Виктор КОЗЬКО

НО ПАСАРАН

Повесть

1

На этой улице со смертью уже свыклись. Словно и ее хата стояла здесь, или жила она в каждой хате. Вместе со всеми спала и просыпалась, садилась за стол, завтракала и ужинала. Тихая, без возраста уже или переступившая эту черту возраста старуха, которую мало кто и примечает. Стоит ли примечать человека, в котором уже давно больше тени, нежели тела. И потому, казалось, тень умирания затаена здесь под забором каждой хаты. Шел человек, следом за ним шагала его тень. Человек падал, отбегала и навсегда покидала его тень.

Улица хотя и считалась городской, но к городу как-то не приживилась. Город асфальтом, многоэтажными, панельными и кирпичными домами ушел за железнодорожную линию, к реке, в чистоту белых приречных песков, покой и песню прибрежных дубрав, к перекресткам бетонных стратегических дорог, что бежали от столицы к столице и в заморскую даль. У улицы же были только стежки и тропы. Но зато у каждого своя, какая сердцу мила, кто, как и куда протоптал их: в депо, поле, в лес, на болото-сенокос, на мясо- и мельком­бинаты, консервную и овощную базы.

Жили там вечные люмпены, в тридцатых годах выдули их коллективные ветры из родного дома, от унавоженной пашни, из земельки в землянки при­станционного пустыря, поворотного круга приписанных здесь локомотивов. Каждый раз, когда локомотиву выпадала нужда развернуться, чтобы не пятиться при тяжелогрузном составе, он бежал сюда. Останавливался на круге. Круг крутился и направлял локомотив лупастым глазом вперед: «ИСы» — Иосиф Сталин, «ФЭДы» — Ф. Дзержинский, мелкая шушера — «щуки», «овечки».

Тут же, у круга, эти локомотивы иной раз испражнялись, спуская пар, чистили топки и котлы. Благо рядом и озерцо, отхожая яма, куда можно сгрузить шлак, спустить воду. Шлак постепенно задавил озерцо, превратил его в болото, вся живность из которого ушла, остались только черные мазутные вьюны да обесчешуенные маленькие рыбки — гальяны, верткие и тоже чер­ные, как паровозники, единственным ярким пятном на их теле были глаза в рубиново-красном окоеме, воспаленные, словно живая рана. И этой живой раной они приобщались к свету, приветствовали жизнь, ее обринувшуюся на них новь. Порою даже казалось, когда гальяны старчески пристывали у мазут­ного шлакового дна, что в той их ране выспевает, копится по искринке мысль. Только очень уж немощная, как уходящее от человека дыхание.

Бригадники, кочегар с помощником, надраивали латунь и никель прито­мленных дорогой своих повелителей, зализывали раны. И те на глазах преоб­ражались, прибыв сюда скуляще просящими, уходили, словно омоложенные свежей кровью, рвались, казалось, сами в дорогу, как рвутся на охоту по первопутку в лес и поля борзые. Бежали с болота, от поворотного круга в коллективную и индустриальную охоту в Сибирь и восточные дали.

Тот поворотный круг, пустырь и болото люди выбрали себе под селище. Смазчики и кочегары, сцепщики и уборщицы, стрелочники и стрелочницы поворотного круга провинциальной истории. Жили, как хотели и могли, как деревья в лесу, как трава при дороге. Их никто не трогал, потому как золо­тарь, издревле известно, особа неприкасаемая, как неприкасаемо первое и последнее лицо на свете. И они тоже никого не трогали, старались ни к кому не прикоснуться. Ходили и носили только то, что выдавала казна, всегда одно и то же, как негр носит свою кожу в любую погоду и при любой власти.

Перед самой войной выбились из землянок в дома. Война те дома пожгла. Выстоявшие в ней, кто живым вернулся с фронта, поменяли защитную солдат­скую форму на черную, гражданско-железнодорожную, снова закопались в землянки. И жизнь покатилась своим чередом. По набитой уже дороге. По всей стране стальными путями бежали снаряженные и ведомые ими локомо­тивы. ОРС НОД исправно выдавал по буханке хлеба на кормильца. Без задержки менялась одежка, и разрешалось раз или два в год бесплатно прока­титься плакцартом в пассажирском вагоне по стране в любую ее сторону, что было уже сверхблагодеянием, роскошью и баловством. Разве можно из землянки праздно вот так сесть на поезд, покинуть хотя бы на минуту без пригляду селище, сотки, грядки, которые и полить и прополоть надо, иначе ведь сразу зубы на полку. Оставить голодных детей, кота и собаку, некормле­ных курку с петухом. Смех и только.

Но про бесплатный ежегодный билетик в кармашке они все же, наверно, помнили. Каждый в свое время начал выползать из землянок на свет божий. И многих тогда, надо признать, выручило то, что ими же считалось отхожей ямой. Шлак — жужаль по-местному. Дармовой, бесплатный. Никто тогда не додумался, не смикитил, не нашлось такого Микиты, который догадался бы с дерьма собрать сливки, мог бы сказать: раз это вам надо — гоните денежку. А дома из шлака были дешевые, теплые и на рост быстрые. И требовалось для их возведения всего лишь десяток досок, машина цемента, копанка воды да глаза и руки, что не боятся работы. Последнего этого добра у них было в достатке. Какой-нибудь пузырь ходить еще не научился, а, матерясь, не в силах поднять до пупа ведро с водой, волоком волок его по земле. И шлаковые дома, как термитники, вырастали из земли в месяц-два. И подобно тем же муравейникам-термитникам мгновенно заселялись. Глава дома в одно лето начинал, в одно лето, помаргивая красными от бесконечного недосыпу глазами, запускал в новую хату такую же красноглазую кошку. Красноглазую от своего коша­чьего века в землянке, сырости и копоти.

Голь на выдумку куда как горазда. Но это была и работа, такая, что любого вола могла свалить с ног. Мясо от костей отставало. Но что дивило, никто из них тогда не помирал, более того, не болел даже особенно. По крайней мере, врачи к ним дороги не знали. Действительно, делать бы гвозди из таких людей. Хотя они и на самом деле были подобны гвоздям, в сине­черных, пбтом, как сваркой, приваренных ко лбу форменных фуражках, такого же стал истого отлива мундирах и брюках, высший шик — до звона высшей пробы стали наваксованных сапогах, смуглые лицом и телом, пропи­танные паровозным дымом, соляркой и мазутом. Хоть сию минуту их в бревно, или костылем в шпалы, или гвоздем в гробовую доску.

И посыпались они, будто снопы, в одночасье, как только не соляркой, а водой и мылом под рукомойником начали отмываться от гари и копоти, пролысили лицо и просветленными глазами посмотрели вокруг себя. Посмотрели и посыпались, словно и они, как и их улица, не смогли приспособиться к свету нового дня. Город стальным полотном путей, как хирург скальпелем, отчле­нил, отсек их новую, но бревенчатую, деревянную и шлаково отхожую улицу от своего каменного, бетонного чрева, будто приговорил к умиранию заживо в этой рождающейся нови, как некую уцепистую, неперспективную деревню.

И они, непонятно сначала, выражая согласие или протест против такого приговора, потерянно затосковали, забыли про веселье и радость. Перестали так петь и играть, как это было здесь всегда. Хоть на гребешке с папиросной бумагой, хоть на дудочке-жалейке или певнике-свистульке — в задницу. А все равно каждый выдувал, тянул свою песню. Тут же она враз кончилась, оборва­лась. Сгинула совсем, хотя водки и вина при этом они уже употребляли вдвое- втрое больше нормы, прежней. Возможность такая потреблять больше нормы вдруг обнаружилась. Улица их неожиданно оказалась на самом кормном месте в городе. Куда ни кинься, куда ни ступи — база или комбинат: мель — мука или мясо, овощи свежие или консервированные, какие душа пожелает. Город же хоть и каменный, а пожрать горазд, и дороги к нему и от него, из столиц и в столицу и даже в заморскую даль, хоть на боку катись. Бетонные, стратегиче­ского значения, понимать надо.

Вот оно и пошло: ни дня без украденного батона колбасы или корейки, огурца, помидора, яблочка и грушки, а на консервной базе — бутылки, a to и ящика вина. Присказка эта известная: кто в лесу не ворует — тот дома не хозяин. И кто не способен был или по какой-то причине не сумел чего-нибудь украсть, тот, возвращаясь с работы домой, собственную уже шапку под полою прятал. Воровали сначала для себя, а потом клиенты обнаружились. Прода­вали все. Деньги пропивали. Ни обеда, ни полудня — ни куска хлеба в рот без ста граммов или поллитры. И все это полутаясь, втихую. Без песни и танца. Гармоники попрели, бубны погнили, балалайки расклеились и рассыпались. Дольше всех продержались патефоны, большинство из них трофейные и потому дорогие. Но смерть к ним подкралась с другого боку. Устарела музыка. И старые пластинки выбросили на свалку. А сами патефоны приспособили под гнезда курицам-несушкам. Так что яйца и цыплята получались с музыкальным немецким душком. И было их теперь тоже вдоволь всем.

Люди разучились веселиться, перестали множиться. Как бы застыли в окружении колючих заборов баз и комбинатов. Достигли некой невидимой планки и межи благополучия и начали отходить, умирать. Быстро, часто, много, легко и трудно. Как жил человек, так и умирал. Особенно много таких, ушедших без визы, было в последние годы среди фронтовиков.

Специально для них в этой мирной жизни будто открылся второй или даже третий фронт, будто вновь началась война. Или не довоевали они на той войне или не так, как надо, воевали. А может, еще там, на войне, послана была им пуля. Послана им, но по ошибке принята другими. Перехвачена и сразу же, только с того уже света отпущена на свободу: иди, гуляй, мне чужого не надо. Серым жаворонком заливаясь на все небо и землю, правя тризну, оплакивая ту свою ошибку, пуля продолжала лёт, погоню за тем, кому не предназначалась.

А человек и не предполагал, что то не жаворонок распевает в ясном небе над весенней пахотой, не грач вступил в проложенную им борону, не заяц пищит и плачет в чистом поле под ракитовым кустом и не синица тенькает и бьется в его промороженное окно, просится в избу. Рок, судьба его ходит, ищет по белу свету и никак не может отыскать. Он налегал на плуг, припадал острой косою к утренней росной траве, гнал топором смолистую стружку, возводя себе и своим детям новый дом, отмахивался от пуль, предназначенных ему, как от надоедливых осенних мух. А они роились и роились, отлитые мастеровитою рукой в жаворонков, пчелок и мушек. Но жизнь из великой работы отлила и его. И в работе он был, как в броне, не было такой пули, что могла бы его взять, она только жалила его. Он до конца наяву досматривал сон, что снился ему четыре долгих года. Пахал землю, ставил хату, сажал дерево, любил и голубил жену, родил сына и дочку, дождался внука.

И тут звучали запоздалые фанфары, будто некая амнистия выпадала ему, реабилитация. Он трезвел от вина и работы. Пуля, отлитая и посланная ему в тридцать седьмом — сорок первом, зачастую в виде орденка или медальки настигала его. Находила сердце.

— Деда помер! Деда помер! Деда будут хоронить!

Скорбно ликующий клич-плач сродни торжественно языческому:

— Весна пришла! Весна пришла! Весне дорогу!

Языческий обряд, расстанное действо вершилось по строго ритуальному сценарию: все там будем. Всего, скорби и слез, было в меру. Пожил человек, отмучился. Пусть же пухом будет ему земля.

Данилюк помер, как дезертир, бежал из жизни, не успев отмучиться,Помер, не набывши своего, под чужим именем. Данила было имя его отца, человека, уже забытого улицей. Забытого в лицо и обличие, но продолжав­шего бесплотно жить в названиях тех мест, где в свое время ступала его нога, где он любил ходить, косил, пахал, сеял: Данилово поле, Данилов брод, делянка, поляна, хата, колодезь; продолжал жить в своих корнях и кореньчиках: жена — Данилиха, сыны — Данилюки, внуки — тоже Данилкжи. А спроси, кто такой этот Данила-Данилюк, уже мало кто тут мог и ответить. По всему же, приметный был человек — то ли первый злодей, то ли первый тут труженик. И во втором было больше правды. Может, он со временем стал бы и первым вором-злодеем, но до эры великого крадежа он не дожил, бог или черт сохранил и миловал.

Не исключено и то, что именно он стал основателем этой улицы. Шагу же нельзя сделать, чтобы не ступить в его след, как в бывший панский. И отме­тина того следа всюду мученическая, горепашная, остались по сей день на земле три его именных колодезя, две именные землянки, один дуб с гнездом аиста. Дважды перебирался он из землянок в хату, трижды воевал, три войны прошел. Несомненно, от тех войн где-то на белом свете есть его именные места. И очень горько, что здесь, где все его, он не поимел даже собственной могилы. Пошел на тот свет, лег в землю безымянно, без поры и без времени. Уцелей, доживи он до своего века на этой улице, только теперь был бы его час помирать. А так помер его сын.

Может, и правда есть рок и есть бог. Бог суров и строг, не терпит путаницы в бухгалтерии человеческих жизней: приспел час, послал он на землю старуху с косой, нету на отведенном ему месте Данилы — подавай другого Данилюка. Этот другой Данилюк, шагая по отцовскому следу, ника­кого своего знака на земле не успел оставить, только-только перескочил за сорок, отродясь не болел, крепок, что дуб, по морозу, по снегу мог ходить и ходил босиком, способен был принять килограмм водки и запить ее поллитровочкой чернильца. И смерть его подняла на ноги, взбулгачила привыкшую уже к смерти, всегда готовую к поминкам, как раньше к крестинам, улицу.

Удивление и оторопь были куда большими, чем в тот давний, не первый ли послевоенный год, когда волки в одну ночь перерезали половину уличного стада. Людцы добрые, что же это с нами происходит: такие дубы падают. Он же на тысячу лет был задуман. Жить ведь ему суждено было и за батьку, и за матку, и еще за кого-то. Конец, капут, кранты.

Последний раз улица так потерянно и испуганно судачила, когда рухнул один из столпов праведной жизни. Директор овощной базы, положивший начало их благополучию, закаленный коммунист, каждое свое пробуждение отмечавший молитвой светлому будущему, на поверку оказался самым ловким на их улице вором. Украл миллион (старыми, конечно, деньгами, в то время воры в сравнении с сегодняшними все же мелочились, стеснялись). Но по-настоящему тогда плакала и убивалась одна только сестра Данилюка. Она работала на той же базе, была там еще и секретарем комитета комсомола. И переживала она не только украденный миллион, но еще и свои пятнадцать рублей из этого миллиона. Отказалась от премии, которую выписал ей дирек­тор: пятнадцать рублей (тоже старыми деньгами, новыми — это один рупь пятьдесят копеек, а с учетом инфляции, может, и рупь не соберется). Отказа­лась, потому что в тот день, за который ей была начислена премия, болела, пролежала в постели по бюллетеню.

Молодая была сестра Данилюка и совсем глупенькая. Девочка еще, комсомолочка. Ничего, жизнь ее научит. Она после, потом развернется и возьмет свое. Вернет тот, украденный миллион. Откроет на дому почти магазин по скупке и продаже всего, что производит окружающая ее местная промышлен­ность. Очень доступный, демократический магазин, хотя пользоваться им будет не один только демос. По стратегическим дорогам из столиц за деликате­сами побегут и черные «Волги». Но все в том ее магазине будет по божеским ценам. Доступно всем и без очередей, обвеса и обмана. Фирма качество гаран­тирует. Но это позже, позже. А тогда...

Потеря кормилицы-коровки, хотя сама по себе штука страшная, может, более непоправимая, чем смерть в семье одного из детей, но житейски разъяснимая: волки ведь, звери порезали, на них ведь управы нет. Они сами себе бог и черт, закон и прокурор. Так же объяснимо житейски было и воровство миллиона — это цена честности, которую по здешним весям так рьяно наса­ждал директор, себестоимость партийного билета, которым он всюду тряс: клянусь совестью коммуниста. Правильно, с партийным билетом можно и миллион. И не таясь, не привязывая к обвислой груди какой-нибудь кусок колбасы, а среди белого дня, на машине, когда вся стража во главе с прокуро­ром и начальником милиции под козырек. Все так.

А тут что? Недели ведь еще не минуло, как он будто на крыльях летал. И вся улица в один голос, даже близкие друзья выговаривали ему: потерял совесть, стыд всякий потерял, бугай колхозный, выгулялся, на свежатину потя­нуло. На глазах всей улицы потащил бабу в корчи. Теперь все так же дружно гадали, чего он помер:

— Девка та его умучила. Довела до могилы.

— От горелки сканал. Отпил мозги.

— От книжек, от книжек кончился. Ссушил голову книжками.

И надо признать, что все это, говоренное до поминок и на поминках, и после, было чистой воды правдой. Но какой ложью иной раз оборачивается эта до чистой воды дистиллированная правда. Есть ли хоть один человек на свете, владеющий чистой правдой? Есть ли она на свете, чистая правда?

2

Была ночь, и были мы, казалось, одни на белом свете. Не считая цыган­ского солнца над нами — полной луны в небе — да старого дупловатого дуба за нашими спинами. Но дуб тот глухой спал, словно тетерев. Все вокруг давно уже спало, спеленатое тишью и немотой ночи. Угомонились, попрятались в сараи и на чердаки изб кожаны — летучие мыши. Спали прыгучие жабы и ползучие гады. Люди и звери. Одни мы бодрствовали, осененные небом, полной луной и звездами.

Мы сидели по-турецки, спрятав под себя босые ноги, на берегу небольшой копанки. Было холодно и от росы, ночи и от близости воды. Вода в копанке, хоть она и маленькая, криничная и с краснинкой. Из-под земли, как из того света, бьет тут криница. После жаркого лета в межосенье, когда земля осо­бенно жадно пьет воду, запасит ее уже на зиму и для будущей весны, хлебает впрок, чтобы весна та была дружной и зеленой, копанка почти высыхает. И тогда, будто маленькие свечечки по покойнику или как звезды в небе, вспыхи­вают огоньки. Страшно, потому что непонятно: то ли кто умер, то ли родился. Вода из кринички течет почти совсем красная. Живая кровь.

Это Но Пасаран заставил нас сесть у самого берега копанки: света больше — одна луна в небе, другая в воде. И человек тогда правдивей. Но Пасаран и затащил нас сюда в эту глухую ночь. Место жуткое, злодейское, нечистое. И не только из-за той кровавой воды и огоньков, а потому еще, что рядом с хатой бабы Дубашихи. Дубашиха же, каждая собака знает, ведьмарка. Потому, наверно, так бесятся собаки, завидев ее на улице. Стоит ей два раза шаркнуть по песку бахилами, как все они сразу же из шкуры лезут. И луна эта сейчас в копанке, и вода кровавая, и огоньки, и сами мы здесь — все ее рук дело.

По своей доброй воле ночью мы бы сюда и носа не показали. Все Но Пасаран. Такая у него кличка. Сам напросился. Раньше был человек челове­ком. Пекарем мы его раньше звали. Лучший «пекарь» на нашей улице, а может, и во всем городе, если не на свете. Поставят деревяшку, «пекаря» того, в песок среди улицы закопают, кажется, зубами не выдрать. Стоит он, елупень лысый, деревянный, битый-перебитый, над нами насмехается, как мы своими палками землю вокруг него долбим. Мажем. Недолет, перелет, чуть-чуть не попал. Но чуть-чуть, как известно, не считается.

А Данилюк примерится, ногу левую в сторону и обе ноги с носка на пятки, а рукою, как бы приглашая кого-то на танец, да с плеча как влепит. Летит только тот «пекарь» кувырком, через голову. В белый свет, как в копеечку. Мы Данилюка всегда на биток последним выводили. И всегда выигрывали.

Мы к нему как к человеку: Янка да Яночка. А он на все: Но Пасаран да Но Пасаран. Это, говорит, по-испански. Но мы не такие уже и дураки, пони­маем, что это значит то же на разных языках: и по-русски и по-белорусски. Ну и что? Я вообще думаю, что «но пасаран» на всех языках света будет одина­ково. Это слово всем ясное. Самого нашего Но Пасарана иной раз такой пасаран продирал. Так зачем же дразниться и себе подобных обзывать. Обяза­тельно человеку надо туману подпустить, заговорить другому зубы, навести тень на плетень. Каждый ведь человек всевда способен запутать себя и других. Пасаранец несчастный намекал, наверно, на то, что у него еще и глисты. Ну и что? Глисты! Но наши, все наши. И мы не допустим издевательства даже над нашими глистами.

Когда мы четверо собрались ему сделать кучу малу — нечестно, конечно, но другого выхода не было, менее, чем вчетвером, его не одолеть, здоров, мы и четверо его не повалили,— он отмахнулся от нас, как бычок от слепней, заставил есть песок и объяснил, что «но пасаран» — это совсем не то, что мы думаем. А думаем мы так, потому что неуки, не только мало каши едим, но и книжек совсем не читаем. «Но пасаран» — это хорошо и даже очень, по- ленински-сталински хорошо. Они не пройдут, фашисты, значит. Девиз испан­ских коммунистов, когда они боролись за свою республику и Советскую власть.

Испанцев мы уважали. Испанцы — это сила. И мы простили нашего Пекаря и даже более того, самого его нарекли Но Пасараном. И это «но пасаран» стало нашим девизом, потому что мы давно уже сами жили на воен­ном положении, можно считать, вели третью мировую войну.

Не надо усмехаться. Пусть этим военным пожаром охвачен один только наш город — война ни в чем не уступает мировой. Она больше мировой, потому что воюем мы. Нас убьют — и конец света. Что это за свет, когда в нем нету меня. Свет — это же ковда светло в глазах и голова не болит, живы отец с матерью и этот, как его теперь, пасаран не очень тебе докучает. Ты «смотришь в глаза свету, и свет смотрит тебе в глаза.

Наш город всем, кто живет в нем, и есть свет. И пока что он отсюда начинается, здесь и заканчивается. Говорят, что жизнь на земле есть и дальше. Мы верим, но не так чтобы очень. Та жизнь, наверно, более настоящая. Она со Сталиным и с девочками в бантиках, которых Сталин носит на руках, с букетами цветов, название которых для нас еще не переведено, может, оно тоже испанское. Там чистые мальчики в чистых, без дырок штанишках, в белых безрукавных сорочках, а на тех сорочках еще и погончики. Там беспре­рывно трубят пионерские горны и бьют барабаны. Вечное солнце, сплошной Артек, пальмы, как у папуасов, свихнуться можно. Каждый взрослый ходит в костюме и под шляпой, и при хромовых сапогах. И такие они хромовые, что дальше уже и некуда, как у самого Сталина.

Это мир очень далекий, как планета Марс, к которой, говорят, сейчас начинает приближаться наша Земля. А может, кто-то вде-то перепутал. Может, мы и есть марсиане. На самом ведь деле, почему я не могу быть марсианином. Запросто. Я ведь ничуть, ну совсем не похож на тех мальчиков и девочек, которых вижу в кино. Они все тимуровцы, а я марсианин. Вот тут мне могут как раз и не поверить, но я клянусь, век мне свободы не видать, честное сталинское: я марсианин настоящий. Мы все тут марсиане. Нас так даже в нашем городе последняя собака зовет, потому что живем мы на Марсе. Честно, не вру и не придумываю. Марс, так окрестили наше поселение, нашу улицу городские, когда мы жили еще в землянках. И я думаю, не с бухты- барахты окрестили, что-то ведь прознали о нас прежде, чем так окрестить. И сегодня это к нам приближается земля. Когда-нибудь мы все же ступим на нее своими босыми, в коросте и цыпках ногами. Не буду говорить сейчас за всех, но я очень надеюсь и верю. Надеюсь и верю — это почти уже мой собственный девиз.

О господи, что же тогда будет, что будет? Солнце! Никто не поднимет меня до его восхода. Прежде всего солнце. И такое ласковое, что хоть ты его за пазуху себе клади. А небо, как иногда глаза у матери с отцом, когда они остаются вдвоем и я при них. Но главное — это сама земля, мягкая, что в полдень картофельное поле, разомлелое от солнца сверху и тени картофель­ной зеленой ботвы внизу, как летняя вода, не потому, что летняя, а теплая, как лето, подогретая. И ноге будет казаться, что она совсем не босая. Хотя она и так будет не босая. В хромовых сапогах и безрукавная рубашечка, обязательно с погончиками. И штаники синенькие коротенькие, со всеми пуговками на всех положенных местах, и чтобы с лямочками. И... ну пусть еще барабанчик, только чтоб не большой. И горн маленький. И хватит, хватит. А то можно так весь свет обобрать. Ну, если что, еще конфету какую-нибудь шоколадную. Все, все.

