В детстве у меня было как бы две разные компании друзей. Одна дворовая, другая — пионер-лагерная, летняя, но постоянная из года в год. Во дворе, бывшим, по сути дела, миниатюрной детской моделью советского социума, со всеми его жесткими законами, были перемешаны и крепко дружили между собой дети рабочих, служащих, интеллигентов, люмпенов, профессиональных воров и мошенников. Здесь были и маменькины сынки из обеспеченных семей, и вечно голодные «огольцы», дети не то пропавших без вести, не то временно «сидящих» родителей, просто сироты, жившие под слабым надзором дальних родственников, каких-то бабок и теток.

Компания, съезжавшаяся ежегодно на все три смены в пионерлагерь, тоже была достаточно разношерстной. Лагерь был от Московского Педагогического института им. Ленина, где преподавал мой отец. Вожатыми были студентки института, а пионерами — дети преподавателей, с одной стороны, и дети техперсонала (т. е. гардеробщиц, уборщиц и т. п.) — с другой. Месторасположение института — Усачевка — определяло и географию местожительства детей второй категории. Так что летом моими друзьями были юные представители усачевской шпаны, а не только профессорские дочки.

Впрочем, тогда никакие социальные и даже половые различия особого значения не имели, ни во дворе, ни в лагере. Играли все вместе в одни и те же игры, ходили в походы, пели одни и те же песни. Вот в такой обстановке и возник пафос «пионерско-блатного» пения, еще больше объединявший наше поколение. Но почему детей из самых разных социальных слоев общества так захватил пафос жизни преступного мира, смешанный с романтикой пиратов и атаманов, «ковбойцев» и мстительных красавцев-испанцев? Причин тому было много, и одна из них крылась довольно глубоко, в самой сути сталинской идеологии, с ее гигантской системой концлагерей, служившей постоянным фоном всей советской действительности. Я не открою Америки, если скажу, что в постоянной борьбе за власть Сталин делал ставку на преступный мир. Известно, что в системе Гулага негласно поощрялся террор уголовников по отношению к «политическим». Главный «пахан» страны Иосиф Джугашвили, сам бывший в молодости террористом и налетчиком на банки, прекрасно понимал, что такое власть «паханов» в Гулаге. А так как вся советская страна тогда фактически являлась моделью большой «зоны», то вполне естественно, что тюремно-лагерная эстетика с ее жаргоном, манерой поведения и неписаными законами переносилась в жизнь простых обывателей, в мир «фраеров». Образ «урки» вызывал не только страх, но и особое чувство уважения. Урка был не просто рискованным и ловким, он жил по жестким воровским законам, которые, в отличие от государственных, нарушать было нельзя. И их строго соблюдали, не шли без крайней надобности на «мокрые» дела, и, в частности, не грабили артистов и музыкантов… Нарушение воровского закона каралось подчеркнуто жестоко, чтоб не повадно было. Если во дворе, на помойке или в подъезде мы иногда находили часть человеческого тела, то все знали, что это бандит, который «ссучился», или кого-то продал, или что-то сделал не по закону. С другой стороны, уголовный мир не был бессмысленно жестоким по отношению к обычным людям, «фраерам», своим жертвам, да и между бандами «разборки» проходили не так открыто и шумно. В дворовой жизни среди мальчишек среднего возраста был модным образ уркагана, смешанный с образом матроса. Помню, как классе в третьем, не желая отставать от всеобщего поветрия, я понаделал себе наколок, одел на зуб «фиксу» из фольги, обрезал козырек у обычной кепки, сделав «малкозырку», попросил бабушку вставить клинья в брюки, чтобы они стали «клешами», пытался достать «тельник». В пионерском лагере одна вожатая научила меня «бацать» на семиструнной гитаре, после чего я стал во дворе неотъемлемой частью пионерско-воровской компании, собиравшейся по вечерам на лавках вокруг деревянного стола, чтобы попеть любимые песни, станцевать чечетку-цыганочку с заходом, поиграть в карты, в «очко» или «петуха», уже в темноте, подсвечивая себе спичками. Я и сам научился неплохо бить чечетку, если кто-нибудь другой аккомпанировал.

