милиции, солдатская вдова Нина Петровна, кобыла Минджа и Стругайло. Только ткется, ткется, да никак не выткется из этого сочувствия твое счастье.
«А может быть, подойти сейчас к Нине Петровне? Погладить ее вдовью корону и припасть к ней и поплакаться...» Захолодило ноги от крашеного стылого пола, но Тамара осталась в кровати. Не о чем ей говорить с Ниной Петровной. Горе на горе — лишь ненужные слезы. А она уже не девочка, чтобы плакаться в мамин подол.
А может быть, зря она так со Стругайло — ручкой, костяным набалдашником по зубам? Надо было принять его, и, может быть, игралась бы сейчас ее свадьба?.. Нет, не нужен ей Стругайло, и замужество не нужно, противно. А что же тебе надо, девочка? Что ты дурью маешься, девочка? Иди работай. Одевайся — и пошла. Посмотри, сколько твоих сверстниц вокруг вкалывают, и как вкалывают... «Но я же ничего не могу», — отвечает сама себе Тамара. «Рожай детей и не хнычь». — «А я не хнычу». — «Воруй». — «Не хочу, хотя и умею». — «Работай». — «Не умею, хотя и хочу. Не знаю, на что способна, что мне надо. Я даже не знаю, кто я». — «Ишь, чего захотела. Спи. Завтра Гмыря-Павелецкий скажет, что тебе надо. Он знает. «С вещами на выход. Детприемник не дом призрения. А ты уже с паспортом».
И она уснула, так ничего и не решив, будто провалилась в глубокую-глубокую черную яму, полетела по небу к звездам. К своей маленькой, тускло мерцающей, как глаз больного человека, звездочке.
5
— Па-а-дъем!
Кто это там так бодро орет? Онеметь бы ему, приткнуть бы глотку ему. Никуда не уйти, не спрятаться от этого голоса. И в постели невозможно затеряться. Андрей старательно кутается в одеяло.
— Па-а-дъем! — гремит, бродит в теле чужой голос. И одеяло летит на пол. Смеющаяся рожа Роби Жукова нависает над Андреем: — На завтрак оладьи. Слышишь, как снизу несет?
Ну, если оладьи, значит, надо вставать. Быстренько-быстренько в коридор к одежде, ботинкам. Раз-два — и сонное тело втиснуто в штаны. Ботинки можно не зашнуровывать. Черта с два их тут зашнуруешь. Нету шнурков, тиснули, прошляпил, проспал. Это же надо, вот гады. Такие были шнурки, черные с искоркой, длинные, на двое ботинок хватило бы, с запасом. А теперь, без шнурков, что за ботинки? Некомплект получается. И хоть чужие это ботинки, временные, пока ты здесь — они на тебе, а потом снимут, отберут, но некрасиво получается. Не смотрятся ботинки без шнурков, вроде как осиротели они, раньше времени стали чужими.
— На зарядку по порядку становись!
Стать-то можно и без шнурков. А вот как быть, когда начнется проверка казенного имущества? Шнурки ведь имущество, а насчет имущества здесь строго, Гмыря-Павелецкий хозяйственный мужик.
Гмыря, конечно, в карцер может. Но для раздолбона не годится. Ухватка у него и повадка не те. Голосишком, что ли, не вышел. Тихой сапой все. Но... недаром говорят — в тихом омуте черти водятся. На глаза ему все равно попадаться не стоит, не стоит мозолить начальству глаза.
Не стоит еще и потому, что Андрей не знает: Гмыря ли, Павелецкий ли перед ним, или другой. Видел он этого человека, встречался с ним прежде. Только тот, прежний, вроде бы помер... Хороший был человек. Андрей прибился к нему в лагере. Скорее даже не прибился, а как бы прилетел, спустился с неба.
Там, в немецком лагере, Андрей выучился летать. Он не помнит, сколько этому учился: может, день, а может, и годы. Но дело не в этом: в конце концов выучился, полетел. Далеко внизу осталось промороженное желтым льдом болото, окрученное колючей проволокой, — Андрей скользил над ним, он был в тот день не то бабочкой, не то шмелем — ведь и шмелю и бабочке совсем почти не надо никакой еды, так, маковую росинку. И он сверху приметил, где можно слизнуть эту маковую росинку. Перед ним была поленница дров, маленьких таких чурбачков с ручками и ножками и даже глазками. Андрей дважды обошел эту поленницу. У одного из поленцев в руке он увидел губную гармошку. С трудом, оскальзываясь, выдрал гармошку из сучьев-рук, дважды дунул в нее. И тут в поленницу, а может быть, из поленницы ударил гром и выскочили красные молнии. А из молний и грома выскочил черный пес. Огромный черный пес набегал на бабочку или шмеля. Глупый же, где ему поймать бабочку или шмеля. Андрей прижал к груди гармошку, взмыл вверх и полетел. И, летя и смеясь над глупым псом, который, конечно же, вскоре отстал, он вдруг провалился в яму... Не должен был провалиться, на небе ведь ям не бывает, но провалился.
В яме лежал человек. То был Гмыря-Павелецкий. Андрей признал его в первый же раз, как попал в детприемник. Увидел — и сразу признал. Те же голубые глаза, то же без возраста и почти без бровей белесое лицо. Только там, в лагере, Гмыря-Павелецкий был пухлый-пухлый, будто воды опился, а здесь тощий-тощий. Пухлой-пухлой рукой он придавил Андрея к земле и укрыл шинелью. Андрей, пытаясь откупиться, протянул ему губную гармошку. И человек взял гармошку, а в обмен на нее дал ему ломтик хлеба. Маленький такой ломтик, ему, Андрею, и на зуб не хватило, но для бабочки он, пожалуй, был даже огромен.
Человек заботливо укутал его шинелью и прижал к своему теплому боку. Андрей пытался улететь от него, но не смог, видимо, отяжелел от хлеба. И он уснул, согретый хлебом и теплом человеческого тела. Но вскоре это тело стало холодным, совсем как те маленькие поленца дров в поленнице. Андрей пытался согреть его, но бесполезно. Тело было неподвижно, оно вросло в шинель и соединилось с землею. Чего Андрею удалось добиться — так это вырвать тело из шинели, а шинель — из земли.
Шинель ему потом очень пригодилась. Она укрывала его от снега и ветра. А гармошку, хотя она была и чужой, принадлежала мертвому, Андрей еще раз обменял на хлеб, как позже обменял и шинель. Обокрал мертвого.
Вот почему он боялся теперь этого, так непохожего на того, мертвого, Гмырю-Павелецкого. Что ему надо от него, Андрея, зачем они опять встретились, зачем?..
И подальше ему надо, подальше ото всего, что может вновь воскресить ту серебристо-розовую поленницу с ручками, ножками и глазками. Не было, не было ничего этого с ним. В сторонке надо, мальчик, тебе жить, незаметно, тихенько, будто тебя и нет на свете. Разобраться, так тебя действительно нет. Всезнающий милицейский розыск ищет совсем другого мальчишку. Пусть ищет, черта лысого найдет. Тихо только надо. Матузки надо какие-то вместо шнурков приспособить и угольками замазать. А где их возьмешь тут, эти матузки. Не родишь же.
— Робя, у тебя нет лишних шнурков? Отработаю...
— А как отработаешь?
— Может, в город за чем-нибудь возьмут, охнариков добуду.
Робя соображает. Туго так соображает. Морщинит лоб и ушами прядет с натуги. Во дает, способный. Сладко жмурится, будто взатяжку хватил. Хочется охнариков.
— Не возьмут тебя, Монах, в город, — сообразил.
— Это почему же, Робя, меня не возьмут в город?
— Непроверенный ты еще, темный. Я-то знаю, я-то взял бы, лопух ты, Монах. Больше как охнарики собирать, ни на что и не годен. А они не знают. Вдруг ты вор в натуре. Вдруг побежишь? Не, не возьмут тебя в город, пока все бумаги на тебя не придут и не прояснишься ты полностью.
— А шнурки-то у тебя есть?
Робя плотоядно втягивает в себя воздух. Свежий морозный воздух. Уличный. Форточка открыта. И льется в нее, льется улица. Но комната не избавилась еще от запахов ночного ведра. А снизу так сладко тянет подгорающими оладьями.
— Шнурки добудем. Отдашь завтрак?
— Один оладь.
— А шнурка два надо?
— Сравнил. Оладьи и шнурки.
— Как хочешь, Монах. Твое дело. Сейчас проверка у нас будет...
— Ах, гад, так это ты и притырил мои шнурки?
— Ты чего спел? — Робя оглядывается: — Лиса, подь-ка сюда!
К Андрею с Жуковым подходит одноглазый, с обгорелым лицом, безбровый Ванька Лисицын.
— У меня слух плохой, — говорит Жуков. — Послушай ты, Лиса. На фингал тянет. Чего не видел, поет.
— Да я ничего, — оправдывается Андрей. — Да мы ведь с тобой уже почти столковались, Робя. Шнурок — оладь, шнурок — оладь. Лады, Робя?
— Лады, — машет Лисицыну Жуков. — На этот раз почудилось мне. Монах наш человек. Знаешь, Монах, что в московском Даниловском детприемнике за шнурки?..
— А не врешь? — зашнуровывает ботинки подозрительно знакомыми черненькими с искоркой шнурками Андрей, жалеет оладьи.
— Что-то ты не нравишься мне сегодня, Монах в синих штанах.
— Да я ничего, Робя. Это я любя тебя.
Робя озадачен:
— Лиса, пощупай у меня лоб, у меня нету с утра температуры?
Лиса хитрый, Лиса щупает лоб Андрея.
— Я правду слышу пальцами, — говорит он Жукову с Андреем. — Они у меня ведь тоже обгорели. Мясо до кости прогорело, общественное имущество спасал... Теперь новое наросло, гроб и молния, и пальцами я стал видеть все, как вы глазами. Только еще больше и лучше — изнутри. Пощупаю человека — и все знаю о нем. Где у него деньги лежат, сколько. У тебя, Монах, денег нет. Правда ведь?
— Правда, — машет головой Андрей. Ему немного жутковато от прикосновения обгорелых бумажно-прозрачных пальцев Лисицына. Бог его знает, а вдруг он в самом деле видит пальцами; Бывает же ведь. Слепые вон как насобачились читать пальцами. И тогда фингал обеспечен. А с утра фингала не хочется. Ни к чему он с утра. Особая примета. А с Лисой ухо надо держать востро.
— Слышу, слышу, Монах...
Андрей так и обмер: ну, все. Но Лисицын поворачивается к Жукову и говорит:
— Робя, никто так тебя по утрам не любил, как любит сегодня Монах. Смотри на мои пальцы, смотри. Денег у него нету, не дрожат пальцы. А любит он тебя за справедливость.
Робя растерянно вытирает нос кулаком. Никто никогда в жизни не любил его, тем более за справедливость.
— Ладно, — говорит он. — Один оладь скощаю...
— Отдашь его мне, — перебивает Жукова Лисицын, а единственный глаз его маслится и смеется.
«Во гады, — думает Андрей, переживая приобретение и утерю последнего оладья. — Ну и бог с ними, пусть подавятся. Зато пронесло. Нет фингала».
Но беда не приходит в одиночку. Только он настроился сыгрануть перед завтраком с Кастрюком в шашки, как шумнули от дверей:
— Поляшук! На выход! На ковер!
Уж лучше бы ходить ему с подбитым глазом или сидеть в карцере за шнурки, чем отправляться на ковер. Опять душеспасительные разговоры, когда не хочется врать, да ничего другого не остается, потому что нельзя говорить правду. Правда — это эвакуатор Нина Петровна, поезд и — здравствуйте, дядя с тетей, это я, ваш блудный племянник. Маленько попутешествовал, порезвился и прибыл снова к вам на постоянное местожительство. У вас найдется для меня закуток? Нет, я не голодный, но если есть хлеб да сахарину немножко, то можно и водички. Водичка в ведре, я знаю. Я забуду про дорогу, про мину, забуду про гром и молнию, про отца и мать, только примите меня назад.
И стоишь ты в кабинете на мягком ворсистом ковре — для усыпления твоей бдительности он, наверное, специально, мягкий и ворсистый, постелен здесь, — как божья коровка, невинно перебираешь ногами. А тебя улещивают, бьют на совесть, сознание. Прихватывают на арапа, раскалывают сочувствием, загоняют в угол угрозами, заманивают лаской. И тебе очень хочется верить заботливому материнскому голосу воспитателя, и ты не должен ему верить, не должен раскисать.
— Чей ты, мальчишечка, будешь? Какого роду-племени?
— А сирота я, сирота. — И тут надо слезу выдавить, скупую, казанскую, и носом шмыгнуть пожалостливее. А для этого настроиться соответственно надо, в роль свою войти. И Андрей шел по коридору следом за бабкой Настой и настраивался.
Старый купеческий особняк уже гудел и полнился хлопотливой жизнью. Его деревянное нутро содрогалось от беспрерывного хлопанья мощных, уже не по нему дверей. Он готов был прямо-таки взорваться от запахов, наплывающих из кухни. Этими запахами и травил себя Андрей, и слезы у него были уже совсем близко.
Но надобность в них отпала тут же, как только он открыл дверь кабинета и увидел новую, заступившую на смену воспитательницу. Дежурила Мария Петровна. А с Марией Петровной надо было держать себя мужественно. Говорили, что она сама росла без отца и матери, но не беспризорничала, жила все время в этом городе, работала в детприемнике. Сначала уборщицей по вечерам, потому что днем где-то там училась: то ли на воспитательницу, то ли в школе еще. И тут, в детприемнике, что-то с ней случилось. Андрей не знал, что именно: об этом больше шептались здесь, а не говорили вслух. Но что-то нехорошее. И беспризорники в этом виноваты. И Мария Петровна дала какую-то страшную клятву: вроде как бы даже истребить всех беспризорников.
Лучше бы с ней ничего не случалось и не давала бы она никаких страшных клятв. Андрей никак не мог приноровиться к Марии Петровне. Суровая, в неизменном платье с глухим воротом, она временами словно бы уходила в себя, одновременно она здесь и ее нету. И тогда верилось: такая может истребить всех беспризорников, не задумываясь, такую слезой не возьмешь, тут надо играть другую роль. А какую, Андрей не знал. Была она сдержанна, немногословна. Больше говорила глазами, чем словами. Отыщет тебя взглядом среди ребят и смотрит, смотрит, пока ты не заерзаешь и не начнешь понимать: что-то делаешь не так. И врать ее глазам было невыносимо трудно.
Сейчас Мария Петровна стояла вполоборота к Андрею и смотрела в окно на улицу. Там вдоль тротуаров прыгали вороны, добывая себе воронье пропитание. На них и смотрела Мария Петровна, вроде бы к ним и обратилась:
— Так как твоя фамилия, Андрей?
— Поляшук! — бодро выпалил Андрей, залился краской и поблагодарил ворон, что они прыгают за окном, и Марию Петровну, что она не смотрит на него.
— Это твоя настоящая фамилия? — Воспитательница все еще обращается скорее к воронам, чем к нему.
— А какая еще у человека может быть фамилия? — перешел в наступление Андрей. — Я вот давно наблюдаю, что все фамилии у людей настоящие. И как она есть, так точно его. Лисицын вот, к примеру, или Ги де Мопассан, который «Жизнь» написал...
Ги де Мопассана и его «Жизнь» Андрей подбросил Марии Петровне специально, чтобы переключить разговор на француза, дать воспитательнице возможность осуществить воспитательный момент. И не ошибся.
— Ты что же, читал «Жизнь» Ги де Мопассана? — повернулась она к нему.
— От корки до корки, — с замиранием сердца, но и не без тайной гордости, радуясь в душе удачному ходу, выпалил Андрей.
— И что же ты понял в «Жизни»?
— Абсолютно все. Деловая книга...
Мария Петровна совсем не осуждающе, скорее весело хмыкнула и сбила Андрея:
— Если ты читаешь такие книги, с тобой можно откровенно говорить обо всем.
— Можно, конечно, — не моргнув глазом, подтвердил Андрей и с опаской заглянул в глаза воспитательнице.
Нет, она не смеялась и вроде бы не готовилась истребить его. Но это Андрея не обрадовало. Он почувствовал, что разговор действительно будет серьезный. Воспитательнице известно что-то такое о нем, чего он не знает.
— Так вот, Андрей. Нету в городе Клинске фамилии Поляшук. Ни одного человека там с такой фамилией. Можешь представить себе? Где же ты живешь, мальчик? Откуда ты и чей родом будешь?
Андрей молчал: все ясно. Пришел ответ на запрос. Рано или поздно должен был прийти, и именно, такой, какой пришел: нет на этом свете Андрея Поляшука. Нет и не должно быть. Он придумал его, чтоб эвакуатор Нина Петровна не отвезла его к дядьке с теткой. «И только три месяца прошло, а им уже все известно», — подумал Андрей. Ничего не скажешь, не даром хлеб едят. Придется снимать казенные ботинки. Зря только оладьи уплыли.
И он заплакал. Заплакал по-настоящему.
— Чего же ты плачешь, Андрей? Имя-то хоть у тебя настоящее, свое?
Он кивнул.
— Настоящее... — И немножко потеплело на душе и от слез, и от того, что имя у него действительно настоящее, и от того, что Мария Петровна не кричит на него и не топает ногами. А он ждал, что будет топать и кричать будет. Может, она и не давала клятвы истреблять беспризорников, врут про нее. И стало стыдно, что он все равно не может сказать Марии Петровне своей настоящей фамилии. Бог с ними, пусть пишут бумаги, пусть ищут по всему Союзу мальчишку Андрея Поляшука. А он отсидится здесь до весны. А весной по первой зеленой траве уйдет. Не удержать весной мальчишку взаперти. На юг, где всегда солнце, или на Дальний Восток — в юнги. А Марии Петровне напишет письмо. Так и так, мол, добрая воспитательница Мария Петровна, обиды я на вас не таю, и вы на меня зла не имейте. Но нельзя мне, нельзя снова в Клинск...
— Так какие же у тебя планы? — пугает Андрея добротой и сочувствием Мария Петровна.
— Позавтракать бы, — пугает воспитательницу Андрей.
— Я предупредила, на кухне оставят на тебя завтрак... А в школу тебе не хочется?
И Мария Петровна снова посмотрела в окно. Те же или уже другие вороны на проезжей части улицы потрошили парящие конские кучи. И чумазые воробьи бойко воровали прямо-таки изо рта у них распаренные овсяные зерна. И люди шли по улице, неторопливые, свободные, попадались среди них и запоздалые, полусонные еще школьники. Гады, разозлился Андрей, родители их в школу отправили, а они прогуливают. И только тут он заметил, что в кабинете нет решетки. Кабинет похож на небольшую учительскую.
— Нет, неохота мне в школу, Мария Петровна, — почти искренне сказал он. — Вырос я уже для школы. Вы не смотрите, что я маленький. Маленькая собачка до смерти щенок. Лет мне уже много, и я сильный. В ФЗО или в колонию меня надо. Отправьте меня в колонию.
— В колонию? Зачем же, Андрей, в колонию? Не вор же ведь ты и не хулиган. Не могу я тебя представить вором и хулиганом. Или я ошибаюсь? Ну скажи, чего же ты молчишь?
Андрей мучительно раздумывал: с одной стороны, чтобы попасть в колонию, можно и наговорить на себя. А с другой, ну как ей соврать, а может, и в самом деле он уже давно и вор и хулиган.
— Нет! — сказал Андрей, сам не зная, что заключено в этом «нет»: то ли не вор и не хулиган он еще, то ли, наоборот, ошибается Мария Петровна, давно он уже вор и хулиган. Но воспитательница поняла его по-своему:
— Ну вот видишь, видишь. Человек о себе лучше других знает все. Ты веришь мне?
Господи, о чем разговор. Он, конечно, верит ей. Что ей еще надо?.. Ах, ей хочется, чтобы он смотрел ей в глаза. Пожалуйста... Трудно смотреть в глаза, тоскливо, в окно лучше. А вдруг она его неспроста в глаза заставляет себе смотреть? А вдруг она по глазам читать умеет? Бывают же такие. А в глазах у человека все написано. Он даже знает случай — в их городе случился. Убили мужика то ли бандиты, то ли друзья. Убили и в лесу бросили. И уехали на машине — концы в воду. Да не в воду вышло. Нашли концы. По глазам. Аппарат, говорили, какой-то такой есть, особый. Глаза им у мертвого сфотографировали и увидели, что не сам он помер, а друзья его убили. Так уж если у мертвого можно разобраться, что там у него в глазах, то у живого куда легче. Может, их, воспеток, специально учат даже по глазам читать?
Ну и бог с ней, пусть читает, пусть знает, что он о ней думает. А о фамилии своей он думать не будет, не будет. Не выпишется у него в глазах его фамилия Нет, нет... А о чем же думать, как не о фамилии? Какая у него фамилия. Нету, нету у него фамилии, на-кась, выкуси. Нету фамилии... О чем думать, о чем думать?.. В другую страну воспеток всех надо загнать. Ага. В другую страну всех воспеток. И обнести эту страну колючей проволокой. Ага. Пусть они там друг у друга читают правду о себе. Воспеток туда, учителей, милиционеров. А он их будет перевоспитывать. И будет стоять перед ним и плакать эта Мария Петровна. А он ее будет заставлять в глаза смотреть. Ей больно, ей на свободу из-за колючей проволоки хочется. А он: ты мне веришь? Смотри мне в глаза... А как твоя фамилия? А как твоя фамилия?
Ее фамилия ему до фонаря. А его зачем ей? Чтобы упечь его домой, сделать несчастным... Да ну ее к богу, эту Марию Петровну. Пусть будет она счастливой. Пусть живет где ей вздумается. Пусть берет фамилию, какая ей нравится. И пусть у нее будут вечно живы отец и мать. Пусть она никогда не увидит, как из мины выскакивает молния, как из ночи выходит черный пес. Будь счастлива, Мария Петровна. Будь доброй, красивой и умной. А он... А как же он?
— Устройте меня, Мария Петровна, на работу, — неожиданно взмолился Андрей. — Я грузчиком могу. Не верите — точно, я уже был грузчиком, тетради у нас на станции, книги из вагонов выгружал, свеклу, грузил соль. А соль знаете как трудно грузить, она ведь ест все хуже пота. Я пастухом могу.
— Андрей, что ты говоришь? У тебя ведь мать есть.
— Была бы у меня мать...
— А где же твоя мать?
— Вы не верите мне? Хотите, я перед вами на колени стану?
О господи, только этого ей не хватало. Кретин, уже стоит на коленях. А что же тебе от него надо было? Поставить, поставить на колени. Сломать. А как же иначе, если не сломать?.. Мальчик мой, да не хочу я тебя ломать. Не хочу, не хочу. Не я тебя ломаю... А кто же? Открой ему двери, и пусть идет на все четыре стороны. Куда? Куда он пойдет: в колонию, в тюрьму, под колеса вагонов? Дожать, дожать его надо. Сейчас он не помнит себя. Где у него самое больное место, туда и бить. Заплакать вместе с ним, и он размякнет. Он мягкий, мягких добивают слезами. А тебе хочется плакать. Так плачь. Нет, она не заплачет. Дешево все, дешево. А она дорого ценит свои и чужие слезы. Гмыря поймет, почему она не узнала его фамилию, Гмыря простит. Ей сейчас важнее понять, кто перед нею, почему он ушел с беспризорниками, что ему надо.
А сможет ли она дать то, что ему надо? Нет, нет, никогда. Ему только кажется, что она всесильна и всевластна над ним. А на самом деле она слабее его. Она ничего не может ни переиначить, ни изменить в его судьбе. Вся ее сила лишь в том, что она уже вдоволь насмотрелась на эти слезы и может только верить. Только верить, что не вечно им литься...
Гадкий лживый мальчишка. Все они одинаковые. Все легки на слезы здесь, в кабинете. А попадись она им, когда они вместе, одна в темном углу... Ах, как кричит растерзанное тело. Дожать его. Пусть дешево и жестоко. Так и должно быть. Он будет расти при родителях и никогда не изнасилует и не убьет. А если... Милый ты мой, да с тобой, наверное, обошлись не мягче, чем со мною. И зачем, зачем я только связалась с вами? Горе, горе. Никогда бы мне не знать и не видеть вас. Не вымогать у вас ваших фамилий. Но что поделаешь, что поделаешь.... Обязана. Пока вы есть, пока скрываете свои фамилии. Приговорена, может быть, пожизненно. И не люблю я этой своей обязанности, ненавижу. Но иначе я ничем не могу вам помочь. Клин клином... Она дожмет его. Она добьется от него правды...
Воспитательница за руку отвела его на кухню. И сама поставила перед ним остывшие почерневшие оладьи, еле теплый чай и торопливо ушла. Желанные с самого подъема оладьи были больше не желанными. Он ненавидел и оладьи, и чай из рук Марии Петровны. Он не жлоб, не крохобор какой, за кусок хлеба не продается. Все они еще услышат о нем и пожалеют. Андрей сунул оладьи за пазуху, и повариха отвела его в зал к ребятам, сдала с рук на руки той же дежурной воспитательнице — Марии Петровне.
Андрей сразу же пошел к Робке Жукову и Ваньке Лисицыну, которые о чем-то перешептывались, уединившись на диване. Мария Петровна следила за ним, он чувствовал это и, не таясь, чтобы позлить ее, сильнее задеть, протянул Жукову с Лисицыным по оладье. Дождался, пока они съели их у него на глазах, и напрямик спросил Робку:
— Ты когда надумал бежать?
Робка вздрогнул и сжал кулаки. Но Андрей не испугался его кулаков.
— Я хочу бежать вместе с тобой, — сказал он, — и чем быстрей, тем лучше.
— Ах ты шпингалет... — Не перехвати его руку Лиса, фингал получился бы что надо.
— Робя, — сказал Лисицын. — Неужели ты можешь ударить друга? Робя, он же тебе оладь принес. Он же любит тебя, Робя. Утром же признался тебе. Забыл, что ли, Робя?
Робя так и пристыл с занесенной рукой. Начал соображать, по-утреннему пошевеливая ушами. Напряженную работу мысли можно было проследить по разноцветному сиянию шрамов на его голове. Это была трудная работа, на помощь ему снова пришел Лиса:
— Ну, как ты не поймешь, Робя? Наш общий с тобой друг попал в беду. Ты видишь, он только что от воспетки. Засекли, Монах?
— Засекли! — признался Андрей.
— Что на тебе, Монашек, висит?
— Дядька с теткой.
— Да, сложное дело. А что ты с ними сделал?
— Сбежал, — сказал Андрей.
— Вот оно как. Ничего, не отчаивайся, Монах. Выручим. Человек человеку всегда друг и товарищ. Подай руку, Робя, человеку. Человек в беде, и он любит тебя.
Робя сообразил и торжественно протянул Андрею руку.
— Робя Жуков, — сказал он, — сделает из тебя человека. Можешь на него положиться.
Жуков с Лисицыным потеснились, и Андрей облегченно вздохнув, подсел к ним.
6
— Ту-ту-у-ут-ты? — ревет паровоз. Мощный надежный, прочно поставленный на рельсы, чтобы никогда не сбиться с пути. Тут, тут я. Вперед, паровоз, лети, паровоз, веселее стучите, колесики. Без остановок стучите до тихого российского городка, где стоит рядом с тюрьмой и церковью родной мальчишкин дом, детприемник, в котором сегодня временно проживают почти его братья — Кастрюк, Жуков, Лисицын, где спит сейчас почти его мать — Мария Петровна и... Тамара.
Ты ждешь мальчишку, детприемник, вы ждете его, Кастрюк, Жуков, Лисицын, Мария Петровна и... Тамара? Скоро он грохнет кулаком в промороженные двери, и они откроются. Откроются, чтобы снова закрыться за его спиной. Но они укроют его от города Клинска, спрячут от прошлого. И кончится морозная стынь; день расцветится солнцем, и засияет, заплавится от него снег. Вперед, паровоз, судьбе и мальчишечьему счастью навстречу! Ехай, ехай, мальчик, не боись!
Холодно, адски холодно в стальной норе индустриальной фермы. Вселенский холод кошмарами пережитого, подслушанного и придуманного входит в беспризорное тело. Этот холод еще долго будет настигать его всюду. Он живет и долго будет еще жить не только в нем, будет колотить послевоенными хинно-желтыми лихорадками его тело. Холод одиночества, обреченности и цепкой его памяти.
Сверлят пространство и темень дышла паровозов. И в такт им спешит-спешит черный фашистский пес-призрак. Он и во сне ни на минуту не отстает от Андрея, не отстает от товарняка. Черной бесплотной тенью скользит над землей, лесом, горами, равнинами и мальчишескими снами. И вот-вот настигнет мальчишку, оскалит заросшую злой черной шерстью пасть и слизнет его. Холод и ужас сковывают тело в немом крике: быстрее разматывайтесь, шпалы, наддай, паровозик! Дед Архип, шурни уголька в топку, не выдай своего Леньку.
Андрей вываливается из своей стальной норы. Но ни руки, ни ноги не держат тело. Подламываются, как лапы истощенного зимней спячкой зверя. Надо разогревать тело, выгонять из него цепенящее безразличие. Бегом по вагону. Тридцать шагов по ребристому железному полу вперед, тридцать назад. До бесконечности, до тепла. Розовый рассвет встает над головой. В самом ли деле это рассвет или приближается большой огненный город, из железной ямы не понять.
По скобам, приваренным к высоким стенкам вагона, Андрей поднимается вверх: «Энск-I» — мелькает горящее зеленым и красным название города. Паровоз притормаживает. Это еще не конец пути — всего лишь остановка. Назад, назад в вагон, сиди и нишкни, мальчишечка. В этом городе тебя уже ждут не спящие ни днем ни ночью дяди-милиционеры. Где-нибудь в закутке привокзального КПЗ они отогреют твое тело, отогреют, спасут от холодной смерти в приливе милосердия, служебного и человеческого участия к тебе. Но нужно ли тебе такое спасение, и его ли ты ищешь, мальчишечка?.. Он бежит от того, от чего никому еще не удавалось убежать, — только он пока не знает этого, и в этом его счастье, и дай ему бог никогда не узнать этого. Он бежит от жизни, из этого чадного дымного дня. Дня израненного, насквозь прошитого пулями, иссеченного осколками бомб и снарядов; дня на костылях, одетого во все еще солдатское, но уже подпоясавшегося конопляной веревкой, веревкой, зажавшей его крик и стон. Бежит из дня, живущего больше в землянках, чем в домах, жующего чаще отруби, чем хлеб, дышащего больше порохом, чем воздухом. Нет на всей его большой земле воздуха без пороха. Все отравлено порохом, не только хлеб, не только земля, но и желания, и возможности людские.
В дне, из которого ты бежишь, за твоей спиной, струпатые землянки «полярников», покрытые коростой руки и изъеденные трахомой глаза твоих сверстников, живые кресты-сосны на могилах твоих родителей. И бродят у этих сосен, землянок и могил, возле живых и мертвых, детей и взрослых фашистские призраки-псы, не дают покоя мертвым, вгоняют в холодный пот живых. И живые сегодня встают с кирками, топорами и боронами, чтобы навсегда заступить дорогу черным псам, вытравить о них память.
Там, куда ты рвешься, такой же день, и живим он таким же воздухом, И черный пес-призрак ходит теми же стежками, дышит таким же пороховым гаром. Его гаром-дыханием отравлены и Робя, и Лиса, и Тамара, и... взрослые. Потому взрослые и не могут тебе сегодня ничем помочь. День один, и солнце для них и для тебя стоит над землей одно. И все одинаково рвутся из этого дня. Взваливают на плечи порой непосильное. Ты тоже на их плечах. На их плечах детприемники, развалины, мертвые и живые, голод и стон. Все в одной торбе — и соль и пшеница... Разве посильно это человеку? Но только так и надо в этой жизни. Так и надо, если хочешь дождаться следующего дня, если хочешь, чтобы он был не на костылях, сбросил и сжег иссеченную шинель, загои́л струпатую землю, накормил ее, дал вдохнуть ей вместо пороха запах колосящихся хлебов.
«С горок не спускать», «Не кантовать», — выбивала дробь Андреева ферма. «С горок не спускать», «Не кантовать», — бормотал, предупреждал сцепщиков, милиционеров, приближающуюся станцию Андрей.
Энск-I — опасная станция. Это знают все беспризорники от Клинска до Москвы. Знает и Андрей, В первый раз на этой станции он чудом ушел от красноголовиков. Тогда из вагона товарняка его выгнало любопытство, потому что в мире нет более любознательных людей, чем беспризорники. Беспризорник и становится настоящим беспризорником, лишь когда познает все о станциях, вокзалах, милиции города, когда его память может служить путеводителем для его товарищей.
С целью расширения кругозора и вышел тогда на перрон Энска-I Андрей. Вышел потому, что это был первый областной огромный город на его пути. И в этом городе находился второй по величине и красоте вокзал в мире (первым считался новосибирский, пока на его фасаде не появилась трещина). Так что миновать Энск-I, не посмотрев вокзала, было просто невозможно. И Андрей, разинув рот, смотрел на бородатых и приземистых партизан, нарисованных прямо на каменной стене. Они словно пытались уйти с этой стены, и вели их алые ленты на косматых шапках, до того здорово были нарисованы эти ленты. И мир для Андрея распахнулся, стал понятнее и ближе ему, потому что этот Энск-I, оказывается, точно такой же, как и его родной Клинск. Лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать. А Андрей даже потрогал руками нарисованных на стене бородачей.
Потрогал и затрепетал от радости, что свет хоть, оказывается, и велик, но и за Клинском есть добрые, настоящие люди. Значит, не пропадет он в этом мире, не затеряется. И пошел он уже по перрону от вокзала с любовью к незнакомому городу и его людям, с любовью к этому миру, с тайной надеждой, что он отыщет, встретит на своем пути не нарисованную масляными красками по каменной стене доброту и силу, а настоящую.
И встретил. Полупустынный осенний перрон, привокзальный, уже лишенный красок сквер вдруг вспыхнули, расцвели голубым, как может только в одно утро расцветать лен. Перрон, сквер — все вокруг заполнили летчики, голубые фуражки, голубые петлицы. Ну просто невероятно, сколько у нас летчиков. Они расцветили и согрели Энск-I и его, Андрея, согрели, с летчиками на войне ничего не случилось, значит, и с ним ничего не случится. И Андрей налился их смехом и весельем, впитал их смех, и улыбки, и веру.
Он долго, пока не онемели руки, махал поезду, увозящему летчиков, бежал за ним следом. И, возвращаясь, беспечный, всесильный, едва не попался. Навстречу Андрею шел милиционер. Андрей заметил его издали, но и в голову не пришло, что милиционер примет его за чужого, за беспризорника. А кроме того, надо было еще выяснить, правда это или враки, что у энских милиционеров в кобуре вместо наганов тряпки. Так говорили ему: в Энске столько милиционеров, что на всех не хватает наганов. Вот и ходят они с тряпками в кобуре.
У этого же милиционера наган всамделишный, потому что из кобуры торчало железное колечко, в которое был продет болтающийся сыромятный ремешок. И Андрей и милиционер, как только встретились их глаза, поняли друг друга.
— Попался, — просигналил взглядом милиционер. — Отбегался жуланчик.
— Это мы еще будем посмотреть, — так же взглядом ответил ему Андрей и в ту же минуту лаской юркнул под вагон пассажирского поезда.
— Стой! Стрелять буду! — крикнул милиционер.
— Гуляй мимо! — отозвался уже из-под вагона Андрей.
Толстому, упитанному милиционеру никак было не подлезть под низко сидящий пассажирский вагон. Но и Андрей оказался в ловушке. Путь вперед, в спасительную глубь железнодорожных путей, отрезал набиравший ход товарняк.
— Мальчик, — выставил под вагон красную фуражку милиционер, — все равно ты у меня в руках. Давай не будем. Иди сюда.
— Конфетку дашь? — чтобы выиграть время, спросил Андрей.
— Дам, — пообещал милиционер.
— Покажи.
— Сейчас, сейчас. — Милиционер все же решился, пополз на карачках под вагоном в сторону Андрея.
— Шутишь, дядя, — крикнул Андрей, изловчился, ухватился за поручни проплывающего мимо вагона с тормозной площадкой.
— Стрелять буду!
— В белый свет, как в копеечку! Привет славной милиции Энска-I от беспризорника Андрея!
— И от Крюка с Костылем пламенный с кисточкой, — услышал Андрей за своей спиной и оглянулся. Он был не один. На площадке стояли и лыбились двое подростков примерно одинакового с ним роста. Возбужденный счастливым избавлением, Андрей до слез обрадовался им. А прозвучавшее только что над его ухом «пламенный с кисточкой» убедительно свидетельствовало о солидарности и братстве. И это здорово, когда человек, пустившийся в путь, не одинок, находит попутчиков. Одному и одичать можно.
В этом вопросе все его многочисленные любимые и нелюбимые учителя правы. Иной раз они говорят стоящие вещи. А вообще, если разобраться, что они должны говорить? Только стоящее. Иначе их тут же попрут с работы или сядут им на шею чмуры всякие: Костыли, Крюки или даже такие, как он, Андрей. Сядут... И что тогда получится? Да то же, что получилось с директором школы, в которой он учился.
Поначалу ничего был директор, добрый, мягкий, хоть ты его к ране прикладывай. Пришел с войны — глаз стеклянный, нога хромая и весь как есть, говорили, насквозь контуженный. И еще говорили, что это его в неметчине так изуродовали, разведчиком он был и попался немцам, и, когда они уродовали его, поклялся: выживет — в учителя пойдет, будет детей доброте учить, будет сеять разумное, доброе, вечное. Но, наверно, неподходящее время выбрал он для своей посевной. На каждом слове садил: по-хорошему надо, детки, вы же ребятки хорошие. А эти детки-ребятки дали ему прозвище «жеребятки» и ржали над ним, какой он дурак, как его легко обманывать, на слезу брать. Не пошел ты, допустим, в школу, «сорвался» с урока, двойку схватил или еще что-нибудь утворил, привели тебя в директорский кабинет, первым делом, знали все, слезу надо было пустить, разжалобить директора до слез. А уж как реванешь ты с ним в три глаза да наплетешь ему с три короба — можешь считать, дело твое в шляпе. Директор потом будет выделять тебя среди всех прочих. Можешь вить из него веревки, тяжело, мол, тяжело живется, всей душой ты в науке, да не получается, — карасину дома нема, а при лучине какие уроки, осенью корову надо пасти, зимой — дрова, весной — огород.
Директор слушал, кивал и — допивался. В глаза его уже стали по кличке звать не только ученики, но и учителя. И озлился он, очугунел его стеклянный глаз. «Я за вас кровь на фронте проливал...» — по-другому, круто заговорил он на линейке. «Мешками», — шикали ему задние ряды. «Я к вам с добром шел...» — «Жеребятки», — подсказывали ему те же задние ряды, не вслушиваясь в его слова и не принимая их всерьез. «Я думал, кончилась война...» — «На...» — торжествовали задние ряды. «Не вышло добром, не доросли, не понимаете добра — будем силой». — «Ой...»
На свою голову ойкали. Высохли директорские слезы, исчезли из его речи «детки», «ребятки». «Дубина» да еще «стоеросовая» — вот что появилось, да еще появился в его дыхании запах самогона, и «пятый угол» вдруг обнаружился в его кабинете. И ученикам, которые теперь попадали к нему, надо было отыскать этот «пятый угол». Андрей искал...
На пасху выпал дивный солнечный день. Враз ожили травы, проснулись бабочки, и сдобно, весенне запахло в домах пасхальными куличами, живот и глаза смутили и возмутили коричневенько крашенные кожурой от лука яички... Ну разве можно после всенощной от этих яичек и куличей идти в школу? И не пошли. Побродили по городу «жеребятки» с улицы Деповской. А к концу уроков пришли на школьный двор, чтобы, размахивая торбочками, вместе со всеми учениками бежать домой. А навстречу им физрук с фотоаппаратом: «Не желаете сняться?» Как это они не желают, еще как желают. Первый раз фотоаппарат живьем видят. Построились по росту, рожи покрасивше сделали. А того не знали, что физрука послал фотографировать их директор — увидел из окна своего кабинета. И все они как миленькие, веселые-развеселые, на одной карточке. А на следующий день загремели к директору, по одному. Андрей первым.
— Почему вчера не был в школе?
— Бульбу садил.
— Как ты садил бульбу?
— Как? В огородчике за плугом шел. Дядька с теткой плуг тянули. В поле на корове пахали. В поле земля травянистая, целичок.
— Целичок? — И директор шух через стол карточку, Андрей в центре, рот — как ворота. — Ищи пятый угол...
А где он, этот пятый угол, черт те его с ходу сообразишь.
— Шелковым у меня станешь... Так, только так сегодня вас учить надо, если слов не понимаете, по-человечески не понимаете... — И у самого слезы из глаза здорового и из глаза стеклянного. И у Андрея на глазах слезы, но не от боли, а от досады, что так опростоволосились...
И директор — как он их купил. А еще добреньким прикидывался...
Вырвавшись из директорского кабинета, Андрей тут же нашел существо слабее себя, выместил на нем свое бессилие и боль. Изранил, изрезал складником под окном директорского кабинета молоденький тополь. Он пришел к этому тополю много лет спустя. Пришел не к директору, не к школе, а к дереву. Тополь был огромный, мощный, он скрыл уже школу, но там, где Андрей прошелся по его стволу ножом, — нарост со всех четырех сторон, метина. Эта метина в жаркую летнюю пору и по сей день слезится белыми слезами. И вьются над слезами осы и мухи, слетаются на боль тополиную.
— Вырастешь, доживешь до моих лет, мне спасибо скажешь... — напутствовал тогда Андрея, открывая дверь, директор.
А он не хотел расти. Стоит ли расти, чтобы быть похожим на директора. Уж лучше остаться таким, как есть, как его попутчики Крюк с Костылем.
Они взломали шкаф в одном из домов того самого города, в котором Андрей лишился ножика. И это хорошо, что Крюк с Костылем именно в том городе поживились тысячей рублей, было бы даже здорово, если б эта тысяча исчезла из дома, в котором живет его обидчик.
А ехали Крюк с Костылем так же, как и он: сначала Москва, потом Владивосток, бухта Золотой Рог и океанский лайнер, на котором им уже были почти обеспечены места юнг. Дурили мальчики, ясно, с жиру бесились.
— Батьки есть? — спросил у своих попутчиков уже после того, как они накормили его хлебом с салом и освоились с ним.
— А ну их, — махнули руками Крюк с Костылем.
— Плохие? — догадался Андрей. — Бьют?
— Да не, — сказал более понятливый и подвижный Крюк. — Бить не бьют, морально воздействуют.
— Ага, — понимающе протянул Андрей. — Когда морально, это плохо. А как морально?
— Да так... «Мы все для вас. На других детей посмотрите — вшей нечем кормить. А у вас...» А чо у нас? Скука... — Крюк зевнул, видимо, изображая эту скуку. — Другие мины рвут, оружие имеют, костры жгут, дерутся, воруют. А мы?.. «Учитесь, учитесь, на шпану не равняйтесь, людьми будете...» А мы моряками хотим быть.
Костыль одобрительно закивал головой и дал Андрею пощупать свою тельняшку. Тельняшка была грязная, но зато теплая. Это Андрей оценил. Оценил и своих друзей, и их родителей. Знал он их как облупленных. Пускал он юшку уже таким крюкам и костылям, с радостью пускал. Нахальные они были, когда трое на одного, и тихонькие, как мыши под веником, когда один на один. С радостью меняли свои булки с маслом на тошнотики, таскали у родителей для Андреевых друзей папиросы и деньги на папиросы. Да напрасно старались, не принимала их Андреева улица в свои, брала у них, что можно взять, и тут же поколачивала, когда поколотить надо кого-то, а некого.
Ненавидела молча и смертно их родителей. Обычно в их домах было полно кошек и собак. Андрей помнит, как мать одного из таких крюков или костылей у деповского магазина на его глазах, на глазах огромной очереди, ждущей, когда привезут хлеб, кормила хлебом своих зажравшихся собачек... Сытые крюки и костыли все же завидовали таким, как Андрей, понимали, что хоть и все у них есть, а чего-то не хватает, такого-этакого, чего в избытке у того же Андрея, и подлизывались к нему, выпендривались, корчили из себя великих путешественников, храбрых генералов. Звала их вечно дорога, звали лес и река. И вечно их что-то не пускало. Боялись плюнуть на все и рвануть без оглядки. Только за ворота — и тут же назад.
А у него, у Андрея, все впереди. Там, впереди паровоза, впереди темной рощицы, деревеньки, мелькающей по обе стороны железнодорожного полотна, спаленного домика на отшибе, белого облачка на горизонте, солнца, косо зависшего над землей ястреба, рвущегося к этому солнцу. Понимают ли это Крюк с Костылем? Черта с два, их счастье там, позади, в тихой комнате с ручными собачками. Нет, не по пути ему с Крюком и Костылем. Может, они и ничего хлопцы, но только не для такой трудной дороги. Кишка тонковата для нее у Костыля с Крюком. Не успели отъехать от дома, а уже пупки развязали: конфеты-шметы, пряники какие-то, свистки — разной дребедени понакупали. Профукают они ворованные денежки, обязательно профукают, потому что цены им не знают, да и все ворованное недолговечно, и захнычут, запросятся к папе с мамой.
Так что совсем не по пути было Андрею с ними. Кроме всего, за что он начал их было уважать, в конце концов, раздумавшись, за это и разуважал. Негоже сытому человеку воровать вот так, как они, со взломом, по-крупному: сразу тысячу. Другое дело — будь они настоящие воры. Тут уж ничего не попишешь, профессия обязывает. А так, с жиру... Да они запросто и убить и продать могут. Как пить дать могут. Абы только им хорошо было.
И Андрей решил держаться подальше от своих новых друзей. А когда Крюк с Костылем, подозрительно косясь на него, таясь и прикрывая друг друга, начали шептаться и бесконечно перепрятывать завязанные в носовой платок ворованные деньги, Андрею окончательно стало ясно: трусоваты и подловаты ребятишки. Может быть, они бы сами сбежали от него ночью, но Андрей опередил их. Выспросил только, как вернее добраться до Москвы, и смылся на первой же остановке.
А до Москвы дорога была еще дальняя. Надо было прорваться через Малоярославец и Можайск. Ибо именно на этих станциях, по словам Костыля и Крюка, на путях к белокаменной был выставлен наиболее мощный заградительный милицейский кордон. Тут попутчики не врали, в этом он сам убедился позднее. На малоярославском и можайском железнодорожных узлах милиция работала хватко. Не то что заяц-беспризорник, даже настоящий заяц не всегда смог бы проскочить.
Шмон шел будь здоров. Не одна беспризорничья карьера оборвалась, когда уже было рукой подать до столицы. Словно знала милиция, что Москва — это не только столица огромной страны, но и стольный город мальчишечьей мечты, будто ее медом помазали. До того она была желанна, до того верилось, что там, на древних улицах этой матери всех городов, ждет их любовь и счастливая доля.
Наивная и глупенькая мечта... А может быть, и не наивная, и не такая уж глупая. Если отчий дом не мог дать ни тепла, ни хлеба, если они были в нем не желанны и не нужны, то надо было что-то придумывать самому. Искать по свету такой город, который бы обогрел, и накормил. А свет исходил из Москвы.
Но встречала беспризорников, тех, кому удавалось прорваться, столица их надежд не очень приветливо. В ее детприемниках кормили хуже, чем в каких-либо других, потому что московские детприемники были переполнены и не хватало на всех хлеба. Не в силах была Москва насытить одинаково голодные и любопытные жадные рты. Не могла и не всегда хотела насыщать их, в предостережение и для острастки тех, кто еще не доехал туда, но пытался, стремился доехать, чтобы они и десятому заказывали стремиться. Худо в отцовском доме, худо в селе и городе: недород, голодовка, разруха? Ну так смотрите, какой здесь, в Москве, для вас сахар.
«Мамка говорила, будто в Москве люди только и делают, что все едут куда-то и едят. Едят на улицах, в трамваях, автобусах, столовых, аж неудобно — когда они только работают?..» Так вот, смотри, как они едят. На завтрак — дубовка, на обед — шрапнель, а на ужин можно уже и перловку. Перловка, дубовка, шрапнель. Вот какие яства можно приготовить из одной только перловки.
Ели, набивали рахитичные животы и налегали на камбалу. Да так налегали, что та, бедная, навсегда стала плоской. Была она еще все время невероятно соленой: говорят, скорее потому, что камбала — морская рыба, а море тоже соленое, и слезы соленые... Вот какая эта медом помазанная Москва.
Но Андрею сейчас не надо в Москву. И Малоярославец с Можайском ему ничем не грозят. Ему надо прорваться через Энск-I. Хорошо было бы сейчас пробежаться по его перрону, разогреться, но лучше не искушать судьбу. Лучше всего приступить к приседаниям. Это тоже здорово согревает. Только кряхтеть и сопеть не надо. В вагоне ведь едет на Дальний Восток стальная ферма, а фермы не сопят, они не боятся холода. И беспризорники должны быть тоже железными, иначе не стоит и пускаться в путь.
— Раз-два. Начали... Сто два... Двести два... — Побежали, побежали тепленькие живчики по телу. Задвигались, задвигались. От коленей и дальше, выше, выше по спине, будто костерок за спиной кто-то разложил. Ничего, жить можно. Надо жить, и он будет жить. Будет. Эй, милиция! Где ты? Знала бы ты, милиция, что за ферма тут держит путь на Дальний Восток... Тихо, тихо, глаза повылазили, что ли, читать не умеете: «С горок не спускать», «Не кантовать». Для кого писано? Ничего: ехай-ехай, мальчик, не боись. Будут тебя кантовать, будут с горок спускать — не боись. А как ты хотел? Как ты себе представляешь иначе жизнь? И с горок, и с боку на бок, и с ног долой! Только так и только так. Вроде бы даже песня такая есть, веселая песня. Не верь веселым песням. Вот когда тебя с боку на бок и с ног долой, а ты снова на ноги, а ты зубами — выйдет толк, бестолочь останется. Останется там, за твоей спиной. Тонкие сита у жизни, нелегко ими отсеять правду от неправды. Нелегко разобраться и в уже отсеянном. Только на зуб, только зубами. И поймешь, найдешь свое. Так быстрее, быстрее мелькайте, километровые столбы. Зеленый ему, зеленый. Ну, что же ты стоишь, паровоз, вперед, паровоз! Надо поспешать. Ну, поехали! — прямиком в тот день, когда эти же слова были сказаны небу...