Городские, те что живут за железнодорожными путями, намного ближе к недоступной нам настоящей жизни. И одеты они, кажется, совсем по-другому, и говорим мы совсем не так, как они. Мы для них мазутники, потому что наши отцы всегда по уши в мазуте. Колуны, потому что гакаем и хакаем, а они гекают и кекают. Копылы, потому что наши ноги не знают ботинок, а они все сплошь в ботиночках. Все, конечно, так, все. Мы колуны, мазутники, копылы, мы дзяреуня и марсианцы-пасаранцы. Но обидно.

Подумаешь только, слезы сами сразу капают. Эх, автомат бы или пару танков, от этого города и знака не осталось бы, А так хоть на луну лезь. Становись на четыре точки, как тот волк или собака, и вой в голос, на медный лоб ее глядя. Волков, правда, я сам не видел, как они на луну воют, но говорят, что воют. А вот собак доводилось видеть и слушать. Страшно и схоже очень с тем, что со мной творится. Кщгат все, хлещет через край и рвется. И такая тоска, такая тоска, будто меня засадили в одиночную камеру и забыли там меня. Забыли и сами все вокруг уже перемерли или на ту же Луну улетели. Нету никого живого на земле, одни только черепа и кости. И маленькое- маленькое окошко на землю и небо. На том окошке тоже череп и кости; не подходи — смертельно. Оконце в решетке, забрано железом, арестован весь белый свет.

Я сам уже не человек. Я собака, что, выструнивщись под звездами, воет на луну. На самом деле иногда я ловлю себя на том, что от собачьей тоски мне хочется завыть. Может, что-то перепутали, когда меня рождали, или я умер, а матери подсунули цуцика. Тот цуцик надундился материнского молока, и полу­чился я. Но я же не цуцик вроде и не негр даже. Во рту у меня не черно, шерсти нету, кожа у меня белая, даже на ногах среди лета белая, если их отмоешь, конечно, в моче и золе. И хожу я на двух ногах, как положено человеку.

Я потому и в войну вступил, чтобы доказать всему белому свету, что я не цуцик. И Но Пасаран потому воюет. Ему должно Оыть еще обиднее, чем мне. Он ведь самый сильный и не только на нашей улице, эр всем городе, а может, и во всем мире. После Ивана Поддубного, конечно. Против того Ивана никуда уже, конечно, не попрешь, всюду написано, что он русский богатырь. Никто его не смог на лопатки положить. А пытались многие: и французы, и турки, и американцы разные прочие. Есть и среди них силачи-богатыри, но Поддубного им не перебороть.

А Но Пасаран нам свою силу показывал. Это ковда мы на свадьбе дочки Дубашихи стырили бутылку самогонки. Такой уж случай случился. На каждой свадьбе нам обязательно надо что-нибудь украсть. Обычай у нас такой, заведенка. Просто так мы ничего не воруем. А у Дубашихи тем более никогда бы ничего не стали воровать или, вернее, брать. Мы к ее хате и подойти боимся. Но тут ничего уже не попишешь, свадьба. Сам бог велел нам что-нибудь украсть, греха не будет.

Свадьба гудит в хате, музыка, танцы-шманцы. Мы просочились во двор, походили, понюхали, ничего пригодного нам нету: ни у заборов, ни в хлеву, ни под хлевом и на крыльце тоже. И начали уже помаленьку, потихоньку заво­диться, злиться. Что же это за хата, что это за свадьба, если украсть нечего. Залезли в кладовку — это крайний случай. Хозяева ведь должны знать, что мы обязательно наведаемся, могли что-нибудь сладкое для нас сами на крыльцо выставить, как выставляют еду для собак. Не выставили же, сами виноваты. И мы в кладовку, может, там что есть, мясо какое, студень или каравай. Придет время делить каравай, а его нету. Смеху будет. А заодно и наказание, позор свадьбе.

Меня же в оконце кладовки Но Пасаран и всадил. Воткнул, как колышек в грядку. Поднял над головой, будто кота, я еще и мяукнул по-кошачьи. А он меня ногами вперед и пряменько в оконце. И то оконце как раз для меня, будь кто другой, ни за что бы в жизни не пролез. Я и то нос немного ободрал.

Но и в кладовке ничего употребительного для еды не было. Запах только противный, мышиный и кошачий. Одни бутылки с самогоном, заткнутые газетками и тряпочками. Я одну-одненькую только и прихватил, с газетным заткал ом. С тряпочкой противно было брать. Дубашихой, кошками ее несло от тряпочек.

А что делать с самогонкой, мы уже ученые были. Только из горла она противной оказалась. На самом деле, как прокисшая мышиная и кошачья моча. Но никто и виду не показал, что живую кошачью мочу пьет, никто заднего хода не дал. Похукали, похакали, вроде бы помогли себе и бутылку до дна, до капельки выдундили. Вот тогда Но Пасаран и сказал, что он может перевернуть землю, и не надо ему ни упорины, ни Архимедова рычага. Голыми руками возьмет сейчас и перевернет землю, столько в нем силы. И говорил он это без всякой хвальбы, ему вроде и стыдно было признаваться, что он такой сильный. Я не поверил, попросил, чтобы он, не сходя с места, показал свою силу.

Стукни меня по лбу кулаком. Только, чур, наполовину того, что мо­жешь.

Он согласился стукнуть наполовину, уже и замахнулся, но вдруг взял и передумал:

— He-а, нельзя...

— Слабо, — начал задирать я его, задорить.

— Не слабо, а убить могу. Хотя и наполовину, а тебя могу насмерть. А насмерть мне тебя стыдно, грех. Я мурашку боком обхожу, чтобы не растоп­тать.

Ну и психанул же я тут, скажи мне до этого кто, что столько во мне злости, в жизни не поверил бы.

— Гад, сука ты последняя, пидер вонючий. Я мурашка тебе? Ты мною брезгуешь?

— Не надо, — сказал Но Пасаран, — не брезгую. И совсем не мурашка ты... Ты человек, потому и не могу я на тебя руку поднять. Просто так вот взять и ударить. Ты бы... ты бы хоть укусил меня.

И я его немедленно, не сходя с места, взял и укусил. И завизжал еще при этом по-собачьи, зарычал, будто кость грыз, а ту кость набежавший и более сильный пес у меня из пасти выхватил.

Я хлеб так не кусал. Я на сало так не кидался. Я сахара и конфет так в жизни не хотел, как захотелось мне тогда его укусить, донять его. И ненавидел я его в ту минуту, как фашистов и капиталистов, всех гитлеров и труменов вместе взятых, хотя до этого и любил Пекаря нашего. И в ту минуту тоже любил, перегрыз бы горло любому, кто только не так на него посмотрел бы. И одновременно ему же готов был в горло впиться. И впился б, но в послед­нюю минуту одумался: вопьюсь в глотку — зубов не расцеплю, пока он не кончится. А кончится, как же он тогда меня ударит. Боли мне хотелось. Боли его и своей.

И боль была во мне. Моя и не моя. Собачья какая-то боль. Та самая, наверно, от которой собаки воют на луну. Я видел, чувствовал эту боль и вокруг себя. Оспенно-гнойно светилась луна. Черно подыхали в темени ночи под нашими ногами травы. Исходили от боли на крик уже умершие, лишенные кровотока цветы. По ним плакал бубен в хате бабы Дубашихи, сипло голосила скрипка. Больно было на собственной свадьбе и дочери Дубашихи — Гельке. Не знаю, почему и как, но я чувствовал и эту ее боль, страх ее тела.

Готовые к безвозвратному уходу, немо прижимались к домам и заборам поникшие листом и ветвями, как птахи с перебитыми крыльями, деревья. И эта их растерзанность, покорность просто сводили меня с ума. Казалось, чтс самого так распяли и разодрали, разнесли. Я навсегда остался безмолвен v бессилен. Нет и никогда уже не будет у меня слова. Единственно, что дано v дозволено мне и всем нам,— это боль, боль, боль.

Я как бешеный стал от чужой и собственной боли. Я всем телом уже чуял тучу-смерть, что черным саваном закрыла полнеба. Я видел покойника. И тем покойником была сама земля, на которой, казалось, я так прочно стою. Она стонала и от этого моего стенания и от надвигающейся, готовой обринуться на нее и на меня черной боли. И мне хотелось боли еще большей, может, и потому, что у нас была такая заведенка: боль перешибать болью. Ударил, к примеру, ты ногу. Слезы из глаз. Но не мужское дело нюниться. Пока не начал сам себя жалеть, бей по второй ноге, для равновесия. Тогда хоть сквозь слезы, пускай собственной глупости, все равно улыбнешься. Желаешь ты того или нет, а голова сама вскинется — от боли, конечно — к небу, к небу устремятся глаза. То небо — самый лучший на свете целитель, лучший утеши­тель. Если оно на месте, если на месте солнце, то и тебя черт не возьмет.

Вот потому я и укусил Но Пасарана. Вгрызся не в горло, как в первую минуту злость меня повела, а в грудь. Зубами хватил самый сосок. Может, припомнил материнскую грудь, может, это совсем не злость меня навела. Дальше я плохо уже помню. Не знаю, больно ли было Но Пасарану, а меня так даже вырвало, как будто я его закусал до смерти.

— Теперь ты уже не отвертишься. Теперь ты меня уже ударишь. Кулаком по лбу. И на полную силу.

— Теперь как раз и нет, потому что злой. Не я, а злость моя будет тебя бить. Может убить до смерти.

Сошлись мы на простом щелбане.

Но и простой он был всем щелбанам щелбан. Шишка дулась прямо из мозговины. И я чувствовал, как из меня прут мозги, как они пухнут, подыма­ются, что тесто в деже. И все трогали эту мою могучую шишку руками, не могли поверить, что она от простого щелбана. Так что у меня и нос пошел вверх. Я даже загордился немного: вот какая сила у моего друга.

Злость прошла. Я снова был человеком. Я любил. Любил своих друзей, и первого из них — Но Пасарана. Любил землю и небо. Выть на луну меня больше не тянуло. Она была такая ядреная, желто-ласковая, хоть ты ее под голову клади или на хлеб намазывай. И какая музыка звучала на свадьбе в избе старой ведьмарки бабы Дубашихи, как пела и радовалась счастью молодых скрипка, как дробным маком рассыпались бубны, взявшись с забором и избой за руки, шли в пляс деревья и подсолнечники, что росли в огороде. И самому хотелось уже плясать.

— Ты, правда, мог бы перевернуть землю, — сказал я Но Пасарану. — Ты невозможно сильный. Я тоже не слабак. Но все равно землю, как ты, перевер­нуть не смогу. Пока не смогу... А хочешь, залезу снова в кладовку и принесу тебе самогонки.

— He-а, не хочу, — сразу же отказался Но Пасаран. — Очень она смердючая и... Но это позже, по дороге. По домам, хлопцы.

Но на том еще все не кончилось. Мы собрались уже расходиться по домам, как Но Пасарану захотелось помочиться. Он сорвал с моей головы кепку и помочился в нее. Ухватился двумя руками за угол Дубашихиной кладовочки, сунул между бревнами мою оскорбленную кепчонку, ни слова не говоря, повернулся и пошел.

Все просто офонарели. И от офонарения тоже принялись мочиться. В карманы друг другу, в кепки и просто друг на друга. Все, кроме меня. Я тоже, конечно, был офонаревший, но не сильно. Я знал, чувствовал, что сонным миром такой вечер не кончится. Что-то должно, должно случиться еще. Ну, голову кому-нибудь разобьем или из носа юшку пустим, у Дубашихи окно побьем. А тут чудо. Но Пасаран — богатырь. Я о такой силе только от деда слышал. Все произошло сика в сику, как рассказывал мне дед. Поэтому, когда Но Пасаран сорвал с головы у меня кепочку, я уже знал, что дальше будет. Будет чудо. И мне было жалко, что это чудо завершилось таким вот поган­ством. Никто не оценил, все бросились поливать друг друга. Вот какое у нас отношение к чуду. Молим бога, чтобы он нам послал это чудо. Пошлет, кладем на него с прибором.

А кепочку свою мне было жалко до слез, дома предстояла за нее хорошая лупцовка. За все чудеса надо расплачиваться собственной задницей. Но мне и в голову не пришло броситься с кулаками на Но Пасарана: хоть он такой силь­ный, а я ведь же покусал его, разозлил до непотребства. И мы с ним заодно, в одной шайке-лейке, по одну сторону, в одном лагере. Это, конечно, не Артек. Но если понадобится, мы и Артеку утрем нос. Вместе с Но Пасараном можно воевать. Вместе с ним можно не только этот паршивый городок прижать, но и на всамделишный Марс махнуть, покорить его.

Можно начинать мировую революцию, что так неожиданно почему-то застопорилась. На всей земле устанавливать царство коммунизма. Главный враг ведь известен, американский капитализм, какой-то Дядюшка Сэм. Вот его и надо брать за то самое место. Помарковать только надо, как океан переско­чить. Рабочие там, конечно, будут за нас, о неграх и говорить не стоит, они нас уже давно ждут не дождутся. Несознательных и зажиревших — немного при­пугнуть. Дядюшка тот Сэм в штаны накладет. Уолл-стрит разбежится. И Нью-Йорку полная хана.

Вот для этого-то и собрал нас Данилюк в ту ночь возле Дубашихиной копанки, как главных заговорщиков, ударный кулак марсиан. И мы сидели на берегу, осененные звездами, под светом двух лун: одна — в копанке, в воде, другая, где ей и положено, на небе, ершистые и натопыренные, словно ежики, готовые хоть на край света. Но Данилюк очень долго не выказывал этой своей главной цели. Вообще-то в этом смысле — выложить сразу карты на стол — он был какой-то слегка, а может, и крепко притыренный из-за угла пыльным мешком. Будто стеснялся сказать, что у него на уме, о чем он думает и чего желает. Мы сами должны до этого доходить.

Так и тут было: пыр-тыр, тыр-пыр. В Америке плохо живется рабочему человеку. А негру там совсем уже кранты. Всюду ку-клукс-клан и линч. Мы это знали и без него, что у нас, сердца нет? Мы за каждого угнетенного в мире готовы не только руку, голову на плаху положить, последние штаны и сорочку снять: носи на здоровье, наш черный брат.

У каждого из нас в тот вечер страшно болели ноги, будто собаки их рвали. Мы же к копанке бегли босиком, как, впрочем, и всюду бегали босиком. Лето ведь к концу уже надвигалось. Поизносились уже наши ноги. Близилась страш­ная пора, когда нам эти наши ноги отмывать будут. Жуткая, жуткая пора, сердце заходится. Ночь ведь уже была. Роса легла, да такая обильная и злая, будто кипяток, горячая. У каждого из нас ран и болячек за один только день по лесу — по шишкам, иголкам, корням, — как у римского гладиатора. Роса их распалила, словно уксусом или кислотой. От хаты еще ж орут: Петька, мать твою маковку, спать, завтра не раскатурхать будет. Ясное дело, негров и всех угнетенных любить куда Сподручнее днем, при солнце.

Живительнее стало, когда Данилюк сказал, что у него для нас есть новость и великая тайна. Но и тут, как только отлегло от ног, с той великой тайны великий пшик получился. Интересно наш Данилюк понимает тайны.

— Не скажу, — уперся он, как вол, на все наши уговоры. — Тайна — это когда знает только один.

— Чудак на букву «мы». Какая же это, к черту, тайна, когда знает только один. Двое — еще куда ни шло. А самая что ни на есть тайна — это когда ее знают все. Знают и никто не говорит. Все молчат. Охраняют тайну. Вот это настоящая военная сознательная тайна. Возьми, к примеру, нашу улицу. Все видят, что мы строимся. Все знают, что ни у кого.из нас лишней копейчины, чтобы купить леса, нету. И каждая собака знает, что лес тот мы крадем. Почему мы так вольно сидим сегодня до полуночи возле копанки? Где твой батька, Но Пасаран? Где твой батька, Протуберанец?

Но Пасаран промолчал, а Протуберанец буркнул:

— Там, где и твой батька.

— Вот видите, — подхватил я. — Твой батька, Но Пасаран, и твой, Протуберанец, пилят сейчас хвойки, воруют лес.

— Мой не ворует, — сказал Протуберанец, — чтоб ты знал. Мой просто так в лес пошел.

— Ага, твой просто так в лес пошел. Свежим воздухом подышать, на звезды поглядеть. И коника взял, чтобы и коник из кустов на звезды поглядел. И пилу, и топор на воз положил. Пусть проедутся, чистым воздухом подышат.

— Мой не ворует, — стоял на своем Протуберанец.

— Мой тоже не ворует, — отозвался наконец и Но Пасаран, но почему-то при этом оглянулся.

— Конечно, нет, — успокоил я их. — И мой не ворует. Ни-ни. Во, какая большая тайна, друг другу признаться не можем. Все знают. Но никто никому ни гу-гу. Ни лесники, ни уличком, ни верующие, ни партийные. Потому что тайна — настоящая. Так что и ты не ломайся и не корчи из себя черт знает кого, выкладывай свою тайну. А мы все вместе будем ее охранять, любить.

Тут Данилюк и меня обозвал чудаком на все буквы алфавита, а впридачу еще и ласково чудиком на одну уже букву «мы». На что я даже не обиделся. Тогда он сказал:

— Нет, ты не чудик, ты просто дурак.

Я и это проглотил молча. Потому что знал: правда — за мной. Знал, что теперь так думают и все остальные, потому и молчат. Я их убедил. Я снова обошел Но Пасарана. И он это понял:

— Нет, ты не простой дурак. Ты дурак большой и умный, настоящий, как и твоя правда. А это куда хуже, чем просто дурак.

— Хуже так хуже. — Я все же не выдержал, обиделся. — Выкладывай тайну, а нет — пойду спать. У умных дураков крепкий сон.

— Хорошо. Скажу тайну. Но не ту, большую, главную. Маленькую, которую должны знать только мы. Знать и молчать. Под дулом пистолета не выдавать. С сегодняшнего вечера все мы, кто тут собрался, — штаб новой мировой революции. Рано или поздно она придет, она будет все равно. Комму­низм победит. Родители наши устали, шутка ли, самому Гитлеру шею отвер­нули. Мы опоздали на ту войну. Но у нас будет своя война. Хватит играть в деревянных солдатиков, стрелять из деревянных автоматов. Сегодня мы объя­вляем войну Америке. Смерть эксплуататорам! Да здравствует коммунизм!

— Ура! — это я закричал, потому что знал, надо кричать. На каждой демонстрации так делается. Как только прозвучит с трибуны: «Да здравствует коммунизм!» — так все в крик. А с другой стороны, я вырвался опять вперед еще и потому, что справедливость была. На самом ведь деле с этой мировой революцией все придумал я. Давно придумал. Весной, когда мы с Но Пасара­ном первый раз выгнали из хлевов на пастбище наших коров. Его и мою — это были первые коровы на нашей улице. Но и в этом, обринувшемся на нас богатстве мы остались щедрыми. Мы хотели, чтобы также счастливы были все и всюду. Весь мир. Я для начала предложил освободить африканских негров.

— А от кого их освобождать надо? — спросил Но Пасаран.

— Ну... мало ли от кого. Раз есть негры, значит, их надо освобождать. Это и еж понимает.

— Это и еж понимает... А ты знаешь, я иной раз хочу быть негром, чтобы в Африку попасть.

— И не боишься эксплуатации? А еще... еще трахомы и сифилиса?

— В том-то и дело, что боюсь. Но все равно хочу. Там везде тепло и кокосы, и бананы какие-то. Море. И наш уже Миклухо-Маклай был. Хохол.

И он мне так красиво рассказал все про Африку, что я согласился:

— Хорошо. Не будем освобождать африканских негров. Давай кого- нибудь другого освободим. Негров американских. Тоже ведь черные, на папу с мамой с самого рождения обиженные. А так страдают.

— Американских можно освободить, — не стал протестовать Но Пасаран.

— Можно? Надо!

— Хорошо. Надо так надо. Освободим.

Вот как это было. Это я зажег в нем первую искру. А сейчас уже и пламя. Голова Но Пасаран. Сколько месяцев он вынашивал то, о чем я случайно завел разговор. Все продумал. Идея, конечно, моя. Но я так бы ее не раскрутил. Штаб. Мировая революция. Смерть эксплуататорам. Да здравствует коммунизм!

— Ура, — вопили вместе со мною Но Пасаран и Протуберанец. А Цыган молчал.

— Почему ты не кричишь, почему не радуешься. Ты что, против? — спросил я его.

— Я думаю, — ответил Цыган.

Цыган думает — это было уже интересно.

— Чего тут-то думать? Революция же, коммунизм...

— Вот я и думаю, при социализме мы играем в «пекаря», а можно ли будет играть в «пекаря» при коммунизме?

— На кой черт сдался тебе этот «пекарь». У тебя что, с головою плохо: революция же.

— Значит, если в «пекаря» нельзя, то нельзя и в квача.

Голос у Цыгана был невеселый, скучный. Но мы повалили его, положили на траву, в самую росу. И покатили по траве, по росе. И тогда он тоже закричал:

— Ура! — А еще: — Ратуйте, спасите...

Это когда мы хотели сбросить его в копанку, искупать, сделать из него настоящего квача...

Я заронил искру. Я каюсь сегодня. Каюсь за все то, что было потом. Но кто бы мог подумать, кто может заранее знать, что будет потом. Кто бы мне мог сказать тогда, что на свете нет ничего более страшного, чем тайна, кото­рую знают все. Кто из нас, сидящих в тот и последующие вечера на берегу Дубашихиной копанки, выдал нас, понес наши тайны в свет. Мог и я... Хотя нет. Не знаю. А в общем, скорее всего, знаю: мог каждый из нас. Но кто? Мог и сам Данилюк. И как хорошо было бы все это списать на него, мертвого сегодня. Но я-то жив. И все прочие из тех давних вечеров и ночей живы. Есть у нас совесть, и как страшно жить с этой совестью, всех подозревая, не обходя подозрением и самого себя. Но это день сегодняшний, выжигающее душ) настоящее. А прошедшее...

— Ура! — воплю я вместе с моими друзьями. Мы приветствуем и прися­гаем новой мировой революции. Мы за царство коммунизма на всей планете.

— Только сначала, — говорю я, — надо заставить город свободу любить До чертиков в печенках разопсели городские. Не научим их свободу любить — и нам век свободы не видать. Не будет мирового коммунизма. Не победим Америку. Не освободим негров. Надо оружие, ножи, сабли и хотя бы один нл всех пистолетик.

— Будь спок, будь спок, — легко вскакивает на гладиаторские ноги Дани­люк, обычно такой неповоротливый, даже сонный, кажется. — Будет у нас оружие. Настоящее. Зажмем город. Откуда, как? Это тайна. Это и есть глав­ная наша тайна. Поняли? И еще на днях нашу улицу выгоняют из хат. Не насовсем, временно. Мы все будем ночевать в поле. Вот тогда я и откроюсь. Война городу! Но пасаран!

— Но пасаран!

Эх, как бы докопотеть до хаты и не растревожить цыпок на ногах. Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы. До завтра.

Вперед, гвардия!

3

Была ночь, и были мы, казалось, одни на белом свете.

Ура! Нас выселили из хат. Происки и штучки американского империа­лизма. Диверсия заокеанского Дядюшки Сэма. Мы оказались такими силь­ными, так не по зубам ему, что он не смог придумать ничего лучшего, как натравить на нас своего колорадского жука. А жук тот начал жрать нашу бульбу. На самом деле, будто с цепи сорвался, с голодного заокеанского края набросился на нее. А еще Дядюшка Сэм подбросил нам и рака. Рак и жук в паре грозились сделать нас сирыми и нищими, пустить по свету с торбою.

Колорадский жук явно, в очевидки, на поверхности и среди бела дня, при солнечном свете. Рак — потаенно, в земле, ночью и днем. Утром выйдешь, гляйешь на сотки — картошка стоит, роскошествует, песню запеть хочется. Ботва — в палец. Цветет — слюнки текут, так, словно бульба та уже в чугунке. Сытно — бело и розово на душе. А к вечеру — слезы на глазах и большевистская злость в сердце. Ботва вся скукожилась, учернела и обгрызена до самой земли. С земли одни пеньки, рожны торчат. И в самой уже земле, как в песке горячем, — станешь копать, а там не картошка, железо ржавленое, мягкое и водянистое. Сопливое бурое железо — труха. Рак поработал. На каждой картошине бурые наросты опухоли. Рак.