Одним из наиболее мощных средств воздействия на сознание масс в формировании всенародно любимого образа приблатненного «героя» было «важнейшее из искусств» — кино. Начиная с «Путевки в жизнь», образы, созданные такими выдающимися актерами как П. Алейников, Б. Андреев, Н. Крючков, М. Бернес или М. Жаров, оказывали колоссальное воздействие на внутренний мир подрастающих советских поколений. Это были положительные герои, передовики труда, храбрые солдаты и матросы, отважные разведчики, но с повадками блатных, а иногда и явные воры и бандиты, но уж больно симпатичные (например герой Н. Крючкова в фильме «Котовский»). Ваня Курский Петра Алейникова был кумиром послевоенных мальчишек, его манере двигаться и говорить было так легко и приятно подражать. Те, у кого это лучше получалось, становились любимцами двора. Помню, как, играя «в войну», мы повторяли эпизоды из фильма «Малахов курган», стараясь в точности воспроизвести движения матроса, который перед тем, как выйти из укрытия и броситься под танк со связкой гранат, отдавал товарищу недокуренную папиросу, с любовью оттягивал широченную брючину своих «клешей» и говорил: «Прощайте, меня звали Колей». Все это делалось нами на полном серьезе и с неистовым пафосом. Одним из мощнейших носителей приблатненности в советской культуре был, несомненно, Леонид Утесов, популярнейший на всех уровнях, от урок до правительства певец, актер и шоумен. Начало его карьеры во времена НЭПа было тесно связано с исполнением блатных песен. В моей детской коллекции патефонных пластинок были записи Утесова 20-х годов с таким репертуаром, как «С Одесского кичмана», «Гоп со смыком» и «Лимончики». Пластинки эти были запилены до предела, там почти не осталось бороздок и слушать их было бесполезно. Но я хранил их как реликвию, поскольку было известно, что они были запрещены. Действительно, Утесов, становясь все более популярным, постепенно менял тематику. Сперва это были песни с морским уклоном — «Ведь ты моряк, Мишка», «Раскинулось море широко», затем с лирическим и патриотическим, но задушевная, блатная одесская интонация не исчезала в его манере никогда. Чрезвычайной популярностью у советских людей пользовался всегда образ остроумного и положительного жулика — Остапа Бендер. В послевоенные времена книги Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» официально были изъяты из школьной программы по истории советской литературы и не переиздавались до хрущевских времен. Но все читатели, от мала до велика, зачитывались их довоенными изданиями. Было очень популярным «холмить» летучими фразами Остапа Бендер в самых разных жизненных ситуациях. Многие ходячие выражения, такие как «Может Вам дать ключи от квартиры, где деньги лежат?» — стали жить своей жизнью, без сопоставления с источником.

Нас всех тогда заставляли носить в школе пионерский галстук и предполагалось, что каждый пионер будет находиться в галстуке и после школы, до самой ночи. Никто особенно за этим, правда, не следил. Хотя, если кто-то из учителей (не дай Бог — классный руководитель) случайно встречал ученика-пионера вне школы без галстука, он обязательно делал замечание или предупреждение. Мы все это прекрасно понимали и поэтому большинство школьников относились к галстукам безо всякого благоговения, скорее как к обязательной формальности. Обычно, выйдя из школы, за пределы видимости, многие скорее снимали галстук и прятали его в карман, а то еще кто-нибудь из двора увидит тебя в нем, а это значит — засмеют. Между собой галстук назывался «селедкой». Уже позднее, в хрущевские времена, когда икра исчезла из системы торговли и, перейдя в сферу парт-распределителей, стала дефицитом, народ откликнулся такой шуткой, пародировавшей пионерскую клятву: «Как наденешь галстук — береги его, ведь с красною икрою он цвета одного!». Но все же, в сталинские годы, официальное отношение к этому символу было достаточно серьезным, особенно после войны, когда к образу Павлика Морозова добавились имена пионеров-героев, посмертно прославившихся в борьбе с фашистами. Ближе к концу советской власти в народе, воспитанном на образах героев появилась неизвестно кем придуманная «хохма» о некоем Павлике Матросове, который закрыл амбразуру телом своего отца. Это был уже полный крах идеологии.

