Три версты с гаком. Я спешу за счастьем

Козлов Вильям Федорович

Роман ленинградского писателя Вильяма Козлова «Три версты с гаком» посвящен сегодняшним людям небольшого рабочего поселка средней полосы России, затерянного среди сосновых лесов и голубых озер. В поселок приезжает жить главный герои романа — молодой художник Артем Тимашев. Здесь он сталкивается с самыми разными людьми, здесь приходят к нему большая любовь.

Далеко от города живут герои романа, но в их судьбах, как в капле воды, отражаются все перемены, происходящие в стране.

Повесть «Я спешу за счастьем» впервые была издана в 1903 году и вызвала большой отклик у читателей и в прессе. Это повесть о первых послевоенных годах, о тех юношах и девушках, которые самоотверженно восстанавливали разрушенные врагом города и села. Это повесть о верной мужской дружбе и первой любви.

 

― ТРИ ВЕРСТЫ С ГАКОМ ―

 

Глава первая

 

1

Умирал дед Андрей, как умирали в старину русские люди. До последнего дня копошился по хозяйству: залатал прохудившуюся изгородь, приколотил гвоздями отлетевшую от колодезной крышки ржавую петлю, чисто подмёл избу. Хотел сосновый чурбан расколоть, но, подержав топор в руках, положил на место. Понял, что не осилить. Сходил к соседке — бабке Фросе, попросил жарко истопить баньку. Попарился на жёлтом полке с берёзовым веником, умылся, обрядился в белье смертное — годов пять назад положенное в нижний ящик комода, — постриг ножницами длинную белую бороду и, улёгшись на резную дубовую кровать, велел соседской девчонке Машеньке, вертевшейся во дворе, позвать столяра.

Когда тот притопал в своих гулких кирзовых сапогах и остановился на пороге, моргая со света маленькими глазками, дед Андрей сказал:

— Сапоги — то небось железными подковами подбиты? Грохаешь, чисто танкетка какая… Старика раздражали громкие звуки, они тупой болью отдавались в давно онемевшем желудке и в висках.

— Что глаза — то таращишь? Подь сюда!

Столяр, его звали Петром, подошёл, — он уже, как и все в небольшом посёлке, знал, что дед Андрей собрался умирать, — и внимательно посмотрел на старика. Огромный, широкий в кости, дед вытянулся, как старый выжженный изнутри дуб. Заострённый бледный нос смотрел в потолок, на обтянутых скулах желтела сморщенная кожа, ясный сосредоточенный взгляд устремлён куда — то сквозь Петьку, будто дед Андрей видит нечто такое значительное и сверхъестественное, что пока ещё недоступно другим. И, глянув в эти ясные стариковские глаза, столяр не стал говорить то, что принято в таких случаях, дескать, не кручинься, дед Андрей, тебе ещё жить да жить… И невооружённым глазом было видно, что жить ему осталось в обрез.

— Достань тут у меня в головах кошель, — сказал дед Андрей. — Чудно, рука правая чевой — то не поднимается…

Петька достал из — под подушки потёртый кожаный бумажник. Дед Андрей даже головы не повернул, лишь немного глаза скосил в сторону.

— Таксу твою я знаю, — сказал он. — Возьми пятёрку, и чтоб к утру был готов… Красить не надоть. Худо у тебя получается. Жидковато. Олифы, думаю я, жалеешь.

— Краска — то в сельпо какая, Андрей Иваныч? — возразил столяр. — Густотёртая, высохшая вся…

Дед Андрей сглотнул слюну — видно было, как на тощей шее судорожно мотнулся из стороны в сторону кадык, — и на секунду прикрыл глаза. Левое веко заметно подёргивалось. Пётр, засунув пятёрку в карман, положил бумажник под подушку и на цыпочках направился к двери. Но старик, справившись с навалившейся на него болью, открыл глаза и продолжал:

— Красить не надоть… Внука жду я. Должон приехать на похороны. Он этот… художник. Шесть лет учился, шутка ли? Уж надо полагать, гроб — то как следует сумеет покрасить… Не чета тебе. Чевой — то не вижу я тебя, Пётр… Ушёл, что ли?

— Тут я, дядя Андрей, тут, — отозвался с порога столяр. — Кошелёк твой в головы положил, как было. А насчёт… — у него язык не повернулся сказать — гроба, — будет сделано. Все как полагается, из сосновых досок. В обиде не будешь… — Петька прикусил язык и поморщился: неладно как — то сказал!

— Чего ж она не идёт? — снова прикрыв глаза, совсем тихо сказал дед Андрей.

— Кто? — тоже почему — то шепотом спросил Пётр.

— Укол надо… Пойдёшь мимо, скажи, чтоб побыстрей… Язык небось у поселкового чешет с бабами…

Старик крепко зажмурил глаза, грудь его под выносившимся серым одеялом стала быстро подниматься и опускаться. Он дышал хрипло, со свистом.

— Дядя Андрей… — топтался на пороге Пётр. — Может, воды?

— Ступай, — тихо и внятно сказал старик.

 

2

После укола, как всегда, полегчало. Медсестра Варенька хотела ткнуть шприцем в ягодицу, но нынче Андрей Иванович не смог самостоятельно перевернуться на спину.

И хотя он высох в щепку, Вареньке тоже не удалось сдвинуть его с места. Старик вдруг потяжелел. Скосив побелевший от лютой боли глаз, он выдавил из себя:

— Коли куда хошь, задница и так вся в дырках, как решето.

Сложив свои блестящие побрякушки в никелированную коробку, Варенька, мельком взглянув в тусклое, засиженное мухами зеркало и поправив светлую вьющуюся прядь, ушла. Ушла и боль. Андрей Иванович наизусть знал весь её путь: от горла вниз по пищеводу в верхнюю часть желудка, оттуда боль скатывалась в пах и потом, угасая и рассеиваясь, долго путешествовала по кишкам. Когда боль уходила, потолок переставал струиться и куда — то бежать, будто вьюжная позёмка, и из зеленого снова становился белым, с тёмными подпалинами по углам.

Старик, все так же вытянувшись, лежал и смотрел в потолок. Он знал, что сегодня умрёт, и терпеливо ждал своего часа. Он знал, что умрёт, когда вернулся домой после операции, хотя ему никто не сказал, что после вскрытия обнаружили запущенный рак и снова зашили. Давно он носил под левым подреберьем эту тяжёлую, как слиток руды, боль. И после операции она осталась все там же, в левом подреберье. Постепенно боль расползалась вширь и вглубь. Последние две недели он почти ничего не ел, а если и пытался что проглотить, то из этого ничего не получалось. Правда, ему уже давно есть не хотелось.

Смерти он не боялся. Ни сейчас, ни раньше. Три войны за плечами: японская, первая мировая и вторая. Кресты, ордена и медали лежат в комоде в жестяной банке из — под монпансье. Когда — то была большая семья, одних детей семеро. Кто в малые годы умер, трое сыновей с войны не вернулись. Похоронные лежат в этой же банке, где и боевые награды. Старуха умерла сразу после войны. Дочь попала под поезд. От дочери остался мальчонка. Дед Андрей помнит его: толстенький такой, черноволосенький, нос пуговкой. Бывало, вернувшись с переезда, Андрей Иванович ложился на эту самую дубовую кровать, сажал мальчонку на свою широкую грудь и забавлялся. Какую же песню пел?.. «Трын — трава, Захаровна, крупы драла трын — трава…» Первое время дочка с мужем и сыном жили вместе с ним. Артемка — то, так звали единственного внука Андрея Ивановича, вот по этим половицам впервые затопал некрепкими ножонками… А потом уехали на Урал. И ещё куда — то дальше. Зять — то не любил долго на одном месте сидеть. Может быть, поменьше бы по свету мотался, и дочка была бы жива. Во время очередного переезда и угодила она под колеса… И больше не видел он своего внука. Зять женился во второй раз и уехал в Хабаровск. Одно письмо прислал и замолк. Что с него возьмёшь — чужой человек. Видно, и Артемка забыл деда…

Но Андрей Иванович не сердился ни на зятя, ни на внука. Он прожил долгую трудную жизнь и не винил никого. У зятя новая семья, да и потом дорога немалая, шутка ли, живёт на краю земли.

Так уж получилось, что на старости лет остался один. И вот, когда смерть постучалась в окошко, он решил во что бы то ни стало разыскать Артемку. Сколько ему сейчас? Лет тридцать, не меньше. И разыскал. Спасибо, помогли добрые люди. Нюшка Сироткина, дочка Елизарихи, она на почте работает, по старому хабаровскому адресу каким — то образом разыскала Артёма Ивановича Тимашева в Ленинграде. Жил он на Литейном проспекте. Туда и послали ему телеграмму, что его родной дед Андрей Иванович Абрамов при смерти, необходимо прибыть по делам наследства.

Какое там наследство? Старый, чуть живой дом. Ещё с войны покосился он на одну сторону. Конечно, если бы не проклятая хвороба, Андрей Иванович подправил бы дом, Перекрыл крышу. С плотником Гаврилычем была у него твёрдая договорённость… Не в наследстве, конечно, дело. Не мог Андрей Иванович спокойно умереть, зная, что после него ничего не останется. Будто червь, последние месяцы точила сердце эта мысль. Как же это он раньше — то не сумел внука разыскать, приохотить его к земле, родному дому?.. Сколько ночей старик не сомкнул глаз, думая об этом. Внук приедет, спасибо Нюшке — чужая, а вот разыскала парня. Он родился в этом доме, ему и решать его судьбу: хочет — пусть продаёт, только вряд ли кто польстится на такую хромоногую хибару; хочет — на дрова…

Не велико наследство оставляет внуку Андрей Иванович. Старый дом. Но в этом доме прошла вся его жизнь…

 

3

Более чем полвека назад Андрей Иванович Абрамов срубил этот дом в глухом лесу. Вместе со своим братом Степаном заготовил бревна, подождал, пока тёс подсохнет, и весной стал рубить избу. Жена его, молчаливая и невозмутимая Ефимья Андреевна, безропотно оставила отчий дом в деревне Градобойцы и поселилась вместе с мужем и детишками — их тогда было пятеро — во времянке, которую Андрей Иванович соорудил за неделю.

Градобойские мужики посмеивались над Абрамовым: дескать, не долго проживёт он в лесу без людей. Андрей Иванович помалкивал и потихоньку строил дом. Место он выбрал на пригорке, сухое. Огромные, в два обхвата, сосны, что напротив дома, пожалел, оставил, а остальные спилил и пни выкорчевал и сжёг. На пустыре вскопал землю, посадил картошку, капусту, репу. Сразу за огородом начиналось полу высохшее болото. Там, среди молодых приземистых ёлок, на кочках, росли клюква, гонобобель, черника. Белые грибы — боровики выворачивались на тропинке у самого крыльца, а белки швыряли еловые шишки на крышу.

Андрей Иванович не любил охоту, считал это дело недостойным занятием, но на всякий случай держал дома заряженную двустволку. Но ни в зверя — птицу так ни разу и не выстрелил, даже когда сам Михайло Иваныч пожаловал в гости.

Абрамов ремонтировал во дворе хомут и вдруг услышал тяжкий вздох. Обернулся: медведь стоит на задних лапах и держится за сосновый ствол. Метрах в пятнадцати. В глазах злобы нет — одно любопытство. Другой бы человек, может, и до смерти перепугался, но только не Андрей Иванович. Он ни бога, ни черта не боялся. Роста был высокого, широкий в плечах и силищи неимоверной. Когда его лошадь провалилась в волчью яму и сломала передние ноги, он вытащил её оттуда, взвалил на телегу и с добрый десяток километров, впрягшись в оглобли, тащил до дому…

Сидит Андрей Иванович на бревне, латает прохудившийся хомут и на Мишку поглядывает, а тот все ближе подходит. Интересно медведю: что же такое человек делает?.. Подошёл вплотную и дышит Андрею Ивановичу в лицо крепким звериным духом. Тут человек встал да с маху и нахлобучил хомут Топтыгину на шею. Как взревел медведь, да улепётывать восвояси! Задевает на бегу хомутом за деревья и ещё пуще орёт. А Андрей Иванович хлопает себя по ляжкам, хохочет и кричит: «Тпру-у, окаянный… Башку не сверни!»

Убежал медведь и больше ни разу к дому не подходил — обиделся. А разодранный когтями хомут Андрей Иванович нашёл у муравейника. Принёс домой, залатал, но лошадь так и не дала на себя надеть. Очень уж силён медвежий дух, ничем его не вытравишь. До сих пор висит в сарае на ржавом крюке этот старый покорёжившийся хомут со следами медвежьих когтей.

Хотя и посмеивались над Андреем Ивановичем градобойские мужики, а оказалось — Абрамов далеко смотрел вперёд. Со стороны Питера на Полоцк сквозь дремучие леса и болота прорубалась двухколейная железная дорога. Два года прошло, прежде чем в этих краях раздался незнакомый паровозный гудок. И вот забурлила рядом с домом Абрамова жизнь: падали спиленные деревья, дробно стучали топоры, ухали кувалды, загоняя в просмолённые шпалы головастые костыли. Появились на расчищенном от леса участке другие избы. Из Градобойцев перебралось несколько семей. Теперь Андрей Иванович над ними подтрунивал. А там, где десяток — другой изб, уже и деревня. А деревни без названий не бывают. И назвали молодой лесной посёлок Смеховом. И неспроста: на болоте каждую ночь до упаду хохотали совы да филины. Лишь теперь не хохочут. Не оттого, что стали слишком серьёзными, просто сов да филинов мало осталось в наших лесах.

А потом построили здесь станцию: красивый деревянный вокзал с конусной башенкой и флюгером, багажное отделение, высокую по тем временам водонапорную башню, на путях появился длинноносый водолей. Строили в те времена прочно, навек. Для жителей села Смехово нашлась на станции работа. Андрей Иванович был первым путевым обходчиком, потом работал в дорожной бригаде, а к старости, уже став заслуженным железнодорожником, получил должность переездного сторожа.

Он чуть было не прославился на всю округу. Когда свергли Временное правительство, министры и генералы покинули революционный Петроград. Поезд с важными сановниками приближался к станции Смехово. Абрамов, возглавив группу путейцев, разобрал железнодорожный путь. Но задержать генералов со свитой не удалось: поезд вовремя затормозил, и охрана открыла пулемётный огонь. Что могли сделать путейцы с ломами да охотничьими ружьями? Машинист дал задний ход и укатил в сторону Бологого. Во время перестрелки Андрея Ивановича ранили, но он, пока не упал, бежал за вагоном и палил из двустволки, которая наконец — то пригодилась.

 

4

Длинный весенний день нехотя угасал. Солнце щедро позолотило оцинкованную, с пятнами ржавчины башенку вокзала, опалило огнём вершины сосен и елей. Возвещая сумерки, недружно загорланили петухи. Где — то далеко, у висячего моста, крякнул паровоз. Ветер принёс негромкий торопливый перестук колёс и печальный голос кукушки. Сидя на сосновом суку, добрая кукушка кому — то щедро отсчитывала долгую жизнь.

Ничего этого не видел и не слышал Андрей Иванович. Сложив на груди, по христианскому обычаю, тяжёлые, уже не чувствительные ни к чему руки, он умирал. Ещё когда поезд зарезал последнюю дочь, Андрей Иванович, тяжело пережив это горе, подумал, что вот теперь он совсем один. И умирать будет один, никого рядом не будет. Тогда это казалось ему большим несчастьем. А сейчас вот, на пороге смерти, он не чувствовал этого одиночества. Покойно ему было и хорошо. И не хотелось видеть страдальческие сочувствующие лица, слышать бабье всхлипывание, пустые слова утешения.

Он уже ни о чем не думал, ничего не хотел. Где — то в потёмках угасающего сознания всплыло губастое, глазастое лицо черноволосого мальчонки. И старик чуть слышно прошептал:

— Артемка…

Напрягая всю свою волю, он в последний раз раскрыл помутневшие глаза и взглянул на дверь: уж не внук ли стоит на пороге?

— Артемушка, приехал, родимый? — спрашивает Андрей Иванович и своего голоса не слышит. И уж не Артём стоит на пороге, а столяр Пётр со складным метром в руках. И метр сам по себе медленно распрямляется…

— Красить не моги, — шепчет старик. — Артём покрасит как следовает…

— Дедушка, тебе плохо? — спрашивает соседская девчонка Машенька, тараща на него глаза. — Я сейчас квасу принесу… Или молока? Дедушка, дедушка, почему ты молчишь?!

А на станцию прибыл пассажирский. Остановился за стрелкой и засопел, задышал, выпуская облачка пара. Раздвинулись широкие двери багажного вагона, и оттуда стали выгружать ящики. Пассажиры с узлами и чемоданами выходили из вагонов.

Мимо дома, где умер старик, пробежали на высоких каблуках в клуб девушки в коротких ситцевых платьишках. Одна из них что — то сказала, остальные громко рассмеялись.

Пассажирский трубно гукнул, захлопали железные щиты поднимаемых подножек, зашелестели, трогаясь с места, вагоны. Дежурный обособленно стоял на перроне, глядя прямо перед собой.

На столбе, осветив летнюю танцплощадку, ярко вспыхнул прожектор, закряхтел динамик, визгливо царапнула пластинку игла радиолы, и жизнерадостный женский голос с подъёмом затянул: «Марина, Марина, Марина-а…»

Сегодня среда. В клубе танцы.

 

Глава вторая

 

1

Артём вернулся из Репина, где был на даче у приятеля, в субботу. Телеграмма из посёлка Смехово его озадачила: какой дед? Какое наследство? Уж не разыгрывает ли его кто из приятелей?

С телеграммой в руке Артём присел на широкую, застланную толстым шерстяным пледом тахту. Ещё раз внимательно прочёл скупой текст. Конечно, это никакой не розыгрыш. Телеграмма самая настоящая.

Артём нахмурился и задумчиво уставился на портрет Черкасова, нарисованный им незадолго до смерти великого артиста. Приятели находили, что это лучший портрет артиста, и советовали его продать в художественный фонд, но Артём не захотел расставаться с оригиналом и оставил портрет у себя. Он любил Черкасова и был очень тронут, когда больной артист согласился ему позировать.

Ехать сейчас в какое — то Смехово Артёму хотелось меньше всего. Неделю назад он с художником Алексеем закончил роспись нового Дворца культуры на Охте. Почти год они работали на лесах, расписывая стены и потолок. Иногда хотелось на все это плюнуть, порвать контракт и тихо — мирно писать карельские пейзажи. Артём так бы и сделал, но Алексей был волевой мужик и умело подавлял бунт в душе приятеля. Он говорил, что их работа — это самый благодарный труд. Тысячи, да что тысячи?! Миллионы людей будут любоваться их настенными панно, росписью на потолках. Они старались изо всех сил. И потом, за работу они должны были получить приличную сумму, а это в суровой жизни молодого художника имеет немаловажное значение. «Закончим сей гигантский подряд, — говорил Алексей, — потом два — три года будем безбедно жить». И приводил известные со школьной скамьи примеры, как Микеланджело расписывал соборы, которые потом прославились на весь мир благодаря его фрескам…

Как бы там ни было, работу они закончили. Авторитетная комиссия оценила её очень высоко. Получив по контракту деньги, Артём намеревался махнуть с приятелем в Прибалтику. «Отдохнуть на всю катушку!» — как говорил Алексей… И вот телеграмма! Сколько он пробудет в этом Смехове?

Конечно, Алексея можно уговорить, он подождёт дня два — три. А если придётся задержаться на неделю, а то и больше?

Артём взглянул на зазвонивший белый телефон, но с места не встал… Вообще — то ничего страшного не случится, если он не поедет в Прибалтику. Честно говоря, за год друзья порядком надоели друг другу. Алексей отличный товарищ, но когда дело касается хорошего заработка, он будет сам вкалывать, как вол, и другому не даст передохнуть. И как только он ухитряется находить такие большие подряды? Года три назад они в районном центре оформляли новое здание краеведческого музея. И хотя Артём купил на заработанные деньги подержанный «Москвич», он поклялся, что с него хватит такой работы. Он портретист и пейзажист, а не оформитель… Но прошло три года, и он снова вместе с Алексеем вскарабкался с кистью в руках на громоздкие леса…

Широкое окно распахнуто. На подоконнике уже набралась черная пыль. С Литейного доносился шум машин, скрежет и грохот сворачивающих на улицу Некрасова трамваев. На Неве три раза кряду прогудел буксир. Два голубя сидели на чугунных перилах балкона и с интересом посматривали на Артёма, дожидаясь угощения.

Смехово… Как же он мог забыть? Он там родился. Правда, в паспорте записано, что родился в Бологом. В Смехове не было родильного дома.

Вспомнилось далёкое полузабытое детство. Речка… Сосновый бор за клубом, вокзал с белой башенкой, водонапорная башня. Дом с яблоневым садом, скворечник на шесте… Дед Андрей. Большой, сивобородый, с крепким запахом махорки. Дед приходил с работы, снимал широкий пояс, на котором висел кожаный чехол с двумя флажками — жёлтым и зелёным, — жестяной изогнутый рожок и круглую коробку с петардами. Дед подбрасывал его под потолок и приговаривал: «Трын — трава, Захаровна, крупы драла трын — трава…»

Кунгур, Хабаровск, Иркутск, Тула и, наконец, Ленинград. Отец, женившись на другой, никогда не вспоминал про умершую мать, деда, Смехово. У Артёма появились братья и сестра. Он никогда не чувствовал, что у него неродная мать. Почти сразу стал называть её мамой. Наверное, поэтому и позабылось все, что было в далёком Смехове…

Нет, не позабылось. Иногда снились шумящие на ветру сосны, старый дом, забор с дыркой, пыльный чердак с глубокими ящиками, в которых лежали старинные книжки, рваная обувь, ребристая труба от граммофона и деревянный ящик с блестящей ручкой. Если покрутить эту ручку, то в брюхе ящика что — то закряхтит, а потом тоненько и жалобно мяукнет…

Как он мог все это позабыть?..

 

2

Артём выехал в тот же день. На малых оборотах барахлил карбюратор, но он не стал с ним возиться: как — нибудь дотянет. От Ленинграда до Смехова всего четыреста километров.

До Новгорода пейзаж унылый и безрадостный: болотистые равнины, заросшие жидким, едва оперившимся кустарником. Иногда за кустарником просматривался редкий смешанный лес. И шоссе было прямое, без изгибов и подъёмов. Такая однообразная дорога клонит ко сну.

За Новгородом все изменилось: к шоссе придвинулись настоящие сосновые леса, заблестели заросшие перезимовавшим камышом озера, на пригорках ярко зазеленели озимые. В стороне от деревень, преимущественно на возвышенностях, виднелись старые деревянные церквушки. Вокруг них чуть заметно шевелились на ветру высоченные ели, берёзы, осины, а внизу, под сенью деревьев, примолкли аккуратные могилы с крестами и без крестов.

Встречались и белокаменные церкви с ясными куполами, уткнувшимися в облачное небо. А через поля, леса, равнины размашисто шагали высоченные ажурные фермы линии высоковольтных передач. Будто железные гиганты, пришли они сюда из других миров, да так и замерли навек, держа в широко раскинутых руках гроздья блестящих коричневых изоляторов.

Началась Валдайская возвышенность. Шоссе то вскарабкивается на гору, то срывается вниз, извиваясь меж живописных деревень. На жёлтых крутых обрывах — здесь когда — то были песчаные карьеры — группами и в одиночку стоят вековые сосны. Над ними, пронизанные солнцем, величаво плывут облака.

Артём вертел головой, выглядывал из окна, с удовольствием вдыхал крепкий унавоженный запах земли. Он даже замедлял ход, чтобы получше разглядеть берёзовую рощу в глубокой лощине или лесное озеро. Его обгоняли грузовики, серебристые рефрижераторы. Шоферы, высовываясь из кабин, оглядывались на него.

«К черту дворцы и музеи! — думал Артём. — Вот она, целина для настоящего художника… Великое русское раздолье! Раскладывай мольберт, бери кисть и твори…»

Уже начинало смеркаться, когда он свернул с шоссе на просёлочную дорогу. Высокий худощавый человек в синем помятом костюме и военной фуражке с зеленой кокардой поднял руку. Через плечо старая полевая сумка на тоненьком ремешке: сразу видно — бывший офицер. Привыкнув за долгие годы армейской службы к форме, старые кадровики, выйдя на пенсию, до конца дней своих сохраняют к ней привязанность.

— Далеко до Смехова? — спросил Артём, когда человек устроился рядом на сиденье.

— Три версты с гаком.

— Верста, гак… — усмехнулся Артём. — Как — то непривычно эти названия слышать.

— Пока ехали по шоссейке, были километры, а просёлок — другое дело, он у нас по старинке измеряется вёрстами.

Человек заметно окал. На вид лет пятьдесят пять… Был он невозмутим и держался с достоинством, не то что иной случайный пассажир. Артёму частенько приходилось подвозить людей. Вели они себя в машине по — разному: одни молча и сосредоточенно смотрели на дорогу, мучительно думая, сколько заплатить водителю, другие, наоборот, трещали без умолку, рассказывали разные истории, в общем, развлекали, как могли, надеясь задобрить водителя, прокатиться бесплатно. Третьи, вот как этот пассажир, не проявляли никаких чувств. Первыми не начинали пустой разговор, а если их о чем — либо спрашивали, толково и с достоинством отвечали. Такие попутчики больше всего нравились Артёму.

Лишь отъехали от повертки, как впереди возникла огромная рытвина с черной окаемкой засохшей грязи. Артём притормозил. «Москвич» будто этого и ждал — сразу заглох. Сколько Артём ни включал стартер, машина стонала, визжала, но не заводилась.

— Пусть остынет, — сказал он.

— Как хороший конь, — усмехнулся попутчик. — Тоже требует отдыха после большой дороги…

— Вы, наверное, в кавалерии служили? — спросил Артём.

— Не служил, — сухо ответил попутчик.

Артём просто так спросил, без всякой задней мысли, и очень был удивлён, что незнакомец вдруг обиделся. Они вышли из машины.

Исхлёстанные бортами грузовиков полуголые ольховые ветви согнулись до самых обочин. Отшатнулся прочь от дороги и покалеченный телеграфный столб, задетый машиной. Артём несколько раз присел, выпрямился — четыреста километров непрерывной езды сказывались. Поймав любопытный взгляд незнакомца, застеснялся и, раздвинув кусты, вышел на железнодорожный откос. Внизу проходила одноколейная ветка. Когда — то она была двухколейной. На свободном полотне велосипедисты и мотоциклисты наездили узкую дорожку. Правее, через путь, перекинулся висячий мост.

Незнакомец подошёл и встал рядом.

— Курите?

Он протягивал смятую пачку «Беломора». Артём рассеянно взял и прикурил.

— Из Ленинграда? — спросил человек. Артём кивнул.

— Гляжу — номер ленинградский.

Артём смотрел на шершавые красноватые стволы сосен — сразу за железной дорогой начинался густой сосновый бор, — и что — то грустно — щемящее накатилось на него. Так, бывает, порыв ветра принесёт неуловимо — знакомый запах, который всколыхнёт всего тебя, растревожит и исчезнет. А ты долго потом с лёгкой тоской вспоминаешь что — то далёкое и забытое. Нечто подобное испытывал сейчас ошеломлённый Артём. Какие — то странные видения, смутные встревоженные лица, почему — то в закоулках памяти всплыл пожар — горело что — то жуткое, лохматое, шевелящееся на ветру, и снопы искр взлетали в черное небо…

— Здесь поблизости от села никогда не горел лес? — справившись с волнением, спросил он.

Человек сбоку внимательно посмотрел на Артёма.

— Вы будете не внук Абрамова Андрея Ивановича?

— Как он?

— Нынче утром похоронили… Весь посёлок за гробом шел. И из других деревень люди приехали. Сильно ждал вас дядя Андрей… Наказывал, чтобы вы гроб покрасили, внук, говорил, у меня художник, академию кончал. Если б телеграмма от вас была, один бы день подождали, а так на улице теплынь, сами понимаете…

— Похоронили, значит… — машинально повторил Артём. Он все ещё прислушивался к себе, и чужие слова приходили откуда — то издалека, пробиваясь будто сквозь вату.

— Так в некрашеном и опустили в могилу… Не велел никому, окромя вас, гроб красить.

— Я его почти не помню, — сказал Артём. — Сколько мне тогда было? Года три — четыре?

— Сильно ждал вас дядя Андрей, — повторил человек. Артём никак не мог разобраться в своих чувствах. Он не испытывал глубокой горечи от этой утраты. Выходит, деда своего он не видел почти двадцать пять лет. И даже не подозревал, что жил на белом свете родной дед, который всегда его помнил. Наверное, отец не хотел расстраивать мачеху и никогда не вспоминал прошлое. Мачеха — ладно, но почему он ему, Артёму, ничего не рассказал?.. И вдруг вот все сразу: и дед и смерть. И все — таки не дед, а что — то другое разбередило его душу, заставило учащённо биться сердце. Он вдыхал горьковатый запах молодой листвы. Лес ещё кое — где просвечивал; но было ясно, что через несколько дней буйная листва залатает оставшиеся бреши. Трава на откосах высоко поднялась и влажно блестела. В низине под ольхой синью мерцали запоздавшие подснежники. Артём спустился вниз, нагнулся и долго разглядывал нежные хрупкие цветы, потом провёл ладонью по пушистым головкам и выпрямился.

Послышалось пыхтенье, раскатистый шум — сразу и не поймёшь, с какой стороны. Над вершинами сосен и елей взмыло одно белое облако, другое… И вот из — за кустов вырвалась пышущая паром черная громадина, гулко рявкнула и, скрежеща железом, стала надвигаться, горячо дыша в лицо.

Паровоз промчался мимо. Позади него — длинный хвост из товарных вагонов и платформ, гружённых лесом, новенькими комбайнами, грузовиками. Молодой машинист в фуражке с белыми шнурами широко улыбнулся и помахал рукой, будто старому знакомому. Артём тоже улыбнулся и помахал. Паровоз давно скрылся под мостом, а вагоны все ещё скрипели, шелестели и равномерно постукивали на рельсах.

 

3

«Москвич» с трудом ползёт по искорёженному просёлку. То ныряет из ухабины в ухабину и жалобно стонет, то царапает железным брюхом по глубокой колее и выворачивает передней подвеской черную жирную грязь, то вдруг затрясётся, как паралитик, попадая всеми четырьмя колёсами в многочисленные колдобины. На спидометре — пять, десять километров. На малых оборотах мотор то и дело глохнет. Чего доброго сядет аккумулятор. Рытвин и ям столько, что и нарочно не придумаешь. Ни объехать, ни обойти.

— Давно такой дорожки не встречал, — удивляется Артём. — Как же вы тут живёте?

— Так и живём, — невозмутимо отвечает пассажир.

Вместе с машиной они проваливаются в ямы, наполненные пенистой коричневой водой, карабкаются на скользкие вспученные бугры, подпрыгивают. Сосед вовремя пригибает голову, чтобы не удариться о верх кабины, хватается за сиденье. Чувствуется, он имеет большой опыт езды по этой дороге.

Артём бросает взгляд на спидометр и, бешено вращая руль — машина поползла в кювет, — спрашивает:

— Сколько же ваш гак?

— Наш гак самый большой в Калининской области, — ухмыляется пассажир.

— Вроде бы уж должны и приехать.

— Приедем, — оптимистически отвечает сосед.

— Не могут сделать бетонку… — возмущается Артём. — Я бы вашего председателя сельсовета за ноги вздёрнул за такую дорогу… У, черт! Так можно и картер пробить!

— На легковой ещё ничего, — говорит человек, — а вот на грузовике все потроха вывернет наизнанку.

— Он у вас, наверное, на поезде ездит?

— Кто?

— Председатель ваш!

— И на поезде, — говорит пассажир, — и по дороге ездит, а то как же?

— Руководители, черт бы их побрал! Сколько техники, наверное, угробили…

— Много, — соглашается сосед. — Но ежели бы только от него одного зависело… Район денег не даёт, а руководители местных предприятий, что пользуются дорогой, и слышать о ремонте не хотят. Они план выполняют.

— Какие ещё предприятия? — удивляется Артём.

— Эту дорогу эксплуатируют стеклозавод и спиртзавод…

— Вы надо мной смеётесь, — говорит Артём. — По этой дороге возят водку и стекло?!

— До станции, а потом по железной дороге.

— Что же, интересно, они привозят на станцию? Битую посуду?

— Бывает, и бьют, — спокойно говорит пассажир. — Только они списывают бой. У них такая статья есть.

— То — то иногда с водкой перебои бывают… Оказывается, вот где собака зарыта! Моя бы воля, я этих руководителей предприятий и председателя сельсовета — всех под суд!

— Их надо бы, а председателя за что?

— И вы ещё его защищаете!

— Да нет, чего его защищать… Только вот что я вам скажу: поселковому Совету на благоустройство посёлка всего — то отпущено на год тыща рублей. Вот и думай, куда её употребить: грязь эту месить или клуб ремонтировать… В эту дорогу не одну тыщу, а десятки тысяч надо вложить, ежели делать её по — настоящему…

— Когда же ваш треклятый гак кончится?! — выходит из себя Артём, чувствуя, что ещё километр — два, и «Москвич» рассыплется.

— Видите впереди мостик? Переедем, а там за поворотом и Смехово.

Мостик оказалось не так — то просто переехать: перед ним глубокая яма и сразу вздыбленные бревна. Артём выходит из машины — мотор опять заглох — и начинает вправлять в гнёзда настил. Пассажир помогает.

— А вы сильно похожи на дядю Андрея, — говорит он. — И обличьем, и по характеру тоже… Горячий мужик был, особенно смолоду…

«Москвич» с ходу вскарабкивается на мост. Звонко тарахтят под колёсами раскатанные бревна. В черную воду сыплются кора и щепки. За невысоким ельником наконец показались деревянные избы. Из крайней тянется в помрачневшее небо тоненькая струйка дыма. Женщина в ватнике достаёт воду из колодца. Белая, с длинными прядями по бокам коза с любопытством наблюдает за ней.