Попадись мне или кому-нибудь с нашей улицы тот Дядюшка Сэм, на клеточки, какими его же штаны разрисованы, в одну минуту располосовали бы от головы и ниже. И мне во многих людях наяву уже мерещился тот дорогой Дядюшка Сэм. Что-то, похоже, видел я его уже в городе и на своей улице. По улице он проезжал на конике в телеге с огромным, почти заморским сундуком, столько в нем богатства разного было. Проезжал, зыркал глазками, высматри­вал все и кричал:

— Бабы, тр-рапки, кор-равки!

А в ларьке, в парке при базаре вел себя наоборот, как подпольщик- поджигатель. Незаметно и тихо. Но зорко, всевидяще. Украсть у него что- нибудь в ларьке — безнадежное дело. И замаскирован был крепко. Во-первых, запахом: луком и чесноком окутан, будто в броню закован. Ближе, как на три метра, ни одна муха не подлетала, падала на пол замертво. Подозреваю, что это и защитное оружие от того же колорадского жука.

Во-вторых, тут по базару ходит Мишка-дурачок. Зимою и летом в одних и тех же штанах и сорочке. Рубашка и штаны у него зашмальцованы тоже до бронетанковой непробивности. Вот в таком же смальце была и одежда у того из ларька. Под дурачка и нищего работал. В-третьих. Стоило только глянуть на его нос и очки — и без всякого увеличительного стекла полная ясность: не наш человек, хотя нашими тряпками и корявками заведует.

А было еще и в-четвертых. И это уже не наблюдения, а выстраданная, слезная собственная моя боль и правда.

Сказать по совести, я не очень расстроился раковой и колорадной оккупа­цией наших соток. Ну не будет у нас бульбы, так это завтра. А сегодня она пока есть, прошлогодняя, правда, мутит от нее, но есть. Завтра буду вспоми­нать о ней, завтра будет голодно? Напугали. Знайте: не на того нарвались. Мы что, родились, чтобы сахар ложками грести? Молочные реки пить и кисель­ными берегами закусывать? Трудности в этой нашей жизни неизбежны. Всегда так было: есть бульба — нету хлеба и наоборот. Чего уж тут нарекать. Заведено у нас так: есть молоток — нету гвоздя и снова наоборот, много навозу — мало земли. Все это я понял давно. У нас всегда по-хорошему чего-то мало. Но чего-то ведь по-большому и много. Разделить пополам — будет норма. Сика в сику. Так вот и с этим жуком колорадским у меня было. Все заплакали, ах, пакость, ах, сволота. А я прослышал, что не такая уж пакость. Это же само счастье, само богатство в руки ползет. Крылышки и лапки того жука должны принимать в том же ларьке на базаре. И не за спасибо, разуме­ется. Аж тридцать три рубля кило. Сразу же прикинул: кило — тридцать три, десять — триста тридцать, сто — аж три тысячи триста. Ого! Ого-го даже.

Так вот у меня с этим проклятущим колорадским жуком начиналось. Все заплакали, а я обрадовался. И все лето гнулся в крюк за тем жуком. Один, никому ни слова не говоря, чтобы никто меня не опередил, не перехватил мои три тысячи триста рублей. Я свой народ хорошо знаю. Лущил и трущил этих заокеанских диких кабанов прерий. Крылышко к крылышку, лапка к лапке. Я их любил, я молился на них. Чистейшей воды килограмм, высшей пробы воздуха. Добрую торбу воздуха, озона.

И с той торбой я огородами и кружно по железнодорожным путям бро­сился на базар в ларек. А тот нос в ларьке:

— Что это ты мне принес? — даже очки снял.

— Оденьте обратно свой нос. Верните на место очки и смотрите.

— Мне не надо одевать свой нос. Я хорошо вижу и без очков. Очки я могу дать тебе, чтоб ты вышел и доску почитал. Ты ведь умеешь читать, гра­мотный?

— Я грамотный. Я умею не только читать, но и считать.

— Так вот там, на доске, написано, что мы имеем заготовительный ларек, а не зоологический магазин. Я заготовитель, а не учитель ботаники. Рога и копыта я еще беру. Даю хорошим мальчикам очень приличные денежки. Новенькими пятачками.

— А мне надо не пятачки копейками, а пятерки и червонцы, можно рублями.

— Кто это ко мне пришел? Сумасшедший мальчик! Из него, правда, вырастет очень хороший хозяин. Ко всему, ты еще и очень красивый мальчик. Совсем-совсем как мой старший внук...

Я все понял. Потянулся к своей торбе с лапками и крылышками и не выдержал, заплакал над ней.

— Мальчик, — вопросительно склонился надо мною нос, — это ты сам, один все собрал?

— Сам, один. Кто же мне соберет еще.

— Мальчик, я плачу вместе с тобой, — сказал нос, — я, правда, горько и долго плачу. Тебя очень крепко, тебя совсем обманули. А это значит, что ты уже начал жить. И у тебя хорошая голова. Дураков и мертвых у нас совсем не дурят. Но ты уже и через обман сделал в своей жизни первое большое и полезное дело. Скажи мне, кто твой отец, и я ему буду спасибо. Я пойду в школу и буду спасибо твоим наставникам. Я скажу всему городу, какой хоро­ший мальчик растет в нашем городе. И весь город будет тебе спасибо. И вот тебе первая награда от меня и города. Петушок-свистулька. Дуй сюда. От этого в голове совсем неплохие мысли. Лучше аппетит и настроение.

— Ты еще и издеваешься надо мной, проклятый нос.

— Нет, мой мальчик, послушайся старика Хаима, который тоже когда-то хотел разбогатеть, но бог спас его, послал вот такого петушка. Он дунул ему сюда и все понял. И теперь просит бога об одном, чтобы тот каждому вовремя дал по петушку. Это прочищает мозги, гонит дурные мысли. Смотри, совсем новенький петушок-свистулька и совсем бесплатно. И вот еще совсем новень­кие пять копеек. Береги их, не трать. Береги, как первую свою трудовую медаль. И будет у тебя много. Ты вырастешь, будешь...

Я схватил свои крылышки и лапки. Проклятый нос. Конечно, я вырасту, буду, найду тебя. Тебя уже, может, и не будет, но останется твой внук. По этому петушку-свистульке я найду его. И будет он у меня дуть петушку в дырочку и собирать крылышки и лапки жуков из штата Колорадо, которых ты же сюда и завез, потому и отказываешься принимать. А я уже не сомневался: именно он колорадского жука и заокеанского рака на мою картошку натравил. Из-за него страдала вся наша улица и все другие улицы, что разместились за путями, сеяли и ели картошку.

Теперь тому жуку и раку была объявлена смертельная война. Я дунул подаренному мне петушку в дырочку и осознал, что война справедливая. Они ведь захватчики. А с захватчиками у нас один разговор: смерть. В одном нос оказался прав. Петушок действительно был волшебным, здорово мозги чистил. Жалко, что нос только мне одному подарил петушка, а я не все запомнил из его слов. По такому бы петушку надо было дать каждому на земле, может, многое бы на ней не случилось, а если случилось бы, то совсем- совсем иначе.

Нашу улицу заполнили серые машины с серыми железными бочками вме­сто кузовов. Улица начала оправдывать свое название. Стала действительно марсианской. По ней пошли люди в болотного цвета резиновых и прорезинен­ных костюмах и в противогазах. Наши заборы, хлевы, хаты и сотки, собаки и куры никогда не нюхали и не видели таких, онемело замолкли, поджали хво­сты. А эти, из наскочившего десанта, тоже ведь были люди. И их форма самим им была непривычна. Тело их бунтовало, не сживалось с резиной. И ходили они замедленно, как опоенные. Но эта замедленность и опоенность была предупреждающе грозной: будешь возникать и на тебя накинут такой вот намордник-противогаз. И даже самое простое действие, вершимое ими, было страшно, потому что исходило, скорее, не от человека, а от той оболочки, формы, в которую он был запакован. В человеке в форме всегда почему-то больше формы, чем человека.

Так было и здесь. Марсиане-инопланетяне овладели улицей. Они были разумны, а улица глупа. Они знали, что, зачем и как делать. А дома, сотки должны были только подчиняться и гадать, что из этого получится. И все невпопад. Невпопад ждать боли и ласки. Смеяться, где надо плакать, плакать, где смеяться. Так наши сотки, земля на глазах теряли искренность и достоин­ство. Земля, сбитая с панталыку непредсказуемостью тех, кто по ней сейчас шел, теряла свое, что было у нее, и наше, что мы дали, живя на ней. Боялась, ненавидела, но одновременно, затаив дыхание, терпела, чтобы не сотворилось что-нибудь совсем уже страшное.

Заранее очищенные от всего живого, малой даже травинки, сотки, слегка вскрикнув, приняли килограммов по двести — триста толстой рулонной бумаги. Пришельцы же только покончили с выгрузкой бумаги, прошлись с ревизией по соткам и сразу же принялись за людей, хозяев этих соток: всех чисто вон. На двадцать четыре часа. Коров в хлевы не загоняли, они как были на улице в тот день, так и остались. С хлевов выгнали поросят и курей. Люди покинули хаты, не споря. А с поросятами, с курами хватило мороки. Редкой бестолковости живность, ни за что не хотела понять, что все делается ради ее же пользы.

Улицу, словно здесь шла охота на волков в загон, опоясали со всех сторон красными флажками. Под красными флагами дозорщиков бумагой выстлали поля, сотки за хатами и хлевами. И стали наши сотки как огромная разверстая книга для великанов. Богатырская книга, в которой ничего не прочитать, потому что ничего не написано. При пустых хлевах и покинутых избах, кото­рые сразу же утратили все человеческое, чистое поле-книга. Земля сдалась, выбросила белый флаг. И под этим белым флагом был особенно жалок убогий скарб пахарей этих полей, Крытые мшисто-черной соломой сараюшки, горба­тые насыпи погребов, рухлядь перекошенных заборов, на которых где-нигде торчала лысая голова забытой гладышки, щербато щерящей рот на гигант­скую книгу.

В эту книгу, под бумагу компрессорами начали закачивать, вдувать отраву, яд люди в болотных резиновых костюмах и в противогазах, насколько безголосые, настолько и глухие в резиновой своей охранительности и укупоренности, неуклюжие, будто и на самом деле марсиане. В каждую страничку — полосу, пока она не расправится, не взбухнет, как пуховая подушка.

Я книги люблю, люблю и бумагу, как что-то дарованное богом, может, большее даже, чем хлеб. Краюха хлеба, как бы там ни было, а перепадает каждый день. Бумага же у нас редкость, может, потому, что на ней деньги печатают. И как увидел я, что с бумагой делают, у меня мурашки по телу побежали. Я ведь прежде, чем книгу читать, иной раз нюхаю ее, особенно если она новая и краска еще не отпахла. Дурная, наверно, привычка, но собака все новое тоже сначала на понюх берет. Так вот и я. Я еще не знаю, о чем и про кого в той книге будет, но перед тем, как полюбить ее, пройтись глазом по строчкам, должен сжиться с ней, принюхаться к ней. И тогда я вижу книгу, слышу ее.

Что же тогда получается? Конечно, я понимаю, не маленький, что дела­ется все для моей же пользы. Пользы моих батьков, пользы нашей земли, чтобы убить в той же земле зловредных американских раков и жуков, чтобы они не пакостили той же нашей земле, а это значит и нам. Помочь мне. С нашего молчаливого согласия, с согласия и разрешения наших отцов на тех сотках вершилась и казнь. Принародное убийство еще невидимых, только- только рождающихся садов. Будущих садов, наших уже, марсианской шпаны и детворы. Будут ли цвести когда-нибудь сады на Марсе? Отцы свои сады выру­били сами, когда их оглушили налогом. Оглушили и залили слезами глаза на всю жизнь. А мы заложили свои сады. Заложили без чьей-либо команды или приказа, подчиняясь чему-то высшему в нас или на небе, тому, что требовало наше простое человеческое. И было это так.

Неожиданно для себя мы вдруг обнаружили в году липший день. И не просто день, а праздник. Не совсем, конечно, лишний, а не замечаемый, поте­рянный или украденный у нас. Кто его только смог украсть, не представляю. Хотя, лучше не надо, понимаю: красть можно все, даже землю. И это не будет воровством, а скорее доблестью — оттяпать у соседа метр-другой земли. Пере­ставить ночью столбики, перенести межу — и все. Правда, назавтра вам могут проломить голову. Но тут, как говорится, знает кошка, чье мясо съела. Украсть же день, посягнуть на время — это было что-то уже совсем фантасти­ческое и невероятное. Но так было.

И день тот был не будничный, обычный, а самый что ни на есть великий и праздничный. Новый год. Начало года, начало новой жизни. И у нас его украли в самом начале. Сперли при всем честном народе, среди бела дня. И сказали, что так надо. И все поверили и согласились.

Мы, правда, подозревали, догадывались, что день такой где-то все же есть. И именно в этот день среди лета в невыносимую уже духмень кто-то ставит в ночи и зажигает свечки. Ничто, даже украденное, не пропадает ведь бесследно, где-то оно все равно должно выплыть, обозначиться.

Праздник не праздник, но в тот день отцы наши не ходили даже на работу, а мы в школу. Не ревел поутру деповский гудок. Но мы и помыслить не могли, что гудок тот такой важный, веселый и праздничный. Больших праздников по разрешению у нас в году было два: Октябрьская и Первомай. Остальные не совсем запрещенные, но и явно не дозволенные: Михайло, Петро, Покрова, Пасха. Пасху отсюда вообще-то надо особо выделить. Пасха тоже великий праздник, только отмечать его нам категорически было запрещено. Но мы не подчинялись.

Тут мы открыто бунтовали и отмечали, как могли. Но об этом позже. Полуподпольные праздники для нас больше были праздниками живота. Мы досыта наедались. Новый год нами никак не отмечался и не замечался. А тут мы его вдруг обнаружили. Но Пасаран нашел среди зимы.

— Крест на пузе — есть такой праздник. Пьют шампанское и ситро, дают конфеты, ставят и зажигают елку. Приходит Дед Мороз.

Шампанское я видел и знал, что это просто перевод денег. Насчет Деда Мороза кое-что слышал. Ходит какой-то красноносый придурок с торбой. И если его хорошенько попросить, может что-нибудь и сунуть в руку тебе. Но мне он ни разу ничего не сунул. Обман. А с елкой все было ясно. Тут я мог поспорить с Но Пасараном и поспорил:

— Это какая же еще елка?

— Обыкновенная, что в лесу растет.

— Обыкновенной не бывает. Есть елка одна. И она — буржуазная.

— Сам ты буржуазный...

Довод, как видите, известный. Когда нечем крыть: сам дурак. А следую­щий ответ: от дурака слышу. Но мне было чем крыть.

— Если она не буржуазная, то почему ее под нашим городом вырубили! Твой батька пошел бы советскую елку вырубать? Молчишь, не пошел бы. А ходил, и мой ходил.

— Ходил... Ходили... — Но Пасарану не было чем крыть. Но он заупря­мился: — А все же она не буржуазная.

— Но и не советская.

— Человеческая.

— Это что-то совсем новое уже...

В общем, слово за слово, и мы решили как раз под Новый год мотнуться на товарняке или сходить пешком куда-нибудь, где елки растут, проверить, какого она класса. Ехать на поезде — отпало. Вокзал и подъездные пути были густо оцеплены милицией. Как раз из-за этих непонятного классового происхо­ждения елок. Всех, кто попадался с елкой, ловили и лепили штраф. Это нам не подходило, но поддало азарта: что мы, не настоящие марсиане, пальцем деланы, не сможем обдурить лягавых? Да это же ведь святое дело. Как за убитого паука — бог сорок грехов спишет. Пойдем пешком, волка ноги кор­мят. Только куда вот идти, в какую сторону кидаться, где спряталась эта очень и очень сомнительная елка: зимой и летом — одним цветом?! Раз спряталась, конечно, буржуазная. Но ведь и на живого буржуя интересно хотя бы одним глазком глянуть, скрутить ему шею. У батьки окольными путями и хитрин­ками выведал: кажется, елки растут за три села, две речки и одно непроходи­мое болото, за двенадцать верст от нашей улицы.

Двенадцать туда, двенадцать назад — двадцать четыре. Шесть километров в час подбегом и по хорошей дороге, четыре — по нашей ходьбе и бездорожью

— шесть часов. Многовато, но выбрали день, когда в школе шесть уроков плюс пионерский сбор. И махнули с уроков и сбора. Дорога была, как сте­клышко, набита, наезжена. Мы к такой не привыкли и потому, конечно, не дошли. Хорошая зимняя погода и кони виноваты были. Проклятые кони, всю дорогу выложили яблоками. В одном месте поиграли в футбол, в другом, солнцу стало стыдно за нас. Покраснело оно и покатилось на заход. А мы одолели только чуть больше половины пути. Пришлось бегом бежать домой. А дома:

— Почему так поздно? Где шатались?

— Нигде не шатались. Пионерский сбор был. И завтра будет, сбор дру­жины...

Это мы уже по дороге назад сговорились, что завтра пойдем снова. Пио­нерский наш тот сбор затянулся на три дня. Следующий день был повторением первого. Даже лучше. Правда, мы прошли два села и две реки. Остановились у села третьего, последнего. И вновь вынуждены были поворотить назад.

— Неинтересное село, — подбросил идею Цыган.

— Конечно, это и слепому видно, — поддержал его я.

— А может, будет что интересное. Заяц вдруг. — Напророчил нам при­ключения, но уже следующего дня Протуберанец. Не иначе тот заяц лежал где-то в поле, слушал нас и смеялся. Но тогда мы с Цыганом обозвали Проту­беранца дураком:

— А заяц не похож на тебя. Не такой он дурак, чтобы шастать по деревне днем под носом у собак.

— Все ясно. На пионерский сбор уже не спишешь. Завтра снова в путь, но уже до конца, — поставил точку Но Пасаран.

На следующий день мы одолели дорогу. Хотя еще больше стало на ней конских яблок. Но помогли нам воробьи. Они налетели из голодных и пустых деревень клевать эти яблоки. Мы бежали за ними и кидались мерзлыми кон­скими яблоками. Они увертывались и вели нас вперед. Минули три села, две реки. Свернули с набитой дороги в лес, к непроходимому болоту. И тут нас оставили воробьи, перебежал нам дорогу заяц. Накаркал все же Протубера­нец. Подслушал косой его. Не иначе, прислуживал он тем буржуйкам-елкам, охранял их. Без него бы они, конечно, здесь не уцелели. Увел нас заяц в сторону от нашей цели. У самого уже болота выскочил из-под черной ольхи и как дал стрекача по лесу, но не прямо и не вперед, а назад и кругами, кругами. Как водит людей по лесу, путает лесовик. Может, и впрямь то был лесовик или какой-то совсем придурочный, очень хитрый. Далеко не убегал, делал круг, петлю и залегал под деревом.

Мы, конечно, за ним: елки ведь уже рядом, не уйдут. А принести домой зайца, посадить под елку — это же всем сказкам сказка. И вот он уже совсем близко, заяц. Видим в четыре пары глаз, как среди снега горбится темная при солнце линия его спины. Можно руками брать.

И мы жадными, дрожащими руками тянемся к его ушам. А он из наших рук куцым хвостиком почти по губам каждому. Мы в хохот и крик: вот паскуда, ничего, не уйдешь, не таких ловили. И опять следом за ним, за белым его хвостиком. И широко разошлись, полукругом, будто в загон его берем, окружаем, и чтобы он петель не скидывал. Я пальто снял, бросил и торбочку с книжками. Снег-то метровый, особо не разгонишься. Но разохотился, только пот успеваю вытирать. И уже вроде поймал я того зайца, выбил из сил. Друзья мои где-то далеко. Мы с ним вдвоем остались. Метр, не больше, разделял нас, меня и зайца. Он ко мне передом поворотился, стоит и смотрит. Не убегает. Сил, видно, совсем уже нету. И у меня мочи нету шаг один даже ступить.

Так мы и стоим друг перед другом, как две загнанные лошади. Охотник и дичь. Прикидываем, как друг друга обдурить. У него бока ходуном ходят, и я отдышаться не могу. У него глаза красные, чувствую, и у меня огнем горят. У него в глазах поволока, как слеза, и я света божьего не вижу, слезами или потом все лицо залило. Но я все же первый пересилил себя, потянулся к ушастой его голове рукой. А он уши прижал, на сантиметры у меня силы не достало дотянуться. Я упал — заяц прямо из моих рук выскользнул. Свечку как даст вверх. Сразу не убежал, постоял, посмотрел, как я на снегу лежу. Глаза у него хорошие, добрые. И смех в них, и смиренная великая звериная тоска. Присел чуть он и сидит в метре от меня, на куцый свой белый хвостик задом опирается. Мне даже его жалко стало.

— Отморозишь, — говорю, — задницу.

— Ничего, — отвечает, — она у меня привычная. Ты свою задницу пожа­лей, сегодня ей горячо будет.

— Она у меня тоже привычная. Так что ты за нее тоже можешь не беспокоиться.

— Хорошо, — говорит, — держи только нос бодрей.

И тихонько попрыгал себе в кусты. Пешком, можно сказать, пошел. Но зайцы, как известно, ходить не могут, они только прыгают или бегут. И этот запрыгал от меня. Я ему уже вослед:

— Стой! Я тебе елку найду. Принесу домой и тебя под елкой посажу. Буду кормить одной капустой и морковкой.

Он опять, издали уже куцым белым хвостиком из стороны в сторону: нет, мол, лучше останусь я голодным, но под той же елкой в лесу. Посыпал горохом свой след и пропал. А я еще минут десять на снегу полежал. И уже тепло мне стало. Вставать совсем не хочется. В сон стало клонить. И я бы наверняка заснул. Но тут заяц появился вновь. Не знаю только, тот ли, преж­ний, или другой. И давай будить меня, щекотать мне нос куцым обрубком хвоста. Я чихнул, открыл глаза, точно, мой заяц возле меня маячит. Нехотя выполз из снежного сугроба, в который уже весь по самые уши закопался, встал на ноги. Заяц наблюдал за мной. И я уже почти поверил, что он мой, ручной.

— Пошли, — сказал я ему, — пошли домой.

И мне показалось, что заяц засмеялся, пошевелил мордочкой, показал два верхних белых зубика и ответил согласием:

— Пошли!

Но как только я сделал шаг к нему, он упрыгал уже окончательно. Навер­ное, действительно побежал домой. А я долго, очень долго стоял и смотрел туда, куда он ускакал. Очнулся, поймав себя на том, что плачу. Не чувствую ни холода, ни голода, нет во мне и боли, руки, ноги при мне, целы, не отморо­жены. А я стою и плачу. И вроде бы совсем не я плачу, а кто-то другой, потому что я ни капельки не хочу плакать. А плакать мне в тот день, напроро­чил зайчик, довелось и горько, и громко, и долго.

Елку мы тогда так и не увидели. Не нашли ни за тремя селами, ни за двумя речками. Не смогли перейти непроходимое болото. И совсем не потому, что оно очень уж непроходимое. Земля сделала его проходимым всюду и всеми, только не нами. Мы потерялись в том зимнем лесу, на подступах к болоту, среди деревьев и снегов. Я добрый час убил только на то, чтобы отыскать свое пальто и торбочку с учебниками. Набросил его, нахолодалое в одиночестве на снегу, на потное тело и почувствовал себя очень одиноким и потерянным. Никто из друзей, сколько я ни кричал, не подал голосу. Прошел еще час, пока мы, охрипшие и испуганные, собрались все вместе. И опять солнце красно уходило на заход. Но мы все же решили без елок домой не возвращаться. В ночь-полночь все равно быть битым, так хоть будем знать за что. Солнце покинуло нас посредине болота. На открытом месте задувал ветер. Ветер бил нам в лицо и глаза крупитчатым обкатанным снегом. Наст не выдерживал наших шагов. Мы тонули в снегу до пупа. Не будь с нами Но Пасарана, давно бы повернули назад. Но Пасаран торил себе и нам дорогу, проламывал снеж­ный наст топориком. Под последним закатным лучом ровно посредине болота мы присели отдохнуть, не без тайной, наверно, надежды, что кто-нибудь да не выдержит, предложит повернуть назад.

Но марсиане — хлопцы стойкие. Ни у кого не повернулся разумный язык, хотя конец болота, встающий стеной за ним лес и пугал нас. Там, похоже, сбивались в стаю волки, перемигивались бегущими свечечками глаз. Ветер, и сам воющий зверем, доносил до нас волчий вой.

— Ничего, — сказал Но Пасаран. — Нас четверо, и у каждого топорик. Отобъемся. А у меня есть еще и спички. Если что — разожгем костер. Волки огня боятся.