И все-таки, оказываясь во дворе, послевоенные дети попадали в свой особый мир, совершенно отличающийся от школы и скрытый от мира родителей. В принципе, это был типичный «андеграунд», его детская разновидность. Здесь все мальчишки говорили на естественном «матерном» языке, который автоматически забывался дома и в школе. При девочках никто не «ругался», даже самая шпана, — это считалось дурным тоном. Чисто блатные песни пелись только в мужской компании, а песни романтического невинного содержания вместе с девочками. Мне кажется, что повышенный интерес детей того периода к надуманной романтической тематике возник во многом благодаря специфической детской литературе, имевшей воздействие на воображение пионеров. Прежде всего, я имею в виду произведения Александра Грина с его вневременной и вне географической действительностью, с вымышленными городами, странами и ситуациями. С большим энтузиазмом пелись тогда такие шедевры, как: «В Кейптаунском порту», «Юнга Билл», «В нашу гавань заходили корабли», «В стране далекой Юга» («Джон Грэй»). Кейптаун, в котором «Жаннета» поправляла такелаж, был для нас таким же нереальным, как гриновский Зурбаган. Так как эта романтика охватывала учеников начальных классов, где еще не проходили «Евгения Онегина», и поэтому еще не знали слова «повеса», то в песне о Джоне Грэе вместо «был он большой повеса..» пели «был он большой по весу..». И таких аберраций было немало. Кстати, в упомянутой песне было одно непонятное и тревожащее душу место, где «Рита и крошка Нелли его пленить сумели, часто обеим в любви он клялся..». Любовь втроем не совсем укладывалась в детском воображении. Ну, а когда после окончания войны в клубах начали показывать уже упомянутые «трофейные» фильмы, то они получили вполне определенную связь с песенной тематикой. Такие слова, как — «…вот в воздухе сверкнуло два ножа, пираты затаили все дыханье, все знали атамана как вождя, и мастера по делу фехтованья..» приобретали вполне конкретный смысл. Выходило так, что в играх мы нередко визуализировали свои любимые песни.

Не менее будоражащими психику были далеко не детские песни типа «Девушка в серенькой юбке» о благородном, мужественном капитане и коротком адюльтере в каюте, с богатой и недоступной на первый взгляд пассажиркой. С другой стороны, было немало юмористических, и даже пародийных песен, которые обнаруживали как бы двойное дно, где проявлялось ироничное отношение поющих ко всему этому жанру. Так, в одной из песен на распространенную тему мести вора своей неверной подруге, был следующий финал: «Сразу хмель покинула головушку, из кармана выхватил наган, и зарезал я свою зазнобушку, а в ответ услышал: „Хулиган!“…» Существовали и совсем невинные песни с экзотическим уклоном, типа «На острове Таити жил негр Тити-Мити и попугай Ке-Ке», «Надену я черную шляпу, уеду я в город Анапу», а также откровенно шуточные — «Ко мне подходит санитарка — звать Тамарка», «Мама, я повара люблю..», «Чемоданчик», «Помнишь Мезозойскую культуру» на мотив популярного танго Леонида Утесова «Если любишь — найди», и много других. Были и совсем похабные юморные песни, которые все малолетки пели, лихо подражая взрослым, но в глубине души стесняясь, и не все понимая. Ну, например: «Пошла я раз купаться, за мной следил бандит, я стала раздеваться, а он мне говорит…» — дальше вспоминайте сами.

Нельзя не упомянуть любимые всеми пионерами песни, где слова, сочиненные неизвестно кем, были положены на давно известные мелодии. Это относится, в первую очередь, к песне «На далеком Севере, эскимосы бегали», которая пелась на мотив очень популярного довоенного американского фокстрота «Девушка играет на мандолине». На основе старой еврейской мелодии «Бай мир бист ду шен» было сочинено много разных новых слов. Например, в годы войны Леонид Утесов записал на пластинку замечательную, остроумную песню «Барон фор дер Пшик», а во дворах пользовалась огромной популярностью песня на ту же мелодию — «Старушка не спеша, дорожку перешла, ее остановил милиционер…» Причем в этой песне присутствовал явный национальный колорит, поскольку старушка оправдывалась перед милиционером, говоря «Ах Боже, Боже мой, ведь я иду домой, сегодня мой Абраша выходной…» Дальше шло длинное описание того, что она несла ему в сумочке, и все это пелось с еврейским акцентом. Но я твердо помню, что при этом никакого антисемитского смысла в песню не вкладывалось. Это был просто юмор. Вообще во дворе национализм не процветал. Конечно, иногда могли обозвать кого-нибудь «жиденком» или «армяшкой», но это было довольно редко и в каких-то крайне нервных ситуациях, сгоряча. Но после этого рассчитывать на дружбу с тем, кого обозвали, не приходилось. А это вносило определенные сложности в дальнейшую дворовую жизнь, например, при формировании команд для игры в футбол, в лапту, в казаки-разбойники. Кстати, прощенья просить было не принято, поэтому обида забывалась не скоро.