Не лучше было и в посёлке. Заляпанная засохшими лепёшками грязи свинья важно расположилась посередине дороги. Сколько Артём ни сигналил, свинья даже ухом не пошевелила. Пришлось вылезать из кабины и прогонять её. Смеховские куры отличались от всех других. Любая нормальная курица, издали завидев автомобиль, срывается с места и с всполошным криком норовит угодить под колесо. Местные же не проявляли такую прыть, не кудахтали: они спокойно продолжали кормиться и уступали дорогу автомобилю, лишь когда он подруливал вплотную.

Эта избитая, изрытая, размытая дождями, стёртая до дыр колёсами и выбитая до скелета копытами дорога не знала ремонта со дня своего рождения. И Артём чуть не рассмеялся, увидев полинявший дорожный знак: скорость не свыше тридцати километров! ГАИ могло быть спокойно: даже самый отчаянный шофер здесь не нарушит правила уличного движения.

Когда «Москвич» выбрался на песчаную возвышенность и впереди торжественно замаячила кирпично — гранитная водонапорная башня, пассажир сказал:

— Вы спрашивали, горел ли тут поблизости лес? Горел. Молодой ельник — то — мы проезжали — вырос на месте пожарища. Давно это было. До войны ещё.

— Мне тогда четыре года было…

— Вот и ваш дом, напротив поселкового… Я тут сойду.

— Это хорошо, что напротив, — хмуро сказал Артём. — Сейчас пойду к председателю и выложу ему все, что я думаю… Как его по батюшке?

— Носков Кирилл Евграфович.

— Гнать его нужно в три шеи…

— Давно пора… Да вот не прогоняют ведь, — сказал попутчик. — На третий срок переизбрали… Я думаю, это оттого, что у наших сельчан нет своих машин. Лёгкая кавалерия имеется, как же без неё? Велосипеды, мотоциклы, а вот легковушек пока ни у кого не числится. А на двух колёсах шпарят мужики и бабы вдоль путей, с ветерком. Дорожка накатана, хоть шаром катись…

Артём остановился возле деревянного с пристройкой наверху дома. На крыше лениво трепыхался красный флаг. На фасаде солидная вывеска в рамке.

Дом покойного Андрея Ивановича Абрамова был дряхлый, покосившийся, с латаной — перелатаной крышей. И снова Артём почувствовал волнение и щемящую тоску. Такое, наверное, бывает с человеком, когда он невзначай столкнётся со своей судьбой: будь то богом данная тебе женщина, или запомнившаяся с далёкого детства сосна на косогоре, или вот этот старый дом, в котором родились твоя мать и ты.

— А к председателю вам незачем идти, — сказал попутчик. — Чего о дороге попусту говорить — то? Она сама за себя говорит… Весной и осенью автобусы к нам не ходят. Подсохнет малость — грейдер прочешет разок — другой. А попробуй его допроситься! Вот так и живём до осени.

— Что — то уж больно вы заступаетесь за своего председателя.

— Будешь заступаться, — ухмыльнулся попутчик, — коли я и есть сам председатель…

 

Глава третья

 

1

Дом был старый, очень старый. Казалось, зацепи его грузовик бортом — и развалится. Многое повидал дом на своём долгом веку, многое испытал. Как — то налетевший из — за косогора бешеный ураган сорвал крышу. Во время войны небольшая фугаска угодила под самые окна. Пошатнулся и горестно охнул старый дом, разбрызгав на капустные грядки осколки стёкол, будто слезы, но на ногах удержался. В другой раз, когда над посёлком завязался воздушный бой между нашими «ястребками» и «мессершмиттами», снаряд развалил на куски кирпичную трубу.

Шли годы, старый дом умирал. Облысела голова — крыша, ослепли глаза — окна, подгнили стропила — руки. На чердаке поселились летучие мыши, в углах раскинули пыльные сети пауки. В огороде выросли чертополох и бурьян. Ослабевший от проклятой болезни Андрей Иванович уж ничего не мог поделать. Вместе с ним умирал и дом. Лишь яблони в саду да вишни каждую весну цвели весело и молодо, как и прежде.

Дом, где человек родился, нельзя забыть. И как бы ни сложилась жизнь, куда бы ни забросила судьба человека, родной дом рано или поздно обязательно позовёт. Вот почему во время летних отпусков сотни тысяч горожан едут в далёкие глухие села и деревни, где родились их отцы и деды. Вернётся человек в родные края и бродит по знакомым полям, лесам, радостный и немного ошалелый от счастья. Властно зовёт к себе земля, и человек днями ковыряется в огороде или из леса тащит молодые берёзы, сосны и сажает у своего дома. А то с топором или рубанком в руках с утра до вечера плотничает. Любая работа возле земли и дома испокон веков была и есть для русского человека неотъемлемой его частью, естественным состоянием.

 

2

Все здесь удивляло и радовало Артёма: и эта построенная на заре железнодорожного транспорта водонапорная башня, и маленькая тихая станция с небольшим сквером, и жёлто — красные корабельные сосны сразу за двухэтажной школой, и возвышающееся островом на дальнем бугре кладбище. Таких огромных деревьев, как там, он ещё не видел.

На кладбище Артём наведался на следующий же день. Свежая могила деда с православным белым крестом была рядом с тремя другими, где похоронены прадеды и бабушка. На их могилах витые проржавевшие насквозь железные кресты. На кладбище сумрачно. Гигантские сосны, ели переплелись ветвями и надёжно укрыли могилы от солнца. На возвышении — старая деревянная церковь. Она сложена из ядреных толстенных дубовых брёвен. Никто не помнит, когда её поставили.

Церковь недействующая, но внутри все убрано, чисто, на стенах — лики святых, библейские сюжеты.

Артём принёс разведённую в банке коричневую краску и выкрасил крест. И тут же дал себе слово со временем поставить красивую ограду.

Бродя по просёлкам, зелёным прибрежным лугам а роскошным сосновым лесам, Артём наконец разобрался в этом новом для него чувстве, неожиданно здесь возникшем. Ему недоставало вот этого небольшого посёлка, в котором первый дом срубил его дед, этих лугов с вечерними туманами, лесов, этой заросшей камышом и высокой осокой речки Березайки, тихих, медленно угасающих заходов солнца. Полстраны объездил он с отцом — железнодорожником. Был в настоящей сибирской тайге, видел медведя, ловил омуля в Амуре, взбирался на дикие Уральские горы, и все — таки это было не своё родное. Там он чувствовал себя туристом, а здесь хозяином. Для отца Смехово не было родиной, а так — короткая остановка в жизни. Но ведь Артём здесь родился, здесь родилась его мать.

Большой альбом Артёма почти весь заполнился набросками, эскизами. Неподалёку от кладбища, в низине, на отшибе, среди колхозных полей и сенокосных угодий, он обнаружил ветхую деревянную часовню, из — под которой бил ключ. У местных жителей узнал, что эта часовня называется Святой Колодец. Сюда издалека приходят верующие, чтобы поклониться божьей матери, набрать в бутылку святой воды, которая помогает от болезней. Как и в церкви, тут чисто, много расставленных на иконостасе икон. Кто — то ухаживает за часовней, заботливо содержит её в порядке.

Артём выпивал на лужайке с мужиками, по русскому обычаю, поминая своего деда, о котором все говорили уважительно. Не потому, что о покойниках не говорят плохо. Чувствовалось, что деда любили. Выпив за помин души дяди Андрея — здесь все так звали Абрамова, даже старики, — мужики принимались толковать о своих делах — заботах. И понемногу Артём обстоятельно узнал, что такое селоСмехово.

 

3

Смехово со всех сторон окружено сосновыми лесами. Возможно, для лесников эти леса ограничены и размечены на квадраты и делянки, а для жителей они простираются без конца и краю. Сосновые боры тянутся на десятки километров, и в них немудрёно заблудиться. В лесах водятся лоси, медведи, волки, лисицы, зайцы. На все Смехово было два заядлых охотника — братья Коровины. Смолоду они всерьёз промышляли в здешних лесах, а потом состарились и теперь, в погожий день, греясь на завалинке, рассказывают внукам охотничьи байки.

Братья Коровины были последними могиканами охотничьего дела. Ни дети, ни внуки не пошли по их стопам. А другие смеховцы и сроду — то охотничье ружьё в руках не держали. Зато рыболовством увлекались все. Причём в своей речушке не ловили — там и паршивого окунишки не поймаешь. Ездили на велосипедах и мотоциклах на дальние озера. До самого близкого было километров десять. Иные забирались и за тридцать — сорок километров, в глушь, на лесные озера. Ловили на удочки, рюхи, жерлицы. Редко кто баловался сетями. Надо сказать к чести жителей села Смехова, что среди них почти не было браконьеров.

Люто браконьерствовали лишь рабочие со спиртзавода «Красный май». Они приезжали на грузовой машине со своими лодками и всю ночь ползали по камышам с лучом. А наутро на берегу оставались белые кучки перегоревшего карбида. Однажды они привезли железную бочку какого — то дьявольского снадобья и вылили в тихую заводь. Бедные щуки и окуни опьянели и сами стали прыгать в лодки и выбрасываться на берег, где их и сграбастывали довольные «рыбаки». Разбавив дьявольское снадобье озёрной водичкой, они и сами на радостях приложились к железной бочке. И тут произошло все наоборот: обезумевшие браконьеры с выпученными, как у судаков, глазами стали прыгать в озеро и глотать воду…

Через посёлок проходит железнодорожная ветка на Великие Луки. Дежурный иногда по собственной инициативе даёт отправление тремя звонкими ударами в старый позеленевший колокол. И этот удивительно чистый и давно забытый гул празднично разносится по всему посёлку.

На пригорке, в ста метрах от вокзала, возвышается круглая кирпичная водонапорная башня, которая так понравилась Артёму. Это самое высокое сооружение в посёлке. На круглом куполе — куриная лапа громоотвода. Башня и теперь ещё снабжает водой не только станцию и паровозы, но и все село. Старенькая водокачка исправно гонит по трубе воду с речки Березайки, что в двух километрах от села. Кроме водоснабжения, башня выполняет ещё одну немаловажную роль: надёжно охраняет посёлок от испепеляющих молний. Какой бы силы ни разразилась гроза над Смеховом, громоотвод собирает в свою куриную лапу мощные разряды. С тех пор как поставили башню, в посёлке не сгорела от молнии ни одна изба.

Под ржавым куполом башни свили гнёзда стрижи. Погожими летними, днями они чертят над посёлком замысловатые круги, иногда забираясь так высоко, что и увидеть — то их трудно.

Тяжким оскорблением считают жители, если их родное Смехово называют деревней. Селом ещё туда — сюда, а деревней — это кровная обида. Дело в том, что Смехово — рабочий посёлок. Ближайший колхоз в пяти километрах, но из смеховцев там никто не работает. Все трудоспособное население каждое утро усаживается на велосипеды и мотоциклы — эта в зависимости от достатка — и отправляется на производство. Село Смехово стоит как раз посередине между двумя солидными предприятиями — спиртзаводом «Красный май» и стеклозаводом «Красный холм».

Мужская половина, в основном на мотоциклах самых различных марок, двигается в сторону стеклозавода, а женская — на велосипедах — в сторону спиртзавода. Из этого совсем не следует, что мужчины считают для себя зазорным работать на спиртзаводе. Совсем наоборот, они бы всей душой, но… администрация спиртзавода предпочитает больше иметь дело с женщинами. Конечно, мужчины тоже работают, но их меньшинство. Заметив, что некоторые рабочие ликеро — водочного цеха, как говорится, «не просыхают», их переводят в цех безалкогольных напитков. Если и там замечено нарушение трудовой дисциплины, рабочего увольняют. Погоревав, бедолага, не сумевший побороть свою порочную наклонность, прямым ходом направляется на «Красный холм». А здесь о крупной неудаче, постигшей его на спиртзаводе, разве что напоминает бутылочная тара, которую в большом количестве производит стеклозавод для своего огнеопасного соседа.

На место уволенного рабочего администрация спиртзавода охотно принимает его жену. Не может ведь пустовать рабочее место. Так что текучесть кадров в селе Смехове — явление обычное. Почти каждый старожил начинал свой трудовой стаж на спиртзаводе, а на пенсию, его торжественно провожали со стеклозавода. В отличие от конфетной фабрики, где, поработав с месяц, больше и смотреть не захочешь на шоколад, на спиртзаводе этот закон не действовал: кто любил хлебнуть лишку, тот был верен себе до конца. И многоопытная администрация старалась не принимать сызнова на работу уволенных в своё время за пьянство, даже если они клялись и божились, что вот уже несколько лет ни капли в рот не берут.

В любом доме в Смехове можно увидеть на столе роскошный графин с радужным переливающимся петухом на дне. И даже не один графин, а иногда несколько, мал мала меньше. Такие графины с красавцами петухами мастера исстари выдували на стеклозаводе. В будние дни в графинах держали кипячёную воду, и радужные петухи, опустив головы, скучали в этой пресноте. Зато в праздники, когда графины наполнялись «Столичной» или «Московской», петухи оживали: поднимали головы с багровыми гребнями, распускали цветистые перья и гордо, сверкали красными глазами…

 

4

Последняя воля Андрея Ивановича была такова: дом с усадьбой и все движимое и недвижимое имущество (очевидно, имелись в виду дубовая кровать, комод, изъеденный древоточцем, буфет и допотопный велосипед со спущенными шинами) передать в наследство единственному внуку Артёму Ивановичу Тимашеву, а также двести рублей денег в сберкассе. В завещании было помечено, что эти деньги предназначались на ремонт дома, но внук может распорядиться ими как ему заблагорассудится.

Хотя дом и старый, все хозяйство в полном порядке. Андрей Иванович был хороший хозяин. Все прибрано, на своих местах: инструмент в ящике, грабли, лопаты, садовые принадлежности в сарае, дрова сложены в аккуратную поленницу, яблони в саду побелены, даже в подполе, в яме, лежал проросший семенной картофель. Посадить его этой весной Андрей Иванович не успел.

Дом Абрамова стоял в центре посёлка. Наискосок, через дорогу, танцплощадка и клуб, немного подальше — станция. Чуть в стороне автобусная остановка, за ней железнодорожный магазин, который здесь называли «железка». По одну сторону редкого забора — детский сад, по другую — такой же старый приземистый дом с огромной берёзой под окнами. В доме, разделённом на две половины, жил машинист стеклозаводской электростанции Николай Данилович Кошкин с женой и двумя детьми, в другой половине — тугая на ухо бабка Фрося, мать машиниста.

Встречаясь с Артёмом, Николай Данилович степенно здоровался за руку, спрашивал, как здоровье, нравится ли на родине, поминал добрым словом деда Андрея. Этим летом договорились на пару забор новый ставить, да вот бог иначе распорядился.

Смотрел Кошкин на Артёма испытующе, как бы взвешивая про себя: будет ли этот бородач таким же хорошим соседом, как Андрей Иванович? О заборе он несколько раз заводил разговор, но Артём разговора не поддерживал. О каком заборе может идти речь, когда он ещё не знает, что с домом делать?

Пришла как — то и глухая бабка Фрося. Долго шебаршила щеколдой у калитки, потом, прихрамывая и постукивая палкой, поднялась на крыльцо. Лицо у неё постное, сморщенное, на подбородке курчавятся длинные сивые волосины, а глаза живые, умные.

— Вылитый дедушка Абрамов! — затараторила она с порога. — Вся ваша порода такие здоровые, белолицые… И матушку твою, покойницу, как же… Красавица была. А вот увёл её на чужбину батька твой, а там, говорят, под поезд попала сердешная… Пусть ей на том свете хорошо будет. — Старуха истово перекрестилась. — И деда твоего бог прибрал на восьмом десятке. Прямо на глазах растаял. А уж до чего здоров да крепок был! Жить бы ему до ста лет, а вот мне, старухе, бог смерти не даёт…

Бабка долго шуршала в карманах своей длинной юбки и наконец извлекла два рубля бумажками и полтинник мелочью. Когда считала, деньги приближала к самым глазам и шевелила губами.

— В долг, сынок, брала у Андрей Иваныча… Пенсия — то маленькая, разве проживёшь? А сын, Коленька, какую пятёрку — две сунет, и на том спасибо: у его своя семья. Я, почитай, каждое воскресенье на кладбище ездию, на автобусе. Дочь проведываю и Андрей Иванычу кланяюсь, как же? Гривенник туда — гривенник обратно. Раньше — то пешью ходила, а теперича не могу. Ноженька одна совсем плохая стала… Возьми деньги — то, сынок.

Артём даже руками замахал: не надо никаких денег! Старуха спорить не стала. Спрятала деньги в глубокий карман и ещё долго рассказывала о своём житьё — бытьё, о том, как в прошлом году похоронила дочку, которая скончалась от сахарной болезни… Бабка Фрося не выдержала и всплакнула, а потом, утерев уголки глаз кончиком платка, вдруг, понизив голос, сказала:

— Вот ведь оказия какая! Коленька — то мой, сын, на лектростанции работает, так в стенку какую — то штуку вставил, а она вует, проклятая, и днём и ночью… Пойдём, послушаешь. Христом богом молю, послушай, Артемушка, чевой — то это там вует и вует?

Делать было нечего, и Артём пошёл за старухой, которая бодро засеменила впереди. В небольшой комнате, в переднем углу, тускло серебрились большая с окладом и несколько маленьких икон. У окна — громоздкий стол, покрытый зеленой клеёнкой.

— Вот тут, Артемушка, — ткнула бабка костлявым пальцем в стену, которая перегородила дом пополам. За этой стеной и жил её сын Николай Данилович.

Артём приложился ухом к стене.

— Вует? — с надеждой спросила старуха, заглядывая в глаза.

— Ничего не слышу, — сказал Артём.

— Ты как следоват послушай… В энтом самом месте, уж который день… Вует?

Артём снова послушал: стена молчала, как и положено стене.

— Это у тебя, бабка, в ухе «вует»! — крикнул он.

— Евоная жёнка научила, чтобы Коленька поставил вуяку — то… Страсть как меня не любит. Готова со свету сжить. Коленька — то денег бы и поболе давал, да она, ведьма худущая, препятствует. И эту жужжалку заставила его упрятать в мою стенку.

— Я пойду, бабушка, — сказал Артём.

— Я тебе карточки — то своей Галюшки покажу… — старуха достала из ящика стола пачку глянцевых фотокарточек, перетянутых резинкой. Пока Артём смотрел, она тараторила: — Я уж и председателя Кирилла Евграфовича приводила. Тоже ничего не услыхал. Ну, он — то, понятно, пожилой… Может, и глухой, а ты, Артемушка, должен услыхать. Вует окаянная и вует…

Очутившись на улице, Артём рассмеялся сам над собой: вот дурень! К стенке ухо прикладывал, будто и впрямь там какая — то штука может быть…

Наведался Артём и в поселковый. Председатель Кирилл Евграфович Носков сидел на краю письменного стола и разговаривал по телефону. В руке у него была длинная деревянная линейка, с которой он охотился за большой, синей с зелёным, мухой. Но как ни старался прихлопнуть её, муха благополучно увёртывалась.

Увидев Артёма, Носков кивнул на стул: дескать, садись.

— Пришёл меня за ноги подвешивать? — с улыбкой спросил он, повесив трубку. — В таком случае подожди, вот новый магазин построим — тогда пожалуйста.

— Зачем новый строить? — сказал Артём. — У вас и в старом ничего нет… Бычки в томате да килька в собственном соку…

Носков в последний раз попытался линейкой прихлопнуть хитрую муху и уселся на председательский стул.

— Ты что же думаешь, все время в наших магазинах будет пусто? Будем строить продовольственный магазин по последнему слову техники: с холодильными и морозильными установками. Секция для сыров, для мяса и птицы, для окороков и колбас…

— Не расстраивайте, у меня уже слюнки текут, — сказал Артём.

— Как дышится в родном краю? — перевёл разговор на другое Носков. — Гляжу, все ходишь с громадной черной папкой… Даже башню зарисовал!

— Хорошо здесь.

— Значит, нравится? — оживился Кирилл Евграфович. — Да ты ещё не все у нас видел… Вот погоди, грибы пойдут. Белые, веришь ли, прямо у дороги растут. В ста метрах от посёлка…

— Когда ещё грибы…

— А ты что, уезжать собираешься?

— Вот жду, когда дорогу отремонтируете. Кирилл Евграфович даже сморщился.

— Опять ты про дорогу… Вот она у меня где сидит! Он уже поднял руку, чтобы показать, в каком месте у него сидит эта проклятая дорога, но тут пронзительно зазвонил телефон, и председательская рука изменила свой маршрут, цепко схватив трубку. Глаза у Кирилла Евграфовича стали отсутствующими, а на лице появилось терпеливо — покорное выражение. Артём понял, что звонит районное начальство и разговор будет долгим и неприятным. Он встал и направился к двери.

Артём сидел на обтёсанных сосновых брёвнах (Андрей Иванович ещё давно заготовил их для замены подгнивших венцов), когда пришёл Кошкин. Поздоровался за руку, хотя они сегодня утром уже здоровались, присел рядом. Не спеша достал папиросы, предложил Артёму. У Кошкина правильные черты лица, густые с сединой волосы, вот только зубы подкачали: совсем спереди выкрошились. На руках наколки: якорь, спасательный круг. Видно, Кошкин служил на флоте.

Потолковав о погоде, о международном положении и развалившемся заборе — видно, у Николая Даниловича это больной вопрос, — он спросил:

— Дом — то небось продавать будете?

А это был больной вопрос для Артёма. Он много размышлял, что делать с домом, но так ничего и не придумал. Продавать было жалко. Очень уж Артёму пришлись по душе эти места. За каких — то две недели все здесь стало ему мило и дорого. Ложась с заходом солнца на дубовую кровать — он как — то не думал, что на этой самой кровати совсем недавно умер его дед, — крепко засыпал. А утром, когда солнце заглядывало в окна и скворцы горланили в саду, он вставал, и у него поднималось настроение оттого, что вот сейчас позавтракает, возьмёт альбом и пойдёт через сосновый бор к Светлому ручью. Бродя по лесу, Артём случайно наткнулся на это райское место: величественный сосновый бор неожиданно обрывался, и впереди, в низине, зеленел большой луг, а посреди луга, раздвинув низкие жёлто — красные берега, со звоном прыгал по камням чистый прозрачный ручей. За лугом ажурно кудрявилась берёзовая роща. И ни души. Лишь сороки не спеша пролетали над ручьём да иногда вдали куковала кукушка. В роще должны быть соловьи. Но пока они молчали: наверное, не пришло их время…

Жалко было расставаться с посёлком, Березайкой, сосновым бором, Светлым ручьём. Артём не знал, что делать. И продавать не хотелось, и жить в этой развалюхе нельзя. Потолок прогнулся, того и гляди рухнет. Половицы разошлись, из щелей тянуло сыростью. Большая русская печка растрескалась, сквозь побелку краснели кирпичи. Ночью в сенях под Артёмом одна половица проломилась, и он только чудом не сломал ногу. Если не продавать, то нужно срочно ремонтировать дом.

— Не знаю, что и делать, — вздохнул он.

— Один человек интересовался, — сказал Кошкин. — Хуторской. Он смолу в лесу гонит, а платят им дай бог… Ему не так дом нужен — да какой это дом! — а участок. Избу перевезёт с хутора. Ежели надумаете, я ему, стал быть, скажу.

Над самой головой промелькнула ласточка. Она юркнула под навес крыши, трепеща крыльями, посуетилась секунду и снова улетела. Артём посмотрел туда: ласточки лепили новое гнездо. Старое обрушилось, и на его месте виднелось круглое серое пятно.

Мимо дома не прошла, а проплыла рослая статная девушка с прямыми черными волосами до плеч. Артёму показалось, что она чуть заметно улыбнулась. Он смотрел ей вслед, ожидая, что она ещё оглянется — есть такая привычка у девушек, — но она не оглянулась.

— Приезжая? — спросил Артём.

— Учительница, — ответил Кошкин. — Второй год у нас… Зачем вам дом — то? Вы городской житель, привыкли к хорошей жизни, а что тут у нас? Вот я работаю на электростанции, двадцать первый год пошёл. Сто двадцать выгоняю, а ведь семья… Одеть — обуть надо. Дочка девятый заканчивает, на танцульки уже бегает…

Раскошеливайся, батька: давай па платье, кофточку. Негоже, чтобы была хуже других.

— Как звать — то её?

— Дочку — то? Машей.

— Да нет, учительницу…

— Татьяна… Рядом с сельпо живёт. У бабки Анисьи… Так вот я и говорю, серость тут у нас, человеку привычному к хорошей жизни — не выдержать…

— А что вы называете хорошей жизнью? — спросил Артём.

— Зайдёшь в городе — то в магазин — прилавки ломятся… И окорока, и колбаса всякая…

— Значит, по — вашему, хорошая жизнь — это набить брюхо вкусными вещами?

— И одёжи там, придёшь — глаза разбегаются, не то что у нас: десяток костюмов, и все на один рост…

— А я вам завидую, Николай Данилович, — сказал Артём. — Огород у вас прекрасный: картошка, огурцы, лук и всякая всячина. Куры вон на лужайке гуляют… Штук двадцать? Гуси, боров в закутке, две козы… Настоящее натуральное хозяйство. А лес, речка… Посмотрите, небо какое у вас? Мы, городские жители, месяцами такого неба не видим…

— Места у нас красивые, я не спорю… — несколько опешил Кошкин. — В лесу грибы и ягода разная… Летом благодать, а вот осенью…

— Осенью ночи длинные, дожди, распутица… — засмеялся Артём. — Вы закоренелый пессимист, Николай Данилович!

— Не хотите продавать — не надо, — вдруг обиделся Кошкин. — Мне — то что? Человек поинтересовался насчёт вашего дома, я и сказал… Вот только забор…

— Не буду я дом продавать, — твёрдо сказал Артём. — А забор мы с вами отремонтируем. Хоть завтра.

Кошкин сразу просветлел, заулыбался:

— С Андрей Иванычем мы жили душа в душу… Знать, и с вами поладим.

 

Глава четвертая

 

1

Он проснулся рано. Когда выглянул в окно, показалось, что выпал снег. Это яблони разом отряхнули на землю свой белый цвет. На высокой ветке сидел скворец и с упоением распевал. Черные перья блестели, будто покрашенные лаком. Артём выбежал на мокрый луг, сделал зарядку, умылся до пояса ледяной водой из колодца и одним прыжком вскочил на крыльцо, оставив на серых досках влажный след. Позавтракав холодным консервированным мясом с хлебом, взял альбом, фломастер и вышел из дома.

Смехово просыпалось. Над притихшим в туманной дымке лесом всходило солнце. Оно ещё не показалось над вершинами сосен, но небо было ослепительно жёлтым. Редкие пышные облака напоминали огромные матовые шары, наполненные расплавленным солнцем. Было больно глазам, но Артём дождался, когда над лесом мощно и широко взметнулись лучи, а затем медленно выкатился огромный красноватый диск, и небо сразу из глубокого синего стало светло — голубым, а облака приняли свой естественный цвет. Прямо на глазах растаяла сизая дымка, окутывавшая бор.

В сонную утреннюю тишину постепенно вплетались знакомые звуки: брякнула щеколдой дверь, заскрипел колодезный ворот, звякнуло ведро, мыкнула и тут же замолчала корова, на разные голоса залились петухи.

Артём шагал по пустынной улице и смотрел на задёрнутые белыми занавесками окна домов. «Ого — го — го — эй», — послышался с другого конца села протяжный мелодичный крик. И белые с черным, красноватые, коричневые коровы степенно стали выходить на дорогу. Заспанные хозяйки, выпустив скотину, захлопывали калитки и, шлепая босыми ногами по тропинке, спешили в дом. А пастуший крик приближался, становился громче, и коровы, покрутив головами, послушно шли на этот властный зов.

Если село только просыпалось, то сосновый бор уже давно пробудился: шевелились, поскрипывали деревья, бесшумно роняя на землю сухие иголки, пели большие и малые птахи, звонко выстукивал дятел, сосредоточенно бегали по своим узким магистралям рыжие муравьи.

Артём остановился у муравейника, поднял кривой сук и по давнишней мальчишеской привычке хотел было поковыряться в муравейнике, чтобы увидеть, как забегают, засуетятся напуганные муравьи, но не сделал этого. Видя, как осмысленно и целеустремленно ползают среди сосновых иголок и маленьких сучков насекомые, он присел на корточки и стал наблюдать…

Очевидно, тем и отличается взрослый человек от мальчишки, что, прежде чем что — то сделать, сначала подумает… Когда — то он с ребятами лихо разрушал муравейники, разорял галочьи гнёзда, стрелял из рогаток в воробьёв… Настоящие юные варвары. Разоряя муравейник, они не задумывались, что пройдёт не один год, прежде чем муравьи соорудят в лесу новый высокий дом.

Артём с удовлетворением отметил, что лес ухожен, везде чувствуется рука лесника. На стволах клейма: сухостой — вырубать, густой молодняк — разрежать. Делянки друг от друга отделены маленькими столбиками с цифровыми пометками, лес рассекают противопожарные просеки.

Вот химики додумались из газа делать нейлон, перлон и прочее. А почему до сих пор бумагу делают из древесины? Сколько целлюлозно — бумажных комбинатов губят лес? Корабли делают из пластмассы и стекловолокна, а вот бумагу только из дерева!..

Похрустывает седой мох, постреливают сучки. С ветвей древних сосен и елей свисают длинные космы. Сюда ветру не добраться, и пряди мха висят неподвижно. Не мох, а ведьмины волосы. Чем глубже в лес, тем сумрачнее и птиц все меньше. Из чащобы тянет грибной сыростью и прелыми листьями. Неба почти не видно, кое — где в хитросплетении ветвей сверкнёт бездонное голубое окошко и снова исчезнет. Из — под самых ног с оглушительным треском выломилась из зарослей большая черная птица и на бреющем полёте исчезла меж стволов. Артём от неожиданности остановился, не сразу сообразив, что это взлетел красавец глухарь.

Лес стал реже, мельче. И вот Артём шагает по молодому сосняку, едва достающему до плеча. Начались заросли пахучего багульника. Твёрдые сухие стебли цепляются за брюки, хлещут по ботинкам. Сладковатый запах багульника обступил его со всех сторон. Приятно закружилась голова. Ещё в детстве Артём слышал, что багульник усыпляет. То ли из озорства, то ли на практике захотелось проверить, он выбрал местечко посуше и прилёг на мох. Над головой шумят, покачиваются вершины молодых ёлок. Небо синее — синее, и совсем низко навис над поляной пухлый бок большого облака. Жёсткие узкие листья багульника у самого лица.

Он вдыхает приторный запах и, ощущая приятное одиночество, вспоминает Нину…

 

2

Он познакомился с ней у Алексея. Была какая — то вечеринка. В большой мастерской, заставленной картинами, горели толстые свечи, воткнутые в витые чугунные подсвечники. На подоконниках стояли круглые и квадратные аквариумы. Жирные вуалехвостки и плоские усатые скалярии проплывали, едва заметно шевеля плавниками. На низком столике — тарелка с помидорами и малосольными огурцами, вино, пиво. Большие баварские кружки с металлическими крышками. Алексей был подвержен всем веяниям моды и в угоду ей вместо электричества зажигал свечи. А общий их знакомый художник Вадик переплюнул всех: развесил на стенах полный комплект круглых дорожных знаков, на кухне выставил на полках массу пустых заграничных бутылок, а туалет украсил сотнями этикеток винно — водочного производства.

Нина сидела в низком кресле, закинув ногу на ногу. На черных лакированных лодочках дрожал отблеск свечей. Она заметила, как взгляд Артёма скользнул по её коленям, и улыбнулась, не изменив своей удобной и спокойной, но несколько вызывающей позы.

В мастерской были ещё два архитектора и Вадик. Архитекторы разгуливали по просторной мастерской и разглядывали картины, Вадик пил сухое вино и смачно закусывал огурцом.

— У меня есть к тебе, Артём, деловое предложение, — сказал Вадик. — Бросай свою живопись — не доходное это дело, — переходи на графику… Дам великолепную халтуру.

— С каких это пор ты стал работодателем? — усмехнулся Алексей. — Сколько тебя помню — ты только и делал, что носился по всем издательствам и редакциям в поисках шабашки…

— Вы теперь со мной не шутите, — ухмыльнулся Вадик. — Вчера утвердили на ставку главного художника одного небольшого издательства.

— По знакомству? — полюбопытствовал Алексей.

— А что же я, по — твоему, плохой художник?

— Никудышный, — сказал Артём. — Впрочем, ты и сам это знаешь. Поговорим лучше о рыбалке.

— Я не рыбак, — сказал Вадик и отвернулся.

Нина и архитекторы в разговоре участия не принимали. Архитекторы, закончив экскурсию по мастерской, уселись напротив Нины. Черноглазый, с буйной шевелюрой вокруг белого холеного лица Марк — Артём частенько встречался с ним у художников — придвинул свой стул вплотную к девушке и стал рассказывать о проекте нового кооперативного дома, который они с приятелем на днях закончили.

Приятель молчал. Был он русоволос, с широким, гладко выбритым добродушным лицом, звали его Вася. Артём впервые его видел.

— Мой приятель, — снисходительно улыбнулся Марк, — чертовски талантлив, но совершенно беспомощен, когда нужно постоять перед соответствующими организациями за свой проект…

Как бы по рассеянности он положил Нине на колено свою белую руку с аккуратно подстриженными ногтями. Черные глаза его влажно заблестели.

— Вы проектируете дома для жилищных кооперативов? — заинтересовалась Нина.

— В наших домах живут тысячи ленинградцев, — скромно заметил Марк, все ещё не убирая руку с её колена.

— Этот человек, — включился в разговор Артём, — совместил туалет с ванной…

— В своё время это была гениальная идея, — усмехнулся Марк.

Вася с любопытством посмотрел на своего соавтора.

— Так это вы, архитекторы, подложили человечеству такую свинью? — засмеялась Нина. — Я больше с вами не разговариваю… И уберите, пожалуйста, руку с моего колена.

Марк поспешно убрал руку и с неудовольствием взглянул на Артёма.

— У тебя сегодня воинственное настроение, — сказал он.

— Обозвал меня халтурщиком, — подал голос Вадик.

— А вы знаете, за что наш дорогой Марк получил премию? — невозмутимо продолжал Артём. — За сенсационное изобретение двадцатого века: полусидячую ванну!..