И он снова повел вперед. Ползком, на карачках, но мы преодолели болото. А толку-то в том? Ночь стояла над болотом и лесом. Болото за нашими спинами было голубым. А в лесу все черно и темно. И все деревья вблизи и издали на одно лицо. Большие — песенно-приветливые под верховым ветром. Маленькие — настороженно молчаливые, словно чувствовали угрозу от наших топоров. И мы посекли их всласть, вымещая злобу и отчаяние, потому что в темноте, будто слепые котята, тыкаясь среди кустов и деревьев, никак не могли найти елку. И выпали уже холодные декабрьские звезды, и выкатилась на небо луна. А мы все еще блуждали по лесу, стойкие хлопцы- марсиане.

Никто не хотел признаваться, что устал и дрейфит и не нужны нам уже никакие елки. До елок ли тут палок, прислониться бы к дереву плечом, при­жаться к теплой коре щекой: дерево, дерево, пусти переночевать. И заснуть. Пусть даже вечным сном. Страшно и подумать: назад ведь тоже через болото опять, лес, две реки и три села. Двенадцать километров.

— Я ночую здесь. Я буду здесь до утра, до света. Я без елки назад не пойду, — закричал Цыган, поняв, для чего мы в очередной раз сбились в кучу.

Спорить с ним ни у кого из нас не было сил.

— Я понесу тебя на плечах, — сказал Но Пасаран.

— Неси, только до самого порога. И через порог. В хату. Ага, и скажешь матери, где я был.

— И скажу матери, где ты был. Завтра у нас опять пионерский сбор.

Цыган ненормально, придурочно захохотал. Давясь смехом, пытался что-

то сказать — Но Пасаран не стал его слушать. Взвалил Цыгана на спину и пошагал по старому нашему следу назад. Мы с Протуберанцем поплелись за ним. Не знаю, как Протуберанец, а я, если бы Но Пасаран шел налегке, ни за что бы не отважился на обратную дорогу. Упал бы посреди болота. И будь что будет. А так, с Цыганом на плечах упасть должен был Но Пасаран. Мне надо было только дождаться, когда он упадет, и тогда с чистой совестью лечь рядом с ним. Но Пасаран так и не упал. И до самой дороги не спустил с плеч Цыгана. На дороге тот запросился сам:

— Хватит, Янка, хватит, Яночка. Я уже могу. Я уже дойду.

Но Пасаран просто бросил его, стряхнул на дорогу, как мешок с картош­кой, и, не останавливаясь, пошагал дальше. Цыган поднялся и забежал ему наперед, загородил дорогу.

— Не мельтеши, — отмахнулся от него Но Пасаран. И Цыган снова оказался на земле. Быстренько вскочил, догнал Но Пасарана, пошел с ним плечо в плечо. Дома мы были только за полночь. Нас ждали. Очень ждали отцовские ремни, мокли в воде веревки.

— За что, за что, — дружно вопили мы. — На пионерском же сборе. Честное пионерское, на пионерском сборе.

— До первых певнев? С каких это пор сборы у вас стали с топориками. Три дня пионерский сбор.

— Три дня, А что вы думали. Завтра еще и четвертый будет пионерский сбор.

— И четвертый будет, будет. Вот пока тебе первый, вот второй. А вот и четвертый, и пятый. Сбор блатных и нищих. Вот тебе пятый и шестой — за вранье. А за елочку зеленую — березовую палочку сухую — седьмой...

Неведомо какими путями, но родители прознали все про наши пионерские сборы. А Новый год все равно состоялся, потерянный праздничный день нашелся. Его нам вернул, принес вместе с буржуазной елкой отец Но Паса­рана. Елка оказалась все же действительно буржуазной. Такой была она чин­ной, такой неподступной, как барыня. Расфуфыренно и обиженна стояла в углу, дулась за то, что ее, дворянского рода барыню, ввели в дом мазутника. Мазутник — кочегар с паровоза, дружок отца Данилюка, срубил ее, непочти­тельно водрузил на тендер посреди угля.

Вся наша гоп-компания была звана на ту елку.

— Идите, идите уже на свой пионерский сбор, — почти силком выперли нас из хат родители. Погнали в хату Данилюка. Да еще заставили умыться и лохмы прилизать, и одеть что поприличнее. Я взбунтовался:

— Что там с меня, портреты будут рисовать? Праздник нашли. Лучше на печи полежать.

— Праздник, праздник и есть, великий, — сказал отец. — А на печи еще належишься. Дед нашелся. Вставай, иди.

И я нехотя потащился к хате Данилюка. Надо сказать, что я хату его не очень любил. Она была концевая, при самом болоте. На грядах все росло, земля была хорошей. А в самой хате неуютно. Сумрачно и пахло болотом, тем особым, неясным запахом, который я позднее определил как запах беды, несчастья. Хотя каков он сегодня, толком объяснить не могу, просто чувствую его. И не сам запах, а тень какую-то, тень на лице и за спиной человека.

В тот вечер я увидел эту тень на просветленном лице родителей Но Пасарана. Увидел на его лице. Все они были такие радостные, что казались нездешними. Нездешне было и в хате Данилюков. Очень чисто, очень много света, очень много белого, Белые рушники у входа, белая скатерть на столе, белые рубашки и кофты. И белая простыня, наброшенная на что-то непонят­ное, стоящее в углу. Я вздрогнул, увидев ту простыню, прощу пав глазами, что таится за нею. Привидение в саване, И пахло покойником, струганою смоли­стой доской и хвоей.

— Ну, пионеры, все собрались на сбор, — как только я переступил порог, снял и швырнул в угол пальто, сказал отец Но Пасарана. — Давай, Яночка, открывай. Открывайте, детки.

Но Пасаран с сестрами подошли к тому, что я назвал привидением, как к памятнику, подошли, сдернули простыню. И я увидел елку. Живую елку, в первый раз. Под елкой стоял еще и зайчик. Тот самый, за которым я гонялся полдня в лесу и который спас мне жизнь. Стоял и показывал мне два белых зубика, улыбался мне. Тоже узнал.

— Заяц настоящий, — сказал Но Пасаран. — Чучело.

— Из школы? — спросил я чуть позднее, когда нам на весь выводок взрослые дали две бутылки ситро, а сами при свечах вместе с нашими родите­лями пили красное вино.

— Молчи, — ткнул меня в бок Но Пасаран. — Он сам за мной побег. Я от него, а он ко мне в руки и за пазуху. Что я мог сделать? Ты бы что сделал?

— Если сам, то куда от него денешься. Я признаюсь тебе как другу. Он за мной тоже хотел бежать.

— Ручной зайчик, — сказал Но Пасаран.

— Да, ручной и теперь уже наш.

— Насовсем наш. И знаешь, одному только тебе, я договорился с отцом. Весною пойду в лес, найду елку, посажу ее в огороде и пущу туда зайчика. Правда, хорошо?

— Лучше не бывает.

Вот как это было. Вот так, обнаружив в году лишний день, найдя празд­ник, мы пришли от елочки к яблонькам. Всю долгую снежную зиму обсу­ждали, как Но Пасаран будет сажать елку. Весною он съездил с отцом в лес, привез и посадил ее в огороде. А чтобы елочке одной не было скучно, принес из леса и несколько яблонь. Мы, конечно, не могли отстать от него. Появилась яблонька и у меня. Лесная, дикая. Но я дал ей приняться, укрепиться на новом месте и прищепил житницу. Прищеп тоже принялся. Теперь я гадал, что же будет с ним, что будет с моей яблонькой. Мне не жалко было покинутой со всем скарбом хаты. Ничего моего, дорогого мне в ней не было. Хата — дело родителей. Мне не жалко было земли, соток. Сотки тоже родительские. Кор­мят они, конечно, и меня, но все равно я на них только работник. А вот яблонька была моя. Вся своя, от кореньчика до последнего листочка. Я как родил ее. Я сам был той яблонькой, что же станется с ней, что станется со мной теперь? Это же в меня вдували компрессорами отраву, яд. Выстою ли я и переборю ли ту отраву? В каждую мою жилку, в каждый мой листик, как шприцем, вливают яд. Выстоит яблоня, но какими будут яблоки? Не отравлю ли я ими не только уже себя, но и тех, кто пойдет за мною? А я видел, видел за собою бело-русое племя моих детей и внуков. Белоголовое племя детей

Цыгана, Протуберанца, Но Пасарана. И на моих глазах, на моих глазах каждый листок, каждая полоса бумаги пропитывались ядом и отравой. А я же к этому листку с верой и радостью, открытою душой. Что же я получаю с этого листа бумаги. И не только один я, но и все мои друзья-марсиане. Все мы любим читать. Книжка для нас — жизнь. Не наша, а иная, счастливая, ни в чем не схожая с нашей будничной, где каждый день — праздник, каждый день — белая булка с маслом и маком. Так вот какая она, та жизнь, в которой рождаются эти книги.

Забегая вперед, должен сказать: то отравление ядами наших соток ни хрена хорошего не дало. Может, американского жука и рака убили. Но я думаю, что у нас уже завелся и свой колорадский жук, и свой рак. И то, что для немца смерть, русскому только на здоровье. Подхарчившись ядом, выжили, оздоровели наши уже доморощенные жуки и раки. На следующий год с таким отечественным аппетитом принялись жрать родную бульбочку, что она даже не успела явить цвета, как была начисто уничтожена. И жрали они теперь не только саму бульбу, но и ту же отраву, которой их уничтожали. Дуст жук поедал килограммами и тоннами, будто сахар. В огне не горел, в воде не тонул.

Не преувеличиваю. Из ведра с водой, куда его помещали, уползал. И из огня жука брала только так называемая зажигательная смесь, которой можно и танк поджечь. В бензине его жгли и жгут повсюду у нас по сегодняшний день, без особого, впрочем, успеха и урона для его потомства. Замечательно подлую отечественную их породу мы вывели. И я могу гордиться, что не пропустил исторической ночи зарождения той породы. Когда саму бульбу есть страшновато. Свиньи и те поначалу морду воротили. Воняла бульбочка теми ядами. Крепко воняла. Но люди не свиньи, пообвыкли. Сами стали есть и свиней заставили. А происходило все так торжественно и празднично.

Ночь, как Первомайская или Октябрьская демонстрация кумачом, была расцвечена пламенем кострищ. По-цыгански на пустыре, напротив своих хат, отаборилась наша улица. Ревели коровы, которым было непривычно спать под звездами, визжали спутанные, будто кони, свиньи, слабо попискивали дети. Еще совсем маленькие, которые не могли взять в толк, как это хорошо — жить в чистом поле на свежем воздухе, неподалеку от своих хат. Все почти так же, как в войну, когда были тут немцы: из хат выселены, от земли отлучены, живем в куренях, словно беженцы или партизаны, поля наши отравлены. Пора браться за оружие и давать бой.

И мы готовы были взяться за оружие. По родному городу уже нельзя было пройти, чтобы тебе не набили морду. В родном городе нельзя ступить на землю, чтобы тебя в самом тихом и мирном переулке не перевстретили и не излупили городские. Но просто еще излупили — это полбеды. Просто так нас толкут десять раз на день. Мы к этому уже привыкли, свыклись и с болью. Поболит, поболит и перестанет, пока жениться — загоится. Страшно, когда стыдно и вспомнить, как над тобой издевались перед тем, как расквасить нос, пустить кровянку, фашисты проклятые. И пожаловаться ведь некому.

Меня городские подловили, правда, на бойком месте, на их законной территории. В самом своем логове, на перекрестке улиц Советская, Ленина и Интернациональная. Сам виноват, нечего было соваться туда. Но очень уж надо было. В библиотеку. У них ведь, в городе, есть библиотека, а у нас, застанционных марсиан, нет. Грамотей несчастный, читал бы букварь, давил мух, копался в носу, цел бы остался. А тут Павликом Морозовым решил заделаться. Гоголя возжелал, Коласа. «Вечера на хуторе близ Диканьки», «На росстанях». Вот сейчас на этих росстанях, на углу трех улиц будут тебе вечера, Павлик Морозов.

Окружили, обложили со всех сторон, как волки коня, и стоят молча, знают, что никуда от них не уйду. И я стою, молчу, жду, что будет, думаю, как книжки казенные спасти, а не то ведь мне еще и дома воздастся. У отца ремень всегда близко и горяч. Поражаюсь, как они меня углядели, как высчитали, что я не их, по запаху, что ли? Может, на самом деле все мы, станционные, пахнем по-другому? Они же такие, кай и мы. На двух ногах, и неправда, что все сплошь в ботинках, есть и босые. Большинство босиком. Ноги а коросте и сорочки с поддувом, в прорехах, и та же нехватка пуговиц. Главный, правда, в сандалетах и сорочке не драной. Яблоко ест. По этому яблоку я и признал, что он у них заглавный. Ест, сок капает, мутный и прямо на подбородок. А он и не вытирает. Доел — огрызок на песок, мне под ноги. Ладный такой огрызок, было что еще укусить.

— Поднимай и ешь теперь ты.

Фашист несчастный. Я бы тот огрызок и сам поднял и съел. Поднял и съел бы. Но сам. Оглянулся б только, никто не видит, теранул о штаны — и в рот. Я еще спелого яблока ни одного не съел. Но чтоб меня заставляли есть да еще после этого фашиста сопливого. Я же своими глазами только что видел, как он ел, как сок катился. И сейчас еще вся борода в том соке. Нет и нет, тут я брезгливый.

— Убейте на месте, а есть не буду.

Они меня за лохмы, за вихор-колтун и мордой в песок, в тот самый сопливый огрызок.

— Будешь, падла, жрать.

— Ни за какие деньги на свете.

— А денег никто тебе и не думает давать. Бесплатно будешь лопать, просто так. За спасибо.

— Не рвите сорочку. Она у меня последняя.

Голый голого душит и кричит: рубашку не порви, так и я. А под сорочкой у меня, за пазухой книжки ведь. И слышу уже я, как обложки трещат, стра­ницы голое тело облепляют, прямо в тело буковки впиваются. Крупно так, на всю жизнь значат и «Павлик Морозов», и гоголевские «Вечера», и коласовские «Росстани». Хорошие книжки, а главное, еще не читанные мною. Я только- только принюхался к ним сегодня. Хотя давно знаю, про что в тех книжках. Там вся жизнь наша, все наши вечера бредовые, в какие мы пересказываем друг другу разные диковины, что на свете есть. Пересказываем, жутко доба­вляя от себя. А здесь же, за пазухой у меня в этих книжках голая правда. Я хочу докопаться до голой правды. Но правда в казенных книжках. И это сейчас самая большая беда.

Сволочи эти книжки. Всю жизнь они кому-то мешают. Как арестанту, скрутили мне руки, словно коню, спутали ноги. Без этих Гоголей. Коласов и Морозовых я был бы вольным, что ветер. Ноги в руки и гопца-драла ла-та-та. И схватиться мог с любым, кто на дороге встал, мог бы кому-нибудь другому сорочку до самого пупа располосовать. А с книжками могу только кричать:

— Не рвите сорочку. Она последняя у меня.

— Рот, падла, порвем. Жри огрызок, кошкоед. Вот тебе яблочко налив? ное, мазутник.

И яблоко то мне в пасть заталкиваю!. Грязные свои пальцы в рот тол­кают. Откуда я знаю, что они теми пальцами пять минут назад делали.

Меня сразу же рвать начало. И такая жалость, что автомата нету, ножика даже паршивого нету. Один бы завалящий на четверых автоматик. Мне лучше бы, чем эти книжки, дали бы в библиотеке автоматик. Я бы за всех четверых рассчитался. Я бы заставил всех любить и уважать Гоголя, Коласа, Павлика Морозова. Себя заставил бы любить и уважать.

Где же ты сейчас, юный герой Павлик Морозов, который не испугался восстать против родного отца? Где ты, могучий Тарас Бульба, который за волю и свободу положил, пристрелил, что собаку, свое родное, кровное дитя? Где ты, добрый сельский наставник Лобанович, который ради той же воли и свободы бросил любимую? Заступитесь же и за меня, защитите и мою волю и свободу. Это же и вам под ноги в уличную пыль брошено яблоко раздора и войны. И не яблоко даже, а недогрызок слюнявый. И вы вместе со мной сейчас будете его жрать. Так заступитесь хоть сами за себя, благороднейшие из благороднейших, смелые из смелых. Постойте за себя.

Слабо, слабо! Ложь и обман в вас и ваших книжках. Величайшая неправда из всех существующих на свете неправд. И за эту вашу сладкую отменную ложь гениев, за эту вашу отравительную неправду лягут еще тысячи и тысячи, миллионы. И среди них и мой друг Данилюк. Я обвиняю вас. Но это позже, позже

А в ту минуту я будто услышал, как помирает от сумасшедшего хохота, хохочет надо мной Вий. И сам сошел с ума. Выплюнул огрызок, что затолкали уже мне в рот, и начал есть песок, куриное говно, что в песке валялось, жрал. Голову поднял и b глаза им смотрю, и на улицу Интернациональную, на улицы Ленина и Советскую.

А на Интернациональной улице, как и на улицах Ленина и Советской, — сады, сады, сады. И все яблони, яблони. Да все в яблоках, яблоках, таких огромных и сладких. Жру куриное говно, что сахаром хрумкаю. Все от меня, как горох, врассыпную.

— С ума сошел, сбесился.

А я и впрямь, как бешеный. Любого из них и не только из них, кто бы на зуб ни попал в ту минуту, вместе с потрохами съел бы. Все изгажено и пусто во мне, хотя живот от песка и куриного помета вниз уже потянуло. Лицо, рот и все, что на мне, и книжки за пазухой — в песке, помете и блевотине. В глазах красно, по красному яблоку в каждом. И голова будто перезрелое красное яблоко, без зернышек только, пустая и горячая, обруч мне на голову надо, чтобы она не щелкнула, не лопнула от пережога. Связать меня в ту минуту надо было, чтобы не натворил я беды. Огонь мне уже мерещился. Мерещи­лось, как красно занимаются огнем хаты, как пылают уже на углу трех улиц костры из Гоголей и Коласов. Ничего, хорошо горят классики, когда неклассики поддают жару.

Я то яблоко с улицы Интернациональной помирать буду — буду помнить. Можно считать, что именно из-за него я вступил в войну. И не только я, все мы, что сидим сейчас, осененные звездами, возле копанки бабы Дубашихи, а также все другие, кого и нет сейчас с нами, но кто выселен в чистое поле из собственных хат, согнан с отравленной борьбой с заморскими раками и жуками земли, вкусили от того яблока. Кто съел целиком, кто на всю жизнь попро­бовал.

Эх, яблоко, куда котишься?

Попадешь ко мне в рот, не воротишься.

Потому сегодня мы тоже невозвратны уже. Дай бог возвратить нам, воз­родить наших детей, что еще во чреве матери вкусили от того яблочка.

Эх, яблочко, да с боку зелено.

Нам не надо попа, надо Ленина.

С одной яблони все мы. Мы сами и есть те яблоки. Что бы ни говорили, а яблоко от яблони все же недалеко откатывается. Хватит, поиграли в слова, пора бы и признать это. Это я думаю и говорю сегодня, будучи крепок задним умом, когда через несколько минут, полчаса-час всем нам, кто проводил те давние вечера возле Дубашихиной копанки, а кое-кому и из тех, с кем мы воевали тогда, предстоит взять на плечи домовину с телом Данилюка и предать земле. Предать земле. Похоронить наше счастливое детство.

В нашем доме покойник. Давно. Только мы не признаемся в этом, не хотим выносить сор из избы. В хате уже нечем дышать, а мы все прячем своего покойника. Селянская привычка: только б другие не чуяли, а мне не воняет. Наша хата онемело мертва еще с фундамента, с той самой ночи, когда мы так весело расстались с ней, когда наши сотки выстлали белой бумагой отречения с чужими, невидимыми нашему оку письменами на ней. Может, именно той ночью у нашей хаты отнялся язык. Она онемела от нашего ликую­щего предательства, от нашей осененности звездами в то время, как по нашей земле растекалась, ползла отрава. Захватывала молодой еще бетон фундамен­тов, не улежалые в стенах, плачущие живицей и родным лесом бревна. Мы смотрели далеко вперед и в копанку перед нами. И не видели, не могли видеть впереди креста, а в копанке — нашей братской могилы. Может, наши хаты в ту ночь тоже заглянули куда-нибудь сквозь смотровые щели звезд и увидели, узрели бездну — день сегодняшний. Звезды испепелили язык, выжгли у хат нутро. Немота хат, наша глухота и слепота навсегда развели нас. И сегодня мы не понимаем своих хат, хаты не понимают нас. Мы лишены слуха, зрейия и речи. У нас остался только инстинкт. И кто знает, куда он нас выведет. Одно мы знаем твердо: в нашей хате покойник. И сегодня его уже никуда не спря­чешь. Его надо хоронить. Хотя покойник тот — сама наша хата. Смерть справила новоселье в наших хатах.

Вся наша хевра, как и прежде, в полном сборе. Поминки гудят в хате Данилюка. Там, как говорится, родные, близкие, знакомые. Их неожиданно оказалось очень много. Столько, что хата всех и не вместила. Мы оказались лишними. Вернее, сами посчитали себя лишними. Зачем мешать людям про­щаться с тем, кого они провожают в последний путь там, где он родился, вырос и помер. Мы же прощаемся с ним, как некогда встречались, на берегу копанки под дубом. Его среди нас нет. Но там, где он любил сидеть, стоит его чарочка, стакан. Только он сегодня не пьет. Мы пьем за него.

Пусть пухом будет ему земля.

И мы согласно подымаем стаканы. Мы — это простой советский заклю­ченный Володька Цыган. Заключенный на самом деле. А цыган — сомнитель­ный. Скорее всего, такой же он, как и я, белорус. Хотя, может, и не такой, кто, кроме его матери, это знает. А отца у него не было. По крайней мере, мы его не видели. Мог быть его отец и цыганом. Сам же он цыган с нашего детства, которое не знало, да и не признавало имен, шло в жизнь с кличкой. Володька, на свою беду или радость, смуглый и непоседливый, на одном месте не успокоится, пока шесть дырок не прокрутит.

Будто специально вчера под похороны друга покинул родные стены тюрьмы. После похорон сядет, наверное, опять. Хорошо, если продержится этот вечер, а наутро успеет опохмелиться. Кому тюрьма, кому мать родна. Такому на лбу написано: вечный арестант. Последний раз сидел за стеклота­ру — за пустые бутылки. Утащил из погреба Дубашихи и еще у кого-то: разламывалась голова, поправил на два года. Тюрьме всегда искренне рад. Там он человек, приходит в себя, просыхает от пьянок. Тюрьма тоже рада ему. Мужик он работящий и не шебутной. А в свое время Володька Цыган был правой рукой Данилюка.

Юрочка Протуберанец. Солнечное прозвище.

— Во, хлопцы, глядите, глядите. Это же протуберанцы. Протуберанцы на солнце. Как бы не рвануло. Как бы не пошло мелкими осколками наше солнце.

Любил солнце. С рассвета и до заката пас на небе то солнце. Вечно коптил на костерке стеклышки, чтобы сподручнее было следить за солнцем. Сегодня коптит колбасу и следит, чтобы вовремя открывался винный отдел в магазине. Простой советский работяга. Хотя и не такой уже и простой. Совсем не простой. В отличие от Цыгана никогда не сидел, но тюрьма по нему, ох, как давно уже тоскует, плачет. Заждалась его тюрьма. Только он никогда не сядет. Потому что, как говорят, он вор в законе. Сажать его Никак нельзя. Боец мясокомбината. Нет, не тот боец, что при погонах и с ружьем на страже и охране, как некогда был на страже и охране солнца. А тот, что бьет на мясокомбинате скотину, из убойного цеха. Вот потому и сажать нельзя. Кто работу справлять будет? Не мы же с вами. Его законное место не на скамейке подсудимых, а на Доске почета, где он и находится.

Юрочка Протуберанец и организовал нам этот царский стол на берегу копанки. И второй стол там, в хате Данилюка, он тоже организовал. Никто другой не смог бы организовать.

Я, стыдно и признаваться, учитель. Что это Такое в наши дни в моей родной Белоруссии, разъяснять не буду, каждый знает сам. Скажу только, что половина учителей, с которыми я сеял после пединститута в школе разумное, доброе, вечное, перешли сегодня на другую ниву, добывают себе хлеб с маслом на мясокомбинате. При моей зарплате и нынешнем дефиците я не смог бы выставить и бутылки чернил в прямом и переносном смысле.