Среди блатных песен, которые пелись всем двором, независимо от степени принадлежности поющих к настоящему блатному миру, была отдельная категория, относящаяся к теме взаимоотношений воров с их родителями. Чаще всего это было покаяние вора перед матерью, которая страдала от того, что ее родный сын погибает в зоне. Вспомнить, хотя бы такие фразы: «У всех дети как дети, а ее — в лагерях…», «А мать по сыну плачет и страдает, болит и стонет надорванная грудь…» В песенных сюжетах зэк нередко вспоминал о матери в тяжелую, роковую минуту — «…Я тебя не увижу, моя родная мама, вохря нас окружила, „руки в гору!“ кричат…». Отец у вора чаще всего оказывался подлецом, бросившим мать с маленьким сыном, что и определяло его дальнейшую судьбу — «Вот вырос сын, с ворами он сознался, он стал кутить и дома не бывать, он время проводил в притонах и разврате, и позабыл свою старушку-мать…». В одной из песен таким отцом оказывался даже прокурор, который, узнав, кого он послал на расстрел, сам повесился «над двойною могилою». Надо сказать, что песни этого типа и сейчас кажутся образцом довольно высокой морали, очевидно утраченной в наше время. А учитывая огромное влияние двора на его обитателей, не побоюсь сказать, что многие из таких песен имели определенное воспитательное значение, как ни парадоксально это звучит. «Классические» блатные песни типа «Гоп со смыком», «Мурка», «На Дерибасовской открылася пивная» или «Жора, подержи мой макинтош» уже тогда воспринимались как нечто традиционное и немосковское (о НЭПе и Одессе узнали позднее). Извечная же тема продажной марухи «МУРки» была отражена в ряде других песен, в таких таких шедеврах, как: «В кепке набок и зуб золотой» или «Я помню день, когда тебя я встретил». Эти песни пелись безо всякого юмора, на полном серьезе. Такие сакраментальные фразы, как «Костюмчик серенький, колесики со скрипом, я на тюремный халатик променял, за эти восемь лет немало горя видел, и не один на мне волосик полинял…» или «Он лежал так спокойно и тихо, как гитара осенней порой, только кепка валялась у стенки, пулей выбило зуб золотой…» — воспринимались как большая поэзия и западали в душу безоговорочно и надолго.

Была неуловимая грань, за которой для пионеров ложный пафос романтики игры в блатных заканчивался. В каждом дворе было немало настоящих уркаганов, щипачей, форточников, фуфлыжников, майданщиков и представителей других профессий, самых разных возрастов, от психически неуравновешенных шкетов-огольцов с «мойками», до великовозрастных «лбов», некоторые из которых уже отсидели сроки и были знакомы с тюремным пафосом отнюдь не по песням. Когда вечерами большая, разношерстная компания собиралась в нашем дворе, чтобы попеть, мне кричали в окно, и я «выходил во двор», беря свою гитару. Если костяк такой компании составляли взрослые, имеющие отношение к уголовному миру, то исполнялось главным образом настоящие лагерные и тюремные песни, где не было никакой романтики, а была тоска, ненависть и безнадега. Достаточно вспомнить — «По тундре, по железной дороге, где мчится поезд Воркута — Ленинград» или «Я помню тот Ванинский порт». Пионеры тоже иногда подпевали, но в то же время понимали, что лучше в этот ад не попадать, лучше прожить в какой-нибудь другой «романтике», не связываясь с законом.