А какое дивное небо над головой. Лупятся на мальчишку фонари. Дуроломы вы бетонные, фонари, так вам и ослепнуть недолго. Что, зайца не видели? Все вы видели и все вы знаете, станционные фонари, потому и молчите. Ну и молчите, безъязыкие, так уж вам на роду написано — молчать. Играет холодными зимними сполохами станционное куцее, с овчинку, небо: красное, зеленое, голубое. И через это искусственное голубое, зеленое, красное размывчато светятся звезды. Непонятно, живет там кто-нибудь на небе или нет. Вообще, столько простору, конечно, не должно пустошью лежать. На земле кучновато стало, бедновато с землей: семь-восемь соток огорода, и кранты. Больше — как сумеешь. Посадить картошку можешь и в поле, а выкопаешь ты ее или нет, бабушка надвое гадала... Бабушка говорила: на небе рай. Там Андреевы и отец с матерью, жизнь там вечная. Но чепуха это на постном масле. Из книг узнал, что чепуха, и из опыта, наблюдений. Сколько он за этим небом наблюдал, никакой жизни не увидел, отца с матерью не увидел. Видел змея, дракона, видел человека на лошади, пароход-парусник, а отца с матерью нет. Хотя молил их, молил показаться ему. Заклинал и проклинал. И ничего. Ни с неба ничего, ни ему ничего. А за проклены, что он слал небу, ой-е-ей должно быть чего. И если живет там кто-нибудь на небе, то только не люди.
Спрятано там что-то от людей. А что? Вполне может быть, в той же звезде, например, или луне. Сундук лежит какой-нибудь, скрыня огромная. Открыть ее, а оттуда счастье и полезло, вечная жизнь человеческая. И мертвых поднять можно будет. Лежат, молчат мертвые, ждут своего часа, пока он, Андрей, на небо не заберется и не освободит их. Радости будет... Трудно только, толпа огромная получится, и как в такой толпе отца с матерью отыскать. Ну да ничего, изловчится, отыщет. Найдет тех, кто тоже ищет. Пойдет к живым и мертвым. Он сам, Андрей, приглядывается не только к живым.
И в первую очередь он постарается, чтобы жили вечно матери и отцы, ну а потом пусть живут вечно бабушки, они добрые. А уж за ними — дядьки с тетками, милиционеры и воспитатели с учителями.
Бессмертие скрыто от человека где-то не так уж и далеко. Может быть, и не на небе, в земле, в диковинном камешке или корешке обычной травы-пустозелья, того же пырея. У пырея такие белые и цепкие, длинные-длинные корешки. Там, где они кончаются, вполне может и быть бессмертие. Но корешки пырея, если их тянуть, обрываются, а если докапываться до конца, то трудно различить, то ли уже кончились корешки, то ли истончились и паутинками ушли в землю. И сколько ни выкапывай, ни рви пырей, каждую весну он появляется заново. Вполне допустимо, что бессмертен пырей. Но ничего, Андрей разберется, дайте только срок, дайте ему только выжить, прибиться к желанному берегу.
Но что-то там не торопится в путь паровоз. Надежный, самый мощный, ИС называется, а застопорил — и ни с места. Так и замерзнуть можно. Безобразие, непорядочки у вас, товарищ Бещев, на железнодорожном транспорте, не чувствуется хозяйской руки. Вот раньше хозяин был, ого-го. Дед Архип рассказывал, он ведь тоже железнодорожник, — чуть что не так — га-а-ах кулаком по столу, мать твою перемать. И пошло дело, закрутились колесики. В любой конец земли беспризорники доставлялись без промедления.
А сейчас надо самому о себе заботиться. Перекусить надо. Когда человек сыт, холод ему нипочем. Хлеб промерз до своего хлебного нутра. Хоть и сила в нем, в этой серой буханке, огромная, но все же нутро у беспризорника сильнее, чем у хлеба. Не поддается оно так морозу, как хлеб. Есть просит. Вот потому он и поедает этот хлеб. Грызет его по-мышиному крепкими, мышино-белыми и острыми зубами. Таким зубам только подавай хлеб. Хлеборезка исправная.
— Ту-ут ты-ы? — наконец подает голос паровоз.
— Тут-тут, кормилец, — машет головой, радостно отвечает ему Андрей. — Двигай, родимый.
— Дерг-лязг, дерг-лязг, — переговариваются закоченевшие сцепки вагонов.
— Тут-тут-тут, — шумно радуются, пробуксовывают на месте паровозные колеса. Тяжелый состав, ясное дело, без раскачки не взять, понимать надо. Ну да ИС — паровоз надежный, мощный.
— Ну, Давай, давай, родимый!
— Да-ю-у, — послушно отзывается паровое.
В морозном воздухе слышно, как напружиниваются настылые железные тела вагонов и платформ и на комариной ноте начинают заводить дорожную песню. Паровозные колеса уже схватили рельсы, все уже пошло-поехало, пошло-поехало. Сейчас можно и послушать, о чем переговариваются меж собой вагоны, что там выводят паровозные дышла. Андрей слушает.
— Хлеб-пшеничка, — без труда разгадывает он радостное бормотание товарняка. И это кажется ему невероятным. То ли перепутал что-то поезд, то ли специально бодрит его, а может, и правду говорит, знает, что ждет впереди Андрея, пророчит. Все равно давай, Андрей, держи нос бодрей. Хуже, чем есть, не будет. Где наша не пропадала. Вытянешь ты эту ночь, потом день. День-ночь — сутки прочь. И будешь ты у своих. Куда интереснее думать, как тебя там встретят, как помчишься ты по шатким деревянным ступеням купеческого особняка на второй этаж и как бросится тебе навстречу Тамара.
С этим Андрей и забылся в своей застуженной намертво стальной норе дремотным тяжким сном.
Он подхватился, учуяв беду, унюхав ее коченеющим курносым носом. И долго лежал, улыбаясь, идиотиком, не в силах понять, откуда идет эта беда.
Вроде бы Андрею было и неплохо. Благостно и уютно. Невиданной красоты птички из той самой страны райских птичек порхали перед его глазами, ослепляли. Орехами — больше его головы — раскачивали длинноногие пальмы, гроздьями, как летучие мыши, зрели на других диковинных деревьях бананы. А он лежал голый среди этого великолепия и тянул из расколотых орехов густой, как козье молоко, сок и грыз бананы.
Он хорошо помнил, как попал в эту райскую жизнь прямо с бабушкиной печки, с теплой лежанки-черени, шум — и темень, темень, темень. Немой полет-прыжок сквозь бездну, сквозь зольное кирпично-закопченное нутро бабушкиной русской печки — и в темный колодец неба. Подальше, подальше от кривобоких хат, крытых гнилой соломой, испуганно присевших во тьме колодезных журавлей, тупо жующих соломенную сечку сонных коров в запертых хлевах. В сытую сказочную неведомость. В бессмертие.
Бессмертие родилось в нем на черени бабушкиной печки. Бабушка умирала среди дерюжек на узких полатях, в простенке между печкой и окном. Он видел ее Смерть. Она вошла в дом сквозь стену, в том месте, где лежали бабушкины прозрачные ноги. Вошла без косы, в деревенской кортовой юбке, незрячая, с изможденным восковым лицом покойника. Держась за стенку руками, пошла, пошла по полатям к голове бабушки. Наклонилась и ласково тронула высохшее лицо.
— Ну, наконец-то, обрадовалась бабушка. — Заждалась я тебя, родненькая.
— Работа, — прошелестела Смерть. — Сколько тут вас. С ума вы посходили, что ли? Мрете и мрете. Только и слышно: Смерть туда, Смерть сюда. А Смерть-то одна.
— Я понимаю, — вздохнула бабушка. — Ты уж, девонька, не гневайся на меня. Бегала я от тебя, глупая была... Сколько раз я тебя обманула...
— Что же в этом хорошего? — недовольно спросила Смерть. — Не меня ты обманывала, себя.
— Так, родимая, так. Да, пока живешь, все надеешься. Куда ты меня там у себя пропишешь? Тут-то я верующая, но беспашпортная...
— Ох, горе мне с вами, беспашпортными, — посетовала Смерть, — шибко много вас у меня. Пусть господь-бог решает.
— Вот оно как, — вроде бы возмутилась бабушка. — Погодю помирать.
Тут и Смерть возмутилась:
— Гляжу я на тебя, вроде бы и не женщина ты. Должна ведать — нельзя годить с тремя делами — рожать, помирать и с... Так чего же ты хочешь сейчас?
— Срамница, — сказала бабушка. — Справляй уж свою работу, окаянная...
— Обзываться будешь...
— Не буду, родимая, не буду... Я начальство паважаю. Прости язык мой, милостивица... Помстилось мне, будто перед смертью мы все равны. Не гневайся, панночка.
— То-то, ну давай... — И вновь Смерть ласково коснулась бабушкиного лица.
— Стой, стой, окаянная! — как на корову, опять прикрикнула бабушка. — Хочу я, чтобы на том свете я была вместе со своим хозяином горепашным.
— Это уж как решат.
— Ну и раздумала я тогда помирать. — Бабушка зашуршала дерюжками, попыталась подняться.
— Добро, добро, — испугалась Смерть.
— Я еще не все сказала. — Бабушкин голос окреп, и слова у нее пошли чистые, хотя и редкие: — Внучок... горепашец... Жизни теперь мало веры. Тебе... Смерти... его доверяю... Пригляди... В обиду не дай...
— Да ты никак со мною торгуешься? — Смерть поджала губы.
— Все, панночка... Все, милостивица... Не столковались... Не судьба мне умереть...
— Хорошо, хорошо, — сдалась Смерть. — У-у, семя крапивное... По старой памяти, так и быть, замолвлю словечко.
— Хорошо... Хорошо... Хороша як... Хо-ораша-а... — Морщины на лице бабушки разгладились, темный лик ее осветился улыбкой, будто бабушка и не умирала, не уходила навсегда из жизни, будто не она лежала в последний раз на истерзанном ее телом, сбитом в ком сеннике, а молоденькая и легкая девчушка вытянулась после счастливого сенокосного дня на мягкой кровати, замерла в ожидании мужа или солнечного луча, который погладит ее лицо и откроет веки. Андрей испугался, до чего же красива его бабушка. Что ей открылось уже там, по другую от него сторону, за чертой, за стеной? Что она увидела в последнее свое мгновение?.. Боже, если бы удалось это узнать, если бы можно было возвратиться оттуда и рассказать. Может, все вокруг стали бы счастливы и добры.
Андрей боялся пошевелиться, захваченный великой тайной смерти, быть может, большей тайной, чем рождение. И Смерть сама была захвачена этой тайной, стояла не шелохнувшись. Вдруг бабкины губы вновь ожили и зашевелились:
— Передаю... передаю... — комарино прошелестело от полатей.
— Что, что?.. От кого? Кому? Кого?
Но ни на один из этих вопросов ответа уже не было и не могло быть. Их унесла с собою бабушка. Их надо искать и найти самому. И он будет искать и найдет. Найдет!..
Смерть посмотрела на Андрея и склонилась над бабушкой. Что она там с ней делала, он не видел. Но бабушка задышала, задышала и смолкла, вытянулась на полатях. А Смерть прежним путем, ощупью, по стенке, пошла к ногам. Исчезла, растворилась ее кортовая деревенская юбка, восковое лицо. А Андрей всколыхнулся и полетел в райскую страну.
Прекрасно, солнечно и сытно было в этой стране. Но что-то Андрею не нравилось: очень уж, видимо, тепло и сытно. А он не привык ни к тому, ни к другому. Более того, он не верил, что такое одновременно может быть. Если все хорошо, значит — неправдоподобно, нечисто. Завлекают его. И все в нем возмутилось против райской благостной изобильной и непонятной доброты. Он не привык, не мог верить доброте, доброта убаюкивает и расслабляет. Ее специально изобрели для беспризорников, но его бананами не купишь.
Андрей попытался подняться, и в ту же минуту райские кущи исчезли. Он почувствовал, что находится в гробу. Добротном стальном гробу. В нем было холодно, как в могиле, и темно, как в могиле, и тихо, как в могиле. И скован он был по рукам и ногам, спеленат, как в могиле или в детской зыбке. И выхода из могилы не было.
Он не испугался. Растерялся. Не мог понять, есть ли у него руки, есть ли ноги, или только голова, бесполезная и беспомощная без рук и ног. Начал припоминать, куда же все это девалось. Припомнить не смог, но голова сама по себе поднялась и безбольно, но со звуком ударилась о крышку гроба, как он решил. В воздухе родился сверлящий уши звон, сладостно торкающей болью вонзился в позвоночник. Андрей обрадовался: появились позвоночник и уши. Он начал множить звук и звон, биться головой о свой гудящий гроб. И постепенно начали расти руки, ноги, стала оживать память.
Голова уже соображала, но не могла объяснить тишины. Ведь должен был покачиваться вагон, должны были стучать колеса, звякать сцепки. А стояла тишина, только гудела ферма. А тишина ему ни к чему, он должен торопиться в другую жизнь. Нет, не в райские кущи, а к Кастрюку, Жукову, Тамаре.
Андрей вывалился из своего гробика на гармошечный, не холодный и не теплый пол вагона. Но двигаться еще не мог, хотя уже знал, что у него, как и у всякого исправного беспризорника, есть и руки и ноги. Ноги, чтобы убегать от милиционеров, руки, годные на все.
Но Андрей еще не мог подняться и одолеть самопехом те жалкие десять — пятнадцать шагов до стенки вагона, к которой были приварены скобы. Он пополз. Опять же не по-солдатски, не по-пластунски, как принято ползти, а так, как это проделывают обычно дождевые черви, засмыкал телом по железу, в кровь расшибая лицо и руки. И бросил себя на вагонную стенку, к скобам.
Бросился и не удержался, тут же тестом оплыл вниз. Не скобы, не железо ухватили его руки, а... что-то мягкое, что нельзя удержать в руках... Шерсть?..
А, это ты... Опять ты. Фашистская черная псина. Нагнал, настиг. Радуйся, псина... И я тебя зубами. Еще неизвестно, кто кого на тот свет спровадит... Нет тебе покоя на том свете? И на этом не будет тебе жизни.
— Я мертвый. А мертвые сильнее живых.
— Это среди собак. А среди людей — живые сильнее мертвых.
— Много помогли тебе твои живые? Дядька, тетка, директор, Гмыря, воспитательницы? Им нет до тебя дела. Они гонят тебя, они отсылают тебя ко мне...
— Врешь, врешь, псина. Собака лает, ветер носит... Ты их покусал, но заживут их раны.
— Заживут, но появятся другие. Не один я на свете. У меня множество лиц, много зубов...
— Выбиты зубы...
— Это только тебе кажется...
— Мертв ты уже.
— Мертв? Что же ты меня боишься? И мертвые силы имут, и призраки...
— Нет! — И Андрей снова бросился на пса. И снова оплыл вниз. Множество раз, пока в мозгу, в сердце — во всем теле ничего не осталось, кроме ненависти, пока из этой ненависти не вызрела уверенность, что он вырвется из вагона, грозящего стать его могилой, он рвался из своего гроба, как рвутся птицы сквозь оконное стекло. Но не упал бездыханно замертво, подобно этим птицам, а вырвался, вылетел. Кульнулся из вагона на грязно-серый снег и принялся лизать его непослушным языком.
Снег был соленым и алым — это сочилась из Андреевых изодранных губ и десен кровь. Но боль все еще не приходила к нему, хотя рубашка на спине уже взмокла от пота. Боль пришла потом, когда он насытился — наелся снега. Она взорвалась в нем с такой же силой, как рвется угодившая в брюхо лошади мина, разнесла всю его требуху, разметала руки. Андрею показалось, что это снег внутри его отвердел, превратился в динамит и рванул.
Он и раскинулся на этом снегу, как солдат, оглушенный взрывом, уронил голову на мертвенно-синюшный в ночи рельс, правой рукой коснувшись колеса вагона. Видимо, близился рассвет, потому что звезд на небе не было, ни единого проблеска света, свинцово смежающаяся над головой серость. С головы поезда доносилось ленивое пыхтенье паровоза. И все, ничего больше.
Андрей ничего и не ждал, он обманывал боль другой, более страшной опасностью. Страшной, но одновременно и лечащей, избавительной. Не уйдет боль подобру-поздорову — двинутся колеса и раздавят ее. Не ему надо бояться боли, а она пусть боится его, он сильнее ее.
И боль испугалась, ослабела и поплелась прочь. Поднялся и Андрей, заковылял вдоль состава туда, где темнели нахохленные, будто испуганные собственной тенью, дома, к людям.
7
Робя Жуков и Ванька Лисицын — друзья что надо. С такими не пропадешь, не заскучаешь. На облезлом детприемниковском диване Андрей вместе с ними обсудил примерный план побега. Правда, планов было несколько, нужно было только выбрать лучший из них, учитывая опыт своих знакомых и незнакомых предшественников.
А опыт был богатым, хотя и несколько однообразным. Летом — подкоп. Подкоп под каптерку с одеждой, под забор. И ищи-свищи ветра в поле. Этот классический способ в данном случае не годился, так как стояла уже зима. А беспризорник, он хотя и все может, но копать голыми руками мерзлую землю еще не приспособился.
Классическим был побег и из туалета во время массового посещения его. Через очко — в яму. И выждать там, пока пройдут все. Таким способом свобода тоже достигалась, и не раз, хотя от свободного человека долго потом попахивало детприемником. Но это опять не годилось: яма была заполнена едва ли не до краев.
Лиса с Андреем могли уйти через форточку. Они могли, но Жуков не мог, головастым был этот Жуков, он уже примеривался. Хитрые в детприемнике форточки. К тому же через форточку можно уйти только ночью. А это — дополнительные трудности. Надо умудриться с вечера сунуть одежду не в шкаф, под замок, а, допустим, под диван. А попробуй сунь ее, когда вокруг столько церберов.
— Все предусмотрели, гады, — сказал Жуков. — Думай не думай, хитростью не возьмешь. Силой надо.
— Это как же — силой? — спросил Лисицын.
— Очень просто, — сказал Робя. — Отобрать у того духа в будке возле ворот винтовку. И с винтом уйти, как все честные люди.
— А как подойдешь к духу-то, Робя?
— Очень даже запросто. «Дядя, дайте закурить».
— Ага, — подхватил Лисицын. — Он в карман за махоркой, а ты за винт, и руки вверх.
— Точно, — сказал Робя. — Тут смелость и натиск нужны.
— Молодец, Робя. Я всегда это тебе прямо говорил, силен ты. Хочешь анекдот?
— Валяй, — напыжившись, кивнул Лисицыну Жуков.
— В одном КПЗ беспризорника одного приручили. Надо было заставить его съесть ложку горчицы. Беспризорник голодный, зараза, а горчицу не жрет. Один старшина пасть ему расщеперил и ложку силой туда. Съел.
— Во-во, видишь, — обрадовался Жуков.
— А второй старшина по шерстке этого беспризорника, по шерстке. Добровольно съел горчицу беспризорник.
— Это, наверно, ты был старшиной, — осклабился Жуков. — Значит, ты и пойдешь у духа просить закурить.
— Не пойду, Робя... Я карцера боюсь. Я там ой сколь раз был и клятву дал: больше не попадать в карцер.
— Так мы же на воле будем, мы ж гулять будем, — заволновался Жуков. — А какие на воле карцеры? Не встречал я на воле карцеров... Я в карцер тоже не хочу.
— Вот и молодец ты, Жуков. Я всегда тебе прямо говорил: голова ты. Это же надо придумать, ты слышишь, Монах? Во дает! Сам, Робя, придумал?
— Сам, а что?.. Что я придумал?
— Не, Монах, ты погляди на него. Сам говорит: будем примерными. Будем со всеми дружить, никого не будем обижать. Всюду первые — и на подъеме, и на зарядке, и на уроках...
— Про уроки я вроде не говорил, — остановил Жуков Лисицына. — Чтобы я, Робя Жуков, да на уроки! Я шестерку с девяткой путаю. На картах разбираюсь, где что, а чтобы в тетрадях... Не, не говорил я про уроки.
— Говорил, говорил, Робя, вот и Монах слышал. Слышал, Монах?
— Ага, — кивнул Андрей, хотя и не понял, куда клонит и чего от него хочет Лисицын. Но он уже верил ему, хотел верить, потому что больше верить тут было некому.
— Вот и договорились, — совсем развеселился Лисицын. — На уроке ты, Робя, садишься рядом с Монахом. Он хоть и Монах, но шестерку с девяткой не путает. А ты, Робя, копируй у него, хорошо только копируй, ответственно. И порядочек будет, тип-топ. Монах любит тебя, я люблю Монаха. А вы оба любите меня. А все трое мы — одна шайка-лейка. И вместе надо быть. Клянемся!
И на этом слове Лисицын зубами до крови рванул свою правую руку.
До крови прокусили себе руки и Жуков с Андреем. Лисицын промокнул их и свою кровь белым платочком и спрятал его за пазуху. И если до этого у Андрея были кое-какие сомнения, правильно ли он выбрал друзей, там ли он их ищет, то тут эти сомнения окончательно отпали. Все трое накрепко были связаны клятвой и кровью.
И сразу вроде бы посветлело в зале, задышалось легче, выше стали потолки. Не так уже манило за окно, на улицу. Хорошие парни Лисицын с Жуковым. Да разве может быть плохим Жуков, когда у него такие кулаки, деловые кулаки. Раз-два и фингал обеспечен. И глаза у Жукова добрые-добрые. Как у пастуха с их улицы, Дзынгаля, которого всю жизнь мучил и мучает вопрос: почему это коровы едят траву, а люди не могут? А хорошо было бы, когда бы люди ели траву. Травы ведь так много. Но люди не научились есть траву, потому что зимой она под снегом. И Дзынгаль все время жалел, что зимой трава под снегом. И обида на зиму все время была у него в глазах.
Доброта и обида и в глазах Жукова. Это ничего, что они у него маленькие. Вот Лисицыну нужен большой глаз, потому что он у него один, и там гораздо больше есть всего, чем у Жукова. И людям трудно схватить в нем все сразу. А ко всему лицо у него маленькое-маленькое и обгорелое, и на нем трудно что-либо прочесть. Трудно увидеть, что за этим обгорелым лицом такое хорошее сердце.
Трудно сердце у человека разглядеть. Все у него на виду: злость минутная, как в зеркале, и слеза минутная — налицо, и раны открыты. А сердце — в броне. У хороших людей, говорят, иной раз сердце, как панцирем, известкой покрывается. Хорошее сердце. Но попробуй расковыряй эту известку, доберись до него. Найти там место, в котором любовь к тебе окаменела, к таким, как ты, бездомным и безродным. И промашки не дай. Не обманись, не перепутай любовь и боль с сочувствием и болькой, что только на миг, пока ты на глазах.
Надо искать, надо стучаться в каждое сердце — где-нибудь да откроют. Не может быть, чтобы не открыли. Тыщи увечных и сирых выплюнула из своей пасти война. Но живут они, чьим-то сердцем живы. Тянет оно их, из последнего, а бьется. И за его, за Андреево, сердце бьется. Прислушиваться только надо, приглядываться.
Неспокойно на душе у Андрея, он знает: если уж пришел ответ на запрос и выяснилась его ложь с адресом, фамилией и всем прочим, от него не отстанут, пока он не скажет правду или не сплетет правдоподобную историю — почему врал, кто он и откуда есть. Правды Андрей говорить не хотел: сейчас надо переждать, выиграть время, чтобы при первой же возможности сбежать. Но и врать уже было трудно. Первый раз легко, лихо даже было врать, а сейчас...
Перед ним тогда были незнакомые настороженные люди, загодя не верящие ни единому его слову. И он скорее защищался, а не врал, его хотели раздеть до правды, а он не давался. Но вот прошло три месяца. Незнакомые люди уже стали почти своими и добились-таки того, чего не могли добиться сразу, с наскока. Тихо, незаметно вошли в его жизнь. Таким людям врать больно, больно обманывать их. А надо, надо.
Вон Мария Петровна и сама плачет в кружечку. И жалко ее. Сложная штука жизнь, и все сложности идут от взрослых. С Жуковым и Лисицыным он столковался запросто. А вот с Марией Петровной не может. Кого тут винить? Себя?
А в чем он виноват? Он что, ворует, грабит, убивает? Нет, он ведь тоже хочет, чтобы все по-честному, и даже больше воспитателей хочет. В сто тысяч раз больше.
От боли и обиды за взрослых он и бежал из дому. Бежал не от нужды, от нее некуда бежать, убедился, проехал землю. Дрожит его душа по правде, единой и целой для взрослых и детей. Хочет правды — пусть от нее глаза на лоб лезут, пусть от нее кровь проступает из-под ногтей, покрывается коростой и струпьями тело. Хочет так, как могут хотеть только в детстве и только дети.
А что он видел от этих взрослых, от дядьки, тетки, директора, от своей бедной, издерганной нуждой улицы? Что слышал? Дрожит в душе слеза. Его бы воля, его бы власть... Не обмани, говорил ему дядька. А сам? Приходили обмерять огород, переписывать живность. Он ставил на стол бутылку самогона, клялся, что, кроме коровы да кур, ничего не держит, а поросюк визжал в сарае под сеном... Не укради, говорила тетка и месила его чем попадя, недосчитавшись куска сахару. А сама? Брала постилку и шла к колхозному стогу «скубать» сено. Он, Андрей, как-то накрал на разгрузочной рамке мешочек соли. Нес ее домой, дрожал. Оказывается, зря дрожал: если в дом, себе, — можно. Будь честным и справедливым, требовал от него директор школы, а сам заставлял его искать «пятый угол»... Так разве этим самым они не дали и ему, Андрею, право быть жестоким и нечестным?
Дали, благословили даже, только он, Андрей, не принял этого права. Сейчас он вынужден быть нечестным, чтобы позднее, когда вырастет, не походить ни на директора, ни на кого из взрослых.
Кто познал ложь и несправедливость и остался честен, остался ребенком, тот всегда будет честен и справедлив. Так протяните ему руку. Вы, такие добрые и сильные, всепонимающие, всезнающие, протяните ему руку, чтобы он не хватал пустоту. Он признается вам, кается в своих самых страшных грехах. Слушайте его грехи. У бабки, старой своей бабки, он украл червонец от ее пенсии за убитого на войне сына. Он не знал, что это червонец, большой рубль. Хотел отдать его Дзынгалю, чтобы тот сделал ему коньки: прибил к деревяшкам проволоку. Но он не попользовался своим большим рублем: закопал его в снегу возле уборной, а соседка подсмотрела...
Ему стыдно. И всю жизнь будет стыдно, потому что у нищих и любящих тебя людей грех воровать. Есть святые вещи, есть святые деньги. Он протянул руку за святым червонцем.
Ему стыдно... Он собирал грибы на луговине неподалеку от той сосны, у которой погибли его отец и мать. Луговые поздние опенки, чистые, как слезы. Пожадничал, нарезал полный мешок. И знал, что грех собирать тут грибы, а собирал. Но, слышите, слышите, он уже наказан за это. На всю жизнь. Годы и годы прошли с того времени, но стоит ему увидеть во сне ли, наяву ли луговой опенок, как у него начинают зудеть руки, красная сыпь выступает на них. Он острекался о крапиву и телом и душой, собирая те поздние горькие опенки...
Ему стыдно... А за что еще стыдно? Он обманывал вас, слышите, обманывал. Совсем недавно, переверните страницу, найдите, где он осуждает дядьку, тетку, директора... Не восставал он против них, против их «не обмани», «не укради», «не обидь». Не мог он осуждать их. А слеза в душе дрожала... Дрожала... Дрожит и сейчас, потому что он не знает, я тоже не знаю, хватит ли сил, голоса, чтобы сказать, не кривя, не прикрывая, не виляя, и дадут ли сказать, как было. Но он и я с ним знаем, как было. Было как было! И боль за вчерашнее — боль сегодняшняя. За свой, его обман, вольный и невольный, палит ему сердце.
Ему стыдно: он украл у мертвого шинель и гармошку. Умирающий поделился с ним последним куском хлеба. И может быть, именно этого куска ему не хватило, чтобы выжить...
Всю жизнь он будет помнить большой ворованный «рубль», хотя и расквитался за него сполна. Не получив денег, Дзынгаль заставил его пробежать зимой пару километров от дома до школы босиком. И была болезнь, почти двухнедельное небытие. Всю жизнь за ним будет ходить, как ходит черный пес, будет мерещиться в каждом живом тот мертвый, отдавший ему свой последний кусок хлеба и последнее тепло своего умирающего тела. Всю жизнь болью и сыпью будут напоминать ему о себе крапивные луговые опенки.
Что вы можете добавить, люди, к этим мукам? Знаете ли вы, как, охваченная стыдом и раскаянием, горит душа, когда хочется провалиться сквозь землю, жжет огонь, палит голову и грудь и раскаленный металл плещется в горле? Вот поэтому он и решился на дорогу. Сел в поезд и поехал. Он едет к вам, люди. Пробивается к вам с надеждой и любовью. Пробивается голодными и холодными ночами и клянется в этих ночах никогда не ударить своего сына. Потому что очень мерзко, худшее, что может быть на свете, — бить человека, который не может вам ответить тем же. Так рождается преступление в нем — от бессилия перед несправедливостью и обидой. Человек, маленький, большой, встречая обиду, живя обидой, передает эту обиду другим, как передают грипп. И самое страшное, когда обида и несправедливость в детстве, когда ты не можешь еще понять и объяснить ее. Там, в детстве, и рождается преступление, вспыхивает тот злой огонек, который губит тебя и других.
Так судите его, но помните: он сам пришел на суд, сам потребовал суда, потому что не мог больше носить в себе то, что носил долгие годы. Убегая из дому, уходя из родного города, он не скрывался от суда, а шел на суд, на суд людской, суровый, но правый. Он верил: когда-нибудь такой суд свершится. С правдой, неправдой, обидой и болью он пробивался к нему. Нес свою правду, искал свою маленькую правду в руинах, развалинах и пепелищах, в сердцах окаменевших, расстрелянных войной, в сердцах, прозревших на войне.
Знайте, что те опенки под сосной, где погибли его мать и отец, он резал, надеясь, поев их, услышать отцовское и материнское благословение, услышать их голос во сне, обрести их мудрость и правду. Обрел чесотку.
Знайте, нося в дом ворованные на разгрузочной площадке соль и сахар, макуху и свеклу, скубая с теткой ночами колхозное сено, воруя с дядькой в притемках в государственном лесу сосенки и дубки, он надеялся, что за это его будут больше ценить, неродной дом станет его родным домом, зажиточным и богатым. А стал он чужим, и не только дядьке с теткой, но и всей улице, всем людям, всему свету. Обманывая чужих, он обманывал всех, себя в первую очередь.
В завирушную вьюжную ночь, когда он скубал с теткой сено, их подловил сторож. Подкрался тайком, когда они уже отходили от стога с постилками, набитыми сеном, и тихонько чиркнул спичкой, поджег теткину постилку. И малиновый огонь побежал по малиновому снегу, осветились ночь, и лес, и злодеи. И тетка с перепугу горящей постилкой метелила его, Андрея, будто он и есть главный злодей и поджигатель. И он почувствовал себя главным злодеем, которого карают даже свои. Выла вьюга, догорало сено, снова стелилась над снегами ночь. И, вдыхая заскорузлый дым тлеющей старенькой постилки, он уже в ту ночь понял, что нет у него дома. Сгорел дом. И суждена ему дорога.
Знайте, что он сам заключил себя в тюрьму. Нет, не в ту, с запорами и решетками, — куда более страшную, в которой нет сторожей, нет ключей и запоров, но из которой потому и нет выхода: в одной камере стенку прошибешь, в другую камеру попадешь и в такую же стену упрешься. Стену, выстроенную тобой же, из лжи, обмана, обиды, из твоего же страха...
Судите его. Судите, потому что у него нет ни отца, ни матери. У него есть только Лисицын и Жуков, и черный немецкий пес-призрак во сне и наяву витает над ним. Так решайте сами, стоит ли подать ему руку. Только знайте, ему не надо милостыни, он уже напринимался кусков.
Кто ел лебеду, крапиву, тошнотики, а временами и ничего не ел, кроме воды и воздуха, тот умеет быть благодарным. Кто умирал и воскресал, тот уже научился ценить доброе слово.
А все это было, было с ним, и не только на беспризорничьих верстах, на свалках и под заборами его улиц, но и в лагере. Нет, его не забирали и не запирали туда. Он пошел в концлагерь сам. А куда идти, если никого у тебя родного нет, а неродных, но живых тоже уводят от тебя? И он пошел за живыми. Живые его гнали от себя, объясняя немцам, что это ничей, приблудный, чужой. А он был людским, он был всех их и шел вместе со всеми. Люди шли, и он шел, крался, как волчонок, полз на брюхе, только бы не отстать от всех. И, наверное, это было хорошо, это было самым правильным, что шел, иначе замерз бы, загинул. А так выжил возле самых живучих. Только потом с год ходил с протянутой рукой и закрытыми глазами. Но что-то все же перепадало иногда в эту протянутую руку. Потому, наверное, и дрогнуло теткино сердце, когда он и ей навстречу протянул руку, ладошка — лодочкой.
Он сейчас протягивает, люди, эту руку к вам, только ладошка сейчас уже не лодочкой. Не надо милостыни, уберите, спрячьте куски. Ладошка его уже разомкнулась. Она уже немного огрубела и просит сегодня большего. Так неужели, если вы давали ему хлеб в самое голодное для вас время, не дадите сегодня и этого большего?..
— Монах, на выход, на ковер!
И он пошел на выход, на ковер.
8
Андрей минул затаенно пыхающий в ночи, но готовый в любую минуту рвануть вперед паровоз и поравнялся с каким-то домом. Нет, это был не вокзал. Вокзал должен был стоять где-то справа, за составом. И до него надо было еще добираться, недалеко, но все равно шагать. Андрей уставился на разрисованные морозом темные глазницы окон. Окошки были маленькие, и в них таился холод и немой окрик: проходи мимо. Мольбой такие окошки не возьмешь, хотя за их двойными рамами, за синими стеклами, наверное, и тепло. По-ночному беспорядочно на стульях и полу обвисло отдыхает лишенная человеческого тела одежда. Беспричинно звенит у порога оцинкованное ведро с водой. Оцинкованное ведро с водой всегда в полночь или после полуночи само по себе начинает звенеть. Тоненько так и хрипло. То ли расходятся швы на нем, то ли горячечное дыхание спящих коснется железных его боков, но ведро неожиданно просыпается ночью. И долго-долго слышится из угла от дверей доверительное: тс-с-с-с. Убаюкивающее и ласковое.
Но сейчас ведро за дверями, за железными запорами. Никто не подпустит его к ведру. Может, оттого и звенит оно в зимнюю полночь, что кому-то из людей на улице холодно и беспризорно. Вещи в этом мире добрее своих хозяев. Вот и дом смотрится добродушно и по-стариковски приветливо. В голубое окрашены ошалеванные досками стены, по-вороньи черно-бело громоздится на крыше труба, и в красных ставенках любопытно рассматривает сверху пацана чердачное маленькое окошко.
И Андрей решает забраться на чердак. В домах на чердаках у печных дымоходов живут воробьи. Неплохо живут, потеснятся, дадут место и ему. А он им ничего плохого не сделает. На чердаках у теплых и дымных дымоходов обычно устраиваются и домовые. Несладкая жизнь у домовых, но и сами они — оторви да брось. Да ничего не попишешь, надо ладить и с домовыми.
Домовые, конечно, страшны, за рупь двадцать их не купишь. Но случается иногда, если им поглянется человек, лучшего друга и не сыщешь, голову за тебя положат. В теткином доме тоже жил домовой, ничего был малый, толковый и покладистый, самый лучший человек в теткином доме. Поначалу он душил Андрея во сне. Топ-топ-топ — пробирался от печки к нему на нары и наваливался на него овчинным тяжелым страхом, перехватывая дыхание. Но однажды Андрей его упредил. Притворился, будто спит. Домовой только топал по полу к его лежке, а он ему:
— Здравствуй, дядя домовой. Ложись рядом, я подвинусь. А под подушкой у меня для вас сухарь...
И домовой поласковел. Отошел. Доброе слово для него тоже ого-го что значит. И подружился Андрей с домовым. Сам уже почти домовым стал. Ночами летал вместе со своим товарищем далеко-далеко — на луну, и поближе, в деревню, к бабушке, в годы назад, когда Андрей только что родился и был счастливым, и в годы вперед, когда Андрей вырос и опять уже был счастливым. Воевал вместе с домовым с немцами. Домовой был, конечно, за партизан, за наших и неплохо стрелял из автомата. Вдвоем с ним Андрей такой шурум-бурум в немецких гарнизонах наводил, что будь здоров.
И вполне может оказаться, что домовой, который живет вот в этом доме, — друг-приятель того домового. Они прекрасно поладят.
На чердак вело вкопанное в землю бревно с прибитыми к нему поперечинами. По бревну-лестнице и подался наверх Андрей.
Черный провал чердака сразу же набросился на него, пытаясь проглотить. Но Андрей не дался. Минуту-другую он постоял у входа, вдыхая запах чужой, непонятной ему жизни, вернее, смерти, потому что вещи на чердаке не жили, а умирали. Их отправляли туда умирать во всех деревенских и городских домах весной и осенью: ненужную обувь, ненужную одежду — хламье. Хламья здесь хватало. Это Андрей почувствовал по запаху человеческого пота, застарелой резины и догнивающей свиной кожи — обуви.
Но во всем присутствовал еще один запах — живой, непонятный, неведомый ему. Он был, тут Андрей мог поклясться. Кто-то или что-то жило еще на чердаке и шибало в ноздри животной кислятиной. Шибало, и пугало, и манило к себе Андрея. Он нащупал в кармане спички, целый, непочатый коробок, но чиркнуть не решился.
— Кто тут? — приглушенно спросил Андрей.
— Ут-ут-ут, — так же приглушенно отозвался ему чердак.
Андрей упал на колени на чуть припорошенный у края тающим снегом песок и на коленях пополз в темное таинственное чрево чердака, и не к хламью, а к тому непонятному, живому, чтобы сразу и окончательно все выяснить.
Полз он на коленях не от страха, а чтобы не разбудить спящих под ним в избе хозяев. В таких маленьких, ошалеванных досками домиках очень чуткие и болтливые потолки. Могут выдать не только человека, но и курицу, если она вздумает туда залететь.
Но вот рука Андрея добралась до того непонятного, пугающе живого. Это живое было волосатое, пахло козлом и еще почему-то мазутом.
— Домовой, — простонал Андрей и отпрянул. Но домовой страшен, пока ты его не видишь, не чувствуешь, а как понял, что он рядом, тут уж нечего бояться. Это как в драке — страшно только до тех пор, пока ты не ударил или тебя не ударили.
— Здравствуй, дядя домовой, — сказал Андрей.
Домовой молчал. Андрей опять ухватился за его густую козлиную шерсть и приподнял. Легко приподнял, без натуги. Не было в этой шерсти домового. Исчез он, испарился, оставил только свою шкуру. Андрей зажег спичку и в мерцающем красном свете увидел перед собой огромный кондукторский тулуп.
Андрей загасил спичку, заплевал ее, воткнул в песок, влез в тулуп и пополз в нем к тянущему дымным теплом и сухой глиной дымоходу.
Когда Андрей открыл глаза, стоял день, тот же или следующий, он не знал и не хотел знать. Время для него ничего не значило. Главное — жив и свободен, волен. Тело ныло, и распирало его от тепла, как распирает в деже опару. И щекоталось, чесалось тело, как у поросенка, просилось, чтобы его почесали. Это было уже приятно, хотя двигаться не хотелось.
И Андрей первым делом прислушался, что происходит там, внизу, у хозяев его кондукторского теплого тулупа. У хозяев ничего не происходило, словно они вымерли и им тоже не хотелось шевелиться. Тогда он еще полежал с закрытыми глазами, потом еще раз огляделся, уже при полном свете дня. Света этого, правда, на чердак проникало немного, но ему хватило.
Так и есть: тихо пригорнутое к застрешью дотлевало всякое тряпье, на балках, развешанный неведомо когда, сох табак, а прямо перед носом притаилось целое богатство — две стопы истрепанных, со следами мазутных пальцев, старых книг и журналов и горка железнодорожных, с цепочками и без цепочек, кондукторских костяных свистков.
Андрей потянулся одновременно и к книгам и к свисткам. Но свистки пересилили. Он взял один из них и легонько дунул в него. Чердак щемяще и тоненько повторил его свист расщепленными, очерневшими на ветру и солнце драночками, вздохнул, скрипнул тихонько.
— Годится, — сказал Андрей и спрятал свисток за пазуху. — А ты, дурак, выбросил. — Это он уже адресовал хозяину дома.
Из общей кучи он отобрал еще четыре свистка: для Жукова, Лисицына, Тамары и Марии Петровны. На всякий случай прихватил еще горсть без предварительной проверки: Кастрюку там и другим и на случай мена в пути, когда жрать станет нечего. Свистки были из коровьего крепкого рога, с горошинами внутри. А которые и не свистели, так это только потому, что или повыпадали язычки, или повылетали горошины — от недосмотра, нехозяйского подхода.
И, занимаясь книгами, Андрей еще некоторое время сетовал на этот нехозяйский подход: это же сколько пацанов можно было осчастливить! Но вскоре он забыл о свистках. Книги тоже были что надо. «Чайку» Бирюкова он, правда, уже читал. А вот это что-то незнакомое ему. Без обложки, и по тому, как извазгали ее, истрепали, книга деловая. Тут у него глаз наметанный. Новенькую, с самыми распрекрасными рисунками, сияющую восторгом коленкорового переплета книгу ему и на дух не надо. Все хорошее — старое и древнее, разбухшее от прикосновения множества человеческих рук, потому что оно нужно этим человекам. А плохое — и сам не гам и людям не дам. Не все золото, что блестит. А может, это и есть та книга, которую он ищет? Вполне может быть. Где же ей быть сегодня, как не в таком вот укромном месте.
Андрей осторожно перевернул хрупкую, словно табачный пересохший лист, страницу и оторопел: «...Сашка оглянулся... нырнул под вагон... забрался в собачий ящик...» Лихорадочно побежал глазами по строкам. Вот она! Нашел наконец-таки. Отыскал ту самую-самую книгу. И подумать только, где?! На чердаке загнанного на эту глухую станцию хилого железнодорожного дома. Значит, уже жил до него такой парень, как он, и какой-то писатель уже написал о нем. Ну и гад этот писатель, не мог крикнуть на весь свет: где ты там, беспризорник Андрей? Я для тебя книгу написал!
И, спрятав книгу за пазухой, не боясь, что его засекут, Андрей кубарем скатился с чердака. Надо было бежать, бежать подальше, пока не хватились и не отняли. Бежать туда, где никогда и никто не стал бы его искать. Но, как назло, на станции не было ни одного поезда, пустынны были пути, с обеих сторон закрыты семафоры. Срочно требовалось укромное место. Андрей постоял в раздумье и двинулся вперед, куда ноги вынесут. Ноги сами несли Андрея к вокзалу.
Но вокзал ему не поглянулся. Халупа, а не вокзал.
Внутри таких вокзалов обычно бывает холодно и непривычно чисто, а людей там, каждого нового, незнакомого человека, рассматривают с раздевающим донага деревенским любопытством, потому что для каждой деревенской, коротающей там час до поезда бабки новый человек словно пришелец из другого мира. И лупится она на тебя, и лупится от скуки, любопытства и своей деревенской невоспитанности, пока ты не взопреешь под ее взглядом. Она словно примеряет тебя к своему селу, своей хате и, кажется, даже приговаривает: нет, мил человек, у нас таких, как ты, не водится. И сапожки-то у тебя худые, и пальтецо не лучше. Околел бы ты у нас. Ну, заговори со мной, заговори, вишь — не решаюсь. Спроси, откуда я да кто, я тебе все обскажу. Смотришь, и поездок подойдет. Дурак ты городской, неотесанный. Ишь ты, как рыло-то воротит. Да у нас в деревне почище тебя водятся.
Нет, не хотелось Андрею в вокзал, беспризорничья гордость не позволяла. И он только прочел название станции, косо повисшее на зеленовыкрашенной фанере над дверью. Нехорошо называлась станция: Злунька. Андрей огляделся. Но ничего злого, грозящего ему бедой не приметил. Все было мирно и чуть сонно на станции Злунька. На платформе под ногами нагло прыгали воробьи, склевывали подсолнечные семечки и шелуху, наводили порядок. Сам вокзальчик с трех сторон цепко опутали голыми ветвями, как цепями, простуженные, с пробивающимся на корне инеем деревья. Ветвями деревьев была опутана и башенка поодаль, мирная какая-то, церковная, не вокзальная. Сквозь жидкий штакетник было видно, как мочилась посреди мостовой каурая лохматая кобыла. И мужик-возчик терпеливо ждал, намотав вожжи на кулак.
Андрей принялся высматривать зеленый или желтый домик. Но там, куда он смотрел, такого домика не видно было. Тогда он зашел за вокзал и понял, что попал куда надо. Отыскал нетронутый кусочек снега и желто расписался на нем, хватило еще немного и на кирпичную серую стену. Полил и ее, чтобы не рассыхалась, потому что камень и бетон от воды только крепче, да если уж и отмечаться в Злуньке, так отмечаться надо по всем правилам. Пусть помнит его станция Злунька. Она его чуть не угробила, а он... на нее.
Осквернив вокзал, Андрей вроде как бы даже породнился с этой станцией. Почувствовал и уверовал: она добрая. Это только имя у нее такое... Так ведь бывает и с людьми: внутри человек — хоть к ране его прикладывай, а вот физия досталась ему злодейская. Увидишь в темном углу — понос прошибет. Тут понимать надо, а не караул вопить. Чаще надо караул вопить, когда улыбаются тебе. А здесь...
Вот взять, к примеру, его станцию, на которой родился и рос Андрей. И хмурая, и грязная, и дома все в землю, а не в небо растут. И народ чумазый, хмурый, торопливый. А вот живет среди этого народа Миша-дурачок. Бог его знает, сколько живет, жизней десять человеческих. И все время улыбается. По улице идет — улыбается, на народе улыбается, и в лесу улыбается, и на морозе и на солнце. Лапы у него такие, что не полезет никакая обувка, кажется, не ноги идут, а два кирпича пустились в путь. По всему, не жизнь человеку среди таких хмурых людей, а погибель, а он только год от году, от зимы к зиме добреет, все больше зубов кажет людям. А все почему? Дурак, дурак, но понимает: хороший город Клинск, хорошие тут люди живут. И пока они живут, будет жив и он. Пока они торгуют на базаре сметаной и молоком, до тех пор кое-что, пусть самая малость, будет перепадать и ему. Милосердный город Клинск, понимающий, что и дураки на этом свете есть хотят, и пока есть дураки, есть и все остальное.
Бабки и дедки угощают на базаре Мишку-дурачка сметанкой. Не всех, конечно, но прижимистых Мишка учит. Подойдет к скупердяю или скупердяйке и как увидит, что они нос воротят, так палец — в их сметану. И все. А попробуй тронь кто Мишку-дурачка, да весь город за него поднимется. Вот потому и прижился в нем и улыбается каждому, большому и малому, Мишка-дурачок.
И Злунька уже не казалась теперь Андрею злой. Недалеко ушла она от Клинска и по одежке и по людям. Так же как и в Клинске, врастали в землю дома. Вот только Мишки-дурачка нигде не было заметно.
Андрей обошел все прилегающие к вокзалу улицы и решил заглянуть в магазин. Надо было что-то перехватить на зуб, а в кармане у него похрустывала неразмененная зелененькая. Дверь в магазин открывалась по-деревенски — обвисшим книзу кованым железным язычком. Он привычно открыл ее, но не успел приладить клямку и полностью развернуться навстречу прилавку, толстой тетке-продавцу в сером халате поверх фуфайки, всяким там хомутам, сковородникам, лампам, развешанным по стене, как эта самая тетка-продавец легла на прилавок и закудахтала:
— А откуда ты такой? Не иначе тобой комины чистили!
— Мной комины не чистили, — обиделся Андрей.
— Ой, умру, ой, держите меня! — кудахтала продавщица. — Им комины не чистили, да вы поглядите на него!
Андрей уже думал повернуть назад, но краем глаза засек ноздреватые серые пряники в стакане. И голод оказался сильнее гордости. «Пусть ее кудахчет, глупая курица. Это хорошо, что глупая, глупые — они не злые». В Москве, на Белорусском вокзале, когда он, Андрей, только что вынырнул из собачьего ящика и рожа, видимо, у него была еще почище, чем сейчас, так тогда милиционер не хохотал, не кудахтал. Уцепился за рукав и сразу же: ты откуда такой, мальчик?
— Тутэйшы, — ответил тогда Андрей. Попался сразу со своим дурацким языком, не грязной мордой выдал себя, а языком, говором.
— А где ты живешь, мальчик, на какой улице? — помнится, еще ласково так спросил милиционер, будто и впрямь поверил ему.
— Да тут, недалечка, каля Крэмля... Там, ведаеце, ля самага Маузалея, у завулку. — Где он еще в Москве мог жить, как не возле Кремля? Там, где и тот человек жил, к которому он ехал. — Каля Крэмля.
Вот тогда милиционер захохотал, закорчился от хохота. И это был уже по-настоящему оскорбительный смех. А продавщица хохочет совсем по-другому. Он ее действительно уморил своим видом. Это их, клинская, продавщица, и ее нечего бояться.
— Подумаешь, — сказал Андрей, немного все же с опаской приближаясь к прилавку. — Ну, раз не помылся. Мог человек и забыть утром умыться.
— Ой, держите меня, не могу! Артист. — Тетка смеялась по-свойски, по-клинскому, и от души. Хлипкий магазинчик ходил ходуном от ее смеха, того и гляди развалится.
— Валится! — крикнул Андрей.
— Что валится? — перестала кудахтать продавщица и пошла юлой вокруг себя.
— Это я пошутил, — сказал Андрей.
Смех у продавщицы пропал, она погрозила Андрею пальцем.
— Ну-ну, ты, шутник, — не выдержала, раскатилась по новой. — Артист! На вот зеркало, поглядись.
Андрей взял у нее из рук круглое зеркальце и сам прыснул.
— Переборщили, гады, — сказал он, — перегримировали. Я тут в школе в драмкружке беспризорника Сашку играю. Слышали про беспризорника Сашку?
— Не-е, — протянула женщина.
— Так вот знайте.
— Ага. А как вашу учительницу зовут? — ласковым голосом московского милиционера, того самого, с Белорусского вокзала, пропела женщина и уставилась влажными, промороженно-белыми глазами в Андрея. «Вот стерва, — без ненависти, впрочем, подумал Андрей. — Все же купила». Но тут же без запинки выдал:
— Мария Петровна.
— Это какая же Мария Петровна? Низенькая такая и с кудряшками?
— Во-во, — подхватил Андрей, — с завитушками.