Фимка Бухман — профсоюзный бог нашего депо. Гол, как и положено более-менее честному младшему подручному бога. Но как любой профсоюз­ный бог наших Дней, он все же может человека похоронить. Чего-чего, а этого у него не отнимешь. При жизни почти пустое место, а как погребальная команда незаменим. Правда, опять же не зримо-грубо — рублем и продуктами, а больше увеселением: бесплатной квартирой на тот свет, оркестром, венками и напутственной речью. «Спи спокойно, наш товарищ и брат, а мы уж тут за тебя...» И сегодня Фимку хватило только на гроб, венки, ленты и оркестр. Протуберанец же среди бела дня, не прячась, на машине вывез из мясокомби­ната чуть не половину спецхолодильника.

— Что я им, фраер? Не могу взять на поминки лучшему другу у того парня дичи — лосятины, соломки.

Вино тоже завезли по его кивку, машиной, с консервной базы, в трехли­тровых стеклянных банках. Вино местного производства, мерзопакостное, мальвазия, одним словом. Но краденому коню тоже в зубы не глядят. Заку­сываем зато по-царски, вернее, по-министерски, как те парни. Первый раз в жизни, и то на поминках, ем копченую, вяленую и запеченную дичь. Соломку жру, хоть и мальвазию пью. Жизнь прожил, а думать не думал, что на свете есть такая вкуснятина. Неприлично так жрать, поминки все же, но припал и отпасть не могу. На своем горьком опыте начинаю теперь понимать, что такое кормушка и почему от нее тех, кто уже с ногами в той кормушке, за уши не оттянуть. Свинья она и есть свинья. Грешен человек, грешен и слаб. Тут бы и в рот ничего не должно лезть, кусок поперек горла должен стано­виться, драть горло, а я присосался и наяриваю, только нос вприсядку идет. И прочь, прочь все доброе, разумное, вечное. Вам — доброе, разумное, вечное, а мне — телятинки, мне — севрюжки с хреном.

Соломка — клянусь, мало кто и знает, что это такое. Объясняю, ничего общего с соломой. Совсем не та мякина, что всю жизнь считал за колбасу и мясо. Копченая вырезка из соответствующего места дикого кабана. И под эту царскую закусь и мальвазия — руб десять бутылка, пьется, как за пять два­дцать. Мы уже одну трехлитровку опорожнили. Пьем гранеными стаканами, по полной.

— Но Пасаран. Но Пасаран. Но Пасаран.

До дна полными стаканами пьет вместе с нами и Волька Драник, и Борька Шнобель. Борька — тот самый городской заглавный, который заста­влял меня есть яблоко. Сегодня он знаменитый в нашем городе пропойца и музыкант, баянист городского Дворца культуры. Кличкой Шнобель пометил его еще в детстве Данилюк. И Борька сейчас, хотя мы знаем наизусть и сами, рассказывает, как это было, будто о подвиге или высокой награде рассказы­вает.

Городские перевстретили Данилюка там же, где и меня. На перекрестке улиц Интернациональная, Ленина и Советская. Поприветствовали:

— Христос воскрес.

И он им ответил:

— Воистину воскрес.

Была как раз Пасха, праздник, который мы уважали. В Христа, конечно, как ни в бога, ни в черта, ни с нашей, ни с ихней стороны никто не верил. Но была радость и вера в надежность и доброту пасхального яичка. Входила в силу весна. И все дети были похожи на молодого Христа-нигилиста, Христа- язычника. Как весенняя трава, разбуженная теплом, за белый вихор выхва­ченная из земли солнечным лучом после долгой зимней спячки, все они радо­вались солнцу, поклонялись солнцу, были свежевымыты и улыбчивы, а оттого, казалось, и нарядны, как то же пасхальное яйцо. Некрещеные Христосики-нигилисты с улиц Интернациональная, Советская, Ленина. Христосик-нигилист с Марса — окраинной городской свалки. А все вместе — новоя­вленные Понтии Пилаты, ищущие Христа, чтобы немедленно распять его.

— Говоришь, воистину воскрес? — переспросили интернационалисты-ленинцы.

— Говорю, воистину воскрес, — не моргнув глазом, подтвердил Христо­сик с Марса.

— Ну что ж, это мы сейчас посмотрим.

Ему бы руки в ноги. Ничто ведь не мешало, как мне. Ноги в руки да по молодой траве ловкими молодыми ногами, да мимо садов в весеннем цвете­нии, по цветам мать-мачехи, что желто бежали вдоль заборов. Сквозь запоры и завись запахов и ароматов. Или уж, эх, раззудись плечо, разойдись рука. Носы же у всех Христосов и Понтиев из одного материала и юшка одного красного цвета. Вот бы на Пасху и расквасил эти носы, пустил кровянку. А он, как к земле прирос, стоял и улыбался.

— Воистину, воистину воскрес.

Все правильно, хоть и сильный, но медленный, даже мешковатый. Зло­сти в нем настоящей не было. На дело с ним идти, в драку лезть надо сначала разогреть, раскочегарить хорошенько его, побить, и прилично, лучше на его же глазах врезать тому, с кем он водится. Тогда и он что надо. Такой вот он был, хотя и ходил у нас в предводителях. А на Интернациональной его заставили пахать носом землю. Катить пасхальное яйцо носом три километра по песку и на коленях. Тогда яйцо будет совсем его.

— He-а, не будет оно совсем моим, — сказал Но Пасаран. — Три кило­метра я не смогу. Три километра по песку и носом, да еще на коленях. Не-а, это невозможно.

— Возможно, — обнадежил его все тот же заглавный, что позднее бро­сил мне под ноги огрызок яблока. — Не спеша, по холодку, не вспотеешь даже.

— А ты сам сумел бы хоть и по холодку? Сам бы ты сумел прокатить и не вспотеть? — быстренько повернулся к заглавному Данилюк.

Тот сначала несогласно крутнул головой, но посмотрел на свою хевру, которая тоже смотрела на него, и сказал:

— Прокатить бы прокатил, но зачем это мне. Не я же, а ты в моих руках.

— Слабак, — сказал Данилюк. — Никогда в жизни не прокатить тебе такое красивое пасхальное яйцо. Крепкое оно — мацак?

— Мацак, — опрометчиво и с гордостью подтвердил заглавный.

— Нет и нет, мацака тебе не прокатить. Мацак вообще не катится, — обрадовался Данилюк, надыбал слабину.

— Не катится?.. Во дает, как живой. — Заглавный лениво засмеялся. Засмеялись и его наперсники.

— А вы чего лыбитесь! — цыкнул Данилюк. Выбрал среди них самого доходягу. — Вот шкилет, может, и докатил бы. А ты ни в жизнь.

Скелет совсем уже притянул живот к хребтине, выпятил грудь и даже сквозь рубашку обозначил все свои ребра. Заглавный сделал ему смазь и живот в живот сошелся с Данилюком.

— Оскорбляешь, дядя, у нас за это делают больно.

— Сэр, у меня и в мыслях не было оскорбить ваше высочество. Говорю истинную правду. Мацак — это биток. Он тяжелый, он не может и не должен катиться. Не докатить.

— А я говорю, докатить, но...

— Без всякого «но». Не докатить. У вас, сэр... У тебя... — Данилюк склонился к заглавному и шепнул ему что-то в самое ухо.

— У меня, у меня толстая? — в то же мгновение почти заверещал заг­лавный.

— У вас, сэр, у вас. И не просто толстая. А неприлично толстая. Не срака, а тендер паровозный.

Тендер у заглавного был действительно что надо.

— И не только тендер у тебя, но и шнобель еще, что паровозная труба. И сам ты с таким могучим тендером и шнобелем настоящий паровоз.

И этим паровозом Данилюк выбил из колеи заглавного окончательно. Закрепил победу еще и тем, что тут же, не сходя с места, предложил присое­динить шнобель к тендеру.

— Пристроить шнобель к тендеру... — только еще начал он, как команда заглавного не выдержала. Скелет, к которому до этого обращался Данилюк, стал от смеха просто пузатым рахитом. Ему же первому вновь и досталось. И еще пару подзатыльников своему воинству пришлось отвесить заглавному, чтобы оно успокоилось. А Данилюк ловил момент, продолжал:

— Шнобель к тендеру. Тогда, может, и докатишь. А так ты только посмотри на себя в зеркало. Тендер вверх, шнобель — сразу же в песок. Не докатить.

— Докатить.

— Докажи.

— Докажу. Я туда, — заглавный ткнул пальцем в конец улицы, — а назад покатишь ты. Будешь катить, а я буду на тебе еще и верхом ехать.

Высыпал из-за пазухи и из карманов колотые яйца, что, по всей видимо­сти, выиграл у своей же команды. Очень уж пристально они рассматривали эти яйца.

— Глади, как это делается, — заглавный стал на четвереньки. — Учись, пока я живой.

— Давай, давай, не базарь. Ну, поехали! — дал команду Данилюк.

Шнобель ткнулся носом, что кочергой, в пыль и пополз, покатил по своей родной улице пасхальное голубое, как небо, яйцо. Его команда считала метры, не убегал, считал метры и Данилюк. Докатил бы то яйцо заглавный до конца улицы, нет? Неизвестно. Скорее всего, нет. Хотя и делал он это сноровисто и управно. А все равно не докатил бы. Не успел бы, потому что мы, марсиане, владеем предвидением. У нас есть интуиция. И здесь надо особенно отметить, что такие, как наш, городки в совершенстве владеют предвидением. Они живут им — интуицией и инстинктом. Обидно, больно, но это точно и справед­ливо.

Нет, не только тогда, но и сегодня где-то есть иная жизнь. Не знаю, какая, но иная. Культурная, социальная, экономическая? Не знаю. Иная. Мы же живем интуицией и инстинктом. А инстинкт и интуиция всегда и безошибочно ведут нас на баррикады. На Голгофу. За то, что в иной жизни просто нелепо и смешно, мы выкручиваем руки и дробим черепа, потому что мы всегда знаем только одно: борьба, борьба, борьба. Стенка на стенку. Наверно, только о той, иной жизни говорят, что она полная и сознательная. В нашей тоже нет пустоты. Великое ведь множество вокруг радетелей и не допустителей такой пустоты. Но сознания ровно столько, сколько надо для того, чтобы выжить, отвоевать право на свое собственное существование. Если так живут все и не прорастают шерстью, значит, счастливые. Только не взбунтовался ли против такой жизни своей же смертью наш Но Пасаран?

Но это я снова уже сегодня. Сегодня. После смерти Данилюка. А тогда, в Пасху на Великдень, инстинкт и интуиция безошибочно подсказали нам, что в воздухе пахнет дракою. И мы, окраина, Христосики-нигилисты с Марса, оста­вили школу, сбежали с уроков, презрев гражданские поиски Некрасова, вели­кий сталинский план построения коммунизма, жизнь пресмыкающихся и мле­копитающих. Побежали в город искать, кому бы начистить морду. И знали, предвидели — кому. В воздухе явственно пахло свежей кровянкой и молодыми соплями.

Когда Шнобель первый раз ткнулся носом в песок, мы уже были на подходе к перекрестку трех улиц. Немного подзадержались, конечно, но можно ли быть быстрым на ногу, если ты убежал из школы. Сразу же вокруг тебя столько интересного. Воробьи и те чирикают совсем по-новому. А еще же надо ни одного пса не пропустить, каждого щенка облаять; не пропустить ни одного забора, не поиграв на нем, как на гармонике. Но сквозь все эти пре­грады мы шли целенаправленно туда, откуда звучал зовущий нас голос.

Такими же, как и у нас, наверно, инстинктом и интуицией обладал и Данилюк. Шнобель не успел еще и разогнаться, пропахал носом каких-нибудь только пять или десять метров улицы Интернациональной, как из подворотни ближайшей избы выползла рябая поросная свинья. Залитым салом глазом посмотрела на сборище подростков, один из которых отбирал у нее хлеб. Оскорбленно и вместе с тем радостно хрюкнула и подобно Шнобелю принялась рыть носом землю, только более сноровисто и результативно. Данилюк какое- то время молча наблюдал за ней, сдерживал себя, но все же не выдержал, переломился от смеха почти вдвое, припал к земле.

— Такой же, как у тебя, шнобель, такой же тендер в точности, а работает в тысячу раз живее.

Шнобель врезал ему кумполом в подбородок. Он все же оказался более ловким, чем можно было подумать. Данилюк плакал и смеялся. Мы были уже рядом и визжали, будто янычары. Умоляюще хрюкала рябая свинья, просила тишины и милости. Шились в глубину, в охранительные густые и розовые заросли сиренника воробьи. Хлопали двери и калитки домов и палисадников всех трех улиц. К Шнобелю и его воинству сыпало подкрепление. Инстинкт и интуиция тоже срабатывали. Шло подкрепление и со стороны Марса, со школы.

— Не пугайте свинью, злыдни, бога на вас нет. Опоросится, опоганит Христов день, — всплескивала руками, кричала с крыльца дома старуха, наверно, хозяйка свиньи.

В светлый день Пасхи, Христово воскресенье, мы давали первый бой городским. Дрались, кто чем мог. У кого родители побогаче — портфелями, победнее — торбочками с учебниками, просто учебниками. Старшеклассники — толстыми: литературой и историей, конституцией, астрономией, младшие — родной мовой и русской речью. А потом, когда вошли во вкус, камнями — оружием пролетариата, голыми руками, ногтями и зубами — оружием мар­сиан. Крашенными во все цвета радуги пасхальными яйцами.

— Христос воскрес.

— Воистину воскрес.

Умри и будь.

И не было побежденных, и не было победителей.

Кто не добрал тут, получил свое дома. В избах всем воздали по заслугам. Всех уравняли отцовские ремни и веревки, материнские платки и подзатыль­ники: за порванные учебники, за истерзанные и окровавленные рубашки, за разбитые носы — чтобы впредь били других и не давали бить себя.

Но Пасаран разошелся, дошел до кондшщи, оторвал от столбиков возле забора скамейку, ладную, покрашенную в красное, как пасхальное яйцо, доску. И размахивал той доской, будто красным флагом. Хотя, кажется, никого не задел, к нему просто боялись подступиться.

Сломали оба маленьких крестика на воротцах при церкви, что стояла на бойком перекрещении трех улиц. Старая, заброшенная, затоптанная разби­тыми улицами церковка, неизвестно для кого и зачем сохраненная. Все послед­ние годы она больше умирала, чем служила. Понимала неизбежность и неот­вратимость умирания, но все еще на что-то надеялась, кого-то ждала, потому и сошла с глаз долой, спряталась среди купно и высоко растущих тополей и осокорей. Одним только голубым крестом на маковке прорывалась к божьему свету, в голубизну неба. Она давно, похоже, потеряла язык и голос. Молчала днем и ночью, подслеповато щурясь с прохлады тополиной тени на каждого, кто ни проходил мимо. И, наверно, никого не узнавала. Никто не узнавал и ее. Кроме редко-редко пробегающей здесь какой-нибудь дореволюционной ста­рушки из деревни. Старушка та придерживала шаг, как лошадь сбрую, вскиды­вала клунки, сетки, вспоминала что-то, видимо, молодое, потому что прихора­шивала ржавый плюш жакетки, поправляла платок, творила крест и кланя­лась. Церковь благословляла ее строгим и печальным молчанием. А тут она вдруг, словно признала кого-то, показала себя, подала голос. В церкви кто-то ударил в звоны.

Вот уж воистину: Христос воскрес.

Колокольный звон достиг неба, обринулся на землю. И был он неожи­данно чист, звонок и юн.

Обе воюющие стороны бесславно бежали.

Свинья опоросилась. Принесла двенадцать поросят.

Шнобель, размахивая сброшенной с плеч, разорванной надвое белой сорочкой, отвел свои войска. Но Пасаран, не выпуская из рук красной доски, свои.

Война только начиналась. Будущие сражения грянут еще впереди. Мы уползли на свой Марс зализывать раны.

— Ну, за то короткое слово, что пишут дети на заборах. За мир! Что отцы не допили, то мы допьем, — говорит Шнобель и, опрокинув стакан с мальвазией, продолжает: — Мы бы вам тогда навешали. Все же свои стены помогают. Но эта церковь, эти звоны, этот поросячий визг. А тут еще Но Пасаран меня выключил. Прижал и как врезал щелбана, так я и потащился, ушел в отпад. В школе два года в одном классе никак не могли мне втолковать, что земля круглая и вращается вокруг своей оси. А тут сразу усек: круглая, вращается. Крутится земля. Вокруг солнца крутится и немного вокруг меня. Вот так, учитель, объяснять надо, — обращается он непосредственно ко мне.

Я молчу, и не только потому, что хотя и преподаю географию в школе, не знаю, а действительно ли она крутится. Моя война и вражда со Шнобелем кончились. И земля, если мы с ним сошлись в одной ее точке, в бывшей штаб- квартире, где вызревали наши планы войны против него, наверно, все-таки на самом деле круглая и крутится. Хотя это еще все не для нас, не для нашего городка. Для нас земля все еще квадратная или имеет форму чемодана, дер­жится на семи столпах, а столпы те на слонах. Слоны нам и втолковывают, на чем держится, по их понятию, земля.

Но сегодня мне не дает покоя, раздирает на части то короткое слово, за которое только что поднимал стакан с мальвазией Шнобель. Мирный ли я? Мирны ли мы все, что собрались сейчас здесь? А если еще короче и яснее: один из нас, сидящих тут, подлец и предатель. Знает ли, что такое мир, измена? Кто же это?

Мы выясняем это вот уже тридцать наших мирных лет. И потому, хотя и всегда вместе и, кажется, всегда в мире и согласии, справляем вместе празд­ники и поминки, воруем и пьем, ненавидим в душе и подозреваем друг друга. Мы незаметно превратили для себя день в ночь. Как та далекая, пропитанная болью ночь, когда мы в детстве пили ворованный самогон, так пропитан, закупорен подозрительностью каждый новый наш день. Подозрительность у нас уже в крови. Она словно всосана нами вместе с материнским молоком. Мы боимся глянуть друг другу в глаза, когда трезвые, боимся лишнее сердечное слово сказать, поступить по душе. Как бы в каждого из нас той черной ночью вошел кто-то черный. И душит, и гнетет. Кто же это или что?

Шнобель тут не в счет. Сегодняшний наш друг — старый наш враг. А враг, как известно, не может быть предателем, не может предать того, против кого воюет. И не было, не было его с нами в ту ночь здесь, когда зарождались наши великие победительные планы, зрела измена. Он был по другую сторону баррикад. Оправдан подчистую. Не виновен.

Не виновен потягивающий мальвазию вместе с нами Фимка Бухман. Стар­ший внук того самого заокеанского Дядюшки Сэма, что будоражил нашу улицу: «Бабы, тр-рапки, кор-равки». Фимка Бухман теперь тоже наш человек. Он свояк Но Пасарана. А тогда, тридцать лет назад, ни для нас, ни для Шнобеля его вообще не существовало. И для тех, и для других он был, в лучшем случае, просто обрезанчиком. В нашей войне нейтрален, потому, конечно, особо бит. Но в секреты не посвящен. Не виновен.

Волька Драник?..

Трудный случай. Тут сразу не скажешь ни да, ни нет. С одной стороны, безусловно, нет. Хотя бы потому, что она девчонка, женщина. А война — удел мужчин. Но вот этой безусловной ясности и определенности я больше всего и боюсь. Между «да» и «нет» в наши дни стерты все границы. Размазано «да», уничтожено «нет» одним коротким: надо. Надо, Федя, надо... И нет уже ни матери, ни отца.

И если серьезно подойти с другой стороны, Волька была внучкой старой Дубашихи. Одним этим все сказано. Дубашиха — ведьмарка. А нечистой силы мы в своих рядах не терпели. Чистоту своих рядов блюли свято. Ко всему, она еще была и дочерью очень и очень опасного человека. Такого опасного, что само имя его на нашей улице было запретно произносить вслух.

Он пропал, сгинул с нашей улицы так, будто нечистая сила его прибрала, та же старая ведьмарка Дубашиха отправила на шабаш нечистой силы, с которого он не вернулся. Не пожелал вернуться. Перекинулся сам в ведьмака и волколаку. В ведьму перекинулась вместе с ним и в ту же ночь его жена. И тоже исчезла. Бабушка — ведьмарка, дочь ее — оборотень, отец — волколака. Кого же, спрашивается, они могли породить — только ведь нечистую силу.

И Волька была для нас живым воплощением той нечистой силы.

Это все еще с другой стороны. А была ведь и третья. Самая запутанная и сложная. Нечистая-то она нечистая, но все же сила. А силу мы уважали. Нас в ту пору к этой нечистой девичьей силе уже тянуло, как к потаенному и запрет­ному. Волька же и сама чертиком крутилась меж нами. И не только меж нами. Знавалась она и с другой стороной, с которой мы вели войну. Стакнулась и с самим Шнобелем. Разведка наша даром хлеб не ела. Не одно поступило донесе­ние: видели Вольку со Шнобелем. Но и к Данилюку ее тянуло, и к Володьке Цыгану, и ко мне она не оставалась равнодушной. Вот какой многоугольник.

Мы гнали ее, но не всегда при этом поддавали, боялись, как бы не вышло беды и мести. К нечистой силе родители заклинали относиться осторожно и с почтением: не трогай дерьма — вонять не будет. Сами не раз обжигались на этом. Не так повернулся, не туда ступил, не то сказал — и все, нечистая сила прибирала человека. Случилось такое и с нашим соседом. Мужик был — воды не замутит. А тут как раз пошел ночью по воду к колодцу, хмельной, наверно, был, приспичило водицы глотнуть холодной. Зачерпнул воды, смотрит, у колодца какие-то кости играют, прыгают, бело скалятся, будто тоже с похмелья пить хотят. Он задел их и пошутил еще:

— Кости, кости, приходите ко мне в гости.

Тихони тоже иной раз позволяют себе шутки, особенно если под хмельком.

Пришел домой, воды не успел испить, а кости уже в избе у него выскаляются. И все, пропал мужик. Как говорится, сам, как те кости, пошел к куму в гости. Вот потому мы были осторожны с внучкой старой Дубашихи.

И все же подозревать Вольку Драник в измене сегодня я не могу Не могу и не хочу. Потому что уже вирус, болезнь какая-то, хотеть чужого. Обвинять кого-то другого. Словно от этого своего прибавится. В самом деле, голый голого душит и кричит: рубашку не порви. Пусть же хоть один человек оста­нется в рубашке. И, глядя на него, может, и нам станет чуточку теплее, может, и мы добудем себе какую-никакую рубашечку, прикроем наготу.

Ко всему, она первая жена Шнобеля. И всем нам, кто сидит здесь, за исключением, может, Фимки, она первая наша жена. Законная, незаконная, кому какое дело, какая разница. А Но Пасарану Волька и последняя жена. Об этом он мне сам рассказал перед смертью. Перед тем, как лечь и умереть, была у него свадебная ночь. Но Пасаран рассказал о ней, ничего не тая и не стыдясь, будто исповедывался мне, как знал, что все для него уже кончилось в ту ночь.

4

Такое случается изредка во второй половине августа. На землю выпадают удивительные лунные ночи, когда все вокруг светлее, а главное, намного чище, чем днем. Чистота и покой, уравновешенность во всем, почти как в детстве. Все объято глубоким лунным сном, этим же сном размыто, отдалено и приближено. Латунное мерцание луны не режет и не слепит глаз. Иногда только душу всколыхнет зничка — сорвавшаяся с неба безумная звезда в самоубийственном сожжении ринется на землю, но так и не достигнет ее. На далеком небосклоне только дымный след, белая пушистая бороздка от божьего или ангельского плуга, немой свидетель отыгранной уже галактиче­ской трагедии, канувшем в небытие мире, душе, нашедшей успокоение где-то и на грешной земле

Но души живые в такие мгновения вовсе не думают о своей бренности и смерти. Может, именно ощущение ее близости, тайна и предельность постиже­ния происходящего и подвигают их к жизни, заставляют жить полнее и быстрее. Смерть распахивает кому-то ворота в жизнь. Так уж неизбежно получается: с одной стороны эти ворота закрываются, а с другой — открыва­ются. От одного только белесая бороздка на небосклоне, другой же — с криком и болью необтоптанной еще ногой в поле небесное, под шальной свист разлетающихся по нему каменных осколков-метеоритов, норовящих зашибить его при первом же шаге. Отсюда, наверно, и исходит: время бросать камни, время — собирать.

Но Пасаран и Волька Драник, оба уже хорошо сорокалетние, взявшись за руки, как дети, шли по пустырю, пролегшему между улицей и лесом. Как по минному полю шли, чувствуя на себе взгляд осветленных электричеством окон, осуждающие людские взгляды. Но пустырь ни их, Вольки и Но Паса­рана, целомудрию, ни целомудрию окон ничем не угрожал. То было короткое житейское поле их детства, первых их шагов по земле. Просматривалось, как простреливалось со всех сторон. Но улица была очень уж строгой к ходящим в ночи попарно вот так в открытую. Она прощала все, что ни происходит между мужчиной и женщиной, но чтобы все это скрытно, не так вызывающе, на глазах у всех. Улица еще верила в любовь и тосковала по ней, потому и была скора на суд и приговор тем, кто забывался, презревал этот ее приговор.

