Я все больше убеждаюсь, что для писателя деревня — это единственное место, где он может без всяких помех плодотворно работать. Разве заметил бы я в городе незаметный горожанину переход от зимы к весне, а от весны к лету? А здесь, в Петухах, каждый тончайший временной оттенок заметен. Еще вчера не было скворцов — после снегопада они на несколько дней исчезли, — а сегодня они уже вовсю хлопочут вокруг отремонтированных мною скворечников; кажется, с вечера на яблонях не было ни одного зеленого листка, а утром проснулся — все яблони окутаны тончайшей зеленой дымкой. Березы еще раньше выбросили маслянистые листья. Прямо на глазах подымается из праха трава. В одно прекрасное солнечное утро враз зажелтела небольшая полянка перед гаражом — это распустились одуванчики. Залетали пчелы, шмели, осы. Вместе с прилетом ласточек в мае полянка как будто окуталась легким сиреневым дымком — одуванчики, как по команде, надели на головы пушистые белые шапочки, стоит подуть легкому ветру, и тысячи крошечных парашютиков взмывают в воздух. И от этого пуха некуда деться, он попадает даже в тарелку с супом.
Лето 1988 года выдалось на Псковщине солнечным, жарким. Сельским жителям трудно угодить: жаркое лето, значит, все в огороде будет сохнуть, успевай только поливать, дождливое — сетуют, что сгниет картошка.
В лесу сухо, мох под ногами шуршит, как спичка о коробок. В сушь опасайся пожаров! Небо над головой с утра до вечера нежно-голубое, изредка на него набегут перистые облака и вскоре будто сами по себе растают, а вот длинные хвосты выхлопов реактивных самолетов долго держатся в небе. Млечным путем расползается над деревней широкая рыхлая полоса. Если днем температура поднимается до двадцати семи градусов, то ночью резко падает до десяти — тринадцати. Ночью холодно сияет на звездном небе чуть смазанная с одного бока луна.
Гена Козлин спал в маленькой комнате на чердаке, а я — на веранде. На прогулки к Федорихе я так и не смог уговорить Гену ходить со мной, он считал это пустой тратой времени. Вот посмотреть телевизор — это другое дело. Не получая здесь газет, мы добросовестно смотрели программу «Время», «Прожектор перестройки», художественные фильмы. Правда, чаще всего показывали старье или настолько неинтересные, что мы с негодованием выключали телевизор «Юность».
А иногда вообще получались смехотворные вещи: в одной передаче подвергают резкой критике устарелые методы нашей пропаганды, очковтирательство и шапкозакидательство, а по другой редакции выступает набивший оскомину международный обозреватель и восхваляет все то, что только что осуждалось, даже пользуется все теми же стершимися словами, привычными штампами.
А кино, театр? Все то, что раньше всеми работниками культуры и искусства осуждалось, клеймилось как порочное, порнографическое, чуждое нам веяние в искусстве, теперь к месту и не к месту входит в наши спектакли, фильмы. Те же самые режиссеры и деятели культуры и искусства, которые с пеной у рта отстаивали чистоту нашего социалистического реализма, теперь взяли на вооружение все то из зарубежного искусства, что так гневно осуждали. И хотя бы один покаялся: дескать, жизнь такая тяжелая была, что приходилось хитрить, юлить, изворачиваться — так нет! Они всегда были впереди, только им не давали выразить себя... И вот стали показывать, печатать все те примитивные поделки, которые не пускались на экран, в печать не из- за их разоблачительной остроты, а потому, что просто элементарно были серы, слабы, невыразительны, хотя некоторые досужие критики и пытались их выдать широкой публике за «шедевры». Модно стало перед показом плохого фильма или спектакля говорить, что он был создан десять—пятнадцать лет назад, но... Но от того, что пролежал на полке, он не стал лучше.
А жизнь текла себе по своим незыблемым законам: у скворцов вывелись птенцы, всякий раз, когда родители приносили корм, они громко орали трескучими голосами; воробьи отбивались от стрижей, которые пытались их выставить из скворечника, оккупированного еще с зимы. Даже скворцы не смогли их выжить, ласточки со звонким щебетанием прилеплялись к доскам под самой крышей, но пока домики свои не лепили, стремительно носились над озером, взмывая над бором. Солнце с раннего утра до позднего вечера палило иссохшую землю. Было поднявшаяся трава призавяла. Зато осока буйно росла у берегов. Гена каждый вечер поливал грядки из резинового шланга и лейки, однако лук никак не хотел выбрасывать свои зеленые стрелки, что вызывало у Козлина негодование. Выказывал он его довольно странно: опершись на черенок лопаты, подолгу смотрел на влажную, но, увы, мертвую грядку, качал головой, кряхтел, сердито сплевывал, окурки старательно сажал в землю рядом с луком. Зачем он это делал, я не знал, а спрашивать не хотелось. Я вытаскивал пишущую машинку на лужайку, ставил на низенький мною сколоченный столик, раздевался до трусов, садился на скамейку, раскладывал папки с рукописью, чистой бумагой, а чтобы ветер не раскидал листы, прижимал их деревянными чурбаками и плашками. Скворцы и воробьи не обращали на меня внимания, занимались своими делами, и я постепенно втягивался в работу. Интересная штука получается! Без работы я чувствую себя как бы неприкаянным, бесцельно живущим, все время меня гложет мысль, что время идет, а я бездельничаю.
А вот когда машинка весело застучит, казалось бы, должно прийти удовлетворение, как бы не так! Каждую страницу я верчу в руках, слова бесенята прыгают перед глазами, вроде бы, все гладко, нормально, а червь сомнения точит и точит, мол, не так ты написал, другие нужны слова... Напечатаешь иногда три — пять страниц — это для меня рекорд — и опять вместо радости одолевают сомнения: не слишком ли легко пошло? Не мало ли думаешь над каждым словом, фразой? Короче говоря, никогда наверняка не знаешь, хорошо ты выполнил свою дневную норму или плохо. Мастер может повертеть в руках готовую вещь, погладить ее, полюбоваться отделкой, а писатель — нет. Слово — не вещь, его не потрогаешь, не погладишь, да и любоваться на него не приходится. Одно слово — это пылинка. Из слов слагаются фразы, из фраз — страницы. И все-таки потом, вечером, перед прогулкой к Федорихе, я чувствую себя приятно опустошенным; как бы там ни было, а я днем славно поработал, не попусту прошел мой день. И это состояние умиротворенности не покидает меня до «отбоя», как Гена Козлин называет отход ко сну. Я не умею засыпать быстро, иногда часами ворочаюсь, размышляю, а Гена лишь приклонит к подушке голову — и отключился. Осенью, когда он перебирается с чердака в комнату на лежанку, мы ведем с ним долгие разговоры. Говорю я, а он слушает. И лишь его храп останавливает меня. Клюет он носом и когда смотрим по телевизору фильм. На программу «Время» его хватает, а на кино — нет.
Сегодня Гена отпиливает от старых яблонь отсохшие ветви, складывает их у забора — потом сожжет. Чертыхаясь, рассказывает, как зайцы зимой обгрызают нежные побеги молодых саженцев яблонь — Гена привез их два года назад из питомника. И каждую зиму повадившийся к нам косой обгрызает верхушки саженцев. Нужно обкладывать с осени молодые яблони вереском или колючими еловыми ветвями, тогда заяц до них не доберется. Весной и летом мы с Геной об этом говорим, а осенью забываем защитить свои яблони. По-видимому, так никогда они и не вырастут.