Время шло, мы взрослели. Одни, окончив семилетку становились старшеклассниками и собирались дальше получать высшее образование, другие шли в техникумы и ФЗУ, третьи вообще бросали школу и вливались в скрытый от нас «фартовый» мир, иногда исчезая на год и появляясь вновь, с несколько изменившимися повадками и выражением глаз. Двор был настолько увлечен своей бурной жизнью, что отсутствие некоторых ребят, отбывающих короткие сроки в исправительно-трудовых учреждениях, часто вообще не замечалось. Лишь позже мы узнавали, что кто-то «отсидел». Дружба от этого не прерывалась, но чувствовалось, что те, кто побывал «там», заметно изменились, повзрослели и потеряли прежнюю пионерско-романтическую наивность, и, я бы сказал, радость бытия. Когда я учился в девятом-десятом классах, пение во дворе под гитару потеряло для меня смысл и было вытеснено танцами под патефон. Более того, сам двор стал терять свое значение в моей жизни. Что касается песен, то меня продолжали интересовать те из них, которые являли собой образцы городского фольклора, пронизанные своеобразным, нелепым, даже сюрреалистическим юмором. Как правило, это были песни, сочиненные во время и после войны, и отнюдь не в зоне. Прежде всего к ним относилось все, что было связано с судьбой фронтовиков, вернувшихся с войны. Одной из животрепещущих тем была неверность жен, взять, хотя бы такую песню, как — «Я был батальонный разведчик, а он — писаришка штабной, я был за Россию ответчик, а он спал с моею женой…». В других песнях описывалась трагедия калек, потерявших на войне ноги, руки или зрение, и брошенных своими родными и любимыми. Через несколько лет после войны немало калек, брошенных государством на произвол судьбы, превратились в обозленных, спивающихся граждан, бездомных и безработных. В общественном транспорте, особенно в электричках было тогда множество нищих-попрошаек, инвалидов войны, которые развлекали пассажиров песнями, составившими особый жанр, характерный своим историческим уклоном и ни с чем не сравнимой ритмикой. В этих песнях нищий обычно выдавал себя то за сына Льва Толстого («Жил-был советский писатель, Лев Николаич Толстой, не ел он ни рыбы, ни мяса, ходил по квартире босой…»), либо за сына римского кардинала («Теплый дождик прошел над Ватиканом, собрался Кардинал по грибы, вот приходит он к Римскому Папе, папа-папа, ты мне подсоби…»). Песни такого типа уже тогда начала коллекционировать интеллигентная публика, как образцы китча. Их пели в компаниях, на вечеринках наряду с псевдо-блатными песнями нового типа, сочиненными уже как пародии на дворовый фольклор. Мне кажется, к ним относится песня, начинавшаяся словами: «Стою я раз на стреме, держуся за наган, и вдруг ко мне подходит незнакомый мне граждан…». Интеллигентская подделка проступает в этой песне с момента, когда воры, проявляя патриотизм, отказываются продать шпиону «советского завода план». Там есть замечательные строки — «Советская малина собралась на совет, советская малина врагу сказала „Нет“». И после сдачи шпиона властям НКВД — «Меня благодарили власти, жал руку прокурор, а после засадили под усиленный надзор»… Уже будучи студентом, я услышал блатную песню нового типа и более позднего происхождения «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела», прекрасную подделку, автор которой мне не известен.

В послевоенной жизни в быту советских людей огромное значение имел патефон. Он скрашивал жизнь в самые трудные ее периоды. Его заводили дома, во дворах, на пикниках, на всех сборищах, свадьбах, именинах, праздничных вечеринках. Распространившийся уже в 50-е годы электрофон отнюдь не сразу вытеснил своего предшественника. Патефон, не требовавший подключения к электро-розетке, можно было носить с собой куда угодно, во двор, за город, в гости. В последние годы войны и сразу после нее колоссальное эмоциональное воздействие на людей оказывали военные патриотические песни. Поразительно, насколько война стимулировала появлению на свет несметного количества ярчайших образцов поэзии и мелодики, гениальных песен, в огромной степени повлиявших на подъем искреннего патриотического чувства, сыгравших свою роль в войне с фашизмом. С первых же дней войны зазвучала грозная и трагическая песня «Священная война». Она сразу стала маршем войск, уходящих на фронт, маршем-вальсом на три четверти, когда сильная доля попадает то на левую, то на правую ногу. Но этого никто не замечал, главное, что песня своей первой фразой «Вставай, страна огромная!» сразу объединила всю страну. Ну, а такие песни, как «Темная ночь», «Днем и ночью», «Эх, дороги», «Домик на Лесной», «Второе сердце», «Два Максима», «Борода ль моя бородка», «Шел старик из-за Дуная», «Мы друзья перелетные птицы» и многие другие, стали неотъемлемой частью жизни советских людей. Культ Сталина сыграл во время войны колоссальную роль. Солдаты шли умирать с криками: «За Родину, за Сталина!». Некоторые песни первого периода войны, связанные с именем Сталина, имели мощное эмоциональное воздействие. У меня, семилетнего мальчика, мурашки по спине бегали, когда я слышал песню со словами: «В атаку стальными рядами мы поступью твердой идем, родная столица за нами, рубеж нам назначен Вождем…» или: «Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы, зовет Отчизна нас! И сотни тысяч батарей, за слезы наших матерей, за нашу Родину, Огонь! Огонь!» Песни были настолько мелодичны и в тоже время просты, что их моментально запоминали и пели все, даже не имея слуха. Мальчишки, играя во дворе в войну, обязательно пели какие-нибудь фразы из таких песен, сопровождая свои бесстрашные поступки.