— И бородавка у нее еще прямо на переносице.
— Точно, когда я в магазин побежал, там она у нее и сидела.
— Ага. Так я и знала. Вот что, хлопец, ты наших учителок не хай, лицом они все чистые и без бородавок.
— Она новенькая, — сказал Андрей, — и перед учениками с бородавкой, а перед родителями — без.
При этом подумал: «Чтобы и у тебя там меж глаз, а лучше вместо глаз бородавка выросла».
— И-и, милый...
Андрей подался было к двери, от греха подальше.
— Куда же ты? — настигла его продавщица. — Что приходил-то?
Было в ее голосе все же что-то хорошее, дрожаще-смешливое и располагающее. Он вернулся.
— Сто грамм пряников. Вот этих, — показал на стакан.
Продавщица снова кудахтнула, но коротко, так, будто снеслась. Отвесила ему пряников. Андрей три из них опустил в карман пальто, а довесочек — в зубы и опять уже был возле двери.
— Стой! — снова настигла его продавщица. Он замер, положив руку на клямку.
— Да не бойся ты, не бойся, черт ты болотный! — Продавщица нырнула под прилавок и вынырнула оттуда с белой пузатой сайкой в руках. — Вот, возьми уж. Да помойся, снегом хоть морду пролысь, артист погорелого театра. Когда только вас накормят да отмоют.
— Спасибо, — сказал Андрей и пошел снова на выход.
— Не стоит, горе луковое...
Он оглянулся. Лицо у продавщицы было таким же серым, как и ее халат, и глаза круглились жалостью, такой же самой, как у базарных бабок Клинска, когда они совали Мишке-дурачку лазурные глечики с молоком и домашние серые крендельки. Потому, наверное, Андрей и решил податься на базар.
Базар гадал, надрывно и разгульно, с беспризорничьим лихим отчаяньем: эх, пропади, моя телега, все четыре колеса. Гадало село, гадал город, бабы и мужики, гадала Россия. Заросший щетиной дядька в красноармейской, без погон, прожженной шинели, обложенный толстенными желтыми книгами, незрячими глазами смотрел на молодую еще женщину перед ним и распевно наговаривал:
— Эх, молодайка, не зря ты ходишь, не зря ты ждешь. Жив он, жив. И рвется его сердце к тебе. Ждешь ты его? Скоро, скоро, как сойдет снег, встретиться вам суждено. Придет он, придет он к тебе... без руки и без ноги. Готова ты таким его принять?
— Готова, готова, — кивала молодайка и крутила в пальцах махры цветастого праздничного платка.
— А что, всю правду говорит, без утайки, — вертелся тут же перед собравшейся толпой сивый подпитый дедок. — Так оно у нас в деревне и было. И похоронка пришла, и мужики все возвернулись с фронту, сватали эту бабу не раз. А она ни в какую: картам верю, карты легли, что жив. И правда, жив, вернулся. Только ноги по самое это дело нет. Так это карты сказали, а тут ученая книга...
— Брешет он и по своей ученой книге.
— Кто брешет? — перестал напевать, вызверился слепой, вывернув навстречу толпе, ее верящим и неверящим глазам свои страшные, изъеденные красными горошинами веки.
— А вон милиционер идет...
— Пусть идет хоть сам начальник милиции. Милиция меня уже десять тысяч раз забирала. Но там тоже люди, я им гадал. Всю правду сказал. Против нее и милиция не устояла. Выпустили. А с тебя, женщина, десять рублей. Кто следующий? Эй, налетай! За десять рублей все скажу, что было, что будет, любую печаль-тоску развею...
И тут же появился следующий, и слепой привычно забегал обжелтенными махрой пальцами по своей ученой книге. Андрей еще немного постоял здесь, посмотрел на развешанные за спиной слепого на деревянном заплоте цветные яркие картинки: оленей, лебедей и влюбленных, плывущих на лодке по мертвому от ярких красок озеру, и пошел дальше, к цыганкам.
Цыганки гадали хотя более напористо, но неинтересно, однообразно как-то: казенный дом, червонный или крестовый король и дальняя дорога. Он прибился и надолго застрял возле старичка с попугаем в клетке. Сначала поразился, как старичок и попугай похожи друг на друга. Оба согнутые, потертые и унылые, только та и разница между ними, что птица разноцветная, пестрая, а старичок одноцветный, серый. Попугай сноровисто таскал задубелым крючкастым клювом грязненькие конвертики, в которых уже заранее была пронумерована человеческая судьба. Старику оставалось только отыскать ее уже в другом ящичке и прочитать, коли кто-то из гадающих попадался неграмотный.
Видать по всему, насобачилась заморская птица на человеческих судьбах ловко, потому что все отходили от старичка с попугаем довольные. И Андрею захотелось погадать, что там выпадет ему впереди. Но стоило это удовольствие недешево, а денежек у него уже, считай, не было. Пришлось отойти в сторонку и тешить себя, что враки все это гадание, хотя в глубине души думалось по-другому. Цыганки, те, конечно, врут, оно так уж издавна водится: цыган люльку курит, а цыганка людей дурит. А с заморской птицей — тут без обмана. И заморская она, не русская, врать ей, значит, ни к чему. Попугай-то ведь работает без подсказки. И слепой со своими книгами без обмана. Книга ведь у него; не что-нибудь, не хухры-мухры. Да и милиции он не боится.
Но все эти гадания, причитания, слезы, охи-ахи уже были знакомы Андрею до тошноты по Клинску. Ему и показалось, как только зашел он на базар, что снова попал в Клинск. Показалось, что никуда не уезжал он из него. А потом стало немного не по себе: свет велик, а от Клинска уйти некуда. Всюду клином свет на Клинске сходится.
Хотя были и отличия. Не было на этом базаре Мишки-дурачка. Не было, и все тут. Невероятно, но факт. Андрей обошел жидкие, на глазах редеющие торговые ряды, собрался уже уходить. И вдруг будто столбняк его хватил. Мерно покачиваясь, меж рядами навстречу ему шел Мишка-дурачок. Неизменный, неразменный, в неизменной, своей косоворотке без пуговиц, как водится, и с неизменной улыбкой на губах.
— Мишка! — позвал его Андрей. Но дурачок не отреагировал.
— Гришка, соколик, — остановила дурачка бабка, — выпей вот молочка. Все равно уж не продам, а везти далеконько. Выпей, пока не сквасилось, Гришка.
«Гришка, — подумал Андрей. — Тут ты Гришка, там ты Мишка...»
А Гришка пил молоко. Пил не жадно и не торопливо. Но оно все равно проливалось, текло из его рта по подбородку. Густое деревенское молоко копилось на подбородке и капало на босые красные ноги-кирпичи.
«Везет дуракам, хорошо живется на этом свете дуракам», — подумал Андрей. И тут же ему стало стыдно: пожалел дурачку молока. Он направился к выходу. Но пришлось немного задержаться, посмотреть еще одну картинку из жизни его родного Клинска. Бузотерил пьяный, по всему — бывший матрос. Сейчас от матроса осталась только половина — обрубок-колода с хмельной головой и тельняшка. Колода была встроена в деревянную тележку на роликах и размахивала кожаными подушечками-толкачиками.
— Я моряк! — кричало то, что осталось от моряка. — Вся ж... в ракушках! Я по всем морям плавал. В Америке был. Там все дома двухэтажные. Подайте бывшему матросу копеечку!..
Да, Андрей знал этого матроса и слова его пьяные слышал в своем городе Клинске. Только было это летом, ушедшим летом. И матрос там не просил копеечки. Андрей вытащил гривенник и, стараясь не смотреть матросу в глаза, опустил, звякнул монетой о медь и серебро, разбредшиеся по дну пропотелой солдатской шапки-ушанки.
— Благодарствую, благодарствую, — забилось, застучало в спину Андрею, и он побежал. Но ветер настиг его, ударил в лицо промороженными и жесткими: благодарствую, благодарствую, благодарствую... Свирепел, подбираясь к ночи, мороз.
9
В «ковровой» комнатушке с тех пор, как Андрей покинул ее, ничего не изменилось. Изменился лишь вид за окном. Исчезли вороны, лошадиные яблоки уже втоптали в дорогу, сровняли со снегом, и там, где они лежали, светилась на солнце огромная желтая заплата. И у окна стояла другая воспитательница, не Мария Петровна, а Вия Алексеевна. Значит, надо было снова менять линию.
Вия Алексеевна была не злой, но и доброй не была. Непонятная. То добрая-добрая — и посмеется, и пошутит, и побеседует с тобой, а то вдруг взбрыкнет ни с того, ни с сего и понесла, да так, что успевай поворачиваться. Одним словом, жена начальника милиции.
И ребята побаивались Вии, но и сочувствовали ей. Легко ли быть женой начальника милиции. От такого родства у кого хочешь шарики за ролики начнут заходить. Иной раз, глядя на Вию, Андрей по ней пытался представить ее мужа и не мог. Не получалось начальника милиции. Вия была тонкая и звонкая, к начальнику милиции это явно не подходило. Частенько мучили ее и ячмени (именно в пору высыпания ячменей и не стоило попадаться ей под руку), с красной же гулей на глазах начальника милиции тоже невозможно было себе представить. В общем, что это был за человек, что нашла в нем Вия, непонятно.
— Садись, — пригласила Вия Андрея к себе, поближе к столу. «Гундосит. Значит, простыла, — определил он. — Значит, ячмень зреет». И не знал, что же лучше — сесть или стоять и выбрал середину — присел на самый краешек стула, готовый в любую минуту вскочить.
— Рассказывай.
«Так и есть, — совсем уж уверился Андрей, — вот-вот ячмень выскочит. Ничего себе начало».
— Шнурки вот у меня стибрили, — сказал Андрей не без расчета: пусть она сначала выскажется, о чем ей рассказывать. Пусть взовьется, затопает ногами. Со злым человеком легче говорить. Когда злой, он дурноватый немного и не помнит себя, и обдурить его легче.
— Шнурки?
— Ага, почти новые, с железками еще... — И замолчал, не зная, о чем дальше говорить и о чем рассказывать. Воспитательница не взорвалась и навстречу идти не торопилась. Тонкая и звонкая, стояла и смотрела на него, только цвет глаз у нее беспрерывно менялся. «За глаза он ее и полюбил», — решил Андрей, имея в виду начальника милиции. И еще подумал со злостью: «Его-то залыгала, а меня дудки». И стал прикидывать, с какими глазами он возьмет себе жену, чуть попозже, когда вырастет. Гадание это было вялым — неуклюжая попытка уйти в себя, спрятаться от глаз воспитательницы. Придумать бы что-нибудь поинтереснее...
Интересного же ничего не выпадало. До женитьбы было еще далековато: тут бы сегодня уйти подобру-поздорову из этого кабинета. Тоскливо было, кисло. Ничего хорошего не светило впереди.
— Ты давно беспризорничаешь? — настигла его Вия.
— В смысле стажа?
— Да, в смысле.
— Главное не стаж, а опыт.
— Нет у тебя опыта.
«Раскусила, — подумал Андрей. — Ну и радуйся. Я от бабки ушел, я от дедки ушел, от дядьки с теткой ушел, а от жены начальника милиции и подавно уйду». И философски, будто приглашая к серьезному разговору, выдал:
— Опыт — дело наживное.
Выдал и почувствовал, что иссяк окончательно. Не о чем больше было говорить, и нечего больше придумывать. Не стоило больше тянуть кота за хвост. Он прямо и вылепил:
— Не хочу я, Вия Алексеевна, домой!
И удивился, услышав ее ответные слова:
— Я тоже не хочу домой, Андрей. Но что же нам делать?
Он посмотрел воспитательнице в глаза, сейчас они замерли на зеленом цвете. И Андрей поверил Вии. Когда кошка в тоске и растерянности, у нее тоже глава зеленые. У спокойной — серые, сытой — желтые, а когда беда — зеленые.
Ответ Вии Алексеевны уже вертелся на языке у Андрея. Но он удержал его, он хоть и верил ей, но еще не до конца. А было бы, наверное, здорово — убежать, уйти из этого мира вместе с воспитательницей, отыскать среди взрослых хотя бы одного по гроб верного друга. И это ничего, что у нее все время глаза разные. К этому можно притерпеться, привыкнуть. И ничего, может, даже к лучшему, что она жена начальника милиции.
— Что же нам делать с тобой, Андрей?
— Разойтись, — сказал Андрей, — как в море корабли.
Вия вздрогнула, и теперь уже она смотрела на него с удивлением.
— Шпаненок ты, — сказала она совсем без злости. — Если люди любят друг друга, зачем же им расходиться?
— Так то когда любят, а когда только хотят показать, что любят?
— Откуда ты можешь судить, как на самом деле?
— А у нас корова была, — сказал Андрей. — Я могу судить. Ей всякие слова хорошие говорили и меж рог ее гладили. И вкусное всякий раз что-то припасали.
— Хорошая была корова?
— Не-е, куды там. Такая шалавая, такая уж шалавая, что дальше и некуда. А вот... любили ее.
— Так уж ведется на этом свете, — сказала Вия Алексеевна.
И они надолго замолчали, думая каждый о своем. И свое это, его и воспитательницы, лежало в разных плоскостях, и нигде эти плоскости не сходились. Хотя... кто его знает.
Вия ушла сегодня на работу со слезами, перебила все тарелки, крикнула с порога:
— И ноги моей больше в этом доме не будет! — Хлопнула дверью и ушла. Нос распух от слез на морозе. Ужас просто — любой догадается: плакала. Плакала и будет плакать еще. Уж лучше бы он ее бил. Она бы все снесла, только бы он замечал ее. А так она для него вроде пустого места. На все слова — чмок в щечку и мимо, мимо. Чужой, недоступный, далекий. У него дела. А у нее?
А она ради него устроилась даже на работу. Нужна ей эта работа, как телеге пятое колесо. Денег хватает, всего хватает. Пошла воспитательницей в детприемник, чтобы хоть вечером, хоть в кровати можно было парой слов с ним переброситься. А он, а он...
— Я устал, я измотан, Виечка...
А она не устала, она не измотана. У нее есть даже силы перебить посуду... Смотри, смотри, может, ты хоть так меня заметишь: тр-рах — и нет тарелки, тр-рах — и нет второй.
— Ноги моей не будет в этом доме...
О господи, да куда же она пойдет? К нему, опять к нему. Хоть и есть, есть у него кто-то помимо нее. «Вымотался на работе»? Она тоже работает, но не выматывается. Город на нем? А на ней?..
Да пропади пропадом все эти беспризорники. Пусть Гмыря, пусть Мария с ними возятся. А у нее к ним даже любопытства нету. Что ей платят за это — гроши. И за гроши она добросовестно сторожит их. А что еще от нее надо? Чтобы за эти гроши ее еще и изнасиловали, как Марию, или прибили сына, как у Гмыри? Так она не дура. Нет, не дура. Хватит, она отдрожала свое в войну. Что делать с этими? Жалеть, перевоспитывать? Она их жалеет. Достаточно с вас? А перевоспитываться они сами не желают. А жалеет она их до слез, почти так же, как и себя. Но как, как их перевоспитывать? Сколько волка ни корми, он все равно в лес глядит. Облавы на них нужны, как на волков, и — за глухой забор, за проволоку, чтобы никому не мешали, не выматывали душу ей. У нее свое горе, свои заботы. Разваливается семья, разваливается на глазах. Она мужа удержать в доме не может, а где же ей удержать вот этого? Как привязать его к дому?
«И не привяжешь ты меня, — думал Андрей. — Не упечешь ты меня туда...» «Туда» — это где маланка и пес, где лежат отец и мать и растет крапива. Ему нельзя туда. Как этого не может понять милиция, которая так денно и нощно печется о нем, не спит ночей из-за него, ругается со своей женой, воспитательницей? Что им надо от него? Пристали, как репьи к собачьему хвосту. Огонь там для него, огонь на пустыре, в теткином и дядькином доме. Как они не могут понять этого? Да лучше... куда угодно лучше: в тюрьму, в колонию, в лагерь, чем туда...
— Я не хочу туда... — сказал Андрей.
— Куда туда? — встрепенулась воспитательница.
— Куда?.. А, дудки! Не скажу...
И они снова замолчали, до конца так и не поняв друг друга, ощутив только сердцем, что оба несчастны, по-разному, по-своему. А боль пекла их одинаково нестерпимая: и женская, взрослая, и мальчишечья, мужская. Но не было от одной боли к другой никакой кладочки. А может, и была?.. Нет, наверное, не было. Боль на боль — только сильнее боль. А потому Вия Алексеевна вскоре снова почувствовала себя воспитательницей, несчастной воспитательницей, а Андрей — беспризорником, несчастным беспризорником. Они были все же в неравном положении. Она все же являлась властью, могла распоряжаться Андреевой судьбой. А он — нет. Он был заперт в четырех стенах и скован ее властью, и ее несчастьем, и ее прихотями тоже.
И Вия Алексеевна, воспитательница, спросила у Андрея, как и Мария Петровна:
— Как же хоть твоя фамилия?
— А вот этого я вам и не скажу. — Это в Андрее уже говорил беспризорник.
— А куда ты денешься?
— Пойду подрастать, беспризорничать.
— Ты думаешь, это выход?
— Я не думаю. Пусть конь думает. У него голова большая. — И, чуть смягчившись: — За меня есть кому думать.
— Так мы с тобой ни о чем и не договоримся, Андрей?
— А что вы прикидываетесь добренькой, жалостливой? Вы корову и то не смогли бы пожалеть.
— Я? Прикидываюсь? Андрей...
— А то я-то? Коли вы добрые, откройте двери, и я пойду отсюда, пойду и пойду...
— И куда же ты пойдешь?
— А куда глаза глядят. Проживу и без вас, не волнуйтесь. Меня, если вы хотите знать, уже здесь усыновить хотели. Добрая одна такая тетя.
— Что ты говоришь, Андрей!
— А правду, правду я говорю...
Это была правда. Только случилось все не здесь, не в этом городе. Города он уже не помнил, не помнил уже и того, как оказался сиреневым вечером у двухэтажного белого здания. По запаху ли, по унылому, какому-то болезненному виду здания Андрей определил, что это больница. И не ошибся. Когда-то он уже был знаком с таким зданием. Познакомился с ним в Гомеле, когда дядька возил его с непонятной болезнью к областным врачам. Это была первая длинная дорога Андрея. Как он радовался ей, как радовался, что у него есть непостижимая для местных врачей болезнь. Болезнь так и осталась нераспознанной. Областные врачи тоже не могли сказать, почему это вдруг на землю среди лета выпадает холод и замораживает его, Андрея, синит и чернит его тело. И вот Андрей увидел копию той гомельской больницы.
Из любопытства и желания рассмотреть, как там, внутри, он припал к синим стеклам окон. И тут же с другой стороны в это больничное стекло уперлось женское лицо. Не будь между ними стекла, они здорово треснулись бы лбами. А так только испугались. Женщина засмеялась, как могут смеяться захваченные врасплох и только добрые люди. Хотя лицо женщины было страшненькое, синюшное, как и у Андрея, когда в него входил холод. Андрей понял, что они болеют одной болезнью, и обрадовался: они же почти родственники, а может, даже и больше чем родственники.
— Откуда ты? — спросила его через стекло женщина. Голос ее Андрей не слышал, но видел, как раскрываются губы, и понял вопрос. И тут уж неизвестно почему он решил открыться ей, рассказать этой женщине за стеклом все, хотя до этого не открывался никому из людей, сторонился их, не верил, боялся и врал напропалую.
— Издалеку, — сказал он, — беспризорник я...
Сказал, а может, и не сказал, подумал только сказать, прошептал про себя, потому что и собственного голоса он не услышал. И женщина поняла его, и не заохала, и не заахала, и не убралась на кровать. Наоборот, еще крепче прильнула к стеклу, пытаясь рассмотреть его всего разом. Но пожалела она его или рассердилась — вот этого не уследил.
— А мать, отец где у тебя?
— Нету, — сказал Андрей. — В земле.
— Как же так? Как же так?.. Я тоже одна. Все мои тоже в земле. Отец, мать, муж, сын...
Андрей молчал, боялся раскрыть рот, у него захолодел язык, сделался деревянным, раздирал ему рот. На какую-то долю секунды он поверил, что эта женщина и есть его мать.
— Я сейчас, сейчас... — заторопилась женщина. — Я быстренько, ты только не уходи. Я напишу тебе адрес, пойдешь ко мне. Понял, понял?
Он понял. Эта женщина не могла быть его матерью. И не думал он никуда идти, ни по какому адресу, но остался, хотя его так и подмывало убежать. Женщина выбросила ему в форточку линованный в клетку листок бумаги.
— Пойдешь ведь, пойдешь?
— Нет! — покрутил головой Андрей, но свернул листок с адресом и спрятал в карман.
— Куда же ты пойдешь, несчастная твоя голова? Давно по тебе ремень не гулял. Скитаться да шалаться по свету... Ты слышишь меня, слышишь?.. — Женщина перешла на шепот, может, таилась, чтобы не подслушали соседки по палате. — Ты пойдешь жить ко мне. Понравится у меня — будешь за сына.
Андрей зажмурился, хотя вернее было бы закрыть уши.
— Ты слышишь, слышишь? — продолжал биться в нем женский голос.
Между ними было только стекло, уже совсем, правда, слившееся с теменью, неразличимое в темени, и он хорошо ее слышал. Женщина бело расплывалась лицом по вечернему стеклу. И когда она прислонялась к нему, кровь и синюшность отливали от ее лица, оно оживало, хотя плющились губы и нос. И было чуть-чуть страшно, что они расплющатся совсем и не станут больше на место.
— Ты хочешь быть моим сыном?
— Нет! — сказал Андрей, хотя он с самого начала был не против стать ее сыном.
— Ну почему, почему ты такой упрямый?.. Иди! — оттолкнулась от рамных переплетов женщина и полурастворилась в синеве. — Иди же!
И он пошел, как поплыл. Оглянулся. Женское лицо бело таяло в вечернем окне, бело стыли на стекле поднятые руки. И чудилось ему, что это не женщина там, а крест выставлен в окне.
— Так не забудь, береги адрес, — еще прокричала ему вслед женщина. Андрей почувствовал: женщина знает, что он никогда не придет к ней.
Сейчас он вспомнил эту женщину и пожалел, что в милиции съел линованный в клеточку листок с полустертыми карандашными строками адреса.
— Это правда! — мстительно сказал Андрей Вии Алексеевне. И вот тут-то она и проявила свой характер, характер жены начальника милиции.
— Шантрапа несчастная, голова твоя дубовая. Ремня тебе надо, ремня. Видеть тебя не могу, не переношу. Уходи, уходи совсем, убирайся, чтобы ноги твоей в этом доме не было. И ничего между нами не было. Не подходи, не подходи ко мне... — И затопала ногами, хотя Андрей и не подумал даже подойти к ней. Попробуй тут подойти, когда так орут. Тут дай бог ноги в руки, голову бы унести... И в то же время было в крике и угрозах Вии Алексеевны что-то от угроз той женщины в больнице, за стеклом. Чем-то они были похожи в эту минуту друг на друга. Но чем, времени на выяснение у Андрея не было, да и обстановка не располагала к раздумьям и выяснению.
— Вы чего на меня орете? — наглея и распаляясь от робости и незаслуженной обиды, спросил он воспитательницу. — Да я же казенный человек! Орать на меня и топать ногами никому не позволено.
— Позволено, позволено. Сейчас мне все позволено. Я, к твоему сведению, тоже мать!
Но Вия Алексеевна уже вытаптывалась, выдыхалась. Было похоже, что она сама напугана своим же топотом к криком. Еще минута-другая — и она сорвется и протопочет мимо него, закрыв руками от стыда свои зеленые глаза. Андрей пожалел ее, хотя воспеток вообще-то жалеть не положено. Не по-мужски это — жалеть воспеток, пусть ее лучше начальник милиции жалеет, а ему гордиться надо, что он так допек эту... Так уж заведено в том мире, в какой он попал. Правильно заведено. И все же Андрей жалел Вию Алексеевну.
— Вы побейте, — сказал он, — начальника милиции побейте. По себе знаю: хорошо помогает, когда побьешь кого-нибудь, кто сильнее тебя.
— Как же я побью его, Андрей? Я и тебя побить не могу.
— А меня за что? — возмутился Андрей.
— Ах ты шантрапа несчастная, — снова взвилась Вия Алексеевна, — он еще спрашивает за что. Отец-мать с ума сходят. А он в сыновья всяким тут набивается.
— Не сходят... — начал было Андрей. Но Вия Алексеевна заставила его замолчать, почти заткнула рот.
— Выдрали тебя раз, так кого из нас не драли? А ты сразу на весь белый свет разобиделся. Сразу от отца с матерью отказываешься. Вот Кастрюк, у него жизнь хуже твоей, а к отцу с матерью стремится, не бросает их, не забывает. А ты? Хочешь ты или не хочешь, мы доставим тебя домой. Каков ни есть отцовский дом, но это отцовский дом, твой... Что ты там натворил?
— Ничего я не натворил, — ушел в глухую оборону Андрей.
— Своровал что-то, и теперь стыдно признаваться.
— Ничего я не воровал.
— Спалил что-нибудь нечаянно?
— Ничего я не палил.
— Били тебя дома?
— Меня некому бить, — сказал Андрей. — То есть есть кому бить, много, но на законных основаниях — некому. Нету у меня ни отца, ни матери.
— Почему же ты не в детдоме? Где и с кем жил до сих пор?
— С дядькой и теткой...
Вия Алексеевна не отрывала от него своих зеленых глаз. Но Андрей видел: она не верит ему. Черт те что, подумал он, та через стекло только глянула и поверила. Видно, очень долго обманывали тебя или никто никогда не обманывал. Так поверь, поверь мне, начал он мысленно заклинать ее.
Вия Алексеевна не отважилась поверить ему и перестала для него существовать.
— Почему же ты скрываешь свою фамилию? — завела она опять свое.
— А что вам до моей фамилии, когда вам наплевать на меня?
Вия Алексеевна смешалась. Может быть, сейчас она и сказала бы что-нибудь человеческое. Но Андрей не хотел уже щадить ее.
— Разорка моя фамилия! — выпалил он. — Записывайте: город Клинск, улица Деповская. Пишите, только знайте: домой вы меня живым не доставите. Не сбегу по дороге — брошусь в Клинске под поезд... Не хочу я со своей фамилией в Клинск.
— Разорка... Разор... Разорили...
Вии Алексеевне было стыдно. Она сама не знала отчего, но ей было нестерпимо стыдно. Она не хотела уже знать его фамилию, не захотела записывать и запоминать. Она хотела забыть ее и потому твердила: разорили, разорили, разорили. Привязалось словцо, и не отвязаться. Ну зачем, зачем ей нужна его фамилия? Мерзко все.
Как может доброе дело оборачиваться мерзостью? Как может доброта оборачиваться жестокостью? И правое становиться неправым? Ведь она права. Может радоваться: добилась, чего не могла добиться Мария, назвал он ей свою фамилию, она не сомневается — настоящую, и город назвал. Но нет радости, и нет покоя. Этот Разорка открылся, доверился ей. А чем она может ответить, помочь ему? Она сломала его. Все правильно: ради его же блага, ради его будущего. Она понимает это, но поймет ли он? Ту ли цену платит он за это будущее. Она выполнила свой долг и кончилась для него как человек, стала предательницей. Его ждет то, чего он больше всего боится на свете, его отправят «туда»... И нет тарелки, чтобы тр-рах и вдребезги...
— Андрей...
Но он уже уходил из кабинета, потому что делать ему там больше было нечего и нечего было слушать, что еще станет говорить эта жена начальника милиции. Он не заплакал и не хотел плакать. Плакать больше было не о чем. Не стоил его слез этот день, детприемник, город, Вия Алексеевна. День надо было гасить, детприемник взрывать. Начинать жизнь не с надежд на кого-то и на что-то, а... А черт его знает с чего.
И в зале ему не захотелось ни к кому подсаживаться, не хотелось ни с кем разговаривать. Подраться хотелось, пустить сразу всем добрую юшку и чтобы ему пустили тоже, потому что он чувствовал в себе лишнюю кровь. Он стоял на пороге и выбирал, с кого начать. Ближе других к нему, возле вытертой до кирпичей печки, сидела новенькая. С девчонкой заводиться было негоже. Но новенькая сама поднялась с теплого насиженного места и шагнула к нему. Он уже занес руку. Качнулась перед глазами рыжая печка. А новенькая спокойно перехватила эту его налитую лишней кровью руку и мягко потащила за собой. И он пошел за ней и сел рядом с ней за печкой, видимо, с таким же ощущением безысходности и тоски, с каким садятся на многие и многие лета...
10
Ночь упала на Злуньку. Холодная, с крупными, до синего сияния промытыми звездами по всему бескрайнему небу. В радужном венчике в редких белесых тучках плавал такой же сияющий месяц. Андрей шел под этими звездами и месяцем пустынными улицами и переулками, и никто не обгонял его, никто не попадался ему навстречу. Ночь выморозила, загнала под крыши все живое, людей и собак. Андрей запросто мог сейчас спалить дотла всю эту Злуньку, и спички у него были, шебуршали в кармане, напоминали о себе.
Но месяц и звезды все же, видимо, охраняли городок, стерегли Андрея, мешали ему чиркнуть спичкой. Уютно и радостно было месяцу и звездам высвечивать эти растущие в землю дома, одиноко бредущего пацана меж ними. Не поднималась рука порушить этот покой, казалось, что все здесь сотворено человеком и на радость человеку. И займись сейчас в ночи зарево, сгорит не только Злунька, запылают земля и небо, сгорит весь мир вместе со звездами и месяцем. И он, Андрей, будет вот так всю жизнь шагать по опустелой и обугленной земле и никогда не встретит живого человека.
А он любил этот мир людей. Любил, несмотря на свое одиночество, ненужность и потерянность в нем. Именно на беспризорничьих своих дорогах познал то, чего никогда не смог бы познать десятки раз выдранный в дядькином доме, не познал бы, тихо голодая на теплой печи родного дома.
Не выйди Андрей из своего родного Клинска, он, пожалуй, бы смог поджечь мир, испепелить в нем ненавистью и злобой, по крайней мере, хотя бы одного человека, одну душу — свою. А здесь этого нельзя было сделать, как нельзя плевать в колодец, нельзя обозляться на всех сразу. Если на всех сразу, это значит и на себя. А что или кто в таком случае сможет тебя обогреть? От кого самому ждать сочувствия и любви, к кому обращаться, на кого надеяться? Мир тогда и без пожара пустыня.
А так и на морозе тепло. Шебуршат в кармане спички, согревают. Тепло знать, что ты никогда не чиркнешь ими понапрасну. И пусть на небе сияют звезды и раскачивается в тучах сияющий месяц. Пусть греются под их светом бестолковые и глупые, красные и белые, и закопченные черные трубы на крышах. Вместе с ними греется и он. Ему много тепла не надо, вполне достаточно того, что дает месяц. Он в дороге, а в дороге, в движении тепло само идет к нему, потому что оно всегда есть в нем, скрыто в нем. Он греет книжку за пазухой, книжка — его, и все приятнее сознавать, что он не один в этой морозной ночи.
И ревут в ней гудки паровозов. Сердцу мил их настылый хриплый голос. Хорошо, что в мире, кроме зверей и людей, есть еще и паровозы. Они всегда чумазы, а это значит, к ним всегда можно подходить без опаски. А еще они похожи на своих мудрых машинистов, на деда Архипа. Это которые тяжелые, для дальних рейсов, а «овечки» и «кукушки» — маневровые, те больше напоминают детей. Не беспризорников, а настоящих, у которых и отец и мать. Вот они день-деньской для них и стараются, есть для кого стараться. Он, Андрей, на всю жизнь останется верен паровозам. Он клянется всегда помнить их голос, а когда станет взрослым, не сидеть на одном месте, а все время ездить, быть в дороге, по билету, конечно, ездить, не задаром.
И сейчас паровоз, подцепленный к длиннющему составу на запасном пути, уже ждал его. Резал прожектором темень и поревывал, просил зеленого. Андрей огляделся — никого поблизости не было. Ободряюще подмаргивал, давал ему добро на посадку добрый, смешанный с угольной пылью цветной снег под ногами. И Андрей не стал медлить. Вагон был точно таким же, как и тот, в котором он приехал в Злуньку. Только на этот раз он вез не ферму, а бетонные блоки.
— Прощай, Злунька, — тихо проговорил Андрей. — Я не злюсь на тебя.
Паровоз впереди уже и просил, и умолял, и поругивался, а ходу ему не давали. Андрей уже замерз, закоченели пальцы ног. Побегать, подвигаться было нельзя: а вдруг кто-нибудь проходит или стоит у вагона. И он шевелил, перебирал в воздухе ногами, шевелил пальцами. Но это помогало слабо, вскоре пальцы онемели и отказались шевелиться. Тогда Андрей решил выбраться, размяться и разведать обстановку.
Обстановка была беспросветно дымная, надымил, видимо, с досады паровоз. А впереди сквозь белое и черное сплетение дыма все так же предостерегающе багровел красным семафор.
— Не дают нам зеленого, — вслух пожаловался, посочувствовал себе и паровозу Андрей и бегом устремился к приютившему его вчера домику. По знакомой уже лесенке ожившими ногами взобрался на чердак, ухватил тулуп и поволок его вниз. Это было воровство, но стыда Андрей не чувствовал. Какой стыд, какое воровство, если лежит этот тулуп, преет на чердаке никому не нужный. А ему он пригодится. Да с таким тулупом он теперь хоть на Крайний Север, утеплен, как белый медведь.
Возле паровоза суетилась бригада, жгли факел, чертили им искристый морозный воздух. Андрей было остановился, но потом решил, что черта с два они там от паровоза увидят его. Бросил в вагон тулуп, оглянулся. Тройка все еще колдовала с факелом, высвечивала им громадный черный тендер, подставляла факел к самому его лоснящемуся боку, словно тендер так же, как и Андрей, мог замерзнуть и бригада сейчас отогревала его.
Этот факел и навел Андрея на мысль соорудить в вагоне и самому небольшой такой костерчик. Отменная была мысль. И в самом деле, что вагону сделается, он железный ведь, бетон тоже не горит. И из паровоза бригаде или из хвоста товарняка кондуктору абсолютно ничего не будет заметно. И он всю ночь будет мчаться вперед, кум королю, с собственным костром. Да никто в жизни еще так не ездил. И спички бьются в кармане, зря пропадают, ну, прямо-таки прожгли уже и карман и тело.
Андрей, пригнувшись по-заячьи, взметывая снег, помчался к примеченным еще днем дровам все у того же железнодорожного домика. Но у поленницы действовал осторожно, грузился без стука. Дрова — это было уже настоящее воровство. Если тулуп никому не нужен, то дрова всегда нужны.
А дрова были отменные, запашистые и смоляные, и сухо, каляно постукивали на морозе, когда Андрей шел с ними на рысях к вагону. Одно за другим он перекидал поленья в вагон и помчался опять к поленнице, но уже не за дровами, а за щепочками для растопки. И у поленницы его настиг радостный гудок паровоза. От неожиданности Андрей присел, закрыв голову руками, ожидая, что сейчас, за гудком, ему врежут меж ушей за воровство. А паровоз уже тронул вагоны.
Андрей успел бы, не так уж и далеко было от домика до товарняка, и тот еще не набрал скорости. Он уже прицелился к поручням проплывающей мимо тормозной площадки, как наперерез ему кинулось что-то черное, обезьяноподобное, обхватило как клещами.
— Пусти! — не соображая, где он и кто, заорал Андрей. Ведь это уходил от него не поезд — уплывала с деликатным и все более частым перестуком на стыках рельсов жизнь. Надежда на жизнь и тепло. Обволакивала вагонной тенью и обжигала, словно варом, мгновенными вспышками лунного света, ломящегося в промежутки между вагонами.
— Куда ты? — увещевало обезьяноподобное, вставшее у него на пути в облике смазчика вагонов, в промасленной до кожаной твердости робе, ласковое, с чумазыми и смеющимися и от этого еще более ненавистными ослепительно белыми зубами. Андрей хотел было укусить смазчика за руку, но глянул на его зубы и сник. Пропало желание кусаться. Смазчик разжал руки:
— Ну куда ты торопился? Вот попал бы под колесо, и все. В прошлом году как раз на этом месте и было...
— Что было? — спросил Андрей.
— С исходом было, смертельным. Иди, иди домой да не гуляй ночами по путям. — Смазчик подхватил свою лейку с утиным черным носиком и направился к дому, который в эту ночь дважды так неудачно обворовал Андрей. А товарняк мигнул на повороте красным глазом последнего вагона и скрылся от него вместе с шубой и дровами навсегда.
— Жадность фраера сгубила, — только и сказал Андрей.
Делать на путях больше было нечего, а на обворованный чердак лезть было страшновато. Он с тоской посмотрел на все такое же чистое и звездное, и месячное небо, погрозил домику, в котором скрылся смазчик, кулаком и отправился на вокзал ждать следующего товарняка.
В зале было полутемно и почти пусто. Но теплые вакантные места возле печки оказались занятыми. Андрей пристроился на грязно-желтом диване с резными буквами на боковой стенке: «МПС». Диван стоял у окна, и из щелей его поддувало, но Андрей был безразличен к холоду, словно окаменел. Грезил, дремал, был неподвижен, обманывал себя неподвижностью. И все в нем дрожало, преисполненное нетерпения. Здесь, на этой глухой станции, он поверил, что все у него будет хорошо, прекрасно будет. Не может же вечно продолжаться плохо, плохо, плохо.
И он встанет и пойдет, только чуть-чуть, самую малость полежит на этом жестком диване. Полежит, потому что у него длинная дорога, не на один день и даже не на один год — на всю жизнь, светлую и радостную. А сейчас, на этих глухих станциях и полустанках, он не только мерзнет и голодает, он набирается сил. Сил прибывает в нем с каждым ударом промороженной вокзальной двери. И эти удары двери — как удары кузнечного молота по разогретой до красного каления заготовке. И с каждым ударом молота судьбы все яснее проступает форма. И, быть может, следующий удар уже прозвучит как гонг. Тогда он встанет и пойдет.
11
Так и сидели Андрей с Тамарой за печкой, пока у печки не выросла тень и не перекрыла весь закуток до стены. Тамара читала. Читала себе и читала, будто и не было рядом с ней живого человека. Андрей же сначала думал обо всем на свете разом: о дорогах, паровозах, детприемниках, хлебе, о дядьке с теткой. И о Тамаре немного. Потом прискучило. Начал думать о себе. Тоже не то. Когда думаешь о себе, очень близко слезы.
Надо было встать и уйти, но он не знал, как по-хорошему уйти от Тамары. А уйти надо было по-хорошему. Андрей разозлился на Тамару. Сказала бы хоть что-нибудь, не видит разве, человек страдает, уткнулась носом в свою книгу и ни бум-бум, губами только шевелит, будто молится.
И тут Тамара спросила его:
— Ты петь любишь?
— Чего? — У Андрея глаза на лоб полезли.
— Петь!
— Хором?
— Зачем же хором. Сам по себе.
— А-а-а, — протянул Андрей. Петь он не любил ни сам по себе, ни хором. Иногда, правда, сам по себе пел, но пел так, чтобы никто не слышал, в особые такие минуты. А сейчас ему только песен и не хватало. И Андрей гадал: чего это она о песнях заговорила, дура, что ли? Вроде бы непохоже, книжки читает.
— А ты «Гоп со смыком» знаешь? — с подковыркой обратился он к Тамаре.
— Знаю, — вроде бы не заметила подковырки Тамара.
— И «Семеновну»?
— И «Семеновну».
— И «Письмо внуку»?
— И «Письмо» знаю.
— А не брешешь? — отказался ей верить Андрей.
— А зачем мне тебе брехать? — Тамара засмеялась, грустно так засмеялась. И Андрей поверил ей: знает, все она знает.
— Слушай, — сказал он, — ты перепиши мне их.
— Еще чего, — наконец-то возмутилась Тамара. — И не подумаю.
Тамара снова заперебирала губами, уткнулась в книгу. Ну вот... Сам виноват. Чего доброго, еще подумает, что ему действительно нужны эти блатные песни... Оно, конечно, и нелишне было бы, но чтобы очень уж нужны, этого нельзя сказать. Дурь на него накатила с тоски. С тоски дурь всегда накатывает, хочется, чтобы не тебе одному плохо было. До фонаря ему эти блатные песни. Что человеку надо, когда у него ничего нет, когда у него последнее отняли? Да ничего ему и не надо. Вот когда все есть, тогда другое дело, просто жуть, сколько тогда человеку надо. А так... Влюбиться вот, что ли, с тоски?
Мысль была стоящая. Влюбиться и в самом деле не мешало. И не так, как это бывает у взрослых, с поцелуями и всякими другими фиглями-миглями. А по-деловому влюбиться, как это называлось у них в школе: подружиться с девчонкой. В общем, то же самое, видно, что и у взрослых, но только чтобы девчонка была как парень, чтобы обо всем с ней можно было поговорить, рассказать все, в случае чего и оттаскать за волосы. И чтобы она тут же не побежала кому-то фискалить-доносить. Жить с ней душа в душу, заступаться за нее, и она чтобы за тебя заступалась, знать, что есть у тебя человек, ну, совсем, как другой ты. Где только найти такого человека, где сыскать такую девчонку?
Кастрюк, Жуков, Ванька Лисицын — ничего. Но они и без этого его друзья. А надо, чтобы и сердце еще билось. Ко всему Кастрюк, Жуков, Лисицын хороши, пока он к ним хорош. А вот с девчонкой все будет по-другому, потому что они устроены как-то по-другому, немножко не так, как ребята. И вовсе не потому, что в юбках. Не в юбках дело. В голове у них немножко по-другому и в глазах, что ли. Посмотрит она на тебя — и ты уже другой.
Нужна, нужна девчонка, чтобы она посмотрела на него и увидела, какой он есть настоящий. Поверила бы ему, потому что дальше так жить нельзя. У него же у самого шарики за ролики начинают заходить. Нет, кажется ему, вокруг людей, которым можно было бы довериться, открыться. А девчонок — тем более.
Андрей оглядел все, что можно было оглядеть из его закутка. Увидел, что Робя Жуков с Лисицыным наблюдают за ним. Вроде бы играют в шашки, а на самом деле... Пусть их наблюдают. Третий раз с атласом железных дорог под мышкой проходит мимо печки Кастрюк. Пусть походит, жила, все равно не отдаст атласа. У окна пристыли Симочка с Марусей Кастрючихой. Ну, на Симочку он ни за что не клюнет, хотя и ничего она. Хорошего ничего. Заливает, как сивый мерин, на каждом шагу. То она из «Черной ленты», то еще из какой-нибудь банды. А сама мокруха. По утрам волокет матрац в прожарку на сушку. Но это еще полбеды. Врет. А когда человек врет, то друга из него не получится. Только и забот будет, как бы переврать ее. А кто Симочку переврет, тот и трех дней не проживет.
Маруська Кастрючиха. Эта посерьезнее. Только не была бы она такая рябая. Вот уж удовольствие видеть все время эту конопатую рожу. Да перед ней молоко через два часа сквасится. И знает он ее как облупленную. Вот стоит она у окна, прижав руки к груди, как бабка. За окном мельтешит снег. Она и думает о снеге: хорошо, что снег. Не промерзнет картошка в буртах, под снегом хорошо перезимуют озимые. А придет весна, опять же земле будет вода. Идет снег — не надо лишний раз протапливать хату: тепло на улице. В снегопад можно съездить и за дровами в лес, свалить сосенку, а то и дуб. И никаких следов. Можно подобраться к колхозному стогу и надергать вязаночку сена корове — опять же следы заметет к утру. Младших можно вытурить на улицу, чтобы не докучали, не лезли под руки, не просили есть. А ударит мороз, Кастрючиха будет думать о морозе, радоваться: Васька и другие кастрючата не полезут на улицу, целее будет одежка и обувка, и хату не выстудят, шастая взад-вперед... Все он знает об этой Кастрючихе. Своя она в доску. А разве можно своих любить, тех, кого знаешь вот так, как облупленных? Нет, не было тут никого стоящего, кого можно было бы полюбить, с кем можно было бы подружиться.
...Какая тут дружба и любовь? Вот, через десять — двадцать дней соберут его и повезут к дядьке с теткой, домой. Бросится он в родном Клинске под колеса поезда. Поезд перережет его надвое. А он еще никого не любил... Нет, он любил уже, его никто не любил. В школе, в Андреевом классе, было немало хороших девчонок. Но все они были очень уж хорошие, очень примерные. Одна такая хорошая таскала домой его дядьке записки от учительницы. Зойка Абибокова.
Андрей со своим другом Витькой Гаращуком подстерег ее как-то в переулке. Она еще не успела и дойти до них, но сразу смикитила, чем тут пахнет. Отличница, понятливая. Только увидела — и драла. Андрею даже стало жалко ее, так старательно она бежала переулком и размахивала красным портфелем. Бить бы он ее не стал, факт, и гнаться бы за нею не стал. Но рядом был Гаращук. И Гаращук защищал друга. А Андрею было стыдно, что Зойка, отличница, от них убегает. Он гонится за ней, как за собакой.
Зойка убежала. Хорошо получилось. И записку не передала, и учительнице на следующий день ничего не сказала. И то ли из-за этого, то ли потому, что Андрей чувствовал вину перед нею, Зойка стала ему казаться почти красивой. Хотя красивой Зойка никогда не была.
Он бы, может, и полюбил ее. Но тут нагрянула уже настоящая любовь, как снег на голову свалилась. Приехала из какой-то другой школы, из другого города Вера Орлина. Вот это была девчонка. С такой можно было все по-мужски. О том, что она красивая, пожалуй, и говорить не стоит. По-настоящему красивая.
Тоненькая, голосок что колокольчик — дилинь-дилинь-дилинь. Но глупостей не говорила. А смелая, с ножиком ходила. И ножик такой красивый, ловкий. Все в нем светилось и играло. И острый. Андрей видел, держал его в руках. Неожиданно все получилось.
Шла весна, и на дворе уже стаял снег и лед. Только в копанке неподалеку от школы плавали синие ноздреватые льдины-крыги. И Андрей на переменке плавал на этих крыгах. И шухнул в воду по пояс. Прибежал мокрый в класс, а надо было идти на физкультуру. На физкультуру он не пошел, и Орлина не пошла. Они остались вдвоем. Но чтобы заговорить с Орлиной — об этом Андрей, конечно, не помышлял. Куда там. Она такая вся из себя. А он в бахилах из красной резины — бурки сушились в печке. И самокрашеные штаны плакали на крашеный школьный пол фиолетовыми чернильными слезами. Андрей стыдился и одежды, и лица, и рук, сидел за своей партой, как примерный ученик, и прикидывал уже: а не пойти ли лучше на физкультуру? Но тут Орлина сама подошла к нему, подошла с булкой в руках, намазанной маслом и посыпанной сахаром. Протянула половину ему и вытащила из кармашка ножик.
— Острый, посмотри.
Как он был благодарен ей! О ножике можно было говорить, можно было молчать и не выглядеть идиотом.
— Я его все время ношу при себе, — сказала Орлина. — А то знаешь, тут много по улицам всяких ходит. Если что...
— Неужели ударишь? — даже отодвинулся от нее Андрей.
— Запросто.
— А вдруг убьешь?
— А пусть не лезет.
«Вот это девчонка, — подумал Андрей, — такую не погоняешь». Орлина села рядом с ним за его парту. И он почувствовал, что и запах от нее исходит совсем не такой, как от всех других девчонок в классе. Те пахли луком, землей, коровой и карболовым мылом, а Орлина — даже чуть-чуть духами. И волосы у нее не были заплетены в косу, а все время свободно волновались на плечах, и струилось от них все время тепло, и возникало желание погладить их.
Но он не решился. Куда там дотронуться до такой девчонки. Неровня она ему была. Совсем неровня. Из школы она, конечно же, бежала к таким же чистым и пахнущим духами родителям. И дилинь-дилинь-дилинь — звенела им обо всем как равная. А у него были другие заботы, от которых тело навсегда пропахло луком, мазутом и коровьим навозом. Нет, до Орлиной ему было как до луны. Но эта-то как раз недосягаемость и притягивала его.
— У меня «Всадник без головы» есть, — сказала Орлина.
— А почему он без головы? — не понял Андрей.
— Не знаешь? А мне говорили, что ты много читаешь. Книга такая.
Такой книги Андрей еще не читал, и ему стало неловко перед Орлиной.
— А до этого я училась в другой школе, -— снова начала Орлина. — И у нас в классе были только девочки.
— Как это только девочки? — опять стал в тупик Андрей.
— Ну так, одни только девочки, во всей школе ни одного мальчика.
— Кто же вас бил?
— Никто. Друг дружку...
— Скучно, — сказал Андрей.
— Конечно, скучно. Но на праздники мы ходили в школу к мальчикам. И я с одним мальчиком танцевала уже вальс.
Андрей надулся. Не потому, что она танцевала уже с одним мальчиком вальс. Он не мог танцевать. И во всей школе, видимо, никто не мог танцевать. Тут ударил звонок, и разговор их кончился и больше никогда не продолжался, хотя Орлина все-таки принесла ему «Всадника без головы».
Где ты сейчас, дилинь-дилинь-дилинь Орлина? Чистенькая, у чистых родителей. Из тебя, наверное, со временем получится настоящая дама. А вот из Симочки уже ничего не получится, и из Кастрючихи не получится, и из него, Андрея, ничего не получится. Зря ты приносила ему Майн Рида, зря хвасталась ножиком. Он никогда не станцует с тобой вальс. А хотелось бы, хотелось.
Но не с кем не то что вальс танцевать, а даже перекинуться словом. «Ты петь любишь?» Какие к черту песни? Тут волком выть надо. А эта новенькая ничего. Нерусская, черная как ворона, но понимающая: «Ты песни петь любишь?» Любит он петь песни. «Гоп со смыком» в пастухах еще освоил. Только не спеться тебе с ним.
А вообще хорошо родиться девочкой. Им проще ездить, беспризорничать. Ну вот на нее кто подумает, что она бездомная? А он не успеет людям на глаза показаться, как уже все шарахаются от него или волокут за руку в милицию. А там не церемонятся. А девочку если уж и поймают, то сочувствуют, жалеют: ах, несчастная, ах, бедная, ах, горемычная.
Андрей осторожно принялся рассматривать Тамару. Нет, совсем не нравилась она ему, ничего схожего с Орлиной в ней не было. Если та дилинь-дилинь-дилинь, то эта бум-бум-бум, хотя, может быть, и добрее. Отвела от него беду. Затеял бы он драку, в конечном счете досталось бы ему. А она как чувствовала, вмешалась. Спасибо... Но сердцу не прикажешь.