Вася снова с интересом посмотрел на соавтора, но ничего не сказал. Впрочем, лицо у него стало хмурым.

Артём хотел было спросить, почему Марк последнее время работает над проектами с разными соавторами, но удержался, решив, что на сегодня хватит. На белом лице Марка появились розовые пятна, и он уже откровенно недоброжелательно поглядывал на Артёма. Сострив что — то насчёт художников — реалистов, тоже плодотворно работающих на злобу дня — камень в огород Артёма и Алексея, — Марк перевёл разговор на другую тему.

Но когда он снова попытался положить растопыренную ладонь на Нинино колено, девушка мягко, но решительно сняла его руку и подвинулась ближе к Артёму. Тут хозяин пригласил желающих на преферанс, и архитекторы ушли в другую комнату.

Нина собралась уходить, Артём тоже поднялся.

С Московского проспекта они пошли пешком к парку Победы. Рядом строили новую станцию метрополитена. Гулко ухала дизель — баба, загоняя в землю железобетонные опоры, скрежетал бульдозер. Из — за высокого дощатого забора доносились голоса. Автобусы уже не ходили, а такси в этом районе трудно было поймать.

Нина, почти весь вечер молча просидев в кресле, вдруг разговорилась. В пух и прах раскритиковала любимые работы Алексея. Надо сказать, что она это сделала с большим знанием дела.

— Искусствовед? — спросил Артём.

— Вы считаете, судить о художниках имеют право только искусствоведы?

— Я ничего не считаю, — сказал Артём. Ему стало неинтересно, он не любил бесполезные разговоры об искусстве.

Нина сразу поняла его настроение и замолчала.

Они миновали парк Победы. Метро тоже закрылось. В будке телефона — автомата целовалась какая — то парочка. Скамейки в сквере пустые, и непонятно было, зачем они забрались в тесную душную будку. На всей протяжённости бесконечного Московского проспекта мигали огни. Светофоры перешли на ночной режим.

Нина жила на набережной Кутузова. Сначала Артём попытался остановить свободное такси, но потом махнул рукой. И даже когда мимо проносились машины с зелёными огоньками, он не поднимал руку: все равно не затормозят. Было тепло, они долго стояли у парапета и смотрели на Неву. Развели мосты. Какой — то лихой таксист ухитрился проскочить на мост, когда тот стал подниматься, и теперь медленно скатывался по наклонной плоскости назад, где его уже поджидал заскучавший без дела милиционер.

Мимо тихо проплыл большой белый пароход. В иллюминаторах светились огни, на баке кто — то негромко тренькал на гитаре. Глухо и мощно рокотали двигатели. В гранитный берег заплескалась тяжёлая маслянистая волна. Она принесла с собой пароходные огни и теперь щедро разбрызгала их: по влажным ступенькам причала.

— Вы, кажется, говорили — у вас есть машина? — спросила Нина.

— Я не говорил, но машина действительно есть…

— Наверное, у вас масса знакомых, и все просят раз — везти их по дачам. Когда я заикнулась о машине, у вас сразу лицо стало скучное — прескучное… Я уже и не рада, что начала этот разговор…

— Но мне будет приятно поехать с вами, — сказал Артём.

Нина повернула голову с коротко остриженными волосами и посмотрела ему в глаза.

— Вы всегда говорите то, что думаете? — спросила она.

— Всегда, — ответил Артём.

— Любопытный вы человек… — задумчиво произнесла Нина.

Когда пароход растворился в сумраке и его огни слились с береговыми огнями, Артём сказал:

— Завтра в одиннадцать я заеду за вами.

— Я буду ждать, — и, не протянув руки, Нина легко перебежала через улицу и скрылась в черном провале высокой арки, ведущей во внутренний двор.

Утром, подъезжая к её дому, Артём вдруг подумал, что девушка просто — напросто разыграла его и никуда с ним не доедет.

Но Нина стояла у парапета с большой клетчатой сумкой. При ярком солнечном свете её волосы казались золотистыми.

— Я забыл вчера спросить: куда мы едем?

— Если бы вы спросили, я никуда бы с вами не поехала, — сказала она.

— Я уже подумал, что свалял дурака, — усмехнулся Артём.

— Если бы спросили, я решила бы, что вы просто мелочны, но вы не спросили, и я поняла, что отказывать в подобных услугах знакомым — ваш принцип, а принципиальных людей я уважаю.

Она бросила сумку на заднее сиденье и села рядом с Артёмом. Спокойная, уверенная в себе. Глаза у неё серые, с крапинками у зрачков. Высокий чистый лоб, густые русые волосы.

— И все — таки куда мы едем? — Артём включил мотор.

— Выезжайте на Приморское шоссе.

Дача оказалась в Солнечном. Это пятнадцать минут езды на электричке. Чуть побольше на машине. Когда они свернули к заливу и остановились перед небольшим зелёным домом с железной крышей, усыпанной сосновыми иголками, Нина рассмеялась:

— Вы удивлены, что это так близко?

— С чего вы взяли? — ухмыльнулся Артём.

Он вышел из машины и, отворив большие ворота, загнал под толстые сосны «Москвич». Закрыв створки, поднялся на крыльцо и закурил. Нина все ещё стояла по ту сторону забора и, постукивая коленями по клетчатой сумке, с интересом наблюдала за ним.

— Однако вы чувствуете себя здесь как хозяин, — заметила она.

— Ещё не поздно, — глядя на пустынный залив, сказал Артём. — Скажите, что забыли ключ…

— Не надейтесь, я этого не скажу…

Нина поднялась на крыльцо, достала из сумки ключ и, со скрежетом повернув его два раза в чреве большого висячего замка, открыла дверь.

— Посмотрите, что делают вороны! — показал на песчаную косу Артём. — Хватают с земли раковины с моллюсками и, взлетев, бросают на камни, а потом едят их.

— Какие вороны? — удивилась Нина, проходя мимо него в тёмный коридор. — Здесь высокий порог — не упади…

Несколько счастливых дней провели они вдвоём на этой даче. Бродили по красноватому, промокшему песку залива, и за ними тянулись две цепочки следов. На берегу валялась всякая всячина: остовы когда — то давно потонувших лодок, плоские пенопластовые поплавки от морских сетей, ржавые буйки, длинные бурые морские водоросли, напоминающие щупальца гигантского кальмара, осклизлые доски, балки, днища бочонков, консервные банки. Все это выкинула на берег недавно разыгравшаяся на заливе буря. С залива тянуло холодным влажным ветром с примесью гнилых водорослей и йода.

Притащив из сарая дров, Артём растапливал печку. Глядя на огонь, слышал, как за тонкой перегородкой Нина готовит ужин. Неяркие красные лучи заходящего солнца бродили по сыроватым стенам, наполняли огнём пустую хрустальную вазу и, ещё немного задержавшись на каком — то позеленевшем навигационном приборе, исчезали.

Нина почти ничего не рассказала о себе. Она была из тех редких женщин, которые не любят говорить о своей личной жизни. Единственное, что он узнал, Нина — химик и учится в аспирантуре. Сейчас работает над диссертацией. Через год защита. Артёму было легко и хорошо с ней. Ему — тридцатилетнему холостяку — даже пришла в голову мысль, что Нина, пожалуй, была бы для него подходящей женой.

Об этом он ей прямо и сказал, когда они возвращались в Ленинград. Нина вдруг как — то вся съёжилась, поникла. Он с удивлением взглянул на неё. После долгого молчания она невесело улыбнулась и сказала:

— Я замужем.

Вопросов задавать он не стал. Молча довёз её до дома. Не стал спрашивать и телефона. Не потому, что не хотел больше встречаться, а из гордости.

Лицо у неё было грустное и задумчивое. Тут бы сказать ему несколько тёплых, хороших слов, и все, наверное, было бы в порядке, но он молчал. Упрямо, как осел. Ему хотелось, чтобы она сказала эти хорошие, тёплые слова.

Она сказала:

— Мы приехали.

— Да, — подтвердил он.

Был день, по набережной прогуливались люди. Нина придвинулась к нему, обняла и поцеловала.

— Прощай, Артём, — сказала она.

Невесело улыбнулась и, забрав свою огромную клетчатую сумку, ушла.

Несколько раз он приезжал на набережную Кутузова, останавливался напротив огромного серого дома и, посигналив, ждал. Чего ждал? Она ни разу не вышла. А может быть, у неё окна во двор?..

 

3

Артём поднялся с захрустевшего мха. Запах багульника сонными волнами плыл по сосняку. На маковке приземистой сосенки сидела сорока и внимательно смотрела на него. Круглые черные глаза у птицы осмысленные и насмешливые.

— Дурак я, да? — спросил Артём.

Сорока охотно покивала головой, а заодно и длинным черным хвостом.

— Ах ты чертовка! — Артём замахнулся сухой шишкой.

Птица обругала его на своём птичьем языке и улетела. Низко, над самыми деревцами. А сосенка ещё долго кивала красновато — зеленой маковкой.

Артём загляделся на огромную сосну о четырех головах. Из могучего ровного ствола ответвлялись четыре стройные вершины. Сестры — близнецы. От кого — то Артём слышал, что по сучьям на стволе можно определить возраст дерева. Сколько же лет этой четырехголовой красавице? Задрав голову и шевеля губами, долго считал. Получилось что — то около ста лет.

Он вышел из леса на тропинку. С непривычки — а может быть, виноват запах багульника? — перепутал направление и не знал, в которой стороне Смехово. Такое случалось с ним и раньше. Пойдёшь далеко в лес, закрутишься, а потом никогда точно не определишь, где село. Приходилось чутко прислушиваться, ждать, когда пройдёт поезд. И сразу все становилось на своё места. Грохот проходящего товарняка был слышен на многие километры.

Пока Артём топтался на месте, раздумывая, в какую сторону направиться, на тропинке показалась девушка. Она шла навстречу. В руках портфель. Когда девушка приблизилась, Артём узнал Таню, учительницу, которая жила у бабки Анисьи.

Таня была в туфлях на низком каблуке. И наверное, поэтому она сегодня не показалась такой высокой. Артёму почудилось, будто она улыбается, не разжимая губ.

— Вы мой ангел — спаситель, — обрадовался Артём. — Я заблудился.

— В трёх соснах?

Артём думал, она остановится и поговорит с ним, но учительница прошла мимо.

— В какой все — таки стороне посёлок? — спросил он, догнав её.

— Не смешите, — сказала она.

— Так и не скажете?

— Не скажу.

— Ладно. Я пойду за вами.

Она сбоку взглянула на него, пожала плечами. Немножко курносая, большой рот и полные губы. В общем, не красавица.

— Вас звать Таня? — спросил он.

Она молча шла немного впереди. Портфель покачивался в руке. Глаза опущены. Туфли оставляли на земле отчётливый след. Она шла, не обращая внимания на Артёма, будто забыла, что он идёт рядом. Внезапно остановившись, нагнулась и без всякого отвращения подняла с земли толстую волосатую гусеницу. Внимательно рассмотрев, положила её на широкий лист подорожника и пошла дальше.

— Вы случайно не урок молчания преподаёте в школе? — пошутил Артём.

— Я преподаю в младших классах, — сказала она, даже не улыбнувшись.

Впереди показались широкая просека и деревянный мост. Артём рассмеялся: это же рябиновский мост! А просека, заросшая камышом и осокой, — полу высохшее рябиновое болото. Засмеялся он оттого, что шел в обратную сторону. Не в Смехово, а в Голыши — рабочий посёлок спиртзавода «Красный май».

У деревянного двухэтажного здания семилетней школы Таня остановилась.

— До свидания, — сказала она.

— Как же я назад дорогу найду?

Она взглянула на него своими продолговатыми глазами и улыбнулась, сразу став удивительно красивой.

— Вот закончатся занятия в школе, я вам, так и быть, покажу дорогу домой…

— Сколько у вас уроков?

— Ждите, — сказала она и, погасив свою великолепную улыбку, поднялась на крыльцо.

Мимо Артёма проходили и пробегали мальчишки и девчонки с сумками и портфелями, а у некоторых, как и в пору его детства, учебники и тетрадки были перехвачены кожаным ремешком. Ребятишки с любопытством поглядывали на незнакомого бородатого мужчину. Кто — то громко произнёс: «Глядите, никак поп!»

На крыльцо вышла пожилая женщина в светлом платке, зевнула и зазвонила. Ребятишки прошмыгнули в коридор. Немного погодя мимо промчался озабоченный кудрявый паренёк в больших кирзовых сапогах. Он даже не взглянул на Артёма. Потом степенно прошли мимо ещё двое опоздавших. Эти не спешили, видно, не впервой им опаздывать. Остановившись на крыльце, они без тени стеснения стали глазеть на Артёма.

— Скорее в класс! — скомандовал Артём.

Мальчишки даже не пошевелились.

— А вы кто? Новый учитель? — . спросил один из них.

— У нас ещё с бородой учителей не было, — прибавил второй.

— Татьяна… гм… как её отчество?

— Васильевна, — сказал мальчишка.

— Татьяна Васильевна вас в угол поставит…

— Не поставит, — ухмыльнулся один.

— Она не злая, — прибавил второй.

— Сколько у вас уроков сегодня?

— Пять.

На крыльце показалась Татьяна Васильевна.

— В угол я вас не поставлю, — сказала она, — а вот после уроков посидите в классе целый час.

Взяла нарушителей за руки и, бросив на Артёма насмешливый взгляд, увела в класс.

Артём стоял возле школы и задумчиво смотрел на изрезанное перочинными ножами крыльцо. Сразу за школой шумели сосны. У забора, пришлепывая мягкими губами, щипала свежую лоснящуюся траву буланая лошадь. Распугав кур, из подворотни вымахнула большая длинношёрстая собака. Внезапно остановившись посреди дороги, принялась яростно чесать задней ногой лохматый бок.

 

Глава пятая

 

1

Стоя на лестнице, прислонённой к дому, Артём заколачивал досками окно. Гвоздь согнулся, пошёл в сторону. Чертыхнувшись, он достал другой и забил рядом.

— Ты что же нам, земляк, всю перспективу портишь? — услышал Артём знакомый голос.

Во дворе стоял Носков. Сегодня он был в синем потёртом пиджаке, широких зелёных галифе с красным кантом и начищенных хромовых сапогах. Артём давно обратил внимание, что большинство мужчин в Смехове носили солдатские гимнастёрки, кирзовые сапоги. А вот председатель был в хромовых, офицерских.

— Уезжаю, — сказал Артём, нацеливаясь молотком в очередной гвоздь. Один раз он уже попал по пальцу.

— Зачем же ты окна — то заколачиваешь?

— Ну, чтобы жулики не забрались…

— Дед твой, Андрей Иваныч, жил открыто, и достаток его известный… Вряд ли кто додумается в твоей избе кубышку искать.

Артём опустил руку с молотком. Действительно, чего это ему пришла в голову блажь заколачивать окна? Повесил замок и поезжай. Но отступать уже было поздно: два окна заколочены, осталось одну доску приколотить на третье.

Закончив дело, Артём подошёл к Кириллу Евграфовичу. Худое, с пропечёнными на солнце скулами и тонкими губами лицо председателя было хмурым.

— Недолго же ты у нас погостил, — сказал Носков.

— Дачником не привык прохлаждаться, а для работы здесь нет никаких условий: изба низкая, тёмная. Я уж не говорю, того и гляди развалится… Мне света много нужно, Кирилл Евграфович.

— Гляжу, избалованный вы народ — художники… А ты возьми да поправь избу — то! Сделай повыше да посветлей.

Артём присел на бревна, закурил. Солнце уже скрылось, и на посёлок из — за леса наползала сиреневая дымка. На крыше соседнего дома с дребезжанием крутился самодельный деревянный флюгер. Это Санька, сын Николая Даниловича Кошкина, сегодня смастерил и поставил.

Кирилл Евграфович присел рядом. Артём протянул ему сигареты, но тот отказался. Достал «Беломор» и тоже закурил.

— Парень ты, видно, работящий, — помолчав, сказал председатель. — День — деньской бродишь по селу, лесу — все рисуешь. Небось целую папку изрисовал? А зачем тебе все это? Башня, станция, лес? Так в папке и останется?

— Может, и в папке, — ответил Артём.

— В искусстве я не шибко разбираюсь, — продолжал Носков. — Ну, в Третьяковке был, в Эрмитаже… Так, все наскоком, долго в городе не задерживаюсь, да и других дел там по горло хватает. Жена, дети уйму заказов надают, так что больше по универмагам, чем по театрам да музеям… Твоих картин, сам понимаешь, я не видал, а вот как ты считаешь, есть у тебя такие, чтобы потом в музее висели и народ на них смотрел? Я понимаю, бывает, при жизни и не дождёшься такого, но сам — то ты должен чувствовать: есть у тебя такие картины? Или ещё не нарисованы?

«Ох и хитрый ты мужик, Кирилл Евграфович! — подумал Артём. — На такой вопрос сразу и не ответишь…» Есть ли у него, действительно, хотя бы одна картина, достойная быть выставленной в Русском музее? Пожалуй, нет. За последние два года они с Алексеем оформили Дворец культуры и музей… Огромные панно, человеческие фигуры на фасаде дворца, по три метра каждая, расписанные потолки, стены… Наверное, по масштабам работы они с Алексеем переплюнули Репина с его «Государственным советом»… В «Вечерке» писали, что работа выполнена талантливо. Хвалили в Союзе художников, заказчик, помимо договорных сумм, премию выплатил… Казалось бы, радуйся, Артём: работа принята, оплачена, похвалили, — чего ещё нужно? Не было настоящего творческого удовлетворения. Того самого, которое он испытал, закончив небольшой портрет маслом Николая Черкасова… Учителя в институте имени Репина очень высоко оценивали его живопись. Курсовые и дипломные работы несколько раз выставлялись. Одна даже получила премию… А потом одна неудача, вторая… Кто — то сказал, что в его картинах не хватает жизни… Тогда эта истина показалась ему примитивной. А пожалуй, тот человек прав.

На эти мысли навёл Артёма вопрос председателя поселкового Совета. А тот молча курил, смотрел на дорогу, над которой охотились за мошкарой ласточки, и не торопил с ответом. Впрочем, ответ Артёма был коротким:

— Нет у меня хороших картин, Кирилл Евграфович… Пока нет.

— Хорошую картину нарисовать небось то же самое, что новый дом построить?

— Я думаю, потруднее, — подумав, сказал Артём.

— А ты боишься старую избу раскатать, — улыбнулся Носков. — Дед твой этот самый дом шесть десятков лет назад по брёвнышку сложил. Своими собственными руками…

— Наверное, я не в деда пошёл.

— А на вид — вылитый Андрей Иваныч… И борода такая же. Только у него, понятно, седая… Пенсия — то у твоего деда была не ахти какая. Маленькая пенсия. По рублю старик откладывал на ремонт дома… Знал, что умрёт, а до последнего дня откладывал. Не для себя, понятно.

— Для кого же?

Кирилл Евграфович встал с брёвен, отряхнул галифе.

— Не люблю я заколоченных домов, — сказал он. — Сколько на моем веку людей свои дома заколачивали! Вот как ты. А глядишь, через год — два снова возвращаются… Пустой дом для меня что покойник. Стоит, глядит на тебя мёртвыми глазами, аж с души воротит. Нехорошо, когда люди свои дома заколачивают…

Кирилл Евграфович пожал Артёму руку. Выйдя на дорогу, поправил свою зеленую командирскую фуражку и неторопливо зашагал по улице. Широченные галифе полоскались, будто паруса. Казалось, налети сильный ветер — и Кирилл Евграфович Носков птицей взмоет в вечернее небо.

Артём задумчиво сидел на брёвнах, года два назад заботливо заготовленных дедом для этой самой избы, окна которой он только что заколотил. На небе зажглись звезды. Из — за леса вверх по вершинам деревьев выкатилась огромная красная луна. Узкая, как синее веретено, туча перерезала луну как раз посередине. Там, где село солнце, небо было ещё чистое и прозрачное. Небольшое облако уносило с собой последний багровый отблеск.

 

2

Доски с треском отскакивали от окон. Приколотил их Артём на совесть, и теперь не так — то просто было сбить. А из поселкового, наверное, смотрит Кирилл Евграфович и ухмыляется. Последняя доска не поддавалась, и тогда Артём обеими руками ухватился за край, изо всей силы дёрнул и вместе с доской полетел с лестницы на невскопанную грядку. И тут же услышал девичий смех.

Отряхнувшись, Артём оглянулся: у колодца никого не было, лишь раскачивался конец железной цепи. Колодец и забор отделяли участок Абрамова от детсада, вдоль забора росли вишни. Они просыпали на землю свои белые лепестки. Ещё дальше, за кухней, большая зелёная лужайка с деревянными лошадками, качелями, горкой. Высокая худощавая воспитательница густым мужественным голосом строго вопрошала: «Гуси, гуси?» Дети нестройным хором отвечали: «Га — га — га!» И дальше: «Есть хотите?» — «Да — да — да!» — «Так идите!» — «Нам нельзя… Серый волк под горой, не пускает нас домой».

Устроившись на перевёрнутом ящике, Артём раскрыл альбом и стал рассматривать наброски. Солнце припекало макушку. На проводах примолкли ласточки. А стрижи, как всегда без отдыха, стремительно носились над башней. Было тепло, но далеко на юго — западе собирались тучи. Неповоротливые, как морские линкоры, они медленно разворачивались на горизонте, готовясь к бою.

За спиной снова раздался тихий смех, шорох, движение ветвей. Кто — то прячется за колодцем. Артём размашисто подправлял карандашом рисунки и не оглядывался. Он решил застигнуть насмешницу врасплох. Когда минут через пять он неожиданно повернулся, то увидел… Татьяну Васильевну. Учительница без улыбки смотрела на него. Стройная, в коротком ситцевом платье, из — под которого белеют круглые коленки. Непохоже было, чтобы она смутилась.

— Я ведро упустила, — сказала она. — Достаньте, пожалуйста.

Артём подошёл к колодцу. Глубина метров семь. В черном проёме жирно поблёскивала вода. Из щелей бревенчатого сруба тянулись к свету тощие бледные растения. Бревна осклизли и поросли мохом.

— Я должен лезть туда? — спросил Артём.

— В прошлом году я тоже упустила ведро, так Лёша — монтёр забрался и достал… — она улыбнулась. — . Правда, потребовал маленькую, говорит, там очень холодно, как бы не простудиться.

— Ну, раз Лёша достал…

Артём стащил майку, джинсы. Остался в одних коротких трусах. Тело у него крепкое, мускулистое. Он уже успел немного загореть. Таня опустила длинные черные ресницы, на губах улыбка.

— Неужели и вправду полезете? — спросила она. — Вы ведь показали мне дорогу в лесу…

Таня фыркнула.

— Так вот услуга за услугу.

Артём подёргал за трос, но решил не обвязываться: обдерёшь все бока. Можно спуститься и так, цепляясь руками и ногами за выступы и пазы в брёвнах. С малолетства он любил забираться на деревья и столбы; однажды даже поднялся по отвесной кирпичной стене на второй этаж, но вот опускаться в глубокие колодцы никогда не приходилось.

Мрачной гнилью пахнуло от влажных стен, когда он залез в колодец. Тело напружинилось, вздулись мышцы. Бревна были скользкие, и приводилось напрягать все силы, чтобы не сорваться. Когда голова скрылась в колодце, Таня нагнулась над срубом.

— Я никакого ведра не опускала…

В голубом квадратном проёме белеет её лицо, блестят глаза, колышутся черные волосы.

— Оно тут, в крапиве… — её лицо исчезло, и над головой Артёма появилось смятое с одного бока цинковое ведро.

— Я выкупаюсь, — сказал Артём, глядя из колодца в её большие глаза.

— Вылезайте, — строго сказала она. — В колодцах не купаются.

Когда широкие плечи Артёма показались над срубом, Таня подхватила его под руку, помогая выбраться.

— Помните, у Гарина — Михайловского, как маленький Тема доставал свою Жучку из колодца? — сказала она.

— Ну и как? Достал? — спросил Артём, одеваясь.

— Я и сама не знаю, зачем вам сказала, что уронила ведро в колодец…

— Достал Тема Жучку — то или нет?

— Достал…

— Ну и прекрасно, — сказал Артём. — А то мне всю ночь снилась бы бедная Жучка…

— Покажите, что вы рисуете?

— Неинтересно…

— Зачем же рисовать, если это неинтересно?

— Хотите — вас напишу? — предложил Артём.

— Нет, — сказала она.

Артём раскрыл альбом и, взглянув на чистый лист, сказал:

— Я вас уже написал…

Таня захлопнула крышку и, нырнув под барабан с тросом, очутилась на участке Артёма.

— Покажите! — потребовала она, видя, что он прикрыл рукой альбом. — Наверное, уродка? Да?

— Наоборот, красивая…

Таня подошла ещё ближе и, глядя ему в глаза, попросила:

— Ну, пожалуйста!

Артём раскрыл альбом: там ничего не было.

— Я не люблю, когда меня обманывают, — сказала она и, резко повернувшись, тем же образом перелезла через колодец.

— Вы любите сами обманывать, — поддел Артём.

Сердито загремев ведром, Таня прицепила его к тросу и, придерживая весело закрутившуюся, отполированную вертушку, опустила в колодец. Послышался всплеск — это ведро ушло на дно. Артём хотел было помочь, но она отрицательно покачала головой.

— Далеко вам за водой ходить, — сказал Артём, причём без всякого умысла.

Она мельком с усмешкой взглянула на него и взяла ведро за дужку. Покачиваясь, понесла к детсадовской кухне.

— Здесь сестра моя работает, — не оборачиваясь, сказала она. — Я ей иногда помогаю… А вы подумали, что я пришла на вас посмотреть?

— Приходите ещё, ладно?

— Зачем, интересно?

— За водой, конечно, — сказал Артём.

Она через плечо бросила на него насмешливый взгляд и, ничего не ответив, скрылась в дверях кухни.

Глухо и грозно заворчал гром. Солнце наполовину скрылось за сизыми, с поволокой облаками — гонцами грозы. Стрижи спустились с небес и не так уж рьяно кружили над самым куполом башни. Туча наглухо закрыла полнеба. Она была какая — то необычная: надвигалась из — за бора, клубилась, заворачивалась внутрь, втягивая туда зазевавшиеся облака, поминутно меняла оттенки. Но пока ни одна молния не отпечаталась на её рыхлом боку.

Посёлок притих перед большой грозой.

Обычно гроза обходит Смехово стороной. Засинеет вокруг, молнии то тут, то там полосуют, раздирают небо, грохочет, сотрясая землю, гром, а дождя нет. В каких — нибудь полутора километрах под косыми струями дождя полегла высокая трава, пляшут фонтанчики на шоссе, глядишь — уже побежали по канавам да тропинкам ручьи, а в селе сухо. Не хочет почему — то дождь проливаться над Смеховом.

Может быть, старухи у бога вымолили дождь или колдуньи наколдовали, но на этот раз туча остановилась как раз над Смеховом.

Капли яростно застучали по крышам домов, свёртываясь в пыли, дробно упали на дорогу. Красная крыша водонапорной башни загудела, как колокол. Голубоватый яркий грозовой разряд один, второй и третий раз будто играючи соприкоснулся с растопыренной лапой громоотвода. Треск, ослепительная зелёная вспышка — и враз присмиревшая молния огненной змеёй утекла по витому проводу в землю.

Артём стоял под навесом и смотрел на башню, дожидаясь ещё одного разряда. Ударило где — то рядом, за старым клубом. С застрехи вразнобой брызгали струи. Дождь плясал на потемневших брёвнах, лопотал в лопухах, звучно долдонил в дно перевёрнутого у колодца ведра. Какая — то глупая курица, застигнутая врасплох, спрятала голову под большую щепку. Дождь молотил по перьям, хвост вздрагивал, но курица терпеливо стояла на полусогнутых скрюченных ногах и не двигалась.

Майская щедрая туча зараз рассчиталась за все долги.

 

3

Дом протекал. Тяжёлые капли срывались с потолка и шлепались на крашеный пол. В сенях капли со звоном разбивались о стол, жестянку с керосином, умывальник. Артём сидел на крыльце, отгороженный от мира стеной дождя.

Артёма переполняло чувство радости. Неожиданно для себя во все горло затянул; «Ревела буря-а, гром греме — эл…» И умолк, взглянув в сторону детского сада. Во дворе никого не было. Детишки со своими воспитательницами сидели в комнатах и, слушая шум дождя, разучивали новую песенку. А покинутые деревянные лошадки сиротливо мокли на детской площадке.

Давно Артём не чувствовал себя так хорошо. В городе его последнее время одолевали совсем другие чувства: усталость, опустошённость, утрата веры в себя. В такие дни хотелось напиться или уехать куда — нибудь. А куда — нибудь — это снова город, приятели, мимолётные знакомства. А потом и оттуда хотелось поскорее уехать… Иногда, валяясь на неубранной гостиничной койке, далеко — далеко от дома, он думал, что жизнь сыграла с ним злую шутку: почему до сих пор он не встретил девушку, на которой смог бы жениться? Бывая в гостях у женатых приятелей, Артём с горечью ловил себя на мысли, что он завидует их семейной жизни, пускай даже мещанскому, уюту. Как это, наверное, здорово, когда кто — то заботится о тебе, ждёт… И даже жалобы приятелей на жён, которые не дают им как следует выпить, пилят за это, казались ему детскими.

Дождь кончился, но ещё долго слышалось шуршание капель в сенях, на чердаке. Артём перегнулся через перила крыльца и увидел себя, будто в зеркале, в большой деревянной, переполненной водой бочке. Широколобый, чернобородый, в серых глазах живой блеск. Довольно живописная личность. Подмигнув своему изображению, он бросил в бочку подвернувшийся под руку камень: вода заволновалась, и изображение исчезло.

Бороду Артём отпустил два года назад, когда был с ихтиологами в длительной экспедиции в Хибинских горах. Тогда все мужчины, кроме начальника экспедиции, отпустили бороды. Портреты этих озёрных бродяг, написанные Артёмом, были опубликованы в журнале «Смена». Кто — то сказал, что борода идёт Артёму, но он не потому оставил её.

Во — первых, не нужно каждый день бриться, во — вторых, если раньше, над чем — нибудь задумываясь, он терзал свой многострадальный нос (как — то в детстве его перебили палкой в неравной драке), то теперь накручивал на палец бороду, пощипывал усы.

За девушками он ухаживать не умел, тем не менее нравился многим, хотя сам искренне удивлялся этому. От него — рослого, крепко сколоченного — веяло силой. А в серых глазах, особенно когда он задумывался, появлялась несвойственная его мужественному облику нежность.

С крыши все реже срываются тяжёлые капли. На край бочки приземлился воробей и, озорно поглядывая на Артёма, стал пить, смешно приседая на ногах — спичках. В огороде заквохтали куры. Отворилась дверь детсада, и высокая русоволосая воспитательница оглядела притихший, искрящийся дождевыми каплями двор, раздумывая: выводить на мокрую площадку свой выводок или подождать, когда солнышко выглянет?..

Когда Артём заколачивал окна, он думал, что ночует здесь последнюю ночь, а утром вот взял и оторвал доски напрочь. Друзья его уже в Паланге, а что ему делать летом в Ленинграде? Можно пожить и в деревне, а там видно будет… Во всяком случае, дом продавать не стоит. Не так уж и далеко Смехово от Ленинграда — за полдня можно добраться. Поживёт он здесь, попишет иа пленэре…

Да что и говорить, утром, выскакивая на росистую лужайку и видя солнце, слыша щебетанье птиц, пчелиный гул, он чувствует себя счастливым. Каждый день приносит отличное настроение. Что ещё человеку надо?

Решено, дом нужно ремонтировать. Жить в нем нельзя. Дом, как говорится, дошёл до ручки.

Артём посоветовался с Кошкиным; тот долго чесал макушку, потом сказал, что подумает.

Плотники приходили, подолгу смотрели на старый дом, будто видели его впервые, справлялись о цене и, попросив закурить, уходили. Артём понемногу набавлял цену. И теперь плотники не сразу уходили: садились на бревна, курили, толковали о международном положении, но окончательно договариваться не торопились. Все они в один голос заявляли, что работы предстоит много. По сути дела, нужно строить новый дом. На всякий случай Артём набросал на ватмане внушительный чертеж. Кроме двух комнат и кухни, запланировал наверху мастерскую.

В конце концов Артём договорился о ремонте дома с разбитным мужиком по фамилии Паровозников. Тот пообещал привести бригаду плотников, и они в два счета соорудят ему избу. После молчаливых, осторожных мужиков, не спешащих дать своего согласия, Паровозников произвёл самое наилучшее впечатление. Сойдясь в цене, ударили по рукам, и Паровозников удалился, пообещав в пятницу привести бригаду.

Но в пятницу снова весь день лил дождь.

 

4

В субботу наконец прибыла плотницкая бригада: пять молчаливых мужиков с топорами и ломами.

— Бригада «Ух!», — осклабился Серёга Паровозников, подрядчик. — Пьёт за десятерых — работает за двух! — И тут же пояснил: — Это я для смеху…

Артём вежливо улыбнулся на эту грубоватую шутку. Мужики не улыбались. Они хмуро смотрели на дом и помалкивали. Один из них, в замусоленном до блеска ватнике, снял топор с плеча и решительно засунул за пояс, как бы говоря этим: мол, не стоит и дела начинать. Другой плотник, в солдатских галифе и ситцевой рубашке, осторожно постучал ломом по срубу.

— Раскатаешь ево, а потом, чего доброго, и не собрать будя? — сказал он.

— Хибара гнилая, что и говорить, — согласился Серёга.

— Овчинка выделки не стоит, — сказал плотник в галифе.

Ещё двое решительно засунули топоры за широкие командирские пояса. Если одежонка у них была не ахти какая справная, то ремни у всех отличались добротностью.

— Я уже и вещи вынес, — забеспокоился Артём.

— Велика беда! — сказал мужик в галифе. — Вещички и занести недолго.

Самый хмурый из них — в замусоленном ватнике — сплюнул и буркнул:

— Пошли, мальцы! — И первым направился к калитке, висевшей на одной петле.

Вслед за ним затопали и остальные. Серёга сокрушённо покачал головой и развёл руками.

— Сотню надобно прибавить, хозяин, — сказал он. — За гнилость.