Волька Драник и Но Пасаран сегодня забылись. Забыли себя, потеряли свои сорок с лишним лет в воспоминаниях детства. Не подумали о том, что они давно уже не дети, что у каждого из них уже свои дети. Хотя у Вольки детей не было. А у Но Пасарана три девочки.

— Мешенки? — увидев их, спросила Волька.

— Еще раз — и выгоню из хаты, — ответил ей Но Пасаран:

— Да нет... Да я не к тому, — смутилась Волька. — Я к тому, что они какие-то, как тебе сказать, пугливые. Боятся вроде чего-то, тебя стороной обходят. Ходят, как по струнке, за руку...

— Это их дело, — опять оборвал Но Пасаран. — У меня в хате все как хотят, так и ходят.

Был он необъемно толст, можно сказать, брюхат, лыс и неуклюж. Хорошо изодрали года и Вольку Драник, хотя она осталась еще и фигуристой, но лицо, будто черти горох на нем молотили, в морщинах, а местами и тонень­ких прожилках загустевшей от пересыти или усталости крови.

— А муж у меня, уже и со счету сбилась, который, все вы одинаковые, — сказала Волька, когда они уже обо всем по-житейски тягомотно переговорили. Пора была тускло, деловито прощаться. Уходить в свою сегодняшнюю жизнь, в которой друг для друга у них уже не осталось места. Вот тогда Волька и сказала: — А муж у меня молоденький, — приглушенно и стеснительно, словно и сама была молодой, засмеялась. — Мальчишечка совсем. Еще и армии не отслужил. Как ты, когда я отсюда уехала с майором, который в два раза старше меня был.

— Куда же делся майор?

— Полковником стал. А теперь уже, может, и генерал. Так что я могла быть генеральшей. Представляешь меня генеральшей? Ничего, похожа?

— Представляю. Похожа. Только я вот совсем не похож на генерала.

— Не переживай. И я не стала генеральшей. Солдаткою стала, считай. И солдат у меня молодой, необученный. Я его обучаю первому курсу молодого бойца... Осуждаешь?

— Нет, — ответил Но Пасаран. — Не могу я тебя осуждать. Не могу. Виноват.

— И на том спасибо... В чем же ты виноват передо мной... Каким ты был, таким остался... — Это Волька почти пропела. — Все виноватишься... Доб­рый, толстый, лысый. Но Пасаран. Каким ты был...

Она потянулась к нему и застыла, секунду-другую колебалась и все же коснулась ладонью его лысины. Бережно пробежала по ней горячей ладонью, будто по волосам погладила. И он действительно забыл, что у него уже давно во всю ширь головы плешь. Ощутил свою прежнюю теплую русую шевелюру. Так тепло ему стало от ее ладони. Но она тут же и рассеяла это тепло:

— А у тебя, вижу, все в порядке.

— У меня все в порядке.

— Дочери, жена... Хотя и еврейка... Почему все же еврейка?

— Еврейка. Так надо, — мгновенно замкнулся он.

— Кому надо?

— Мне надо.

— Зачем? Расскажи мне на прощание хоть это.

— Почему я тебе должен рассказывать?

— Почему? Не знаю... Я просто любопытная. Почему она у тебя тоже, как и девочки твои. Все сторонкой, сторонкой. И все вздыхает, вздыхает... Нет, не надо, про это ты мне ничего не рассказывай... Неужели так ничего и не понял? Но Пасаран, Яночка, неужели ты ничего не помнишь?

— Ничего не помню, — мстительно подтвердил Но Пасаран. — Я уже давным-давно все забыл. Все до капельки, что было, что есть и что будет.

— Не ври, не надо. У тебя все равно не получается. Я вижу.

— Что ты видишь? Ты видишь тень...

— Да, я вижу тень. Толстую, толстую лысую тень... Вижу долгий-долгий солнечный день. Начало или только середина его. И тебя в том начале на полянке. Ты хохочешь. И все, ничего больше.

— Может, наоборот, может, так я плакал?

— Нет, ты хохотал. А я на другом краю полянки. Я как раз плакала, про себя. Трава зеленая, ромашки белые. Смех твой... Вот этого на самом деле ты можешь и не помнить, потому что тут только моментальный снимок с неба фотографа солнца. И ничего больше. Миг. И слезинка все же прорвалась на глаза. Этого ты не должен помнить. Это я помню.

— Я тоже помню. Тебя. Ромашек не помню. Их, кажется, вообще тогда не было на свете. Мы с хлопцами шершней из дупла дуба выкуривали. И один шершень, огромный такой, что бомбовоз, погнался за мной. Я от него — в воду. В ручей.

— Гляди ты, правда, помнишь. А я думала, что это я одна только такая глупая.

— Почему же глупая?

— Потому, что сегодня об этом никто уже не помнит. И никто не видит этого. У людей другое уже зрение. Сегодня все куда проще. Сегодня уже просто так никто и в лес не ходит, только в поход и на экскурсию. Ты спроси у своих девочек. Спроси. У них все давно проще. Ромашек ведь совсем не стало. Всюду, куда ни посмотришь, одна только мать-мачеха. Недельный быстрый цветок — измены глазок. Всюду мать-мачеха.

— Неправда, Волька. Не надо. Не трогай моих девочек. Не нам их судить. А беда в том, что все, как было, так и осталось. Все, как было, так и осталось.

— Ничего не осталось. А может, ничего никогда и не было. Мы все придумали. Про ручей ты все придумал. Красиво, но придумал. Не было там никакого ручья. Спроси любого, каждый скажет.

— Как это ручья не было?

— А вот так. Не было. И не шершень за тобой, а вы за мною, как шершни, погнались. А я и не думала убегать. Я только зажмурилась. Закрыла глаза, ну, думаю, сейчас ударит. А ты и не догадался... И никакого ручья не было.

— Был, Волька, ручей. Ты на берегу его стояла. Я тебя в ручье увидел, в воде. До этого проходил мимо и не видел. А тут в ручье увидел.

— Не было ручья. Но пусть будет по-твоему: был.

— Был! Был! Пошли, покажу, что был.

Они пошли. Сначала как бы порознь, старательно избегая и чуждаясь случайных соприкосновений тела и рук. Вышли на пустырь, поравнялись с Дубашихиной копанкой, остановились под глухим дубом на берегу ее. Всю дорогу до этого дуба Волька говорила без умолку. Но Пасаран не пропускал ни слова, ему было интересно. И дивно было, как интересно может говорить Волька, где только обучилась этому, в самом деле генеральша. Но возле дуба он прервал ее, не запретом и просьбой, а невидимым ей жестом, крутком ладони, как бы выключил ее. И Волька покорно замолчала.

Они остановились и притаились под дубом все еще порознь друг от друга. Застыли надолго над дремной и черной водой копанки, ее немотою под назем­ное и подземное копошение и борение букашек, жуков, червей-выползков, стрекотание будителей ночи кузнечиков-косцов. Обестелесились, стали почти плоскими под перехваченным кроною дуба, процеженном до молочной забельности лунным светом, лишились собственных теней.

От дуба до леса и дальше уже по лесу шли, взявшись за руки, ладошка в ладошку, как брат с сестрой, углядисто обходили кусты, отводили от лица друг друга ветви деревьев, четырехного, как зверьки, обтаптывали стежку. Не сговариваясь, шли не дорогою; а лесными стежками, по которым ходили еще в детстве, гоняли на пастбище коров. Находили больше ногами, чем зрением, помнили те стежки, как до смерти помнит человек, научившийся читать, азбуку: аз, буки, веди — лес, поляна, болото, осины, береза, ясень.

Отсюда они начинались. Не с родительских хат и совсем уж не со школь­ного порога, пионерского звена и комсомольской группы. Хата для тех. у кого она имелась, была ненадежным притулком и всего лишь чтобы перебыть в ней ночь. И то неизвестно: вечером ты ляжешь в ней, а где проснешься утром? Всяк, свой и чужинец, злой и добрый, как зверь к своему и чужому логову стремился к этой твоей хате, спотыкался и цеплялся за нее днем и ночью. И по раннему уже утру, по гудку и без оного, хата гнала, выталкивала своих хозяев взрослых и детей на добычу хлеба насущного — в хату вселенскую, милости­вую: суждено богом жить — будете жить.

Бескрайнее небо с жарким солнцем, а то и в тучах, с молниями и громом, лес с диким зверьем, поле и гадючье болото — вот их настоящая хата.

И вот тридцать лет спустя глубокой ночью они вновь вошли в эту хату.

— Разуемся, — предложила Волька.

— Можно, — согласился Но Пасаран. И тут же передумал. — Будет неправильно. Ботинки придется нести в руках. А у нас в руках тогда ничего не было.

— А дубцы, палки? Так уж ничего.

— Это не в счет. Холодное оружие. Как у нищих посохи.

Ухнул, погнал стон по иголкам хвой филин.

— Здесь, накажи меня бог, здесь, — остановилась и придержала Но Паса­рана Волька.

— Что здесь?

— Смерть моя сидела. Вот с таким вот жалом-кинжалом. И этим жалом- кинжалом туда-сюда приманивала к себе, завлекала. Гадюка. Бог ты мой, как я тогда кричала.

— Как резаная.

— А я и сейчас могу так, — севшим до детского дисканта голоском сказала Волька. — Мне страшно, как тогда. Она опять здесь. Та же самая гадюка. И с тем же самым жалом-кинжалом. — И закричала, словно ее ре­зали.

— Не вопи, мы же ее тогда убили.

— А она снова ожила. Убили до захода солнца. Ты сам знаешь, если гадюку убить до захода солнца, она оживает. Сыкает опять. — И Волька завопила пуще прежнего.

— Успокойся. Знаю. Оживает. Но то была не гадюка, а обыкновенный вужик.

Волька тут же оборвала вопль:

— И нисколько не врешь, правда, вужик? Как вужик, почему вдруг вужик?

— Так. Простой вужик. С желтыми ушками. И очень добрый.

— Зачем же тогда вы его убили? Простого доброго вужика дубцами и палками. И палки те бросили — поганые. Мне сказали, что гадюка. Веретенница. Смертельно.

— Чтобы боялась, ходила и под ноги смотрела.

— Боялась, говоришь? Вужик, говоришь... Так вот тебе за страх мой тогда, за крик мой. За вужика того. — И Волька вылущила свою ладошку из ладони Но Пасарана, споро в две руки, как дятел, застучала по груди его. — За вужика, за вужика.

Долбила долго, безостановочно. Устала. Подумала, вздохнула и вдруг по- мужски развернулась, врезала ладонью с плеча Но Пасарану по уху.

— За меня. За все, что было и чего не было, что ты сегодня еще помнишь и не хочешь помнить. За то, что не пожелал ударить меня тогда.

— Просто пожалел тебя, — отвернувшись и не глядя на Вольку, упершись взглядом в луну, сказал Но Пасаран.

— Кого ты пожалел, меня или себя?

— Тебя, тебя. Всех жалел, только не себя.

— Вот в этом и беда твоя. Курице голову скручивают жалостливой рукой, она дольше мучится. Тоже убийцу своего жалеет... А еще Но Пасаран. Они пройдут. Они уже идут.

— Я это знаю. Пусть идут. А я не пойду. Не хочу. Слышишь: не хочу. Вот так!

— Нет, не так. Ты не хочешь и не можешь. Вот как. Даже признаться в этом самому себе не можешь. Вечный Яночка.

— Может, и твоя правда. У каждого человека своя правда.

— Нет. Нету у тебя правды. Разве ты не видишь. Проснись же. Протри глаза. Хватит! И так все на свете давно уже проспал и промолчал... Пьешь?

— По-черному...

— Похмелись.

— Поздно, Воля, поздно. Мы рано выросли. Поздно стали взрослыми. Рано состарились. Поздно образумились. Били вужиков, а верили, что гадюк. Мне поздно уже.

— Эх, Янка ты, Яночка. Если бы ты знал, Яночка. Ну, почему ты стал Но Пасараном?

— Просто... Дядька в Испании воевал... Я в Корею собирался с американ­цами сражаться. И во Вьетнам рвался. Чтобы ты знала, я еще и Ли Си Цин. Я в Афганистан уже собрался, но оказалось, что негоден: рядовой необученный, к строевой службе в военное время непригоден.

— Лысый ты мой, старый, никуда негодный. Што ж ты в том Афганистане оставил?

— Хотел кого-нибудь спасти. Чтобы кто-то, хоть один, живым остался... Соседке из Афганистана привезли три цинковых гроба. Три танкиста. Три веселых брата. Тройняшки.

Они уже опять шли по лесу, как и прежде, взявшись за руки, ладошка в ладошку. Та же яркая и полная луна освещала дорогу. И под луною им было как при солнце. Заповедно мирно на своей заповедной земле и в своем времени. А они вступили вновь в это время, как только вошли, приблизились к молодому, очень уж аккуратно посаженному лесу. Квадратом, ровными рядами и шерен­гами. Подошли к одной стороне этого квадрата — стена. Хвойки так плотно стояли одна возле другой, так низко припали к земле колючими ветвями, что не пройти и не подлезть. Волька напряглась и прижалась к Но Пасарану.

— Я боюсь его, — сказала она. — Этот молодняк чужой мне. Он не помнит меня.

— Не бойся. Не чужой. Хвойка. Милее дерева на свете нету. Она и на колыску, она и на гроб. И помнит лес тебя. При тебе же сажали. Ты же сама и сажала... С такого вот махонького-махонького, что комарик, семечка и с крылышками. И летит оно по ветру и попискивает тоненько, в землю просится. Расти хочет. Сила в нем огромная, неудержимая. Распирает его. Деревом хочет стать, хвоей. И стало. Смотри, мать, смотри.

— Не была я матерью. Не довелось. Боюсь, не пустит меня лес.

— Наш лес да к нашей хате нас не пропустит? Быть того не может.

— А может, и не надо, Яночка. Может, и не надо. Зачем сердце рвать. Я там тридцать лет не была. Ты бываешь? Расскажи мне, и я поверю.

— Волька, чураться своей хаты, что матери от детей отрекаться. — Но Пасаран был напорист и деловит. — Пошли.

— Подожди, не могу. Ты расскажи мне сначала, расскажи. Часто вы там собираетесь?

— Никогда. Я хожу. Напьюсь и в ночь, полночь — сюда. На старом нашем огнище костерок разложу... Теперь дров много. Много дров. Это тогда не было. Тогда мы, как мурашки, по лесу ползали, сучья собирали. Крюки делали — сучье ломать, помнишь? Мы, хлопцы, ломали, а вы носили. Помнишь?

— А кроме огня, кострища что там у нас? Как там яблоня наша?

— Старая яблоня, житница, засохла. Наверно, без присмотра. Но дички пошли. Не поверишь. Глянешь на комель и не подумаешь, что яблоня. Граб или клен. И только когда под ноги себе посмотришь... Видишь, яблоки — яблоня это, значит.

— Яблоки большие, красные, сладкие...

— Откуда? Дички же. После зимы, после морозов — сладкие. А летом, осенью? На похмелье только.

— Дички на похмелье...

— Да. И груши-дички. Гнилки.

— Не пойду.

— Волька, я обижусь...

— Волька-Колька... Я тебя уважаю, ты меня уважаешь?.. Горе ты мое, горюшко. Пошли.

И снова рука в руку. И снова они нырнули в хвойную навись местами припадавших к земле ветвей. До самой земли приходилось гнуться и им.

От земли пахло грибом, смолой, молочным зайцем и ежиком. Безветрие и ночь удерживали эти запахи, не давали им рассеяться, пропитывали ими дыха­ние и одежду. Казалось, что такой же запах исходит и от самой луны. Мир, вселенная дышат грибами, смолой-живицей, молочностью молодых зайцев и ежиков. На земле первозданность. Мир добр. Полная луна на небе — пастух и охранитель.

Но идти и в этом добром мире, даже согнувшись в три погибели, под присмотром и напутственным светом луны было трудно. Хвойки высаживали по казарменному ранжиру. Но сама земля, которая произвела их на свет, взяла на свои ладони и подставила их небу — вся в ранах, шрамах и рубцах, остав­шихся от войны, окопах, брустверных насыпях. Все это, конечно, уже зарубце­валось, поросло мохом-травой, но не пригладилось окончательно. И хотя они угадывали эти воронки и траншеи, подъемы и провалы выматывали силы.

А в тех провалах еще было и удушливо. Удушливо от настоев этой ночи и ночи.прошлой, по свежекровавому следу которой оба они пробежались еще в детстве, прошлись босыми ногами. По еще необтоптанным и не приглаженным дождем и снегом воронкам от разрывов снарядов и бомб, по горкам своих и чужих отстрелянных и прихваченных ядовитой цвилью патронов. Патронов, что еще не успели выстрелить. Было удушливо и от собственных давних стра­хов. Страхов не только от виденного, но и того, что ощутил при этом, страхов, которые были не только их, но и всех тех людей, что полегли здесь.

Место это издавна, до их рождения или в самый день их рождения было проклятым. Об этом шепотом, с оглядкой говорил весь город, а больше мол­чал, сжав зубы. То было лобное место эпохи, к которой они принадлежали.

Кровь притягивает кровь. Здесь пролегла линия самых жестоких боев за город. Здесь стенка на стенку сошлись эпоха с эпохой. Мертвые братались с живыми. Те, кто получил пулю в затылок, молча и безымянно лег в землю, и те, кто стрелял в упор, борясь за жизнь на ней и прославляя имя убийцы, проклиная одно убийство, унавоживали почву для нового.

Кровь притягивает кровь. Сюда шли добровольно сдавшиеся в плен жизни самоубийцы, ладили петлю, накидывали на дубовый сук веревку, пробовали на вкус железный ствол ружья, давились свинцом. История любит повторяться кровью. И после войны, шептались в городе, топор эпохи опять вернулся сюда, к оставленной на четыре года плахе. Потому, наверно, здесь прежде, чем в других местах, начали сажать лес. Лес на крови рос, как на дрожжах.

Может, здесь легли отцы Вольки Драник и Но Пасарана.

Кровь притягивает кровь. Волька Драник, Но Пасаран и не только они — все дети городской окраины, как жрецы или язычники-еретики, из лобного места эпохи сотворили себе алтарь и храм. На траву забвения напустили коров. Выкопали колодец. Наносили камней, сложили очаг и раздули огонь. С той поры, как пригнали сюда коров, как только смогли донести их сюда ноги, так навсегда и остались здесь.

Девчонки учились тут, при своих коровах, играть в куклы, учились жен­скому делу — управляться в доме, мальчишки — оберегать их, добывать и поддерживать огонь в очаге, добывать хлеб насущный — грибы, орехи, ягоды, — курить, материться и воевать. И не только этому учились. Тут все они проходили и другую еще науку.

Впереди чуть посветлело. Из темени явственно обозначился не хвойный подрост, а высокий настоящий лес. Смешанная рощица в окружении сосняка и кустов: дубы, березы, ясени. Волька с Но Пасараном наконец расправили плечи, нырнув в очередной окопчик на их пути. Но Пасаран остановился в самом низу его и придержал Вольку.

— Тот самый окопчик, Волька.

— Какой?.. О господи. Память у вас, мужиков. Да, тот самый. Тот самый окопчик, — сказала она не без вызова и повернулась лицом к Но Пасарану.

— Тут у вас со Шнобелем... Тут ты стала драником. Скажешь, нет, Драник?

— Скажу, нет, Но Пасаран. Не тут, не в окопчике. А наверху, на бру­ствере.

Волька вскинула руку, чтобы прикоснуться к Но Пасарану, но он отбро­сил ее.

— Не трогай. Не прикасайся ко мне.

— Все же прошло, Яночка. Все прошло. Я назло тебе со Шнобелем. И мох драла, драла. Молодой и зеленый. И кукушкины слезы... Там не только мох и кукушкины слезы, но еще и шишки, что на кладбищенских могилках растут, были... Сочные такие, Яночка.

— Не зови меня Яночком.

Волька засмеялась:

— Хорошо, Яночка. Не буду, Яночка... Я пустой тогда враз стала. Я. чтобы заполнить себя, за травинку ухватилась. А та травинка оказалась кукушкиными слезами... Гадко все стало. Ничего не надо. Я шальной сдела­лась. Я людей тогда начала жалеть. Тебя...

— Конечно, самое время жалеть людей, меня. Все вы...

— Правильно. Все мы. И все вы... Вот тогда я и подумала обо всех сразу: господи, бедные, несчастные люди. Если это у вас называется любовью, то что же такое ваша жизнь? И хорошо, что это был Шнобель, а не ты. Я хотела, хотела, чтобы это был ты. Может, все было бы иначе. Тебя на его месте представляла.

— Меня?! Зачем же ты тогда со Шнобелем в окоп полезла?

— За тем и полезла. И не в окоп, а на бруствер. Вы же подглядывали, вы же следили. Вы же вели войну тогда. Головы друг другу проламывали.

— Тогда уже не проламывали. Не воевали мы уже тогда.

— Да, тогда уже нет. Тогда вы уже не дети были. Марухами обзаводи­лись. Ножей наделали, финки добыли.

— И ты...

— И я. Дура я последняя. А хочешь знать, забеременеть боялась. Так боялась забеременеть, дура, что, наверно, от того страха на всю жизнь пустой осталась, яловка на всю жизнь. И того хлопчика сейчас к себе подпустила. Ты доволен, ты счастлив? Ты это хотел от меня услышать? — И Волька горько и громко засмеялась. — Родится сын — назову его Янком... Нет, не родится...

Но Пасаран шагнул к ней, обнял, положил голову ей на грудь. Волька потянулась к его голове губами и сразу отпрянула. Дунула готовыми к поце­лую губами на остатки русой шевелюры Данилюка, словно расчистила место для поцелуя. И поцеловала. Он отнял голову у ее жадных губ, нашел ее губы, потом глаза.

Окопчик надолго задержал их. Но их объятия и поцелуи скорее напоми­нали вражескую перестрелку, нежели ласку и любовь. То двигались, бежали их годы. Они догоняли те годы, избавлялись от их призрачных теней. Теней тех, кто стоял между ними в те годы. Целовались, а тела их были неподатливы, напряжены. И только когда он держал уже Вольку на руках, она покорно обмякла.

— Нет, Яночка, нет. Только не здесь. Пойдем туда, где, ты говоришь, ручей, а я — нету ручья. Где ты отказался меня ударить. Где наши качели. Ты повесил их, взлетел выше дуба и сорвался. Я увидела, как у тебя пошла изо рта кровь, закрылись глаза. Вместо того чтобы помочь, пожалеть тебя, вытереть хотя бы кровь, кинулась на те качели. И от земли — в небо, с неба — опять на землю. И снова в небо. Я такая легкая. Как то семечко хвойное, про которое ты рассказывал... Почему я одна говорю, а ты молчишь?

— Говори, говори, я слушаю.

— Я, как семечко, как комарик, лечу и попискиваю. В землю хочу, прора­сти хочу. Но такая легкая, такая летучая, что, чувствую, брошусь, качелей все равно земли не достану, не упаду рядом с тобой. Полечу еще выше И полетела. Но тут вы остановили качели. И долго-долго не могли разжать мне руки, оторвать их от троса, слабаки. Тогда вы отлупили меня.

Потом было долгое забытье и тишина. И в той благодатной тишине испуганно неожиданно вдруг начала куковать кукушка. Забралась, видимо, в чужое гнездо, и сейчас ее оттуда погнали. Кукушка не хотела уходить на ночь глядя, сопротивлялась, разбудила лес и Вольку с Но Пасараном разбудила. Они слушали это ее кукование, одновременно загадав, сколько им еще отпу­щено лет.

— Пятьдесят один, — сказал Данилюк.

— Нет, сорок девять.

— Пятьдесят один!

— Не будем спорить. Тебе больше. Живи всегда. Живи!

Оба они лежали навзничь и немного наособицу. Волька дотянулась, нашла его, но тут же отдернула руку. Нащупала что-то колкое и твердое возле его правого бока. Приподнялась, поднесла к глазам. То были сосновые шишки. Целая горка под правым и левым его боком. Она ухватила их в две горсти и бросила в лицо Данилюку:

— Притаился, молчишь. Значит, тебе, как и мне тогда. Я драла мох, а ты греб шишки. — И Волька заплакала.