Некого любить в этом мире. Кому хорош ты — те тебе нехороши, а кто хорош тебе — те далеко, нет их. Вот и попробуй разберись. Но Тамара ему не нравится определенно, пугает и взрослостью и нерусскостью. И не быть им друзьями, никогда так не дружить, как дружат мальчик с девочкой.
— Ты в какой колонии была?
— Что-то много говоришь о колонии.
— Да так, интересно.
— Неинтересно.
— Это тебе неинтересно. Потому что ты... Ну, сама понимаешь...
— Девочка?
— Ага.
— А здесь тебе нравится?
— Нравится.
— А что нравится?
— Все нравится. Ребята, еда и воспитатели даже, когда молчат.
— Мне тоже нравится все, — вздохнула Тамара. — Но лучше бы этого никогда не было. Ни детприемников, ни колоний, ни детдомов.
— Даешь! — присвистнул Андрей. — А куда тогда таким, как я? Таким, как ты, куда?
— К отцу, к матери.
— Хорошо. А если их нет, отца с матерью?
— Куда же они девались?
— Ну, мало ли...
— С кем же ты живешь?
— С дядькой и теткой.
Тут уже присвистнула Тамара. И он почувствовал, что она верит ему, не сомневается в его словах. И на душе стало легко. Хотя Тамара не нравилась ему, совсем не нравилась, но было радостно сознавать, что вот нашелся человек, нерусский, сам прошел огни и воды, Крым и Рим, чертовы зубы и медные трубы, а верит ему, может, и понимает. И тут же стало грустно, что скоро-скоро и с этим человеком придется расстаться. Все, все отнимут у него. И расхотелось в кого бы то ни было влюбляться, и лишняя кровь опять забродила в нем, прилила к голове. Стало трудно дышать и думать. Жарко, душно стало в давно не проветриваемом зале, захотелось на воздух, на улицу, где ты волен, как птица.
Но он не стронулся с места. Остался сидеть рядом с Тамарой, хотя уже можно было и уйти от нее по-хорошему. Обо всем поговорили, даже о песнях. Все обсудили. Надо было уходить. Но возле Тамары было покойно, она уже прошла через все то, через что ему только предстояло пройти.
А Тамара сидела и недоумевала: ну зачем она позвала этого пацана? Зачем ей эти разговоры и вроде бы даже какие-то обязательства перед ним, когда своих хлопот полон рот? Того и гляди свистнут и ее туда, откуда он только что вышел.
Но ему-то что, он парень... Как хочется стать парнем! Парням плевать на все. И, самое главное, они не знают девчоночьего стыда, им никто не бросит: «А еще девочка», что бы они ни сделали, какую бы пакость ни сотворили. А на нее только посмотрят и сразу: а еще девочка.
Плохо родиться в этом мире девочкой. Сразу несчастная, сразу на нее вешают всех собак. А она, Тамара, больше других, благополучных, ухоженных, хочет быть хорошей и чтобы все вокруг были хорошие. Потому и бросилась навстречу этому Деду Архипу, который сейчас сидит с нею за печкой, что он напоминал ей о хорошем, о малыше из ее детдома, Карле-ключнике. Потому и спросила, любит ли он петь.
Карло-ключник любил петь и еще ключи всякие любил, потому и получил свое прозвище. А Карло — это его настоящее имя. Немчик был Карло, полунемчик. Мать русская, а отец — немец. Вот потому и имя у него такое было, потому и не стало у него ни отца, ни матери. Отца скорей всего убили наши, а мать отказалась от сына: выметнулась война из ее деревни, начали в деревню возвращаться фронтовики, мать сына за руку — и в детдом.
В детдоме его никто не любил. Да и как любить сына немца, когда из-за этих немцев все детдомовцы и стали детдомовцами. Но Карло-ключник не унывал. Голопузый, бодро шлепал по детдомовской, обсаженной русскими, дворянскими еще вековечными липами аллее и распевал русские, детдомовские песни:
И живот его лоснился от счастья и довольства жизнью.
— Карло, — просили его, — давай «Катюшу».
И Карло пел «Катюшу».
— Карло, давай «Ты меня ждешь».
И Карло давал:
Тамара попыталась вмешаться и изменить его репертуар. Кто его знает, может быть, действительно в этом Карле-ключнике таился великий певец. Пел он хорошо и все одинаково задушевно, с недетской отрешенностью и упоением. Но воспитательницы из Тамары не получилось. Про милицию Карло-ключник перестал петь, но запел «Гоп со смыком». Тамара не отступилась. Полурусский, полунемец Карло-ключник был невероятно, по-деревенски соплив. И она ходила за ним, подтирала ему нос. А Карло-ключник пел ей и прятался по вечерам в ее кровати от воспитателей и нелюбви своей мальчишеской комнаты.
И Тамаре было приятно прятать его, отогревать от всеобщей непонятной ему ненависти ребят. А следом за Карлом потянулись к ней и другие полузаброшенные дошколята.
Карло привел к ней Степку-Степаниду — глазастого мальчишечку родом из глухого лесного русского села, в котором поубивали всех мужиков и мальцов, остались только бабы, да Степка каким-то чудом возле них уцелел. Жил Степка-Степанида среди баб, до детдома и не знал, что есть на свете мужики, что он сам мужик. Считал себя тоже бабой и говорил о себе, как они же: «я пошла», «я поела», «я уморилась»...
И в детдоме никак не мог прибиться к мужикам. А Карло подружился с ним. И ходили они в обнимку — голопузый веселый немчик, не подозревавший о своем несчастье уродиться от немца, и тихий глазастый русачок, недоумевающий, как и откуда взялись на свете мужики, не понимающий, что он тоже мужик.
Тамара жалела их обоих. Потому же пошла она навстречу этому страдающему Деду Архипу. Потому и завела с ним разговор.
Судьба? Она, наверное, уже состоялась. И у нее, и у этого Деда Архипа. Она уже была в колонии. Быть там и Деду Архипу. Быть, потому что другого выхода в этот мир, приобретения прав гражданства у беспризорника нет. В колонию она попала, считай, по собственному желанию. Из детдома ее, как маломощную, определили в вязальщицы в художественную мастерскую райпромкомбината. Купилась на названии: художественная мастерская. А работали в той мастерской все кривенькие, слепенькие и слегка чокнутые. Это была не художественная мастерская, а целая выставка людского, девичьего уродства и убогости. И она ушла из этой мастерской, испугалась: если сама не окривеет, то чокнется.
Подалась на родину, в Грузию. Хотя с этой Грузией связывали ее только грузинская фамилия Никошвили, да какие-то цветные пятна солнца, виноградников, людского смеха и лошадиного ржания роились в голове. Она не ждала ничего от родины и не потребовала бы от нее ничего. Хотелось только на каменистый берег горного ручья. Сесть на берегу и омыть в ручье ноги. И тогда, казалось, она сразу станет счастливой. Все время в ней жила вера в чудо, в животворящую силу воды. Видимо, там, в далеком детстве, в Грузии, было что-то связано с этой водой. Но она не помнила что, надеялась вспомнить у ручья.
Взяли Тамару на полдороге к Грузии. Над ручьем посмеялись. Предложили серьезно задуматься о жизни: выбирать, то ли снова в художественную мастерскую, то ли в колонию. Тамара выбрала колонию. Потом уже были кобыла по имени Минджа и киномеханик Стругайло. Вот и вся ее жизнь — очень короткая и до невозможности длинная. Раз десять она уже рождалась в этой жизни и столько же умирала. А теперь предстояло новое рождение, но в качестве кого?
Кем бы она хотела появиться на свет? Этого она не знала. Но не девочкой, не грузинкой, не маломощной, не вязальщицей и не помощником киномеханика. Жеребенком! И на всю жизнь остаться жеребенком, потому что он может войти в любой ручей, убежать в поле.
И жеребенка она полюбила, увидев его в поле. Огненный, в белых яблоках, рожденный от цыганской мышиного цвета детдомовской кобылы, он несся по синецветущему бескрайнему люпину. Люпин голубился, и дрожал полуденный воздух над ним. И жеребенок, казалось, плыл в лето, так плавно выносил он нескладные длинные ноги, так самозабвенно отдал он свое, не знающее еще кнута тело движению, так стелилось под ним поле и покачивалось над ним удивленное небо.
— Ты не хотел бы стать жеребенком? — спросила Тамара Андрея.
— Нет. Уж лучше песни петь.
— А все же подумай, — настаивала Тамара.
— Это когда уже выхода нет, — подумав, сказал Андрей. — Когда тебе или свиньей стать, или жеребенком. Тогда лучше жеребенком. Свинья всякую гадость жрет. А конь не, и конское мясо самое чистое, недаром его татары едят.
— Так хотел бы ты все же стать жеребенком?
Андрей отодвинулся подальше от Тамары, будто она могла превратить его в жеребенка — а кто его знает, может, и могла, и доказывай потом, что ты не лошадь.
— Не хочу жеребенком, — сказал Андрей. — Он, когда маленький, еще ничего, а когда большой, ты знаешь, что с ним делают... Лучше уж беспризорником. Как они потом плачут, что родились жеребенками, когда их конями делают. Слезы как яблоки. И вот что, ты мне не задавай глупых таких вопросов больше, давай по-хорошему.
— Давай.
— Ага, — сказал Андрей. — И если тоже станет туго, ты не стесняйся, зови меня. Я буду рад.
— Чему же ты будешь рад, если мне станет туго? — Андрей заметил, что у Тамары смеются глаза и губы. Губы смеялись меньше, губы были умнее, серьезнее глаз.
— Ты эти коники свои брось, — сказал Андрей.
— Все же ты жеребенок. Хороший жеребенок.
— Один конец. Сначала под нож, а потом на салотопку.
— Куда-куда?
— Туда-туда. На мыло. Салотопка у нас в Клинске стоит рядом со смолокуркой. На смолокурку везут пни. Из них делают деготь и скипидар. А на салотопку везут лошадей и всякую там дохлятину, бывших жеребят. Из бывших топят сало и делают мыло, гуталин, потому и салотопка называется. И ты меня сватаешь на салотопку. Да если хочешь знать, я был знаком с одним жеребцом. Его звали, как и меня, Андреем. И была у него такая же собачья жизнь, как у меня, а может, еще хуже...
Андрей замолчал, потому что действительно знал жеребца по имени Андрей. Это была выбракованная лошадь, оставленная колхозу проходящей воинской частью, горячая и, наверное, породистая. Но жеребца мучили припадки. Вдруг ни с того ни с сего падал он среди дороги, шея его заваливалась набок, как мокрый мешок, глаза закатывались, и желтая пена изо рта. Свою лошадиную припадочную болезнь он подхватил еще, видимо, на фронте и сейчас не годился ни на что — ни для работы, ни для выезда. Мука была сплошная с этим жеребцом, нельзя было без слез смотреть, как он, такой большой, резвый и сильный, бьется в припадке. Но пристрелить его ни у кого не поднималась рука.
Однажды деревенские мальчишки, наверное, решили подшутить над Андреем: прокатись, говорят, на своем тезке. Жеребец, распластываясь, легко оторвался от табуна, вылетел за околицу и, не слушаясь уздечки, понес его через поле, по полевой дороге. Андрей дал ему поводья, пусть несет куда знает. А в это время наехавшие в село солдаты-минеры готовились взорвать собранные по полям снаряды и мины. Андрей не знал об этом, а жеребец... Кто его знает, может, он и чуял запах тола и горящего бикфордова шнура. Когда запели над головой осколки, Андрей окаменел и прильнул к гриве, а жеребец словно услышал родные звуки военной трубы. Что-то произошло у него там, в теле, он напрягся, вытянулся стрелой, теперь уже в самом деле полетел туда, где рвались не понадобившиеся на войне снаряды и мины. И грохнулся, не долетев десяток шагов, упал посреди поля, не в силах поднять отяжелевшую голову. А копыта двигались, двигались, гребли песок, будто жеребец пытался ползти туда, в бой. Но над деревней стояла уже тишина, по полю к всаднику и лошади спешили с красными флажками солдаты. Лошади они ничем уже не могли помочь, Жеребец в последний раз встрепенулся, завидев людей в военной форме, и затих. Возле него Андрей и подхватил свою болезнь, которую не могли распознать никакие врачи. С тех пор Андрей боится и не любит лошадей, не понимает их. Ну зачем было Тамаре заводить этот разговор? Он поднялся и побежал к Робе Жукову и Ваньке Лисицыну, все еще играющим в шашки.
А Тамара осталась за печкой. И было ей там одиноко и тоскливо. Она тоже ждала вызова на ковер. Ждала и боялась, потому что сколько же раз можно человеку рождаться в этой жизни, и все время не по своей воле. А жеребенком родиться никто не сможет, и к ручью ее никто никогда не пустит. И где тот ручей, в каком краю, и не пересох ли он давно? И был ли он, был ли?..
12
Робя Жуков с Ванькой Лисицыным не хотят замечать Андрея. Он перед ними и так и этак, чуть не служит, как собачка на задних лапках. То одному подышит в ухо, то другому. А они ни гугу, делают вид, будто им страшно интересно в шашки играть. Но Андрей видит, что Робе Жукову уже давно надо бить, почти все шашки Лисы под боем. А Робя не бьет. И Андрей понимает, в чем дело, прикидывает, с кем выгоднее вперед заговорить: пожалуй, с Жуковым. И он говорит:
— Робя, тебе бить надо.
— Бить будем потом, — отвечает Жуков. — Долго и больно.
Андрей не обижается, старается задобрить и Лису.
— Вань, — говорит он Лисицыну, — а ты у него за фук, за фук бери.
И Лисицын отрывается от доски.
— Робя, — обращается он к Жукову, — ты знаешь, кто это мельтешит перед нами?
— Знаю, — буркает Робя.
— Перед нами, Робя, подлый фискал, гроб и молния. Что, продался цыганке?
— А она не цыганка вовсе, — торопится Андрей. — Она грузинка. А это не одно и то же...
— Чего она тебе еще заливала? — так, между прочим, спрашивает Жуков.
— Да ничего... про книги там всякие. — Не такой уж он дурак, чтобы все выкладывать, о чем они говорили с Тамарой.
— А ты и раскололся, рассказал все про друзей, что бежать с ними задумал?
— Робя, ну ты скажешь, ну даешь ты. Что я, дурак, что ли? Ни слова никому. Могила. Клятву же ведь давал. А вы меня не оставите, не бросите, правда, поможете?
— О чем речь, Монах. — Робя смахивает шашки, его уже, видимо, мутит от этих шашек. — Мы друзей не продаем. А ты гляди, гляди, Монах. А то ночью велосипед устроим.
Велосипед Андрею уже устраивали: бумажки такие между пальцами на ногах закладываются и поджигаются. А ты спросонку потом наяриваешь, как тот мастер спорта. Хотя в жизни на велосипед не садился, а со сна крутишь исправно... Но это еще надвое бабушка гадала, будет ему велосипед или нет. Вот если бы не подошел, откололся сразу, велосипед был бы. А так...
Тут что главное? Не переть на рожон. Не даваться, чтобы тебя побили за дело. Без дела-то все равно и так побьют. И велосипед устроят, и скрипочку сварганят (тот же велосипед, только бумажки уже между пальцами рук). Но без дела не обидно. Тебя побили, ты побил, велика беда. А вот когда можно уйти, а ты не ушел, это уж непростительно. Почувствуют слабину — заклюют.
Хитрая это наука, тонкая, но ведь Андрей из Клинска. А в Клинске, на его улице Деповской, все ею владеют в совершенстве.
Вот, к примеру, тебе нужен лес. А он в хозяйстве нужен постоянно: то забор покосился, падает, то крыша прохудилась, да и печь не растопишь без палки дров, никакого тебе горячего — ни первого, ни второго. Дурной хозяин, необученный, сразу же чешет в лесничество или еще куда-нибудь, где лесом ведают. Его только там и ждали. Там копейка нужна, и добрая, и замочка — за каждую бумажку по бутылке, за каждую закорючку по стопочке. И получишь ты еще потом лес, такой лес, глядеть тошно. Кто похитрее, а может, и подурнее, тот прямиком, без разбору, топор за пояс и туда, где лес этот растет. А там уже лесник ждет-поджидает его. А дождется, прихватит на месте — всю жизнь веревки будет вить. Так дураку и надо.
Совсем по-другому поступает умный. Не лесник его ловит, а он лесника, всей семьей. Жену и детей на улицу вышлет, не провороньте, когда мимо пойдет. Устерегли, показался лесник на улице, под белы ручки его и в красный угол. Чарку добрую из последнего, но нальет, с горкой, потому что себе потом дороже обойдется в случае чего: все под богом ходим. Выпил лесник, закусил, обтер лысину и пошел. Но в сенцах обязательно шепнет этому хозяину:
— Ты меня не видел, а я тебя в глаза не видал.
Вот и все. Упредил лесника. После этого он и заметит у тебя во дворе какую-нибудь палку лишнюю, а глаза закроет.
Так уж заведено на этом свете. Так заведено в дядькином и теткином доме. Главное — подъехать вовремя: хочешь жить, умей вертеться, потому что в этой жизни, кроме лесника, еще ой-ой сколько разных людей есть, от которых эта твоя жизнь зависит: и объездчик, и финагент, и сторож колхозной травы, и возчик с конем, и продавщица в магазине, и шофер полуторки, и... бог его знает, кто еще. И всех их не только надо помнить, надо уметь и уважить.
Клинск город серьезный, оплошности и лишнего гонору никому не прощает. Могли бы жить там и Робя Жуков, и Ванька Лисицын. Один в должности объездчика, другой — лесника, потому Андрею совсем не с руки воевать с ними.
— Что вы, Робя, Ванька, — говорит он Жукову с Лисицыным, — я же не маленький. Я же все понимаю. У меня же на вас только и надежды. Домой меня отправлять собираются...
— Радуйся, — одобряет Лисицын. Андрей не понимает, чему тут особо радоваться, и Лиса растолковывает: — Делай вид, будто радуешься. И тогда тебя прогулок не лишат. А на прогулке мы чего-нибудь сообразим. Мы тут уж с Робей прикидывали, как тебе помочь. Будем уходить через сарай. Ты берешь на себя воспитательницу. Зубы ей заговаривать будешь, отведешь от сарая и заговоришь.
— А вы тем временем смоетесь? — понимает Андрей.
— Точно, молоток.
— Но я-то останусь? Вы без меня убежите...
— Будь спок, Монах. Мы тебя на вокзале отобьем от эвакуаторши...
«Ага, — прикидывает Андрей, — бросят ведь, гады». И начхать им на него. И гаденько так, тоскливо у него на душе. И отказаться уже нельзя. Изведут. Вот связался на свою голову.
— Нет уж, — говорит он, — я только с вами, до гроба.
— Монах, — улещивает и пугает одновременно его Лиса, — ты забыл? Ты кровью клялся. Закон должен знать: сам погибай, а товарища выручай. Мы и пощекотать можем. Можем, Робя?
Робя способный, Робя все может. Особенно когда рядом с ним Лиса. А пощекотать — это пострашнее велосипеда и скрипки. Пострашнее лесника с объездчиком. Хотя... кто его знает. Все они друг друга стоят. Надо мозговать. Но что тут можно придумать, что взять из клинской жизни? Подстеречь их самому где-нибудь в темном углу? В Клинске бывало, когда и милиционера подстерегали и следователя. Клинский мужик тихий, но не робкий. Но здесь не Клинск. Каждый твой шаг на виду, и темных углов мало. Да и один он, один. А Клинск силен общностью, спайкой. Сейчас скорее не он, не Андрей, а Робя с Ванькой — вот Клинск. И он против него. Весь город против него одного. Влип так влип. С Клинском бороться невозможно, еще не родился такой человек, который бы мог победить его. Из Клинска или надо бежать, или подчиняться ему, по крайней мере прикидываться, что подчиняешься.
— Ладно, Робя, ладно, Ванька, — соглашается Андрей, — договор дороже денег.
На клинском языке это означает: поживем, увидим, кто кого, куда нам торопиться.
— Будешь отдавать нам свою пайку, Монах. — приказывает Жуков.
— Не надо, Робя, — не соглашается с ним Лисицын. — Мы же честные, мы же хорошие, мы же друзья. Вот если бы можно было сухарей тут насушить, тогда другое дело. А так, Монаху тоже нужны силы. Иди, Монах, иди гуляй. Не надо, чтобы нас все время видели вместе. Но помни, мы тебя увидим всюду. Сучить не вздумай.
Андрей бредет по залу. Огромен зал, столов в нем много, игр всяких много, чтобы не скучали беспризорники, домино, лото, бильярд — и настольный и такой, шашки, шахматы, даже мандолины и балалайки. Но вяло развлекаются беспризорники. Как будто заболели все враз или отбывают какую-то тяжкую повинность: обязанность играть, развлекаться. Онемели мандолины, онемели балалайки, заброшены ноты и самоучители, тускло высвечивают раскатившиеся по зеленому сукну бильярдные шары. А ведь утром была очередь, не пробиться. После ужина тоже будет очередь. Это Андрей знает: утром и вечером, как температура у туберкулезника. А сейчас кто дремлет на диване, кто шатается по залу, кто торчит у окна, считает, сколько за час пройдет женщин, сколько мужчин, сколько пробежит кошек, собак, проедет телег... Это самое интересное сейчас, пока еще не стемнело, загадать и поспорить: баб будет тринадцать, мужиков — пять. Вот когда выспоришь, тогда уже можно будет врезать и на балалайке «Светит месяц, светит ясный...». Но и окно сегодня не приманивает Андрея. На Деповскую бы сейчас. А что там? Там тоже ничего. Зимой на улице ничем не поживишься. В лето бы сейчас, и...
Тут к Андрею подкатывается Васька Кастрюк, заступает дорогу, застит летнее солнце, гасит солнце. Гулял бы ты себе, Васька, мимо, думает Андрей и молчит, ждет, что от него Ваське надо.
Васька кацап и просто так никогда не подойдет. Вообще-то он не кацап. Но в детприемнике все не так, как у людей. Хохлов зовут кацапами. Белорусы — тоже кацапы. Все кацапы, кто непохож на Робю Жукова и Ваньку Лисицына. Все, кто не умеет воровать, кто по нужде здесь, в детприемнике. Много кацапов. Но Андрей больше кацап по происхождению, по хотенью Роби и Ваньки, а Кастрюк так и по обличью еще кацап.
Кацапье у Кастрюка обличье. Лицо всегда сонное. Но сон этот только на лице, а так Кастрюк ушлый, хитрый. Он хоть и деревенский, но вполне мог бы жить в Клинске. Тело его вытесано из клинского доброго дубка и клинским мастером, а потому — кое-как. Добротно, крепко вытесано, но второпях, без отделки фасада. Нос прилепили почти к самой губе или губу уж к носу пристраивали. И нос, и губа отделывались двумя-тремя взмахами топора, и кто ни глянет на них, каждому хочется подправить. Нос квадратненький, только на самой верхушке кругленькая пипка. Тело же его не только вытесали, но и успели как бы обмотать веревками, и руки обмотали, и выкрасили кулаки и запястья в коричневом дубовом отваре. Кастрюк ловко играет в шашки. Откуда только что и берется. Опять же вроде бы спит за доской, а попробуй сопри у него шашку. И за фук у него еще никто ни разу не снял ни одной шашки. Андрею не хочется сейчас играть с ним и в шашки. И Кастрюк, по всему, не настроен на игру.
— Хочешь атлас? — спрашивает Кастрюк у Андрея.
— Все равно ведь не отдашь, жила.
— Не отдам, верно, — не обижается на «жилу» Кастрюк.
— Так чего же ты с ним все время носишься, как дурень с писаной торбой? Всем предлагаешь, заманиваешь...
— А приятно, — отвечает Кастрюк. — Есть у меня что-то такое, что всем надо, чего у других нет. Приятно. Дома у меня ничего нету такого.
— А где ты живешь? — спрашивает у Кастрюка Андрей.
— Хе-хе, — поскрипывает Кастрюк. — У хате... Я атлас в деревню к себе привезу. Все лягут. Смотри, сколько городов, станций на земле. Вот Касторная называется. Хе-хе, Касторная. А то еще почище есть — Яя.
— Врешь, — не верит Андрей. — Нету такой станции.
— Читай, — подсовывает Кастрюк Андрею атлас.
— Яя, — читает Андрей и смеется. — А живут там...
— Точно. Во дают!
— Ну и бог с ними, пусть живут, — Андрей теряет интерес к атласу. И Кастрюк говорит:
— Бог с ними, пусть живут эти, как их... Ты зря, зря с Жуковым и Лисицыным связался. Облапошат они тебя как пить дать. Подведут под монастырь. Нам, кацапам, надо вместе держаться...
Всегда этот Кастрюк открывает Америки. Андрей сам знает, что зря связался и вместе с кацапами ему надо. Но вот попробуй вместе. А может... А почему бы нет, Кастрюк вон какой, здоров как бык. И Андрей решается.
— Слушай, — наклоняется теперь он к уху Кастрюка. — Слушай, давай поколотим Жукова с Лисицыным, отберем у них верхушку.
— Обоих сразу будем колотить?
Андрей обрадован:
— А чего там! Бить, так всех. Обоих разом.
— Нет, — отодвигается от него Кастрюк.
— Ну поодиночке.
— Не-е-е-е, — еще дальше отодвигается Кастрюк. — Ну, посуди сам, зачем нам с тобой сдалась эта верхушка. Не...
— Эх ты...
— А чего я, чего? Думаешь, что — мне ножа охота получить. У меня атлас есть.
— Трус! — приговаривает Кастрюка Андрей.
— Ну и пусть, зато цел. У нас был один такой храбрый, рыпался все. Дорыпался. И куда девался, никто не знает, и спрашивать боятся. Ишь чего, верхушки захотел. Ты за цыганку уж лучше держись. Она баба битая и добрая, видать.
— Грузинка она...
— Да ну? Живая грузинка? В жизни живой грузинки не видел. И вообще я еще ни разу за границей не был.
— Грузия — это не заграница, — сказал Андрей. — Это мы, потому и грузинка с нами.
— Понятно... Слушай, Андрей, ты только не раскалывайся. Не говори им там свою фамилию. Проживем, уже недолго осталось. Перезимуем. А весной, когда пахать время придет, сеять, весной можно сказать. Жратва будет. А до весны и во сне забудь, кто ты.
— Я уже сказал Вии свою фамилию, — поник Андрей.
— Дурак. Вот уж кругом дурак.
— А что мне делать было, когда со всех сторон и по-хорошему, и по-плохому?
— Кацап ты несчастный, что тебе их хорошее и плохое? У них работа такая. Головы нету на плечах. От добра сам отказываешься. Тут и кормят тебя три раза на день. И одежка твоя лежит на складе, не рвется. Третью зиму в детприемниках зимую, а такого дурака не видел.
— Как третью?
— А так. Хлеб убрали, лег снег, я за сестру и в город какой-нибудь на казенный кошт. Пожирую тут, выгуляюсь, а весной снова за работу.
— Так это ты кацап, — сказал Андрей. — Ох и кацап ты...
Кастрюк засмеялся.
— Давай, давай, я привычный, потому и живой, и в теле. И тут половина таких, как я, из деревень, приглядись только. А вот ты... Что же ты делать будешь? Может, я чем помогу?
— Отдай атлас.
— Отдам, Андрей... Только позже чуть, позже. Когда тебя домой повезут. Вот тебе крест, отдам, сука буду, отдам.
Андрей слушал Кастрюка и чувствовал: атласа ему не видать ни сейчас, ни позже. Да и не нужен он ему, что в нем толку: бумага. Гораздо приятнее было сознавать, что Кастрюк сочувствует ему искренне. И если бы он мог чем-нибудь помочь, не жертвуя при этом, конечно, атласом, он бы помог. Но ему, Андрею, достаточно и доброго слова. Он так и сказал Кастрюку.
— Я знаю, Васька, ты добрый и не жадный, и не трус ты, Васька. Только мне уж в самом деле не поможешь...
— Хочешь, я тебе проиграю в шашки?
— Не хочу. Ничего не хочу, ничего, понял?..
Тут-то Кастрюк уже рассердился.
— Понял. Дурак ты, — сказал он Андрею. — Да мало ли чего в жизни не бывает... А ты знаешь, где хоронят этих самых... ну, которые сами? Да их отдельно от людей кладут и без гробов. И правильно. Ты это брось и бери... бери атлас.
— Не надо, — отказался Андрей. И словно ушел, задумался. Какая разница — в гробу ли, без гроба. Дело в том, что его не будет. А для чего же тогда он рождается? Чтобы стать Кастрюком, девять месяцев в году работать, а три жить за казенный кошт и всего бояться? Или Жуковым с Лисицыным лучше стать, чтобы боялись другие? Ну а зачем, чего бояться? Откуда повелось это, кто так придумал? Почему раньше человека на свете рождается страх? И умирает ли он вместе с человеком?..
Время в детприемнике мчалось курьерским. Ночь страшила всех их, заключенных в этот дом по своей и не по своей воле, как страшит она, пожалуй, только стариков, мучающихся бессонницей. Происходило это, видимо, потому, что ночью каждый из них оставался наедине с самим собой. Странно, конечно. Ведь многие из них уже давно изведали одиночество и многие полюбили его. Навсегда оценили одиночество и безопасность собачьих ящиков, отчаянно стремились в одиночество пустующих тамбуров вагонов, заброшенных чердаков, безмолвных пустырей, стремились туда, где не мог их достать человеческий глаз.
Но вот дисциплина и порядок предоставляли им возможность хоть на несколько часов стать самими собой, обрести себя в чинной тишине детприемниковской спальни, и они терялись и молча бунтовали. Боязнь исходила не из ночи, а таилась в неотвратимости приближающегося утра. Утро несло неизвестность. Изредка радость, а чаще всего беду. День в четырех стенах для каждого из них был веком, столетием. И всякий раз их мучили взрослые муки: как сложится это грядущее столетие?
И кошмары их душили по ночам. Это были жуткие казенные кошмары на белых простынях удобных кроватей. А ко всему рассказывали, многие рассказывали: по ночам вдруг ни с того ни с сего в церкви через дорогу сами по себе начинали звонить колокола. Медные их голоса били морозную стынь, вспарывали казенную тишь, и старый купеческий особняк кряхтел и шатался, тяжело вздыхал всем своим деревянным прогнивающим нутром. Распахивались двери (почему-то всегда не те, которые вели на волю), скрипели половицы, и начинали возню то ли мыши, то ли крысы, то ли еще какие-то непонятные существа, обитающие под печкой.
И все жуткое, слышанное и виденное, явью и бредом оживало в ребячьих снах. И всю ночь они убегали, убегали, прятались, десятки раз умирали и просыпались в изнеможении, в холодном поту, с пересохшими губами.
Потому и был короток промежуток от ужина до отбоя. И столько вдруг обнаруживалось дел, и воспитатели к вечеру становились добрее. Вот и сейчас Вия Алексеевна подсела к ребятам сыграть в лото. И они были почти счастливы, что взрослый человек играет с ними в лото, не гнушается ими, и особенно азартно вопили:
— Хавира!..
Вия грозила им бледным наманикюренным пальцем:
— Жаргончик, ребятки...
И тогда «хавиру» меняли на «малину» и «кончил» на «засыпались». Против «малины» и «засыпались» Вия ничего не имела. И сама азартно выкрикивала: «барабанные палочки», «бочки», «дед».
Заразилась, попыталась заглушить предвечернюю неуютную тоску и Тамара. Подсела к лотошникам, вытребовала пару карт. Но сыграть не успела, не успела даже обеспечить себя «квартирой», как подошла бабка Наста и поманила за собой. Ласково так поманила:
— Вставай, девонька, вставай, пойдем, — будто любимую дочку поднимала поутру с постели и уговаривала ее не бояться росы и свежести.
— Куда? — спросила Тамара, еще надеясь, что это ее не туда, куда всех, не для главного разговора, к которому она готовилась все эти дни, да так и не подготовилась, а на кухню — почистить картошки на завтрак или помыть полы. Но Наста миновала кухню и тяжело начала подниматься на второй этаж, как знающий службу солдат, пропустила вперед себя Тамару. И Тамара второй раз, все еще надеясь, спросила:
— Куда?
— Иди, милая, иди... — уговаривала, брала на ласку. — Все вожу я вас, вожу. Хоть бы раз кто спасибочки бабке Насте сказал. А сколько я уже вас переводила, о-о-ох, девонька, головы не хватает. Всю жизнь вожу, и ни один из вас от меня не ушел. А какие были... От воспитателек, от самого Гмыри уходили, а от меня — дудки. Знаю я, знаю, как вас водить надо... А ты никак цыганка, девка?
— Цыганка, бабка Наста...
— Вот этого я уже в голову взять не могу: зачем же тебя сюда, зачем харчи на тебя казенные тратить, одежду?
— А что, цыганкам есть не положено?
— Придуряешься, девка... Сселять, сселять вас надо, и правильно делают, что сселяют. Хлеб ваш дурной...
— Да какой уж уродится...
— Знаем, знаем, какой он, ваш хлеб... Иди, иди, милая, не упрямься. Да не бойся ты этого Гмыри. Он вами всеми — и цыганками и прочими — зараженный. С виду только крепкий, неприступный. Но это потому, что белявый напускает на себя строгость. И несчастье у него...
— Какое же у него несчастье?
— А про то нам с тобой ведать ни к чему. Его, не наше несчастье. Поинтересуйся сама.
Гмыря-Павелецкий сидел один в своей маленькой комнатушке. Перед ним в желтой папке лежало ее «дело». «Дело № 278. Тамара Никошвили», — успела прочесть она, и начальник детприемника отправил ее «дело» в стол.
— Садись, — кивнул он на стул и устало потер переносицу.
«Фигура, — подумала Тамара о себе, — сам начальник детприемника изучает по ночам твое «дело». Дня ему мало...»
— С чего начнем? — заговорил снова Гмыря-Павелецкий. Она пожала плечами: вам, мол, виднее, и зачем эти церемонии? И Гмыря-Павелецкий, видимо, согласился с нею. Ему действительно виднее, с чего начинать. И начал, как обычно, как заведено и освящено:
— Как жить дальше думаем, Тамара Николаевна Никошвили?
Но на этот раз обычный вопросик для наведения мостов заставил ее вздрогнуть. Трудный, оказывается, вопросик. Думала она уже над ним, ночей не спала, да так ничего и не придумала. Уж лучше бы спросил он что-нибудь позаковыристей, попытался поймать ее на каких-нибудь грехах, все бы легче было, спокойнее. А то сразу: как жить дальше думаешь?
Тамара почувствовала, что в кабинете начальника жарковато, перетоплено в кабинете. Постарался кто-то, чтобы Гмыре-Павелецкому тепло здесь было. И глаза у Гмыри-Павелецкого, кажется, расплавляться от этого тепла стали. Погоны на нем сероватые, звездочки с сероватым отливом и рубашка, а лицо так и вправду белявое, будто закалено на морозе. Глаза же тают, синенько так, словно лед перед половодьем.
Надо было уже и отвечать. Нельзя было больше тянуть, рассматривать Гмырю-Павелецкого, неприлично даже. Но отвечать Тамаре было нечего. И горло, горло охватило жаром, сдавило горло, того и гляди слезу еще выдавит.
— Трудно честно отвечать?
— Трудно, — призналась Тамара. — Не знаю я, как жить дальше. Если бы знала, перед вами не сидела бы.
— Рассказывай, — почти приказал Гмыря-Павелецкий и щелкнул под столом каблуками сапог, словно это не он, а ему только что приказали рассказывать, докладывать приказали. Щелкнул и спохватился, добавил чуть менее официально:
— Все рассказывай, с самого начала, не стесняйся. Не ты первая.
Тамару передернуло от этого его «не ты первая». Она вскинулась, готовая выдать ему сполна, как выдавала до этого не раз, но глянула на начальника детприемника и осела. Нет, он не чинился перед ней, не рядился в добренького, сидел и ждал, когда она заговорит, и на лице его не было ни осуждения, ни гадливости, ни превосходства. Все в нем было исполнено терпеливого и ободряющего ожидания, так же как и у человека, помещенного в полный рост в богатую багетовую рамку на стене за спиной Гмыри-Павелецкого. Тот человек тоже ждал, сощурив всепонимающие добрые глаза. И Тамаре захотелось выговориться перед этими людьми, рассказать все, а там будь что будет.
Пусть же слушают. Но легко сказать, пусть слушают, а как рассказать о том, что не рассказывается, что всегда остается за словами, не поддается словам, что только в тебе, а не в словах?
— Я родилась не знаю где, — начала Тамара, — а жила всю жизнь в детдоме...
Она больше не стеснялась Гмыри-Павелецкого и не задумывалась над тем, что говорит. Боялась задумываться, чтобы не сбиться и не замолчать. Когда откровенно все рассказываешь о себе, главное — не сбиться, не начать выбирать, о чем рассказывать, потому что, когда выбираешь, уже врешь. Хочешь или не хочешь, а врешь, рисуешь. Здесь же нужна была правда. Она нужна была и Тамаре, чтобы выжечь в себе все, что было. Выжечь — и, хорошо или плохо, начать сначала.
— И как упал на пол этот его зуб, так он стал мне противен. С зубами я еще могла его терпеть, могла работать с ним. А беззубый, да еще вечно пьяный... — говорить Тамаре больше было не о чем. Она уже и стыдилась того, что наговорила. Гмыря-Павелецкий укрылся дымом папиросы. И она мысленно благодарила его, и самой захотелось закурить, хотя до этого никогда не пробовала. А начальник детприемника курил яростно. И сизое облако дыма окутывало его лицо.
— Что ты умеешь делать?
— Ничего.
Гмыря-Павелецкий придавил папиросу, тщательно размял ее в пепельнице, изодрал почти в клочья всю. И, загашенную, все продолжал давить и давить в пепельнице, будто мозжил голову змее.
— Да, дорогой ты человек, Тамара Николаевна Никошвили. Столько лет ты на гособеспечении, ела наш честный хлеб, не можем мы себе позволить, чтобы ты теперь ела дурной хлеб. Вот потому я здесь и сижу. Ясно, Тамара Николаевна Никошвили?
— Ясно, — сказала Тамара, хотя ей не все было ясно. — У вас, я слышала, несчастье?..
— От кого же ты это слышала? — Лед в его глазах перестал плавиться. Мороз там был и ясность, как в полуденном небе в мороз.
— Так, слышала... — смешалась Тамара.
— Нет у меня несчастья, Тамара Николаевна Никошвили... Несчастные трое пацанов попытались сделать несчастным четвертого. Но он будет счастливым. Будет. У него есть отец и мать. И те трое тоже будут счастливыми, хотя у них никого нет. — И неожиданно для Тамары Гмыря-Павелецкий вдруг доверительно спросил у нее:
— Много горя в детдоме, в колонии?
— Как везде, — подумав с минуту, но так и не решив, где этого горя сейчас больше — в детдомах, в колониях или в домах, городах и селах.
— Трое колонистов... — устало сказал Гмыря, — трое колонистов напали на моего сына, выбили ему глаз. Я сам когда-то отправил их в колонию... Для детдома они уже были переростки, для работы — недоростки... Они сбежали из колонии... Ты тоже будешь мстить своим воспитателям?
— Не всем, но некоторым стоит. Тем... Тем... — И замолчала, припоминая тех, кого не могла простить и назвать не могла, боясь обидеть Гмырю, боясь, чтобы он не усмотрел в себе сходства с ними.
— Тем стоит, — сказал Гмыря. Убежденно сказал, без подыгрыша, без втирания в доверие. Поверил ей, что не всем людям надо прощать на этой земле обиды. — Вот потому я и сижу здесь, на этом месте, и буду сидеть.
— И бабка Наста сидит...
— ...и бабка Наста сидит. И мы пока тоже такие же. Но станем другими вместе с вами.
— Кто станет, а кто и нет. Я вот уже от дороги не могу отвыкнуть.
— Мы разбили фашистов. Победили фашизм. А в своем доме легче навести порядок. Не можем мы не навести в своем доме порядок. Ты в своем доме, Тамара... Уже пора отдыхать. Иди, — сказал он, — иди, Тамара Николаевна Никошвили. Не знаю, почему, но я тебе верю. Я буду думать. А с завтрашнего дня печи здесь, в канцелярии, будешь топить ты. Только в мою не бросай много дров. Я не люблю, когда жарко... Если что, на завод пойдешь работать, к станку?
— Пойду.
— Нету пока еще в нашем городе, Тамара, заводов. Отпадает пока, но будут, будут. Топи пока печи. А я распоряжусь, чтобы тебя свободно выпускали. Не убежишь ведь?
— Не убегу, — ответила Тамара. И подумала: не удержался все-таки, спросил. Но Гмыря-Павелецкий тут же спохватился:
— Это я так, по привычке. А убежишь, горько будет, только и беды.
И Тамара пошла. Она успела как раз к отбою, к тому времени, которое обозначено в режиме дня детприемника отдыхом. И ребята и девчата тяжело и неохотно готовились к этому отдыху, к ночи.
13
Андрей чутко прислушивался к тому, что происходит в зале и на улице, слушал шаги входящих. На лица их не смотрел, следил за их ногами. Бурки, катанки, сапоги и лапти выплывали и прорисовывались во взвихренных спиралях морозного воздуха. И от пристального вглядывания в них слегка кружилась голова, и казалось, что он лежит не на диване, а движется, едет в поезде.
Несмотря на этот обман и оцепенение, Андрей еще до гудка паровоза, еще до различимого стука колес уловил приближение к станции поезда и тут же снялся с дивана. Товарняк был не из тех, которым можно радоваться: на весь состав, не считая кондукторской, запретной, лишь одна подходящая тормозная площадка, да и та у теплушки с солдатами. Но Андрей решил во что бы то ни стало уехать именно этим товарняком и поверил, что уедет, переполнился радостью дороги. Той особой радостью, которая приходила вместе с яростью, бешенством и верой. И все невозможное становилось возможным. Неудача оборачивалась удачей. А частые неудачи лишь приучали его крепче держаться на ногах. Становиться всегда на ноги, как кошка, с какой бы высоты ее ни сбросили.
Прежде Андрей только и знал прятаться и уходить от людей, уходить не из недоверия к ним, а просто чтобы не мельтешить перед глазами, не напоминать им о себе, когда уже больше невмоготу. Но он уже не раз изменял этому правилу. И сейчас приспел тот самый момент. Андрей решил обратиться к людям, солдатам. Солдатам, не сознавая почему, он доверял.
Сейчас надо было только выбрать удачный момент и попроситься в теплушку. Он выжидал этот момент долго, прячась за стволами обескоренного и усохшего тополя, издали, из темени, наблюдая за всем происходящим. Вот молодцевато прошагал офицер. Прозвучали слова команды. И теплушка вытолкнула из своего красно мерцающего чрева двоих солдат. Солдаты побежали к голове состава и сгинули во тьме. Но скоро появились вновь, сгибаясь под тяжестью двух закрытых бачков.
— Оживайте, принимайте, — весело шумнули в полураскрытую дверь вагона.
— Что? — не торопились в вагоне.
— Щи да каша — пища наша. Украинский борщ и шрапнель с салом.
И бачки уплыли в теплушку, и солдаты исчезли в ней. Тут Андрей и затосковал и обрадовался одновременно. Затосковал, потому что сам почувствовал голод. Давно, очень давно не ел шрапнели — перловки с салом, а горячего борща не хлебал еще дольше. И если солдаты голодны так же, как он, они не скоро насытятся. Поезд может и уйти. А обрадовался он, потому что сытый человек сговорчивее голодного. Это давно известно. И Андрей закружил вокруг тополя. Отвязался от него, когда там, в теплушке, по его расчетам, обязаны были уже насытиться. И не ошибся, солдаты, видать, не только насытились, но и пересытились. Трое из них, смеясь и толкаясь, вывалились из вагона и пристроились к колесу.
Тут и подрулил к ним Андрей. Его приметили:
— Дуй к нам за компанию, мужик! Места хватит. Пристраивайся, чтобы колеса лучше крутились...
Начало было ничего, подходящее начало, обещающее.
— Мне до Малоярославца надо, — сказал Андрей, хотя надо было ему совсем не до Малоярославца, чуть поближе.
— Хватит и на Малоярославец, — не поняли его занятые делом солдаты.
— Мне надо в Малоярославец, — повторил Андрей, — бабушка померла...
— Померла? Родная или троюродная?
— Родная. — Андрея не испугало, что солдаты разгадали его ложь. Тут не во лжи дело, а в простоте. Чем проще, обычнее и очевиднее ложь, тем легче с людьми договориться. Начни врать сложно, все равно ведь не поверят и примут бог знает за кого, побоятся помочь. А так он весь для них как на ладони, свой, свойский парень.
— Сложная, брат, штука. Вторые сутки едем, а уже третья бабушка помирает. Останется Россия без бабушек.
— А ты, случаем, не сам ей помог отбросить копыта?
Вот этого Андрей не ждал от солдат. Не ждал, что с каши и борща можно так долго изгаляться над человеком. Что издеваются, это неплохо, но, когда без единого проблеска интереса и сочувствия к тебе, тут уж дело пахнет керосином. Тут уж шутки в сторону.
— Ну так возьмите меня сыном полка, — в отчаянье выдал самое затаенное Андрей. Выдал и замер. И солдаты разом иссякли, и юмор у них пропал. А Андрей, зажмурившись, ждал, как ждет бездомный пес пинка или куска хлеба.
— Эй, сержант, нарисуйся на минутку! — заставил его открыть глаза негромкий и вроде бы сочувствующий голос одного из троих.
— Молодые борзеют, — услышал он ответное из теплушки и приготовился бежать. Но надежда все еще теплилась в нем. Сержант спрыгнул на землю и набросился на солдат.
— Ну чего, салаги, старичка тревожите? Верешня, сколько мне осталось до дома?
— Месяц и пять суток, — вытянулся и щелкнул каблуками солдат, вызвавший сержанта. — Сделай еще одно доброе дело перед демобилизацией. Доставь внука к усопшей бабушке.
— Опять? — резко повернулся сержант к Андрею. — Надоели мне уже, Верешня, эти внуки. Гони их в шею. Жлобинский внук что у нас спер?
— Так точно, банку сгущенки, — щелкнул каблуками Верешня. — Не спер, а догадался, что я ему хочу ее подарить.
— Гомельский с чем ушел?
— Так точно, с сухим пайком, с булкой хлеба...
— А что тебе надо, малоярославский внук?.. Иди ты не к бабушке, а к маме... Знаешь, к какой маме?
— Знаю, — сказал Андрей. — Я на площадке тогда поеду. Вы уж меня не гоните. — Он был все же доволен: едет, едет. Не выгорело, правда, с теплушкой. Но теплушка — это роскошь. С солдатами у него перемирие, не прогонят они его с площадки, пожалеют. Мучить будет их совесть, что не взяли в вагон.
— Бабка окочурилась, и внук может дуба врезать, — донесся до Андрея неуместно веселый голос все того же Верешни, вроде как бы подначивающий кого-то.
— Разговорчики, рядовой Верешня... Мы же не на Малоярославец идем, на Орел. Не попутно внуку... — Это уже сочувствовал Андрею сержант. И чуть погодя опять его же голос: — Эй, рядовая шпана, поворачивай взад, похлебай хоть нашего честного солдатского борща.
Андрей уже был на тормозной площадке, и очень ему хотелось честного солдатского борща. Но он не поддался голосу и сочувствию сурового сержанта. Бог его знает, достанется борща или нет, а вот по шее схлопотать запросто можно. Это точно. С ним уже было однажды так. В том же Малоярославце. Поэтому не поддался он голоду и сейчас. Ко всему и обидно было: солдаты даже не приняли всерьез его просьбу, а как было бы здорово стать сыном полка. В гимнастерке и галифе он был бы недоступен ни милиции, ни Клинску.
Андрей уже забрался на площадку, уже скорчился там, привалившись к заиндевелому тормозному колесу, как к спасательному кругу, когда его вновь позвали:
— Выходи, рядовой, необученный, хлебать борщ. — На поручнях висел и нетерпеливо раскачивался, словно на качелях, Верешня. Весело щерил щербатый рот. Щербатые люди обычно всегда некрасивые, но добрые. Это Андрей приметил уже давно. Есть в них большая и непритворная человечность и понимание есть. Удивительно, что у таких людей нескладно не только со ртом, но и все остальное нескладное, как их только в солдаты берут. Вот на этого Верешню посмотреть: шея длинная, ноги длинные, и грудь огурчиком кверху заостряется. Хоть и в гимнастерке, а видно, что добрый, веселый и жалостливый. И Андрею захотелось, чтобы Верешня еще раз позвал его. И Верешня позвал:
— Ну, сколько мне ждать, жданки простынут!
Борщ был обжигающе горяч. Настоящий солдатский борщ — с мясом, с жаркими сладкими кусочками свеклы, с рыжими проплешинами жира. Андрей видел эти проплешины, хотя «буржуйка», пристроенная посреди теплушки, и фонарь, подвешенный к потолку, давали не так уж много света.
— Добавки надо? — спросил сержант.
— А как же! — ответил Верешня. — Со дна пожиже.
Андрей уплел и добавку. Управился и с двумя порциями шрапнели. А поезд все не трогался. И он сказал себе: тресну, но буду есть, дождусь, пока ты не тронешься, окаянный. И дождался на четвертой порции перловки, что было уже, оказывается, совершенно излишне. Никто и не думал гнать его из теплушки. Солдатам пришелся по душе его волчий аппетит. Они, наверное, до своей солдатчины тоже не сладко жили.
И когда Андрей отвалился от тарелки с кашей, Верешня необидно спросил у него:
— Вошики есть? — И сам же ответил: — А как же. Так точно, есть. — И подмигнул ему: не робей, мол, воробей, живы будем — не пропадем. Теперь Андрей по сытому молчанию своего живота понял: не пропадет. Теперь уже не пропадет. Он захмелел от горячего. Ему захотелось сделать этим солдатам и в первую очередь Верешне что-нибудь приятное. Осчастливить их на всю жизнь. Потому что не было и нет на свете лучше людей, чем солдаты. Он готов был за них в огонь и в воду. Но солдатам, по всему, ничего от него не надо было. Они и так были счастливы. Развешанные по стенам теплушки, молчаливо покоились, предостерегающе отсвечивая чернью, их автоматы, весело трещала березовыми сухими поленьями чугунная «буржуйка», и колеса вагонов выстукивали что-то разудалое, веселое. Эх, жизнь-малина у солдат! Везет же людям.
Верешня взял веник и принялся обметать железный лист подле «буржуйки». Андрей кинулся к нему, завладел веником и подмел весь пол, даже под нарами. И все, больше он ничем не мог отблагодарить солдат.
— Почему убежал из дому? — спросил его сержант, когда он управился с этой нехитрой работой.