— За гнилость? — удивился Артём.

— Четыре венца все одно придётся менять, — сказал Серёга. — Так и быть, матерьял наш.

Мужики — они остановились за калиткой и чутко прислушивались к переговорам — загалдели, засморкались.

— Четыре! — подал голос один из них. — Все пять.

— Кто же за такую плату возьмётся дом перебирать? — покачал головой Паровозников. — Ткни ломом — и рассыплется…

— Тем более, раз сам рассыплется — вам меньше работы, — сказал Артём. — Мы же, кажется, с вами обо всем договорились?

— К массам тоже надо прислушиваться, — ухмыльнулся Серёга и кивнул на мужиков. — Это я для смеху…

— Ладно, — сдался Артём. — Прибавлю сотню, но чтобы больше — ша! Я вам дал чертеж, там все рассчитано, а вы мне…

— Через полтора месяца, хозяин, получишь ключи в ручку… — оживился Паровозников. — Как в Америке. Это я для смеху…

Серёга Паровозников — квадратный мужик с короткой шеей, широким щетинистым лицом и маленькими хитрыми глазами. На верхней губе — синеватые точечки — след старого ранения. Ему что — то около пятидесяти. Одет, как и положено подрядчику, поприличнее других. Серый бумажный пиджак, зелёная рубашка, неизменные для этой местности солдатские галифе и кирзовые сапоги. На тронутой сединой голове кепчонка блином. К месту и не к месту он вставлял своё любимое «Это я для смеху». Когда Паровозников смеётся, видно, что у него не хватает трёх передних зубов.

— Полтора месяца… — усомнился Артём. — Это действительно для смеху.

— Давай сразу договоримся, хозяин, — посуровев, сказал Серёга. — Ты мне верь, как себе… Паровозников слов на ветер не кидает. Сказано через полтора — приходи день в день за ключами. Как в Америке — получишь в ручку. Живи себе на здоровьичко в новом доме и добрым словом поминай Серёгу Паровозникова… — Он повернулся и крикнул плотникам: — Эй, мужички! Кончай забастовку — дело улажено!

Хмурые загорелые лица плотников просветлели. Топоры, как по команде, выскочили из — за поясов и снова удобно устроились на плечах. Бригада «Ух!» так решительно и целеустремленно двинулась вперёд, что Артём отступил, ожидая, что сию минуту ломы и топоры врежутся и врубятся в почерневшие бока старого дома. Но ничего подобного не произошло. Мужики сели в кружок на просохшем после дождя лугу и вытащили папиросы. Серёга Паровозников, немного косолапя, подошёл к Артёму. Потёр кулаком подбородок, так что щетина заскрипела, и сказал:

— По русскому обычаю, хозяин… ударили по рукам… Сам понимаешь!

— Обычай такой, — не очень уверенно возразил Артём, — сделал дело — гуляй смело.

— Мы же не курятник будем ставить — дом! — обиделся Серёга. — Паршивый мопед покупают — спрыскивают, а это же хоромина!

— Я идти должен? — сдался Артём.

— Это мы не позволим… — сказал Серёга. — Ты хозяин, твоё дело давать указания, платить звонкую монету, а уж за горючим мы сами… Это я для смеху. — Он обернулся к мужикам: — Гришка, пулей к Матрёне!

С травы поднялся здоровенный мужик с буйной нечёсаной головой и мутноватыми глазами. Вытряхнув из вещмешка мелкий плотницкий инструмент, подошёл к крыльцу, где происходил весь этот разговор. С нескрываемым интересом смотрел, как Артём отсчитывает Серёге деньги.

— Это что ж, на брата и по полбанке не выйдет? — спросил он, получив червонец.

Серёга подумал и протянул ещё пятёрку.

— На закуску рупь, — сказал он. — Две банки килек и хлеба полбуханки.

Гришка, повеселев, засунул деньги в карман гимнастёрки и, помахивая вещмешком, зашагал в магазин.

— За водкой такого здорового? — усмехнулся Артём.

— Ты в наши порядки не вникай, — сурово сказал Серёга. — У рабочего человека время в обрез… Ну, пошлю я Лешку, вон того в куфайке… Придёт в магазин, а к прилавку не пробиться. Надо в очереди стоять. Бабы за крупой, и все такое… А Григорий пробьётся. Он у нас завсегда берет без очереди. Его уже знают и никаких препятствий не чинят…

— Это дело, я смотрю, у вас хорошо поставлено, — сказал Артём.

— Где бы мне такую шикарную бороду купить, а? — осклабился Паровозников. — Аль по наследству, от деда покойника? Это я для смеху…

Мужики на лугу стали посмеиваться. Борода — это вечная, нестареющая тема для пустого, никчёмного разговора. Каждый третий обязательно выскажется по поводу бороды. Артёму все это давно надоело, он даже злиться перестал: отмалчивался или уходил. В городе ещё ничего, там много бородатых, а вот здесь…

— Хороший дом построишь, так и быть, подарю тебе свою бороду, — сказал Артём. — Тем более что у тебя в жизни такая не вырастет… — и добавил: — Это я для смеху…

 

5

Печальное зрелище — видеть, как разбирают старый дом. Длинные доски, облепленные, будто шелухой, сгнившей дранкой, шлепались в огород, на весь посёлок скрипели и трещали стропила, выворачиваемые из своих гнёзд, шатался и разъезжался по швам потолок. Когда остатки крыши рухнули на землю, в воздух поднялся столб коричневого праха.

Дом трещал, стонал, кряхтел. Нелепо торчала из сруба обнажённая красная кирпичная труба. Просыпая песок и опилки на пол, плотники выворачивали потолочины.

— Не знаю как строить, а разрушать вы мастера, — сказал Артём.

— Дворец тебе отгрохаем, Артём Иваныч, — откликнулся Паровозников.

За воротами в полной готовности стоял «Москвич». Здесь больше делать нечего, а в Ленинграде ждут дела: в мастерской стоит незаконченная картина для клуба строителей, в издательстве «Искусство» должен решиться вопрос об издании северного альбома — итог поездки в Хибинские горы.

Ещё раз взглянув на то, что осталось от старого дедовского дома, Артём сел за руль. Было начало одиннадцатого. Если все благополучно, то к семи вечера будет в Ленинграде. Солнце стояло над крышей вокзала, из — за леса медленно наползали большие пышные облака. Флегматичные смеховские куры не спеша переходили дорогу перед самыми колёсами. Артёму даже приходилось сигналить, чтобы поторопить их. И снова были выбоины, ямы, ухабы. Но уже проверено на практике: если едешь по плохой дороге вторично, она не кажется такой безнадёжной.

У дома с голубыми наличниками Артём остановился: навстречу с белым эмалированным бидоном шла Таня. Шла, как всегда, чуть покачиваясь и высоко держа голову. Артём с удовольствием смотрел на неё.

— До свидания, — сказал он, когда она поравнялась. Девушка остановилась и взяла бидон в другую руку.

Артём ждал, что она улыбнётся, но Таня молча смотрела на него. Глаза её ничего не выражали. Так она могла смотреть на дом, забор, дерево. После той встречи у колодца Артём увидел её впервые. Он ждал, что она снова придёт за водой и они поговорят немного, но вместо Тани воду из колодца черпала её сестра. Она тоже была высокой и статной, только волосы у неё не черные, а русые, и она гораздо старше своей сестры. И голос её совсем непохож на приятный мелодичный Танин.

— Уезжаете? Совсем? — спросила Таня. Черные брови её чуть приподнялись.

— Совсем, — зачем — то соврал Артём.

— Передавайте привет Ленинграду.

И, звякнув дужкой бидона, зашагала дальше. Артём положил руку на руль, но скорость не включил. Отворив дверцу, крикнул вслед:

— Что вам привезти из Ленинграда? Таня обернулась:

— Аничков мост… Или Исаакий!

Артём видел в зеркало, как она оступилась и чуть не выронила бидон. Поставив его на обочину, нагнулась и стала мыть боты в луже.

Заглядевшись, Артём забыл про дорогу и дал полный газ.

«Москвич» подпрыгнул и передними колёсами бухнулся в глубокую лужу. Артём выругался, дал задний ход и осторожно повёл машину почти вплотную с забором.

Поскорее бы оставить позади эти проклятые три версты с гаком! А там шоссе, простор. Втыкай прямую передачу и жми на всю катушку!

 

Глава шестая

 

1

Артём любил Ленинград. Когда десять лет назад приехал поступать в художественный институт имени Репина, он вместе со студентами до ночи бродил по улицам, площадям, набережным, не переставая удивляться и восхищаться этим городом. Вздымающиеся мосты на Неве, белые ночи, Невский проспект, Дворцовая площадь, Петропавловская крепость… Юношеская пылкая влюблённость в Ленинград со временем прошла — ведь город бывал и хмур, и туманен, и бесконечно дождлив. Очень часто днём приходилось включать электричество, чтобы можно было работать. Во все четыре времени года Ленинград разный. И больше всего он нравится Артёму осенью. Влюблённость прошла, осталась любовь.

В июне в Ленинграде было жарко и душно. Из — за каменных зданий и дворцов не видно солнца, но все небо над городом — громадное раскалённое солнце. И от него никуда не спрячешься: ни в парке, ни на набережной, ни в кафе с зимним названием «Север». Напряглись взмыленные кони на Аничковом мосту, стоят в парадной форме на своих гранитных постаментах суровые и мужественные Барклай де Толли и фельдмаршал Кутузов у Казанского собора. Ослепительно сияет позолоченный купол Исаакия. А по Невскому из — за жары ленивее, чем обычно, течёт пёстрый поток людей. И вместе с ними от Московского вокзала к Дворцовой площади идёт Артём.

У толпы свой ритм, и если ты попытаешься идти быстрее, то ничего из этого не выйдет.

Артём и не пытался нарушать железный закон, он шел, как все. И хотя жара навалилась на плечи, прилепила к спине белую рубашку, жгла ступни в лёгких сандалетах, у него было хорошее настроение: завтра утром он уезжает в Смехово! Туда, где нет этих прекрасных гранитных дворцов, набережных и площадей, этих великолепных гастрономов с подвешенными в витринах окороками и колбасами, но зато есть сосновый бор, маленькая речка Березайка, в которой можно в любое время выкупаться, где есть поля с рожью и васильками, и главное — где нет толпы, которая в течение одного часа способна вымотать самого здорового человека.

А пока Артём шел по Невскому и разглядывал девушек. Пусть приезжие поминутно крутят головами и раскрывают рты от восхищения, он, Артём, все это сто раз видел…

Ничего не скажешь, красивых девушек на Невском хоть отбавляй! У Артёма было хорошее настроение, и он улыбался им. И девушки улыбались. Может быть, и не ему, а кому — нибудь другому, но все равно было приятно. Артёму нравились их короткие юбки и платья. Он вспомнил Таню из Смехова. У неё тоже укороченная юбка, и её стройные ноги только выигрывают от этого.

Артём нырнул в полусумрак подземного перехода. Солнце и жара отступили. Из туннеля тянуло прохладой. На стенах афиши, афиши, афиши… Они кричали о концерте знаменитой югославской певицы, о новом спектакле Большого драматического, куда все равно билетов не достать, о гастролях иногородних театров…

 

2

Алексей открыл дверь и расплылся в улыбке.

— Я уже думал, тебя вместе с дедом похоронили на сельском погосте… Какого черта ты там застрял?

— Ну, у тебя и шуточки, — поморщился Артём.

— Тут такие дела творятся, а ты как в воду канул… Хотя бы адрес оставил. Слышал, зимой в Москве откроется российская выставка?

— Читал.

— Ты, конечно, выставишь своего оленевода и портрет Черкасова? Я твою фамилию в списках видел…

— Меня это не интересует, — сказал Артём.

— Не интересует? — опешил Алексей. — Что ты мелешь?..

— Я не дам на выставку ни одной своей картины…

— Погоди, погоди… — сказал Алексей. — Что это мы стоим в прихожей? Пошли в мастерскую… Тут без поллитры, я гляжу, не разберёшься…

Алексей получил квартиру и мастерскую лет пять назад. Огромное, во всю стену, окно мастерской выходило на Московский проспект. Через дорогу точно такой же дом и двухэтажные окна во всю стену. Там тоже живут художники.

В мастерской у Алексея порядок. В аквариумах плавают красивые рыбы, на одной стене, как на выставке, развешаны картины. В углу мольберт задёрнут холстом. В прошлом году Алексей начал большое новое полотно, но так и не закончил: за накрытым простенькой скатертью столом сидят фронтовики без лиц. Найти настоящие характеры Алексею пока не удалось, «Вот закончу оформление Дворца и засяду за свою картину…» — говорил он своим приятелям. Закончив одну работу, он находил другую, а картина так сиротливо и стояла в углу.

«Ну, теперь все! — решительно заявлял Алексей. — К черту халтуру — сажусь за своих фронтовиков!» И опять не садился… А когда Артём стал подсмеиваться над ним, он взял и закрыл картину холстом, И на вопрос: «Как картина?» — кратко отвечал: «Двигается».

Алексей наскоро соорудил на кухне ужин, достал из холодильника начатую «Столичную», помидоры, которые мгновенно покрылись испариной. Налил по рюмке и, чокнувшись, буркнул:

— С возвращеньем, бродяга!

Закусывая, испытующе смотрел на Артёма, а тот отправлял в рот яичницу с колбасой, холодные помидоры, от которых начинало ломить зубы, и молчал.

— Что молчишь — то? — спросил Алексей. — Рассказывай, что это на тебя нашло?

— Первый раз в этом году ем свежие помидоры… — сказал Артём. — Болгарские?

— Ладно, все это ерунда… На меня тоже, бывает, накатывает. Главное, что ты вовремя приехал, я уж не на шутку стал волноваться… Тут, понимаешь, из Минска приехали какие — то тузы, побывали на Охте во Дворце культуры и… в общем, им очень понравилось, и они с ходу предложили подписать контракт… Держись за стул — сейчас упадёшь! В полтора раза больше, чем мы здесь получили… Вот тут я и заметался: тебя нет, а они требуют немедленного ответа. Хоть другого в напарники бери…

— Теперь ты держись за стул, — сказал Артём. — Во — первых, я завтра уезжаю в Смехово, а во — вторых, больше я никогда не буду заниматься оформительскими работами.

Алексей вскочил со стула и забегал по тесной кухне. От волнения у него даже лицо покраснело.

— Нет, этот человек определённо с ума сошёл! — кричал он. — Отказываться от такого подряда… Да скажи я кому — нибудь — любой руками и ногами ухватится…

— Возьми и скажи, — ввернул Артём, но Алексей и ухом не повёл.

— Тебя кто — то околдовал в этом… как его? Хихикалово! Разве нормальный человек будет такую чепуху молоть?..

Случалось и раньше, Алексей бросался в наступление и убеждал Артёма. Бегая по кухне и задевая маленькие белые табуретки, Алексей не умолкал ни на секунду, ухитрялся налить в рюмки, чокнуться, выпить и даже закусить.

Выждав, пока он не иссяк, Артём сказал:

— Не трать, старик, зазря порох… Деньги у меня сейчас есть — кланяюсь тебе за это, и я решил пожить в деревне и попытаться написать что — либо стоящее… Если я ещё на это способен… И поверь, я говорю серьёзно.

Алексей сразу успокоился, перестал мотаться из угла в угол. Сел напротив и, задумчиво посмотрев на приятеля, сказал:

— А я уже заключил с ними договор… И за тебя, скотина, расписался…

— Перепишешь.

— Ты меня без ножа зарезал! Ведь я с другими художниками никогда на пару не работал… Кого мне взять?

— Ты же говорил…

— Говорил, говорил! — снова взорвался Алексей. — С другим я не смогу…

— Ну, тогда плюнь на все это, — сказал Артём.

— Какой же дурак от таких денег отказывается?

— Видишь, один уже нашёлся… — улыбнулся Артём. — Кстати, зачем тебе деньги?

У тебя все есть: отличная квартира, дача, машина… Жены, правда, нет. Так ведь настоящую жену ни за какие деньги не купишь — сам говорил… Я думаю, Лёша, жадность тебя обуяла…

— Ну тебя к черту! — отмахнулся Алексей. — Позвоню — ка я Маркелову, он, кажется, в городе…

Вслед за ним Артём вошёл в мастерскую. Из огромного окна лился яркий солнечный свет.

— Здравствуй, Артём, — услышал он знакомый голос.

— Ты меня так ошарашил, что я забыл тебе сказать… — пробормотал Алексей, склоняясь над телефоном.

В глубоком кресле у окна сидела Нина и кормила рыб. Наверное, потому, что яркий свет ударил в глаза, Артём её сразу не заметил.

— Ты загорел и помолодел, — сказала она и улыбнулась. — Настоящий крестьянин… Косоворотку бы тебе, холщовые порты, лапти с онучами и лукошко с семенами через плечо и — пошёл бы ты сеять по России — матушке доброе, вечное, разумное…

— Пока… он посеял смуту в моей душе… — буркнул Алексей.

Набрав нужный номер, он повернулся к ним спиной и стал что — то бубнить.

— Я разыскивал на набережной Кутузова, — сказал Артём. — А тебя, оказывается, всегда здесь можно найти…

— Ревнуешь?

Она снизу вверх смотрела на него, и крапинки в её глазах слабо мерцали. Сколько же они не виделись? Почти полгода. Ревнует ли он её?..

— Лёша мой старый друг, — сказала Нина. — Когда мне скучно, я прихожу сюда.

Алексей — он сидел на низком табурете в дальнем углу мастерской — горячо говорил в трубку. Уговаривал Маркелова поехать в Минск.

— Это верно… Лёша весёлый человек.

— Я рада, что ты ревнуешь. И странно было бы, если бы не ревновал… Здоровая, чистая натура. Крестьянин, ты не обижаешься? Я не обольщаюсь, будто ты любишь меня… Тебе просто непонятно, почему я не с тобой, а с ним.

— Женская душа всегда была для меня потёмки, — сказал Артём. — Поэтому я до сих пор и не женился.

— Если бы ты слишком хорошо знал женщин, им было бы с тобой неинтересно…

— Ты имеешь в виду женщин вроде тебя?

— Я не хотела тебя обидеть… Но ты действительно совсем не знаешь женщин… Поэтому ты мне и нравишься.

— Что ж, нет худа без добра, — усмехнулся Артём.

Алексей повесил трубку и подошёл к ним. Очевидно, он договорился с Маркеловым, потому что лицо у него стало не таким озабоченным, как раньше.

— Вы что — то тут насчёт меня проезжались? — с улыбкой спросил он.

— Я давно заметила, что художники и писатели страшно мнительные люди, — заметила Нина.

— Если ты такая наблюдательная, то скажи, что случилось с Артёмом? Приехал из деревни, по — моему, чокнутый… Я тут гигантское дело провернул, а он чуть было все не испортил…

— Тебя интересует моё мнение? Так вот, деревня благотворно повлияла на Артёма.

— Может быть, и мне податься в деревню? — усмехнулся Алексей.

— Тебе не поможет, — сказала Нина. — Ты слишком городской человек…

— Ты, кажется, осуждаешь?

— Увы, нет. Я сама до мозга костей горожанка. Я бы не смогла прожить в деревне и месяца. По — моему, там живут герои.

— Ну и представление у тебя о современной деревне! — сказал Артём.

— Черт побери! — воскликнул Алексей. — У меня тоже есть на Псковщине деревня, где я родился… Слышали про реку Великую? Вот на берегу этой реки и жили мои предки. Я там не был тридцать лет. Смутно помню клён в саду, реку да баньку с каменкой на самом берегу… Каждый год собираюсь съездить туда, правда, дорога до деревни отвратительная… А что? Возьму да и съезжу!

— Не съездишь, — сказала Нина.

— Вот вернусь из Минска и махну! — загорелся Алексей. — Захвачу этюдник… Поживу там, поброжу по лесам.

— Не поедешь ты, Лёша, в деревню, — сказала Нина. — Чужая она для тебя… В Таллин, Ригу, Алупку — пожалуйста, это для тебя, а деревня…

— Я же там родился!

— Не огорчайся, — улыбнулась Нина. — Гении рождаются в деревне, а умирать приезжают в город.

— Спасибо, утешила…

— Так это гении, — сказала она.

 

3

Хотя пора белых ночей давно прошла, на набережной было светло. Петропавловская крепость, мягко подсвеченная прожекторами, тянулась в звёздное небо. Нева была удивительно спокойной. В берегах отражались огни. Посередине, перекрещиваясь, протянулись широкие блестящие полосы: следы давно прошедших кораблей. Круглая луна огромной медалью впаялась в тихую гладь. У берега дремали две чайки.

Нина сидела на гранитном парапете, Артём стоял рядом и смотрел на воду.

— Почему не спросишь, как живу я, что делаю? — сказала она.

— Зачем?

— Я часто вспоминаю дни, проведённые на даче… Ты был такой милый!

Его раздражал этот снисходительный, чуть насмешливый тон. Что — то неуловимо изменилось в ней. А может быть, в нем? Он тоже вспоминал дачу. И много думал о Нине. Но совсем не о такой, которая сидела рядом на парапете. Та Нина была ближе.

— Твои окна выходят на Неву? — спросил он.

— Я вижу из окна, как мимо проплывают пароходы, — сказала она и искоса взглянула на него.

— А ты видела мою машину?

Она улыбнулась и тоже стала смотреть на воду. Гладкая прядь качалась у белой щеки.

— Один раз ты стоял больше часа… — заговорила она, не поднимая головы. — Вон там, не доходя автобусной остановки. Курил и бросал сигареты в воду… Кстати, дай сигарету.

Она закурила. И Артём подумал, что тогда, на даче, она не курила… Однако по тому, как она держала сигарету и выпускала дым, было видно, что не новичок.

— Покажи, где твоё окно, — сказал он. — Впрочем, не надо…

— Зачем тебе окно? Я ведь здесь. — Она посмотрела ему в глаза.

— Здесь? — усмехнулся Артём. — Ты далеко — далеко.

— Не хочешь пригласить меня в свою милую деревушку?

— Это посёлок, — сказал Артём.

— Расскажи, где он?

Артём нехотя стал рассказывать о Смехове, о кошмарной дороге расстоянием в три версты с гаком, о доме, который сейчас строит некий Серёга Паровозников.

Нина внимательно слушала и, когда Артём замолчал, сказала:

— Хочешь, я к тебе как — нибудь приеду?

— Вот дом построю…

— Ты не хочешь, чтобы я приехала, — сказала она. Причём без тени огорчения, с улыбкой, которая раздражала Артёма.

— Ты и так не приедешь, — сказал он.

Она спрыгнула с парапета, ладонями разгладила на бёдрах юбку.

— Надолго ты в своё Смехово, крестьянин?

— Думаю, что да.

— Не смотри так на меня, пожалуйста, своими пронзительными серыми глазами… Ну чего ты пытаешься во мне найти? Если царевну Несмеяну, то напрасно. Я современная женщина без предрассудков. А тебе нужна совсем — совсем другая… Крестьянка, например. Когда влюбишься, напиши её портрет и покажи мне. Только вряд ли тебе удастся женский портрет…

— Я постараюсь, — сказал Артём.

— А почему ты ни разу не предложил мне позировать? — спросила она. — Алексей уже кучу этюдов сделал, но я их все забраковала…

— Уж если такой знаток женской натуры не смог, то где уж мне…

— Где уж нам уж… Ты уже и разговариваешь, как крестьянин.

— А ты действительно совсем не знаешь деревни. Крестьяне — это давно устаревшее понятие…

— Что же ты замолчал? Скажи, что теперь сельских жителей называют колхозниками. И ещё как это? Ну, которые в совхозе работают? Совхозниками?

— Вот видишь… — сказал Артём, усмехаясь.

— Почему ты отказался от такого великолепного заработка? — спросила она, пропустив его слова мимо ушей. — Алексей потрясён… Он был уверен, что ты с радостью поедешь с ним в Минск.

— Я не хочу об этом говорить.

— Оказывается, и я тебя совсем не знаю… — Она стала смотреть на него, будто и впрямь впервые увидела.

— Ну ладно, я пойду, — сказал Артём.

Нина положила ему руки на плечи, притянула к себе.

— Ты обидчивый, как ребёнок… Пойдём ко мне и выпьем по чашечке бразильского кофе.

— Я давно хотел тебя спросить… Твой муж моряк?

— При чем тут муж… — с досадой сказала она. — Я одна дома. Этого достаточно?

— Я ведь крестьянин, как ты говоришь, и, наверное, поэтому не люблю черный кофе… А самовара у тебя наверняка нет.

Она легонько толкнула его, рассеянным движением поправила волосы. Ничего не изменилось в её лице, но то очарование, что так нравилось Артёму, совсем исчезло. Нина была чужой и далёкой, причём больше, чем когда — либо.

— Самовара у меня нет, — сказала она, — ты прав.

И когда он понял, что она сейчас уйдёт и они, возможно, больше никогда не встретятся, ему захотелось остановить её, развеять эту отчуждённость и снова увидеть её такой же Ниной, какой знал… Вот стоит она рядом, высокая, красивая. Собственно, чем он недоволен? Она с ним, приглашает домой. Почему бы ему действительно не подняться к ней и не выпить натурального бразильского кофе? Он выпьет заморского кофе — его, разумеется, привёз из Рио — де — Жанейро муж — моряк, — подойдёт к окну и посмотрит вниз. И увидит набережную и то самое место, где стояла его машина, а он курил и бросал в Неву сигареты, дожидаясь её… Смешно, наверное, выглядит сверху приплюснутая машина и скучная человеческая фигура…

Он уже раскрыл было рот, чтобы сказать что — нибудь и разрядить эту напряжённую обстановку, но она вдруг с улыбкой произнесла:

— Я совсем забыла… Тебе ведь завтра рано выезжать? В это… как его… Смехово!

Артём пробормотал, что это не имеет значения, когда выезжать. Можно и не рано, но она уже не слушала его.

— До свидания, Артём, — сказала она и, не протянув руки, пошла к своей парадной.

Ещё можно догнать её, остановить, но он даже не пошевелился. Вытащив смятую пачку сигарет, закурил. На душе было пусто. С ним действительно что — то происходит, а что, он и сам ещё не знал.

С Финского залива наползали на звёздное небо разлапистые перистые облака. Сонных чаек отнесло от берега почти на середину. Подул ветер, и черная блестящая вода подёрнулась рябью. У Петропавловской крепости погасли прожекторы, и приземистые каменные строения сразу из праздничных стали угрюмыми и мрачными. Теперь можно было поверить, что здесь когда — то томились политические узники. Узкое перистое облако нависло над тусклым шпилем.

Дотрагиваясь ладонью до шершавого парапета, Артём зашагал к Литейному мосту.

 

Глава седьмая

 

1

Приехал он в Смехово в пятом часу. Сразу за поворотом настроение приподнялось: по дороге прошёл грейдер, на обочинах кучи песка. Теперь можно было ехать со скоростью двадцать — тридцать километров. Правда, грейдер сровнял дорогу лишь до моста, проскрести вдоль улицы у него, видно, силёнок не хватило, но, как говорится, и на этом спасибо.

Ровно полтора месяца не был Артём здесь. Паровозников твёрдо обещал, что через полтора месяца день в день вручит ключи.

Артём не был наивным человеком, чтобы до конца поверить словам Паровозникова, но то, что он увидел, повергло его сначала в изумление, потом в гнев: старый дедовский дом, изуродованный до неузнаваемости, кособочился за дощатым забором. Крыши не было, одни жидкие стропила. Пачки свежей дранки весело поблёскивали у колодца. Кругом разбросан строительный хлам: трухлявая щепа, битый кирпич, стружка, гнилые бревна. Ветер шевелил рваные клочья обоев на досках.

И ни души. Не слышно доброго тюканья топоров, кряхтенья брёвен, не пел рубанок. Тихо вокруг дома. Отворив старую дверь, косо висевшую на петлях, Артём услышал могучий храп. Бригада «Ух!» в полном составе предавалась глубокому сну. Острые топоры воткнуты в бревенчатые стены, брезентовые сумки висели на топорищах, у подоконника, в стружках, выстроилась батарея бутылок. В основном «Московская» и «Волжское». Серёга Паровозников раскинулся на верстаке, заняв ключевую позицию на высоте. Остальные кто как лежали на полу, подсунув под головы чурбаки и обрезки досок.

Дом изнутри представлял собой ещё более жалкое зрелище: бревна были подогнаны неровно, между ними щели, из которых клочьями торчал зелёный мох, пол ступенчатый, из грубо отёсанных досок, потолок прогнулся, из прорех при каждом шаге сыпалась труха.

Артём, бесцеремонно перешагивая через спящих, ходил от стены к стене и все больше мрачнел. Он готов был хватать этих несчастных халтурщиков за ноги и вышвыривать в окно. Ещё хорошо, что не все деньги отдал им… А уж больше они не получат и гроша ломаного! Проспиртованный тяжёлый дух витал в жилище. Артём хотел отворить форточку, но рама, как будто только и ждала, когда до неё дотронутся, сорвалась с гнёзда и со звоном рухнула вниз, на бревна.

Никто не проснулся. Только Паровозников перевернулся на своём верстаке и громко икнул.

Артём остановился посередине, поднял доску и что было силы трахнул по полу.

— Вон, к чертовой матери! — рявкнул он, побледнев от гнева.

Плотники, будто солдаты по команде «Тревога», проворно повскакали на ноги. Моргая мутноватыми, покрасневшими глазами, уставились на Артёма. Лишь Серёга Паровозников продолжал дрыхнуть.

— Работнички! — гремел Артём. — Вам нельзя доверить могилу копать, не только что дом строить… Что вы мне тут понатыкали? Ветер дунет и стены рассыплются… Забирайте свои топоры — и вон! Чтобы и духа вашего не было!

Плотники переминались с ноги на ногу и медленно трезвели. Очевидно, подобную оценку своей работы им приходилось слышать не впервые, и они не удивлялись и не оправдывались. Только здоровенный Гришка, тот самый, который навострился водку без очереди покупать, попытался возразить:

— А шо стены? Матерьял гнилой… Ты дай нам ядреный лес, такую хибару отгрохаем…

— А этот жулик все ещё прохлаждается?! — Артём подскочил к верстаку и за ногу сдёрнул Паровозникова.

Очутившись на полу, бригадир ошалело захлопал глазами. К красноватой щетине прицепилась тоненькая стружка, под правым глазом лиловый подтёк.

— С возвращеньицем, хозяин, — хрипло сказал он, приходя в себя.

— Как я сразу тебя не раскусил… Ключи, говорит, в ручку, как в Америке…

— Это я для смеху, — пробормотал Паровозников, подтягивая штаны.

Не будь Артём так зол, можно было бы рассмеяться, глядя на обалдевшего Паровозникова. Но Артём сам себя не узнавал: по натуре он был спокойным, уравновешенным человеком. По крайней мере, так ему до сих пор казалось. А тут будто бес вселился!

— Лучше бы я твою похабную рожу и не видел, — сказал он Паровозникову. — Освобождайте помещение, чертовы халтурщики! Это я не для смеха…

Когда плотники один за другим с предосторожностями — пол в коридоре был ненадёжный — выбрались из дома, Артём подобрал с верстака позабытый кем — то брусок для заточки инструмента и вышвырнул в проем окна.

 

2

Хмурый и невыспавшийся, Артём слонялся по захламлённому двору и курил. Ночью прошёл дождь, и с потолка хлынул поток. Пришлось перебраться с надувным матрасом в «Москвич».

Несмотря на все это, его вдруг разобрал смех: Серёга Паровозников, конечно, тип! «С возвращеньицем, — говорит, — хозяин!» Наверное, так и не просыхали полтора месяца. Разве в трезвом состоянии можно такое нагородить? Вечером, после того как их прогнали, пришёл дюжий Григорий с мешком и забрал все пустые бутылки до единой. При этом пробурчал:

— Намусорили мы тут… И откуда набралось столько стеклотары?

— Ты, наверное, и топором — то ни разу не тюкнул, — спросил Артём. — Только за водкой и бегал?

— Хороший хозяин разве укатил бы на машине? — сказал Григорий. — Хороший хозяин со стройки ни на шаг… За нашим братом глаз да глаз нужен.

— Дурак я, что связался с вами.

— Знамо дурак, — добродушно согласился Григорий. Взвалил на плечи мешок со стеклотарой и ушёл.

Утро было свежее. Одна половина неба чистая, голубая, вторая затянута сиреневой облачной дымкой. И в этой дымке, будто в лёгких прозрачных одёжках, закуталось лебедью — царевной солнце. Сиреневая дымка медленно таяла в небе.

Мимо дома проходили люди, качали головами, некоторые вслух сочувствовали.

— Ты, милой, ночуй в сараюшке, — посоветовала одна сердобольная женщина. — А то ведь потолок упадёт — ненароком придавит…

— Ну, спасибо за заботу, мать, — сказал Артём. Вечером пришёл председатель поселкового Носков.

Присев на бревна, стал спрашивать, чего нового в Ленинграде, какая погода.

— У вас тут тоже произошли большие события, — сказал Артём. — Вот дорогу поскребли…

— К твоему приезду, — ухмыльнулся Кирилл Евграфович. — Я тут как — то позвонил директору спиртзавода — Мыльникову Алексею Ивановичу, интересный мужик… Говорю, прибыл к нам из Питера на постоянное жительство художник. На своей легковушке. Клял дорогу на чем свет стоит… Так и так, говорю, решил на тебя, Алексей Иванович, соорудить карикатуру в районную, а может, и в областную газету…

— Значит, подействовало?

— Через неделю вот грейдер прислал… И весь день грузовик из карьера песок возил. Обещал грейдером — то и по посёлку пройтись, да, видно, понадобился для других дел… Правда, весь этот ремонт лишь до хороших дождей, но спасибо и на этом.

Носков взглянул на сруб.

— Когда же новоселье будем гулять? Говорят, ты тут какой — то заморский проект придумал… Четыре стены и все разные, а вместо крыши решето. Пол как в клубе, с наклоном, окна у тебя, как давеча, сами из наличников выскакивают… У нас таких домов сроду не строили, ей — богу! И специалистов ты подобрал самых известных в округе… По — русски — то они не могут строить, это мы знаем, так на заграничный манер…

— Чего же вы сразу мне не подсказали, что с этой компанией не стоит связываться? — упрекнул Артём.