— Ты была права, — сказал Данилюк. — Ручья того в самом деле нет. Ручей совсем в другом месте. Только и там он давным-давно пересох. Даже не пересох... — И Данилюк замолчал, будто язык у него отнялся.

— Что же с ним случилось, с ручьем тем? — всхлипывая, спросила Волька.

— Пойдем покажу... Хотя нет. Туда мы не пойдем. Туда я сейчас никогда не хожу, даже когда в дугу пьяный. И тебя не поведу.

— А я хочу хочу. Я на тебя обижусь. Слышишь, я на тебя обижусь. На всю жизнь.

Он приподнялся на локте и долго пристально смотрел ей в лицо. Не сводил глаз. А взгляд был отсутствующий, далекий. Наконец заговорил, но словно самому себе или кому-то невидимому третьему:

— Умри и будь!

— Ты что, Яночка? О ком это ты, кому? Что ты сказал, что ты сказал?

— Волька, похоже, испугалась.

— Что я сказал? — удивился Данилюк. Я ничего никому не говорил. Я молчу. Молчу. Слышишь, молчу.

— Яночка, что же ты так, Яночка? — Она прильнула к нему, стала тормошить его. Он не отозвался. — Осуждаешь? Размягчил старую бабу. Сорок лет — бабий век. После сорока — все они мягкие. Им уже много не надо. Осуждаешь...

— Нет, ни тебя, ни себя, — ответил Данилюк. — Над нами уже другой суд.

— Тогда пошли к ручью. — Она вскочила на ноги. — Только к ручью, слышишь? Только к ручью.

Но перед тем, как отправиться к ручью, они наведали свое тридцать лет назад зажженное огнище. Волька и сейчас потребовала разжечь костерок и минутку, одну только минутку посидеть возле него, как тогда, но обнявшись.

— Согреться надеешься?

— Мне и так с тобой не холодно. Неужели не понимаешь?

— Понимаю. Потому и прочь отсюда. Кина не будет. Кинщик пьян. Пошли, и быстрее.

Разжигать костер Данилюк отказался наотрез. Они только заглянули в бывший колодец, посмотрели на затянутую ряской черную воду, из которой на них зыркнула толстая и зеленая, под цвет ряски.лягушка с большими, крас­ными, навыкате глазами. Под светом другой спички постояли на бывшем пепелище. Спичка догорела до конца, обугленно скорчилась и, остывая, выпрямилась, когда в ней уже исчез и жар.

— Вот так и с костром нашим, — сказал Данилюк. — Погас и погас.

— Какой же ты жестокий, что только время с тобой сделало. К ручью-то пойдем?

— К ручью сходим. Последний раз...

— А чем это несет так? На весь белый свет вонища, — спросила Волька, едва они сделали первый шаг от былого своего огнища.

— А ты что, раньше не чувствовала?

— Когда раньше, в детстве?

— В детстве этого не было. Чуть раньше. Там, в окопчике. И под дубом возле качелей.

— Там другой был воздух.

— Ветер потянул. Скоро утро. Ветер еще слабый. Может, не пойдем? Когда совсем проснется ветер, мы будем уже дома, Волька. Будем дома. — В голосе Данилюка было что-то такое, что вынудило ее остановиться.

— Но я хочу, Яночка, прежде чем проститься нам с тобой навсегда, посмотреть на тот ручей, на ту воду. А вдруг я все еще там. Пошли, пошли.

Уже через сотню шагов вонь стала нестерпимой. И теперь уже Волька хотела повернуть назад. Но Данилюк не позволил:

— Раз пошли, так уж до конца. Тут недалеко. Метров пятьдесят еще, поляна — и ручей.

Они дошли до него. Ручей был. Но лучше бы его не было. Зловонная маслянистая жидкость, ежесекундно кряхтя и пульсируя, словно это было нечто живое, тот самый вужик, которого некогда Данилюк вместе с ребятами убил. Убил еще до захода солнца, и вот теперь в ночи он трупно разбух, набряк, разросся до гигантских размеров, вытянулся и ожил. Й дышал сейчас, как стоглавый змей, огненный дракон.

— А ты не ошиб.ся, это тот самый ручей? — шепотом спросила Волька. — В этом ручье я когда-то была?

— Я в нем был, — также шепотом ответил Данилюк. — Прятался от шершней. Я и сейчас в нем... Но он был чистый, ты веришь?

Волька передернула плечами, сжалась. А Данилюк неожиданно с шепота сорвался на крик:

— Чистый, чистый! Он и сегодня чистый. Ты слышишь?

— Чистый, чистый, Яночка. Ну не надо, не кричи. — И она кинулась ему на шею, как час-полтора он к ней там, в окопчике. — Ты чистый. Пойдем, бежим отсюда. Зачем ты меня, глупую, послушался. Не всегда женщину надо слушать.

— Ты хитришь со мной. Ты всю жизнь хитрила. Посмотри, все до последней песчинки на дне видно. И песок, как золото, чистый и тяжелый. И бокоплавы по нему, видишь, ползают. И жук-плывунец, видишь, видишь... То шершень ожил, который за мной гнался. Я убил его тогда. Он в воду упал. А вода живая. И он ожил. Только не смог выбраться, в жука-плавунца оборотился, доброго толстого жука. И рыбки там плавают, окушки, пескарики дышат. Смотри, а это ведь ты. Посмотри на себя, какая ты была. А тот хлопчик вихрастый — это же я. Дай руку, и мы пойдем.

Данилюк протянул Вольке руку и, не дождавшись ее руки ступил в ручей по колено погряз в зловонной жиже.

— Идем же. Нам только ручей перейти. А там, видишь, небо какое синее солнце какое ясное. И коровы наши пасутся...

— Янка, Яночка! — закричала Волька. — Остановись. Вернись. Ты нады­шался смуродом и отравился. Ты по колено... От этого уже и не отмыться... Это же не вода..

— Что ты сказала? Договаривай. Я что, сумасшедший по-твоему? — Он опустил протянутую навстречу ей руку, скрипнул зубами и забормо­тал: — Нет, нет. Это все вокруг сумасшедшие, один я... Нет! Нет!.. Что ты сказала? Кто пьяный? Я по одной дощечке могу. Я... Все могу. А ты... Кто ты такая? Кто ты такая? Ты чистой воды боишься. А если нет, иди ко мне. Не хочешь, боишься. Ты дочка врага народа — вот кто такая. И ведьмарка» -Род твой такой. Вот почему ты и со Шнобелем. Я все понял. Я давно уже все понял. Хватит, хватит... Нет и никогда не было меня. И тебя никогда не было. Ты слышишь, никогда не было и не могло быть. Вот такая любовь. Вся до копейки...

Про эту свою любовь всю до копейки рассказал мне на следующий день сам Данилюк. Все до последней копейки рассказал. И про полную луну и ночь, про тени и звезды-знички, окопчик-бруствер, качели, наш храм-хату, наше старое, огромное некогда, на всех марсиан огнище. Но теперь оно, как шагре­невая кожа, съежилось до костерка-тепельца на одного. Про то, что было у них с Волькой под качелями, рассказал. Все...

Но. оказывается, совсем не все. Ни словом не обмолвился о ручье — фекальных стоках мясокомбината, огромных копанках, куда больше Дубашихиной, нечистот. Обо всем этом мне говорила вчера, когда Данилюка не было уже на белом свете, сама Волька.

— Куда вы только смотрели. Он же сумасшедший. Ему все время чуди­лось, будто кто-то за ним гонится. У него мания преследования. Чудился топот всадника.

— Это какого еще всадника, Волька?

— Откуда я знаю, какого всадника. Местного, медного? Ему что хочешь может причудиться. Екатерина Вторая и Иван Грозный, какие-то железные кони.

— Какие кони? — добивался я своего, потому что мне надо было знать точно. За этим стояли моя собственная тревога и боль.

— Не знаю. Говорю, что ему все может причудиться — Исус Христос и Карл Маркс. Только подошли к огнищу, он: кони скачут, кони скачут, дого­няют. Лягушку увидел: вот они уже здесь. Сумасшедший, одним словом...

Вот про это безумие, про коней мне Данилюк тоже ничего не сказал. Странно получается. Если Данилюк сумасшедший, то и я тоже. По словам Вольки, все мы, получается, сдвинуты.

Но все ли рассказала мне Волька? Что утаила она? Что утаил Данилюк? Что-то было еще между ними, так я думаю сейчас. Должно было быть. В самой что ни на есть настоящей правде — всегда самая настоящая, хотя, может, и невольная ложь. Только что я сказал: Данилюка уже нет на этом свете. Правда и ложь. Нет его на этом свете, но останется он всегда только на этом свете. Где еще есть такой свет, живой или мертвый, в котором он мог состояться и быть, как ни на нашем, самом благословенном из благосло­венных.

Было, было там у них, у Данилюка с Волькой, что-то еще. Потому что Данилюк, придя после той ночи, завалился в кровать и больше не поднялся. И умер в полном здравии, твердой памяти и ясном уме. Это я свидетельствую как очевидец, минута в минуту принявший его смерть. Только ведь умер он раньше, прежде чем пришла за ним его смерть. Там, в лесу, в нашем храме, на лобном месте эпохи. Кровь притягивает кровь.

А поскольку там с ним была только Драник, она вполне могла стать и причиной этого умирания. Могла — сомневаюсь, отвергаю и все же настаиваю — могла убить его. Ведь то, что произошло с Данилюком, совсем не похоже на общепринятое: скоропостижно и неожиданно. Это убийство. Своей смертью люди помирают иначе. Так, как он, когда — и анатомирование не показало никаких причин умирания — падают только от ножа или пули. Жизнь была просто украдена или конфискована у него, изъята, как похищают или изымают кошелек холодной, расчетливой рукой. Тело, сердце, мозг и все остальное при нем. И все здоровое, а жизни нет. Жизнь ушла, растаяла, пропала, как жизнь его отца, родителей Вольки Драник. Но без права хотя бы посмертной реаби­литации. Реабилитация — дело рук человеческих, бумажка. Для подтирки истории. Сама же история реабилитации не дает.

Изъятие из жизни Данилюка — просто мистика. Повальная болезнь кол­лективного помешательства. И не из той ли она ночи, когда мы четверо — сам Данилюк, Юрочка Протуберанец, Володька Цыган и я — сидели здесь, возле этой же копанки.

5

Была ночь, и были мы, казалось, одни на белом свете.

Мы были у ночи. Ночь была у нас. Только ночь. И небо над головой, как смотровые, наблюдательные щели, и луна, как жерло гигантской пушки, отстреливающей звезды после того, когда была убита наша земля, расстре­ляны наши хаты и для звездных победителей белой бумагою застелены наши поля.

Наша земля, наши сотки, как покойник, остывали во вселенской хате, парализованные газом вместе с заокеанским жуком и картошкой в метастазах отечественного рака. Коченело в бороздах, как в братских могилах, вся и все, что ходило, летало, ползало, прыгало — двигалось, делало землю землей, давало ей цвет, аромат, запах, жизнь: жучки, червячки, кузнечики, мотыльки, стрекозы. Все, что уже появилось на свет и было только в зародыше — в земной материнской утробе.

Чернели в ночи опустелые поля. Книга их жизни была развернута перед ними шершавыми полосами бесконечной дрянной рулонной бумаги, серой в темени, как мякинный хлеб, с плохо переработанной целлюлозой, непропеченностью древесных стружек, несваренностью старого тряпья, что вышло из этих же хат, с плеч и ног их хозяев. Вышло и вернулось к ним, чтобы газетно­книжно спеленать, укрыть их охимиченную и огазованную земную плоть.

И теперь эту книгу нашей земли, книгу наших судеб читало небо. Читали иные миры, все близлежащие планеты из своих прицельных наблюдательных щелей-звезд. То была, наверно, самая печальная и самая грозная из всех книг Вселенной, потому что на ней ничего не было написано — ни закорючки, ни строчки, ни буковки. Мы сошли в небытие подло, угрюмо, молча.

Угрюмо, хотя и не без веры во спасение, воскресение своих соток поки­нули избы наши отцы. Мы же, их дети и наследники, распрощались с родитель­скими хатами с радостью и весельем:

— Ура! Нас выселили с хат.

Вольница, воля и свобода ждали нас. И мировая революция нас ждала, коммунизм — светлое будущее человечества. Все это мы обсуждали вблизи от своих покинутых хат, под дубом возле копанки при свете луны. Но Пасаран, Юрочка Протуберанец, Володька Цыган и я.

Правда, сразу на мировую революцию я был не согласен. Забот много. Впереди зима, а ботинок нет, те, что носил до этого, просят каши. И дров на зиму не успели назапасить. И глицы — иголок хвойных на призбу еще не наносил из лесу. Это из основного, но и по мелочам набегало. Каждый день, например, выгонять из хлева и пасти корову. Революция, правда, от большин­ства забот избавляла. Не до коровы и глицы будет.

Отцовскую пилотку на голову, ремнем отцовским подпоясаться, наган к нему прицепить, шашку в руки и над головой и во все горло: даешь! Что даешь, вопросов нет. У матросов нет вопросов. Хлеба, конечно, от пуза, ну и... всего прочего. Те же ботинки. Хотя, если начать с Африки, можно обойтись и без ботинок.

Только перед тем, как за мировую революцию приняться, надо районную, в городе революцию сотворить. Хорошо надо пошуровать у себя дома. Шнобелю первому рубильник отвернуть и к тендеру приладить на посмешище всему пролетариату. И с хеврой его так же: кто не с нами — тот против нас. Я не переношу тех, кто против нас, хотя пока еще только пионер. Но скоро буду комсомольцем.

И вот перед тем, как вступить в комсомол, я мечтаю о подвиге. Хочу поймать шпиона. А шпионов всяких вокруг нас великое множество, как тараканов-прусаков. Одного такого таракана-прусака в очках я знаю лично. Да, тот самый, с заготовительного ларька жук в колорадских штанах. Это я не просто из своей головы выдумываю или от обиды, что он не принял у меня крылышки и лапки колорадского жука. Тут у меня подход очень даже научный. Я по газетам с увеличительным стеклом всех этих шпионов изучал: нос отдельно, губы, рот — отдельно. Город наводнен шпионами. Я предчувствую, что их скоро начнут отлавливать. У меня предвидение и интуиция.

Очень и очень мечтаю я о героическом поступке. В нашей жизни ведь всегда есть место подвигу. Надо только заранее к нему готовить себя. Поймать шпиона, я думаю, такая мечта не только у меня одного,

И не просто поймать, а еще и получить за него орден. А есть же еще и более высокая награда. Самая высокая на свете награда. Нет, не та, про которую вы подумали. Совсем не Золотая Звезда Героя. А ласковая улыбка того, кто нам дороже родного отца. Мы все спим и видим эту его улыбку. Каждый из нас мечтает привести ему по шпиону. Каждого ведь из нас тогда призовут к нему. И всех он одарит улыбкой и по-отцовски благословит.

Я войду в рубиновый еще с крыльца Кремль, по рубиновым ступенькам поднимусь к нему в кабинет. На потолке, как и сейчас надо мной, будут огнем гореть звезды-люстры. Каждая что Днепрогэс. И он под ними такой простой, такой родной, но как из стали. И улыбка его ярче всех Днепрогэсов, вместе взятых. Она затмит все звезды-днепрогэсы, все рубины. Все затмится, когда он посмотрит на меня и ласково положит мне на голову свою руку. Я, ей-богу, честное пионерское, не выдержу, если не помру, то заплачу от счастья.

— Хлопцы, хлопцы, — сквозь слезы и горячий ком в горле кричу я, когда Но Пасаран дал нам уже полный план мировой революции.

— Мы должны начать с Кореи, — говорил он. — Вы все знаете, почему и что такое Корея сегодня. Страна в Восточной Азии, главным образом, на Корейском полуострове и прилегающих островах, двести двадцать целых и восемь десятых тысячи квадратных километров. Население около пятидесяти миллионов человек. Девяносто девять процентов ровно — корейцы. Офици­альный язык — корейский...

— Хлопцы, хлопцы, мы же не знаем корейского официального языка.

— Я знаю, — утешает меня Володька Цыган. — Корея по-ихнему будет Чосна.

— Чосна-кросна, а дальше, дальше?

— А дальше революция сама язык подскажет. Ты что, не знаешь револю­ционного языка?

Отцепись, не хуже тебя знаю. Но у меня другой встречный и революци­онный план. — Я замолчал, чтобы они успокоились и лучше соображали. Молчать пришлось долго. Язык революции на самом деле очень простой. Но когда они все же перестали кричать, я им выдал: — Давайте поймаем шпиона, хлопцы?

— Ты имеешь в виду взять «языка»? — Даже Но Пасаран не сразу понял и оценил, что я придумал.

— Да нет. Поймаем сначала самого настоящего обычного шпиона. Вы не подумайте только, я совсем не против того, чтобы с Кореи-Чосны начинать. Но у нас и оружия еще нету. А пока шпиона будем ловить, подучим корейский язык.

— А что, по-твоему, тот шпион сидит и ждет не дождется, когда его поймают? — не согласился со мной рассудительный Протуберанец. — Как ты себе представляешь его ловить? Ты же ведь без оружия.

— Шпионов можно ловить и голыми руками.

— Это как раков? — издевается Но Пасаран.

— А что? И как раков, — слегка покраснев, отвечаю я. — И ты, и я — все мы хорошо знаем, как раков ловят. Ловили же вот здесь, в этой копанке даже. Кусается, но не совсем до крови. А можно ловить, и как тараканов. Главное в этом деле, не как, а что дальше.

— Ну и что же дальше?

— А дальше? Дальше, слушайте меня внимательно все.

И я им подробно и очень душевно рассказал, что будет дальше, когда позовут нас и мы придем в Московский Кремль. И спросил еще каждого по отдельности, гладили ли его когда-нибудь в жизни по голове. Конечно, нет, никого из них не гладиди и в глаза с улыбкой никому не смотрели.

— А он посмотрит и погладит. Клянусь, что так будет.

Я их заколебал. Но Но Пасаран обозвал меня гниляком, капитулянтом. Кто это такой, я не знал и потому, наверно, подчистую проиграл.

— Что значит один шпион, — сказал Но Пасаран. — Даже если их будет целых четыре дохлых шпиона. Мы ведь ему поднесем весь свет. Ты способен это себе представить? А что касается оружия, разговор будет позже, как я и обещал. Увидите сами, что у нас есть. Сейчас же голосуем: кто за мировую революцию, поднимите руки.

Все подняли. Я только подзадержался. Немного подумал и тоже поднял, хотя был и не совсем согласен. Но против, так единогласно уж против, а заодно, так уж заодно. У нас ведь даже коровы по одной не ходят. Ко всему, мне очень хотелось посмотреть оружие. Какое оно и откуда его возьмет Но Пасаран. Если врет, все равно верх будет мой.

Но Пасаран, похоже, не врал.

— Пошли, — скомандовал он Цыгану и Протуберанцу. Я тоже поднялся. Но Пасаран прикрикнул на меня: — Сиди, шпион.

— Сиди, сиди, шпион, — стал кривляться от нетерпения, наверное, Цыган. И Протуберанец туда же. Я сел и сразу понял, что теперь и у меня есть кличка. И она мне очень не понравилась. Но по собственной дурости я оконча­тельно уже закрепил ее за собою:

— Сам ты шпион. Вы все сами шпионы, а я... я сталинский сокол.

— Шпион, шпион. Сталинский шпион.

За последнее по всем правилам надо было пустить кровянку. Но проско­чило мимо ушей в ту минуту. Я только крепко обиделся и остался один. А они ушли, все трое. Но недалеко. Можно было и не разводить такой таинственно­сти. Я много позже только смикитил, что такое ляпнул Цыган, когда насиделся один. А они все же не обошлись без меня. Позвали из темноты. Избавили от мук.

Неподалеку от копанки была старая свалка-сметник. Большая, но не инте­ресная, потому что полностью наша. И я наизусть знал, что там есть. Ничего стоящего, даже мусора приличного не было. Обрезь одичавших слив, как колючая проволока, и сама колючая проволока, как обрезь тех же слив, пырей, ржаво-красные корни крапивы и крапива, что своими жилами приду­шила наши сотки, битый кирпич и стекло, мазутные тряпки, остатки брюк и рубах наших отцов, ветошь, отходы нашей жизни, живой мазут. Ни один тряпичник ни за какие деньги не согласился принять эту ветошь. Одна польза

— горит хорошо.

Но Пасаран стянул лежащую сверху колючую проволоку. Мы отбросили сливовую обрезь и корни крапивы и пырея. Пошел живой мазут. В том мазуте лежали две настоящие винтовки с примкнутыми штыками и огромная, показа­лось мне. настоящая кавалерийская шашка. И еще что-то отдельно, в промас­ленном рукаве от фуфайки, как в оторванной руке. Но Пасаран добыл из этой черной руки настоящий боевой наган.

Мы ошалели. Нельзя сказать, что мы до этого никогда не видели живьем настоящего оружия. Видели, держали в руках и автоматы и пистолеты. И постреливали из них иным разом, когда нам позволяли, потому что оружие то было чужим, наших старших братьев. Здесь же все было нашим.

Я нацелился на винтовку. Зажмурился и прыгнул, опередив и Протубе­ранца, и Цыгана. Но ухватил почему-то не винтовку, а шашку. Бессознательно-сознательно, в последнее мгновение, когда к оружию потянулись уже и мои приятели, выбрал шашку. Она оказалась для меня неожиданно очень тяжелой. Я наискось, как настоящий рубака, вскинул ее над головой, меня качнуло, повело в сторону. Пришлось призвать на помощь другую руку и даже оба глаза.

В оба глаза и третьим глазом, сердцем, смотрел я на свою боевую кавале­рийскую шашку. Пламя притухающих на пустыре костров, у которых, наверно, уже спали наши умаянные родители, как далекое знамя, отсвечивало мне в глаза с сине-замазученной стали. Шашка была въедливая и злая. Она явно знала свое дело. В мягко округленной, как подшейная впадина, ложбинке, наверно, для стока крови, я приметил рубиново просверкивающую ржавчину. Мне показалось, что это кровь. Настоящая кровь. И все во мне взбурлило.

Я слышал, как немо проламывается сквозь ночь, наплывает издалека, сжимает и обнимает меня со всех сторон топот. Лавинную копыть кованых коней Увидел этих коней, буланых и в яблоках, с распущенными по ветру гривами и хвостами. Они скакали на меня, кажется, с самой луны. И сама луна была крест-накрест взята в клинки, как переспелая желтая тыква.

Не успел налюбоваться на эту располовиненную тыкву-гарбуз, как услы­шал какой-то непонятный приглушенный вскрик, словно эхом донесенный до меня и не с луны. Вскрик-стон земной за спиною у себя, от наших соток и хат, от дуба возле копанки, где мы обсуждали свои планы. Голос человеческий я услышал.

— Там кто-то есть. Там кто-то есть. Вы слышите, — закричал я и взмах­нул шашкой, готовый идти и рубить, колоть, кто бы там ни был.

— Где, где? — с той же готовностью отозвались полностью подвластные своему оружию мои приятели.

Мы цепью двинулись к дубу. Цыган с Протуберанцем — острием штыков руша, вспарывая ночь, я — пластая ее шашкой, Но Пасаран, как командир, с пистолетом, невидимо держа его у правого бока. Обошли дуб со всех сторон.

— Шпион несчастный, — сказал Протуберанец, — как врежу сейчас при­кладом меж глаз, рубины посыплются. Никого нет.

— Но был. Честное ленинское-сталинское, кто-то был. Я слышал крик и топот, как конский скач.

— Конский скач. Сам ты корова добрая. Гляди, роса на месте. Круг возле дуба темный — это мы прошли, росу сбили. А где же еще следы?

Других следов и правда не было. Но кто-то все же кричал. Не конь, не корова, кто-то другой был там. Тот крик еще и теперь не погас в моих ушах. Я слышал его. Не сам крик, а то, как у меня дрожат перепонки. Крика уже нет, а перепонки еще ходуном ходят. И сердце, как мышиный хвостик, дрожит, торопится.

— Никого нигде нет, все спят, как пшеницу продавши. А у меня тут еще есть. — И Но Пасаран запустил руку в дупло дуба. Поскребся там и один за другим начал вытаскивать маслянисто-желтые прямоугольные бруски. Кто не видел и не знал раньше, что это такое, мог бы сказать: мыло. Но мы видели и знали — тол, взрывчатка. И в каждой с наш палец — дырочка для капсюля. Когда Но Пасаран кончил колупаться в дупле, хотел отряхнуть от трухи руки, я потребовал:

— Капсюли, капсюли давай.

— А капсюлей нет.