Андрей открыл рот и ничего не смог ответить. Заморгал, заморгал, глядя на солдат, и заплакал. Заплакал от большого желания сказать им всю правду и оттого, что нельзя было сказать ее коротко. Надо было начинать с самого начала, а где это начало, он и сам не знал. Но Верешня понял его.
— Не скули, малец, — сказал он. — Вот приедем мы домой, наведем порядок. Не плачь о том, что было, а радуйся тому, что будет.
— А что будет? — спросил сержант.
— Демобилизация будет, — засмеялся Верешня. — Всем. И ему тоже...
— Ну, ему-то еще рано, — опять вмешался сержант.
— Всяка бывает рана, колота и рвана....
— Я не ворую, — сказал Андрей. — Вот только...
— Будет еще. Научишься, — буркнул сержант. — Дело такое, стоит только раз руку протянуть.
За Андрея вступился Верешня:
— А я не знаю человека, который бы в жизни хоть что-нибудь да не украл. И ты, сержант...
— Но-но... — остановил его сержант. — Хочешь, паря, хорошо служить, умей уважать начальство.
— Я из уважения к тебе и напоминаю, чтобы ты, когда генералом станешь, помнил, что из пацанов вышел. Я, когда пацаном был, похлестче этого вытворял. Но завязал, сразу завязал. И мне все вот такие сегодня пацаны — родственники.
— Выставляешься много, Верешня. На дешевый авторитет работаешь.
— Твое счастье, что ты сержант, — обозлился Верешня. — Может, и правда, в жизни ты ничего и не своровал... Хреновый тогда из тебя пацан был.
— У нас деревня хороша была, — никак не среагировал на этот выпад Верешни сержант. — Честная деревня, все родственники в ней друг другу были. И замков испокон веку не ведали, и ничего не пропадало. Без замков мы жили, запомни, Верешня.
— Где же вы так жили?
— В Сибири, в Сибири, в деревне Перехляй. И не думай, что на свете один ты только добрый. Я в своей деревне тоже выучился в каждом человеке родственника видеть. Но жалеть всех подряд не кидаюсь. Жалеть человека надо. У нас в Сибири среди людей только человека жалеют.
— Вот за это, за то, что ты сибиряк, я и уважаю тебя, сержант, — сказал Верешня.
И Андрей тоже зауважал сержанта. Не такой уж он и сердитый, как пытается выглядеть. Гордый. И ему самому захотелось быть похожим на сержанта, стать сержантом, стать гордым и поехать жить в Сибирь, в деревню Перехляй, в которой нет замков. Он бы тоже тогда был человеком. Ведь вот сейчас и в Перехляе не был, послушал только сержанта из этой деревни, Верешню, и сам вроде бы уже становится человеком. Любит он сержанта, и не только потому, что он сибиряк: Верешня неизвестно откуда, но он его тоже любит. Солдаты они — вот в чем дело. И он, Андрей, для них также человек, чувствует это, видит и слышит. И в самом деле, он человек, факт. И Андрей зауважал и себя. Но что-то мешало ему заявить об этом, сказать, что он тоже человек и есть в нем гордость. Вырвалось совершенно неожиданное.
— Я не буду, не буду воровать, честное слово, — ни с того ни с сего вдруг поклялся Андрей. И сам поверил своей клятве и обрадовался: пусть ему нечем отблагодарить их за приют, тепло и еду, но он не обманет их. Он на всю жизнь запомнит эту ночь, Верешню, раскалившуюся докрасна «буржуйку». Можно обманывать, когда тебя ругают, когда тебя тянут за язык, вынуждают каяться, вяжут тебя по рукам и ногам, скручивают душу в бараний рог не силой, а невидимой, данной как бы свыше властью над тобой.
Совсем по-другому, когда ты сам, без понуканий и принуждения. Тогда ты рвешься, рвешься из последних. И невыразимо хорошо, когда тебе в такую минуту протягивают руку. И твои слезы падают на эту руку и жгут ее. Они жгут и тебя.
От жара «буржуйки» лицо Андрея пошло горячечными пятнами и запылало тем огнем, про который обычно говорят: кто-то вспоминает тебя, клянет. Клясть его было за что, он насолил уже многим, насолил Клинску, милиции. Но верил, что когда-нибудь оправдается перед ними. Надо будет оправдываться, потому что на свете немало и таких, как Верешня, он в долгу перед ними.
— Сидеть тебе, Верешня, на губе не пересидеть, — между тем внушал сержант. — Дисциплины в тебе нету. Не о службе думаешь, а бог знает о чем.
— А, чепуха, отобьемся, — махнул руками, как крыльями, Верешня. — Пацан, что поделаешь.
— Вот-вот, и тебе ясно сказано, что делать. Определено уставом и приказом: через плечо и — шагом арш!
— Артиллеристы, Сталин дал приказ... — затянул Верешня и оборвал песню, повернулся к Андрею: — Туго, пташечка, на свете жить?
— Туго, — сказал Андрей. — Еще как туго!
— Видишь, сержант, а по приказу должно быть легко.
— Разговорчики, — оборвал его сержант.
— Есть отставить разговорчики, — и снова затянул: — Артиллерист, зовет Отчизна нас... Петь можно? Не робей, воробей, живы будем — не помрем. Сержант у нас мужик что надо, хоть и отбудет скоро домой. Докладываю: сержанту Недбайло до дома осталось ровно тридцать пять суток... Так кто тебя ждет в Малоярославце?
— Я не в Малоярославец еду, — признался Андрей и назвал свою станцию.
— Что, бабушка уже переменила место жительства?
— Померла бабушка. Один я. — И Андрей рассказал все, что мог, о себе, куда и зачем едет.
— Видишь, сержант, какого замечательного пацана мы прихватили. А ты отказывался помочь ему. Губой мне грозил.
— На губу ты и без меня попадешь, — сердито ответил сержант.
— Это уж точно, как пить дать попаду, — вздохнул Верешня. — Со мной это не впервые. Аналогичный случай был в Бресте...
— Да я уж знаю, можешь не рассказывать.
— Я не к тому, чтобы рассказывать. Я к тому, что хорошо, когда под рукой всегда есть кто-то, кого можно на губу. Иначе ведь не меня, так тебя посадят. Губа для того и создана, чтобы не пустовать. А такие вот пацаны — чтобы всегда был аналогичный случай. Подрастай, парень, губа ждет тебя.
— Я готов, — сказал Андрей.
— Вот сейчас как врежу, — внезапно обозлился Верешня. — На анализ ничего не останется. Мы, детдомовские, и жалеть и бить — все можем. Шпарь, кореш, на нары. Утром, когда повернем на Орел, подниму.
Утром, лишь едва-едва забрезжило, Андрея поднял не Верешня, а сержант Недбайло. Солдаты еще спали. Андрей выпрыгнул из теплушки и на здании вокзала прочел название станции. Обрадовался: он был уже рядом с детприемником, езды до него оставалось совсем ничего. Махнул рукой стоящему в дверях теплушки Недбайло, поклонился ему и затрусил к вокзалу.
Уже возле вокзала он услышал, что кто-то гонится за ним, и, не раздумывая, рванул к товарняку (когда за тобой бегут, некогда раздумывать), намереваясь уйти под вагонами.
— Стой! Стой!..
Андрей оглянулся. Его настигал Верешня.
— Ну что же ты, дубина, не толкнул меня? — выговаривал, поравнявшись с ним, Верешня. — Вот, возьми... — и совал в руки и в карманы Андрею кусочки сахара-рафинада и конфеты «Барбарис» в замусоленных фантиках.
— Вот и все. Иди теперь, иди и не попадайся мне больше на глаза. — Повернулся и, косолапя совсем не по-солдатски, пошагал к теплушке.
Эшелон с солдатами отбыл. И только он скрылся в наступающем утре, как рассветную тишь оглушили два долгих встречных гудка и два встречных прожектора ударили друг в друга. Два ИСа поравнялись, ревнули еще по разу, приветствуя один другого, и начали тормозить, стишать бег несущихся за ними вагонов. Но паровозы, хотя и мощные, не могли сами сдержать вагоны. И тогда сухо щелкнули, прилипая к колесам вагонов, тормозные колодки. Задымили, загорелись сталь и чугун. Из-под колес потянуло дымком, забились в рельсы и шпалы, в изъеденный смазкою рыхлый снег красные искорки. Составы, идущий на запад и идущий на восток, остановились.
Андрей стоял между ними, продутый двумя встречными потоками воздуха, осыпанный непрогоревшими кусочками угля, придерживал готовую вот-вот взлететь шапку. Ему надо было на восток. И он примерялся к восточному товарняку. Но все тормозные площадки в нем оказались уже заняты. И не просто заняты... На каждой стояли люди с винтовками, в бараньих тулупах.
Андрей понял, что тут ему не проханже — ни вперед, ни назад, ни вбок, ни в сторону. И он не пытался уйти. Он понял, что попался, теперь уже попался.
— Ну, чего стал, дорогой? Ходи мимо, дорогой, не маячь...
Андрей растерялся, кто бы это мог говорить, кто его отпускает. Говорил солдат с ближней тормозной площадки. Андрей уже готов был юркнуть под вагон западного товарняка, но тут в этом вагоне распахнулись двери и в уши ударила гармоника. Из распахнутых дверей этого и других вагонов посыпались на землю люди. Душа у Андрея ушла в пятки. Он узнал этих людей. Узнал, хотя многие из них обросли щетиной, многие оборвались и порастеряли свою одежду. Но цвет лиц и цвет одежки был тот же, тот же. И выправка у людей была та же, прежняя, несмотря на запавшие щеки и отсутствие погон на плечах. И речь прежняя: гер-гер-гер.
«Мама, немцы гергечуть, надо утекать...» Кто это говорит, из какого это времени голос? Да это же его собственный голос, его слова, вернувшиеся к нему через годы. Он тогда сидел с матерью и родственниками на болотном острове. Он тогда первым приметил немцев, увидел, как они с собаками вышли на остров, услышал их речь и предупредил взрослых. Прибежал и радостно так выпалил:
— Мама, немцы гергечуть, надо утекать.
Для него тогда это была забава, не было страха, страх настиг его здесь, быть может, мать его передала ему с того света.
— Малшик... кнабе... киндер... — и огрубевшие ладони как током пронзают плечо. А раньше, тогда...
«Партызан, ублюдок...» — И свист пуль над головой. Пуль, несущих не смерть, а потеху. А сейчас...
— Малшик любит музык?.. «Камаринского», «Льявониху», «Бульбу».
Пляши, мальчик, пляши. Хочешь «Бульбу», хочешь «Камаринского». Ну, пляши! Ты же ведь уже плясал. Это неправда, что ты никогда в жизни не танцевал. Вспомни, вот так же зудели губные гармошки. Так же улыбались эти люди. И скулили у их ног псы. А может, это ты скулил? Нет, ты не скулил. Ты был бабочкой, ты взмахивал крылышками и притопывал ножками. И рука твоя была протянута к ним. И иногда бабочке что-то перепадало в эту руку... Вспомнил. Вот видишь, какой ты молодец. Так пляши же сейчас, пляши. Играют гармошки. Никогда в жизни не будешь плясать?
Никогда, никогда, никогда!
А тебе ведь сахар дают. Сахар суют в карман, к сахару Верешни — их сахар... Тебе гармошку дают: играй сам и веселись сам. Ту самую гармошку, которую ты выдрал у поленца с ручками и ножками и глазками. Бери, бери. Отвезешь ее Гмыре-Павелецкому и рассчитаешься с ним. И не будешь больше никому ничего должен.
— Пять дней — и я дома. А дома мой малшик иметь свой гармошка...
Ему втиснули в руку гармошку и зажали пальцы. И рука его будто закостенела. С вытянутой вперед рукой он пошел вдоль составов. Овчарки с восточного не удостаивали его даже взглядом. Но из запломбированных вагонов на него смотрели люди. Множество глаз. И эти глаза ненавидели его. Он чувствовал, потому что не мог сам посмотреть им в глаза, они давили его к земле, они сжигали его. За что? Может, они разозлились на него, что он взял у тех гармошку?..
И тут ему резанула уши тишина. Тишина стояла над землей. Два огромных состава, битком набитые людьми, замерли. И люди с винтовками, и одноглазые прожекторы сторожили тишину. И вымерла земля между двумя составами — один на запад, другой на восток. Белые лица в распахнутых вагонах, которые на запад, белые испуганные глаза.
Белые, закостеневшие, как на спусковых крючках, пальцы на решетках вагонов, которые на восток, и меж решеток, как меж прорези прицельных планок, замершие глаза. Глаза в глаза. И между этих глаз он, Андрей. И куда ему метнуться, к каким глазам, к каким вагонам?
Сердито в полной тишине вякнули паровозы. И составы разошлись. Один на запад, второй на восток.
— ...Ты что, примерз тут или прикипел? Я на тебя уже битый час гляжу, а ты как статуй...
Перед Андреем стоял невысокий мужичонка, небритый, щетинистый, одетый наполовину по-немецки, наполовину по-русски. Русскими были фуфайка, буденовка, обмотки и ботинки, немецкими — френч, выглядывающий из-под расстегнутой фуфайки, брюки. Андрей испугался. Этот человек вполне мог быть из того или другого только что ушедших товарняков.
— Чего дрожишь, будто кур воруешь, — мужичонка засмеялся. И по смеху Андрей понял, что он не мог быть в товарняке, который — на запад. Свой был этот мужичонка в смехе. Русский. Нос бульбочкой, глазки пуговичками, а на щеках ямочки.
— Я не злодей, — сказал мужичонка, — не убивец. Я вербованный. И бояться меня не следует, потому как я сам всех боюсь. И жить боюсь, и помереть боюсь, не знаю, что лучше. А ты чего боишься?
— Я ничего не боюсь, — сказал Андрей.
— Ну, тогда ты меня, наверное, и покормишь. Богатый, наверно. Хлеб есть и гроши?
Хлеба и грошей у Андрея не было, но были сахар и конфеты «Барбарис». И он протянул мужику дробок сахара и конфету, не потому, что этот человек понравился или он уже так сильно пожалел его: оказывается, есть на свете люди еще более нищие, чем он, оказывается, хорошо не только, когда тебе дают, но и когда ты можешь что-то дать.
— Забава, — сказал мужик, — не еда это. Но возьму, возьму. Отвезу детям гостинец. Пусть дети видят, что их батька не пустым ворочается с лесоразработок... И ничего у тебя больше нет?
Андрей вспомнил про гармонику и обрадовался. Выбросить ее просто так было жалко, вещь все-таки, но и держать при себе он не мог.
— Хорошая вещь, — одобрил гармонику мужик, — дорогая. Будем сыты. Украл?
— Украл, — кивнул головой Андрей.
— Молодец, — опять одобрил мужик. И с сожалением: — А я вот не могу. И никто не видит, а не могу. Протяну руку — и в карман ее, на привязь. Неделю уже бегу, а кормлюсь вот при таких, как ты, пацанах. У взрослых просить язык не поворачивается. Был бы слепой или безрукий. А то здоровый, только пыльным мешком из-за угла стукнутый... Ну, так чего с твоей музыкой делать будем? Играть умеешь? Я тоже не умею. А то б вывернули веки, подкурчили ноги и пошли с шапкой... Айда торговать. Авось, может, кому и нужна музыка.
И Андрей с мужиком отправились торговать гармоникой. Но на базарчике, шумевшем тут же через дорогу, у вокзала, никому их музыка не приглянулась. Все больше продавали, чем покупали: бумажные напарафиненные цветы, бумажные и полотняные ковры с лебедями и другими заморскими птицами и зверями, глечики и тарелки из глины, котов и собачки-копилки тоже из глины, молоко, простоквашу, блины.
— Зажрались, — сказал мужичонка, — гармонь за мясо не считают. Что делать будем?
Они стояли на крылечке деревянного домика с голубенькой дощечкой «Почта» и чуть пониже и помельче — «Сберегательная касса». Из дверей этого домика вышла бабка с киечком в руках и красным кирпичиком на веревочке за спиной. Кирпичик бабка, наверное, подвесила, чтобы меньше гнуться, но мало он ей помогал. Гнулась бабка. Второй кирпичик нужен ей был еще за спину. Но, видимо, второй кирпичик бабка уже не могла понести. А вот глаза у бабки были молодые и цепкие. Глазами и клюкастым носом она так и вцепилась в гармонику.
— Новая, — сказал мужик, — ни разу не лицованная.
— А грае? — сказала бабка.
— Кто умеет, у того грае.
— Пограй, — приказала бабка. — Да не ты, тебе я не верю, язык у тебя шустрый, без гармошки скачет. Вот ты пограй мне, — кивнула Андрею. — Грае, гляди ты. А с другой стороны?
— Грае и с другой стороны. Плохими не торгуем. Что поплоше — самим нужно, — оскорбился бабкиным недоверием мужичонка.
— Стой, стой, стой, — сказала бабка. — А не ты ли это, пройдисвет, моему человеку сапоги сторговал?
— Какие сапоги? — опешил мужичонка. — Когда?
— Яловые. Еще перед той ерманской войной, на Великдень... Добрые чоботы. Да мужик в них с базара так до дому и не дошел. Пока в руках нес, добрые были чоботы. А как дождик заморосил, одел их, десять шажков по мокрой земельке прошел, и душа из сапог вон — пальцы наружу. Вместо кожи на подошву ты хлебную корку приладил. Признавайся, пройдисвет.
— Побойся бога, бабка. Да в ту ерманскую я еще без штанов-то ходил.
— Не прикидывайся мне, не прикидывайся. Ране-то без штанов до свадьбы ходили. Сыну я своему первые порты на свадьбу сшила. Так он, сердечный, до того не привык их носить, что за гумно сбегал и оставил их там, за стол без портков заявился... Без штоников, в рубашке до пят, сердечный, заявился... — И бабка заплакала. — Погиб он у меня, родимый. Убили ироды, в танке живьем спалили. А я вот жить должна, сына его, внука мне, растить.
Андрей готов был отдать бабке гармонику задаром. Его это была бабка, он был ее внуком. Его бабки сын тоже живьем сгорел в танке. Под Сталинградом.
— Под Сталинградом, — сказала бабка. — Под Сталинградом лежат мои детки. А мне грошики за них, грошики. Пензийка на внука... Гармоника-то ваша, чать, всю мою пензийку и потянет? Вы по-божески, по-христиански со мной.
— По-хрестьянски, бабушка, по-хрестьянски. Дай нам что ни то на кусок хлеба. И пусть грае твой внук, — сказал мужичонка.
— А скажите мне, деточки, на гармонике лучше, чем на гребенке, или, может, все-таки гребенка лучше, дешевле?
— Если заводить музыку, то уж лучше гармонику.
— Вот и он говорит. Батька у него гармонист был, да я, пустая голова... проели мы его гармонику... — Бабка совсем согнулась в три погибели и полезла за пазуху. Достала из-за пазухи узелок, развязала его. В узелке оказался еще один узелок, а в нем — белая хусточка, а в хусточке — исписанный каракулями тетрадный листок. В нем и были деньги. Пять красненьких потертых бумажек. Бабка посмотрела на мужика и отделила две, посмотрела на Андрея и добавила еще одну. Посмотрела на него еще раз и нерешительно потянулась еще за одной красненькой.
— Хватит, — сказал мужичонка. — Хватит. Спасибо тебе, добрая душа... А чоботы я твоему человеку не подсовывал. Не было у меня в жизни яловых сапог.
— Я знаю, — ответила бабка, — по ногам вижу. Я знаю ноги, которые привыкли к чоботам... Может, свечечку за сына поставите. Иваном наречен был... А коль неверующие, выпейте за Ивана, сына Иванова и внука Иванова.
— Выпьем? — это мужичонка уже спрашивал у Андрея. Андрей промолчал. — Выпьем, — сказал мужик, — грех не выпить.
И направился к молодухе в пуховом полушалке и трех фуфайках, надетых одна на другую.
— Вот эти два огурчика и два куска хлеба, — сказал мужичонка и бросил на доски перед молодухой три бумажки. Молодуха протянула хлеб и огурцы, но мужик не уходил.
— Чего тебе еще? — спросила женщина.
— Как будто первый раз замужем. Лей... сыпь, сыпь, себе еще намолотишь.
— Так мало у вас, не хватает, — сказала молодуха.
— Давай, давай. Прокурор добавит. Он еще не пробовал твоих огурчиков?
— Ну народ, ну народ пошел. Хуже вчерашнего. — И молодуха в сердцах сунула мужичонке зеленую бутылку с бумажной размокшей пробкой. Мужичонка потянул Андрея за будочку, перед которой были развешаны цветастые ковры с лебедями и пальмами. Лежало там, за будочкой, на грязном, загаженном снегу два ящика и стаканчик стоял на одном из ящиков.
— Меня обзывают Иваном, а тебя как величают?.. Ну, давай, Андрей, помолясь, за Иванов сначала.
Иван налил себе до краев и опрокинул стакан в рот, выцедил до капли.
— Отгон, вода, а не самогонка. Но и на том спасибо. Наливай себе сам...
И Андрей налил. Не мог не налить. Страшно было думать, как будет играть этот бабкин внук, сын Иванов, на губной гармонике. Как она будет играть, какие песни? Чьи? Выучится ли немецкая гармоника русским песням?
Выпил и совсем не почувствовал силы водки. Не было в ней силы. Или, может, она легла на огонь, который жег его изнутри.
— Так откуда ты и куда путь держишь? — Иван уже допил остатки самогона, и глаза его осоловели, речь стала медленнее и голос тише, будто он прислушивался, вспоминал что-то не очень радостное, не очень веселое.
— Не ждут меня дома, не ждут. Я по весне приехать должен с деньгами. Хата завалилась, пересыпать надо. А я вот гол как сокол. Не идут ко мне деньги. Поехал за деньгами, да чуть там богу душу не отдал. Сыро, голодно, лихорадки, чирьи. Оделся ночью и ноги в руки. Что будет, что будет? Подъемные брал... То ли посадят, то ли корову сведут. Куда ни кинь — всюду клин!
— Всюду клин, — поддержал его Андрей. — Вот и у нас в Клинске... — Его потянуло выговориться перед этим незнакомым человеком, рассказать ему. И он рассказал о дядьке с теткой, об отце и матери, о детприемнике и Тамаре.
— Любишь ты эту грузинку, — выслушав его, сделал неожиданный вывод мужичонка, хотя Андрей ему ничего и не говорил о любви. — Это хорошо, когда человек на земле что-то или кого-то любит. Без этого нельзя, нельзя. В наше время девка все. Да, хорошая девка все. Ты держись своей девки, держись. Бабы, они мудрее нас, мужиков. Вот и моя, только я стал собираться на эти лесоразработки, говорит: «Ну, куда ты съезжаешь, куда? От Москвы до Ракова житка одинакова, там хорошо, где нас нету... А мы всюду». — И мужичонка замолчал, нахлобучил поглубже буденовку и затих, будто задремал. Андрей поднялся и попытался потихоньку уйти, но оказалось, что мужичонка не дремал.
— Посиди, посиди еще со мной, — попросил он Андрея. — У меня у самого такой же, как ты. И не один. И не знаю, увижу ли их. Хватит ли совести заявиться домой. А то похожу, похожу возле хаты, погляжу на них издали и — куда глаза глядят...
Андрей присел. Мужичонка продолжал:
— Дуй прямиком до своего детприюта. И не оглядывайся. И не спокусайся на чужое. Будешь человеком. Если государство к тебе жалость имеет, оно выведет тебя в люди. Иди теперь, иди, и я скоро подамся. Разные у нас с тобой дороги. И не пей, не пей. Вырастешь, вот тогда за Ивана и выпьешь...
И Андрей дунул прямиком, не стал обходить будочки, перепрыгнул через забор и побрел к дороге по целику, утопая по колено в нетронутом чистом снегу. Выбравшись на дорогу, оглянулся. Мужик стоял у забора и смотрел ему вслед, махал руками и кричал в спину:
— Иди, иди прямиком, не оглядывайся! Прямиком...
Смешно и жутко было смотреть издали, с дороги, на мужика. Будто не человек там, у забора, а ворона на заборе. Старая, облезлая, растрепанная ворона. На почерневшем дряхлом заплоте и черными, грязными казались лебеди на коврах, развешанных на этом же заплоте по обе стороны от мужика, иззябшими, черными были пальмы. И как чудо некое, между ним, Андреем, и мужиком белый, незамаранный снег и цепочка следов на нем, его, Андреевых, следов.
Андрей было махнул мужику, разжал губы, хотел что-то крикнуть ему ободряющее, обнадеживающее. Но таких слов у него не нашлось. И он повернулся и побежал к станции, потрусил рысцой, чтобы не дать морозу прихватить ноги, чтобы быстрее забыть эту случайную встречу. Туманила голову, вязала язык капля самогона, принятая им на базаре. В голове и в ногах были одновременно легкость и тяжесть. А ни легкости, ни тяжести нельзя было ему поддаваться, нельзя было расслабляться. Не закончилась еще его дорога. Близок и далек был еще его дом. И корил он себя за тот глоток вонючего зелья, которым хотел его успокоить и согреть мужик. Знал ведь: выбираясь в дорогу, нельзя не то что водки, воды в рот брать. Выбираясь в дорогу, не пили и воды клинские мужики. Вода, она водой и выходит, слабит ноги и тело. Ступать на дорогу надо свежим и сухим, как гриб. И чтобы стать свежим и сухим грибом, немало ему сегодня придется побегать, погонять себя.
И Андрей минул вокзал, где бегом, трусцой, а где шагом еще раз обошел город, пока не выспела в нем решимость и отвага, пока не почувствовал: все, он готов для дороги. Ничто не своротит его с пути, ни добрые руки, ни добрые глаза, и не остановит его.
14
Под утро Тамаре приснился Стругайло. Почему-то он был вместе с ней в детприемнике, и трезвый, и все зубы у него были целы. Последнему Тамара подивилась, она хорошо помнила, что выбила ему зуб. А тут красавчик красавчиком и уже облапил ее. Тамара прицелилась ему голой ногой в зубы, звезданула что было силы и тут же пробудилась от вскрика бабки Насты.
— Ну и здорова же ты лягаться, — незлобиво причитала бабка. — Чуток бы еще так, и жевать нечем мне, как телка необдоенная. Вставай, затапливать пора.
Тамара все поняла. Поняла, что Стругайло только сон, а бабка настоящая. И разом прошлое исчезло, а Наста осталась, чуть заспанная, добродушно ворчливая. Тамаре нравилось ее ворчание, и она попросила, потягиваясь в кровати:
— Ну, еще раз, бабка Наста!
— Ах ты кобылица, — притворно взъярилась бабка. — Ты меня еще раз норовишь лягнуть!
Тамара засмеялась и выскользнула из-под одеяла, обняла Насту, припала к ее натруженному, пахнущему морозом (видимо, бабка зашла в спальню только что с улицы) и молоком старушечьему бушлату.
— Ну-ну, не балуй, — отстранилась бабка. — Когда девка со сна ластится, по себе знаю, не к добру. Марш работать, нечего лынды бить, казенные харчи зазря переводить.
— Бегу, бегу, бабка, — сказала Тамара и скоренько оделась. Бабка Наста ждала ее у коридорных дверей, и двери были уже настежь. Под мышкой Наста держала новенькую синюю фуфайку.
— Не убежишь? — спросила она, протягивая Тамаре фуфайку.
Тамара не обиделась на нее. Только отметила про себя, как по-разному могут звучать одни и те же слова, один и тот же вопрос. Вопрос, заданный бабкой, был служебным, официальным. Но когда его задают тебе в милиции, получается, что тебя заранее уже в чем-то обвинили, раскусили тебя и предупреждают и угрожают: не сметь. А бабка спрашивала, выдержит ли она волю, не охмелеет ли от нее. И Тамара ответила ей:
— Выдержу.
Они вышли во двор. Было морозно и зябко, и Тамара, сгоняя с себя остатки сна, вздрогнула. Вздрогнула и бабка Наста, бросив взгляд на красно стынущую в синих сумерках заднюю стену двора.
Тамара заметила это, но молчала, не решаясь ни о чем расспрашивать. Наста заговорила сама:
— Вот уж ведется на свете. Не зря говорят, горбатого могила исправит. И с домами так. Как станет он на горе людям, так только горе от него и идет. Вот эта тюрьма, сколько себя помню, — тюрьма и есть. А детприемник в войну немецкой комендатурой был. Может, и не в домах дело, а в месте таком поганом, хотя церковка через дорогу... И опять же нечистой стала после войны, балует в ней кто-то по ночам. Звонят, звонят колокола...
— Ветер, — сказала Тамара.
— Может, и так... А сына моего вон у той стенки и положили немцы. Молоденького такого. А я живу...
— Зачем же вы пошли сюда работать?
— А куда же еще ходьбы моей, на могилки да туда, где он лег. Спасибо Гмыре, уважил, принял и не гонит... Днем вы на прогулку выйдете, посмотрю я на вас, бегаете, ну ровно и мой сынок меж вами. Он тоже бедовый был.
— Бабушка, бабушка, — сказала Тамара. И потянулась, потянулась к ней, к ее запеченным губам. Бабка Наста обвила ее руками и трижды клюнула сухим ртом, обдала младенческим чистым дыханием: — Дай тебе бог доли и за меня...
— Спасибо, — сказала Тамара. — Спасибо. — И на какой-то миг поверила в несуществующего далекого бога. Наста прошла вместе с ней до стены, оглядела ее, припала к ней щекой и, согнувшись, зашаркала к дому. Когда она скрылась в дверях, к стене подошла и Тамара. Ничего примечательного там не было. Слепая кирпичная стена, без окошек, без дверей. Кирпичи местами чуть выщерблены и заглажены, может быть, ветром, а может быть, руками бабки Насты. Тамара тоже провела по ним рукой. Рука спотыкалась на неровностях в швах, и каждый раз при этом сжималось сердце. Тамара подошла к поленнице, упиравшейся в тюремную стену, и по макушку нагрузилась дровами. И, растапливая многочисленные печи в купеческом особняке, не переставала думать о бабке. А дрова, хотя были и сухими, никак не хотели разгораться. Она вымазалась, как заправский кочегар, и все же заставила их запылать. Но горькое чувство еще долго не оставляло ее...
«Бьется в тесной печурке огонь», — приходит на ум Тамаре. И она радуется: действительно бьется, толчется, как беспризорник, запертый в четыре стены. Обжигает всех, кто попадется на его пути, и выгорает сам до золы. И зачем, для чего? Огонь запирают в печи для тепла, а по чьей воле, по какой надобности оказывается взаперти человек? Она вот, к примеру. Хотя с нею другой случай, она пришла сюда почти что добровольно. Добровольно из нужды.
Тамара спохватывается. Уже давно утро, хотя за окном еще темно. Купеческий особняк разваливается от топота ног и голосов пробудившихся его обитателей. Скоро-скоро заполнятся натопленные ею кабинеты, а она еще не умывалась. И отмыть сажу и смолу холодной водой будет не так-то легко. Тамара выходит во двор и видит, что топится баня, дверь ее распахнута. И она направляется в баню. Банщица и прачка тетя Зина бурно радуется ей. Это та же пожилая женщина, которая выискивала ее особые приметы, когда Тамара поступила в детприемник. Тогда Тамара ее не рассмотрела, потому что немного злилась на нее. А сейчас она видит, что банщица — пожилая женщина, даже утром лицо у нее бесконечно усталое. У некоторых людей усталость на лице от рождения, как правило, это прачки и банщицы.
Лицо у тети Зины сырое, золотушное и маленькое, на нем глубокие морщины и большие скорбные глаза с навсегда закраснелыми веками.
— Знаю, знаю, — ласкает Тамару своими скорбными глазами тетя Зина, — знаю я все про тебя. Вольная ты, как бы истопник у нас. Не тяжело с непривычки-то, девочка?
— Не тяжело, — отвечает Тамара. Ей приятно и немного ознобисто, что даже тетя Зина все знает о ней. Знает, значит, дружно живут здесь, думают о них, не только стерегут. Но Тамаре не хочется, чтобы тете Зине было известно и о Стругайло. Похоже — неизвестно.
— Вадим! — кричит тетя Зина куда-то в парной полумрак бани. — Выгляни. Невеста пришла. — И осекается, испытующе смотрит на Тамару, белыми до синевы руками трогает Тамару за телогрейку с необидным домашним смехом: — А правда ведь невеста. Видела я тебя во сне. Не знаю, что ты так запала мне в душу: будто и впрямь свадьбу твою правила, сына за тебя отдавала. Вот ведь как бывает. Только ты не обижайся, не обессудь меня, это я так, по-бабски. Бабе всегда приятно, во сне ли, наяву, свою или чужую — все одно свадьбу посмотреть. — И тетя Зина вздохнула и стыдливо спрятала руки под уже мокрый передник. Морщины на лице распрямились и стали меньше и не так пугающе глубоки. «А она еще не такая и старая, — подумала Тамара. — Старая, конечно, но не совсем». И Тамара тоже застеснялась своих грязных рук, оробела перед скорбью устремленных на нее женских глаз.
— Я помыться зашла, — сказала она. — В умывальнике вода холодная.
— Что ж мы стоим, — засуетилась тетя Зина. — Вадим, иди слей Тамаре.
Из кисленького тумана, от булькающих чанов и цинковых корыт выплыл парень, очень похожий на тетю Зину, с таким же, как и у нее, дробным лицом, только усталости на нем было чуть меньше и белее оно было, именно белее, а не свежее, чем у матери.
«Малокровие у него, — почему-то решила Тамара, — рыбий жир он пьет». И пожалела парня. Она всех жалела, кто пьет рыбий жир. В детдоме многих пичкали им, но никто от него не поправлялся. И все пьющие рыбий жир были похожи друг на друга, как похожи одна на другую сами рыбы. И руки у них всегда были холодными, и нос отсвечивал синевой. На вид Вадиму было лет двадцать, но могло быть и меньше и больше. Все малокровные словно перешагивают какую-то черту, за которой их возраст не поддается определению, ускользает от человеческого глаза.
Вадим зачерпнул горячей воды деревянным ковшом, окованным сверху и снизу медными обручиками. Этим ковшом обычно поддавали пару, и достался он детприемнику, видимо, еще от купцов. Тетя Зина не трогалась с места, стояла и смотрела, как Вадим сливает, как Тамара моется, только шевелила спрятанными под передником руками, и умываться под ее неотрывным взглядом было неловко.
— Вадим-то у меня уже самостоятельный, — промолвила наконец тетя Зина. — Какую-никакую копейку в дом приносит. — И проясненно посмотрела на сына. Тамара представила, как эта женщина ждала, упаривалась в этом кислом чаду казенных линяющих одежд, пока сын дорастет до этой копейки, как она билась из последнего тут и дома, бесконечно воевала с одолевающими их золотухами, и ей захотелось поскорее на улицу, где здоровый мороз и уже, должно быть, румянится солнце. А тетя Зина перенесла свой осиянный гордостью взгляд на нее.
— Киномеханик он у меня. Это же надо, каждый день кино бесплатное. И за погляд с него ничего не вычитают.
Тамара вздрогнула: господи, и тут настиг ее Стругайло. Так куда же ей бежать, где остановиться, будь проклят ты, человек, придумавший кино. У нее не осталось ни капли жалости ни к этому парню, пьющему рыбий жир, ни к его матери.
— Какую кинокартину сегодня крутишь? — спросила тетя Зина у Вадима. И Тамара поняла, что этот вопрос она задает ему ежедневно.
— «Тарзана», четвертую серию, — ответил Вадим. — У меня выходной сегодня, но я сам попросился. Такой уж там человек, в жизни никогда не видел. И вообще в кино все сильные и счастливые, я без кино не могу.
«Как и без рыбьего жира», — хотела сказать Тамара, но не сказала. Совсем недавно она и сама не могла без кино.
После завтрака всех, кроме Тамары, засадили писать изложение. Вела занятия Вия Алексеевна. Она все время ведала русским языком, а математикой — Мария Петровна. Других уроков беспризорники не знали и радовались этому: все-таки не школа. Поскреб каких-нибудь сорок минут, как курица лапой, ручкой в тетради и свободен. То есть не совсем чтобы свободен, но почти. Классов тут почти не признавали, да и как их признавать, когда многие и ведать не ведали, в каком они классе в кою-то пору учились. Но грамоту в детприемнике давали всем за четвертый класс — кончил ты их там шесть или один — безразлично. Освобождались только те, у кого за плечами уже была семилетка, как у Тамары.
Поначалу Робя Жуков пытался увильнуть от занятий.
— Сука буду, — бил он себя в грудь, — семь классов прошел!
Пришлось вмешаться Гмыре-Павелецкому. Подкинул ему какую-то мудреную задачку на «икс» и «игрек».
Робя возмутился:
— Ты че мне матерную задачку даешь?
— Три группы и четвертый коридор, — сказал ему начальник детприемника, — вот и вся твоя, Робя, грамота.
— Три группы и четыре года с учителкой дружил — семь классов! — не сдавался Жуков.
Но приговор ему уже был вынесен. Сейчас он сидел по левую руку от Андрея, чтобы сподручнее было списывать, и толкал его в бок:
— Как писать: щекотур или щикатур?
Андрей растерялся. Простенькое слово, знал он его, а тут, как на грех, не мог вспомнить, как его писать.
— Пиши: щекотур, — посоветовал Лисицын. — От щекотки оно идет, стену гладят, и ей щекотно.
— Когда меня гладят, мне щикотно, — возразил Робя.
— Тебе, Робя, может, и щикотно, а русскому языку щекотно, — поправила его воспитательница.
И они вновь склонились над листками. Когда Андрей справился с изложением и приготовился подписать свой листок, Робя вновь обратился к нему:
— Пиши, своей рукой пиши: «ученика Роби Жукова».
И Андрей написал бы, но на Жукова зашипел Лисицын:
— Давай без булды, Робя, чище работай. Почерки сравни, от твоего же листка за версту Робей Жуковым несет.
— Подчерки, — разозлился Робя, — плевать я хотел на подчерки. Я хорошистом хочу стать.
— Проверь у него, — приказал Андрею Лисицын. Андрей взял у Жукова изложение, и в глазах у него зарябило. Через руку к нему заглянул Лисицын и прыснул в кулак.
— Робя, — сказал Лисицын. — Будем неграмотными, но будем честными. Ты классик, Робя, и плюй в глаза, кто скажет тебе, что надо писать штукатур, а не щекотур.
До обеда было еще далеко. И ничего интересного впереди не предвиделось. Андрей уже становился чужим детприемнику и чувствовал это. Уже вновь оживал в нем Клинск. Маячил и маячил перед глазами Мишка-дурачок. Грезились наяву хромоногий директор школы с единственным очугуневшим глазом, и лесник с объездчиком, и Витька Гаращук. И все они злобно щерились и указывали на него, Андрея, пальцем, словно безмолвно вопрошали: «Ну как, ушел? Шалишь, братец, от нас тебе не уйти. Наш ты, наш, и останешься ты нашим. И будем мы тебя учить по-нашему, по-клински». И Андрею казалось, что он, как бывало, никогда не сможет выйти на улицу, никогда не сможет стать прежним, потому что изменил Клинску, попытался уйти от него, перехитрить его. А этого его город не прощал никому.
Клинск многие пытались перехитрить, объегорить, смыться куда-нибудь на более легкие хлеба. Бежали в большие города, в дальние края, где рубли длиннее, где солнце жарче, земля плодовитее: в Прибалтику, Карелию, Сибирь, Среднюю Азию и даже на Дальний Восток. Но неизменно какими-то неисповедимыми путями вновь оказывались на улице Деповской, на улице Наливной, на улице Трудовой и прочих улицах Клинска. Жалкие и загнанные, изъеденные жарким солнцем, измотанные длинным рублем, робко вымаливали глазами у земляков прощения. И их на глазах вроде бы прощали, а за глаза... За глаза смеялись над ними, как над выродками и недоумками, так, как не смеялись над Мишкой-дурачком. И на всю жизнь они оставались будто меченые и способны были только вздыхать.
Правда, на Наливной жил такой Левон Агриппинчик, который и кулаком мог по столу грохнуть. Но это ведь был Агриппинчик, что с него возьмешь. Он, слышал Андрей, и с войны вернулся с одним капитанским погоном. «А где второй?» — спросил у него, уже будучи в подпитии, лесник Бондарчик. «А второго не дали, мать их за ногу, — ответил Агриппинчик, — сказали — в мирное время заработаешь, полным капитаном будешь». В общем, чучело чучелом. И, подвыпив уже сам, Агриппинчик темным солдатским кулаком бил по столу: «Капитан я, капитан... Смирно, подтянуть животы... Лыбитесь, гады, вот погодите, дадут второй погон, узнаете Левона Агриппинчика».
Но он так и не получил второго погона. Хотя, как никто из клинских, мотал за ним по всему белу свету, чего только не строил, чего только не рушил и даже, говорят, подворовывал. А погон оставался один, и звездочки на нем уже потемнели.
— Ну что? — встречали его люди после Карелии. — Полный капитан?
— Пока еще только половина, — отвечал неунывающий Агриппинчик.
— Ну как, — спрашивали его после лесозаготовок в Сибири, — произвели уж тебя в капитаны, полный ты теперь уже капитан?
— Почти. Только по всей Сибири ни одного погона по моему плечу не нашлось. Посоветовали тут присмотреть.
Из Средней Азии он возвратился без руки по плечо. Вроде бы уже и ни к чему был ему второй погон, но Агриппинчик все еще домогался его на потеху своим землякам. И потешались над ним зло, за то, что не похож ни на кого, за то, что и одноруким все рвался и рвался куда-то, а больше всего скорее за то, что не смог вырваться. Кто вырывался, тех уважали, ломали шапки перед ними, скребли затылок, провожая взглядом: гляди ты, дурак дураком, а человеком стал...
Андрей, как и Агриппинчик, не стал человеком. Ему предстояло позорное возвращение в Клинск. И он торопился сейчас с книгой под мышкой, как старшеклассник, к Тамаре за печку. Там, за печкой, было тепло и тесно, неоткуда было прихлынуть к нему страхам, не хватало для него простора, света и времени.
Не он, а она отбила эту печку у Роби Жукова. Взяла ее с боем. Сначала к ней за печкой прилепилась Симочка. Андрей возненавидел ее. Но Тамара вскоре выжила Симочку. Может, и не выживала, может, Симочка добровольно ушла от нее, скучно ей стало за печкой. И ее место занял Андрей.
Чудное место. Стояла печка недалеко от двери. Между печкой и стенкой был проем, как раз поставить стол и два стула. И никто тебя не видит, не видит лица твоего — сумрачно, лампочка в стороне, по центру, но света хватает, чтобы читать, а ты видишь дверь, всех, кто входит в нее, бабку Насту, дремлющую на стуле, окно и горку вдали, на которой катаются дети.
Детприемник у тебя за спиной, за кирпичными стенками печки. Ты отделен от него теплом, мраком и камнем, ну как будто в другом мире находишься. Для бабки Насты бы еще кота под стул, пушистого, ленивого — хоть сам ложись, — да клубок ниток под ноги... Но и так хорошо, нитки и кота можно додумать. И до чего угодно можно додуматься, сидя за печкой.
Вот уже старенький ты. Ну не старенький, а взрослый. И печка твоя стоит не здесь, не в купеческом особняке, не в детприемнике, а в простой деревенской хате. В трубе воет, злобится на тепло ветер. Возятся под печкой куры, вскрикивают спросонья, потревоженный ими, цвирчит сверчок-цвиркун, шашель-точильщик точит сухое дерево. А ты с Тамарой слушаешь все это и смотришь, как вползает в комнату ночь. Прислушиваешься, не промычит ли в сарае корова, тем особым взмыком радости и боли извещая землю, что одним живым существом на земле стало больше. И тогда они с Тамарой бросятся в сарай и принесут в хату рыжего, вылизанного материнским языком теленка. Теленок будет беспокойный. Беспамятный, он будет помнить о матери и рваться туда, в сарай, скрести пол копытцем. Попробует встать на ноги, но они у него еще слабые, подламываются. Тогда он поднимет на вялой шее лобастую голову и попробует голос. А корова будет трубно мычать в сарае и, может быть, всплакнет там крупными коровьими слезами. Тамара захватит горячей воды и пойдет к ней, укутает корову в пальто и дерюжки. Принесет первое молоко-молозиво.
А потом они покормят теленка из соски. И сами поедят молозива. Что может быть вкуснее этого первого молока-молозива! В доме установится тишина. Только будет посапывать теленок. И они будут слушать это сопение и ни о чем не думать...
Вот до чего можно додуматься за печкой. Потому и стремится туда Андрей. Правда, вчера он не пошел за печку. Тамара взяла в каптерке свои вещи — ей разрешили. В белом в горошек сатиновом платочке — бумаги, фотографии, камешки какие-то, метрика и паспорт. Весь детприемник целый день разглядывал эти бумаги, фотографии. И Робя Жуков и Лиса побывали вчера за печкой. И не раз. А он не пошел. Не пошел, и все тут. Обиделся? Может, и обиделся, что не ему первому она показала свои фотографии. А после чужих рук и глаз он не хотел на них смотреть.
Кое-что, правда, он разглядел. Издали. Увидел на желтой фотографической карточке веселую девочку в веселом матросском костюмчике. Увидел — и будто его ударили по зубам. Что-то там, в ее давней жизни, было такое, чего не было у него, чего он не знал... И теперь уже знать не хотел, потому что все эти красивые фотокарточки разделяли их, отдаляли его от нее.
Пусть эта ее давняя, прежняя жизнь остается для него неведомой. Пусть она даже умрет, эта ее давняя жизнь, для него. Так будет лучше. Так они, Тамара и Андрей, останутся открытыми друг для друга, потому что сегодня, сейчас нет между ними никаких заслонок, а там были. Сегодня же они в одном детприемнике, сидят за печкой, одинаковые в счастье и несчастье. И все им ведомо друг о дружке, дыханье даже слышно. Они друзья. И все у них заедино.
Он рад Тамаре, Тамара — ему. Андрей видит это по ее глазам. Хотя глаза у Тамары не такие, в которых всякий может что-то увидеть. Особые у нее глаза, гипнотические — это значит, черные. И они всегда, стоит только попасться на них Андрею, распахиваются, дробятся множеством светлых и теплых крапинок. В дробных крапинках и живет у человека радость, это Андрей знал еще и до Тамары, а испуг и печаль неделимы, глаза тогда застывают и становятся как бы стеклянными.
Дробятся крапинками глаза у Тамары. Андрей уже увидел это и теперь смотрит на Тамарины руки. Они смуглые и узкие, как дубовые осенние листья меж листов раскрытой книги — маленькие такие дубовые листочки.
— Какой же ты еще маленький, — неожиданно говорит ему Тамара. — Ну почему ты такой маленький? — говорит, будто сама бог уж весть какая большая.
— Давай померяемся! — Уж лучше бы она его ударила, чем напоминать о том, чего он сам никогда не мог забыть и простить себе не мог. — Какая-то ты сегодня не такая, — отодвинулся от нее Андрей.
— Какая же я?
— Другая. Я не к такой тебе шел... — Теперь он что-то сказал лишнее. Тамара часто заморгала, будто старалась сморгнуть это лишнее, но, видимо, у нее ничего не получилось. И обоим им стало не по себе. Вроде бы уж очень понесло жаром от печки и не хватало воздуха. Они сидели теперь на расстоянии друг от друга и хотели придвинуться, но не могли, будто между ними появился третий.
И это было чудно Тамаре. Очень чудно. Ведь этот беспризорник Андрей был для нее как Карло-ключник и походил на него. А вот вести себя с ним, как с Карлом-ключником, не получалось.
— Хочешь, я покажу тебе свои фотокарточки? Я специально их взяла, чтобы тебе показать.
Все в нем вздрогнуло: вот уж до чего дошло у него дело — до фотокарточек. А какой лопух в Клинске не знает: если девчонка дарит тебе фотокарточку, то это значит... Ничего это не значит. И не дарит она тебе фотокарточку, а показать только хочет. Робя Жуков и Ванька Лисицын на них уже до тебя смотрели.
— Не надо мне твоих фотокарточек, — мстительно сказал Андрей. Поелозил стулом, сделал вид, что отодвинулся от нее еще дальше. А на самом деле поставил свой стул чуточку ближе к ее стулу.
— Я вот все смотрю на тебя, — начала Тамара, неудобно ей, видимо, все же было за фотокарточки, — смотрю на тебя и думаю: кем ты станешь, когда вырастешь?
«Подлизывается», — подумал Андрей и бухнул первое, что пришло на ум:
— Летчиком.
Бухнул и испугался. И Тамара вздрогнула. В детдоме был мальчишка, с которым она дружила. Как раз в то время летчики взяли шефство над детдомом. И она полюбила летчиков. Они приезжали по воскресеньям к ребятам, привозили подарки. А когда у Тамары был день рождения, она у одного из летчиков сидела на коленях... Ничего, конечно, необычного. Но она только раз сидела на коленях у взрослого. Он мог быть ее отцом.
А мальчик, с которым она дружила, — звали его Валерий... Валерий Павлович, — вскоре уехал из детдома. Оказалось, он никакой не Валерий Павлович — у него нашлась мать. Уехал мальчик из детдома. Обещал писать ей, прилететь за ней, когда станет летчиком. Но не написал и не прилетел.
— Ну почему все мальчики хотят стать летчиками? — спросила Тамара у Андрея. — Ну почему?
Но Андрей уже раздумал быть летчиком. Хотя это и здорово: голубая фуражка, голубые петлицы. Но он, Андрей, уже летал, он был уже бабочкой. И больше ему летать не хотелось.
Тамара и Андрей отчужденно молчали. Дышала теплом печка. Потрескивали, отдавая жар и сжимаясь, кирпичики. Из щелей меж ними чуть-чуть тянуло угаром.
— Хватит, — первой подвинулась к Андрею Тамара. — Скажи мне лучше, какую ты книгу читаешь?
— «Великий Моурави», — сказал Андрей.
— Ну и как, нравится тебе? — Она засмеялась.
— Очень, — заверил ее Андрей. И покраснел, покосился на проходящего мимо Кастрюка. Отыскал Лисицына с Жуковым. Они стояли у окна и убивали его взглядом. «Ну и пусть», — подумал Андрей.
— Слушай, — обратился он к Тамаре. — Слушай, а у вас же в Грузии все время лето, и даже виноград растет.
— Растет. Виноград у нас растет, — сказала Тамара и не захотела больше говорить о Грузии.
— Хочешь, я тебя по-белорусски научу?
И они занялись белорусским. И Тамарина грусть вскоре прошла, разве можно грустить за печкой. Они хохотали и веселились, как только могут хохотать и веселиться люди к слезам. Проходившая мимо Вия Алексеевна покосилась на них, видимо, позавидовала их веселью. Торопливо скрылась с глаз. Покосился и смолчал и появившийся в зале Гмыря-Павелецкий. А Тамара ни с того ни с сего зарделась и перестала смеяться. Разговаривать даже с ним перестала. С чего бы это вдруг? Какая это муха ее укусила?..