— А ты меня спрашивал? Уж если такой гордый да знающий, чего ж мне соваться не в своё дело?

— Вам ведь видно было из окна, как они калечат дом, — сказал Артём. — Прекратили бы это безобразие.

— Говорил я им… Серёга тычет в нос твой проект. Толкует, делаем точь — в — точь по бумаге… Ну, думаю, хозяин — барин… Может, тебе вместо дома декорация понадобилась, чтобы, значит, её потом зарисовать…

— Вам все шуточки, а мне что теперь делать?

— Дом, — спокойно ответил Носков.

— Я ведь никого здесь не знаю… Опять нарвусь на таких же проходимцев!

— Большую глупость ты допустил, что уехал…

— Что теперь толку об этом говорить?

— Есть тут у нас один плотник — золотые руки, — сказал Кирилл Евграфович. — Он тебе не только избу — дворец соорудит…

— Эти тоже говорили… — усмехнулся Артём.

— Лучшего плотника, чем он, в наших краях не сыщешь, — продолжал председатель. — Но одна беда…

— Закладывает?

— Это ещё полбеды… Не будешь давать денег, так и пить не станет. Дело в том, что плотник капризный — не каждому возьмётся рубить избу.

— Что же нужно сделать, чтобы ему понравиться?

— Он сейчас на лесозаготовках, — сказал Носков. — Скоро должен объявиться… Я с ним потолкую. А мужик он очень интересный.

Носков поморщился, взглянул на дом и сказал:

— Палёным или жареным пахнет. А может, дом твой загорелся?

— Ужин мой сгорел, — спохватился Артём и бегом кинулся в сени. Появился со сковородкой, из которой валил густой синий дым.

— Без жены — то оно хлопотливо, — улыбнулся Носков.

Артём выколотил черные угольки со сковородки — это все, что осталось от яичницы с колбасой.

— Сейчас новую соорудим… Приглашаю вас, Кирилл Евграфович, на скромный холостяцкий ужин.

— Пойдём лучше ко мне, — предложил председатель. — На семейный ужин…

— Я первый пригласил, — сказал Артём.

Яичница с колбасой шипела на опрокинутом ящике, заменившем стол. Из сеней Артём принёс две зеленые рюмки на длинных ножках, а из багажника достал предусмотрительно захваченную из Ленинграда бутылку коньяку.

Кирилл Евграфович одобрительно отозвался о коньяке. В прошлом году в сельпо забросили двадцать ящиков болгарской «Плиски». И с тех пор больше коньяка не было.

Тыкая вилками в сковороду, съели яичницу. Носков выпил две рюмки и больше не стал, несмотря на уговоры Артёма.

— Хватит, — сказал он. — Выпить — то можно, а зачем? Вот эта наша русская привычка: пей до победного конца — и сгубила не одного хорошего человека… Выпить — то легко, а вот вовремя остановиться — куда потруднее…

Уселись на бревна, закурили. Мимо станции без остановки пошёл товарняк. Паровозный дым взметнулся выше деревьев и, закручиваясь спиралью, стал рассеиваться.

— Когда я сюда приезжаю, со мной что — то начинает твориться непонятное, — размякнув, заговорил Артём. — Вспоминается какой — то пожар, я его и запомнить — то не мог… Вот мы сейчас сидим тут, прошёл поезд, башня, станция, стрижи в небе и даже вы на этом бревне — у меня такое ощущение, будто все это когда — то было… И эти облака над лесом, и дым.

— Почувствовал свою родину, — просто сказал Носков. — Это не только с тобой бывает… Когда я был на фронте, под Бреслау, на меня тоже такое нашло. Вспомнился вдруг дом, баня у речки, какой — то старик копошится в предбаннике, а потом огонь, крики… Лишь когда вернулся домой, у матери узнал, что такое было на самом деле. Ещё до революции мой дед самогон варил, да и баню спалил. Сам еле живой остался… А мне тогда полтора года всего и было. А вспомнилось мне все это под Бреслау до того отчётливо, что просто диву даюсь… Сам понимаешь, как все мы намаялись на фронте за пять лет. Недаром на войне самые любимые песни были про дом, рощу да белую берёзу. Ничто так солдата за душу не трогало, как эти песни… Вспомнил один случай. Это было в сорок втором, под Торопцем. Мы закрепились на правом берегу небольшой речушки, теперь уж забыл, как и называется. Так вот как раз посерёдке между нами и немцами стояла кудрявая берёза. Вокруг вся земля снарядами вспахана, а она каким — то чудом уцелела. И все мы каждое утро радовались, видя, что после артобстрела и ночной бомбёжки стоит родимая, ветками шевелит… Глядим на неё, про дом родной вспоминаем. И тут случилась танковая атака. «Тигры» поползли прямо на нас. Тогда мы ещё не знали, как с ними совладать. Наши пушки стреляют, но пока ни одного не подбили… И скажу я тебе, даже бывалым солдатам ох как скучно сидеть в окопе и смотреть на этих «тигров»… И тут один танк, я думаю, из озорства, повернул прямо на берёзу… Как ударил грудью с ходу, так и затрещала наша кудрявая… Замахала ветками и упала вершиной в нашу сторону. Был у нас в роте солдатик такой, тихий, незаметный, воевал исправно, но на рожон не лез. Тут вскакивает он, лицо перекосилось от гнева, и со связкой гранат прямёхонько на этот танк. Ну, думаем, сейчас его прямой наводкой. Добежал — таки до самого танка и связку под брюхо ему. Подбил! Тут ещё один солдат поднимается, другой, третий… Когда загорелся второй танк, «тигры» развернулись и показали нам хвост… А солдатика того орденом Красного Знамени наградили… В газетах сейчас часто пишут военные были. Была у меня мыслишка про этот случай написать в «Известия»…

— И написали бы, — сказал Артём.

— Не умею я складно объяснить все это на бумаге. Да и времени нет. У меня забота, как клуб отремонтировать. Одно крыло лет пять назад железом покрыли, а другое, наверное, при коммунизме… Ни хрена не даёт средств райисполком.

— У меня тоже забот полон рот, — сказал Артём. — . Нужны цемент, кирпич, доски… А где все это взять?

— Построишь дом, а потом? Как крот, закопаешься в норе?

— Почему как крот? — удивился Артём.

— Помог бы нам наглядную агитацию в клубе наладить! И потом эту стенгазету… Я понимаю, ты художник, картины рисуешь, может, тебе и зазорно такой чепухой заниматься, а для нас это великое дело. Тут есть субчики, которые давно в карикатуру просятся.

— Вы что же думаете, если я художник, значит, все могу? — улыбнулся Артём. — Я живописец, а карикатуры рисуют графики…

— Неужели не сможешь? — искренне удивился Носков.

— Стенгазеты я оформлял ещё в школе… И карикатуры рисовал… Так когда это было?

— Ты уж, Артём, выручай нас, — сказал Носков. — В кои веки в посёлке свой художник завёлся… Да мне стыдно будет людей, если наглядную агитацию да стенгазету не поднимем на подобающую высоту… Ты зайди в клуб — то, погляди, какая там беднота.

— Зайду, — пообещал Артём.

— Партийный ты? — спросил Носков.

— Нет.

— А чего ж так?

— Вот так, беспартийный.

— Дед твой хоть и беспартийный, но был правильный человек. Про таких говорят — беспартийный коммунист, Несколько лет он у нас был депутатом поселкового Совета… И все — таки жалко, что ты не в партии, — сказал, помолчав, Кирилл Евграфович.

— Ещё все впереди…

— Смолоду надо в партию вступать, пока огонь да задор. Смотри не затягивай это дело, ежели ты правильный человек и линия партии тебе близка. Ну, этим своим оружием… Писатели пером, а вы, художники, кистью, надо полагать?

Скрипнула калитка, и в гости пришла бурая с красным корова. Доверчиво взглянув на людей добрыми влажными глазами, принялась старательно выщипывать у изгороди сочную траву. Раздувшееся вымя с оттопыренными сосками тяжело колебалось в такт её неторопливым шагам.

К автобусной остановке подкатила грузовая машина. Из кузова посыпались нарядные парни и девушки. Это приехали на танцы молодые рабочие. Тренькнула гитара, ломкий юношеский голос громко запел и тут же замолк, дав протяжного петуха. Все рассмеялись.

— Поживи у меня, пока дом не построишь, — предложил Кирилл Евграфович.

— Вы говорили, мой дед сам по брёвнышку сложил этот дом, — сказал Артём. — Вот и я попробую… Не боги ведь горшки обжигают. А жить пока буду в палатке. Вот здесь на лугу поставлю. Не будет она вам перспективу портить?

— Ну, как знаешь. — Носков поднялся с брёвен, затоптал окурок. — Спасибо за угощение. Хозяйка небось сына на разведку послала…

Попрощался и ушёл. А Артём ещё долго сидел на брёвнах и курил. На танцплощадке было тихо. В клубе шел фильм. Дверь в будку была распахнута, в освещённом квадрате двигались тени киномехаников, слышалось стрекотанье аппаратуры, музыка, голоса.

Стёршаяся с одной стороны голубоватая луна поднялась над посёлком, облив тёмные крыши серебристым светом. На станцию прибыл пассажирский. Слышалось пыхтение локомотива, голоса, грохот сгружаемых на платформу ящиков.

Пассажирский здесь долго не задерживался. Свисток, шумная пробуксовка, трубное кряканье — и все нарастающий перестук колёс. И вот уже мелькают красные огоньки последнего вагона. А затем ещё один продолжительный гудок, подхваченный лесным эхом, — поезд подъезжает к переезду — и движение, шум, стук, пыхтение — все постепенно затихает. Тишина.

 

Глава восьмая

 

1

На следующий день приехал Мыльников. Обтянутый сверху серым брезентом «газик» лихо подскочил к сельсовету. Из кабины с достоинством вылез коренастый, плотный человек лет сорока восьми. Тёмный с искрой костюм ладно сидел на нем, на ногах блестели начищенные полуботинки.

Мыльников ещё не успел подняться на крыльцо поселкового, как его перехватил председатель. Пожав друг другу руки, они не пошли в контору, а спустились вниз. Алексей Иванович был ниже Носкова на целую голову, зато вдвое шире. О чем — то разговаривая, они направились к Артёму.

Артём отложил неисправную удочку в сторону — он подгонял два колена — и поднялся навстречу.

Кирилл Евграфович познакомил их. Мыльников подержал в своей пухлой ладони с короткими пальцами руку Артёма и сразу заинтересовался удочкой. Толстые губы на его широком, кирпичного цвета лице растянулись в улыбке.

— Разве это удочка? Я видел у приятеля — москвича японскую. На рыбалку ко мне приезжал весной. Вот это удочка! В собранном виде сойдёт за трость, а разложишь — восемь метров! Обещал мне привезти такую. Иногда их в Москве выбрасывают в продажу. Он мне катушку японской жилки подарил. Вот это жилка, я вам скажу! На ноль два можно трехкилограммового леща вытащить.

— Я таких лещей давно не видел, — сказал Носков. Артём с любопытством смотрел на Мыльникова, тот не дал ему ещё и рта раскрыть.

— Чехов, — с уважением сказал Мыльников, заметив на бревне книжку. — Хороший писатель. Я сейчас читаю Лескова. Рассказ есть у него, «Зверь» называется… Про медведя. Сильный рассказ! И Вересаев мне нравится. Помните, «Случай на Хитровом рынке»?..

— Не помню, — сказал Артём. — Я Вересаева мало читал.

И тут Мыльников обратил внимание на дом. Небольшие глаза его заблестели от удовольствия.

— Узнаю работу Паровозникова, — сказал он. — Стыдно признаться, но когда — то я назначил его начальником жилого строительства. Не прогони я его через месяц — потом за год убытки не покрыть было бы.

— Меня тоже хорошо нагрели, — заметил Артём.

— С этим народом надо ухо востро держать. Мыльников обошёл дом кругом, поковырял палкой фундамент.

— Фундамент крепкий, — сказал он, — это главное… А сруб придётся перебирать. Вы рассчитываете на два этажа?

— Наверху хотел мастерскую, — сказал Артём.

— Я бы вам посоветовал рядом с сараем соорудить летнюю кухню. Летом в доме душно, а на свежем воздухе — другое дело. Можно прямо на лужайке шашлыки жарить… Вы умеете делать шашлыки?

— Шашлыки? — удивился Артём. Он все ещё не мог привыкнуть к манере Мыльникова разговаривать.

— Алексей Иванович, — вмешался Носков. — О шашлыках поговорим, когда дом будет готов.

— Я вам на досуге набросаю проект, — пообещал Мыльников. — Не дом будет, а дворец!

— Дворец не надо, — усмехнулся Артём.

— У тебя, Алексей Иванович, каких — либо стройматериалов не найдётся? — спросил Кирилл Евграфович. — Надо бы земляку помочь.

— Могу досок для стен подкинуть по государственной цене… Ну, ещё что вам понадобится? Кирпич, цемент…

— Алексей Иванович, я напишу ваш портрет, — обрадовался Артём. — А если ещё по — настоящему отремонтируешь дорогу, я твой портрет на самом видном месте повешу в клубе… Пусть люди смотрят на нашего благодетеля… — ввернул хитрый председатель и подмигнул Артёму. Но Мыльников на это не клюнул.

— Пусть Осинский строит, — сказал он и кивнул на большой альбом: — Можно взглянуть?

Артём не очень — то любил показывать незаконченные наброски, но на этот раз отказать не посмел. Особенно Мыльникову понравились пейзажи. Он узнал живописное лесное озеро с кувшинками у берегов и сказал, что здесь в прошлом году, в мае, поймал восемь «лаптей». Причём самый маленький лещ весил девятьсот граммов. Сколько весил самый большой, Алексей Иванович не сообщил. Очевидно, из скромности.

Поговорив о международном положении, о последних новостях космической эры, а заодно покритиковав директора стеклозавода «Красный холм» Осинского, который выпускает для спиртзавода недоброкачественную тару, Мыльников пригласил Артёма и Носкова поехать с ним и познакомиться с заводом. Последнее относилось к Артёму. Носков завод знал как свои пять пальцев.

Прошёл дождь, и дорога расползлась, вновь образовались колдобины. «Газик» подпрыгивал, кренился то на одну сторону, то на другую. Пассажиры вцепились в поручни и наклонили головы, чтобы не набить шишек о металлические крепления крыши кузова.

— Когда же дорогу по — настоящему будешь ремонтировать, Алексей Иванович? — снова завёл разговор Носков. — Иль тебя за рулём не трясёт?

— Пусть сначала Осинский мост сделает, — отмахнулся Мыльников.

— Вот так и кивают один на другого, а дорога — одно название, — сказал Кирилл Евграфович. — Причём пользуются оба. Один тару и стеклоизделия отправляет по железной дороге с нашей станции, другой — готовую продукцию… Алексей Иванович, сколько разбили ящиков с водкой во втором квартале? — ядовито спросил Носков.

— Тебе ведь тоже отпускают деньги на ремонт, — сказал Мыльников.

— Деньги! — вздохнул председатель. — Кот на плакал… Я до сих пор клуб не могу отремонтировать.

— А я в этом году заложил для рабочих новый двухэтажный дом. Вся моя смета до последней копейки ушла на это. Мне ведь тоже деньги с потолка не сыплются.

— На те средства, что вы списали на разбитую продукцию да технику, можно было не три каких — то километра заасфальтировать, а все сто, — сказал Носков.

— Ты, Евграфыч, нажимай на Осинского, а я тебе лучше автобусную остановку сооружу. Железная арматура, цемент и надпись бронзой: «Смехово»!

— С худой овцы, хоть шерсти клок, — засмеялся председатель. — К осени сделаешь?

— Мыльников слов на ветер не бросает, — пряча хитрые глаза, улыбнулся Алексей Иванович.

— А дорогу приводить в порядок начнём с будущей весны…

— Что ты все заладил о дороге да о дороге? — перебил Мыльников. — Артёму совсем не интересны наши с тобой разговоры…

— Почему же, — возразил Артём. — Очень даже интересны…

— Да, у вас ведь машина! — посочувствовал Мыльников.

«Газик» наконец выскочил на асфальт и обрадованно рванулся вперёд. В железные крылья застучали комья грязи.

— Как приятно после плохой дороги вырваться на шоссе, — оптимистически сказал Алексей Иванович, выжимая до отказа акселератор.

 

2

С утра до вечера Артём возился на своём участке: ворочал тяжёлые бревна, потолочины, доски, За эти несколько дней успел загореть. Работал с удовольствием, напевая что — то под нос. Устав, усаживался на здоровенный чурбак и отдыхал, поворачивая солнцу то грудь, то спину.

Но стоило лишь забренчать ведру у колодца, Артём бросал работу и выпрямлялся. Он все ждал, что появится Таня, но за водой приходила её сестра.

Каждый вечер он совершал получасовую прогулку от станции до речки Березайки и назад. Велосипедисты и мотоциклисты проложили вдоль железнодорожного полотна твёрдую узкую тропинку. Иногда они обгоняли Артёма, и ему приходилось вставать на шпалы или спускаться с насыпи.

Шагая по тропинке и сбивая кривой берёзовой палкой маленькие камешки, он слушал соловьиное пение. Причём соловьи никогда не пели разом: сначала один, потом второй, третий… Случалось, Артём останавливался у семафора и подолгу слушал этот удивительный поединок. Он где — то читал, что соловьи никогда не дерутся из — за своих невест. Соперники соревнуются в пении. Вместо диплома победитель этого благородного конкурса получает сердце соловьихи, а посрамлённый противник удаляется попытать счастья в другой роще.

Берёзовая роща, где пели соловьи, находилась за Березайкой, по правую сторону железнодорожного моста, а слева по берегам речки раскинулся большой зелёный' луг. Постепенно бор наступал на луг. Огромные сосны величественно разбросали свои ветви над невысокой травой, усыпанной шишками. Сосны росли на приличном расстоянии друг от друга, потому и вымахали такими могучими.

С этого места Артём обычно наблюдал закат солнца. В прохладные дни над Березайкой колыхался низкий туман, а над соснами разливалось сияние. Если на небе были облака, то они каждую минуту меняли свой цвет. Из снежно — белых становились воздушно — розовыми, потом наливались густой желтизной с красноватой каймой внизу, затем вспыхивали огнём, зажигая ровные стволы сосен, и, наконец, застывали в величественной неподвижности, вобрав в себя все цвета радуги.

В такие минуты становилось тихо. На дереве не шевелилась ни одна ветка, даже умолкали соловьи. Длинный летний день уступал своё место короткой звёздной ночи.

Возвращаясь обратно в быстро сгущавшихся сумерках по извилистой лесной дороге, Артём слышал, как попискивали птахи, устраиваясь на ночь, неподалёку всякий раз резко кричал дергач. Майские жуки перелетали через дорогу и шлепались в листья; в лунном отблеске, на обочине, бесшумно роились какие — то ночные букашки. Один раз на дорогу выкатился ёж и, не обращая внимания на человека, неторопливо потрусил по своим ежиным делам.

Ещё издалека Артём услышал музыку. Она настойчиво влезала в уши, вытесняя все остальные звуки. На танцплощадке включили радиолу. Впереди замигали огни стрелок, вспыхнули прожектора, осветив танцующих. И Артём вспомнил, что сегодня суббота. Проходя мимо пятачка, он вдруг подумал, что среди танцующих может быть и Таня. Вытягиваясь на носках, он всматривался через ограду, стараясь увидеть её, но на площадке было много народу.

Забравшись в палатку, Артём разулся, лёг на раскладушку и, поставив на грудь транзисторный приёмник, стал крутить ручку настройки. Прослушав последние известия, он стремительно встал и, натянув на себя белую рубашку, пошёл на танцплощадку. Заплатив прямо у входа двадцать копеек за билет, он прислонился к перилам и стал смотреть на танцующих.

Хозяевами здесь себя чувствовали шестнадцати — восемнадцатилетние подростки. Их было большинство, и держались они довольно вызывающе. Толкали друг друга и танцующих, громко гоготали, отпускали плоские шуточки девушкам, которые держались небольшими стайками. Танцевали и парень с парнем, причём кривлялись во всю мочь, и в большинстве — девушки с девушками. Были и взрослые парни и девушки, которым уже за двадцать. Эти тоже держались своей компанией. Даже был один капитан, военный моряк, в фуражке с кокардой. Отпускник, наверное. Он танцевал с маленькой пухлой блондинкой, которая, взглянув на Артёма, что — то сказала своему кавалеру, и они оба рассмеялись. Поймав взгляд Артёма, капитан смущённо улыбнулся, как бы давая понять, что они ничего обидного не имели в виду. Таня была здесь. Она танцевала с высоким длинноносым парнем с бачками, вьющимися до самого подбородка. Он уверенно держал её в своих объятиях и, глядя сверху вниз, о чем — то говорил. Таня, казалось, не слушала, она рассеянно смотрела по сторонам, и, когда её взгляд наткнулся на Артёма, в глазах что — то мелькнуло. Артём улыбнулся и помахал рукой. Таня кивнула и без улыбки продолжала смотреть на него. Парень не очень приветливо покосился на Артёма.

Когда начался следующий танец, Артём решительно подошёл к ним и по всем правилам пригласил Таню. Она ещё не успела и рта раскрыть, как её кавалер самоуверенно заявил:

— Она не пойдёт. — И положил ей руку на плечо. Таня вспыхнула и ледяным голосом произнесла:

— Убери руку.

Помедлив, парень нехотя убрал.

— И никогда больше не отвечай за меня, — сказала Таня и пошла танцевать с Артёмом.

Глядя ей в глаза, Артём позабыл про парня и очень огорчился, когда танец кончился. И тут же к ним подошёл парень с бачками.

— Приглашаю тебя на следующий танец, — небрежно сказал он.

— Я не хочу танцевать, — ответила девушка.

И пока молодой человек, не ожидавший такого поворота, соображал, как ему следует поступить, Артём предложил ей прогуляться. Таня кивнула, и он, взяв её под руку, осторожно повёл к выходу, а парень с бачками стоял посередине площадки и провожал их угрюмым взглядом.

В домах свет давно потушен. Здесь рано ложатся спать. Они шли по улице мимо притихших, спрятавшихся в тени деревьев и кустов домов, и кошки с горящими глазами бесшумно перебегали дорогу.

— Дурная примета, — сказала Таня. — Нужно остановиться и три раза плюнуть через плечо.

— Я давно вас не видел, — сказал Артём. — Где вы пропадали?

Она ответила, что ездила в Москву поступать в педагогический институт. Документы приняли, экзамены сдавать через два месяца. Нужно готовиться, а погода стоит такая, что невозможно усидеть за книжкой. Вчера она нашла на берегу Березайки чудесное место, где никого не бывает. Там можно загорать и заниматься.

— Покажите мне это место, — попросил Артём.

— Нет, — сказала она. — Вы будете мне мешать.

У Тани твёрдый характер. Она всегда говорила конкретно и определённо, не заботясь, какое это производит впечатление. Врождённое кокетство, так свойственное большинству женщин, полностью отсутствовало у Тани. Взгляд у неё был открытый, прямой. И несмотря на все это, она была очень женственна. Стоило ей улыбнуться или поднять руку и поправить волосы, как забывалось то несколько странное впечатление, которое оставляла её манера разговаривать.

— Я вам привёз, что вы просили, — сказал Артём. Она удивлённо взглянула на него:

— Я у вас ничего не просила.

— Хотите, покажу?

— Я действительно ничего не просила, — повторила она.

Они повернули и скоро оказались у калитки, которая вела к разобранному дому Артёма. Таня остановилась у забора, а он подошёл к машине, достал из багажника две небольшие картины в рамках из бука.

Им пришлось снова подойти к танцплощадке, чтобы Таня смогла рассмотреть картины.

— Аничков мост… Исаакий! Это мне?

Артём улыбнулся и кивнул. За несколько дней до отъезда он написал для неё эти картины.

В глазах её — радость. Она совсем по — детски прижала картины к себе, словно боялась, что их отнимут. Лицо её преобразилось, стало удивительно красивым. Вот такой Артём хотел бы её нарисовать. Он пробовал по памяти — набросал с десяток эскизов, — но ничего не получалось.

— Вы, оказывается, хороший художник, — сказала она.

— Я очень хотел бы написать ваш портрет.

Она сразу перестала улыбаться, лицо её стало задумчивым.

— Меня никогда не рисовали, — сказала она. — Нужно сидеть и позировать?

— Как же я иначе буду работать? Мы будем разговаривать.

— Я уже давно заметила, когда люди смотрятся в зеркало или в объектив фотоаппарата, у них глупые лица, — сказала она. — Я не хочу позировать.

— Холст на мольберте — это же не зеркало и не объектив…

— Не обижайтесь, ладно? — сказала она.

Он проводил её до дома. Они ещё сидели на низенькой лавочке под окном, когда погасли огни на танцплощадке. Послышались голоса, смех. Мимо прошли парни и девушки. Как раз напротив них кто — то противным голосом затянул частушку. Конец её потонул в общем хохоте.

— Вот дают, — сказал Артём.

— Я видела у вас во дворе удочки, — сказала Таня. — Вы рыбак?

— Мне тут рассказали про одно озеро, — оживился Артём. — Отсюда километрах в тридцати. Огромное, с живописными островами, а рыба клюёт, только кинь… Разобью палатку на острове, наловлю окуней и буду уху варить… А почему вы меня спросили об этом?

— У нас во дворе в щепках много червей… Когда поедете на рыбалку, скажите, я вам целую банку накопаю.

Артём долго смотрел ей в глаза, а потом сказал:

— А почему бы нам не поехать вдвоём?

Она молча смотрела на него.

— Погода чудесная. Вы будете жить в палатке, себе я сооружу шалаш, — с подъёмом продолжал Артём. — И будем жить на зеленом острове. Я буду рыбачить, а вы учите себе на здоровье!

Она все ещё молчала. Лицо серьёзное, сосредоточенное. Уж не обиделась ли? Ему стало неловко. И виделись — то всего два раза, а он — на рыбалку! Вдвоём… Эта идея возникла у него неожиданно, и он предложил от чистого сердца. Может быть, она неправильно его поняла?..

— Я ничего не умею делать, — наконец сказала она. — Ни уху варить, ни рыбу ловить.

— Какой же рыбак доверит кому бы то ни было уху варить! — обрадованно воскликнул он. — Вы будете загорать и готовиться к экзаменам, а я…

— Спокойной ночи, — сказала Таня и, отворив незапертую дверь, исчезла в тёмных сенях. Скрипнула дверь в комнату, и стало тихо. На крыльце сельпо послышался шум, яростный вопль, и две подравшиеся кошки шарахнулись в разные стороны. Ещё одна кошка почти у самого дома перебежала дорогу. «Что — то уж очень много кошек сегодня попадается на моем пути…» — подумал Артём, подходя к калитке. И тут он увидел три тёмные фигуры, отделившиеся от забора. Фигуры приближались к нему. Можно было захлопнуть за собой калитку и укрыться во дворе, но Артём сразу же отогнал эту недостойную мысль, Когда трое подошли вплотную, из калитки детсада вынырнула ещё одна фигура. «Зачем так много?..» — успел подумать он.

— Он! — сказал один из них.

Артём взглянул на того, кто приближался со стороны детсада, и в ту же секунду получил сильнейший удар в челюсть. Отшатнувшись, он ударился спиной о забор и, отпружинив, бросился на одного из троих. От его удара тот охнул и согнулся в три погибели, схватившись за лицо.

— Он ещё дерётся?! — яростно прохрипел другой, и увесистые кулаки замолотили по чем попало. Артём, пряча лицо, отбивался, но они свалили его. Он слышал, как затрещала рубаха. Кто — то ударил носком ботинка в бок. И в этот момент из — за поворота выскочила машина, стегнув по глазам яркими фарами. Один из парней сквозь зубы ругнулся, в следующий момент раздался топот многих ног, и стало тихо. Артём с трудом встал на четвереньки. Гудела голова, ныло под ложечкой. Очевидно, «газик» остановился, потому что он услышал басистый голос:

— Ишь нализался, как поросёнок… На карачках домой добирается!

«Газик» уехал дальше, а Артём, держась за забор, добрался до палатки и, не раздеваясь, рухнул на раскладушку.

 

3

Проснулся он рано, и долго не хотелось открывать глаза. Сразу вспомнил, что произошло ночью. Наконец открыл глаза: палатка наполнена розовым светом, как абажур. На дворе солнце. Оба глаза видят хорошо, значит, синяков нет. Ощупал голову: три изрядные шишки. По привычке вскочил с раскладушки и поморщился: ноют шея, бок. Добросовестно отделали его! Это, конечно, дружки Таниного ухажёра. Все произошло так быстро, и потом в темноте он никого не разглядел в лицо. Был ли среди них этот кавалер?

Настроение сразу поднялось, когда он рассмотрел своё лицо в зеркало: кроме синяка на скуле и припухлости на челюсти, все было в норме. Спасительная борода надёжно укрыла синяки. «Можно снова на танцы…» — усмехнулся Артём. Как ни странно, злости он не чувствовал, наверное, оттого, что один его удар все — таки достиг цели и тому парню сегодня утром тоже несладко. Злости не было ещё и потому, что парень с бачками, собрав компанию, как бы признался в своей слабости. При его росте и широких плечах вряд ли нужно было обращаться к дружкам за подмогой. Если уж захотелось выяснить отношения, то почему бы не поступить по старому мальчишескому обычаю: один на один? Выходит, в могучем теле слабый дух?..

Отбросив полог, Артём увидел голубой квадрат неба и красный флаг поселкового Совета, левее флага — купол водонапорной башни. Над ним носились стрижи. Они свили себе гнездо на башне. Иногда, словно черная молния, один из них устремлялся с неба на купол и исчезал в невидимой снизу щели.

Натянув синие спортивные штаны, он полуголый выскакивает на заваленную строительным материалом и мусором лужайку. Яркая зелёная трава буйно растёт на свободных клочках земли. В огороде взошли картошка, лук, укроп, морковь. Это сосед дал семян, и Артём впервые в жизни все это сам посадил. Сосед сказал, что земля не терпит бесхозяйственности и ему будет очень неприятно видеть, если чертополох оккупирует десятилетиями ухоженную землю.

Достав из колодца ведро ледяной воды, Артём стал, фыркая, умываться, плескать на шею, плечи, грудь. Иногда он морщился, прикасаясь к синякам. Великое дело — привычка. Хотя ныли мышцы, ломило в боку, Артём тем не менее сделал зарядку.

Послышался негромкий смех. Артём обернулся и увидел, как тоненькая девичья фигурка спряталась за поленницу в соседнем дворе. Это пятнадцатилетняя дочь Николая Даниловича — Маша. Вместе с одноклассниками она целый месяц работала в совхозе на производственной практике. И вот на днях вернулась. Наверное, со стороны смешно смотреть на него. Интересно девчонке: что это за странный бородач тут объявился?

 

4

Днём у калитки остановился невзрачный мужичонка в гимнастёрке и кепочке блином. Наклоняя голову то на один бок, то на другой, долго разглядывал сруб. Лицо хмурое, губы шевелятся, будто разговаривает сам с собой. На Артёма — тот вставлял в отремонтированную раму стекло — не обращал внимания.

Рядом с ним стоял великолепный фокстерьер и, задирая бородатую морду, смотрел на него смышлёными глазами. Артём бросил работу и уставился на эту странную пару. В посёлке много было собак, в основном дворняги. А тут фокстерьер! И ещё при таком неказистом хозяине.

Сняв кепку, мужичонка поскрёб лысеющую голову и длинно выругался. Он даже сплюнул в сердцах. Разделяя его негодование, пёс тоже негромко рыкнул.

— Вы ко мне? — спросил Артём.

Хозяин собаки, бормоча что — то под нос, нехотя толкнул калитку. Теперь Артём разглядел его как следует: роста среднего, с бугристым багровым носом и мутноватыми, неопределённого цвета глазами. На загорелом с шелушащимися скулами лице щетина.

Вслед за ним степенно вошёл и пёс. Ошейник у него был из отличной кожи и украшен никелированными бляхами. Если хозяин был одет кое — как, то пёс гордо блистал своим дорогим ошейником.

— Здравия желаю, — буркнул мужичонка.

— Как вас величать?

— Хоть горшком назови, — не очень — то приветливо ответил человек, присаживаясь на бревна. — А его, — он глянул на собаку, — зовут Эдуард, антиллигент, значит… Я его стал называть Дурак, так обижается…

Пёс и вправду, услышав своё прозвище, поднял голову и, поглядев на хозяина умными тёмными глазами, заворчал, показав белые клыки.

— Не любит, когда дураком обзывают, как и человек… Не гляди, что скалится — не укусит. Ещё ни одного человека не укусил, а люди боятся. Вид у него такой сурьезный.

Эдуард — странное имя для собаки — зевнул и улёгся у ног хозяина. И даже глаза прикрыл. Только стриженые уши вздрагивали.

— Мой дед случайно не остался вам должен? — улыбнулся Артём. Больно уж ершистый вид у мужика.

— Дед твой, царствие ему небесное, никому не должен, — сказал мужик. — А вот я у него в долгу…

— Кто же вы?

— Спроси что — нибудь полегче, — ухмыльнулся мужик. — Слыхал такую поговорку: и швец, и жнец, и на дуде игрец? Вот и я из этого роду — племени… А ты, слышал, художник? Дед твой как — то говорил… Солдат и художников сразу узнаешь: солдат в форме, а художник при бороде… Правда, ты на Андрей Иваныча здорово смахиваешь. Артиста я тоже сразу определю: барская физиономия, гордый такой, при шляпе, а за душой и на маленькую не наскребёшь…

— Сердитый ты… — Артём тоже стал называть его на «ты».

— Сердитый… — возразил мужик. — Ты меня только увидел, а уже туда… характеризует! Может, я сроду такой. А кличут меня Васькой — плотником… Ну, а ежели тебе так несподручно — зови Василь Гаврилычем, только я не обижусь и на Ваську — плотника.

— Василь Гаврилыч, дорогой! — обрадовался Артём. — Тебя — то я и жду!

— Знаю, что ждёшь, — сказал Гаврилыч.

— Как же я тебя раньше — то здесь не видел? И собаку тоже?

— Вчера только вернулся с Эдом из лесу.