— Как нет? — Я просто обнаглел, и Но Пасаран поставил меня на место, выразительно плюнул мне под ноги. Я заторопился исправлять свою ошибку:

— Откуда, откуда это у тебя, Но Пасаран? Может, у тебя и танк еще есть?

— Танка пока нет, — ответил Но Пасаран спокойно и рассудительно. — Но будет, будет и танк, хлопцы. А это откуда?.. От верблюда... Подарочек от кого-то богатого и доброго. Пришел я утром, солнце только подымалось. Не сюда, к хвое, под которой теперь костер горит, а все это уже там лежало, как ждало меня. И роса на него уже лила. А вокруг ни души.

— Банда, — поежился Протуберанец. И все мы поежились, притихли. А он продолжал: — Точно банда. «Черная кошка». Надо доложить. Срочно, хлопцы, надо доложить.

— Надо доложить, — согласился Но Пасаран и почему-то долгим и при­стальным взглядом посмотрел на Цыгана. — Как ты, Цыган, считаешь: надо доложить?

— Я... Я не знаю, — Цыган заоглядывался. Мы тоже начали огляды­ваться.

— Эх вы, революционеры, — сказал Но Пасаран. — Это первое вам испытание. И нцкто из вас не выдержал его. А я все это в лесу собрал.

Но Пасаран врал, я видел это и мог бы его поймать очень просто. Но промолчал. Если все это он собрал в лесу — и винтовки, и пистолет, и шашку, и тол, — то почему он не собрал капсюли? И еще мы почти все время были вместе, некогда ему было ходить по лесу и собирать оружие. Одну винтовку он мог найти и не сказать нам. Но две винтовки сразу, и пистолет, и десять пачек тола? Тут что-то не так. Что-то иное у него на уме. И это тут же подтверди­лось.

— Слушай мою команду, — незнакомым над командирским голосом, по-воен­ному строго приказал Но Пасаран. — В одну шеренгу стройся. Правое плечо, кругом. Вперед шагом арш.

И мы, ведомые Протуберанцем, как самым рослым среди нас, шагом арш до самой копанки. Пошагали бы и в копанку. Я бы пошагал, хотя знаю, что вода тут очень холодная, криничная, копанка глубокая. А плавать я не умею. Но возле самой воды Но Пасаран подал новую команду. Где и когда только набрался он этих команд, что собака блох. Настоящий командир:

— На месте, ать-два, стой. Направо. Подравняться. Равнение на грудь четвертого человека.

— А я не вижу четвертого, — сказал я. — Нас только трое.

— Отставить разговорчики в строю. Четвертым буду я. Смирно! Всем слушать и повторять за мной.

Но Пасаран шмыгнул носом, хватил уже холодного, ядреного уже на другой половине ночи воздуха, как отломил его. И у каждого из нас внутри словно что-то хрустнуло и надломилось.

— Носами не шмыгать, — прикрикнул Но Пасаран. — Заткнуть носо­пырки.

— Сам же только что велел: повторять все за мною. — буркнул я скорее испуганно, чем из противоречия.

— Не в меру умный, — снова оборвал меня Но Пасаран. — Учись, как надо вести себя в строю.

— Буду учиться, — пообещал я от души.

В черной глубине Дубашихиной копанки, на всю длину ее пролегли наши тени. Луна светила в глаза сквозь ветви дуба, и мы, казалось, сидим на тех ветвях и покачиваемся. Так ломались наши тени в воде, двоились и троились. И было похоже, что нас тут собралась рать неисчислимая.

Грозный черный лес винтовок и шашек. Хотя одна моя шашка в воде совсем не смотрелась как грозное кавалерийское оружие. Она скорее напоми­нала посох, на который кто-то невероятно худой и длинный старчески оперся. А Но Пасаран со своим наганчиком, отраженным в воде, и вовсе казался безоружным. Но винтовки впечатляли, и не только потому, что были выше каждого из нас. Винтовки и в воде смотрелись как винтовки. И в душе я жалел, что польстился на шашку. Потому, наверно, снова нарушил приказ стоять смирно. Вскинул шашку над головой нацелив ее клюв на ближайшую звезду.

И тут же всполошенно и громко закричал петух, словно я ему в одно место кольнул шашкой. Дал команду другим петухам. И они заголосили под откры­тым небом на пустыре на весь белый свет. Голоса были чистые, звонкие на чистом воздухе, молодые. Первые, последние петухи, не знаю. Наверно, все же первые. Мы редко загуливались на улице до третьих петухов. И сейчас пора было к родителям под теплый бок, к угасающему костру, ближе к расстрелян­ным нашим хатам и соткам — разверстой в ночи книге наших судеб.

Не успел еще отголосить последний петух, еще не приглохло эхо первых петухов, как заговорил Но Пасаран. Взмахнул пистолетом и начал:

— Я, сын трудового народа — повторяйте за мной — перед своими товарищами, под этим вольным небом, перед этими звездами торжественно клянусь до конца своих дней, до последней капли крови быть верным делу мировой революции. Но Пасаран!

— Но Пасаран! Но Пасаран! Но Пасаран!

Они пришли. Уже на следующую ночь. Через двадцать четыре часа по петухам, минута в минуту. На сутки отлученные от своих насестов, обновлен­ными молодыми голосами задиристо пели по курятникам петухи. Но Пасаран спал. Досматривал свой третий сон. Слышал топот. Лавинную копыть подко­ванных сталью коней. Буденновская конница, его, Но Пасарана, конница шла на Нью-Йорк. Он впереди на красном коне, в краснозвездной буденовке с оголенной шашкой над головой. Слегка тронутая ржавчиной революционная шашка устремлена на сошедшую с пьедестала, наплывающую на него статую Свободы. Он далеко оторвался от всех, но за спиною у него кованая копыть тысяч и тысяч коней. Неотвратимые поскачь и топот

Но Пасаран проснулся, захлебнувшись от собственного вопля, освободил ноги ог спеленавших их дерюжек. Зудела и чесалась кожа от клопиных укусов. В окнах дрожали стекла от топота множества чужих нестесненных ног при­вычных ходить в ночи по чужим домам. Дрожали доски пола, на котором он с?пал, дрожали стены. Значит, это не сон, подумал Но Пасаран. Конница уже здесь. В груди, вспоенное восторгом сечи, дрожало и пело сердце.

— Чего кричишь, малец, мы не такие уж и страшные, — на него напол­зали чьи-то усы, не совсем буденновские, не такие пышные, но тем не менее знакомые и дорогие. Усы ободряюще и ласково смеялись. Он увидел краешек витого желтого погона, ему показалось, желтого, а на самом деле погон был серебряный. Увидел военную фуражку, под нею слегка простроченное оспой доброе лунное лицо и задрожал, теперь уже не только сердцем, но и телом.

— Я не боюсь, товарищ Сталин. Я ничего не боюсь. Я не убит и даже не ранен.

— Молодец! Оружие есть?

— А как же, товарищ... — Сон отошел. Но Пасаран понял, что ошибся.

— Молодец! Ты настоящий пионер, малец. А вот родитель твой отказыва­ется сказать, что у него имеется оружие. Может, ты знаешь, кто там еще не пройдет?

— Они не пройдут, — глухо выдавил из себя Но Пасаран.

— Они — это кто?

— Они — это они. Но пасаран!

— Ну-ну. Интересненько, интересненько. Но пасаран. А дальше, дальше? Вооруженное восстание?

— Почему восстание? Революция.

— Вот как! Молодец, малец. А это как?

— Просто.

— Просто, значит. Простенько. Значит, простенько. Свержение государ­ственного строя. А для начала захватить власть в городе. Так ведь?

— Так. Все так. Но не совсем. Совсем не так, — сказал Но Пасаран и заплакал.

— Ну чего ты плачешь, мой хороший, слезы льешь. Как не так? Давай вместе разберемся.

— Просто не так, — повторил Но Пасаран, плача. Всем телом чувствуя неотвратимость чего-то жуткого. Чувствуя страшную тяжесть, давление на это тело, его наготу. Наготу, хотя он был одет. И во все чистое, белое. Вечером только, всего несколько часов назад, он мылся с мылом. В бочке, согретой солнцем, летней водой. Мать дала ему чистую сорочку и исподники. — Но пасаран. Но пасаран, словно его заклинило на этих двух словах, бесконечно тянул Но Пасаран.

— Хватит тарабарщины. Будем называть вещи своими именами, мой юный друг. Как тебя зовут?

— Янка, Яночка — хотела броситься к нему мать, до этого безучастно сидевшая в темном углу под образами, как богородица, сложив руки.

— Молчать. Сидеть! — остановили ее усы. — Так где у тебя оружие?

— Нету у меня никакого оружия, — потащил на себя дерюжку Но Паса­ран. Он, кажется, и не плакал уже. Его корчило и било.

Усатый оставил Но Пасарана, внезапно потеряв к нему всякий интерес, словно никогда не подходил к нему, ничего не говорил и не спрашивал. Подо­шел к отцу. Тот сидел возле матери на деревянной скамье, похожей на канапу со спинкой из брусков, сбитых крест-накрест. Скамья была широкая, в две доски, видимо еще дореволюционная. Доски желтые, до костяного блеска отполированные поколениями Данилюков, что сменяли одно за одним на этой скамье, В окно меж лопаток отцу смотрел переспелый подсолнеч­ник, сверху уже вылущенный воробьями и синицами, хотя мать и повязала его марлей, берегла на семена. И сейчас казалось, что это человек, старуха в сером платочке незагоревшим белым лбом припала к оконному стеклу. С неба, помогая лампе, светила в окно такая же, как и вчера, полная луна.

В избе все было перевернуто вверх ногами. Все со своих привычных мест прочь — на просмотр подсолнечнику и луне. На досмотр чужим людям, кото­рые были сейчас здесь. Шарили по всем углам и под печью. Двое вжимались в табуретки, притулив их к косякам по обе стороны дверей.

— Где оружие? Тебе лучше сдать его добровольно, — обратился усатый к отцу

— Берите, пишите: сдаю добровольно. Я давно уже вам сдал добровольно. Вот мое оружие, — голос отца был лишен каких-либо красок, тусклый, как сусальная позолота на иконе. И сам он учернел лицом, в темной сорочке и штанах был похож на омертвелое, истертое древнее дерево иконы. — Вот мое оружие, — отец водрузил на стол того же темного иконного дерева два огром­ных кулака. — От своего отца получил, сыну передам по наследству

— Не валяйте ваньку. Не вы первый, не вы последний. У всех находили и у вас найдем.

— Нету, нету у нас никакого оружия, — застонала, забилась в углу под иконами мать, обретая голос. — Данила, будь мужчиной, скажи им.

— Найдем, не волнуйтесь так, гражданочка. Будьте уверены, все равно найдем. Но пасаран!

Оружие нашли. Обе винтовки. Старую кавалерийскую шашку. Все десять шашек тола. А сверх того, штык-тесак от немецкого автомата и трехгранный штык от русской винтовки. Немецким штыком щепали лучину, русским — притыкали двери в хлеву. А еще нашли артиллерийский, снарядный порох, гибкий и длинный, будто лоза. Человек в штатском, нашедший его, погляды­вая на Но Пасарана, довольно похлопывал себя пучком того пороха, как лозовыми прутьями, по белой ладони. А пистолета отыскать не смогли. Уса­тый, когда нес из сарая русский штык, мимоходом скрутил голову подсолнеч­нику И все время, пока находились они в избе, щелкал семечки. Классно щелкал, только лузга во все стороны летела.

Отца забрали и увезли. На прощание он уже со ступенек черного «воронка», заглянув в железную тьму машины, повернулся и успел крикнуть:

— Яночка! Заберешь утром, Яночка, мой инструмент на работе.

Отец Но Пасарана был плотником. И все, марсиане и городские, и жители окрестных деревень, люто завидовали его инструменту

Только Но Пасаран ни утром, ни вечером того дня и все последующие дни и годы за тем инструментом не пошел. Не пошел он по отцовской дороге в плотники. Поступил стрелочником на железную дорогу Стрелочником и закончил свой путь.

А свидетелями, понятыми при аресте и обыске Данилы были мой отец и отец Юрочки Протуберанца.

Юрочка Протуберанец подымает полный до края стакан с мальвазией.

Как ты, Шнобель, красиво сказал: что отцы не допили, то мы допьем Пусть же будет пухом ему земля.

Я жду, когда Протуберанец наполовину осушит стакан. Загадал Протубе­ранец отпивает ровно наполовину. Я спрашиваю у него:

— Почему, Юрочка, именно твой отец был понятым, когда арестовывали отца Но Пасарана?

Ничего не происходит. Протуберанец досасывает до дна свою мальвазию. Хукает, закусывает соломкой и только после этого отвечает мне:

Об этом. Шпион, я тридцать лет хочу спросить и тебя. Твой отец был вместе с моим. Ты не забыл свою кличку, Шпион? Почему именно тебя проз­вали тогда Шпионом? Не ты ли сам ловил тогда шпионов?

Теперь моя очередь молчать, тискать в кармане петушка-свистульку, которого я вчера вечером отыскал, перебирая старые вещи. Отыскал и долго не мог вспомнить, откуда он у меня, почему я его сохранил, не выбросил и никому не отдал. Вспомнил. Сиди спокойно, петушок, в кармане, не кукарекай.

Я пью мальвазию. Ох, и пакость же. Водой разведенная марганцовка. Об этом и говорю Протуберанцу:

— Ботинки у вас от нее не расползаются?

— Ботинки нет. А тело ползет. — Он закатывает штанину и показывает всем нам прихваченную злой лишайной багровостью ногу. — Псориаз — про­фессиональная болезнь работяги-«чернильщика». Весь нащ Марс поражен ею. Интеллигенция такой болезни не знает.

Я расстегиваю рубашку, распускаю галстук и показываю ему грудь.

— Как видишь, Юрочка, у нас с тобою одна болезнь, хотя я и не пользую себя «чернилами».

— Да, болезнь одна, — склоняется ко мне и подтверждает диагноз Протубе­ранец.

— Но ты не ответил мне, Шпион.

— А мне нечего тебе ответить, Протуберанец.

— И я, Шпион, ничем не могу тебя утешить.

— Тогда остается Цыган. У тебя есть что нам сказать, Цыган?

— Налейте, может, и скажу.

Мы наливаем. Ждем, пока Цыган выпьет. Один, без нас, Шнобеля, Вольки, Фимки Бухмана.

— Но пасаран! — выкрикивает Цыган и одним глотком осушает стакан. — Но пасаран, хлопцы. Вот единое, что у меня есть сегодня за душою, что я вам могу сказать. Один только Но Пасаран остался верным нашей клятве. Почу­вствовал: они идут, они здесь. Взял и помер. Один Но Пасаран. А все остальные мы тут — говно... Ну как моя речуга? Нравится, Шпион?

— Тогда остается только Волька, — я не обращаю внимания на слова Цыгана, не о том сейчас речь. — Ты была, Волька, той ночью под дубом. Ты знала про оружие.

— Про оружие знала, — и не пытается протестовать Волька. — Две винтовки образца 1891 года. Наган системы «ТТ», десять шашек толу, кавале­рийская шашка. Я тоже разбираюсь в оружии. Я ведь тоже марсианка...

— Ты была под дубом, когда мы...

— Нет. Меня тогда там не было. Я до Но Пасарана была у хвои. Я первой увидела оружие. Потом оно исчезло. Я проследила, кто его забрал, куда спрятал.

— Значит, ты?

— Нет, Шпион, нет. Протуберанец. Налейте и мне зелена вина... Но пасаран!

— Так кто же тогда, кто? Шнобель и Фимка отпадают.

— Я отпадаю, я отпадаю, — согласно кивает головой Фимка.— Но все равно: за компанию и жид удавился. Но пасаран! — Он наливает себе сам и пьет.

— А я нет, — говорит Шнобель. — Я не отпадаю. И ты, Шпион, и ты, Протуберанец. Я вам в тот день хорошо вломил. По первое число каждому. Помните?.. А помните, что вы мне тогда кричали, как грозились. У нас винтовки... Две винтовки и сабли. Мы тебе шнобель еще открутим и к заднице приставим. А вместо шнобеля от тендера отрубим и ко лбу приклеим. Так что я знал...

— Тогда и я знал, — неожиданно вмешивается Фимка. — После того, как вас побил Шнобель, вы били меня. И приговаривали, что будет еще не то. Еще и шашечкой попробуете. А деда моего пархатого толом...

— Получается, что каждый из нас мог? — я, наверно, уже пьяный. Мне снова чудится топот. Я снова слышу лавинную копыть конских копыт. Мне душно, и совсем не потому, что сегодня душный жаркий день. Меня кто-то душит. Не память и не прошлое. Это из настоящего, а может, и будущего. Пистолет, вспоминаю я. Они не нашли тогда пистолета. Где-то остался спрятан­ный Но Пасараном пистолет.

Волька, словно подслушав меня или ее что-то давит, спрашивает:

— Пистолет, а у кого из вас, мальчики, остался пистолет? Вот видите, я все знаю. И если это я навела, ваших отцов тоже забрали бы. А мне хотелось пойти и рассказать все. Пойти куда надо и к кому надо. Самому ему написать: отца, мать забрали как врагов народа. Я дочь врагов народа. А на самом деле — вот я какая верная и правильная.

— И я хотел, — сказал Фимка, — все меня лупят и пархачом обзывают. А я вот какой. Скажи им, чтобы они больше меня не трогали. Хотел и был верным ему.

— Я тоже хотел отличиться перед ним, — сказал Шнобель.

Все высказались. Я достаю из кармана петушка-свистульку. Где тут у него дырочка, не заросла? Нет, на месте. Все внимательно наблюдают за мной. Я дую петушку в дырочку: и раз, и два, и три.

—Что это у тебя, откуда? Дай и мне, — тянется Юрочка Протуберанец.

— Дунь, Юрочка, и ты. Все дуньте. Старая забытая игрушка, по сегодняш­нему дню как новая. Очень хорошо прочищает мозги.

И все по очереди дуют петушку в дырочку. Очень весело.

Вот и все. Круг замкнулся. Мы все наперегонки жаждали отличиться перед ним. И Но Пасаран тоже. Но Пасаран больше всех. А может, Но Пасаран сам и... Я ловлю и останавливаю себя на этом «и» — прочистил, называется, мозги, поумнел. Та же коллективная болезнь всеобщего помеша­тельства. Подозревать мертвого. Валить все на мертвого. Того великого, давно истлевшего, и этого маленького, что еще не успел остыть. Оба они — это уже дело червей. А что делать нам?

— Хватит, наверно, хлопцы, хватит, — говорит Цыган, непонятно, то ли хочет остановить забаву с петушком или наш разговор. Выхватывает из рук у Вольки петушка и бросает его в копанку. — В нашем доме покойник. И это уже наш покойник.

— А здесь неглубоко сейчас, — не унывает Волька. — Я могу и достать твоего певника.

— Хватит, хватит, хлопцы, — повторяет Цыган и склоняется над банкой с мальвазией. — Это я вам как простой советский заключенный говорю. Все еще простой. Все еще советский. И все еще заключенный. Друг помер и устроил праздник. А завтра я, наверно, снова сяду. Всю жизнь небо в крупную клетку... Будь же ты проклят, Но Пасаран. Пусть же не пухом будет тебе земля.

— Ты что, офонарел, ты что, Цыган? Падла ты, Цыган. Падла, а еще лучший его друг, — разбушевалась Волька.

— Я падла. Я цыган. Я кочую от лагеря к лагерю и из лагеря в лагерь. А он тут водочку попивал, баб брюхатил, стрелочки переводил. А как же, Бух­мана осчастливил. На Саре Бухман женился. Иисус Христос. Книжечки почи­тывал. До самой смерти читал. Краткий курс истории Векепебе...

— Ты прав, Цыган. До самой смерти читал. Но совсем другую книжку, — я говорил это, потому что один только знал, какую перед смертью читал книжку Но Пасаран. Едва достал ему ту книжку. С той книжкой в руках на моих, можно сказать, глазах он и помер.

Я как знал, будто позвал он меня, пришел к нему ранним утром. Сразу с постели и к нему. И что самое дивное, никогда не подносил ему ни капелькй. А тут прихватил четвертинку.

— Выпить принес? — с порога неизменным вопросом встретил он меня. Я показал четвертинку.

— Ни то ни сё на двоих.

— Я не буду.

— Сегодня будешь. Сегодня надо.

— А что сегодня?

— Сегодня что? Ничего. Просто сегодня — надо.

Я налил себе и ему по чуть-чуть.

— Не так, — сказал он. — Пополам и всю сразу до дна.

Я отказался пополам. Оставил себе, сколько было уже налито. А ему — полный стакан.

— Пусть будет так, — сказал Но Пасаран. — Пусть останется и будет так. И на том спасибо.

— Ты прикусывай.

— Не хочу. Там у меня в тумбочке подслащенная вода.

Я подал ему стакан со сладкой водой. Он выпил.

— Хорошо. Господи, как хорошо. Теперь сигарету.

Я отлучился. Вышел во двор буквально на минутку. А подошел снова к Но Пасарану, он был уже мертв. Сигарета еще дымилась. На груди лежала только наполовину прочитанная книга. И была она совсем не та, про которую говорил Цыган. Совсем-совсем иная.

— Ну вот, дочитал бы до конца, снова бы нам всем или другим дуракам начал мозги пудрить: но пасаран, но пасаран.

— Не надо, Цыган, не надо. Хуже, чем мы есть, нам уже все равно не стать.

— А вот за это ты. Шпион, молодец. Вот про это и я хотел все время сказать, но не смог... О господи, наш Шпион — учитель. — И Цыган захохотал и заплакал трезвыми крупными слезами. — Все мы здесь запроданные. Все. Где пистолет? Где наш пистолет? Он где-то же лежит. Ждет нас. Есть пи­столет.

— Эй, вы там, у дуба. Пропойцы, на ногах еще держитесь?

Это шумели нам с поминок нашего друга. Голоса были тоже пьяные. Мы поднялись.

— Надо здесь прибрать, — сказала Волька.

— Не надо. Пусть останется птичкам, — не позволил Цыган. — Может, среди тех птичек будет и его душа.

И мы пошли.

Гроб с телом Данилюка выносили из избы и несли дальше, по двору до машины и следом уже за машиной шестеро. Не сменно, на всем протяжении улицы. Несли известные всему городу пропойцы и алкоголики, за исключе­нием одного — учителя. Но что больше всего поразило улицу, оскорбило даже

— шестою была женщина. Волька Дубаш-Драник, та самая, которая переб­рала в городе всех мужиков. Не хватило, съехала в другой город — больший.

— Она. Та самая, на которой он и надорвался, — шептались старухи. Их оскорбляло совсем не то, что Данилюк именно на ней надорвался. А то, что гроб вместе с мужиками, несла женщина, так здесь не принято.

— Куда только жонка глядит?

— А жонка — евреечка. Нехристь.

— Ай, и он тоже... Хватила она с ним. намучилась. От горелки сканал.

— От горелки. Она не одного с этого света свела.

— Отпил мозги и помер.

— А еще от книжек. Ссушили голову книжки.

— Бабуля, не сыкай мне в спину, — поправляя на плече словно враз потяжелевший гроб с телом друга, остановил пересуды Цыган. — И чтобы запомнила и другим передала. Помер он не от бабы и горелки и не от книжек, а от мировой революции. Усекла, плесень? Помер от мировой революции!

— Усекла, родненький. Усекла. Ты так хорошо объяснил мне. От миро­вой революции. А как же. Мы все от нее помираем.

— Гляди ж, старая.

И на минуту, пока выбирались из хаты, пока их не пропустили двери, установилась тишина. Только шаги, шаги, топот и шарканье ног. Шестеро несли свою ношу. Детство, молодость, зрелость — жизнь, Груз был нелегок. Грузен был сам Данилюк. Громоздок и неуклюж сработанный под него гроб. Но никто из несущих не подавал и вида, что ему тяжело. Они шли, не сгибаясь, не вихляя ногами, прямые, как гвозди или, скорее, как шпальные костыли. Прогибались, стонали и гудели только половицы под их ногами в избе, сенях на крыльце. Заплакала медь, заголосили трубы оркестра. И в этом медном металлическом голошении никто не услышал, как все они в один голос про­скандировали:

— Но пасаран!

Нависшие над забором ветви яблонь коснулись гроба. Одна из яблонь не выдержала и одарила покойника яблоком. Наливная антоновка сорвалась с ветки и легла на подушку возле самого лица. Если бы Но Пасаран способен был открыть глаза, он бы увидел его и мог откусить.

Плакал оркестр, пускали слезу и люди, роняла листья яблоня.

Они шли.