15
Наконец-то они дорвались до улицы. Вернее, не улицы, а бывшего купеческого, а теперь детприемниковского двора. Их вывели на прогулку. И узкий дворик показался огромным-огромным. Понимали купцы толк в просторе, будто заранее знали, кому доведется бегать по их двору.
А бегать разрешалось, разрешалось играть в снежки и даже в чехарду, только в прятки нельзя было. Боялась воспитательница, как бы кое-кого потом не пришлось искать ей самой.
А двор для пряток очень подходил: длинные ряды дров, сани с кошевой из лозовых прутьев, телега с присыпанным снежком, завалявшимся еще с осени сенцом, сарай для лошади и второй сарай неведомо для чего, заброшенный, и черненькая банька, неплотно подогнанная к затянутому колючей проволокой забору, — всюду можно было спрятаться. Но нельзя.
Добро еще, Мария Петровна согласилась вывести их на прогулку. Вон Вию Алексеевну сколько ни уговаривали, ни в какую. А Марию Петровну уломали. Молодец Мария Петровна. Она сейчас ходила под руку с Тамарой и о чем-то беседовала с ней, и Андрей слегка завидовал воспитательнице. Не тому, что та держала Тамару под руку, еще чего не хватало, да ни в жизнь он не возьмет девчонку, пусть и хорошую, под руку. Он завидовал, что Мария Петровна рядом с Тамарой, а ему теперь, значит, нельзя к Тамаре.
А Тамаре скучно, ясно, скучно. Вон она как по двору глазами бегает, ищет кого-то глазами. Не забывает, что с воспитательницей ходит. Да будь он сейчас с Тамарой!..
Такой огромный двор, так горит на солнце чистый снег, что того и гляди чудо какое случится, как случилось уже с ним. В такой же вот день он, захватив саночки, отправился с ребятами в лес за дровами. И там попутал их леший. Оставили на минуту саночки, отошли в сторону. Вернулись — нет саночек. Стали искать — сами ребята порастерялись все. Голос слышен, следы видны, а ребят нигде нет. И туда и сюда — пустой лес, только хохот в нем. И по деревьям кто-то бродит, снег роняет. Леший. Леший водил их за собой до вечера. Путал голоса, смеялся. И только вечером, на закате, свел всех вместе возле саночек.
Хохотали на радостях, даже страшно стало, дурным хохотом. Бегом бежали из лесу.
Ну наконец-то отклеилась воспитательница от Тамары. Бегом сейчас к ней. Вот невезуха так невезуха. То вроде бы она, Тамара, искала его, Андрея, по всему двору. И увидела — обрадовалась, улыбнулась. Но тут же поворот на сто восемьдесят градусов. Бегом от него. Воспетку за локоток. Ну, бабы, ну, бабы. Вот и пойми их после этого. Что в нем страшного, что она бегает от него? Хочется же ей, хочется с ним походить. Гад буду, Тамара, ты дура. Гляди, за такие переборы получишь лапти да оборы. Я бегать за тобой не буду. А что делать? Скучно, тоскливо... Выдумали тоже: прогулка. Сидели бы себе в тепле, а тут мерзни.
А беспризорники с улюлюканьем носились по двору. Впопыхах, накороткую сводили друг с другом счеты. Но никто не ревел и не орал. Понимали: заори — и тут же очутишься в четырех стенах. К Андрею подобрались Робя Жуков с Ванькой Лисицыным.
— Ну как, Монах, не раздумал еще? — кивнули на подпиравшие крышу сарая беспорядочно сваленные бревна. Да, по ним действительно нетрудно было уйти. Три метра бревен, метра три крыши, и по другую ее сторону уже свобода.
— Не сыпь маком, — сказал Лиса. — Только тебя сейчас возле воспетки и не хватает. Твое дело простое. Развернуть ее от сарая, пусть на борнягу смотрит. Как?
Андрей промолчал. Не с руки ему было сейчас помогать Робе с Лисой. Гордость не позволяла ему сейчас подходить к воспитательнице, теперь уже Тамара держала ее под локоток... Да и теплилась еще в нем надежда, что все обойдется по-хорошему, не отправят его в Клинск. Молчал Клинск, не отзывался на запросы, не больно нужен он был там. Может, и отречется от него Клинск, проклянет и забудет, что жил в нем когда-то Андрей Разорка. Клинск проклянет и забудет, Робя с Лисой не забудут и поколотят, но это можно стерпеть. Это лучше, чем гнев Гмыри-Павелецкого и обратная дорога в Клинск.
— Никак, — сказал Андрей. — Никак, Робя. Никак, Лиса...
— Под дых? — спросил Лису Робя.
— Под дых, — ответил Лиса. — Сексот, сука, все равно ты от нас не уйдешь.
И Андрей схлопотал бы под дых. Он уже приготовился получить свое и больше не бояться. Но в самую последнюю минуту между ним и Жуковым встала Тамара, как из-под земли выросла.
— Что, майский жучок, — сказала Жукову, — крылышки чего распускаешь? До весны-то еще далеко. Оперился уже, отросли волосики? Не рано ли?
— Сука, фискалка, — прошипел Робя, и Лиса утащил его.
— После, Робя, после рассчитываться будем... Темную вы оба уже напросили себе, — пригрозил он, уходя, Тамаре с Андреем. — Мы долгов не любим.
— Что у тебя с ним? — спросила Тамара Андрея, когда они остались вдвоем.
— Ничего... А почему ты его майским жуком назвала? — перевел разговор на другое Андрей.
Она непонятно посмотрела на него и смутилась:
— Потому что ты камса. А я... Я тоже майская жучиха. — И больше он не вытянул из нее ни слова. И смысл их Андрей узнал гораздо позже и уже не в детприемнике. Что такое «камса», он, правда, понял сразу, а майскими жуками в детдомах называли таких, как Робя Жуков, парней, которые уже вышли из возраста, чтобы жить в детдоме, и бегали из детдомов весной и летом. Улетали из них по первой зелени, подобно майским жукам, а к зиме прилетали обратно, подбривали где нужно волосы и таким способом омолаживались, готовясь к экспертизе, определяющей годы, и становились подростками-детдомовцами до новой зелени.
Прогулка продолжалась. Детприемниковский конюх принес топоры и пилы, наладил ребят на распиловку и колку дров. Андрей уже отвык от звона пилы, от белого шороха опилок, и узнавать все это снова, открывать заново было просто наслаждением. Он будто после долгой голодовки дорвался до еды, И хотя детприемниковская пила была лядащенькой, а колун елозил, неплотно держась за топорище, было все равно приятно разваливать им звонко лопающиеся на морозе березовые чурбаки.
Андрей распарился, сбросил фуфайку, сбросил бы и шапку, да бабка Наста не дала, она складывала дрова вместе с ребятами.
— Хозяином будешь хорошим, — сказала бабка Наста. — Поверь мне, я чую, в ком хозяин сидит. Чего ты только в бега ударился, непонятно.
Приятно, конечно, слышать такое. Но он старался вовсе не ради того, чтобы заслужить бабкину похвалу. Он готовил дрова для Тамары. Завтра она бросит их в печь. Чтобы они горели как надо, он приготовит их полешко к полешку, хоть на выставку. Не тонкие — от тонких что, ни жару, ни пару, не толстые — от толстых тоже проку мало, печка выстудится, пока они прогорят. Такие, чтобы в самый раз. Только у них в Клинске, может быть, и умеют такие дрова рубить. Вон Маруська Кастрюк понимает, что к чему. Рот от удовольствия раскрыла, того и гляди полено проглотит.
И каждая жилка в нем дрожала и пела. И схватившиеся с отвычки мозоли были тоже в радость. Он гордо и бережно носил их на затяжелевших от работы руках. Дал пощупать их Кастрюку. Но Кастрюк не оценил.
— Лентяй за дело, мозоль за тело, — сказал он.
Врезать ему Андрей не успел. А врезал бы, честное слово, врезал бы. Но тут его позвали к Гмыре-Павелецкому.
— Завтра домой, — не пустил его дальше порога Гмыря-Павелецкий. Купеческий особняк закачался и, показалось, рухнул. Придавленный им, Андрей все же устоял, удержался на ногах. И не уходил, ждал. Нет, не начальник детприемника, не Гмыря-Павелецкий был перед ним в эту минуту. А тот другой, давний, умерший, ожил вдруг. И Андрей ждал, что он сейчас поднимется и вложит в его протянутую руку ломоть хлеба. Спасительный, живительный для него ломоть.
И тот, давно уже умерший, посочувствовал ему:
— Мы не против были определить тебя в детдом. Но получили письмо от дядьки. Требует немедленно тебя назад. Иди, готовься к отъезду.
Короткий переход от кабинета Гмыри-Павелецкого до общего зала растянулся в вечность. Целую вечность распахивалась одна только дверь из кабинета. Скрипели, будто по живому сдирая кожу с его тела, петли, их скрипу тоненько подыгрывало стекло в оконной раме, от которого сразу зазвенело в ушах. И уши заложило, странно так заложило. А тело словно обкрутили ватой. Звуки для него остались, но они жили своей, не зависящей от его движений жизнью. Они рождались где-то в одном мире, а он был в другом. И не было между этими двумя мирами никакой кладочки.
Он ставил на ступеньку ногу. Но и нога его была из другого мира, не принадлежала ему. Непонятно было, чья она и откуда взялась и кто ею управляет. Сам же Андрей, казалось ему, не идет, а плывет в сером слезном тумане.
Коридорчик от одной до другой лестницы, в котором сталкивались две борющиеся струи воздуха, одна — из уборной, вторая — из кухни, никак не отложился в его памяти. И дальше идти было некуда. Путь кончился. Перед ним была дверь мощная, тяжелая, но покрашенная в обманчиво-легкий голубой цвет. Ее заботливо распахнули перед Андреем, но он не поверил, что вошел через дверь, он словно бы перелился через замочную скважину, так невесомо и воздушно стало его тело. Сквозняк, тянущий от распахнутой форточки и двери, клонил его во все стороны, будто он не стоял на ногах на коричнево крашенном полу, а отражался в воде, и ветер ломал его отражение, как ему вздумается.
— Проходи, не маячь, — сказала бабка Наста.
Он ступил в зал, и перед ним перекошенно-карикатурно нарисовалась черно ухмыляющаяся рожа Роби Жукова.
— Должок когда будешь платить? — желто прошевелились сучки Робкиных зубов.
— Сейчас, — пообещал Андрей и сжал кулаки.
— Ты чего, стукнулся? — И Робя Жуков стаял с его пути. Андрей не удивился, а продолжал шагать вперед. Там, впереди, среди однотонного черно-беспризорничьего одеяния раздражающе зеленел влекущий к себе цвет. Андрей знал, кому он принадлежит. Зеленое в детприемнике носила лишь Вия Алексеевна, под цвет глаз. Багрилось переспевающим ячменем правое ее веко. И Андрей шел к ней, как на светофор. Поравнялся и в ярости стал попеременно выбрасывать ей в лицо кукиши.
— Вот тебе! Вот тебе!
— Спасибо, — сказала Вия Алексеевна, — спасибо. Только моим ячменям это не помогает. — И неожиданно прижала его голову к своему зеленому платью. И он лбом ощутил, как сквозь тонкую и, наверно, дорогую материю стучится ее сердце. Запах поздних ландышей и набирающей солнце лесной земляники и еще один запах — то ли ее волнения, то ли женского тела — оглушил его.
— Не надо отчаиваться, — говорила Вия Алексеевна. — Вот увидишь, все само собой наладится.
— Что наладится? — гневно оторвался от ее платья Андрей. Вия Алексеевна смешалась, приложила к его разгоряченному лицу ладонь.
Ладонь у воспитательницы оказалась мягкой и освежающе-прохладной. И Андрей не удержался, сам того не желая, поцеловал ее. Вия Алексеевна вздрогнула, но руки не отняла. А ему уже хотелось укусить ее, сделать ей больно, так же, как больно сейчас было ему. Она предала его, обещала помочь и не помогла, загоняет его опять в Клинск.
Но даже предавшая, изменившая ему, Вия Алексеевна была дорога Андрею, потому что она была детприемниковская. А лучше и светлее жизни, чем в детприемнике, он до сих пор не знал.
— Я приеду сюда снова, Вия Алексеевна. Вот посмотрите, снова приеду.
— Пойдем лучше присядем, — потянула его за рукав воспитательница. Андрей огляделся. Действительно, стоять у всех на виду было нелепо. И они присели на диван.
— Подумай, — будто самой себе сказала Вия Алексеевна, — ты прежде подумай, чем что-то делать.
— А чего думать? Я уже все передумал. Силком никому мил не будешь. Приеду, поздравствуюсь — и до свиданья. Аллюр три креста. Снова сюда.
— Может быть, ты и прав.
— Так вы не против? — обрадовался Андрей.
— Я всегда буду против. Я против. Я воспитательница... — Она хотела еще что-то сказать, но не решалась, поежилась, хотя было тепло.
— Вы непохожи на воспитательницу, — заверил ее Андрей.
— Спасибо тебе, но не вздумай сказать этого при Гмыре-Павелецком.
— Если вы просите, никому не скажу...
— А убегать из дому тяжело? — внимательно посмотрела на него Вия Алексеевна.
— Да, нелегко, — признался Андрей. — Первые километры трудные. Пока свое, знакомое тебе мелькает. В уши тебе, кажется, все кричит: куда ты? куда ты? А вот уже чужое пошло — тут легче.
— М-да, — качнула головой воспитательница. — Тяжело, и все равно убегаешь.
— Да, вам хорошо сидеть тут и говорить... Вы выросли уже, о чем вам теперь беспокоиться? — Андрей всхлипнул сначала немного искусственно, но потом представил себя в Клинске и зашмыгал носом по-всамделишному. Горе и обида вновь забились, застучали в виски. Пожалели его... Но разве от этого он стал счастливее. Пусть они сейчас всем скопом прибегут жалеть его, он будет не менее несчастлив. Все равно впереди дорога как будто на тот свет. Нет, не жалость ему нужна. Он сыт жалостью уже по горло.
В том же Клинске его жалели не раз. И не так по-интеллигентски, как Вия Алексеевна, а более умеючи. И со слезой в голосе и на глазах, с присказками и подговоркой. Жалели бабы, жалели дедки, тетки и дядьки, собаки и даже коровы. Зализывали шершавым языком его вихры. А что переменилось? Пожалуй, от этой жалости ему стало еще хуже, он еще острее чувствовал себя в чем-то обойденным, обиженным, непохожим на других.
Так чего же ему надо, чтобы стать таким, как все? Чего ему не хватает? Хлеба? Его не хватает, считай, всем. Сахара? Молока? И этого мало кому достается вволю. Воды, воздуха и ему от пуза. Пей — не хочу, дыши— не желаю. А руки-ноги у него целы, не калека, и голова на плечах, и припадочная его не колотит.
Отца-матери нет? Ну так и что? Разве большая разница между ним и Кастрюком, хотя у того все есть, даже атлас железных дорог? Но что же?..
Выходит, он сам во всем виноват. А в чем — во всем? Голова или брюхо, что ли, у него не так устроены? Голова сейчас у него горит, охвачена огнем голова. А брюхо молчит, затихло брюхо, испугалось, подлое. Чего испугалось, признавайся, чье сало съело? Он ведь хочет, очень хочет быть добрым...
— Не горюй, — сказала Вия Алексеевна и поднялась. — Не горюй, мы с тобой еще побеседуем. — «Нужна мне твоя беседа, как жабе морковка», — подумал Андрей. И не сказал он воспитательнице этого или еще что-нибудь пообиднее только потому, что боялся расплакаться. А плачь не плачь, слезами не поможешь. И дальше будет еще горше. Еще горше будет, когда паровоз спросит его, проголосит над ним: куда ты? куда ты?..
Воспитательница ушла по своим воспитательским делам. И Андрей не смог усидеть один на диване (а к нему никто не присаживался, будто его уже не было здесь). Он поднялся и двинулся по залу, далекий от мысли о прощании со всеми, но мысленно уже прощаясь с каждым.
За еще не зашторенным окном темнело. И темень уже вползала в сырые и ослизлые углы общей комнаты. Таилась и подглядывала за ним влажными бельмами облупившихся стен. Андрей добрел до одного угла, поколупал краску ногтем и отправился в другой. И все, как призраку, уступали ему дорогу, не задевали его глупым сочувствием и жалостью. Тогда он сам решил подойти к Кастрюку.
— Хочешь, я сыграю тебе на балалайке «Светит месяц»? — потупившись, предложил Андрею Кастрюк.
— Валяй, — согласился Андрей. Но едва Кастрюк ударил по струнам, остановил его:
— Не надо.
— Сегодня? — отважился, посмотрел ему в глаза Кастрюк.
— Завтра.
— Завтра еще хуже, чем сегодня. Когда всё, так уж лучше сразу. Давай тогда в шашки. — И они устроились за столом в шашки. Играли долго. Кастрюк, молодец, не поддавался. А Андрей во что бы то ни стало хотел выиграть. Но по-честному. Он загадал: выиграет по-честному, значит, вернется еще сюда. И был осторожен и не шел на размен.
А голова разламывалась от боли, и шашки он видел с трудом, мешали слезы, и он не пытался сдерживать их и не особенно приглядывался к доске. Шашки, белые — свои, черные — Кастрюка, видел не глазами, а держал в памяти и, прежде чем походить, перемещал их сначала не на доске, а там, в голове, и мгновенно понимал, куда метит Кастрюк и чем ему надо отвечать.
Прошло минут двадцать, а на доске уменьшилось всего лишь на две шашки. Андрей ринулся в атаку. Кастрюк пытался навязать ему размен, но он не дался. Андрей обкладывал его со всех сторон, запирал все ходы и выходы. Кастрюк тужился, пучил глаза, вздувал жилы на руках, и по ним Андрей судил, что игра идет честная, без дураков. Глаза его уже высохли, и щеки, омытые слезами, пылали. Он верил, Кастрюку не уйти, верил, что разгромит его наголову и победа будет такой, какая и не снилась ему.
Кастрюк беспорядочно метался по доске, стремясь уйти от поражения. Андрей настигал его и не щадил. И наконец Кастрюк поднял руки:
— Сдаюсь.
— Нет, до конца!
— Так и так ясно же!
— Одиннадцать вонючих признаешь?
— Да ты что, какие вонючие?
— Ходи!
И Кастрюк сделал свой последний ход. Андрей запер его намертво, и у него еще оставалось два запасных хода.
— Одиннадцать сортиров, — победно откинулся на спинку стула Андрей.
— А еще придурялся, что играть не умеешь, — с тоской посмотрел на доску Кастрюк. — Еще раз.
— Хватит, — сказал Андрей. Он уже потерял интерес к шашкам, лихорадочное напряжение спало, и на душе стало опять пусто, будто вместе с этой победой все сгорело в нем.
— Вася, иди сюда, — позвала Кастрюка Кастрючиха. Она стояла у окна, неподалеку от стола с шашками. Андрею было безразлично, зачем Кастрючиха позвала брата. Но в тот вечер для него в детприемнике не существовало тайн. В тот вечер в детприемнике не было произнесено ни слова, о котором он бы не знал. Потому что он, Андрей, был всюду и с каждым. Оставаясь в зале, он слышал, о чем там, в кабинете Гмыри-Павелецкого, говорят воспитатели. Вия с Марией настаивали, чтобы его, Андрея, не отправляли домой.
— Не можем не отправить, — отвечал им Гмыря. — Есть письмо от его дядьки и тетки.
— Есть ребенок...
— Есть. Но никто нам не давал права забывать и о его родных. Никто нам не мешает позаботиться о нем и там, в его Клинске. Я приготовил письмо для райисполкома. Они обследуют эту семью. Не надо думать, что мы последняя инстанция, иначе мы потонем, окажемся в одиночестве...
— Отдай, Вася, коли ты брат мне, отдай ему атлас, — говорила сестра Кастрюку. — В деревне мы дорогу в поле и в лес без атласа найдем.
И только Тамары не слышал Андрей. Молчала она для него. Не знал он даже, о чем она думает. Подошли Кастрюк с Марусей.
— Держи, — сказал Кастрюк, вытащил из-за пазухи и подал Андрею теплую синенькую книжицу. — Тебе еще сгодится, а мне уже нет. На следующий год побегу — и посадить могут.
— Держи, держи, — сказала Кастрючиха. — Нам в селе книги ни к чему. А тебе по ней сподручнее будет дорогу выбирать. Не заблудишься.
— На все четыре стороны, — сказал Андрей, — и всюду моя дорога. Не заблужусь.
— Ой, не, Андрейка, не. Твоя дорога прямая, вот сюда. — И Маруся Кастрюк постучала ногтем по столу. — Ждут тебя здесь. — И оглянулась на печку, за которой сидела Тамара.
Андрей полистал книжицу, подержал ее в руках и вернул Кастрюку.
— Дорога у меня вот здесь, — постучал по лбу, — в голове. Вся ветка: Белжэдэ, Мскжэдэ. Другой мне не надо.
— Правильно, — поддержал Кастрюк. — Вот это да. А то заладил бог весть что. Я буду тебя ждать до весны, до пахоты.
— Лады, — откликнулся Андрей, и они разошлись.
К Андрею подобрался Робя Жуков.
— Едешь? — спросил Жуков.
— Еду, — ответил Андрей.
— Хорошо, — сказал Робя.
— А чего ж хорошего?
— Домой едешь.
— Можешь и ты поехать.
— Хи, мог бы — поехал.
— К отцу с матерью должен поехать.
— Я своей матери должен только два литра молока, Монах. Больше ничего никому не должен. Два литра, когда ма-а-а-ленький был...
— Жива у тебя мать?
— Жива, только контуженная, ранетая войной, говорит... И не молоком мне надо отдавать ей теперь, а водкой.
Посидели, помолчали. Далек был Андрей сейчас от Жукова, и тот как бы чувствовал это.
— Завидую я тебе, — сказал он Андрею. — Тебя можно куда-то везти, а меня некуда везти. Это правильно, что тебя от нас с Лисой везут. Не попадайся больше нам. — И ушел.
К Тамаре Андрей подсел только после ужина. Он подошел бы и раньше, но не знал, о чем с ней говорить. Каждый раз, когда он приближался к ее столу за печкой, на глаза наворачивались слезы и горло обкладывало жаром, давкий комок запирал все слова.
Да и о чем говорить, разве и так не все ясно. Его увозят, ее оставляют. Кому хуже — неизвестно. Все же, видимо, ему, у него есть дядька с теткой, а у нее — никого, ее не к кому и некуда везти. А его — в Клинск. Зачем в Клинск? Ему так хорошо здесь, за печкой...
Тамара же в это время думала несколько по-другому. Она не знала Андреевых страхов, но доходила до них сердцем, хотя так до конца и не понимала их. Ну и что из того, что везут его к дядьке с теткой? Все равно ведь — домой. Какой-никакой дом и родственники. Есть у него на земле свой уголок. Есть на земле среди бескрайности полей и лесов островок. И в самую трудную минуту он может прибиться, причалить к нему. Откинет железную щеколду, откроет калитку и узким двориком, обсаженным георгинами и вьюнками, направится к родному порогу. Исклеванному топором порогу, на который когда-то ступали его отец и мать. Пусть их нет, но дерево еще хранит тепло их ног.
А ее не помнит и не знает ни один дом на земле. У нее сейчас только вот эта детприемниковская печка. Печка приняла и укрыла двоих, окутала теплом, спрятала от чужих глаз. И теперь она остается одна за печкой, как старуха, отдавшая войне всех своих детей.
По утрам она будет затапливать печку, но не потому, что это ей надо, а чтобы шел из трубы дым, чтобы видели люди: жива еще старуха, не померла. Коптит небо. Пережила своих детей, пережила радость, переживет и горе. В одиночестве схватится тоской и чесоткой тело. Она поскребется ногтем под сердцем, вздохнет и сидя задремлет чутким, всеслышащим сном.
Может, это и к лучшему, что его увозят. Так, значит, надо. Такая уж у всех казенных людей судьба. Но сердце ее не согласилось с этой очевидной и простой до жестокости мыслью. Трепыхнулось в груди, как ребенок, и заметалось, заметалось, не в силах ничего изменить. Беспомощность была сладкой и тут же пролилась двумя слезинками. Ей захотелось, чтобы этот мальчишка-запечник обнял ее, хотя она и знала — это невозможно. Оба они сейчас сидят на детприемниковском инвентаризованном стуле. На ней тоже уже когда-то зависла инвентаризационная алюминиевая блямбочка. Это и есть ее клеймо, ее отметина на всю жизнь. И потому чистый человек, незнакомый с этим, никогда не приблизится к ней. И этот мальчишка тоже...
Вот теперь Андрей слышал Тамару и понимал. Да, в своей жизни он не дружил еще, не любил ни одну девчонку. Но у него была бабушка, он любил бабушку, и бабушка его любила. И не только его. За свою долгую-долгую, с детьми и без детей, жизнь она прошла через все — и через любовь, и через ненависть, через горе и радость, и через понимание и непонимание людей. И все это завещала ему — внуку. Черный немецкий пес стерег его, чтобы не допустить к нему бабушкину память. Не устерег. Умри, пес, сгинь, животина. Отныне ты не властен над ним. Ты можешь еще напугать его, но не своротить с пути. Сегодня в нем уже пробуждается мужчина, хотя он этого и сам еще не знает. К тем, кому довелось хлебнуть горя, зрелость приходит гораздо раньше, чем к тем, которые живут без мук и слез. И Андрей взглядом обнял Тамару, а может быть, не Тамару, а совсем другую девчонку, придуманную им, которую ему еще доведется встретить. И из дальнего далека она сошла к нему в нелепой казенной блузе с металлическими пуговицами, в старушечьей с лиловыми разводами косынке.
— Я приду к тебе, я найду тебя, — сказал он, обращаясь одновременно к этой, настоящей, сидящей перед ним, и той, будущей, еще неведомой ему.
— Не надо, — отвергли будущая и настоящая, одна с грустью, другая с радостью.
— Надо, — настаивал он с покоряющей твердостью. — Я сбегу здесь же, сегодня, со станции.
— Со станции не надо. Эта станция только начало. От начала не убегают...
«Начало — это ты и я. И нету других начал. Ты и я, как когда-то были наши отцы и бабушки. А сегодня мы. Мы уже встретились. И встретимся еще раз. Встретимся, как ни ходят за нами немецкие псы, как ни стерегут нас случай и запоры, как ни обкладывает нас судьба, как ни кружат наши дороги.
Мы начинались в детприемниках, среди дорог, вшей и развалин. И никогда не должны забывать об этом. Иначе же нас проклянут наши дети. А они должны знать, что среди вшей и развалин, в детприемниках, в детдомах и колониях жила и любовь. Жила. Любили друг друга беспризорник-белорус Андрей и беспризорница-грузинка Тамара. Не плачь, я тоже уже не плачу. Все это было, было. И прошло. И пусть дети наши никогда не увидят наших слез».
— Я приеду домой, поживу недельку, — сказал Андрей, — и снова в дорогу, потому что у меня все равно нету дома. Не вышло с первого раза найти дом, буду пробовать еще.
— Ты найдешь его, я верю.
— Конечно, — ни на минуту не усомнился Андрей. — Я приеду снова сюда.
— Конечно, сюда, — согласилась Тамара, хотя и не поверила.
И тут Вия Алексеевна объявила отбой. Тамара забрала свою книгу и покорно отправилась в спальню. Андрей попросил воспитательницу, чтоб разрешила хоть немного посидеть здесь, за печкой. Подумав, Вия Алексеевна согласилась:
— Сейчас у нас будет репетиция. Концерта ты все равно не увидишь. Посиди, пока репетиция не кончится, и считай, что мы выступаем для тебя... С Новым годом тебя, Андрей!
И он остался в зале. Он и еще пять девчонок, среди которых были Симочка и Маруся Кастрюк. Вскоре пришла сестра Вии — Ия. Она работала здесь же, в детприемнике, бухгалтером, невысокая, толстенькая и совсем непохожая на Вию.
Девчонки сдвинули к стене столы, построились. Ия уселась за пианино. И ударилась о зарешеченные окна с прилипшей к ним с уличной стороны луной музыка.
— И-и раз! — скомандовала Вия. Ия ударила по клавишам. Девчонки взмахнули руками и дрыгнули ногами.
— Стоп! Стоп! — захлопала в ладоши Вия. — Не так, не так, девочки! Начинаем сначала. И-и раз! — И все повторилось сначала. Отпрянула от окна луна, взметнулись девичьи руки. И снова захлопала в ладоши Вия Алексеевна:
— Не так, еще раз!
Потом было еще раз, и Вия Алексеевна взорвалась.
— Ты что, деревянная? — закричала она на Марусю Кастрюк. — Ты смотри, руки должны идти, как крылья птицы. — И воспитательница показала, как идут крылья птицы. Но у Маруси крыльев не получалось, у нее были грабли, а не крылья, красные ясеневые грабли, вот сено бы грести ими, это было бы загляденье.
— О господи, — простонала Вия Алексеевна. — Да сколько же мне биться с тобой? Понимаешь ли ты, ты лебедя изображаешь! Утро, солнце всходит, понимаешь? Ему радостно, рядом мать, и он играет. Начинаем еще раз. И-и-и...
Еще раз Андрей не стал смотреть, ему было жалко Кастрючиху. Подгоняемый танцем маленьких лебедей, он устремился в спальню...
А вечером следующего дня Андрей уезжал. Эвакуатор Нина Петровна везла его домой. Банщице тете Зине Андрей сдал казенную одежду, а в обмен получил свою, домашнюю. Но за время лежания в каптерке она тоже превратилась для него в казенную. В прожарке вместе со вшами уничтожились и все привычные запахи. И он не признавал себя в этой своей старой одежде и немного стыдился ее, потому и не пошел ни с кем прощаться, хотя Нина Петровна и предложила ему подняться в общую комнату.
Нина Петровна вообще была с ним излишне предупредительна и обходительна. Андрей чувствовал — она боится, как бы он не убежал, потому и старается задобрить. Она не отпускала его от себя всю долгую дорогу от детприемника до вокзала. А когда потянулись овраги с матово отсвечивающим при свете фонарей слежалым зернистым снегом на склонах, попыталась взять его под руку.
— Я не побегу, — заверял он ее.
— Все вы так говорите, — разбитно похохатывала Нина Петровна. — Но я мужикам давно уже не верю. — И сама все же подхватила его под руку. Андрей вырвался:
— Будете приставать — как пить дать смоюсь.
Эвакуатор успокоилась, купила ему на вокзале сто граммов подушечек. Конфеты попались замоченные и с солью. А может, это ему только казалось, что с солью, но ел их Андрей нехотя, лишь бы успокоить Нину Петровну.
— У вас что там, в городе, есть? — спросила она его уже в вагоне.
— Паровозы есть, школы есть, улицы, дома... — не понял Андрей.
— Да я не про то. Из товаров чем вы богаты?
— А подушечками же, грецкими орехами...
— Во-во... А кру́пы у вас есть?
— Ни-ни, за крупой клинские в Москву да Ленинград катают.
— Ближний свет.
— А чего? — подивился Андрей и похвалился своим Клинском: — У нас ведь все железнодорожники. Им раз в год бесплатный билет выписывают. Хоть на Дальний Восток можно. — И тут вскрикнул паровоз, проголосил во всю мощь своих стальных легких. Андрея шатнуло в угол.
— Ну чего ты? — склонилась над ним Нина Петровна, боднула его своей тяжелой короной. Он почувствовал, что от этой короны несет чем-то знакомым ему, то ли карболкой, то ли дегтем. Так несло в Клинске, карболкой и дегтем одновременно, почти от всех женских и девичьих голов, их кос. А колеса уже напевали: «Клинск, Клинск, Клинск». Андрей отвернулся к стенке и затаился, желая одного — уснуть сейчас и никогда не просыпаться.
— Не горюнься, — попыталась ободрить его эвакуатор. — А то и мне страшно. Сколько уж вас перевозила, и хороших и плохих — всяких. Хуже нет тех, которые или очень уж убиваются, или очень уж веселятся. Из этих чаще всего и бегают. А я своей работой дорожу...
Андрей молчал, хотя и слышал ее. Он думал, не рвануть ли ему и в самом деле. Ну куда и зачем он едет? Да к не едет, везут под конвоем, как арестанта. И там, в Клинске, он тоже будет арестантом, добровольным только, так не лучше ли с самого начала выбрать волю, чтобы не мучить страхами и переживаниями эвакуатора, не разорять ее больше на подушечки?.. А куда ему деваться? Где его воля? Темная ночь и вот эти снега, мелькающие за окном вагона. Но придет день, а снег останется. И куда ему по снегу...
— Ты слышишь меня? — не дождавшись ответа, снова заговорила Нина Петровна.
— Слышу.
— Не надо, Андрей, не надо. Ты уж лучше, когда я тебя сдам, когда мне расписочку на тебя дадут, тогда уж и беги. Договорились? Ну договорились?
— Договорились, — сказал Андрей.
— Ну вот, я так и знала. Давай сейчас спи и ни о чем не думай. Я ведь человек тоже подневольный. А приедем, я тебе пятерочку дам.
И поезд мчал его к родному дому.
А пятерочку эвакуатор так ему и не дала. И Андрей не напомнил ей о пятерочке, не до этого было. Хотя пятерочка ему ой как бы пригодилась.
16
Поезд был тот же. Не пассажирский, не скорый — почтовый. Теперь только уже обратный. А почему его обозвали почтовым, Андрей так и не додумался. Где у него там помещалась почта, не мог понять. Нормальные вагоны, нормальные люди в них, нормальный паровоз. И Андрей ехал на нем нормально, как и положено ему, на подножке.
Правда, ехать на подножке было не совсем удобно, но и не то чтобы уж очень неудобно. Рук от поручня до поручня хватало. Вот только ноги некуда девать, поджимать их все время приходилось. Додумались выпускать такие вагоны, что порядочному человеку одни неприятности. Тем, которые внутри, небось приятно.
Время от времени Андрей слышал над собой их голоса, когда они переходили из вагона в вагон или выходили в тамбур перекурить. Чувствовал на себе их взгляды. Искоса заглядывал сам в тамбур. Народ был равнодушный, привыкший. Иные, стоя, привалившись к двери, стряхивали о стекло пепел своих папирос и сигарет.
Он не боялся этих людей, отделенных от него стеклом и железом, и тому было множество причин. Во-первых, до детприемника, до нужной ему станции оставалось совсем немного, а всегда, когда что-то близится к концу, появляется бесшабашность. И Андрей уже верил, что на этих последних перегонах никто не сможет остановить его. Верил в снисходительность тех, за стеклом и металлом, и знал, что им немного стыдно перед ним, стыдно за свои удобства, потому что они были все же в очень неравном положении, а к зайцам всегда и все снисходительны. Но в то же время из вагона, он видел это, все смотрели на него свысока, как будто он на некоторое время перестал быть человеком. Что ж, Андрей не обижался. Они для него тоже были не совсем людьми. То есть, конечно же, людьми, но на время посаженными в клетку, будто все это происходило не на железной дороге, среди простора лесов и равнин, а в зоопарке. И это вполне устраивало Андрея.
Поезд пер не хуже скорого, только вихрился по сторонам снег да угольная паровозная пыль секла лицо. И это было не так уж и плохо, живо было еще его лицо, не смерзлось, отзывалось на боль. А вот по дороге домой, с билетом, на матраце на второй полке он не чувствовал своего лица, боль сидела внутри его. Всю дорогу сидела. Не отпустила ни дома, ни позже, в милиции. В милиции эвакуатор Нина Петровна по акту передала Андрея его дядьке. Дядька явился туда пришибленным и жалким, соглашался на все слова капитана и эвакуаторши и покорно тряс головой, тяготясь позором, который свалил на него Андрей. Андрей понимал его и жалел. Понимал Нину Петровну, откровенно довольную, что все обошлось благополучно. Несколько далек от него был милицейский капитан, но тоже в общем понятен: служба есть служба.
А вот что непонятного было, так его собственное, Андрея, состояние и положение: зачем, ради чего все эти процедуры и обязательные равнодушные или униженные бормотания! Глупо ведь, глупо все и ненужно. Глупо закреплять его на этой земле, в этом городе клочком бумаги. Его оскорбляло совсем не то, что он властью этой бумаги как бы превращался в вещь, заносился навечно в некие казенные реестры. Положено — значит положено. Против закона не попрешь. Было стыдно, как оголяли и выворачивали наизнанку в этом милицейском кабинете его душу. И он подписывал все требуемые бумаги, как арестант подписывает свой собственный приговор. И каждое слово воспринималось приговором, гвоздило и распинало его. Он был в полной и безраздельной власти капитана, эвакуаторши и дядьки. Каждый словно дергал его в определенное время за веревочку, и он должен был говорить само собой разумеющиеся слова, только само собой разумеющиеся, потому что иных от него не требовалось, потому что такой уж здесь был ритуал.
— Больше не побежишь? — когда управился с бумажками, спросил его капитан.
Андрей оторвал глаза от пола. И впервые за все свои скитания увидел в милиционере человека. Свой это был человек, клинский, всепонимающий. И капитанская фуражка была ему великовата, все время сползала на глаза, и он беспрестанно вскидывал ее вверх двумя пальцами. «То ли навырост брал, — подумал Андрей, — то ли чуб до этого носил, а сейчас вот постригся».
— Больше не побежишь? — подбросил вверх фуражку, открыл глаза и повторил свой вопрос капитан.
— Больше не побегу... — Эта последняя на сегодня в милиции ложь далась Андрею с трудом.
— Побежит, — качнул головой капитан. И Андрей взглядом поблагодарил его, потому что это не было уже предусмотрено ритуалом. Он посмотрел на серый снег за окном, темные, заключенные в ограду молодые клены и подумал, что рванет немедленно, как только выйдет из этой дурно оштукатуренной и халтурно побеленной комнаты. Рванет, чтобы не видеть постного лица дядьки, нигде больше не встретиться с этим всепонимающим милиционером. И тут же почувствовал, что не рванет. За каких-то полчаса в этой комнате его уже опутали со всех сторон, отуманили, загнали в угол, по рукам и ногам заковали в кандалы, невидимые, но оттого не менее прочные.
Он до головокружения надышался сырой штукатурки, прелого мела — запахов, источаемых стенами кабинета. И надо время, чтобы выхаркать, выветрить из себя эти запахи. Здесь, стремясь к добру и скорее всего свято веря в то, что творят добро, всеми силами пытались сломить его наверняка. А до его логики и до его страданий им в общем-то и не было дела: сыт, обут, так какого же рожна еще надо?
А какого-то рожна ему еще надо было.
— Андрейка, Андрейка, Андрейка... — Андрею показалось, что дядька выкрикнул эти три слова на весь Клинск. Выкрикнул, как только они сошли с крыльца и полной грудью хватили минского, приправленного паровозным дымком воздуха. А он выговорил их лишь губами, и губы его жалобно дрожали и красно и сине ломались.
Колыхалась и чертила небо обындевелая ветка клена. Они ступили на мощенную булыжником, но сейчас укрытую рыжим истоптанным снегом площадь. И пошли рядом по прямой, будто кто направлял их, велел никуда не сворачивать. Пошли, не оглядываясь, прямо глядя перед собой на выдирающиеся из снега, черно круглящиеся избушки, на встающие за ними красные стены и белые перегородки разбитой школы. Справа от них лениво гудел базар, всхрапывали лошади, повизгивали поросята. Пахло сеном и навозом. Поравнялись с будкой старьевщика. Двери ее с шумом захлопнулись.
— А хочешь, я куплю тебе свисток?.. Не, не свисток, купим гарбузиков, — И они поворотили к базарным рядам. Дядька попытался заглянуть Андрею в глаза. Но Андрей боялся его глаз и отвернулся.
— Ты живой, — сказал он дядьке, чтобы не молчать.
— А какая меня холера возьмет, — обрадовался дядька и тут же сник. — И ты живой. Живой. Остальное ерунда, образуется. Было б здоровье. — Дядька приценился и купил два стакана тыквенных семечек — стакан себе, стакан Андрею. И они, луща семечки и выплевывая под ноги белую шелуху, двинулись дальше, опять же по прямой, по прямой, ведущей совсем в обратную от дома сторону.
Вышли к рядам, где торговали скотом. Мужик в треухе с обтертым до кожи мехом продавал худую рыжую корову. Мужик был хмурый, и корова хмурая, она посмотрела на дядьку с Андреем, будто попросилась купить ее,
— Что просишь? — тронул за рукав дядька мужика.
Мужик назвал свою цену.
— А почем отдашь?
— Сотню спущу.
— А две?
— Две не могу. Если две, я ее на бойню отведу, себе дешевле будет. Бери, не прогадаешь, восемнадцать литров в день, да вот кормить нечем. Было б сено, ни за какие гроши такой бы коровы не продал.
— Так уж получилось... так уж получилось, — едва они отошли от мужика, затянул дядька. — Ты не гневайся, не гневайся на меня... С милицией вот доставляют домой. — Голос его сломался, и губы снова задрожали. Он взмахнул головой, хватил воздуха, как птица хватает на лету мошку. Спина его согнулась, жалко и немощно обмякли плечи. — Ты на меня не гневайся. И на женку мою не гневайся. Война, война проклятущая... А может, останешься, Андрей? Скажи, скажи мне правду, не тяни... Я тебе денег дам, продуктов дам... А хочешь, хочешь... я корову продам. Отведу тебя сам в детдом и корову на сберкнижку на твое имя положу. — И дядька оглянулся на мужика, торгующего коровой.
— Не надо мне коровы, — сказал Андрей и почувствовал, что не может он и никогда не сможет принять от дядьки жалости. О главном умолчал дядька, о смерти его отца и матери, о мине, заложенной им на лесной дороге. Он, Андрей, прощает его, не винит его, не судья он ему. Но нельзя, нельзя откупиться за смерть деньгами. Он прощает его без денег. Ему даже жалко его. Но лучше ему и дядьке жить порознь и далеко-далеко друг от друга, чтобы никогда не встретиться на этом свете, чтобы никогда ненароком даже не напомнить друг другу, что было здесь, в городе Клинске. А ему, Андрею, надо опять в детприемник. Там его родные, там у него все. Он детприемниковский, казенный, а не дядькин и теткин. Нечего ему быть довеском в дядькином доме. Дядьке прокормить бы семью да корову да самому до весны дожить. Андрей чужой и лишний в его доме.
— Ну так живи как знаешь, живи как знаешь, — сказал дядька. — Перед тобой я виноват, а перед твоими батьками — нет. Нет, запомни ж это... Батька твой тоже был партизаном. В одном отряде мы с ним были, только ему было приказано в городе пока сидеть...
И они закоулками и улочками отправились домой.
В школе Андрея приняли, будто ничего не случилось. Но именно в школе, а не дома он особенно остро почувствовал, что стал уже всем чужой, хотя в классе его посадили на прежнее место и все с тем же Витькой Гаращуком. А он был чужой и Гаращуку. Класс ушел от него, ушел согласно программе уже в третью четверть, а Андрей так и остался в первой и был уже обречен на второгодничество. Все это понимали, но делали вид, что не понимают. Одного они и вправду не могли понять: Андрей хотя и отстал по всем этим школьным программам, но за три месяца на три года перерос своих сверстников. И он каждый день готовился к побегу и не смел убежать. Решила все минута.
Произошло это на уроке математики. Вел ее седой и тихий старик, которому дозволялось курить в классе перед учениками, потому что жизнь его и силы кончились в Освенциме. Он, собственно, из этого своего Освенцима так и не вернулся в школу. Сам ли он выключил себя из жизни или в нем что-то выключили — неизвестно, и никогда и никто этого уже не узнает. Математик объяснял новый материал, из глубин непонятно как уцелевшей памяти извлекал иксы, игреки, математические формулы и знаки, в которых едва ли уже разбирался и сам. Поначалу Андрей пытался что-то понять из его объяснений, но не смог. Плюнул и принялся рисовать обломком мела на парте разные фигурки. В одном из них математику померещилась гитлеровская свастика. Закашлялся, сгреб Андрея в охапку и, синея от удушья, потащил к двери.
Андрей не успел и опомниться, как оказался в коридоре. Он не протестовал и не возмущался. Он радовался, что наконец-то во всем Клинске нашелся умный человек. В коридоре он дождался звонка с урока, подкараулил математика и заступил ему дорогу.
— Я не хотел, — сказал Андрей, благоговея перед старым учителем и смущаясь его. — Я не хотел рисовать того, что вы подумали, я не люблю... Но это все равно... Спасибо вам.
— О чем вы и кто вы? — удивился математик.
— Ваш ученик, — не менее математика удивился Андрей. — Теперь уже бывший ученик.
— Конечно, конечно, — сконфузился и заторопился математик. — Разорка ваша фамилия.
— Разорка, — подтвердил Андрей. — Но это неважно...
Старый учитель не дал ему договорить.
— Что вы мне сказали насчет бывшего ученика? — заторопился он. — Что за чушь? Почему бывший? Разорка ведь?
— Разорка, — сказал Андрей, уже полнясь неизъяснимой жалостью к этому чудаковатому математику.
— Вот и прекрасно, что вы Разорка...
— Ни сегодня, ни завтра — никогда вы меня больше не увидите.
— Как же так, как же так? — быть может, впервые после освобождения из лагеря старик увидел перед собой мальчишку. Но сил прислушаться к нему и рассмотреть его у него не было. Он испугался этого мальчишки. А может быть, не этого, может быть, другого, жившего до него, похожего на него. Уходят, уходят ученики. Гибнут дети. В печах, в печах...
— Я не в обиде на вас. И все это не из-за вас! — крикнул ему в обсыпанную перхотью спину Андрей. Математик тихо притворил за собой дверь учительской.
Весь следующий урок и короткую перемену до звонка Андрей писал записку дядьке с теткой: «...Вам будет тяжко, — писал он, — я это знаю. Но ничего сделать с собой не могу. Так будет лучше мне и вам. Не ищите меня, не тратьтесь на розыск. Был бы я вам родной, я бы остался. Но я не родной и уезжаю в...» Тут Андрей подумал и написал городок совсем в другой стороне. И еще сделал приписку для математика: «А Семен Захарович очень хороший человек. И я не в обиде на него, что он меня взял за шкирку. Это очень правильно. И пусть никто на меня не обижается».
Он положил записку в книгу, книгу — в парту, захлопнул крышку. И вышел из класса навсегда. А техничка уже сыпала медным колокольчиком по коридору. «Дилинь-дилинь-дилинь» звенело у него в ушах до самой станции.
И сейчас тоже задилинькало вдруг, но гораздо мелодичнее, чем тогда в школе. Ощущение было знакомое, и Андрей понял, что, если сейчас поезд не остановится, он не доберется до детприемника. Он вообще никуда не приедет. И успел еще подумать, где его могут разыскать дядька с теткой, бросятся по ложному следу или догадаются. Тогда в детприемнике ему делать нечего.
И тут почтовый начал тормозить. Остановка была короткой, но Андрей вспомнил, что в кармане у него сохранились еще два кусочка сахару и две конфеты. Кусочек сахару сейчас бы очень подкрепил его силы. Но Андрей не решился притронуться к нему, и вовсе не потому, что боялся оторваться от поручней вагона (хотя это тоже было страшно). Нарушился бы ровный счет сахара и конфет. А все это он приберег для Тамары. И пусть уж лучше, закоченев, он сорвется, чем притронется к сахару и конфетам.
Нехорошо, конечно, покупать девчонок сахаром и конфетами, стыдно ему будет вручать их Тамаре. Но вот хочется, и все тут. Вообще, в отношениях ребят и девушек очень много стыдного. Не того, запретного (об этом он и не думал), а так, уже в самом том, что вот есть парень, а есть девушка, и парень тянется к девушке. И все вокруг видят это и могут что-то подумать. Может, в том-то все и заключается, что могут подумать, и тебе стыдно. А не будь стыдно, ничего не было бы.
А так приходится переживать, и сладко переживать. И каждый раз у тебя захватывает дух, будто ты становишься птицей, отрываешься от земли и летишь, летишь над землей и не знаешь, опустишься вновь на землю или нет. Может, человек и был задуман птицей, и потому превращается в нее всякий раз, когда ему хорошо. Ведь когда человеку плохо, ему хочется провалиться сквозь землю и тело у него тяжелеет.
Но сейчас Андрею хорошо. Паровоз тоже птица, и почтовый — птица. Они парят над полями, и Андрей парит в синем сумраке надвигающегося вечера. И чепуха, будто ему плохо или холодно. Хорошо ему, тепло. Вот он сейчас может отпустить поручни и полететь на крыльях. Но этого делать, видимо, не стоит, потому что он легкий, ветер от почтового снесет его в сторону. Ему труднее будет лететь, чем паровозу, паровоз тяжелый, его ветер не снесет. А ему надо крепче держаться за поручни.
Хотя зачем держаться? Можно и разжать руки. Андрей хохочет, захлебывается снежным вихрем и паровозным дымом, потому что у него не руки сейчас, а крюки. Они припаялись к поручням, и никто уже не сможет оторвать их. Вагон словно магнитом держит его. Он распят на вагоне, прикован к нему, как к кресту. А может быть, он и есть крест, тот самый, которого так испугался школьный математик. И чего он боялся, чудак, ведь это совсем не страшно. Не страшно... Пошел к черту этот математик. Человек не крест, а птица. Доказать... Кому доказать? Вон той бледной харе, вперившейся в него сквозь замутнелое окно тамбура? Это не окно замутнелое, а харя серая. Ну, чего тебе надо? Не видел, как беспризорники ездят?.. Не обманешь меня, не обманешь, я не беспризорник, я птица. Только ты этого не знаешь, а я знаю. Но не скажу...
Дверь тамбура распахивается.
Дудки, дудки... Так просто вы меня не возьмете. Я птица. Я лечу, лечу. Две пары мужских рук хватают Андрея за шкирку. Он не смог улететь, не смог разжать рук, он все же, наверно, не птица. Его волокут в тамбур, как совсем недавно старик математик выволакивал из класса. Вот кто птица, догадывается Андрей, — математик. В Освенциме люди становятся птицами.
Двое парней проводят Андрея по сдавленному вагонному коридорчику. Бабка Наста с ключами в руках заступает им дорогу.
— Не пущу, — читает по движению ее губ Андрей. — Ревизор в соседнем вагоне.
— Человек замерзает, не видишь, что ли?
Это голоса откуда-то сверху.
— Ревизор в соседнем вагоне... — уступает бабка Наста проход.