— Что же ты там делал?

— Делал… — Гаврилыч с сердцем сплюнул. — Корабельный лес губил. Переводил добро на дерьмо. Не бережём мы своё добро. Лес под корень, реки загаживаем… Слыхал, на той неделе в Вышнем Волочке какой — то сволочной заводишко разную пакость спустил в реку Цну? Три дня рыба шла кверху брюхом. Говорят, прямо в городе отравленный сом всплыл пудов на пять.

— Не слыхал, — сказал Артём.

— А, что попусту языком молоть! — махнул рукой Гаврилыч. — Когда — нибудь хватятся, да будет поздно.

Артём смотрел на этого ершистого мужика, и он все больше ему нравился С юмором, глаза умные. От носа к щекам ползли тоненькие склеротические жилки. Такие бывают у пьяниц. Волосы, как и глаза, неопределённого цвета, торчат седоватыми кустиками из — под добела выгоревшей кепчонки. Руки узловатые, мозолистые, в старых порезах.

— Гаврилыч, не посидишь смирно с полчасика, я твой портрет набросаю? — попросил Артём.

— Чего выдумал! — сказал Гаврилыч. — Не люблю я эти разные карикатуры. В прошлом году в поселковой газетёнке намалевали меня… Тьфу! Вспомнить противно.

— Это будет не карикатура, а портрет.

— Моя харя не годится для портретов… С таким мурлом только сидеть в сортире и кричать «Занято!».

— Наговариваешь, Гаврилыч, на себя, — с сожалением сказал Артём. Не очень — то охотно смеховцы позируют ему.

— А за это дело мало руки — ноги переломать, — кивнул Гаврилыч на сруб. — Я полагаю так: ежели нету таланту к такому — то делу — не берись. Не можешь с топором — иди с лопатой землю копай… Но зачем же над деревом — то изгаляться?

— Я их в три шеи прогнал, — сказал Артём.

— Я полагаю так, — продолжал Гаврилыч. — Ежели человек взялся дом строить, а дом это не корыто, он стоит в ряду, и всем его видно. Идут люди по улице и глядят. А дом на них глядит и сам за себя говорит… Человек помрёт, а хороший дом стоять будет.

— Возьмёшься, Гаврилыч? О цене договоримся…

— Мне деньги ни к чему, — огорошил плотник. — Какой от них, денег — то, прок? И потом они в моих карманах не держатся. Вроде бы и дырок нет, а куда — то проваливаются… У меня заведён свой порядок: кажинный вечер выставляй мне бутылку. После работы, конешно. А там, что лишнего наработаю, жёнка прибежит получит. Только вряд ли ей много достанется… А ты заведи книжечку и все записывай.

— Условия у тебя того… — протянул Артём. — Запутаемся мы с тобой в этой арифметике.

— Ты что, неграмотный?

— Записывать — то я буду, но расценки на сделанную работу ты сам составляй.

— Мне главное, чтобы вечером была бутылка.

— Будет, — сказал Артём.

— Вообще — то не взялся бы я за это дело, — сказал Гаврилыч. — Дом гнилой, пиломатериалов мало, доставать надо будет… Кое — как делать не люблю, так что придётся как следует повозиться.

— Я буду тебе помогать, — сказал Артём.

— Обещал, понимаешь, я твоему деду дом на ноги поставить. Кабы не его проклятая хвороба, в этом году и начали бы… Ведь я и не знал, что он помер. Вот вчера заявился, говорят — Андрей Иваныч богу душу отдал. В леспромхозе — то я с зимы вкалывал. Лес валил, сучья рубил, трелевал. Все как есть профессии прошёл.

— Я смотрю, дед мой обо всем позаботился…

— Андрей Иваныча я сильно уважал, — сказал Гаврилыч.

— Когда же начнём?

— Сейчас, — сказал Гаврилыч. — Ты иди за бутылкой, а я за топором.

 

5

С приходом Гаврилыча работа закипела. Они разобрали сруб. Плотник заменил гнилые венцы новыми, все бревна тщательно подогнал одно к другому, пронумеровал, и они стали собирать дом.

Дни стояли погожие, Артём работал с охотой. С полуслова схватывал все указания плотника. Эд приходил вместе с хозяином, с час дремал в тени под кустом, потом подходил к нему и пристально смотрел в глаза, чуть наклонив набок похожую на топор голову.

— Ну иди, леший с тобой, — говорил Гаврилыч, и пёс радостно мчался к калитке, которую научился ловко отворять черным лоснящимся носом.

Артём обратил внимание, что фокстерьер немного хромал на одну ногу и, приходя в возбуждение, дрожал ляжками, будто ему было холодно. Он как — то спросил Гаврилыча: что с собакой и откуда она у него?

И Гаврилыч рассказал такую историю. Года три назад он был на заработках в Макарове и, возвращаясь по обочине шоссе домой, увидел, как у «Москвича» с ленинградским номером на большой скорости отвалилось переднее колесо. Процарапав на асфальте глубокую борозду, машина пошла кувыркаться, разбрызгивая вокруг кусочки растрескавшегося стекла… Когда он подбежал к разбитой, лежащей в кювете кверху колёсами машине, два пассажира и водитель были недвижимы. Тут стали останавливаться другие машины. Общими усилиями перевернули «Москвич». Двое были мертвы, а один чуть жив. Когда их стали вытаскивать, увидели на полу собаку. У неё оказались перебитыми обе передние лапы.

Собаку положили на обочину, и она оттуда, вытягивая морду, следила, как грузят в машину трупы и раненого. Когда машина тронулась, собака завыла и на брюхе поползла вслед за ней… Кто — то предложил прикончить её, чтобы не мучилась, но ни у кого не поднялась рука. Машины уехали. Инспекторы ГАИ измерили борозду на шоссе, записали показания Гаврилыча и, остановив самосвал, кое — как прицепили к нему покалеченный «Москвич» и отогнали его к посту.

Собака так и осталась на обочине. Она глядела умными, понимающими глазами на Гаврилыча и плакала. Он видел, как текли по смешной бородатой морде собачьи слезы. И тогда он осторожно взял пса на руки и три версты с гаком тащил до своего дома. И вот выходил без ветеринара. Наложил на сломанные лапы лубки, крепко перевязал бинтами, кормил с ложки…

Во время этого рассказа Эд внимательно смотрел на Гаврилыча и даже кивал топорообразной головой, будто подтверждая каждое его слово. И в собачьих глазах светилось такое понимание, что даже как — то неловко было.

— Уже четвертый год, как стряслась эта авария, а на шоссе с ним лучше не ходи, — сказал Гаврилыч. — Подбежит к тому месту, нюхает, нюхает, а потом сядет, морду к небу — и завоет, аж мурашки по коже…

— Куда же он все время отлучается? — поинтересовался Артём. На него эта история с собакой произвела впечатление.

— У него все село — приятели, — усмехнулся Гаврилыч. — Ребятишки так и ходят за ним следом. Эд да Эд, а взрослые что дети. Кто кость приготовит, кто конфетину… Каждый норовит домой зазвать да угостить, погладить… У нас ведь интересных таких собак отродясь не было. Вот люди и интересуются…

— Настоящая породистая собака не должна из чужих рук брать и позволять себя гладить, — заметил Артём.

— Кто тут чужие — то? — сказал Гаврилыч. — Все свои. А погладит кто — велика беда! Собака ласку любит, чего ж я лишать буду её такого удовольствия?

Шли дни. Дом постепенно принимал свои очертания. Поднялись стропила, в оконные проёмы вставили рамы. Начали подгонять пол.

Это днём. А вечером он переодевался и бежал к Тане. Они шли по тропинке к Березайке, спускались с насыпи на луг, иногда присаживались под огромной сосной и, глядя на закат, разговаривали.

Она сидела совсем близко, касаясь его плечом, Артём только что прочитал в «Иностранной литературе» роман. Он стал небрежно критиковать его. Таня молча слушала. А потом, когда закончил, убедительно опровергла все его доводы.

Артём даже растерялся. Он не ожидал, что сельская учительница уже успела прочитать только что появившийся в печати роман.

Оказалось, что Таня читала не меньше, а, пожалуй, больше его. И ещё она умела слушать и никогда не перебивала, даже если Артём толковал о вещах, ей известных.

Она все больше и больше нравилась Артёму.

Он ещё не успевал остыть от разговора, Таня круто сворачивала к низенькому дому, прятавшемуся среди яблонь и вишен, останавливалась на крыльце и протягивала маленькую узкую ладонь.

— Спокойной ночи, — ровным голосом говорила она.

Артём задерживал руку, проникновенно смотрел в глаза. Таня молчала, но лицо её становилось холодным, а поза напряжённой. Она осторожно, но настойчиво высвобождала руку. И Артём, горько усмехаясь, отпускал тёплую ладонь. Таня облегчённо вздыхала и, достав из — под крыльца прут, ловко через щель в двери поднимала крючок и исчезала в тёмных сенях. Стучать после десяти вечера её хозяйке — старухе бесполезно.

Ни за что не проснётся и не слезет с русской печи, где она спала и зимой и летом.

Щелкал крючок, скрипели ступеньки под её ногами, отворялась ещё одна дверь, в избу, и все умолкало.

Возвращаясь со свидания, Артём злился на себя, обзывал размазнёй, идиотом… Потом долго ворочался на своей раскладушке, тяжко вздыхал, доставал сигареты, закуривал и понемногу успокаивался.

Как только настелят с Гаврилычем полы, махнёт на недельку на озеро! Пока будет рыбу ловить да писать пейзажи, плотник переберёт все рамы, наспех сляпанные молодчиками Серёги Паровозникова.

Пуская дым в потолок, Артём вспомнил сегодняшнюю встречу с Володей — так звали Таниного ухажёра. Володя поспешно перешёл улицу и сделал вид, что не заметил Артёма. После той драки он больше не попадался на глаза.

«К черту Володю!» — пробормотал Артём и, потушив сигарету, лёг на живот, обхватил руками подушку. Обычно в такой позе он засыпал.

 

Глава девятая

 

1

Солнце стоит в зените. Ничего вокруг не отбрасывает тени. Припекает голову и плечи. В ярко — синем небе медленно плывут облака. Пышные, причудливые. Они то сближаются, касаясь друг друга закруглёнными краями, то снова расходятся. Артём с детства любил смотреть, как разгуливают по небу облака. Иногда они гигантским раскрытым веером наползают из — за лесов, иногда плотными рядами двигаются над самой землёй, отбрасывая тени, иногда сворачиваются и подолгу стоят на одном месте. Потом разворачиваются и, бледнея, тают.

Артём лежал в резиновой лодке и смотрел на небо. Рыба что — то не клевала. Удочку он положил поперёк лодки. Неожиданно из — за облаков показался тощий бледный месяц. Он совсем был ненужным на этом синем солнечном небе. Месяц словно напоминал, что день не вечен, когда — нибудь кончится, и тогда придёт его час. Невзрачный, блеклый, он нальётся ядреной желтизной, расправит острые рога, перевернётся и поплывёт по Млечному Пути, затмевая самые яркие звезды.

Озеро было большое и вытянутое, с красивыми лесистыми островами. Лес постепенно подступал к берегам: сначала могучие сосны и ели, потом берёзы и осины, бузина и орешник, и, наконец, залезали в воду плакучие ивы. У берегов ещё топорщился, скрипел прошлогодний перезимовавший камыш. Густая зелёная поросль дружно атаковала его со всех сторон. Кое — где появились круглые блестящие листья кувшинок. Это, так сказать, первые ласточки. Целая армия кувшинок ещё пряталась под водой. Если перегнуться через борт лодки и посмотреть в спокойную воду, то можно увидеть тянувшиеся со дна к солнцу длинные красноватые стебли со свернувшимися в трубки листьями.

У прибрежного леса множество различных оттенков: от нежно — зеленого на горизонте до ярко — коричневого вблизи. Один из островов напоминал шапку Мономаха. На полукруглом пригорке внизу, будто соболевал опушка, рос невысокий бархатный кустарник, немного выше — берёзовая роща, а на горе — сосновый бор. И увенчивала эту остроконечную шапку огромная сосна с зарубцевавшимся продольным шрамом от молнии.

Второй день Артём и Таня на острове. Машину оставили на берегу под вековой елью, а сами на резиновой лодке перебрались на дикий необитаемый остров. Артём натянул оранжевую палатку, неподалёку соорудил для себя из тонких жердей шалаш, покрыл куском толстого брезента, а сверху накидал зелёных веток. Девушка молча помогала ему. Когда лагерь был разбит, она взяла учебник, надувной матрас и ушла в глубь острова.

Артём наладил снасти и выехал на рыбалку. В первый день он поймал полтора десятка окуней и маленькую щуку. Как раз на уху. Таня приподняла садок с трепещущей рыбой и спросила:

— Её нужно потрошить? Живую?

— Ладно, подождём, пока уснёт…

Артём захватил с собой картошку, лук, перец, лавровый лист. Как только котелок закипел, он стал бросать туда специи. Таня, видя, что он не нуждается в её помощи, присела у костра и стала смотреть на огонь. Пока Артём священнодействовал у котелка, они не обмолвились и двумя словами. Попробовав в последний раз сварившуюся уху, он снял котелок с рогатки. Остудив немного, чтобы уха стала душистее, Артём пригласил к «столу» девушку. Она уселась на ватник напротив, подогнув под себя ноги. Взяла деревянную ложку, зачерпнула из котелка и попробовала. Артём ждал, что она скажет. Ему очень хотелось, чтобы уха понравилась.

— Очень вкусно, — сказала Таня, придвигаясь поближе к котелку.

Артём улыбнулся и достал из вещмешка бутылку водки, пластмассовые стаканчики. Таня отрицательно покачала головой.

— Я не люблю водку, — сказала она.

— Под уху — то? Одну рюмку?

— Я не понимаю, почему люди могут выпивать в любое время… Ну ладно, в праздник, а сейчас?

— Сейчас тоже праздник, — сказал Артём.

Она пить не стала. Опрокинув один — единственный стаканчик, он закупорил бутылку и спрятал в мешок.

И хотя уха была отменной, ночь тёплой и звёздной и добродушно потрескивал костёр, а у берега всплёскивала крупная рыба, перекликались ночные птицы, хорошего разговора не получилось. Таня изредка вскидывала на него тёмные с блеском глаза, и взгляд её был насторожённый. Это связывало Артёма, он даже отодвинулся от неё подальше. Поужинав, Таня взяла котелок, ложки и спустилась к воде. И долго не возвращалась: по — видимому, дожидалась, пока Артём уляжется. Он стоял под деревом и курил. Костёр потух, и синеватый дым, поднимаясь вверх, запутывался в ветвях. Она вернулась, пожелала спокойной ночи и забралась в палатку, закрыв её с той стороны на «молнию».

Артём усмехнулся, докурил сигарету и тоже отправился в шалаш. Утром он встал на зорьке — Таня ещё крепко спала — и уплыл под другой остров, где с вечера поставил жерлицы. На двух сидели щуки. Одна с килограмм, вторая около двух. Борьба с зубастыми хищницами доставила ему удовольствие. Побросав их в лодку, он поплыл к камышам половить на удочку. Часы остались в шалаше, и он не знал, сколько времени. Судя по солнцу, часов десять — одиннадцать. В садке с дюжину подлещиков, штук пять приличных окуней. Когда солнце поднялось над островом, рыба перестала брать. Захотелось есть. Интересно, догадалась Таня сварить похлёбку из картофеля и мясных консервов? Он положил все припасы рядом с котелком.

…Вдруг удочка поползла с лодки в воду. Артём подумал, что отвязался якорь и лодку понесло, но ничего подобного не случилось. Поплавка не было видно, а удочка упорно уходила в воду. Ухватив за конец, Артём подсёк и почувствовал приятную тяжесть. По всем приметам это был…

— Лещ! — свистящим шепотом произнёс он.

Двигая прогнувшимся удилищем, осторожно стал подводить тяжёлую рыбину к лодке. Из глубины показался черный плавник и изумлённая треугольная голова с вытянутыми в трубку жёлтыми губами. Красавец лещ с золотистыми боками спокойно и зачарованно шел прямо в руки.

— Ну, иди, иди, милый, дорогой… — стонал Артём, шаря за спиной подсачек.

Нужно дать рыбине глотнуть воздуха, тогда будет совсем смирной… Артём стал подсовывать подсачек, и тут лещ, втянув губы — трубочку, мощно ударил хвостом, так что брызги взметнулись выше лодки. Тоненькая леска, жалобно тренькнув, лопнула. И лещ, ещё раз взболтнув тёмную воду, сердито ушёл в глубину. У Артёма было такое ощущение, будто его обокрали. Швырнув в лодку удочку со свившейся в блестящую пружинку леской и мокрый подсачек, он ухватил себя за бороду и сильно дёрнул, а потом принялся обзывать себя всякими нехорошими словами. Этого ему показалось мало. Вскочив на ноги, плюхнулся в воду и, сразу остыв, поплыл вокруг лодки, качающейся на поднятой им волне.

 

2

Подгребая к своему острову, Артём увидел, как на плёсе охотится окунь. Вода так и кипела, бурлила, во все стороны брызгали серебристые мальки. Судя по всему, жировал крупный окунь. Осторожно двигая вёслами, он подплыл поближе и без всплеска опустил якорь. Глубина метров семь. Насадив самого крупного червя, забросил удочку. Но окунь не брал.

Неожиданно лодка вздрогнула, накренилась, и Артём чуть было не бултыхнулся в воду.

— Я напугала тебя? — увидел он у кормы смеющееся Танино лицо. Она в первый раз назвала его на «ты».

— Я решил, ко мне вернулся чудо — лещ, которого я упустил, — улыбнулся он.

Держась одной рукой за лодку, она приподняла садок из металлической сетки, привязанный капроновым шнуром к резиновой уключине, и воскликнула:

— Это ты поймал?

— Мне русалка помогала, — сказал Артём. — Это разве рыба? Ты бы посмотрела, какой у меня лещ из — под самого носа ушёл!

— Ну и хорошо, что ушёл… Можно, я и этих выпущу?

— Выпускай, — сказал он, глядя на неё.

— И тебе совсем не жалко?

— Нет.

Она раскрыла под водой садок и перевернула. Живые окуни и подлещики, не веря в такое счастье, растерянно плавали рядом. И вдруг как по команде бросились врассыпную. Таня собрала в садок дохлую рыбу, которая боком плавала по поверхности, и сказала:

— Это хорошо, что ты не жадный.

— Давай вдвоём рыбачить? — предложил Артём. — Я буду ловить, а ты обратно в озеро выпускать…

— Лови один…

Она отпустила лодку и поплыла к берегу. Её намокшая белая косынка соскользнула с головы, но она даже не заметила. И тогда Артём прыгнул с лодки, зацепив ногой удочку. В несколько взмахов он подплыл к медленно опускающейся на дно косынке, подхватил её и припустил за девушкой.

Заметив, что он её преследует, Таня изо всех сил замолотила руками и ногами по воде, но Артём быстро догнал её. Полные загорелые ноги мельтешат у самого лица. Артём не удержался от соблазна и поймал её за пятку.

— Я закричу… Отпусти сейчас же!

Лицо у неё очень испуганное, глаз не видно — мокрые волосы облепили лоб, щеки.

— Я не знал, что ты воды боишься.

— Когда я увидела, что ты плывёшь сзади, мне вдруг стало страшно, — немного успокоившись, сказала Таня. — Вода, вода… Берег далеко, кругом ни души… Наверное, так чувствует себя человек в океане, когда его преследует акула…

— Это я — акула?

— Не плыви, пожалуйста, за мной, — попросила она.

То и дело оглядываясь, она поплыла к берегу. Черный, лоснящийся купальник то показывался над водой, то исчезал. В глазах ещё притаился страх, губы сжаты. Артём видел, как она вышла на берег. Повернувшись к нему спиной, отжала волосы. Сверкающие капли упали на траву. Стройная, с закинутыми вверх руками, она стояла на берегу, с головы до ног облитая солнечным светом. Он ожидал, что она оглянется, улыбнётся, но девушка, так и не оглянувшись, ушла по примятой траве к палатке, просвечивающей сквозь ольховые кусты.

Артём повязал на шею косынку, перевернулся на спину и, гладя на облака, поплыл к лодке, стоявшей на якоре.

 

3

Они молча сидели у костра и смотрели на огонь. Совсем рядом зудели комары, но пока не нападали. Артём то и дело подбрасывал сырых ольховых веток, и густой белый дым отгонял комаров.

— Пойду лодку на берег вытащу, — сказал Артём, поднимаясь с земли.

Большое полузаснувшее озеро примолкло. К вечеру оно всегда становилось тихим, спокойным. Огромное блестящее зеркало, отражающее закатное небо, облака, потемневший лес. Лишь на плёсе играла рыба, и большие круги разбегались то тут, то там. Артём вытащил покрытую вечерней росой лодку, поставил удочки и спиннинг к толстой сосне. Садок с рыбой привязал к осоке.

Он решил пройтись по острову. Мерцали среди высоких крон звезды — видно, тучи прошли стороной, — сиял месяц. Чуть слышно шевелились, поскрипывали ели и сосны. Ночная птица отчётливо спросила: «Кто вы? Кто вы?» И тотчас вторая с присвистом воскликнула: «Уйди-и! Уйди-и!» Из кустов выпархивали потревоженные птицы и с недовольным писком проваливались в темноту. В мокрой траве, под деревьями горели светлячки. Артём нагнулся и подобрал одного. Небольшая округлая букашка, напоминающая мокрицу, шевелила многочисленными ножками и выпячивала нижнюю часть брюшка, которое весело горело ярким зелёным огнём. Букашка и на ладони продолжала светиться. Не хотела выключаться.

Таня все в той же задумчивой позе сидела у костра. На прямых черных волосах играл красноватый отблеск.

— Я сейчас думала о тебе, — сказала она. — Когда ты ушёл, а костёр почти прогорел и я осталась одна — одна, мне стало как — то одиноко, и я захотела, чтобы ты поскорее пришёл. Я не испугалась, ничего подобного! Просто впервые подумала, что женщине необходим мужчина… Чтобы он сидел рядом, подбрасывал ветви в костёр, ловил рыбу… Ты улыбаешься, а мне до сегодняшнего дня это и в голову не приходило. Я считала, что женщины сами по себе, а мужчины… Ты смеёшься надо мной?

— Дай твою ладонь!

— Зачем?

Артём взял её руку и положил букашку.

— А теперь посмотри.

Она разжала ладонь и воскликнула:

— Светлячок!

Долго разглядывала его, то приближая к глазам, то отстраняя.

— Издали такой красивый, — сказала она, — вблизи обыкновенный червяк…

Встала и стряхнула букашку в траву.

— На них надо издали любоваться.

— Я тоже сейчас думал о тебе…

В туго натянутое полотно палатки ударялись ночные бабочки. Месяц появился среди сосновых вершин, щедро посеребрил редкие облака и снова затерялся в густых ветвях. Через равные промежутки настойчиво вопрошала птица: «Чьи вы-ы? Чьи вы-ы?»

— Почему ты засмеялся, когда я сказала, что женщины сами по себе, а мужчины тоже сами по себе? Я и сама чувствую, что рассуждаю как наивная дурочка… Но я действительно так думала. Матери и отца я не помню. Моя сестра каждый день ругается с мужем… Когда говорит о нем, у неё даже лицо меняется, становится некрасивым, злым. Мне непонятно, зачем тогда они вместе?

— Ты никогда, вероятно, никого не любила, — сказал Артём. — Мне очень приятно, что ночью у потухшего костра ты вдруг вспомнила обо мне. А если бы сейчас был день, солнце — тебе и в голову бы не пришло, что я необходим.

— Наверное, не пришло бы, — согласилась она. — Я не умею обманывать. И очень не люблю, когда меня обманывают… Не люблю — не то слово. Для меня такой человек больше не существует. Я не могу понять: зачем люди обманывают друг друга? Неужели так трудно говорить правду? Я знаю, многие не любят, когда им говорят правду… Даже ненавидят тебя за это. Но все равно лучше говорить правду, чем лгать. Это ведь ужасно, жить все время с ложью. Человек привыкает ко лжи, и она ступит у него внутри, будто второе сердце…

— У тебя, наверное, мало друзей? — спросил он.

— Мало, — сказала она. — А разве их должно быть много?

— У меня тоже мало, — сказал он. — Настоящих.

Она ничего не ответила. Заколыхалось полотнище палатки, послышалась осторожная возня: раздевается.

Угли в костре подёрнулись пеплом, комары гудели над самым ухом.

Он встал и, отмахиваясь от них веткой, пошёл вниз, к озеру.

 

Глава десятая

 

1

На острове объявился ещё один жилец. Артём и Таня чинно сидели друг против друга и пили из эмалированных кружек чай. Сидели за настоящими столом и скамейками. Все это Артём сколотил из найденных на берегу досок и жердей.

— Пр — ривет! — вдруг услышали они скрипучий старческий голос.

Таня и Артём уставились друг на друга. Они были уверены, что, кроме них, на острове никого нет.

— Здравствуйте, — вежливо поздоровалась Таня и огляделась, ища глазами незнакомца. Но его не было видно.

— Пр — ривет!

На этот раз Артём решил, что приветствие обращено непосредственно к нему, и приподнял край старой соломенной шляпы, в которой всегда рыбачил. Но и после этого таинственный незнакомец не появился.

— В прятки будем играть? — спросил Артём, держа в руке кружку с дымящимся чаем.

Молчание.

Артём встал и обошёл палатку: никого! Он даже в кусты заглянул, за стволы толстых сосен. Это становилось забавным.

— У него голос странный, — шепотом сказала Таня. — Как у Буратино.

— Почему у него? — возразил Артём. — Может быть, это она…

— Кир — ра, привет, Кир — ра!

Артём задрал голову и увидел на нижнем суку большую ворону с крепким жёлтым клювом. Наклонив черную голову набок, она смотрела на них смышлёным глазом.

— Я же говорил, это она… — растерянно произнёс он.

— Ты… ты снимал шляпу перед вороной! — рассмеялась Таня.

— Чертовщина! — улыбнулся и Артём. — Говорящая ворона… Как в сказке. Расскажи такое — не поверят.

Ворона невозмутимо царапнула себя по носу когтем и спланировала вниз. Прыг — скок прямо к котлу. Взглянув на опешивших людей, долбанула клювом котёл со вчерашней ухой, так что дужка звякнула, а затем в мгновение ока засунула туда голову и вытащила белого разваренного окуня. Прыг — скок, подпрыгнула и вместе с окунем взлетела на сук.

— Вот даёт! — подивился Артём.

— Очень вежливая ворона, — сказала Таня. — Она нам даже представилась… Её звать Кира.

Услышав своё имя, ворона перестала клевать прижатую к ветке лапой рыбу и взглянула на девушку.

— Мы рады с тобой познакомиться, — сказала Таня. — Меня звать Таня, а этого сердитого человека в шляпе…

— Краб, — не задумываясь, брякнула ворона. Они так и покатились со смеху.

— Ладно, принимаем тебя в нашу компанию, — сказал Артём и вывалил из котла на траву остатки ухи.

Кира не заставила себя долго ждать, тут же слетела вниз и, без всякого страха поглядывая на людей, с аппетитом принялась клевать.

 

2

Кроме этих трёх слов, ворона знала ещё два: «рыба» и «ракета». Произносила она слова охотно и довольно чисто. Особенно хорошо «р» выговаривала. Кира была общительная, весёлая ворона. Хвост у неё почему — то раздваивался, как у ласточки. Позже Артём узнал, что Кира прилетела к ним из школы — интерната — это с другого конца озера. Несколько лет назад ребята с боем отобрали оперившегося птенца у кошки. Выходили, выкормили, и из покалеченного птенца выросла большая сильная ворона. Вот только в память о несчастном детстве остался раздвоенным хвост. Впрочем, это обстоятельство ничуть ей не мешало. Она прекрасно летала и неизменно пребывала в хорошем настроении.

Поселилась Кира на сосне, над самой палаткой. Артёму это не совсем понравилось — каждое утро он счищал с оранжевого полотна помёт, — но ссориться с Кирой из-за таких пустяков не хотелось, и она, расположившись на нижнем суку, с удовольствием смотрела на огонь, где кипела уха. Кира ела все, что ей давали. Один раз она прихватила пустую банку с собой на сук, а потом уронила прямо Артёму на голову. С тех пор он стал закапывать в землю все консервные банки. Кира суетилась рядом и всем своим видом выражала крайнее неудовольствие.

Больше всего Кира любила наблюдать за рыбной ловлей. Она располагалась на носу резиновой лодки, где вентиль, и с завидным терпением смотрела на поплавок. Когда он нырял в воду, Кира даже подскакивала на месте и хлопала крыльями, как бы торопя поскорее подсекать. И в награду всегда получала мелкую рыбёшку — крупную Артём ей не давал. На лодке она никогда не ела. Брала рыбину в клюв и улетала на остров. Расправившись с ней где — нибудь на суку, снова прилетала и терпеливо ждала следующей поклёвки.

Однажды Кира, выразив Артёму полное презрение, продемонстрировала своё великое искусство в рыбной ловле. Клёв был отвратительный. Поплавок будто прилип к воде. За час ни одной поклёвки. Кира вместе с Артёмом наблюдала за мёртвым поплавком. Наконец ей это надоело. Сердито прокричав: «Кир — ра, р-рыба, р — раке — та!» — взмыла вверх и сделала круг над озером, зорко глядя на воду. Затем круто спикировала вниз и неподалёку от лодки, едва коснувшись воды, снова взмыла. Артём увидел у неё в клюве большую плотвицу. Кира гордо пролетела над ним и опустилась на свою любимую сосну.

Если к Артёму Кира относилась с недоверием, например, ни за что не садилась на плечо, то с Таней подружилась с первого дня. Куда бы та ни шла, Кира всегда её сопровождала. То перелетала с ветки на ветку и выкрикивала свой скудный запас слов, то садилась на плечо и тихонечко пощипывала за ухо. Но стоило ей увидеть, как Артём садится в лодку, тут же покидала девушку и отправлялась с ним на рыбалку.

Случалось, к Кире прилетали приятели и приятельницы. Среди них была одна сорока. И тогда ворона с раздвоенным хвостом, как истинная и гостеприимная хозяйка острова, показывала гостям свои владения. Радушно звала их к костру, но гости предпочитали держаться от людей подальше.

Таня подружилась с вороной, пробовала даже учить новым словам, но то ли Кира оказалась упрямой ученицей, то ли Таня — плохой учительницей, только ворона не выучила больше ни одного слова. Таня любила загорать на надувном матрасе. Иногда к ней присоединялась Кира, но, убедившись, что рыбкой тут не разживёшься, снова улетала к Артёму.

Однажды, когда он рыбачил у острова, напоминающего шапку Мономаха, приплыла на надувном матрасе Таня. За эти несколько дней она стала совсем шоколадной.

— Я не буду мешать тебе? — спросила она.

И хотя рыба клевала, а для настоящего рыбака это наивысшее удовольствие, Артём обрадовался девушке. Он свернул удочки — все равно напуганная рыба отошла — и сказал:

— Это я тебя позвал сюда… Сидел в лодке и говорил тебе: «Плыви скорее, я жду…» Вот ты и услышала.

— Мне скучно стало… Какой ты смешной в этой шляпе! Когда ты удишь рыбу, у тебя такой вид, будто решаешь мировые проблемы. Ну улыбнись, пожалуйста.

— Не могу, — сказал он. — Рыбалка требует исключительной серьёзности.

Щурясь от солнца, Таня посмотрела на дальний берег и вздохнула:

— Как тихо здесь, и ни души. Озеро, сосны на берегу, белые облака… Так, наверное, было миллионы лет назад, когда над водой летали страшные ящеры…

— Я начинаю верить в телепатию, — сказал Артём. — Об этом же подумал и я…

— Скажи, где Кира?

— Она мне пыталась объяснить, куда полетела, да я ничего не понял… Плохо ты её научила разговаривать.

— На этом острове, наверное, много земляники, — сказала Таня.

— Я на нем ещё не был.

— Поплывём? — предложила она.

Остров был рядом, и Артём, не раздумывая, бултыхнулся с лодки в воду. Таня положила матрас на лодку, и они поплыли.

Земляника на острове была. В тени — ещё твёрдая, белая, а на солнцепёке — сочная, красная. Они молча срывали нежные душистые ягоды и отправляли в рот. Трава, цветы, кусты, деревья, разомлевшие на солнце, волнами распространяли всевозможные запахи. В цветах озабоченно копошились пчелы, басисто гудели большие черные шмели, порхали бабочки — лимонницы.

Таня первая заметила под берёзой шалаш, сложенный из тонких веток. На крыше образовались дыры, и пол шалаша был выложен солнечными пятнами.

— Здесь кто — то жил, — тихо сказала она.

— Здесь жили Он и Она, — таинственно заговорил Артём. — Они ушли от людей и вдвоём поселились на этом тихом острове… Они захотели узнать, действительно ли с милым рай в шалаше.

— А потом? Что же было потом?

— Потом подул ветер, пошёл проливной дождь, на них стало капать и… рай кончился. Они ушли, а шалаш остался.

— Наверное, тот, кто говорит — с милым рай в шалаше, на самом деле никогда в нем и не жил, — сказала она.

В этот полуденный час стало тихо кругом. Не слышно птиц, пчёл. Над головой остановились облака, застыло огромное озеро, не шелохнется на берёзе ни один лист. Артём и Таня стояли у входа в шалаш и смотрели друг на друга. Он и Она — одни в этом вдруг примолкшем мире.

Молчание затягивалось, нужно было что — то сказать, но он не мог: пересохло в горле. Глядя на неё, Артём подумал, что никогда в жизни не видел таких красивых глаз. И эти глаза были влажные, тёплые.

— Пойдём туда… — незнакомым голосом сказал он и с ужасом подумал, что вот сейчас этот влажный блеск уйдёт из её глаз, лицо станет холодным, и все кончится. Когда она становится такой, ему хочется убежать куда — нибудь подальше и не видеть её. Как странно, что иногда глаза женщины могут ранить гораздо больнее, чем самые — самые жестокие слова.