После войны, с теми, кто вернулся с фронта, из Европы к нам попали пластинки Петра Лещенко и Александра Вертинского. Они заняли свою особую нишу в бытовой патефонной культуре. Прежде всего, они несли особую романтику, лирику, противоположную военной, так необходимую людям, уставшим от войны. Кроме того, на них лежала печать не то, чтобы запретности, а определенной недозволенности. Никто толком ничего не знал, но по слухам, Лещенко был не то посажен, не то расстрелян, и за что — неизвестно. А Вертинский в сознании многих был явный эмигрант белогвардейского толка, о чем свидетельствовали не всегда понятные слова его песен. Но это не мешало коллекционировать такие пластинки, доставая их всеми правдами и неправдами. Более простой народ, естественно, увлекался песнями Лещенко, тематика и язык которых напоминали деревенский быт нэпмановских времен. «У самовара я и моя Маша», «Дуня, люблю твои блины», «Чубчик кучерявый», «Моя Марусенька» — все это стало явно чуждым мне, десятилетнему мальчику, сразу же. Причем чуждо в классовом смысле слова. Я скоро ощутил, что это деревенское, то есть — не мое. Вот Вертинский, несмотря на заумные тексты и неприятное грассирование, сразу показался своим.

Где-то в конце 40-х наша промышленность выпустила новую модель портативного мини-патефона с выдвигающейся трубой. Я уговорил отца купить его и стал собирать пластинки, постоянно посещая магазин культтоваров около Савеловского вокзала. После войны стали появляться замечательные лирические песни, сменившие суровые военные. Многие из них были посвящены колхозной тематике. Очевидно, это было результатом какой-то целенаправленной политики. Песни были одна мелодичнее другой, весь народ дружно пел их тогда, проявив массовые музыкальные способности. Это были «И кто его знает», «Одинокая гармонь», «За дальнею околицей», «Сирень-черемуха», «Влюбленный бригадир», «Каким ты был» и многие другие. Все эти песни сыграли неоценимую роль, поднимая настроение и работоспособность в немыслимом процессе восстановления жизни разрушенной страны. К привычным голосам Утесова, Бернеса, Козина и Руслановой стали добавляться более сладкие тембры Бунчикова и Нечаева, Виноградова, Розы Баглановой.

Была еще одна категория послевоенных песен, стоявших несколько особняком, но тоже всенародно любимых. Это патриотические песни, поющиеся от лица тех, кто-либо живет вне Родины, либо имеет возможность изменить ей, но не может. Ну, взять, хотя бы, «Летят перелетные птицы» с сакраментальной фразой: «не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна!», как будто был выбор. А песня со словами: «Бананы ел, пил кофе на Мартинике, курил Стамбуле злые табаки….» и далее про финики, которые в дали от Родины горьки. И там же — «Нет, не по мне краса в чужом окошечке…» и далее в таком же духе. К песням такого типа относились и «Родные берега», и «Золотые огоньки». На кого были направлены они, кого призывали к патриотизму в послевоенное время, когда внутри страны такой необходимости не было. Народ был и так сплочен недавней победой над фашизмом. Очевидно это касалось тех многочисленных невозвращенцев с войны, главным образом бывших военнопленных, застрявших в Европе и боявшихся возвращаться домой, в концлагеря.

А на грани 50-х и 60-х в жизнь советского общества вошли песни таких великих бардов как Александр Галич и Владимир Высотский. Корни их творчества лежат там, в нашем приблатненном дворовом детстве, но им удалось подняться в своем жанре на высочайший общественный уровень и стать голосом совести непродажной части населения Советского Союза… Но это уже другая тема.