«Ага, значит, я уже в детприемнике, — ликует Андрей, — приехал». Ему хочется обнять бабку Насту, но сил хватает только на улыбку. Губы у него расползаются, и он уже не властен сомкнуть их, ну как дурачок на свадьбе-веселье.
— И он еще улыбается. Ах ты пропастина!
Андрей долго оттаивает в вагонном тепле, над ним вьются, гудят осенними мухами людские голоса.
— Распуста все, потачка...
Это которая же из мух заговорила? Та жирная, как куколка, в пуховой шали, и голос у нее идет из брюха.
— Разопсел народ, я вам точно говорю!.. — А это овод. Овод в белых фетровых бурках, и он не горлом говорит, а ногами, бурками.
— От добра не бегут... — А это мушка-старушка гудит. Неужели и она его кусает?
— А у нас вот какой был случай... Да, жизнь-то прожил, а на старости сбесился. Свел со двора корову и сошел сам... За триста километров известие пришло, в больницу лег. Вот и судите, рядите...
— К полюбовнице, поди, бросился, — бубнит куколка, вертит брюхом.
«Да это же люди, — доходит наконец до Андрея, — это они обо мне говорят».
— Не, милая, за триста километров ушел. А отродясь нигде дальше села не был. И детей осьмеро без жены поднимал. А чего бзыкнул, и не поймешь. Старый да малый — к ним не достучишься. А свет дурнеть начал, дурнеть.
— Ну, вот мерзотник наш и очухался. — Это проводница, бабка Наста, голос подала. И впрямь бабка Наста, даже с ключами. И бушлатик на ней так же по-домашнему сидит, хотя форменный, синий, с белыми металлическими пуговицами. Но глаза — ее, и морщины на лице — ее, во всю щеку такие удобные дорожки для слез. И платочек старушечий клетчатый.
— Куда тебя только нечистик несет? Куда едешь?
— Мне недалеко. Я на следующей сойду.
— Не скажешь правду — не сойдешь. В милицию сдам. Сейчас же на станцию сообщу.
— Мать у тебя есть? — спросила мушка-старушка.
— Померла мать, — не соврал Андрей и от этой своей правды, тепла и страха, что проводница и в самом деле может вызвать к поезду милицию, заплакал.
— На вот, поешь, — достала мушка-старушка из стоящей у ее ног клеенчатой, потрепанной до потери цвета сумки яички и домашние коржики. — Я в дорогу напаковала себе, а на людях поесть не могу. Стыжусь, не лезет кусок в горло на людях, и все. А ты ешь, ешь, ты молодой...
— Ешь, ешь, а милицию все равно вызову. Сейчас вот только ревизору сообщу.
— Ну, уж сразу и ревизор и милиция, — подал голос до того молчавший один из парней, который затащил Андрея в вагон. Бабка Наста взъярилась, будто ждала этих слов.
— А вона как без чемодана тебя оставят, что ты мне запоешь? Опять же мне неприятности. Я эту публику насквозь вижу. Ты их пожалеешь, тебе же хуже. Развелось их нынче видимо-невидимо... — Ворча, проводница ушла из купе.
Андрей затосковал. Уж лучше бы замерзнуть, чем у самой цели попасть в милицию. И подняться, перейти в другой вагон на глазах у всех этих людей невозможно. Бурки и куколки уже стерегли его.
— Ешь, ешь, — опять заговорил спасавший его с подножки, — к себе, в служебный ушла.
— Молодой человек, не потворствуйте, — и в самом деле возмутились бурки. Возмутились до того, что притопнули, и в воздухе поплыли белые облачка не то мела, не то зубного порошка.
— Тот, который украсть хочет, уже в вагоне, а это ж дитё, с мороза. А тот уже и украл, поди.
— Как украл? — всполошилась куколка. — А ну, поднимитесь с сиденья!
Мушка-старушка вскочила. Бодро поднялись и бурки, снова испустив белые облачка. Парень остался сидеть.
— Особое приглашение требуется или ты тоже из тех?
— Из тех, — сказал парень и нехотя встал.
Куколка приподняла сиденье, опустилась на корточки, оглянувшись на Андрея, проверила сложенные там чемоданы и удовлетворенно угнездилась на прежнем месте у окна.
Розовым свечением еще невидимых огней наплывала станция. Андрей врастал в стук колес на стрелочных переводах и старался не упустить ни единого звука, ни единого шороха в вагоне. «Все равно живым не дамся, — обреченно размышлял про себя. — Как бы там ни было, уйду». Но стронуться с места не решался, боясь, как бы в него не вцепились бурки с куколкой.
Но вот уже и станция, песенный напев колес приглох. Он поднялся и нерешительно направился к выходу.
— Коржики, — протянула бабка.
«Дались тебе эти коржики», — чертыхнулся Андрей и почти выбежал из купе. Никто его и не думал задерживать. Но проводница уже стояла в тамбуре, прикрыв собою дверь. «Пойду напролом», — решил Андрей, высматривая на перроне красные фуражки линейной милиции. Но милиции не было. Проводница открыла дверь, и железная пластина с лязгом ударила по выкрашенной стенке вагона. Андрей взял разгон, надеясь прошмыгнуть под локтем у проводницы. Но та очень ловко, почти профессионально зажала его голову под мышкой.
— Куда раньше меня!
Он не смог разобраться в интонациях ее голоса, но рассмотрел, что милиционера на перроне ни одного нет. И все-таки Андрей еще не верил в удачу и не поспешил за проводницей на перрон, затаился в глуби тамбура.
— Ну, чего, гнедой, никак задремал? — позвала его проводница. «Влип», — стукнуло и обмерло сердце Андрея.
— Кому это ты там, Борисовна? — осведомился мужской голос.
— Да внук тут у меня, — знакомо ворчливо отозвалась проводница. — Ну, выходи, кому говорю, выходи, дальше не повезу, дорога в убыток.
Андрей прыгнул на перрон и без оглядки понесся прочь от вагона. Отбежав метров пятьдесят, остановился и оглянулся. Перрон был пуст, никто на этой станции, кроме него, и не сошел. И проводники попрятались в вагоны. И лишь там, откуда он только что принял старт, мотался из стороны в сторону красный фонарь. Андрей тоже помахал ему рукой и подался к детприемнику.
Дорога была ему знакома, хотя он шел по ней лишь однажды, и то вечером. Но и сейчас был вечер, и все оставалось таким же, как и тогда, пожалуй, чуть не таким. Повеселела дорога, повеселели хмурые столбы и ограды, и заборы повеселели. И снег, наверное, освежился с тех пор. Все поддабривался, подлизывался к нему, терся, мурлыкал, мурло, под ногами.
А сам Андрей хотя и радовался, но и трусил одновременно изрядно. А ну как не примут его в детприемнике, дадут от ворот поворот? С одной стороны, вроде бы не должны, а с другой — кто их разберет, что у них там на уме. Больно он им сдался, самотеком ведь прет, а в детприемнике принимают только с милиционером. Может быть, оно и к лучшему, конечно, было сдаться милиции?
Андрей тут же восстал против такой мысли: еще чего не хватало, с милицией он всегда успеет. Наличие запасного варианта придало ему уверенности и легкости. Вообще непонятная легкость пришла к нему, как только он оторвался от станции. Сомнения словно бы вымерзли на том последнем перегоне, что он ехал на подножке. И сейчас он уже шел к детприемнику другим человеком.
Во-первых, ему все время чудилось, что он идет домой. Немножко загулялся на улице и теперь возвращается. Отсюда и невольное ощущение вины, и немного страха. Но дом есть дом, а домой обязательно надо возвратиться. Не без того, поругают, конечно, но ведь за дело. Приятно, когда ругают за дело, когда есть кому строжиться на тебя.
А во-вторых, ему казалось, что он за последнее время подрос. Подрос, и все тут. Рос, когда его за шкирку выволакивал из класса математик, тянулся вверх, когда бродил по незнакомому и такому знакомому базару, раздавался в плечах, когда ехал в теплушке с солдатами и ел их солдатский борщ, рос неизвестно отчего, когда голодал и мерз. И вот сейчас его телу сделалось тесновато в прежней одежде, и стежечка, петлявшая по оврагу, вроде бы сузилась, и сами овраги, их крутые склоны как бы присели, и дорога до детприемника укоротилась. Вот он уже перед ним, детприемник. Слева церковь, справа тюрьма. Он дома.
И Андрей властно и требовательно забарабанил в двери. Распахивайтесь, двери, принимайте сына. Он прошел тысячи дорог, он устал в дорогах, готовьте ему чистую постель. Здравствуй, Кастрюк... Здравствуй, Тамара... Здравствуй, Тамара...
И выбежала навстречу Тамара. Выбежала в общую комнату, хотя и ворчала бабка Наста, сердито отворачивалась, пинала попадавшие под ноги ботинки.
А он ничего, ничего не мог сказать Тамаре. Выложил в ее белые сонные руки два кусочка сахара-рафинада, замызганные и темные от дороги и нечистых карманов, две потемневшие конфетки-барбариски в фантиках и... отошел в сторону. Хорошо, что лампочка была маломощной и желто светила на него.
— Спать! — тут же погнала бабка Наста Тамару. И лицо Тамары, когда она повернулась к свету, было не смуглым, а желтым, а своего лица он не видел.
— Спать! — приказала бабка Наста и Андрею.
— Куда мне?
— В чистилище, в чистилище, милок.
Андрей понял, что в карцер, но не запротестовал и не оробел, направился к выходу. И бабка Наста раздобрилась, сказала, что у нее нету ключей от карцера и придется ему бедовать тут, в зале, на диване. В зале на диване Андрей не против был бедовать. А ночью, выйдя по нужде, к нему на диван подсел Кастрюк. Но о чем они говорили, Андрей не запомнил — спал. Видимо, о чем-то хорошем, потому что снилась ему в ту ночь весна. И по мокрой траве шелестел весенний теплый дождь.
17
Приняли Андрея в детприемнике так, будто он не расставался с ним, будто он приболел слегка, полежал в больнице и возвратился назад. И обращались с ним, как с больным. Только бабка Наста поворчала: явился, не запылился. А Гмыря-Павелецкий с неделю и вовсе не примечал его. Лишь мимоходом обмолвился:
— Самостоятельно жить хочешь?
— Хочу, — сказал Андрей.
И потекли детприемниковские дни, внешне пустые, похожие один на другой, но внутренне напряженные, наполненные ожиданием. Андрей чувствовал, что именно в эти пустые и молчаливые дни решается его судьба, и потому не мог жить, как раньше, играть, как раньше, в шашки, с такой же нетерпеливостью бежать в столовую.
За время, проведенное дома и в дороге, он не только подрос, но и стал видеть все и оценивать по-другому. Как это произошло, Андрей не знал, ведь уши и глаза у него остались прежними. Может быть, здесь изменилось что-то, что-то случилось, пока он отсутствовал. Он выискивал и не находил в детприемниковской жизни никаких заметных перемен.
Кастрюк похвалил его:
— Ох и хитрый ты, — жмурился он, — не иначе кацап. Мы, кацапы, все такие: нас в двери, мы — в окно...
— Почему хитрые?
— Потому что кто нас обманет, три дня не проживет.
— А зачем обманывать?
— А чтобы жить. Не обманешь — не проживешь. Вот бы нам придумать еще конские детприемники, чтобы коней на зиму сдавать куда-нибудь, а весной, на пахоту, получать их откормленными.
— Подумай, может, и придумаешь.
— И придумаю. Кацапы, они такие, оборотистые, потому и живучие...
Нет, не изменился Кастрюк. Кастрюк остался Кастрюком. Не переменились и Лиса с Робей.
— Чинарики принес? — первым делом, как только Андрей появился в детприемнике, осведомился Жуков.
— Да ты что, Робя? — От неожиданности Андрей даже не возмутился. — Я же не на работу в город выходил.
— Ну и что? Что, там, куда ты ездил, курева нету, нету курящих мужиков?
— Курящие есть, да не до чинариков мне было...
— Они все такие, жлобы, — вмешался Лиса. — О себе только думают. А ты для них ноль без палочки. Они тебя вспомнят, когда ты богатым станешь. Шакалы.
— Я не шакал, — сказал Андрей. — Это ты, Робя, и ты, Лиса, шакалы, крохоборы...
— Монах, — сказал Робя, — Монах! Я же тебя предупреждал: не попадайся нам больше. Ну зачем ты, Монах?
Странно, но Андрей не испугался. Он стоял перед Лисицыным и Жуковым и ждал. Ждал, когда его ударят, чтобы ударить самому,ответить.
— Тихо, Робя, не психуй, — сказал Лисицын. — У петушка гребешок растет, зубки режутся. Режутся, Монах, зубки?
— А что тебе до моих зубок?
— Ничего мне, Монашек, ничего... Только я знал фраера, у него тоже резались зубки, а сейчас уже не режутся... Жевать ему больше нечем.
— Второй глаз, Лиса, потеряешь. Первый-то уже ушел на анализ.
— Эх, Монах, — Лисицын присвистнул. — Первый глаз у меня немец на анализ взял. Ты знаешь, где тот немец теперь? На нем теперь черти воду возят. Я его сам дымком на небо пустил. Жарко горел, вместе с моей мамочкой, Монах.
— Это и ты тогда обгорел? — спросил Андрей Лисицына.
— Тогда и я обгорел, Монах...
— Но я же не немец, Лиса. Я же не немец... Гляди на меня, Лиса, не немец я.
— А мне все равно, Монах, кто ты. Мне нравится жечь... Сука ты, потрох вонючий, понял? Жечь, жечь... Спички мне, спички... — И пена пузырьками вскипела на уголках его губ.
— Исчезни, Монах, — сказал Робя и смял Лисицына, усадил его на диван.
Нет, не переменились Робя с Лисой. И воспитательницы остались прежними. По-прежнему Вия была тонкой-звонкой и разноцветной, обещала привести как-нибудь к себе в гости Андрея, но, видимо, все некогда было приготовить угощение. А Мария Петровна все так же всех любила и всех жалела, и со всеми была одинаково ровна. А беспризорники днями все так же шатались из угла в угол, вставали бодро и мрачнели к ночи.
И все же что-то в беспризорничьей жизни изменилось, сломалось, как ни старался Андрей, не отлаживалось. А ему очень хотелось быть прежним, жить прежними заботами, легко обманывать воспитателей, дружить с Лисой и Робей, Кастрюком и Тамарой и с воспитателями одновременно. Но одновременно не получалось. Они словно бы однажды распахнулись перед ним, разделись донага, да так и остались для Андрея голыми и неинтересными. Голый человек редко у кого вызывает любопытство, потому что все в нем немедленно становится раскрытым и известным, достаточно только одного взгляда.
И Андрей тосковал, злился и не знал, почему. Не знал, что это от него уходит детство. И даже начиненная ключами бабка Наста не могла устеречь его и водворить на место. Андрей метался в четырех стенах и не знал, где и к кому приткнуться. Потянулся к воспитательницам, к ласковой Марии Петровне. Особенно любил тереться возле нее, когда она с кем-нибудь разговаривала. С тем же Гмырей, например, или Вией Алексеевной. И однажды Мария Петровна спросила его, почему ему так нравится быть возле взрослых. Андрей подумал и честно признался:
— Не знаю.
— Взрослые или их разговоры нравятся? — попыталась помочь ему воспитательница. Но и на этот вопрос у Андрея не было ответа. Его просто привлекали и сами взрослые, и их разговоры. Андрей схитрил, знал, что вслушиваться во взрослые разговоры неприлично, и сказал:
— ...Скорее взрослые.
Мария Петровна не разобралась в его хитрости. Сама она была бесхитростная, в ней не было той проницательности, которой отличалась Вия Алексеевна, и в детприемнике ей работалось тяжело. Может быть, особенно тяжело, потому что она искренне любила всех. А любить всех, даже не взрослых, в этой жизни невозможно. За ее любовь ей же и доставалось. Но она наивно, а может, и не так уж наивно верила, что когда-нибудь эта любовь уже во взрослом человеке, давно не беспризорнике, окажет себя. И пропадала на работе дни и ночи. Позже Андрей еще встретится с такими воспитателями, в борьбе за него и ему подобных похоронившими и свою молодость, и бабское свое счастье.
Но тогда он обидел Марию Петровну, он был жесток и сентиментален одновременно, хотя и не догадывался об этом. Негодуя за свою ложь, он спросил воспитательницу:
— А что это вам приспичило знать, кого я люблю больше, взрослых или их разговоры?
— Чтобы знать тебя, — просто ответила Мария Петровна.
— Так ведь никогда не узнаете. Я все время разный.
— Это тебе кажется. Ты все время разный по-своему. И каждый так.
— А воспитательницы все одинаковы по-одинаковому.
— Нельзя по-одинаковому. Это только тебе кажется.
— Можно. И вы, и Вия Алексеевна разговоры говорите со мной, чтобы выспросить и прибрать меня к рукам. Вы уже раз сделали это.
И Андрей убежал, забился в самый темный угол. Он понимал, что несправедлив к Марии Петровне, и радовался, что несправедлив. Быть несправедливым тоже сладко. Хорошо, когда есть человек, на которого можно излить злость. Мучается он, пусть помучается и она.
Тамара единственная, кто не изменился в детприемнике, пока он отсутствовал, и ему все время хотелось быть с нею рядом. А где же им быть рядом, как не в обжитом углу за печкой.
— Я скоро уйду, — не отрываясь от книги, говорит Тамара.
— Куда уйдешь? — не хочет возвращаться из пятнадцатого века, от славного идальго ламанчского Андрей.
— Совсем уйду из детприемника...
— Как совсем? А я?
— Не знаю. — Тамара почти уткнулась в книгу.
— Кто тебе сказал, что ты уйдешь?
— Никто. Я чувствую...
— Ты хочешь уйти сама?
— Хочу... Я уйду. Ты уйдешь. Все мы отсюда должны уйти, понимаешь?
— Не понимаю, не хочу... Зачем ты мне об этом говоришь?
— Ты должен знать...
— Не должен. Никому я ничего не должен. Всегда так. Как чуть тебе хорошо, так уже обязательно должен...
— Это что за жених с невестой тут объясняются? — Гмыря-Павелецкий, откуда только его черт принес, гулял бы себе мимо. — Пойдем со мной, — приказывает Гмыря-Павелецкий Андрею. Начальник детприемника уводит его к себе в кабинет, и Андрей идет за ним, будто привязанный, ему даже не хочется думать, зачем он понадобился.
Тамара остается за печкой одна. Ей хочется броситься следом за ними, отнять у Гмыри-Павелецкого Андрея, как мать отнимает у разъяренного отца сына. Но она не двигается с места. Это очень трудно — не двигаться, когда все в тебе ходит ходуном и крик рвется из сжатых губ. Но губы ее сжимаются еще плотнее.
Никто не слышит, о чем она здесь кричит и молит? Нет, кажется, никто. А она кричит с той ночи, как Андрей снова появился в детприемнике. Шепнула ей той ночью Маруся Кастрюк:
— Тамара, а ведь это он к тебе приехал.
И все в ней закричало. Пробудился неслышимый до той поры хор и грянул на разные голоса: к тебе, к тебе приехали... И Симочкин голос вплетался в этот хор:
— Ой, как интересно, Тамара. Умереть можно... Что будет, что будет?..
Никто никогда в жизни к ней не приезжал. И она никого не ждала. Нет! Врет она себе, ждала. Ждала всю жизнь: в детдоме, в мастерской, в колонии, на полевых дорогах, погоняя кобылу Минджу, ждала. А вдруг да кто-нибудь у нее объявится. А вдруг да тот летчик, который посадил ее когда-то к себе на колени, окажется ей братом или отцом.
Но летчик тот как сгинул. Побывал в детдоме разок, подержал на коленях, погладил по волосам и больше не появился. Не появился, сколько она ни молила его по ночам, сколько ни приезжали потом шефы. Напрасно, напрасно ждала она воскресений, вплетала голубой бантик в косы и смотрела, смотрела на дорогу. Он не появился. И она больше не подходила к шефам...
И тот мальчишка, Валерий Павлович... В детдоме было половина мальчишек — Валериев Павловичей, но она только одному на прощанье подарила вышитый ею платок. Он принял платок и обещал приехать. А не написал даже письма. А этот не только приехал, но и привез сахар и конфеты. Соленый сахар и измусоленные — не прочесть даже какие — конфеты. Какие вкусные конфеты, какой вкусный сахар. Ни один еще мальчишка не дарил ей ни сахара, ни конфет. Да она бы и не взяла. Как-то в детдоме Васька — Василий Иванович, так звали в детдоме другую половину мальчишек, — вздумал ей яблоко под подушку положить. Так летел с этим яблоком, будто солью подстреленный. Летел, свистел и радовался, что дешево отделался.
А в колонии они, девчонки, одного такого ухажера в комнате заперли. Собрались все вместе, двери на ключ и ключ в карман:
«Что тебе от Тамары надо? Ты чего ей проходу не даешь?»
И сыграли темную. В одеяло и ботинками. Били не только за Тамару, но и за других и впрок. Только так и надо было, только так и можно было. Грозился, матерился, а потом проситься начал. И никому ни слова не сказал: упал с дерева — и все. А кому он мог признаться, что девчонки избили, да ему бы житья не стало от своего брата...
А теперь Тамаре жалко тех мальчишек — и который из детдома, и который из колонии. А вдруг бы Андрей с нею повел себя так, как она тогда...
Соленый, соленый сахар. Вкус его она запомнит на всю жизнь. Соль во рту от первых подаренных конфет и сахара.
Нравится ей этот мальчишка? Вот еще глупости. Но что его так долго нет? Уже пора бы ему появиться на пороге и сюда, за печку. Что его мучает там этот Гмыря-Павелецкий? «Жених и невеста»... Вот еще глупости... Хорошо краснеть, когда тебя никто не видит. И вовсе она не краснеет. Это от печки веет жаром. У нее, у Тамары, когда кончится детприемник, кончится казенная жизнь, обязательно будет печка. Она уже научилась топить печку. Единственное дело, которому она научилась за свою жизнь и которое полюбилось ей, — топить печку. А Андрей может колоть дрова. Каких он дров наготовил для нее перед отъездом! Она не будет их жечь. Пусть они остаются там, в сарайчике.
Но что так долго держит Андрея Гмыря-Павелецкий...
— Тебе нравится Тамара? — спрашивает его Гмыря-Павелецкий, усевшись за стол. Андрей молчит. Он не стыдится признаться, что Тамара ему действительно нравится, но стоит ли об этом говорить вслух?
— Да, — барабанит пальцами по столу начальник детприемника. — Рано начинаешь. Я в твои годы...
— Что вы в мои годы?
— Да то же самое. Женихался. Смешно вспомнить. Смешно и горько. Ворота девке дегтем мазал. А девке тоже, как и мне, и тебе сейчас, годков двенадцать-тринадцать было. Крапивой меня остужали на ее глазах. Обесштанили и... Пришлось от позора из села убегать.
— Ну и как? — Андрея в этой истории интересует только одно: — Женились вы потом на ней?
— Ты что, рябая была девка, некрасивая, а я парень, как видишь, видный. — Начальник детприемника подмигивает Андрею. Но Андрей не принимает этого подмигивания. Ему грустно. Чем виновата та деревенская девка, что уродилась рябой? Ну почему он ее бросил? За это его, наверно, и начальником детприемника посадили.
— Пришел ответ на запрос о тебе из загса, — врывается в сладкие и горькие мысли Андрея начальник детприемника. — В архиве не сохранилось копии твоей метрики. Как ты думаешь, сколько тебе лет?
— Много.
— Как много?
— А со сколька на работу принимают?
— По-всякому бывает.
— Вот и мне столько.
— Ясно. Завтра медицинская экспертиза определит. А мне ты скажи, били тебя дома?
— А надо, чтоб били?
— Надо, как есть.
— Ну тогда били, били... За дело, конечно.
— А материальное положение твоей семьи какое?
— Как у всех.
— Хлеба вволю?
— От пуза, даже свинью одним белым кормили.
— Смотри ты, и не подавилась?
— Что она, не русская, что ли, белым хлебом давиться?
— А свинья-то была?
Андрей оторвал глаза от пола и посмотрел на начальника детприемника. Тот не насмехался над ним.
— Была свинья, — сказал Андрей, — подсвинок. Корове на сено перед моим приездом продали... Корова хлеба не ест, ей сена надо. — И неожиданно для себя: — А вы не злитесь на меня?
— За что же мне на тебя злиться?
Андрей смешался. Не мог он начальнику детприемника рассказать, что встречался с ним до этого в лагере. Не мог сказать, что он, Гмыря-Павелецкий, умер там, в лагере, из-за него. Умер, потому что отдал ему последний кусок хлеба, укрыл его своей шинелью от черного пса. И под испытующим взглядом Гмыри-Павелецкого он почувствовал вкус того давнего лагерного хлеба. Почувствовал, что и на этот раз Гмыря-Павелецкий спасет его, уже спас.
— Я видел, как вы уже раз умерли, — сказал Андрей. — Ведь вы уже раз умирали?
Гмыря засмеялся:
— Не раз, Андрей, и не два...
— Значит, долго будете жить... У нас так говорят: кто уже раз умирал и не умер, тот долго будет жить.
— Ясно, долго... Иди, гуляй до завтра. Завтра скажут. Но запомни, я вызывал тебя предупредить, чтобы на экспертизе ты не прибавлял себе годы. Ни к чему это тебе, Андрей. Иди без провожатых.
И Андрей, как на крыльях, помчался в зал. Впервые его пустили без «конвоя». Значит, действительно в его жизни за последнее время произошли и происходят перемены. Куда они только приведут его? И что за экспертиза такая ему предстоит, как это чужие, не знающие ни его отца, ни матери люди могут узнать его годы? И можно ли их обвести вокруг пальца: прибавить или отнять себе годов?
— Васька, — обратился он к Кастрюку, возвратись от начальника детприемника. — Экспертизу обмануть можно?
— Можно. А почему нельзя? — даже удивился Кастрюк.
— Потому что медицинская, ученая.
— Делов-то, что она ученая.
— Слушай, Васька, а как лучше, когда тебе годов меньше или больше?
— Вот это задача... Тут треба помозговать... С одной стороны, когда больше, пенсию раньше получать будешь.
— Иди ты со своей пенсией.
— А ты грошима не кидайся. Ты мозгами шевели.
— Значит, лучше, когда годов больше?
— С одной стороны. А с другой — в армию быстрей призовут.
— В армию — это хорошо, — обрадовался Андрей.
— Хорошо... Чему тебя, дурень, только учили. Раньше заберут, ты и жениться до армии не успеешь...
Это был сильный аргумент. Кастрюк знал, на что бить.
— Что же мне делать, Васька?
— А куда ты хочешь попасть из детприемника?
— Да в ФЗО хотя б...
Кастрюк примерился к Андрею, осмотрел его со всех сторон.
— Ты тужься там, на комиссии, чтоб распирало тебя, только в уборную перед этим сходи. И прибавляй годы, авось и пролезет.
Не пролезло. Сколько ни тужился на экспертизе Андрей, ничего у него не получилось. Холодновато было в экспертизе, и холод сжимал его. Кожа на теле вмиг ссинела, и козе было ясно, не то что комиссии: рано ему еще в ФЗО!
Врачей было трое. Старший доктор в очках и уже староватый. В годах были и две женщины без очков, и Андрей не очень стыдился их, больше боялся.
— Так сколько тебе лет? — спросил очкастый, глядя не на Андрея, а куда-то в живот ему и ниже, как будто там были написаны его годы.
— Много, — как и начальнику детприемника, ответил Андрей. — В ФЗО запросто можно.
— Ясно, что можно. А все же, с какого ты года?
— С одна тысяча девятьсот тридцать... — Он назвал год, в котором родилась Тамара. Женщины прыснули и спрятали от Андрея глаза.
— Ты и войну, поди, хорошо помнишь? — призвал их к порядку, притопнул под столом ногой очкарик.
— А кто ее не помнит? Плохо было... Только я в лагере сидел...
— В лагере? — заинтересовались женщины. — Всю войну?
— Ну да. Как немцы пришли, так и посадили...
— За что же тебя посадили?
Вот этого Андрей не знал. Почувствовал, что и лагеря уже не помнит. Так, черное пятно: зимой и летом одним цветом люди, деревья, земля, солнце и небо, охранники и заключенные. И сейчас серость наплыла на глаза. Дернул же черт его с этим лагерем. Надо было срочно что-то придумывать, выкручиваться.
— А за диверсии и посадили, — сказал Андрей и победно посмотрел на экспертизу. Съели, мол, еще чего вам надо?
— Так когда же ты родился? — спросил снова очкастый.
— А когда бульбу начали копать, тогда я и родился.
— В сентябре, — догадались женщины. Мужчина подозвал Андрея к себе и ощупал, как ощупывают коновалы жеребят перед тем, как сделать их уже не жеребятами. Зачем-то заглянул ему и в рот.
— Пишите, год тысяча девятьсот... — приказал он женщинам. — А месяц ставьте этот, и день сегодняшний. Вырастешь, мужик, будет у тебя два дня рождения: один весной, а второй, когда бульбу начнут копать.
Тем и закончилась для Андрея экспертиза. И кто кого обдурил, он врачей или врачи его, он не понял, потону что врачи год его рождения не угадали.
И снова тягуче и неторопливо потянулись дни. И снова ничего в них не происходило, хотя текли эти дни под музыку солдатских и гражданских песен, в которых играли на тальяночке, обламывали черемуху, плыли на лодочке и комбайнерка с комбайнером убирали рожь. В детприемнике появился патефон и захватил Андрея.
Патефонов Андрею раньше не приходилось видеть, хотя он и знал о них. И музыку и слова, льющиеся из ничего, из черной, под вид слоновьего уха тарелки в Клинске, он слышал только однажды в доме Витьки Гаращука. И очень удивился, откуда что бралось, а сейчас мог сам накручивать пружину и ставить любую по выбору музыку. И любая музыка, и любая пластинка нравились ему и трогали до слез.
— Видно, будешь музыкантом, — подтрунивала над ним Вия Алексеевна. А он только краснел и прятался за патефонной крышкой, слушая, как кто-то счастливый и недоступный ему катался на коньках, и кто-то кого-то догонял, и этот кто-то ликовал: «Догоню, догоню, ты теперь не уйдешь от меня...»
Андрей тогда искал глазами Тамару, хотя искать ее не надо было. Она обычно сидела рядом с ним и молчала. Как сжала губы в тот день, когда его водил к себе в кабинет Гмыря-Павелецкий, так с тех пор и не разжимает. Будто заговорили ее. В тот вечер Андрей после Кастрюка подсел к Тамаре.
— Меня на экспертизу вызывают, — гордо сказал он Тамаре. И, видя недоумение в ее глазах, добавил: — Ну, годы определять будут.
— Зачем? — спросила его Тамара. Спросила, а сама уже знала — зачем. И сжалась, будто ждала удара.
— На работу определять будут или в ФЗО. Так что я скоро работать пойду, деньги зарабатывать. Какую мне работу просить, чтобы поденежнее?
— В банке, — сказала Тамара, — в банк просись. — И почувствовала, что глупость сказала, напрасно смеется над ним. Почувствовала, что все уже у нее с ним хорошее кончилось. Кончилась печка. Уходит он от нее. Уходит, чтобы занять оставленное ею, освободившееся ее место в колонии или детдоме. Хорошо бы в детдоме.
— Только не в колонию. Только не в колонию, Андрей...
— Уж лучше в колонию, чем в банк. Из банка я попаду в тюрьму. А из колонии еще могу попасть в банк. Нас, клинских, сразу в банк нельзя. Лучше сначала в колонию... Ты не думай, я там тебя не забуду... — сказал Андрей, переполненный радостью, что уйдет в колонию или ФЗО и не забудет Тамару. И еще хотел сказать очень многое, то, что не выговаривается в иные нерадостные минуты, то, о чем он молчал в Клинске, в дороге, что копилось в нем здесь, за печкой. Но вот тут-то как раз Тамара и поджала губы... Ну бабы, ну бабы. У него такая радость, и как они могут испортить все на свете.
А мимо печки сновал народ, веселый, любопытный. Рисовались и рисовались рожи Маруськи и Васьки Кастрюков, и Роби, и Лисицына, косились, косились на Тамару с Андреем. И Мария Петровна дважды прошлась и тоже покосилась.
Чувствовали они себя так, будто им устроили смотрины, отчужденно и неуютно, словно это не беспризорники шастали перед ними, а родственники. Родственники разглядывали невесту, во что она одета, не косоглазая ли, не рябая, вслушивались, не шепелявит ли она, есть ли сила в руках, сможет ли она справлять домашнюю работу, рожать детей, будет ли уважать родственников, слушаться их. Смотрели, не попадет ли под ее каблук жених, сумеет поставить ее на место или всю жизнь будет плясать под ее дудку — ноги ей мыть и воду из тазика пить. И торжеством, и знанием будущего, будущей жизни Тамары и Андрея, светились их лица, лица беспризорников и воспитателей. А Тамара и Андрей бежали друг от друга в разные стороны, в разные земли, в Белоруссию и Грузию, от этих добрых и недобрых глаз.
— Это хорошо... Хорошо, что и в детприемнике... — сказала Андрею в тот вечер Мария Петровна. Андрей сразу понял, что она говорит о нем и Тамаре. И в первую минуту ему хотелось провалиться сквозь землю. Но желание услышать от нее, взрослой женщины, что-то такое, до чего он сам не мог додуматься, что могло бы как по волшебству освободить его от мук неопределенности, в один миг сделать его всесильным и счастливым, победило. Он не запротестовал и не провалился. Остался ждать этих слов. Он верил, у воспитательницы и других людей есть такие слова, они уже дошли до них. Ему и в голову не могло тогда прийти, что нет и не может быть таких слов и что у каждого человека свое. Рождается по-своему и умирает по-своему. У каждого единожды, но по-своему. И не может ему тут ничем помочь не только воспитательница, но и сам господь бог.
— Все к лучшему, — сказала Мария Петровна. — Все к лучшему и к лучшему. И плохое, и хорошее — ничто так просто не кончается. Ты будешь уже взрослым и будешь всегда вспоминать об этих днях, и они никогда для тебя не кончатся. Ты забудешь все остальное, но вот этот патефон, книги, Тамара для тебя останутся навсегда. Иной раз они будут даже сниться тебе, и ты будешь плакать во сне. Так будет, я знаю... Я завидую вам.
Она не обманула его. Так было.
Вия Алексеевна обошлась с ним жестче.
— Тебе надо меньше патефон слушать, — сказала она ему. — И быстрее надо из детприемника. Тебе или Тамаре.
— Но почему?
— По кочану. Тамаре замуж надо. Ей свою судьбу устраивать надо. А тебе — в школу. Быстрее, чтобы потом не было слез, чтобы не довелось вам проклинать весь свет.
И Вия Алексеевна отвернулась от него, спрятала покрасневшие глаза. Она тоже сказала правду. В этом Андрей убедился позже. Но кто удивил его, так это Робя Жуков. От него он не ждал ничего, кроме подкусывания и похабщины, а Робя возьми да и заговори нормально.
— Ничего у тебя не выйдет с Тамарой, — сказал он, когда рядом не было Лисы.
— А ты откуда, Робя, знаешь? — не удержался Андрей, хотя ему и не очень хотелось разговаривать с Жуковым.
— Что касается баб, Робя все знает. Она же куда старше тебя. А девкам в ее годах уже надо. Ты понимаешь... Надо, а ты еще сопля.
Даже в таком месте Робя обошелся без похабщины. И Андрей поверил ему и попытался выяснить, как он должен себя вести в подобной ситуации.
— Я понимаю, — сказал он. — Я не против, раз надо. Пусть она... А я подрасту...
— Дурак ты, — сказал Робя. — Дурак, хотя и шибко грамотный.
— Что же мне делать, Робя?
— Сморкаться в платочек... Мне бы такую девку. — И сразу переменил тон: — Тебя, по всему, скоро выпустят в город, гони чинарики, уши уже опухли...
Его действительно скоро выпустили в город. Правда, сначала доверили колоть дрова в детприемниковском дворе. И он их колол и радовался, что колет для Тамары. А потом с эвакуаторшей Ниной Петровной Андрей отправился в магазин за продуктами. Вот там-то, в магазине, он опозорился на всю Россию и толком не понял сам, как все произошло.
А все началось, видимо, с этих проклятых чинариков для Роби с Лисой. На улице только что выпал снег, и чинарики не попадались. А в магазине, в укромном месте, в самом уголочке, безлюдном и темном, Андрей приметил на прилавке пустую бесхозную бутылку. Она была так соблазнительно одинока, что было просто грех не прихватить ее. Она ждала, когда ее прихватят, стояла на самом краешке прилавка, зелененькая, с завлекающей, косо наклеенной этикеткой. И край этикетки подозрительно топырился, словно приговаривал: ну, чего ты раздумываешь, за горлышко и в карман. И пачка «Прибоя», не сходя с места.
Андрей оглянулся на Нину Петровну, та толкалась среди женщин и вроде бы забыла о нем. А женщины галдели и рвались за чем-то к весам. Андрей заходил возле бутылки кругами, не решаясь пережать ей горлышко и спрятать под телогрейку. Она уже была ненавистна ему, зеленая подлюка-искусительница. Ее надо было немедленно схватить и грохнуть об пол, чтобы только зеленые молнии в разные стороны. Андрей оглянулся на продавщицу — может, догадается, уберет. Ну что ей стоит, ведь он сейчас ограбит магазин на рупь двадцать. Но продавщица не оглядывалась.
Зато Андрей почувствовал, что из очереди чья-то бдительная пара глаз уже засекла его и только и ждет, чтобы перехватить его руку в запястье, когда она потянется за бутылкой. Ждет с наслаждением и радостью. Он прошелся взглядом, стараясь определить, которая из женщин перехватит его руку. А в том, что перехватит, он уже не сомневался, как не сомневался в том, что, несмотря на опасность, потянется за бутылкой, потянется и попадется. Откуда шла такая уверенность, Андрей не знал, он только знал, как все будет. Но определить женщину, которая поймает его, не смог. В очереди, в жадном устремлении к весам они все были так одинаковы и так безразличны к нему. И все же среди них была одна, притворяющаяся безразличной. Которая только? Вот та, квадратная, с мужской, впаянной в мужскую шинель спиной, или та, с испитым лицом, поворотившаяся сейчас к нему, а может, это будет девчонка, выставившая далеко вперед кулак с зажатыми в нем монетами?
А, будь что будет. Гори оно все огнем. Андрей ринулся к бутылке, протянул за нею руку. «Остановись», — услышал он голос, только не понял, в себе или над собой. И еще было время остановиться, пять сантиметров, ничтожная доля секунды. Он успел представить себе женщину, которая уже в следующую долю секунды торжествующе возвестит всему миру, что пойман вор. И это сделает та, медлительная на вид, с литой мужской спиной. Он увидел ее торжествующее лицо, безбровые глаза, маленький ротик и удовлетворенно отвисшую на подбородке складку жира. Представил его себе, потому что она ему своего лица не показала.
И Андрей схватил бутылку. Но прятать ее под телогрейку не стал, знал — бесполезно. Впрочем, он бы и не успел этого сделать. Он не успел даже ощутить холодка настылого стекла, а женщина уже заслонила от него только что прыгавших по свежему снегу за окном воробьев. Женщина держала его руку, а он держал не бутылку, он схватил за горло самого себя, свой стыд и свой позор. И горло у этого стыда и позора было отвратительно липкое, захватанное потными руками. И липкость эта переливалась в него, обволакивала его тело, словно он голый запутался в густой и мокрой паутине. Андрей хотел разжать пальцы и выпустить бутылку, но передумал: к чему, зачем. Все равно уж попался. Хотел крикнуть, и внутри у него все кричало: «Я не вор! Не нужна мне бутылка, и «Прибой» не нужен, я не курю», — но слова так и не вышли у него горлом.
— Вот злодюга! — торжествовала женщина. — Сюда, люди, сюда!
И очередь ринулась посмотреть на злодюгу. Всегда любопытно посмотреть на злодюгу, когда его показывают, как в цирке, безразлично, что он упер, паровоз или пустую бутылку. А бутылка была с изъяном, у нее было сколото горлышко.
— И не краснеет, — нараспев выговаривала женщина. А Андрей действительно даже не покраснел, и это, видимо, больше всего возмутило женщин.
— В милицию его...
— Это со мной, это из детприемника. — К Андрею пробилась Нина Петровна. И столько на ее лице было краски, что ее хватило бы, наверное, на всех стыдливых воров. Кольцо вокруг Андрея распалось, видимо, женщины считали, что детприемниковским сам бог велел красть, и ничего удивительного в этом нет. Нина Петровна схватила его за рукав телогрейки и поволокла к выходу. Всю обратную дорогу до детприемника она так и не обмолвилась с ним ни словом. Ничего не сказала и сдавая бабке Насте.
Андрей влип в диван и до вечера не поднимался, ожидая, когда его поволокут к Гмыре-Павелецкому. Но его так никуда и не поволокли ни в тот, ни в следующий день. И воспитатели молчали, как будто ничего и не произошло. Андрей не знал уже, что и подумать, к чему готовиться, как к нему в первый раз сама подошла Тамара.
— Я знаю, — сказала она. — Я слышала сегодня разговор в канцелярии.
Андрей не отозвался. Ему, конечно, интересно было знать, что там говорили в канцелярии. Но он больше волновался, гадая: презирает его Тамара или нет? Будет с ним так же и дальше или все теперь переменится.
— Они знают, что ты не куришь, — сказала Тамара и прикоснулась своей теплой ладонью к его руке.
— Тебя подослали ко мне? — презирая себя, спросил Андрей.
— Я знаю, ты очень хороший. И честный... Самый честный.
И тут у него потерялось сердце. Там, где оно только что было, сначала появился холод, а потом прихлынула боль. И она все густела. Диван, на котором он сидел, ушел из-под него, все исчезло, растворилось, как сахар в кипятке. И Андрей никак не мог понять, где он находится, то ли на небе, то ли на земле, и есть ли он вообще. Но вскоре сердце отпустило. А Андрей уже хотел, чтобы сердце болело беспрерывно. И сердце будто услышало его и заболело снова.
18
Да еще как заболело. И поверить нельзя, что сердце может так болеть. И Андрей в первую минуту не поверил, потому что надо было бежать на ужин. Он сорвался с дивана, живот просил еды. А когда живот просит еды, значит, ты здоров. Но ноги отказались служить, будто ему их подменили, подсунули немощные, старушечьи. Они подогнулись в коленках, и Андрей оплыл на диван.
Над ним склонилась Вия Алексеевна, пощупала холодной рукой лоб. И ему понравилась ее рука, хотелось, чтобы Вия Алексеевна подольше не отнимала ее. Он чувствовал, как сквозь ее тонкую кожу стучится к нему ее сердце. Представлял его себе — маленькое и аккуратное, как и сама Вия Алексеевна, когда без ячменей. В руке у воспитательницы, как в шерсти котенка, было электричество, и оно передавалось Андрею. Красно пощипывало тело, красно, потому что Вия Алексеевна на этот раз была в красном платье.
— Я умираю? — шевельнул Андрей противно холодными губами.
— Что ты, Андрей?..
— Я умру, — настаивал Андрей. — Я знаю...
— Мы не дадим тебе умереть.
— А я все равно умру.
— Брось чепуху молоть. — Вия Алексеевна рассердилась.
— Если вы будете на меня сердиться, я обязательно умру. — Андрею хотелось, чтобы Вия Алексеевна жалела его и испугалась за него. И похоже, что она испугалась. Тогда он пообещал: — Ладно, не буду помирать. Только вы мне руку на лоб положите. — И опять по лбу застучали мягкие молоточки, такие же, как в пианино, только поменьше, крохотные совсем, но очень резвые.
— Сейчас придет медсестра, сделает укол, и ты сразу станешь здоровым. Я уже послала за ней. Где у тебя болит?
— Это у меня от любви, — доверчиво прошептал Андрей. Сердце уже немного отпустило, и страшно хотелось говорить. Просто невероятно, до чего хотелось говорить. Признаваться во всем, что было и чего не было.
— Раньше, когда я до этого умирал, у меня ничего не болело.
— А ты уже умирал?
— Сколько угодно. И даже не за себя. За бабушку, за поросенка, когда его шилом кололи, за петуха, за яблони — их наш сосед топором вырубал, чтобы налог не платить. Тогда я умирал на время. И будто не умирал даже, а проваливался или улетал... А теперь я умирать буду часто. Пока на самом деле, наверно, не помру.
— Перестань околесицу нести!
— Правда, правда. Кто уже попробовал помирать, уже не утихомирится, пока не добьется.
— Ты будешь жить долго и счастливо, поверь мне.
В комнату ввалились ребята с ужина, вместе с ними пришла и медсестра, румянощекая с мороза и немного кислая, что ее вытащили из дома. А Андрей был доволен, потому что к нему подошла и Тамара, и в ее глазах он прочел тревогу и испуг. Он загордился собой, что ни говори, а приятно, когда из-за тебя такой переполох. И хотя у него сейчас уже ничего не болело, он говорил тихо и больным голосом. Нравилось так говорить, ждал, когда ему дадут обещанный укол, только не в задницу, конечно, а куда-нибудь в руку или под лопатку. И прямо здесь, на глазах у Тамары. А он не ойкнет, только скрипнет зубами, чтобы до всех дошло, как это больно.
Но медсестра не торопилась с уколом и повела его к себе в изолятор. «Все же укол в задницу будет», — подумал Андрей, и ему стало тоскливо и страшно.
— Уже не болит, — попробовал он увильнуть от укола. А укола ему никто и не собирался делать. Медсестра сначала послушала его в трубку, потом достала черную коробочку, заковала руку в черную повязку с железной застежкой. Андрей немного струхнул, но виду не подал. Медсестра взяла резиновую грушу, красную, как клизма, и стала быстро накачивать воздух неизвестно во что, потому что повязка была матерчатой и она почти не надувалась, не увеличивалась, а руку словно взяли в клещи. И вместе с холодом по всему телу пополз страх. Сердце подпрыгнуло, перекувыркнулось и помчалось куда-то так, что вмиг заломило в ушах.
Медсестра снова прильнула к нему трубкой, но ненадолго. Вскоре она собрала и спрятала все свои причиндалы в шкаф, а сама пошла к умывальнику мыть руки. «Заразное что-то», — испугался Андрей и обрадовался. Для разнообразия ему не помешало бы что-нибудь заразное. Болеть не так уж и плохо, больных все жалеют. И Тамара будет его жалеть.
— Ничего серьезного, — вымыв руки, сказала медсестра.
— Как? — опешил Андрей.
— Поболеть охота?
— Да оно б нелишне...
— Проживешь сто лет. Сердце у тебя здоровое. Невроз у тебя. — Андрею почудилось, что сестра сказала «неврост».
— А это что такое, заразное что-нибудь?
— Нет, — засмеялась медсестра. — Псих ты немного.
Тому, что он псих, Андрей не поверил. Он видел психов. Им даже справки давали, и они трясли этими справками: вот, мол, могут отметелить любого и их не посадят. Ему же такой справки никто не даст, да и кого ему метелить. Тут смотреть да смотреть надо, как бы самого не отмутызкали. Но название болезни Андрею все же понравилось. Неврост — это, видимо, и не от нервов идет, нервост было бы тогда. Тогда бы уж точно он был психом. А так — нет. Скорее всего сердце у него большое, а сам он маленький. Не в рост оно его телу, не помещается в теле, тесно ему там. Вот оно и болит. А может, у него даже два сердца. Ничего удивительного, все может быть. В Клинске еще до войны жил мужик с двумя сердцами. Его немцы еще расстреливали. Расстреляли одно сердце, а второе осталось. Он сначала упал, притворился, а немцы ушли, он и поднялся. Разве немцы могли догадаться, что у мужика два сердца?
— А у меня не два сердца? — спросил медсестру Андрей.
— С чего ты взял?
— Как с чего, если ему там, в груди, тесно, так, может, оно не одно?
— Одно у тебя сердце, и нормальное.
«Так я тебе и поверил», — подумал Андрей, но спорить с медсестрой не стал, потому что ему очень хотелось, чтобы у него было два сердца. Тогда и жить он будет два человеческих века. И он уже верил, что будет жить два века. А эта медсестра еще хватится, что не рассмотрела его второго сердца. Много они понимают, медсестры, в сердцах. Халат надела и уже — неврост. Нет чтобы послушать как надо.
— Поболеешь, если хочешь, — сказала медсестра. — Хочешь ведь?
— Если можно...
— Можно. Будешь ночевать в изоляторе. С недельку полежишь, и все пройдет. А сейчас вот, держи. — Медсестра протянула ему таблетку. — Под язык, — сказала она. — И не бойся, она сладкая.
Медсестра проводила его в общую комнату. Там к нему сразу же подошла Тамара.
— Неврост, — сказал Андрей. — Но это не психическое и не заразное. Я подозреваю, что у меня два сердца. И они что-то там схватились внутри, чего-то не поделили. Но ты не волнуйся. Два сердца все равно лучше, чем одно. Разберутся.
Глаза у Тамары стали круглыми. И это Андрею очень понравилось. Он решил, пользуясь случаем, выпросить у нее «Декамерона», давно уж подбирался к этой книге, но безуспешно. И сейчас Тамара не дала ему «Декамерона».
— Мне стыдно, — сказала она. — Хоть ты и большой. Вот лучше «Кюхлю» возьми...
— А рохли у тебя нету?
Рохли у нее не было. И Андрей ушел в изолятор обиженный. Медсестра закрыла его на замок, а сама отправилась домой нагуливать румянец на щеки. Андрей разобрал постель и завалился в нее с книгами — что ни говори, а болеть приятно. Таблетку он не дососал, выбросил в форточку, чтобы не выздороветь слишком быстро. Кроме того, ему надо было не одну, а две таблетки, чтобы ублажить оба сердца. Одно сердце было с ленцой, но, видно, смелое и говорило ему: хорошо, все хорошо. Ты лежишь тут один и можешь читать сейчас хоть всю ночь. И ни воспитательница, ни бабка Наста не заставят тебя спать.
А в спальне? Одиннадцать часов и — чтобы в танковых частях был порядок, всем на боковую. «Но я все равно не спал», — это уже подключался к довольному сердцу сам Андрей. Он действительно не спал. Сбрасывал одеяло, будто ему жарко, и с головой укрывался простыней. А под простыней у него была книга. И света сквозь простыню попадало достаточно, чтобы читать за полночь.
А какое же его второе сердце? Вдруг оно трусливое и предательское?
«А точно, — подумал Андрей, — вдруг одно из них предательское?» В одиночестве среди едкого запаха лекарств и больничной тишины вместе с ним поселился и страх. Большой, бесплотный, он юлил возле умывальника в затененном ширмой углу, стоял у зарешеченного с той стороны, с улицы, окна и таращился на него синим глазом. Только и ждал, чтобы он уснул. И тогда страх навалится на него и задушит.