У неё вдруг задрожали губы, она передёрнулась, будто от озноба, и, все так же прямо глядя ему в глаза, быстро заговорила:

— Со мной ещё никогда такого не было… Я знаю, что должна тебе такое сказать, чтобы ты… ну, не смотрел на меня так… Ты нехорошо смотришь… Должна сказать и не могу…

— И не надо, не говори!

— Мне не нужно туда идти… — продолжала, будто прислушиваясь к себе, Таня. — Я знаю, что не нужно… Я всегда поступала так, как думала, а сейчас не понимаю, что это со мной?..

Артём обнял её горячие плечи и увлёк за собой в сумрачный шалаш. Они опустились на сухое слежавшееся сено.

— Я делаю все, что ты хочешь… — шептала она. — И мне это нравится… вопреки здравому смыслу!

— Я тебе тогда у костра неправду сказал, что ты мне нравишься… — тоже шепотом говорил Артём. — Я тебя люблю… Слышишь, Таня, люблю!

Он нащупал тесёмку купальника и дёрнул. И тут солнечные пятна набросились на них сквозь дырявую крышу. То выхватывали из полумрака её полные губы, то глаза, то золотистое плечо, то удивительно белую, с загнутым вверх соском грудь.

Артём целовал Таню. Ничего подобного он ещё никогда не испытывал. Он на миг разжал свои объятия, чтобы поделиться переполнявшим его через край счастьем, сказать какие — то нежные слова, но она зажала ему рот ладонью и прошептала:

— Ради бога, молчи!

 

3

Артём сидел, привалившись голой спиной к жёсткому сосновому стволу и вытянув ноги. Над островом плыли облака — его любимые облака, которые сейчас ничего не напоминали. Ровно шумели деревья, добродушно плескалась у берега волна. Где — то в стороне, за островом, прошла моторная лодка. Долго слышался басистый гул. Постепенно он становился визгливее, тоньше и наконец оборвался. И снова благословенная тишина. Совсем близко пролетели три большие утки. Казалось, они очень торопятся и чего — то боятся: длинные шеи напряжённо вытянуты, быстро — быстро машут крыльями. И что за жизнь у бедных уток? В любой момент может грянуть выстрел, и дробь со свистом рассечёт воздух.

Пришла Таня, тихая и печальная. Села рядом. В волосах запутались сухие травинки. Длинные ресницы опущены. По тому, как они вздрагивают, чувствуется, она ждёт: что он сейчас скажет?

Обняв её за плечи, Артём сказал:

— Таня моя… Моя Таня!

— Почему твоя?

— А чья же? — Он, улыбаясь, приподнял её подбородок и посмотрел в глаз.

Девушка отодвинулась, сняла его руку с плеча.

— Ты стал такой самоуверенный.

— Ладно, критикуй, ругай, можешь даже отколотить, только позволь тебя поцеловать.

— Нет.

Она ещё дальше отодвинулась. Сорвала почти прозрачный колокольчик на длинной ножке и стала сосредоточенно рассматривать его.

— Даже теперь мы с тобой не можем найти общий язык, — с досадой сказал Артём.

— Даже теперь… — повторила она.

— Я хотел сказать…

— Лучше ничего не говори, — перебила она. — У меня такое впечатление, что ты вдруг поглупел.

— Это, наверное, от счастья.

— А вот я не чувствую себя счастливой… — со вздохом сказала она.

Над головой зашуршало, посыпались сухие иголки, и скрипучий голос громко произнёс:

— Пр — ривет!

 

4

Умываясь утром, Артём заметил на другом берегу, рядом со своей машиной, мотоцикл. «Рыбачок пожаловал», — подумал он. Иногда в пятницу приезжали рыбаки, но они всегда останавливались на песчаной косе, далеко выдававшейся в озеро. И рыбачили совсем в другой стороне. Артёму так и не удалось с ними ни разу перекинуться словом. Впрочем, ему не очень — то этого и хотелось. Он чувствовал себя на острове владетельным князем и не желал, чтобы кто — либо нарушил невидимые границы его вотчины.

После завтрака Таня с Кирой отправились на прогулку по острову, а Артём, испытывая смутное беспокойство, сел в лодку и поплыл к противоположному берегу. Про мотоцикл он Тане ничего не сказал.

«Москвич» стоял под толстой елью. Гладкую крышу будто кто — то нарочно усыпал иголками. Какая — то птица оставила свою отметку на капоте. Артём увидел снаружи в лобовом стекле свою загорелую до черноты бородатую физиономию со светлыми глазами. На лбу длинная царапина: это он сам себя зацепил блесной. Большой нос покраснел и облупился.

— М-да… хорош женишок! — пробормотал Артём. Тут послышалось покашливание, и грубоватый голос насмешливо произнёс:

— Видали мы таких женишков…

Из прибрежных кустов вышел Володя с ружьём на плече, В зубах тлела папироса. Рукава рубахи закатаны. Руки мускулистые, волосатые. Возможно, он давно стоял здесь и видел, как Артём причалил и по — идиотски любовался на себя, смотрясь в лобовое стекло, будто в зеркало.

— Где её прячешь? На острове?

— На дурацкие вопросы я не отвечаю.

Володя выплюнул окурок, наступил на него огромной ступнёй в сапоге, подошёл ближе. Сузившиеся глаза смотрят зло, губы кривятся в усмешке.

— Развлекаетесь на лоне природы… Рыбку ловите? Его наглый тон стал раздражать Артёма.

— А ты, смотрю, специалист по крупной дичи? — в тон ему сказал он.

— Из ружья не только по дичи стреляют…

— Ты меня заинтриговал, — усмехнулся Артём.

— Я ведь такой… отчаянный!

— Как же, помню… Когда вы втроём на меня одного навалились.

— Послушай, борода, что тебе, своих питерских мало? Чего к нашим — то девкам пристаёшь?

— Дурак ты, — сказал Артём.

Володя выпятил широкую грудь, сорвал с плеча ружьё и зачем — то сунул под мышку, а кулаки сжал.

— Я тогда не просил дружков подсоблять мне, — процедил он. — Так, по пьянке увязались… Я и один из тебя котлету сделаю…

— Не тряси ружьём — то, — сказал Артём. — Ненароком выпалит… прямо тебе в ухо!

Володя подошёл к сосне и повесил двустволку на сук. Лицо его побагровело от гнева. Сверля Артёма глазами, сказал:

— Хочешь, я твою телегу в озере утоплю?

— Попробуй…

Он матюгнулся, подскочил к «Москвичу» и, навалившись грудью на багажник, сдвинул с места. Артём видел, как вздулись под рубахой мышцы, напряглась загорелая шея, а подошвы сапог вдавились в землю. Машина медленно покатилась по пологому берегу к воде. Треснула ветка под колесом, и «Москвич» по радиатор вошёл в воду. Парень ещё поднатужился, но передние колеса накрепко увязли в песке.

Володя распрямился и со злорадной ухмылкой посмотрел на Артёма.

— Вытащи — ка теперь, борода… — сказал он.

— Здоров ты, ничего не скажешь… — Артём подошёл к нему и прежде чем парень сообразил, в чем дело, изо всей силы снизу вверх ударил в подбородок. Взмахнув руками, Володя упал на спину, как подкошенный. Секунду лежал, изумлённо хлопая глазами, потом вскочил и… тут же получил второй удар в челюсть. На этот раз он поднимался с песка медленно и неохотно. Глаза его осоловели, губы были разбиты. Сплёвывая кровь и потирая подбородок, он смотрел мимо Артёма. Охота драться и показывать свою силу у него пропала.

— А теперь давай вытаскивать. Попробуем приподнять за передок, — спокойно сказал Артём и вошёл в воду. Володя остался на берегу.

— Ну, что же ты, Геркулес, задумался?

— Я же в сапогах…

Володя потоптался, сел на землю и, кряхтя, морщась, стал стаскивать сапоги.

— Тесноваты? — полюбопытствовал Артём. Володя ничего не ответил. Поставил сапоги рядом, сверху, на солдатский манер положил портянки. Закатав брючины, вошёл в воду и стал рядом с Артёмом. Вид у него был растерянный и озадаченный. Верхняя губа вздулась и наползла на нижнюю.

— Раз — два, взяли! — скомандовал Артём.

Касаясь твёрдыми, как кирпичи, плечами, они с трудом вытащили из песка глубоко завязшие колеса и сдали машину назад. Дальше шел подъем, и Артём, наказав Володе не отпускать передок, залез в кабину, включил зажигание и дал задний ход. Рыча и изрыгая дым, «Москвич», пятясь, выбрался на берег. Артём отвёл его подальше, выключил мотор и, поставив рычаг переключения на скорость, до отказа вытянул рукоятку ручного тормоза. Теперь машину и трактором не сдвинешь с места.

Парень, сидя на песке, обувался.

— Как ты понял, разговор с позиции силы не получился, — сказал Артём. — Заталкивать машину в воду… Ты бы ещё шину проколол…

Володя хмуро взглянул на него и пробурчал:

— У Татьянки научился нотации читать?

— Гм, — озадаченно сказал Артём. — А ты, пожалуй, прав.

— Боксом занимался? — пощупав подбородок, спросил Володя.

— Один год, в армии.

— Иначе ты бы со мной в жизнь не справился…

— Ещё бы! Машины в озеро запросто кидаешь…

— Ну ладно, — сказал Володя. — Может, с тобой и не надо было с этой, как ты говоришь, с позиции силы… Только сильно допёк ты меня. Ей — богу, как узнал, что ты с ней на озеро укатил, схватил ружьё и сюда… Хорошо, что остыл маленько. Я ведь с утра тут припухаю. Вот какое дело — то. Татьянка сильно мне нравится.

— Мне тоже, — сказал Артём.

— Ты приехал — уехал, а я серьёзно… Может, я жениться на ней хочу.

— По — честному, я бы тоже не против, если, конечно, согласится.

Володя отвернулся и долго смотрел на остров. Лицо его все больше мрачнело, на скулах заиграли желваки.

— Я знаю, Татьянка девка строгая, — наконец заговорил он. — И в обиду себя не даст… А все ж таки будет лучше, если она сейчас со мной уедет.

— Ей здесь нравится, — сказал Артём. — А впрочем, хочешь — позову её?

— Не надо, — сказал Володя. — Ещё подумает, слежу за ней…

— А разве не так?

— Ты не говори ей, что мы тут… беседовали.

— Не скажу, — пообещал Артём.

Володя подошёл к своей «Яве». Рывок — и мотоцикл затарахтел. Сняв с сука ружьё, Володя повертел его в руке и, вдруг вскинув, дуплетом выпалил вверх. На крышу «Москвича» посыпались иголки и сучки. Рядом с Артёмом упал опалённый бумажный пыж. С соседнего дерева со вспологаным криком сорвались две сороки и, вереща, полетели прочь. А громкое эхо, всколыхнув тишину, пошло гулять от острова к острову. Володя разобрал ружьё, сложил в брезентовый чехол и приторочил к багажнику. Все это он делал сосредоточенно, не спеша.

Длинные рыжеватые бачки на лице двигались вверх — вниз. Казалось, он улыбается. Но Володя не улыбался; усевшись за руль, он обернулся и угрюмо сказал:

— Лучше бы тебе, борода, уехать отсюда…

«Ява», выпустив клубок пахучего дыма, резво взяла с места. Видно, он хорошо знал дорогу, потому что с такой скоростью по узенькой лесной тропке вслепую не поедешь.

Артём поддал босой ногой пыж, спихнул лодку в воду и, равномерно взмахивая вёслами, поплыл к острову.

 

5

Как всегда, захватив с собой снасти, Артём поплыл на своё любимое место к острову, напоминающему шапку Мономаха. Солнце ещё не взошло, и над озером стлался белый туман. У берегов, громко всплескивая, охотилась щука. На плёсе гонял мальков окунь. Резиновая лодка бесшумно продвигалась вдоль берега. За ней тянулась широкая дымная полоса. Весла чуть слышно погружались в воду. На кувшинках, камышовых листьях, в осоке чернели стрекозы. Много месяцев провели они под водой, прежде чем из личинок превратились в стрекоз. Утренняя роса обильно окропила их. Смятые прозрачные крылья слиплись, длинные членистые туловища изогнулись. Насекомые терпеливо ждали восхода солнца. Лишь обсохнув, смогут они расправить крылья и, навсегда расставшись с пучиной, впервые взмыть в небо.

Солнце занималось над островом. Небо щедро играло яркими красками. Туман рваными клочьями отрывался от воды и таял в воздухе. Артём опустил весла и стал смотреть на остров. Небо над ним заполыхало огнём, вершины сосен разом вспыхнули, будто бенгальские огни, и над островом показался край ослепительного диска. Артём сначала сощурился, а потом совсем закрыл глаза. Когда он снова взглянул в ту сторону, солнце уже выкатилось из — за острова, а длинные лучи разбрелись по небу.

Миллионы лет свершается великое таинство: переход от ночи к дню и ото дня к ночи. И миллионы лет эта величественная картина волнует человека. Забыв про рыбалку, Артём, энергично взмахивая вёслами, поплыл к другому берегу, туда, где блестела под сосной машина. Там в багажнике мольберт, краски, кисти…

И вот уже третий день он пишет восход солнца. На его счастье, стоит хорошая погода, но каждый раз солнце встаёт из — за острова по — разному. Никогда эти великолепные утренние краски не повторяются. Артём работает с упоением, не замечая времени. И лишь когда солнце начинает припекать макушку, а деревья перестают отбрасывать тень, он распрямляется и, отойдя на несколько шагов, разглядывает свою работу.

Работал он на том самом земляничном острове, где они с Таней обнаружили ветхий шалаш. Чтобы не возить каждый раз мольберт и краски, Артём оставлял их на ночь в шалаше.

О Тане он думал, возвращаясь на свой остров, где была разбита палатка. Что — то получилось у них не так. Девушка откровенно избегала его. Десять дней прожили они здесь. Начав картину, Артём забросил рыбалку. Правда, в садке ещё гуляло достаточно рыбы. Когда нужно было варить уху, Таня брала её и, подождав, пока уснёт, чистила и потрошила. Уху она научилась варить не хуже Артёма.

Все делала молча, не глядя на Артёма. Он пытался расшевелить её, развеселить. Рассказывал разные смешные истории и сам первый громко смеялся. У девушки же лицо было непроницаемым. Сняв котелок с огня, приглашала Артёма обедать. Сидя друг против друга, молча ели. Уха была горячая, и Таня старательно дула на деревянную ложку.

Артём не понимал, что происходит с ней, да и не очень — то пытался понять. Работа слишком захватила его, чтобы думать о чем — либо другом. Иногда он ловил на себе её пристальный взгляд, но она тут же опускала ресницы или отворачивалась.

Он не сказал ей, что встретился на берегу с Володей и что работает над картиной. Как — то позвал её на тот, земляничный остров, но она отказалась. После того, что у них произошло, Артём хотел было из шалаша перебраться в её палатку, но Таня развернула его за плечи и вытолкнула вместе с матрасом. И вход на «молнию» закрыла. Артём пожал плечами и отправился в шалаш. Что ему ещё оставалось делать?

Он ещё раз пытался ночью войти к ней, но, получив молчаливый, настойчивый отпор, угомонился. Хотя, признаться, очень разозлился.

Черпая из алюминиевого котелка горячую уху, Артём задумчиво смотрел на озеро.

С востока наползали подёрнутые дымкой дождевые облака. Если погода испортится, придётся прервать работу. А ему ещё и нужно — то два — три солнечных дня…

Артём вздохнул и взглянул на девушку. Она тут же опустила глаза. В её ложке дрожат золотистые капли ухи. Он решает, что пора наконец объясниться начистоту.

— Может быть, я действительно тут поглупел, но убей бог, не пойму, что с тобой происходит? — начал он, положив ложку на траву.

— Ничего.

— Тогда почему же ты со мной не разговариваешь?

— О чем говорить — то?

— Гм, — озадаченно произнёс он. — Так уж и не о чем…

— Можно о погоде… К вечеру дождь будет.

— Лучше бы не надо.

— Так ведь он нас не спросит. Посыплется с неба — и все.

— Вон какой завернул ветер… Я думаю, разгонит тучу. Да и туча — то невелика… Ну, разве что самым краем зацепит…

— Ну вот и поговорили… о погоде, — сказала она, поднимаясь. — Ты на тучу любуйся, а я пойду позанимаюсь, пока нет дождя.

Улыбнулась и, захватив толстые книжки, ушла в глубь острова.

«Чего это я привязался к туче? — злясь на себя, подумал Артём. — Действительно я здесь поглупел… Поговорили, называется!»

Погода вконец испортилась: ветер переменился, и подуло с севера. Высоченные деревья, раскачиваясь, шумели и днём и ночью. «Шапка Мономаха» на острове сбилась набекрень — это ветер согнул деревья. Когда в просветах облаков проглядывала свежая небесная голубизна, ветер ненадолго затихал, а хмурая свинцовая волна, с ворчанием накатывавшаяся на берег, замедляла свой бег, прятала белые гребешки. Иногда принимался моросить надоедливый мелкий дождь. И тогда на острове становилось совсем неуютно. С ветвей капало на голову, брызгало с травы. Заденешь куст — так и обдаст крупными, как горошины, каплями. Стало холодно. Что хорошо, так это комары пропали. Куда — то улетела и Кира.

Таня часами не вылезала из палатки. Артём думал, что все зубрит, но, как — то заглянув в низкое окошко, увидел, что она лежит на матрасе и, не моргая, смотрит на мокрый просвечивающий потолок. Дождь монотонно шелестел по палатке.

— Таня? — позвал Артём, стоя у входа.

— Что? — не сразу ответила она.

— Я хотел тебе сказать… — он запнулся.

— Я слушаю.

— Знаешь что? Выходи за меня замуж.

Секунду в палатке было тихо, затем послышался сначала тихий, потом все громче смех.

— Это что, предложение?

— Я тебя… Ну, помнишь, я тебе говорил там, в шалаше?..

— Не помню.

Она перестала смеяться. Хотя более смешную картину трудно себе представить: дождь, закрытая палатка, а перед ней мокрый, взъерошенный Артём, пытающийся объясниться в любви. И как назло, все нужные слова куда — то подевались.

— Что же ты мне говорил в шалаше?

— Я хочу на тебе жениться, — сказал он.

— А я совсем не хочу выходить замуж.

— Так уже заведено: рано или поздно женщина выходит замуж, а мужчина женится…

— Ну и женись, а я тут при чем?

— Как это при чем? — опешил Артём. — Я на тебе хочу жениться!

— Какое унылое объяснение в любви… Как эта унылая погода.

— Ты уж извини, как — то вот не научился… — сказал Артём и передёрнул плечами: за шиворот скатилась холодная струйка. — Наверное, опыта нет… Можно к тебе?

— Нет.

— Посторонним вход воспрещён, — усмехнулся Артём. — Ничего не скажешь, строгая ты… девушка!

Она промолчала.

— Значит, не пустишь? Я ведь под дождём стою.

— Иди в свой шалаш.

Артём слизнул с усов капли и подёргал за белый шнур, натягивающий палатку.

— Это ведь нелепо, после того что у нас было, — сказал он. — И потом я действительно хочу на тебе жениться… К чему это глупое упорство?

— Ты, пожалуйста, больше не напоминай про то, что было… По — моему, это нехорошо — напоминать….

— Ну, что тебе ещё надо, черт побери?! — рассвирепел Артём. — Я тебя люблю, готов на тебе жениться хоть сейчас, а ты…

— Не кричи, — тихо сказала она. — Лучше сходи и поищи Киру… Куда бы это она могла запропаститься?

— При чем тут Кира? — завопил Артём. — Я чувствую, что становлюсь круглым идиотом, разговаривая с тобой…

Треснув кулаком по тонкому дереву, которое обрадованно обрушило на него целый каскад дождевой воды, он нырнул в шалаш. Там было темно и холодно. Нащупав в рюкзаке бутылку, он налил в кружку водки и, передёрнувшись, единым духом выпил. Долго сидел, глядя в светлый квадрат входа, потом встал во весь рост, приподняв головой крышу шаткого шалаша. Тонкие жерди со стуком посыпались на землю. Разрушив своё нехитрое жилище, он подошёл к палатке и громко сказал:

— Вот что, Татьяна Васильевна, собирайся… Уезжаем отсюда к чертовой матери!

Из палатки послышался тихий смех.

 

Глава одиннадцатая

 

1

Гаврилыч появлялся в восемь утра. Как всегда, в своей плотницкой форме: гимнастёрке, заправленной в солдатские галифе, серых кирзовых сапогах с завёрнутыми голенищами, в старой кепчонке, за ухом огрызок синего химического карандаша. Сумка с инструментом висела на крюке в коридоре. Инструмент у Гаврилыча всегда остро наточенный. Топором, как он говорил, можно бриться, а рубанком с воздуха снимать стружку.

Верный Эд сопровождал его до калитки. Если у пса не было никаких срочных дел, он входил вместе с плотником, а если, были, то останавливался на тропинке и пристально смотрел хозяину в глаза, молчаливо испрашивая разрешения отлучиться. Гаврилыч неодобрительно качал головой и ворчал:

— Знаю я, куда ты, бродяга, навострился… Кум давеча бычка заколол, так к нему, на разведку. Ну, коли стыда нет, иди, я не держу.

Эд круто поворачивался и убегал, помахивая коротким, изогнутым на манер бумеранга хвостом.

Прежде чем взяться за работу, Гаврилыч первым делом выпрастывал из штанов гимнастёрку — он любил работать, чтобы верхняя одежда была навыпуск и не стесняла движений, — садился на бревна, щупал твёрдым прокуренным пальцем острие топора, потом закуривал. Папиросы и сигареты Гаврилыч не употреблял — только крепкий самосад. Покуривая вонючую цигарку, внимательно посматривал на стройматериал, морщил лоб, что — то прикидывая, соображая. Затоптав каблуком окурок, брался за топор, если тесал бревна, или за рубанок, если строгал доски на сколоченном им у колодца верстаке.

Артём с удовольствием смотрел на работающего Гаврилыча. Руки у него были золотые. За что он ни брался, получалось завершённым и изящным, так сказать, со своим почерком. Расщепилась ручка у молотка, и Гаврилыч в несколько минут выстругивал новую. Причём обязательно с каким — либо оригинальным изгибом или утолщением на конце. Такой молоток всегда приятно держать в руках. Все, что бы он ни делал, было крепким, красивым, прочным. И старый дом, будто после долгой хронической болезни, скрутившей его, как ревматизм, медленно, но верно выздоравливал, выпрямлялся.

Артём как — то стал ему показывать свой чертеж, но Гаврилыч, небрежно взглянув на него, сказал:

— Не годится даже для этого самого дела… Бумага твёрдая. Тебе нужен дом? Так, я полагаю. Дом тебе будет. Хороший дом, справный. Пока не поставлю сруб на фундамент, не сделаю стены и крышу, ты, Иваныч, не совайся в это дело. Комнаты планируй на бумажке, это я не возражаю, хоть и не люблю по бумажкам делать. А сруб, стены и крыша — моё дело. Тут ты без понятия.

Артём свернул свой чертеж в трубочку и спрятал подальше.

Он сидел с альбомом неподалёку и делал наброски. Гаврилыч был изображён, наверное, в десяти разных видах. Но рисунки не нравились Артёму. Пока ему не удалось схватить самое существенное в этом человеке.

Чаще всего Гаврилыч работал молча. Обстрогав доску, вскидывал её к плечу, как винтовку, и, прищурив голубой глаз, пристально всматривался в какую — то только ему понятную линию. Если все было в порядке, удовлетворённо хмыкал, а если что — либо не нравилось, морщился, как от зубной боли, качал головой, вздыхал. Ругнувшись, снова начинал строгать. Белая с красноватыми и жёлтыми прожилками стружка, причудливо закручиваясь, летела из рубанка, падала на землю и хрустела под сапогами.

А иногда Гаврилыч работал и что — либо рассказывал. Рассказывать он умел и помнил множество разных историй. Голос его, немного окающий, звучал ровно, спокойно. В образное повествование частенько вплеталось крепкое русское словцо.

Сегодня Гаврилыч был разговорчивым. Он выравнивал топором и рубанком настил для пола. Серая некрасивая стружка брызгала во все стороны. Доски были старые, но ещё крепкие.

— Ты хотел что — то рассказать про войну? — напомнил Артём, орудуя карандашом.

Когда Гаврилыч что — либо рассказывал, его лицо становилось живым, выразительным. В такие минуты Артём торопливо набрасывал портрет. Сначала плотник недовольно косил на него голубым глазом, потом привык и перестал обращать внимание.

— Про войну уйма книжек написана, в кино все время показывают, в телевизор… Чего только с русским солдатом не бывало на войне! А вот такой оказии, что со мной стряслась, хрен с кем бывало…

 

2

— До войны я работал на Севере, — начал свой рассказ Гаврилыч. — На одной большой стройке… Сначала на пилораме хлысты разрезал, потом плотничал. Когда началась война, меня в первый же день призвали в стройбат. Немцы мосты бомбили, а я чинил их, наводил понтоны. Сам знаешь, сапёрам в войну сложа руки сидеть не приходилось. Случалось, и цигарку запалить некогда. В тебя из пушки садят, самолёты бомбы кидают прямо на голову, а ты сидишь весь на виду и топориком тюкаешь… Три раза на переправе меня осколком скрабануло. Два раза в госпиталь без сознания приволокли, а один раз на ногах прошёл весь курс лечения. Это когда в задницу осколок угодил… Оно понятно, фронтовика такое ранение не украшает, так ведь снаряд дурак — сам не знает, где ахнет… А залепило мне на переправе через Великую, под Псковом. Я там мост наводил… Так вот осколочек — то был с килограмм весом. Веришь, сесть с месяц не мог. И спал только на пузе.

На реке Великой мы крепко зацепились и стали держать оборону. Наш стройбат стоял в деревушке Бегуны. Строили дзоты, землянки, рыли противотанковые рвы. Два раза в неделю ходил я в санчасть на перевязку. Это интересное место распухло, что квашня, в галифе не помещалось… Санчасть была верстах в пяти от нашей позиции. Дорога прямиком через бор сосновый. Как раз посерёдке давнишняя вырубка. Махонькие ёлочки да папоротник. Иду я, погода хорошая, тепло. Даже кой — где пташки попискивают. Справа пушки гукают, линия фронта там. Самолётики на огромадной вышине пролетают. И наши и ихние. То и дело «ястребки» схватываются с «мессерами». В аккурат у вырубки — то и догоняет меня «эмка». Комдивовская. Командир дивизии тоже был раненый, только в ногу. Ну и ездил в санчасть на перевязку. Шофера я знал. Ну, думаю, генерала к доктору везёт — и в сторонку чин по чину. Моё правило — держаться от начальства подальше. А «эмка» вдруг останавливается, Лешка Белозеров высовывает свою щучью голову, его так в дивизии и звали: Щучья Голова.

— Сидай, Василь, — говорит. — Знаю, в какое сурьезное место ты раненный, и поэтому садись рядом со мной, на командирское место. Тут помягче будет.

— А где же, — говорю, — хозяина оставил? — У комдива важное совещание. За доктором послал… Да ты сидай, не стесняйся!

Легко сказать — сидай! Я только и мог с грехом пополам на одной половинке сидеть. Ладно, думаю, дорога ровная, доеду. Идти — то тоже не сахар. Отдаёт аж в печёнку. Кое — как пристроился на генеральском сиденье, сижу помалкиваю. Лешка хоть и ефрейтор, а комдива возит. Большой человек. Он с комдивом запросто беседует, а я его и в глаза — то раза три видал, комдива, значит. Едем, Щучья Голова трещит как сорока. Уж о чем толковал, и не помню. У меня одна мысля в голове: «Скорее бы до санчасти…» Хоть и мягкое генеральское сиденье, а чувствую — из раны сочится сукровица.

— Ух, какой ты сурьезный человек, Василь, — скалит зубы Лешка. — Точно как мой комдив. И вид у тебя представительный… Один зад чего стоит! На — ко, надень!

Достаёт откуда — то генеральскую фуражку со шнурками, кокардой и нахлобучивает мне на голову.

— Вылитый генерал! Маршал… — хохочет Лешка. — Ты фуражку — то не снимай… Военврач из санчасти выскочит, честь тебе отдаст…

Гляжу, Лешка перестаёт смеяться и тормозит. Прямо на дороге поваленная сосна. Ни пройти, ни проехать.

— Что за чертовщина! — ругается Щучья Голова. — Вчера ехал — ничего не было.

Остановились мы, Лешка выскочил из — за руля — и к сосне, а мне никак задницу от сиденья не оторвать. Открылась моя рана, ногу свело. И тут вижу, из — за стволов выскакивают бойцы с автоматами. Лешка что — то им закричал, стал показывать на дорогу, а они в него из автомата как шарахнут! Закувыркался по земле Щучья Голова и затих.

А я как примёрз к месту. И карабин мой остался в стройбате. Хватаю с сиденья Лешкин автомат и даю очередь по этим самым в нашей форме. Дотумкал, что это переодетые фрицы. Иначе с какой стати Лешку ухлопали? Залегли они, а по мне почему — то не стреляют. Правда, вгорячах я это не сразу сообразил. В общем, когда диск стал пустой, они вытащили меня из машины, заткнули рот Лешкиной пилоткой, скрутили руки верёвкой и поволокли вдоль леса по краю вырубки. Лопочут что — то по — немецки, довольные такие.

Наконец останавливаемся. Гляжу — в молодом ельнике транспортный самолёт замаскирован. Двухмоторный. Выкатили его на чистое поле, запихнули меня, сами забрались. Лётчик запустил моторы, самолёт затрясся, побежал по полю и взлетел…

И знаешь, куда меня прямым ходом доставили? В Берлин. В абвер. Военную разведку, по — ихнему. Допрашивали меня разные важные генералы. Никак не могли взять в толк, что я рядовой боец. Сапёр. За командира дивизии приняли. Они специально группу отрядили за линию фронта, чтобы захватить нашего комдива. Самолёт не пожалели для такого дела, и вдруг на тебе! Заместо генерала гвардии рядового Василия Гаврилыча Иванова приволокли… Я им и то растолковываю: «Какой же я генерал? Поглядите на мою вывеску. Али на руки. У генералов разве такие бывают руки? Одни мозоли да порезы».

И физиономия — то у меня самая наипростецкая.

А и их, разведчиков — то, тоже понять можно. Думали — генерала сграбастали, уже небось готовились железные кресты нацепить, и вдруг вместо генерала оказывается самый обыкновенный рядовой. Обидно, конечно, им было.

Побывал я в трёх лагерях для военнопленных, два раза бежал, и оба раза поймали. Чудом жив остался.

Поглядел бы ты на меня в то время: кожа до кости. Помаленьку отошёл, силёнок набрался… Помню, когда к своим попал, на радостях чарку хватил — свой брат сапёр преподнёс — так чуть богу душу не отдал. Оглушило, как быка молотом…

После войны тоже немало побродил по родной земле. И маляром был, и сапожником, и дорожным рабочим, и плотничал, конечно. Где только не был, а осел тут, в Смехове. Последнее время места себе не находил там, в чужом краю. И работа хорошая была, и заработок тоже… Все бросил — и домой. И вот тут с сорок восьмого года. А дома мои в посёлке стоят ещё довоенные. Плотничать — то я начал с пятнадцати лет. И дед мой был плотник, и батька…

 

3

Гаврилыч взвалил обструганную доску на плечо и понёс в дом. Там пригонит он её к другой такой же. И ляжет доска плотно, как влитая. Гаврилыч уже заново переделал половину пола. Тот, что настлал Серёга Паровозников со своими молодцами, горбатится, пищит и скрипит, когда наступишь на него. А пол, уложенный Гаврилычем, ровный, без щелей. Пляши на нем — ни одна половица не скрипнет. И то и другое человеческие руки делали, а какая разница!

Глядя, как ловко орудует топором и рубанком Гаврилыч, Артёму тоже хочется что — нибудь сделать. Он откладывает альбом в сторону и берет второй топор. Поплевав на брусок, начинает точить. Гаврилыч неодобрительно поглядывает на него. Наконец не выдерживает, отбирает топор и сам затачивает.

— Кто же мочит брусок? — говорит он. — Камень размягчается, не даёт нужного эффекту, и брусок замасливается, портится. Точить нужно только на сухом бруске. Мочат лишь точило, оттого что сталь сильно нагревается и может отпуститься жало. И потом кто же так топор держит? Жало должно быть ровным, прилегать к бруску плотно, а не кое — как. Выбрав из отходов горбыль, Артём начинает обстругивать края. Плотник строгает доску рубанком и поглядывает на художника.

— Не пойму, — говорит он, — чего это ты вздумал над деревом измываться?

— Скамейку делаю.

— Скамейку, значит? — ухмыляется Гаврилыч. — Штука нехитрая: доска да четыре ноги… Только сдаётся мне, ничего у тебя, друг ситный, не выйдет.

— Уж скамейку — то как — нибудь сколочу, — отвечает Артём.

— Ну — ну, поглядим…

Калитка распахнулась, и на тропинке появился Эд. Он научился открывать дверь носом. В пасти — большая кость с остатками вареного мяса. Важно прошествовав мимо Артёма, Эд положил кость к ногам хозяина.

— Чего же мне обглоданную мосталыгу принёс? — усмехнулся Гаврилыч. — Вот если бы маленькую…

Пёс, преданно глядя в глаза хозяину, поелозил хвостом. Дескать, закусывай, не стесняйся… Отличная кость!

— Грызи, братец, сам, — сказал Гаврилыч и потрепал пса по шее. — Вон у тебя какие клыки! А мне уж и корку хлеба не разжевать своими зубами.

Когда Эд с костью залёг в тени у колодца, Артём только покачал головой.

— Первый раз вижу такое, чтобы собака костью поделилась…

— Знает, что я с ним тоже последним куском поделюсь, — сказал Гаврилыч.

Закончив скамейку, Артём показал плотнику. Тот повертел её в руках и осторожно поставил на землю.

— Сидеть можно, — неуверенно сказал Артём.

— Сидеть и на земле можно, — заметил плотник. — Покажи — ка лучше, чего это ты все карандашом чиркаешь да чиркаешь?

Артём протянул ему альбом. Гаврилыч долго и внимательно разглядывал рисунки, причмокивал, улыбался.

— Это, стало быть, я? Ну и рожа… — Не похож?