И Андрей боялся прикрыть глаза, потому что в ту же минуту страхи подступали к нему. Правда, нападать не решались, но щекотали, проверяли, спит он или притворяется. Страхи были холодные, не мокрые, но холодные, как ужи. А ужей он боялся больше гадюк, потому что в гадюке была заключена злость, в уже — страх. Это Андрей испытал на собственной шкуре. Укус гадюки померещился ему, когда он драл лыко на болоте у себя в Клинске. Ходил по лозняку разутый и вдруг почувствовал, будто кто-то ударил его по голой пятке. Подпрыгнул, потому что перед глазами, показалось, промелькнуло шашечное тело змеи. Но не побежал, поднял ногу и осмотрел пятку. Кожа на ней была сорвана, и продолговатым треугольником в ямочке копилась кровь. Андрей рассвирепел от вида этой крови, схватил палку и измочалил на нет пятачок травы, на котором перед этим стоял, измолол в труху скрытый травой небольшой пенек — столько в нем было злости.
И хотя с Андреем ничего не случилось и он позднее догадался, что никакой гадюки там не было, это ровным счетом ничего не меняло: в гадюке только злость и недоумение. А в уже страх, потому что к тому времени он слышал от дядьки, как разъяренный уж отбил одному мужику печенку. Мужик дразнил его хворостиной. Дразнил, но не убивал. И уж взъярился. Он свернулся в кольцо, встал на хвост, оттолкнулся от земли и стебанул мужика сначала в грудь. А когда мужик бросился убегать, лупил ему в спину, в печенки. Полз, нагонял, становился на хвост — и в печенки, в печенки. Вот это страх, когда холодная веревка лупит тебя в печенки.
Страх вызрел в нем и сейчас. В каждом из двух его сердец был только страх, не тот беспризорничий страх сознания, что он может погибнуть под колесами вагонов, что жизнь его может истаять в голоде и холоде, а деревенский страх, ужиный страх уснуть и никогда больше не проснуться. Видимо, так люди и умирают.
А так уж хотелось жить. Но как обмануть все эти страхи, затаившиеся в ночи, пробравшиеся в беспризорничий изолятор. Андрей был уверен, что если он сейчас уснет, то больше не проснется, боль тихо скрутит его во сне и кончит, он боялся своего неверного предательского сердца: оно обязательно остановится, когда он перестанет помнить себя. Оно ведь останавливалось уже, он ведь уже умирал, губы даже похолодели. Хорошо, что кругом были люди, та же Вия Алексеевна.
А здесь он совсем один, и, чтобы победить страх, остается только лежать и думать о чем-нибудь приятном, О том, как тебя повезут из этого детприемника. А повезут в детдом, это Андрей уже знал. В какой вот только, неизвестно, наверное, в хороший, потому что плохих детдомов не бывает.
Его увезут, а Тамара?.. Снова колотится сердце, торкает в белую простыню. А простыни в изоляторе получше, чем в спальне, с синим глянцем. Это потому, что на них никто не лежал. Никто не болел до него в детприемнике, никто не любил в детприемнике. А вот он влюбился и заболел. Не надо было влюбляться.
Легко сказать, не надо. Жить-то надо. А что бы у него была за жизнь, не встреть он Тамару. Сидел бы сейчас в Клинске и сморкался в тряпочку или таскал бы Лисе с Робей чинарики. А теперь за него и Мария, и Гмыря-Павелецкий. А скоро появится и дом: детдом. Хорошо как звучит.
И что это Тамара сделала с ним? Как и когда? Красивая ли хоть она? Видимо, красивая, если так болит у него сердце... Дурак он дурак, ну чему радуется: попадет в детдом? Ведь один: Тамару ведь не возьмут в детдом. Сердце у него умное, оно почувствовало и поняло беду раньше его, потому и заболело. Не от любви оно болит, а от разлуки, а он, дурак, радуется.
Как же ему быть, что придумать? А ничего не придумаешь. И счастье горем оборачивается. Оборотень счастье. Будь проклято счастье, лучше уж за печкой вместе с Тамарой горевать, чем быть счастливым одному. В одиночку. Какое же это счастье в одиночку. Лихолетье, лихолетье...
Чудо какое-то должно свершиться, чтобы он и Тамара одновременно стали счастливы. Почему не может произойти с ним никакого даже самого завалящего чуда? Происходят же они где-то. Да не где-то, а повсюду. Почему он не может за одну ночь вырасти и назавтра жениться на Тамаре?
У них в Клинске, вернее, в деревне под Клинском, было ведь что-то похожее с внуком того паровозного машиниста деда Архипа. Только не с сопливым Ленькой, а с другим, Мишкой. Сам дед Архип хвастался. Забирали его внука Мишку в армию, еле-еле положенных армейских его сорок девять или сколько там сантиметров наскребли. А в армии он за полгода на тридцать сантиметров вымахал. Вот бы ему так! Полгода, правда, долгонько ждать, но он терпеливый, только бы знать наверняка, что подрастет за полгода на тридцать сантиметров.
Или чтобы война, что ли. Для войны он сгодится и таким. И некогда будет сердцу болеть, некогда будет о Тамаре думать. Пусть тогда она о нем думает. И ждет. А за четыре года он-то уж как-нибудь умудрится подрасти. И не только подрасти. Там он себя покажет...
Андрей начал придумывать себе подвиги на этой войне (он каждую ночь их придумывал с тех пор, как попал в детприемник) и незаметно уснул уже на половине придуманного подвига. А ночью ему снилось продолжение «Повести о настоящем человеке», которую он начал читать еще до изолятора. И когда он наутро снова принялся за нее, оказалось, что сон его был верный. Он все уже знал про Алексея Маресьева. Ну как будто сам был Алексеем Маресьевым.
Это его удивило. Он попробовал проделать такой же фокус с «Кюхлей» Тынянова. Нарочно добрался до самого интересного места и остановился, спрятал книгу под подушку. Сон его не брал долго. Но он все же уснул, но уснул уже не Андреем, а Кюхельбекером. И в книге, открытой поутру, нашлись целые страницы, известные ему от точки до точки. Это было чудо. Впрочем, ему нашлось объяснение. Андрей решил, что уже однажды прожил на свете. Давно, так давно, что теперь никто и не помнит, когда это было, и он сам не помнит.
А в изоляторе появилась мышь. Он приметил ее днем, мышь воровала оброненные им на пол хлебные крошки. Мышь пришла за крошками, не догадываясь, что в комнате есть живой человек. Она почуяла Андрея, едва он посмотрел на нее. Повернулась к нему острой мордочкой и немигающе уставилась ему в глаза. Так они смотрели друг на друга минуту-две. Голод, видимо, пересилил в мыши страх, а может, она поняла, что он не сделает ей зла. Мышь снова поворотилась к хлебу, облюбовала корочку побольше, взяла ее на буксир, и Андрей пронаблюдал, как она пятится с нею под кровать.
С того дня Андрей всегда ждал свою мышь и готовил для нее хлеб. И она появлялась каждый день аккуратно. А вскоре приучилась вставать на задние лапки, заглядывая, на своем ли он месте.
— Вот кончится у меня неврост, — говорил он мыши, — я выздоровею и уеду в детдом. Айда со мною в детдом. Там, говорят, четыре раза в день кормят. — Шевелился на кровати, протягивал к мыши руку. Она удирала, видимо, не хотела в детдом. Хорошо ей было в своей норе, и лучшей она не желала.
В изоляторе он пролежал, как и обещала сестра, ровно неделю. За эту неделю к нему несколько раз приходил Кастрюк, наведывала его и Тамара. Но долго не задерживалась. И Андрей понимал почему: она стыдилась. Там, в общей комнате, они могли хоть век сидеть рядом, все было на виду. А здесь уже получалось как бы свидание, как у взрослых. Ей надо было помнить, о чем могут подумать взрослые. А о чем они могли подумать?..
И Андрей каждый раз после ее ухода готов был побить все стекла в окне, и не от обиды на взрослых и Тамару, а от злости на себя. За то, что ему так хорошо, когда Тамара рядом, за то, что он такой теленок и не осмеливается ее поцеловать. Может быть, она за тем и приходила.
Но она приходила не за тем, и Андрей это понимал, когда улетучивались злость и обида. Болезнь и одиночество на многое раскрывали ему глаза. Мышь — вот и все, что было у него, да и то потому, что мышь была безъязыкой и он ее кормил.
Андрею было радостно, что он может кого-то накормить. И уходя из изолятора, он положил у щели под кроватью, из которой появлялась мышь, две пайки хлеба. Мог бы положить и больше, но побоялся, что приметит медсестра и мыши не достанется ничего. А так, если экономно будет расходовать, с неделю протянет. Поголодайте немного, а там придет и весна, с прикормом станет получше.
А весна уже приближалась. Сиреневый куст под окном изолятора менял цвет. Темнел от скрытых в нем, готовых прорваться зеленью листьев. К концу дня вроде бы даже оживал совсем, и зима боролась с ним, леденила к утру обрызганные капелью ветви, словно бы покрывала броней. Но солнце, смеясь, уже в первые утренние часы растапливало эту броню, и к полудню куст снова был весь в искристых брызгах капели, как будто в нем уже смеялись и плакали потревоженные солнцем, чующие весну цветы.
19
— Мне говорят, что у нас в детприемнике объявилась любовь? — Гмыря-Павелецкий смотрит в стол. А она стоит перед ним, будто школьница, и чувствует, как жмет ей казенная одежда. Раздобрела, выгулялась к весне. Ломится, рвется тело из казенного платья. Лицо бы сейчас в воду холодную, в снег. И тело в воду холодную, в снег, чтоб ужалось оно.
— Так верно говорят: объявилась у нас в детприемнике любовь?
— Это плохо?
Гмыря-Павелецкий вскидывает голову, смотрит ей в глаза, она смотрит ему в глаза: выдержать его взгляд и не дрогнуть, тогда можно говорить без недомолвок и стыда. Тогда будет разговор. Серьезно это он с ней или шутит, объявилась у нее любовь или нет? Ответь себе, Тамара Николаевна Никошвили, ответь себе. Ему тринадцать, ей семнадцатый... Смех и горе. Его горе, ее горе. А могла ли она прогнать его от себя, если ему пришла пора любить. Все равно кого. Она прошла через это, она знает: в колониях, в детдомах, в дорогах вдруг наступает время любви, зреет необходимость любви. Беспризорные девчонки, лишенные отцов и матерей, вдруг влюбляются в своих воспитателей и учителей. Влюбляются в воспитательниц, учительниц беспризорные мальчишки. Потому что без любви жить становится невыносимо. Потому что пришло время, когда решается самое главное: любовь или ненависть. Что она должна была выбрать, не знающая любви, но познавшая до конца ненависть?
Она не могла оттолкнуть его, не могла, потому что сама тосковала по любви. Всю жизнь ей не хватало любви. Все эти шестнадцать лет ей хотелось кого-нибудь полюбить: Карло-ключника, Валерия Павловича, офицера-летчика, — весь этот мир с лошадьми и жеребятами, колониями и детдомами, воспитателями и Стругайлами.
Да, ей открылась любовь. И открыл эту любовь в ней пацан тринадцати неполных лет. Прекрасен мир. По берегам еще скованных льдом ручьев украшают себя пушистыми котиками вербы. В ручьи и речушки спешит на нерест рыба. А ручьи и речушки рвут по ночам лед, будто из пушек стреляют. И катится по безлистью лесов и равнинам снегов перебористое эхо. И она слышит этот дальний голос близкой весны. Так хорошо это или плохо?
— Я не говорю, что это плохо. Просто мне говорят... — смешался Гмыря. — Вот что, Тамара Николаевна, давай напрямую. И садись, садись. Я не против... Извини меня. Ну, любопытен я, как воробей, право дело. Знаешь, конопляниками мы их в детстве звали... Сколько я здесь, в этом вот кресле, сижу, — Гмыря трижды подпрыгнул на стуле, — все мне приходилось разбирать какие-то свары, драки. А тут... — Начальник детприемника развел руками. — С драчунами я знаю, как обходиться, с уголовниками, рецидивистами, домушниками, карманниками и даже кацапами. А как тут?.. Хороший парень?
— Хороший, — сказала Тамара.
— Угораздило же вас... На фронте тоже не ко времени бывало. Но там хоть народ взрослый. Сегодня любовь, завтра смерть... Ну, а у вас что завтра?
— Картофельное пюре с селедкой...
— И я так думаю... А что, сыграем в детприемнике свадьбу? Не сыграем, в том-то вся и беда. А хорошо бы! Бабка Наста за мать, я за отца. Робя, Лиса, Серафима, Мария — дружки. Годится?
— Вы меня только за этим и вызывали? — почувствовала вдруг усталость Тамара. И потеряла интерес к разговору, потому что главное, на ее взгляд, было сказано, и речь сейчас должна пойти только о ней. Но Гмыря-Павелецкий не торопился говорить о ней.
— Хорошо, что ты меня понимаешь, — сказал он. — За парту его надо усаживать, расти ему надо, учиться. И хорошо, что о нем думаю не один я.
— Только не в колонию его.
— Не беспокойся. В детдом он пойдет. В самый лучший — спецдетдом, где дети погибших фронтовиков, где до десяти классов держат... Ты не в обиде на нас, что мы его на такой срок упекаем?
— Чего там обижаться, — сказала Тамара, — я бы тоже хотела на такой срок.
— Ты?.. — Гмыря-Павелецкий помрачнел. — С тобой я буду жестким, Тамара Николаевна... Ох, дети вы, дети. Малые детки — малые бедки. Ему еще тринадцати нет, а у него уже невроз от...
— Не от... — сказала Тамара.
— Да знаю я. Не перебивай ты меня. Начальник, думаешь, так и дуб при погонах. Случается, что и он китель снимает. В кого-то все же удаются наши детки, у кого-то учатся... Ты должна поговорить с ним, открыть ему глаза: ребенок он еще...
Тамара отрицательно крутнула головой. Нет, не годилась она для такого разговора. Не годилось и то, что предлагал Гмыря-Павелецкий.
— Как это я могу открыть ему глаза?
— А я откуда знаю. Ты женщина. А женщине в таких случаях виднее...
— Да взрослый же он, взрослый, не ребенок. Как вы этого не поймете. Вы в метрики смотрите, по наружному виду, медэкспертизой годы определяете. А тут ни метрики, ни наружный вид не годятся. Тут, как на войне, день за три считать надо... Как вам на войне считали. Мы же ваши дети, сами говорите. Учились и мучились вместе с вами, через одно и то же шли... А кроме всего...
А кроме всего, Тамару обидело и возмутило, что он, Гмыря-Павелецкий, не спросил ее, хочет ли она открывать Андрею глаза. Получалось, будто Андрей всего лишь игрушка для нее, забава на то время, пока она под замком в детприемнике.
— Вы бы хоть любопытства ради спросили, хочу ли я расставаться с ним.
— Об этом я не хочу тебя спрашивать и не буду. Его да и твоей судьбой пока распоряжаюсь я.
— Нет...
— Да!
И тихо стало в кабинете. Гулко лишь стучал будильник, стоящий на столе между Гмырей и Тамарой. Тамаре хотелось посмотреть, который там уже час идет на начальническом будильнике. Но циферблат находился со стороны Гмыри.
— Я уже говорила с ним. Я уже простилась с ним. Потому у него сейчас и невроз. И у меня.
— Не говори мне больше ни о чем, — сказал Гмыря-Павелецкий. — Мне все ясно... Подыскали мы тебе, Тамара Николаевна, работу. В художественной мастерской. Вот за этим я тебя и вызывал...
Тамара дернулась, толкнула стол, и будильник упал. Она увидела наконец время. Было еще рано. Всего лишь одиннадцать часов, начало дня.
— Ну что ж, иди. Будем думать еще, — сказал Гмыря-Павелецкий. И Тамара, сгорбившись, вышла.
В зале, на Андреевой месте, за печкой сидела Маруська Кастрючиха, сидела, ковыряла в носу.
— Резьбу сорвешь, — мимоходом, опускаясь на стул, бросила Тамара.
— А вот и не, Тамарка, — засмеялась Кастрючиха и стыдливо спрятала руки. — У меня он без резьбы. У нас в деревне резьбы не признают... Кончается, сходит твое счастье.
— Какое счастье?.. А ты откуда знаешь?
— Так мы ж, деревенские, без секретов живем. Знает ветер, знаем и мы. Хотела я на счастье посмотреть. А смотрю на несчастье...
— Иди, Маруся, иди в свою деревню.
— Пойду, Тамарка, пойду, дай срок. Не приспело мое еще время. Ты послушай меня, послушай меня, дурищу, Тамарка. Может, я что и толковое скажу. Жил в нашей деревне хлопец-сирота. Вроде бы дурачок. Мужиков-то в деревне и разуваться не надо, по пальцам пересчитать можно, все бабы. Так вот, женился он года два-три назад. Ну, как женился, сельсовет, конечно, его не расписывал — годов не хватает. Прибился к одной солдатке, прилепился к ней. А через сколько там положено, в деревне заговорили: «Сына недоросток наш выстругал...» Так я к чему это. Солдатка при нем счастливая, куда счастливей многих наших деревенских баб, которые сами при себе. Справная такая стала. Вот, значит, и какой-никакой мужик, зеленуха, может бабе счастье дать.
— Есть, значит, в вашей деревне, кроме него, и другие справные мужики.
— Не, Тамарка, не... Мужики-то есть, да та баба не вертлявая, за своего обеими руками держится. Каждый год по дитенку, да еще по сыну при нонешних временах — это любить надо. Без любви, взаимности — не получится.
— И откуда ты все это знаешь, Маруся, как будто сама рожала?
— Так мы ж в деревне живем, Тамарка. Дурная ж ты, дурная, никак тебе ничего в голову не вбить. А я рожать буду еще, буду. Одно прошу, чтобы дети не в меня пошли, не рябыми удавались. Ну, да я знаю, как это делается: темной, без звезд, ночью зачинать надо.
— А к чему ты мне это говоришь?
— А ни к чему, Тамарка. Вот так сидела тут на вашем месте и пригадалась мне наша деревня... Я даже место придумала, где вам хату поставить. На бугре, за озером. Фундамент уже есть. Брат наш старший перед войной строиться взялся. Убили полицаи, а фундамент стоит, быльняком только схватился... А хотите, можете в наш дом. Батька рад будет. Он боится в хате один сейчас... Нас ведь когда-то много было. В один год трое померли: два брата и сестра. И нам с Васькой веселее будет. Это ж, считай, детприемник в нашей деревне объявлять можно. И мне с Васькой никуда ехать больше не надо. И вы с Андреем каждый год по сыну. — Кастрючиха засмеялась.
— Ладно, Маруся, — сказала Тамара, чтобы не обидеть Кастрючиху. — Я подумаю. Иди гуляй, я подумаю...
Тамаре хотелось остаться одной, но только ушла Кастрючиха, как подкралась Симочка, обняла за плечи и зашептала в ухо:
— А я знаю, Тамара, а я знаю, что вам с Андреем делать. В банду вам подаваться надо... Я название уже придумала: «Черная кошка». Хорошее название.
— Хорошее. Только была уже банда с таким названием: все в кожаном — портфели кожаные, ридикюли кожаные, перчатки кожаные...
— А ты откуда знаешь про эту банду? Это же наша банда, в нашем городе орудовала...
— Карманы вырезала у людей в автобусах и магазинах...
— Точно...
— А кто приметит да укажет, что карман режут, тому тут же бритвой по глазам...
— Точно...
— Детей воровали, кровь их пили...
— Точно... Так и ты была в этой банде?
— Не была я, Сима, ни в какой банде.
— А откуда знаешь все?
— Оттуда и знаю, что не было такой банды. Выдумывали люди. В каждом городе одно и то же.
— Выдумывали. Выдумать можно страшней, интереснее... У нас будет своя «Черная кошка». Ты будешь черной кошкой. Ты ведь черная! Из жизни будет, а не от выдумки. И ты, как черная кошка, атаманша, можешь заиметь любовника.. Ты думаешь, они, — Симочка кивнула в сторону бабы Насты и Вии Алексеевны, — они тебе разрешат иметь любовника? А в банде ты сама себе хозяйка. Одного любовника мало — двух можешь завести. Неправду я говорю?
— Правду, Симочка, правду.
— По рукам, значит?
— Значит, по рукам, Симочка. Только сначала сходи во-он туда, знаешь? Сходи, хоть до ночи еще и далеко.
— Дура, — взвизгнула Симочка. — Дура ты, а не черная кошка.
На визг этот ее подошла Вия Алексеевна.
— Что это вы не поделили, девочки?
— Да она вот, дура, — Симочка ткнула пухлым пальцем в Тамару, — в туалет меня отправляет.
— Тебе хороший совет дают, а ты на стенку лезешь, — засмеялась воспитательница, — так визжать — до греха недалеко. Баба Наста, проводите Симочку.
— И пойду, и пойду... на вас всех... — И Симочка ринулась к двери, которую уже отпирала баба Наста.
— Была у Гмыри-Павелецкого? — подсаживаясь к Тамаре, спросила воспитательница. — Что он сказал?
— Да то же, что и вы...
Не хотелось ей в эту минуту говорить с воспитательницей. Не хотелось говорить об Андрее. Все, что было связано с ним, уже кончилось для нее, ушло в прошлое, в сон. Дивный, дивный и немного глупый сон. И радостный, потому что не сбывшийся. Сон, как ее веселое детство, сотканное из полупридуманных цветных пятен: солнца, брызг воды, женского смеха и лошадиного ржания. К этим пятнам сейчас добавятся тень печки, пестрядь печатных буковок, нереальность живущих до сих пор на земле деда Архипа и его рыжего Леньки, чад полесских салотопок.
Кончился для нее детприемник. Сколько можно есть бесплатно казенный хлеб. Нет, никто ее не упрекает, что она висит на шее у государства. Но она сама знает: висит и объедает. Потому что так не раз говорили ей в детдоме и колонии. А здесь ничего не говорили, здесь приискали для нее работу.
Тень художественной мастерской нависла над ней. Той самой мастерской, из-за которой она попала в свое время в колонию. Той самой мастерской, где вышивали гладью, бисером и крестом подушечки и салфетки. Цветастые, нарядные подушечки и салфетки. Вышивали кривенькие и полуслепенькие, и полусошедшие с ума девочки — отходы отгремевшей войны. Но кто об этом знает? Кто здесь, в детприемнике, может представить ее ужас перед такой художественной мастерской. Знает ли эта красивая женщина, любящая красивые наряды, кто вышивал ее платье...
— А что он мог тебе еще сказать, — задумчиво роняет Вия Алексеевна. — То же самое говорит мне и мой муж...
— О чем вы?
— Как это о чем? О тебе и Андрее...
— А при чем здесь Андрей?.. — Что это они все стали такие заботливые, обуяла людей забота.
— Ребенок он, — сказала Вия Алексеевна. — А к детям все привязываются, у кого сердце есть... В каждом мужике — большом и маленьком — ребенок. Ребячеством и берут нас мужики, переворачивают души... Хотела бы я на тебя и Андрея... и на себя лет так через десять взглянуть. Как бы вы встретились. Неужели все так и кончится?..
— Все так и кончится, — сказала Тамара.
И они замолчали и взгрустнули. Младшая, потому что знала: действительно, все так и кончится. Кончилось уже детство. Старшая, потому что не хотела еще верить, что ее детство прошло уже давным-давно. Старшая верила в свое счастье, поверила в него, ежедневно заглядывая за печку, где сидели двое. Младшая в эту минуту не верила в свое счастье, потому что не знала и не могла знать, когда и почему эта старшая стала вдруг счастливой и обрела веру.
Теперь уже Тамару не надо было будить по утрам. Она просыпалась сама. Только солнце падало ей на лицо, она открывала глаза. Щурилась, припоминая всякий раз давнее, до конца не припоминающееся, но связанное с солнцем и пробуждением. Может быть, это уходили остатки сна или бродили в ней, не даваясь памяти, обрывки снов. А может, солнце знало о ней что-то такое, что она давно уже забыла, хотя не должна была забывать.
Тамара смотрела на солнце, пока глазам не становилось больно от его промытой ясности, утренней теплой свежести. Солнце быстренько-быстренько напитывало ее тело бодростью. Она вскакивала с кровати с ощущением, что сегодня обязательно все вспомнит, солнце скажет ей, наберет к полудню сил, приостановится в зените — и память ее оживет. Но день уходил, истаивал щемяще-алой полоской, будто открывая в ночи дверь невидимого дома. И как в детстве, хотелось рвануться на крыльях туда, к горизонту, пока там не закрыли дверь в завтрашний день, и посмотреть, что же так будоражит сердце, какие там бродят тени, чем бьет тебе в глаза солнце, прошлым или будущим?
Сегодня же солнце пробудило Тамару и укрылось тучкой, не показывая ей своего лика. Тучка вроде бы набежала и на лицо Тамары. Она припомнила вчерашний разговор с Гмырей-Павелецким, показалось даже, услышала и не высказанное им. И это невысказанное было горше высказанного. Недаром казенная бесплатная пайка встала вчера поперек горла. А ведь она честно старалась отработать эту пайку. Старалась, чтобы было тепло и воспитателям, и беспризорникам, чтобы было тепло за печкой и ей с Андреем.
А получается, будто она дармоедка на этом свете, приживалка. Пригрелась за печкой и не желает работать, боится работы в художественной мастерской... Что же, скоро истопник детприемнику станет не нужен, уже подступила весна, не за горами лето. И сегодня она, может быть, в последний раз протопит печь. Сегодня она даст огню отборные дрова. Заготовленные Андреем. Приспела пора. Пусть уходит все жаром и дымом, рассеивается по земле золою.
Тамара не спеша оделась и пошла за дровами. Начала с кабинета Гмыри-Павелецкого. Нажарила, будто баню топила. Последней была их печка. И тут Тамара не поскупилась. И чего скупиться? Надо было сжечь все, все до последнего полешка. Нельзя было допустить, чтобы его полешко попало в чужие руки или завалялось в сарае.
Печь уже изнемогала от жара. Старчески кряхтела и охала, не осиливая ее щедрости. Раскалились, зароняли белые искорки колосники. Кирпичики сначала счастливо разрумянились, потом из них проступила, как иней, бель, а потом они посинели и заплакали синими каменными слезами. И Тамаре сладостно было смотреть на эти каменные слезы. Бушевал и бесился огонь и у нее в груди. Только наружу она его не выпускала. А печка не выдерживала. Бока ее пошли трещинами, и из трещин тянуло сухим теплом и дымом. «Чтоб ты развалилась, — подумала Тамара, — стояла, стояла, да и рухнула, какая это была бы радость». Подумала так и почувствовала, что обманывает себя. Жизни она желает печке. Долгой и беспечальной жизни. Пусть для нее всегда будут отборные дрова. Пусть у нее всегда будет заботливый и любящий хозяин. Пусть никогда не гаснет ее огонь. А она всегда будет поминать эту печку добрым словом. Может, солнце как раз и пыталось сказать ей, что у нее в этой жизни есть печка. Печка, от которой она может танцевать дальше.
— Ну и нажварила ты, девонька. Допрежь надо было так. А к весне-то пошто дрова транжирить? — Бабка Наста отдувается, жарко бабке.
Отдувались и беспризорники, отдувались воспитатели. Но проклинали не истопника, а весну, солнце. Может, и правильно проклинали... А Тамаре было зябко. Сырое было тепло в зале, удушающее. Она оделась и пошла на улицу. И обрадовалась, увидав во дворе возле баньки Вадима. И Вадим обрадовался ей и смутился. До того как увидеть ее, он вырезал что-то ножиком на сухом и отполированном до костяного блеска столбике. И сейчас Вадим прикрывал спиной этот столбик. Но Тамара успела схватить две буковки «Т+В»...
— Я тебя тут жду, — сказал, потупившись, Вадим. — У меня два билета в театр есть, артисты к нам приехали. Мать говорит, я кликну ее. А я ей: не надо, сама выйдет. И ты вышла... Пойдем на постановку?
— Пойдем, — легко согласилась Тамара, будто всю жизнь знала Вадима и ходила с ним на постановки. — Я только воспитательнице скажу.
И у воспитательницы, Вии Алексеевны, она не отпрашивалась, не брала разрешение на выход в город, а поставила воспитательницу в известность, что идет в театр с Вадимом. Довела это до ее сведения, будто каждый день ходила с Вадимом в театр. Вия Алексеевна чуть-чуть помедлила с ответом, словно хотела и могла ее удержать.
— Тамара... — начала она. Но за Тамарой уже захлопнулась дверь.
Андрей вышел из изолятора после полудня и первым делом заторопился увидеть Тамару. Но Тамары в общей комнате не было. Не могло ее быть и в спальне, спальня была на замке. Но зато на глаза ему попались сразу две воспитательницы: и Мария Петровна, и Вия Алексеевна. Встретили они его по-разному. Мария Петровна жалостно следила за тем, как он мечется по залу, и молчала. А Вия Алексеевна насмешливо сказала:
— Нету ее, дорогой Андрей, и не будет...
— Ты уже обедал? — неловко перебила Вию Алексеевну Мария Петровна.
— Он уже взрослый, и ему надо все сказать, — как бы продолжая какой-то неизвестный Андрею разговор, сказала Вия Алексеевна. — Это будет им только на пользу. Неужели ты не поняла меня?
— Нет, — сказала Мария Петровна, — не поняла и не хочу понимать...
— Ты воспитательница, а я баба...
Вия Алексеевна с утра еще знала, что сегодня Андрей выйдет из изолятора. Потому она и пыталась удержать Тамару. И только что у нее о Тамаре и Андрее закончился длинный разговор с Марией Петровной. Вия Алексеевна по-женски осуждала Тамару за то, что она ушла с Вадимом в театр, как бы предала Андрея. Она, Вия Алексеевна, когда-то тоже предала его. И предав, обнажив и вывернув его душу до правды, потеряла покой. И сейчас стремилась оправдаться перед ним и не могла оправдать Тамару. То, что происходило между Андреем и Тамарой, было для нее ново, незнакомо, и в то же время это было нечто обжигающее ее, личное. И ей нужен был обязательно счастливый конец, казалось, что от этого зависит и ее счастье. Невозможность счастливого конца она исключала, хотя умом и понимала всю несообразность этого желания. Она привыкла, что повсюду, во всех историях, всех книгах все заканчивается счастливо. И требовала от этих двоих своего, привычного, того, что всегда получала, забыв не только о времени и их возрасте, но и о решетках на окнах.
Мария Петровна страшилась конца — и счастливого и несчастливого. Оба они казались ей одинаково несчастливыми и неправдоподбными. И уединение Тамары за печкой, той самой печкой, за которой все и случилось с ней, временами просто пугало ее. Временами пугало, а временами и радовало. Для нее за этой печкой все кончилось, а они, Тамара и Андрей, от печки только начинают. И не надо, не надо взрослым ни во что вмешиваться. Пусть будет все как будет, как суждено тому быть. Как было уже до них, не с ней, не с Марией, а со многими, многими другими. И пусть будут слезы и горе, только бы не молчала душа. Вия не соглашалась с ней.
— Мы должны освободить их от мук, — настаивала она. — Мы обязаны сделать все, чтобы дети наши не знали тех мук, через которые прошли мы.
— А почему, собственно, они не должны знать наших мук? — спрашивала ее Мария.
— Потому что это ужасно.
— Ужасно не знать мук, Вия. Ужасно мерить их жизнь нашими мерками...
— Ты воспитательница, а я баба, — отвечала ей Вия Алексеевна и повторила это еще раз при Андрее. — ...Тамара ушла с Вадимом в театр...
— Как ушла с Вадимом?.. В какой театр?
— В город приехали артисты и привезли спектакль...
— И вы пустили, вы согласились... — И ожесточаясь: — Вы продаете, продаете Тамару! Я вижу, вижу.
— У меня есть билет в театр, — сказала Вия Алексеевна. — Целых даже два. Я могу отдать тебе их оба. Пойдешь?
— А если я не вернусь?
— Вия! — вмешалась Мария Петровна.
— Помолчи. Я знаю, что делаю.
— Ты творишь, а не делаешь.
— Так пойдешь ты в театр или нет?
— Пойду, — сказал Андрей. — Дайте мне оба билета, и я, может быть, вернусь.
— Я не пущу тебя! — заступила дорогу Андрею Мария Петровна.
— Я вернусь! — пообещал ей Андрей. — Я обязательно постараюсь вернуться.
— Это будет на твоей совести, — не в силах удержать его, сказала Мария Петровна Вии Алексеевне.
И Андрей ушел в театр на постановку «Тамара и Вадим».
Постановка была про любовь. Любовь безмерно красивую и безмерно счастливую. Артисты, старые и молодые, — все были красивые и одеты были все красиво. Нравились они Тамаре. Но ей все время было больно почему-то. Больно за счастливую любовь на сцене, больно за печку в детприемнике, которую она перетопила и которая теперь пошла трещинками. Больно за Андрея, который лежал в изоляторе и не видел, и не сможет теперь увидеть такую красивую постановку.
И покидала она зал с сожалением, что так скоро все кончилось. И за этим своим сожалением не смогла рассмотреть шедшего некоторое время почти рядом с нею Андрея. Он так и не решился показаться ей, хотя бежал в театр, торопился взглянуть ей в глаза и закатить спектакль, выдать все, что она заслужила. И гордо уйти. Но не выдал, не посмел показаться на глаза и не ушел.
Он сидел от нее через четыре головы, один на двух местах, смотрел на ее волосы, розовеющие из-под них маленькие уши и изредка на сцену. Постановка про любовь ему не понравилась и не могла понравиться. Какая там любовь. Это, которая в конце становилась на цыпочки, целовала своего жениха в губы и визжала: хорошо, хорошо, хорошо, — была малость малахольной. Будто не знала в самом начале, что целоваться хорошо, и придурялась, а потом плакала — страдала, значит, от придури. И жених сначала выкаблучивался, а потом тоже страдал — хватал своего друга за грудки и вызверял зенки. А вот песни в постановке были душевные. Одна душевней другой. Если бы они пелись еще не такими сытыми голосами...
На улице Андрей немного прошел следом за Тамарой и Вадимом, надеясь и боясь подсмотреть, как они станут целоваться. Но они целоваться не стали, вроде бы даже поссорились: дернулись вдруг в разные стороны и пошли так по улице, на расстоянии...
Это случилось, когда Вадим сказал Тамаре, что у него в клубе открывается свободное место помощника киномеханика. Слов его Андрей, конечно, не слышал, но видел, как откачнулась от Вадима Тамара. И обозлился на Вадима. Он и до этого злился на него и ненавидел его. Но теперь злость и ненависть были иными. Дурак был Вадим, лопух золотушный. Не понимает, что за девчонка идет рядом с ним. Да он ей должен ноги мыть и воду пить. Все, все должны любить ее. А он рыло воротит, лопух золотушный. И обиженный за Тамару, кипя ненавистью к Вадиму, Андрей нырнул в переулок и бегом прибежал в детприемник в страхе остановиться и поворотить к вокзалу, так и не решив за всю дорогу, что же для него лучше — вокзал или детприемник, но в твердой убежденности, что только он один по-настоящему любит Тамару и будет любить ее всю жизнь. Всю жизнь, молча, не напоминая о себе.
Очутившись в общей комнате, он первым делом направился к Марии Петровне и попросил ее не говорить Тамаре, что он тоже ходил на постановку. Мария Петровна пообещала и сдержала обещание. И у него был очень хороший вечер с Тамарой. Они так славно молчали в углу за печкой.
Но на следующий день Вия Алексеевна выдала его.
— Видели вы друг друга в театре? — радостно спросила она Тамару.
— Кто кого должен был видеть? — сначала не поняла Тамара, но тут же припомнила вчерашнюю боль, догадалась.
— Я отдала ему свой и мужа билеты, — сказала Вия Алексеевна, — и рада, что отдала. Ведь вы сидели вместе?
— Вместе, — солгала Тамара. Но ни Вия Алексеевна, ни Андрей никогда не узнали об этом. Андрей никогда не узнал и того, что Тамара знает, что он вместе с ней ходил на постановку о любви. Может быть, это и к лучшему. Может быть...
20
Вот и пришла настоящая весна, пришла не только в город, но и в детприемник. На улице она ощущалась в небе и земле. И немного в людях. Небо из окна казалось мягким и глубоким, хотя в нем все время колыхалась синяя дымка. То парила земля. И весенние ветры вздымали это земное тепло, и на небе было так же хорошо, как на земле. Люди смотрели себе под ноги, где освобожденная солнцем вода разливалась ручьями, вслушивались в разливанное море птичьих голосов, предвещающих тепло и зелень, и лица их светлели, хмелели.
А беспризорники день ото дня мрачнели. Весенний воздух вливался все же и в них. И хотя он был форточным, разжиженным запахами давно не проветриваемого дома, в нем жила воля и пробуждалась живимая им беспризорничья память. Воздух, льющийся с воли, был подобен бикфордову шнуру. Шнур был подожжен, и взрыв мог грянуть в любую минуту.
Но, как ни странно, первыми взбунтовались не беспризорники, а воспитатели. Им тоже прискучило долгое зимнее сидение в старых серых каменных стенах, они поспешили на улицу. Дважды в день пошли обязательные прогулки. И только одного человека они не обрадовали — Андрея. Улица была доступна ему и без прогулок. Только что ему там делать? И вообще, где ему сейчас было бы лучше, он и сам не знал.
Андрей завидовал Кастрюку, его отправляли домой: приспело время сева. У Кастрюка была перед землей обязанность, у него же такой обязанности не было. Жизнь стала пустой и никчемной. Чтобы как-то заполнить ее, он решил соорудить в детприемниковском дворе качели. Сделать это было просто. У тюремной стены неизвестно зачем и к чему стояло сооружение, которое обычно украшает школьные дворы: деревянная высокая перекладина и шест, прикрепленный к ней стальным ржавым кольцом. Качели были почти готовы, оставалось прибить только к шесту планку для ног, что Андрей и сделал.
Событие не ахти какое, конечно, если есть события. А если их нет? Если ворота все время на запоре, и даже больше того... если прямо пойдешь — в тюремную стену упрешься, воротишься назад — уборная, возьмешь в сторону — сарай с баней, поленница дров и посреди двора все те же сани с плетеной кошевой, но уже, правда, без снега, и не на снегу, на доске. И лица, лица одни и те же, одни и те же разговоры, одни и те же занятия.
Первыми опробовали качели Тамара с Андреем. Ржаво заскрипело кольцо над головой, и пошла, пошла кувыркаться земля, поплыли и смазались, вдруг стали незнакомыми лица воспитателей и ребят. И вот уже Тамара и Андрей взмывают под крашеную тюремную крышу. Андрей при каждом взлете любопытно косит глазом на эту крышу: интересно, какая все же она, тюремная, бывает. Обыкновенная, только очень уж ухоженная. А в глаза бьет синь неба. И сердце все время проваливается, уходит в пятки и не очень-то спешит возвращаться назад.
— Выше! Выше! — непонятно, то ли сам себе командует Андрей, то ли командуют ребята внизу, то ли скрипит шест. И голова уже идет кругом, кругом и по кругу. Невероятно, но вся земля, весь белый свет помещается сейчас в его глазах. Белый свет пришел в движение и закружился перед ним. И никакой он не белый. Это просто словцо такое — белый, и лицо у него, у Андрея, сейчас белое, потому что отхлынула от него кровь, потому что жутко, когда белый свет срывается с места и идет, как снежный ком, под гору и разноцветные брызги бьют в глаза. Голубое, красное, зеленое, белое и размывчато-неопределенное и просяще-ласковое — небо, тюремная стена, земля, остатки снега на ней, лица ребят и Тамара рядом.
В последнюю минуту глаза Андрея ухватили хилый тальниково-красный кустик березы, припавшей, уцепившейся за ничто в полуразрушенном выступе тюремной стены. Но на удивление и вопрос к кустику и к себе у него уже не хватило времени. Сошедшая с оси, обезумевшая от полета и вращения земля опомнилась и притихла. Хрястнула планка под ногами, оторвались от шеста руки, будто и не было его, и пошел полет обыкновенный, человеческий, по горизонтали, и не полет, а скольжение или парение над размягченной, оттаявшей землей.
— Куда это мы? — хватая горстями воздух, еще успел спросить себя Андрей и грохнулся отяжелевшим, спрессованным полетом телом в кошеву на сани. И Тамара грохнулась туда же, на него.
Боли не было ни тогда, ни после. Только удивление: как же это так? Почему их кинуло вниз, а не вверх? А ведь могло закинуть и на тюремную крышу. Вот было бы переполоху. Лестницы-то с тюремной крыши нет. Вот бы и куковали там. А детприемниковский двор грохотал, ржал, выл, будто Андрей с Тамарой специально устроили это представление.
Качели тут же починили. Тут же к шесту прибили новую планку, березовое крепкое полено. И шест с прилипшими к нему двумя беспризорниками, как маятник гигантских часов, снова пришел в движение, и черные тени, отброшенные им, заскользили по кирпичной красной стене. Шли часы, скользили тени, билось сердце. Стучалась в него весна.
А Жуков смотрел на него маслеными глазами. Андрей знал почему и пошел на его масленые глаза с кулаком. Он достал-таки до них, припечатал по ним кулаком. Коснулся костяшками пальцев и носа.
Нос у Роби оказался слабым. Тут же хлынула на него красная юшка, разбрызгиваясь по новенькой, синего цвета фуфайке. Оба они на миг оторопели от вида крови. «Так просто, — подумал Андрей. — Раз — и юшка». А чего он всю зиму дрожал, боялся, ведь кулаки всегда были при нем. И он почувствовал гордость за свои кулаки и облегчение, сладостно-невесомую легкость во всем теле и такую яростно-сладостную жажду крошить и ломать все, что и второй раз бросился на Робю Жукова.
Робя легко, одним взмахом руки обрушил его на землю. Но это не отрезвило и не испугало Андрея. Кровь все еще капала из разбитого носа Жукова, он видел это. Он вновь был на качелях, на них послал его второй удар Роби. И вновь белый снег завертелся у него в глазах, но сейчас он был одного, кроваво-красного цвета. В глазах звездчато заголубело. Это Жуков навалился на него, схватил его за волосы и бил головой о землю. Андрей вырвался и, уползая, — подняться не было сил — лягнул Жукова ботинком в лицо.
— Убью! — взвыл Робя.
— Убью! — одновременно с ним взвыл и Андрей, подхватив выпавший из тюремной стены кирпич. В руках у Роби Жукова был топор, детприемниковский колун. Они медленно сходились: Жуков с колуном, Андрей с кирпичом. Андрей смотрел в глаза Жукову, видел, что тот боится, и знал, что не Жуков его, а он Жукова сейчас убьет, потому что он не боялся, знал даже место, куда в следующее мгновение он обрушит кирпич. Он пережил смерть Жукова, вплоть до того мгновения, когда тот беспощадно и вяло начнет подгребать под себя мокрую землю. А опустить кирпич на голову Жукову ему не дали. Вырвали у него из рук кирпич.
Прогулка продолжалась. Все произошло настолько стремительно, что воспитатели толком ничего и не разглядели. Да и что за невидаль — двое беспризорников подрались. Подрались — помирятся. Но Андрей ни с кем не хотел мириться. Он хотел рассчитываться, отдавать должки. Хотелось, и все, чесались кулаки. И он, неся их перед собой, подошел к Ваньке Лисицыну.
— Заплатить хочу, — сказал Андрей. — Жукову отдал, теперь — тебе.
— Ты что, Монах?..
— Кишка тонка? На шестерках все метишь обделывать?
— Монах, ты же хороший парень...
— Так нестребованным должок и оставишь, гнида?
— У меня сегодня неприемный день, Монах. Сегодня понедельник, а я по четвергам принимаю.
— Ах ты, гнида, — снова изготовился Андрей.
— Скощаю, скощаю должок, — заторопился Лиса. Но когда Андрей, расстроенный, что не вышло драки, отходил от него, прошипел: — После дождичка в четверг готовь, Монах, свой должок...
В те дни Андрей понял, что значат слова «живет, как в тумане». Он жил в тумане. Но отъезд Кастрюка запомнился ему. Все, что с ним связано, как бы вбито в Андрееву память. Кастрюк отдал все-таки ему Атлас железнодорожных путей СССР.
— Ни к чему он мне. Через пару дней я уже стану за плуг. Выйду пахать.
— На лошади? — спросил Андрей, хотя ему это было безразлично.
— На лошади! — радостно откликнулся Кастрюк.
Надо было спросить еще что-то, сказать что-то хорошее Кастрюку. А что сказать? Андрей представил его и лошадь в поле. Лошадь была гнедая и взмокшая, и Кастрюк был тоже взмокшим, лицо его краснело от натуги, когда Кастрюк выворачивал из земли плуг и расплывался в улыбке и вздохе. Кастрюк налегал грудью на ручки плуга и босыми ногами споро шагал по новорожденной борозде за упревшей гнедой лошадью.
— Добра тебе! — сказал Кастрюк и не вразвалочку, как обычно, а стремительно пошел на выход.
— И тебе добра! Много добра! — тихо ответил Андрей. Может, Кастрюк и не услышал его, но что с того, услышал или нет. Кастрюк был счастлив и торопился домой. Его ждали земля, гнедая лошадь, отец. А Андрей неизвестно зачем и для чего оставался в детприемнике. То есть, конечно же, он знал, зачем и для чего: чтобы дождаться бумаг, уехать в детдом и начать новую жизнь. Совершенно иную, ничем не связанную с прежней, как бы родиться заново. Он сам родил себя, рождал себя. И муки его были ничуть не меньше тех мук, которые предваряют каждый раз появление нового человека на этой грешной земле. А радости — миг. Ослепило глаза счастье и умчалось проходящим в ночи курьерским, по крайней мере, ему так казалось, еще гуще стали потемки. Счастье ослепило и умчалось, а он ослеп.
Прихлынуло все отринутое им и от него отрекшееся. Прихлынуло, будто он готовился не к новой жизни, а к смерти, и он страдал сейчас невозможностью повторения того, что сам проклял. Невозможностью снова очутиться в Клинске, снова мчаться на колесе «Москвича» в библиотеку, гонять по переулку с Витькой Гаращуком примерную ученицу с красным портфельчиком в руках.
О чем думал он в ожидании избавительных детдомовских бумаг? Обо всем и ни о чем. Мысли были беспорядочны и не подчинялись ему, рождались, как каждый раз, повинуясь весне, рождается трава, и умирали, как трава, не успев оформиться и обрести силу. Но тоска в нем была клинская, прощальная. А прощался он с детством и своей первой счастливой и несчастной любовью. Но понять это в то время ему было не дано. Он ведь только еще учился ходить, учился смотреть и понимать. Двигался ощупью, отыскивая нужную, свою дорогу. Прежняя ведь кончилась. Честно или нечестно — он прошел ее до конца. И рассчитался за нее голодом и страхом, драками и сердцем. Сейчас обвивал ее тоской и печалью.
Единственное, о чем он старался не думать, — это о Тамаре. Страдал, потому что думал о ней ежеминутно. О ней и плакал, когда Вия Алексеевна сказала ему, что наконец-то прибыли на него бумаги. Воспитательница не поняла его, подумала, что он плачет от радости.
— Поздравляю тебя! — сказала Вия Алексеевна. А он подхватился и побежал прочь от нее. Выскочил на крыльцо и, замирая при каждом шаге, тихо побрел по уже высохшему, продутому ветрами до осенней сырости песку к саням с кошевой, все еще стоявшим посреди детприемниковского двора. На этих санях за всю зиму, насколько он помнит, так никто и не выехал за ворота. Они стояли здесь скорее как украшение, как недоступный человеческому понятию символ или как предостережение беспризорникам. Полозья уже растрескались и вросли в землю, и земля обметала их своей летучей пылью. Не той, которая всегда ложится на машину, телегу, сани, когда они в ходу, а стронутой с места ручьями, дождями, ветрами. И казалось, что сани уже прикипели к земле, сдвинуть их с места невозможно.
Андрей лег в кошеву и прикрыл глаза. Стоял теплый солнечный день. Слегка припаривало, и в омертвелых прутьях кошевы оживала память тех далеких дней, когда они были тальниками, привольно росли на желтых сыпучих песках по берегам реки. И Андрею казалось, что он слышит струение этой реки, слышит перешептывание дубовых листов, наплывающее из прибрежной рощи. Ожидалось, что вот-вот из этого перешептывания выткется песня или сложится сказка. И поведет ее кот ученый. И выплывет из речной глуби золотая рыбка и заговорит человеческим голосом. И выплыла, и заговорила его, Андреевым, голосом:
— Чего тебе надобно, старче?
И Андрей ответил сам себе:
— Чтобы так было всегда!
И только он этого пожелал, как все, кроме запаха тальников, исчезло. Его охватывало словно отлакированное синью весеннее небо. И в этом небе за детприемником невесомо плавали, как облачка, маковки церковки, а над его головой в выступе красной тюремной стены выбрасывала клейкие листья уцепившаяся за ничто, за камень, кирпич, березка. И вдруг из ничего, из чистого неба, громыхнул гром. Из ничего сыпанул крупный, но не частый, слепой цыганский дождь, под который он обычно выбегал на улицу. Потому что под слепым цыганским дождем очень быстро можно вырасти, особенно когда при этом еще напеваешь:
Шел дождь, светило солнце, гремел гром, в синем небе пел жаворонок. А Андрей в кошеве на санях, которые так, наверное, никогда и не стронутся с места, смеялся, и плакал, и молил небо, солнце и жаворонка, чтобы они дозволили ему уйти с Тамарой из детприемника в один день.
Не дозволили. Тамара ушла раньше его. Серым весенним днем. Во всем синем — Гмыря-Павелецкий распорядился отдать ей детприемниковскую одежду, — казалось, уплыла на серой лодочке по серо и желто опутавшим весенние улицы потокам воды. Распахнула детприемниковскую синюю дверь и, подхваченная сквозняком, будто попутным ветром, скрылась из глаз. И выпала из его жизни, как выпадает из памяти сорванный по осени с дерева и первый и последний лист.
Перед тем как уйти, Тамара подходила к Андрею, говорила ему какие-то слова. Он не запомнил их. И не потому, что не хотел, а потому, что не смог. Но зато запомнил, как она медленно истаивала в уходящей в серый туман улице. Сначала истаяли ноги, потому что она шагала по лужам и махала ему и детприемнику рукой. Потом руки не стало видно — она была такая маленькая. Дольше всего продержались фуфайка и платье, хотя вскоре и они слились в одно синее теплое пятно в туманной зябкой дали. И пятно это долго уменьшалось, плыло по не существующим уже земле и небу. И кончилось.
Вот и все.