— Брось на меня бумагу изводить… Лучше Мыльникова изобрази. Видный из себя и к тому ж директор спиртзавода… А это учителка? Татьянка? Гляди — ка, почти голая… Добра девка, ничего не скажешь. Вот эту рисуй. Девка, правда, с норовом, но зато красивая.

Гаврилыч с сожалением закрыл альбом, сдул пыль с обложки и вернул Артёму.

— Я вот все удивляюсь, — сказал он. — Есть на свете люди, которые книжки пишут, музыку сочиняют, вот рисуют… Это как, от рождения богом дано или научиться можно?

Артём не сразу ответил. Читая книги последних лет, слушая музыку, песни, смотря кинофильмы, сравнивая живопись, он все чаще и чаще думал, что многое из всего этого не имеет никакого отношения к настоящему искусству. Модные пустые песенки под оглушающий визг оркестра, которые исполняют перед микрофоном полные достоинства, но безголосые девицы и парни; трескучие, как барабанная дробь, стишки бездарных поэтов; полуабстрактная, полуплакатная мазня живописцев и графиков — все это можно легко научиться делать, не имея даже маломальского таланта.

Артём попытался растолковать плотнику свои соображения. Тот, слушал внимательно, не перебивал, а когда Артём закончил, неожиданно подытожил:

— Выходит, в вашем деле таким, как Серёга Паровозников, вольготно живётся? Ежели простому человеку вместо хлеба мякину подсунуть, он сразу разберётся, что к чему, а вот с книжкой или музыкой, видать, потруднее…

— Людей, Гаврилыч, не так — то просто обмануть… Настоящий талант — он как луч солнца: далеко светит. И всегда рано или поздно найдёт дорогу к читателю или слушателю. Плохую книжку и читать не будут. Так же и пустая песня человека за душу не возьмёт. Как говорится, в одно ухо влетит, в другое вылетит. Кстати, всех этих ремесленников и не интересует, как люди относятся к их продукции…

— Ну ладно, а как вот ты сам о себе думаешь? Художник ты? В альбоме — то много чего начиркано, так это все наспех. А настоящие — то картины есть у тебя?

— Если бы я не верил, что когда — нибудь напишу настоящую картину, — сказал Артём, — я бы давно краски и кисти забросил… И честное слово, поступил бы к тебе в ученики. Лучше быть хорошим плотником, чем плохим художником.

— Так я и разбежался тебя брать… В плотницком деле тоже талант нужен.

На следующий день, когда Артём вернулся из столовой, рядом с его грубой кособокой скамейкой — золушкой стояла ладная крепкая скамейка — принцесса. Она сияла на солнце древесной свежестью. Коричневые отполированные сучки, будто родимые пятна, были рассыпаны на гладкой поверхности. Казалось, четыре фигурные ножки сами выросли из широкой доски. Скамейка, в отличие от Артёмовой, была сделана без единого гвоздя. И лишь в пазах застыл белыми пузырьками казеиновый клей. Мимо такой скамейки не пройдёшь: остановишься, полюбуешься и присядешь. Сама тебя приглашает, уговаривает.

 

Глава двенадцатая

 

1

Артёма уже все знали в посёлке и, проходя мимо дома, здоровались по сельскому обычаю: мужчины снимали кепки, а женщины кланялись, певуче произнося при этом:

— Доброго здоровьичка-а!

Артём тоже кланялся, отвечал, что на «здоровьичко» пока не жалуется, желал всем доброго утра. Гаврилыч, занятый своим делом, на дорогу не смотрел. И вообще, если с кем он и здоровался, то делал это обстоятельно: вонзал топор в бревно, подходил к калитке, крепко жал руку, потом доставал табак, бумагу и закуривал. Начинался разговор о последних новостях и о дороге, которую никто не хочет ремонтировать. Человек, спешащий на работу, разумеется, не мог подолгу задерживаться, поэтому Гаврилыч охотно беседовал со стариками и старухами. Выкурив цигарку, внезапно обрывал неторопливый, разговор и, забыв про собеседника, снова брался за топор. А собеседник, несколько ошарашенный, ещё с минуту топтался на месте, потом, вспомнив про дела, смущённый, уходил.

В субботу поздно вечером, когда на танцплощадке умолкла музыка, в калитку громко постучали. Артём наспех оделся и вышел. Над домом ярко светила полная луна. Доски у колодца серебристо блестели.

Стучал Кошкин. Он тоже, видно, только что соскочил с тёплой постели, глаза его часто — часто мигали, будто в них попала пушинка с подушки, а лицо было озабоченным.

— Там, у вокзала, сильно дерутся, — сказал он. — Надо что — то делать.

Ещё не зная, что делать, Артём вместе с ним побежал к тускло освещённому вокзалу. Они немного опоздали. Драка только что закончилась, и один из парней стоял на коленях, согнувшись в три погибели. Даже при луне было видно, как побледнело его лицо. Парень прижимал обе ладони к правому боку и негромко стонал. Заметив приближающихся Артёма и Кошкина, три других парня пустились бежать. Не раздумывая, Артём бросился вдогонку за одним из них. У железнодорожного пакгауза парень что — то выбросил. Предмет, холодно блеснув в лунном свете, упал в траву. У пульмана, стоявшего в тупике, Артём настиг беглеца и обхватил за плечи. Парень молча стал вырываться, и тогда Артём повалил его прямо на блестящие рельсы. Парень затих, дыша водочным перегаром. Артём поднялся и сказал:

— Быстренько вставай, и пойдём!

Тот покорно встал и пошёл назад, где все ещё стоял на коленях раненый. Возле него маячила фигура Алексея Даниловича. По дороге Артём поднял брошенный нож и положил в карман. Кошкин нагнулся над пострадавшим. Парень, не обращая на него внимания, молча разглядывал свою окровавленную ладонь.

— Олежка! — узнал подошедшего Кошкин. — Доигрался, сукин сын! — Взглянув на Артёма, пояснил: — Первый драчун в посёлке… В прошлом году судили паразита. Два года условно получил и вот тебе снова отличился!

Олежка молчал, угрюмо глядя в сторону. Спутанные черные волосы низко нависли над глазами. Белая рубаха разорвана у локтя, вся в черных пятнах.

— Твоя работа? — кивнул Кошкин на раненого.

— Ты ещё не милиционер, дядя Алексей, — пробурчал Олежка, — а всего — навсего дружинник…

— Видали, как разговаривает! — возмутился Кошкин. — Ничего, в милиции по — другому заговоришь!

Артём вытащил из кармана финку и протянул Алексею Даниловичу.

— Вот выбросил…

— Ну, Олежка, — разглядывая нож, сказал Кошкин, — твоя песенка спета. Не был ты человеком и, видно, не будешь… Жалко батьку. Вот из — за такого стервеца теперь сколько неприятностей ему.

— Неохота мне тебя слушать, — вяло пробормотал Олежка. — Ведите куда надо, и дело с концом, а батька мой тут ни при чем.

— И откуда только такие паразиты берутся! — с сердцем сказал Кошкин.

— Понесли его к моей машине, — сказал Артём, подхватывая раненого под руки. — А ты бери за ноги! — приказал он Олежке.

Втроём донесли они парня до калитки, опустили в траву. Артём распахнул ворота и вывел на дорогу «Москвич». Осторожно посадили туда парня, подложив под бок его смятый пиджак. Парень кривил губы от боли, но не стонал. Откинувшись на сиденье, закрыл глаза.

— А что с этим делать? — спросил Артём, кивнув на Олежку.

— В милицию, — сказал Кошкин.

Олежка уселся рядом с раненым. Кошкин сбегал домой предупредить жену и заодно прихватил газету, в которую старательно завернул главную улику — финку. Артём думал, что Алексей Данилович сядет рядом с преступником, но он устроился на переднем сиденье.

Артём старался вести машину как можно осторожнее, но все равно её кидало и подбрасывало на колдобинах. Когда выбрались на асфальт, раненый и Олежка мирно разговорились.

— За что ты меня, Олежка? — спросил тот.

— Сам знаешь.

— Сволочи вы… Я до Маньки и пальцем не дотронулся. Подумаешь, два танца станцевал. А домой проводить она сама меня попросила. На твоего дружка Леху ей наплевать. Она сама мне сказала.

— Все равно на фиг было к ней лезть? — сказал Олежка.

— Я же говорю, она сама. Мне Манька вовсе и не нравится. Уж коли на то пошло, я с Зинкой с самой весны валандаюсь… Вот помру, и поставят тебя к стенке. А Леха твой с Манькой прохлаждаться будут и подсмеиваться над тобой.

— Не помрёшь, — сказал Олежка.

— Ну а вылечат, все одно лет пять влепят, а то и поболе.

— Влепят! — подал голос Кошкин.

На заднем сиденье долго молчали. Тёмный лохматый лес, освещаемый фарами, расступился, и появились первые постройки; справа широко и вольно заблестело большое бологовское озеро, когда Олежка нарушил молчание:

— Говорят, от тюрьмы и от сумы никогда не отказывайся…

— Дурак ты, Олежка, — заметил Кошкин. — Сколько тебе сейчас? Восемнадцать? Лучшие свои годы угробишь в тюрьмах, и за что, спрашивается? За собственную глупость. В твои годы нам родители лишь по большим праздникам преподносили по стаканчику, а вы? Нальёте свои бессовестные глазищи и ищете, с кем бы подраться…

Небось ножичек — то сам выточил на станке?

— Ты как прокурор, дядя Алексей, — сказал Олежка. — Ну, выточил! Ну, пырнул! Сам и отвечать буду.

— Это верно… Отвечать придётся. По всей строгости советского закона!

Почему такое случается в посёлке? — возвращаясь в Смехово, задумался Артём. Прав Алексей Данилович. Ещё не оперившиеся юнцы пьют водку наравне со взрослыми, а потом вот до чего докатываются. Вся и радость — то у них — это суббота и воскресенье, когда в клубе танцы. А перед танцами, как закон, распивают бутылку, другую… И слоняются по посёлку подвыпившие парни, ищут приключений. Один раз додумались разобрать общественный колодец, в другой — вывернули железный рекламный щит, куда клеятся афиши о новых фильмах. Однажды привалили дверь вдовы Екатерины огромным камнем, который наутро с превеликим трудом откатили двое здоровенных мужиков.

Сколько раз видел Артём, как в сквере у вокзала галдят перед бутылкой совсем ещё мальчишки. А мимо проходят взрослые, порой даже родители, и никто на это внимания не обращает, как будто так и надо… И он, Артём, проходил… А может, если бы в посёлке побольше было таких людей, как Кошкин, и не распускалась бы так молодёжь? Пожилой человек, а вот бросился в самое пекло. А ведь вгорячах и сам мог пострадать. И почему он, Артём, ввязался в это дело? Люди давно спят, а он тащится из Бологого по разбитой дороге…

Нельзя проходить мимо всего этого. Как в том доме напротив, у которого началась драка. В окошко поглядел кто — то, а потом снова прикрыл и лёг спать. И наверное, совесть у него чистая. Вот, скажет, хулиганы дерутся, а я хороший, лежу себе дома и мирно отдыхаю… А ведь хулиган — он труслив. И финку свою бросил Олежка, и зайцем зафинтил прочь, когда Артём кинулся за ним…

Короткая летняя ночь была на исходе. На востоке уже полыхали бледно — зеленые зарницы, над озером стлался полупрозрачный туман. Кое — где на спокойной поверхности, уже очистившейся от испарений, виднелись черные неподвижные лодки. Рыбаки ждали утреннюю зорьку. Озеро осталось позади, и снова по обеим сторонам шоссе замелькали сосны, ели, берёзы. Сразу за какой — то небольшой деревушкой Артём увидел лося. Мощный и такой же дымчато — серый, как занимающийся рассвет, он, чуть сгибая удивительно длинные ноги, не спеша пересёк шоссе и растворился в окроплённых росою кустах. Исчез, унеся на своих ветвистых рогах ночь.

Кошкин склонил голову на грудь и задремал. Артём повёл машину тише. «А что, — подумал он, — может быть, и мне стать дружинником, как Кошкин… Вот Носков — то обрадуется…».

 

2

Утром возле поселкового остановился запылённый «газик». На крыльце появился Кирилл Евграфович. Он всегда встречал начальство у крыльца. Начальства хватало. Любая машина, которая притормаживала возле поселкового, привозила начальство. И районное, и областное, и ведомственное.

Было жарко. На проводах млели ласточки. У клуба на скамейке дремал Леха — электрик. На лоб надвинут выгоревший берет. На заборе висят кривые железные когти.

Артём помогал Гаврилычу вставлять рамы. Плотник украсил каркасы сверху и снизу резными наличниками. Когда Артём заметил, что это не что иное, как архитектурные излишества, не предусмотренные сметой, плотник сказал:

— Я с тебя, Иваныч, за эти самые излишества денег не возьму. Понял? Дом должен быть повёрнут к людям лицом. А если лицо неинтересное? Плоское и все в прыщах, тогда что? Плюнуть на такой дом хочется.

— Тогда другое дело, — рассмеялся Артём.

Носков и приезжие не пошли в контору. Уселись на скамейке под липой.

— Из района, — кивнул на них Гаврилыч, постукивая ребром ладони по краю рамы, которая туго входила в оконный проем. Артём поддерживал сбоку.

— Кто это такие? — спросил он.

— Начальников много, а я один… Всех разве запомнишь? Вон тот в очках будто знакомая личность… Из райисполкома, что ли. Я ему в прошлом году крышу крыл. Шифером. Обходительный такой. Угощал кофием… А второго вроде бы и не видел… Вот из районной милиции всех знаю… Они меня тоже. Чего зубы — то скалишь? Наш участковый Юрка меня завсегда понятым или свидетелем берет. Мы с ним приятели — водой не разольёшь. Когда первый раз к нам приехал, напустил на себя туману — не подойти! Взял я, значит, бутылку и вечерком подгребаю к нему. Прихожу, а он сидит в поселковом, там у него комнатка с телефоном, и в тетрадку чего — то пишет. Поговорили о том, о сём, вижу — парень серьёзный, соображает. Заочно в институте учится. Мне бы и не надо бутылку — то из кармана доставать, и так мы с ним понравились друг дружке, а я возьми сдуру и вытащи. Не могу, понимаешь, долго бутылку — то в кармане носить…

Захотел его подманить на пробочный поплавок. Куда там! Не клюнул. Сразу улыбаться перестал. Встал из — за стола, мундир одёрнул… В общем, выставил за дверь… Не за шиворот, понятно, этого не было… Вежливо так попросил покинуть евоную комнатку с телефоном. Не пьющий оказался, понимаешь.

— А зачем тебе, Гаврилыч, нужно было к нему в гости — то идти?

Плотник подогнал раму, точными ударами вбил несколько блестящих гвоздей. Слез с лестницы и наморщил лоб. Так всегда он делал, если что — либо его озадачивало.

— Пользы — то от милиции я, понятно, никакой не имею… — помолчав, сказал он. — Человек я выпивающий, надо же представиться по начальству… Лучше сам, чем люди представят. Бывает, наговорят такого, что другому и во сне не приснится… Особливо бабы. На что мы с Юркой приятели, а попадись я на пьяном деле — без звука отправит в район. У него мотоцикл с коляской в сараюшке стоит. Я её ему и поставил, сараюшку — то. Погрузит в свою трещотку, и покедова! А там, в суде, разговор короток: десять, а то и пятнадцать суток схлопочешь, и отрабатывай казённые харчи.

— И ты отрабатывал?

— Было дело, — скромно сказал Гаврилыч. — Как где какая пьянка, черт — те знает, я всегда почему — то оказываюсь поблизости. Ну, меня и загребают в свидетели… Все как на духу выложу. Раза два на товарищеском суде выступал. И милиция довольна, и мужики не в обиде. Другой невесть чего наплетёт по своей дурости, а я завсегда говорю по совести… А истина в таком деле, она, брат, всем по сердцу. В прошлом месяце у сельпо Ванька Дудкин ни с того ни с сего — хрясть меня бутылкой из — под красного по черепушке! Я голову — то немного отвернул, и попало в аккурат по уху. Тут бабы — они за хлебом стояли — шум подняли, крик. У меня кровь хлещет. Как раз подвернулся и Юрка. Дудкина за шкирку и в эту самую комнатку с телефоном. И меня, как пострадавшего. «Бил тебя Дудкин по голове бутылкой?» — спрашивает Юрка. «Нет, — ответствую я, — такого не было». Потому как врать и воровать я смолоду отучен.

«У тебя же кровь!» — сердится Юрка.

«Так не по голове ж меня ударил, а вскользь по уху», — отвечаю я. А это большая разница. По черепушке тюкнут — дурачком можно заделаться, а ухо что? Лоскут кожи. Видимость одна. Я знал одного, так ему, маленькому, свиньи оба уха отгрызли, и ничего, живёт, не тужит. Вот только в армии фуражку носить не мог — все время на глаза сваливалась. Когда уши есть, так они вроде тормоза, поддерживают фуражку — то…

— Бог с ними, с ушами, — улыбнулся Артём. — Ну и что дальше было?

— Так Юрка и записал в протокол. Не по голове, значит, а по уху. А на другое утро, я тогда кухню в детском садике ремонтировал, приходит Ванька Дудкин. Рожа красная, глаз от земли не оторвать. Кепку снял и Христом богом прощения просит. Юрка, говорит, послал. Как Гаврилыч, дескать, решит, так и будет. Его ухо пострадало — он пусть и наказание тебе придумывает. Скажет на десять суток — на десять и посажу. Простит — так и быть, и я на первый раз прощу. Вот какой наш участковый справедливый человек! Ну, я, как водится, отчитал его, забулдыгу несчастного. Не можешь пить — не пей. Иль заберись дома под одеяло и дуй хоть до второго пришествия, а на люди не моги морду свою разбойничью показывать… Ежели кажинный гражданин будет тебя бутылкой по голове бить, тогда на нашем погосте мест на всех не хватит… В общем, снял с него стружку и отпустил с богом… Не со зла ведь он. Нашло затмение на человека. Я ж его, Ваньку Дудкина, сто лет знаю… Клялся — божился, сукин сын, что в рот больше не возьмёт до получки, а сам через час прибежал с пол — литрой… Меня, значит, угостить. На радостях. Ну, как было не уважить человека?..

 

3

На обед Гаврилыч уходил ровно в час. Причём ему не нужно было смотреть на часы, которых у него никогда и не было. Время он чувствовал, как сам говорил, животом. Сегодня, уходя обедать — жил Гаврилыч на соседней улице, что упиралась в болото, — сказал, что после обеда задержится. Обычно он не докладывал. Гаврилыч любил свободу и сам себе был начальник. Случалось, запивал на два — три дня. Потом приходил тихий и несчастный. Озирался все время на калитку, как будто опасался, что вот — вот придёт его лучший друг участковый Юрка и увезёт на своём мотоцикле в районное отделение милиции.

Так страдал он с полчаса, охал, стонал, держался за голову и говорил, что в ней тяжёлый утюг. Хочешь повернуть голову, а утюг не даёт, возвращает её в первоначальное положение. А язык во рту, будто точильный брусок, едва ворочается и царапает. Слёзным голосом Гаврилыч просил на бутылку красного. Не опохмелившись, он не мог начать работу. В магазин Артём не пускал Гаврилыча. Там дружки найдутся, и снова понеслось! Сам шел в сельпо и брал бутылку вермута. С неделю они вдвоём исправно трудились, иногда дней десять. А потом плотник мрачнел, становился раздражительным. Правда, недовольство своё он срывал на ни в чем не повинных досках да брёвнах. Все чаще заговаривал с прохожими, дымя цигарку за цигаркой. В такие дни Эд держался от хозяина подальше, хотя Гаврилыч никогда на собаку голос не повышал и тем более руку не поднимал. Деликатный пёс, чувствуя настроение хозяина, просто не желал попадаться на глаза. Лёжа где — нибудь в тени, дремал, изредка вскидывал голову, пристально смотрел на Гаврилыча, шумно и тоскливо вздыхал: дескать, сочувствую, но помочь ничем не могу.

Каждый вечер Артём выдавал плотнику рубль двадцать на бутылку согласно договорённости. Гаврилыч со вздохом засовывал деньги в карман и шел в магазин.

Бутылка красного была для него, что для слона дробина.

Артём сам варил себе на тагане суп, кашу. Гаврилыч однажды принёс полмешка картошки, в другой раз десяток яиц, несколько луковиц. И сколько раз Артём ни уговаривал его пообедать с ним, плотник ни разу не согласился. Не то чтобы не доверял кулинарным способностям Артёма — к еде он был равнодушен, — просто привык всегда обедать дома.

Артём садился за стол позже Гаврилыча, и тот, поглядывая на него, первое время заводил разговор, что неплохо бы перед обедом тяпнуть для аппетита. И сам вызывался сбегать в магазин. Но Артём прекрасно знал, чем все это может кончиться, и наотрез отказывался. Тогда плотник пускался на разные уловки: как — то подозвал пса и, почёсывая ему за ушами, сказал:

— Давай на спор? Ты даёшь деньги, а я посылаю его в магазин. Через пять минут притащит маленькую!

Артём клюнул на эту удочку. Гаврилыч завернул три рубля в обрывок газеты, сунул Эду в зубы и что — то пошептал на ухо. Пёс понимающе посмотрел ему в глаза и потрусил к калитке. Носом толкнул её и убежал, а через несколько минут появился с зеленой бутылкой в зубах. Помахивая хвостом, подошёл к хозяину и разжал зубы лишь тогда, когда тот потянул бутылку за горлышко.

— Настоящий принц, — сказал Гаврилыч, вручая Эду вывалянный в кармане кусок пилёного сахару. — Никогда сдачи не берет…

За полтора месяца Артём так привык к Гаврилычу и его причудам, что уже скучал без него.

Утро после очередного загула. Сгорбленная с опущенными плечами фигура Гаврилыча. Загорелое лицо, исполосованное морщинами. Выслушивание жалоб на проклятый «утюг». Десятиминутное сражение за несчастную бутылку. Артём железным голосом говорил, что с утра давать на бутылку — такого уговора не было. Вечером — пожалуйста, как договаривались. А то что же получится: и утром бутылка, и вечером, а работа как же? Гаврилыч, не глядя на него, долго и старательно собирал в мешок инструмент, выколачивал стружку из рубанка, обтирал рукавом наточенный топор, потом решительно направлялся к калитке. Больше здесь и ноги его не будет. Где это видано, чтобы страдающему человеку с утра не дали опохмелиться? Ведь он не просит бутылку водки, а всего — навсего одну жалкую бутылку вермута за рубль девять, крепость восемнадцать градусов. Причём не Христа ради, а за свои же кровные, трудом — потом заработанные!

Думаешь, большая радость ковыряться в этом гнильё? Да он, Гаврилыч, нарасхват. В Голышах бригадир Кузьма ждёт его не дождётся. Вот завсегда так, возьмёшься людям сделать доброе дело, а они в твою нужду вникнуть не желают… Разве же можно так?

Все эти речи плотник произносил, держась за ручку двери и глядя куда — то вдаль. Смотреть людям в глаза с похмелья он не любил.

Артём сдавался и приносил бутылку. И демонстративно отворачивался, не хотел даже смотреть на Гаврилыча. Тот и не упрашивал составить ему компанию. С удовольствием выпивал один, никогда ничем не закусывая. Брался за топор и начинал на удивление азартно и хорошо работать. Артём медленно оттаивал. Сначала со стороны смотрел на плотника, потом начинал помогать ему, и в процессе работы у них восстанавливались прежние добрые отношения.

Когда сегодня Гаврилыч сказал, что после обеда задержится, Артём забеспокоился: не собирается ли он снова загулять? А слоняться по захламлённому двору и ждать, когда он — красное солнышко — покажется, было невесёлое занятие..

— Ты не думай, что я нынче выпивать собираюсь. На какие шиши? — сказал Гаврилыч, ухмыляясь. Он тоже хорошо изучил Артёма. — Сегодня у нас в клубе интересный суд будет, куриный процесс…

— А мне можно? — спросил Артём.

Гаврилыч взглянул на него, задумчиво почесал переносицу.

— Не стоит, я думаю… Это наше, смеховское дело. Степаниду Петрову судить будем. Ты человек далёкий пока от нашей жизни. Степаниду не знаешь, и потом тут дело не в курице паршивой… Лучше уж не встревай… Я тебе все как есть потом расскажу.

Гаврилыч вернулся часа через четыре. Трезвый и весёлый. Ещё от калитки стал пофыркивать, ухмыляться и качать головой. Будто побывал не на суде, а в цирке.

Усевшись на своё любимое бревно — Гаврилыч много уже брёвен обтесал и пустил в дело, а это, ядреное и крепкое пока не трогал, будто специально оставлял его, чтобы садиться, — стал рассказывать.

Произошла вот какая история.

В каждом селе есть свой юродивый или дурачок, свой добрый человек и злой. Доброго все любят и уважают, никогда плохого слова не скажут, а злого, недоброго сторонятся, стараются с ним не связываться. И длится это долгие годы. Таким недобрым человеком считалась в Смехове Степанида Петрова — рослая моложавая женщина с гладкими черными волосами. Говорят, смолоду была завидной красавицей. А замуж почему — то вышла за незаметного тихого мужика — Терентия Петрова. Человек он был хороший, и люди его уважали. Ни с кем не вступал в споры, сильно не напивался, никогда не шумел и не буянил. И вообще за всю свою жизнь ни разу никого не обидел. Правда, говорят, он ещё и смолоду трусоват был. Когда два кулацких сына подкараулили секретаря комсомольской организации Михаила Абрамова — дядю Артёма, — присутствовавший при этом Терентий, бросив приятеля, убежал. Абрамова подобрали на земле с одиннадцатью ножевыми ранами. Выжил Михаил Андреевич и, надо сказать, простил Терентия, хотя былой дружбы между ними уже не стало.

Степанида же, наоборот, была баба напористая, горластая. Ей ничего не стоило схватиться на улице с соседкой из — за любого пустяка. И тогда её высокий чистый голос вздымался над Смеховом, как клаксон «скорой помощи». Поговаривали, что Степанида иногда и Терентия поколачивает. А тот убегает от неё в баню, что на задах их большой усадьбы, и, запершись, страдает в одиночестве. Пережидает там бурю.

Неприязнь людская — она как капля: постепенно наполняет бочку, а потом приходит момент, когда эта самая бочка переполняется. Такой последней каплей и была история с курицей…

Степанида, несмотря на своё могучее здоровье и мужицкую силищу, не любила утруждать себя тяжёлой работой по дому. Эту работу у неё выполняла Настасья Селезнева, женщина безответная и услужливая. Мыла полы, стирала белье, чистила хлев. Причём денег Степанида ей не давала. То угостит обедом и вина на стол выставит, то отдаст какую — нибудь ненужную вещь, вроде кастрюли без крышки, старую шерстяную кофточку, прихваченную молью, или сунет десяток яиц. У Степаниды было штук сорок кур и два самых драчливых в посёлке петуха, которые, случалось, даже на людей наскакивали.

Настасья, вдова с военных лет, любила немного выпить. Выпивала она тихо, никому не досаждала. Выпьет вдова Настасья — и домой, в свою вдовью постель.

Так и в тот раз: вычистив хлев и вымыв полы у Степаниды, она отобедала и собралась домой. Было у неё с собой эмалированное ведро с крышкой. И тут Степанида вдруг расщедрилась: взяла да в ведро положила курицу. И крышкой прикрыла. Бери, мол, Настасья, за все труды свои и помни мою, Степанидину, доброту. А курицу нынче же зарежь, вроде бы она малость захворала.

Настасья растрогалась и даже всплакнула в платочек. Не часто баловала её прижимистая хозяйка такими подарками. Поблагодарив Степаниду, взяла ведро с курицей, и домой. По дороге то ли немного развезло вдову после красненького вина, которое выставила на стол хозяйка, то ли споткнулась, но случилось так, что ведро выскользнуло из рук и упало на дорогу. Курица с криком выскочила из ведра и припустила по улице. И тут эту чудом спасшуюся хохлатку опознала Татьяна Сидорова, которая разыскивала её с утра. С помощью доброхотов поймав курицу, Татьяна сразу же обнаружила на ней свою чернильную отметину.

Естественно, она и очевидцы этого факта заинтересовались, как Татьянина хохлатка попала в Настасьино ведро.

Бедная вдова стала клясться, что эту курицу ей только что дала Степанида за работу. Может быть, это пустяковое дело и не получило бы такой громкой огласки и тем более не дошло бы до товарищеского суда, но была суббота и народу на улице было много. Степаниду не любили, и кто — то предложил пойти к ней и выяснить, что это за мода дарить людям чужих кур.

Как говорится, чем дальше в лес, тем больше дров. Народ хлынул к дому Степаниды — кто любопытства ради, кто от нечего делать, а кто с тайным умыслом вывести наконец ненавистную Степаниду на чистую воду.

Суд был показательный, и судили Степаниду не за несчастную курицу, которая вместе со своими товарками, давно забыв эту пренеприятную историю, клевала всякую дрянь на дороге, — судили Степаниду за то, что она жадная, нечестная, мужика затыркала сплетничает, обливает всех грязью… Судили за зло. И судили зло. Никогда за всю свою жизнь Степанида не слышала столько горьких слов от односельчан. И главное, никогда Степанида не думала, что эти люди, с которыми она и разговаривала — то сквозь зубы, когда — то будут её судьями. Многое припомнили Степаниде, многое такое, что она и сама — то позабыла.

Председатель товарищеского суда пенсионер Логинов вынужден был напомнить односельчанам, что суд разбирает дело о курице, а не жизнь Степаниды Петровой. Когда вернулись к курице, дело пошло быстрее.

Заключительное слово обвиняемой было коротким и безапелляционным: «Я ничего не знаю, я ничего не ведаю… Курицу в глаза не видела и видеть не хочу. У меня своих сорок штук, можете пересчитать. А как она попала в ведро Настасьи, той лучше знать».

Приговор суда был ещё короче: оштрафовать Степаниду Петрову за неблаговидные дела на пятьдесят рублей.

И тут Степанида, известная своей скупостью на все село, не выдержала. Она вскочила со скамейки и, обернувшись к публике, с жаром произнесла:

— Люди добрые, где ж такое видано — слыхано? Татьяниной курице — то — поглядите, какая она тощая — в базарный день красная цена три рубля! Нету моего согласия на такое вопиющее безобразие, нету! Буду самому главному жаловаться!

После суда разбушевавшаяся Степанида вышла из клуба первой, с высоко поднятой головой. Но оценить её героизм мог лишь один муж Терентий, который весь процесс тихо просидел на задней скамье, свесив на грудь свою круглую лысую голову. Он шел вслед за своей так неожиданно прославившейся женой на почтительном расстоянии и с тоской думал, что сейчас ему придётся выслушать все то, что жена не высказала на этом интересном процессе.

 

4

Заканчивал работу Гаврилыч ровно в половине восьмого. И тут его не могла удержать на месте никакая сила. Получив деньги, он, как ракета, устремлялся в сельпо, которое закрывалось в восемь. Там его уже дожидались дружки — приятели. Гаврилыч один в общем — то пить не любил. Человек он был широкий, щедрый и охотно угощал всех, кто подворачивался под руку.

Рассказывая о злоключениях Степаниды, Гаврилыч рубанком строгал доску для двери. Солнечный луч запутался в ворохе стружек. Лицо Гаврилыча сосредоточенное, но глаза задумчивые. В седой щетине поблёскивают опилки. Брился плотник один раз в неделю — в пятницу, после бани. Надевал навыпуск синюю сатиновую косоворотку, новые хлопчатобумажные галифе и неизменные кирзовые сапоги с завёрнутыми голенищами.

— Люди рады, что Степаниду оштрафовали, даже в ладоши захлопали, когда приговор объявили, а мне жалко её, — сказал он. — Жила себе баба, как хотела, уж сколько ей? За пятьдесят. Жила и горя не знала. Нравилось ей вот так жить, ни во что других не ставя. Думала, шибко умная. А оно гляди — ка, как обернулось… Люди — то ничего не простили, все вспомнили. И высказали ей в глаза, что жила — то она нехорошо, неправильно. Это в двадцать лет услышать, ещё куда не шло. А в пятьдесят? Как же теперь ей жить — то на свете, а? Она привыкла по — своему и, ей — богу, думала, что живёт как надо. Мужик ейный, Терентий, как телок послушный, он Степаниде слова поперёк не скажет. Другие тоже с ней не хотели связываться — больно горластая. Жила себе баба и думала век так прожить. А теперь что ж ей делать? Как людям в глаза — то после этого всего глядеть?

— А ты правильно живёшь, Гаврилыч? — спросил Артём.

— А как же? — искренне удивился он. — Я людям худого не делаю. Никому дорогу поперёк не перешёл, в тюрьму никого не посадил. А сколько домов людям я за свою жизнь поставил! Выпить люблю? Так пью я тихо, без скандалов. Людей не зацепляю, не оскорбляю. Как бы ни был выпивши, на человека руку никогда не подыму. И под забором не валяюсь. Хоть баба моя и обзывает меня алкоголиком, никакой я не алкоголик… Я ведь могу и бросить, только зачем, ежели нравится? Вон сосед мой, Васька Лихарев, этот в рот не берет спиртного. Придёт с работы — он на спиртзаводе шофером работает — и во дворе все возится. Двух поросят завёл, птица, корова, огород — не чета моему, — у него там всякая всячина произрастает. А вечерами мотоциклы и велосипеды ремонтирует. Уж который год я его ни разу не видел, чтобы без дела был. Люди говорят, денег у него накоплено много. А зачем их копить — то? Сын у него инженер, в Москве живёт. Хорошая квартира, зарплата и все такое. И не выпивает, я думаю, оттого, что жалко на водку деньги тратить… Убей бог, не пойму я Ваську Лихарева. Хоть и кривит харю, когда меня выпившего увидит, а сдаётся мне, что завидует.

— Чему же завидовать — то? — усмехнулся Артём. — Как ты на четырех конечностях домой возвращаешься? А верный Эдуард твою кепку в зубах несёт?

— Ты меня этим не попрекай, — сказал Гаврилыч. — Хватит с меня моей собственной бабы. Она это умеет получше тебя делать — упрекать — то. Бывает, разведёт пожиже на целый день.

— Я и не попрекаю, — возразил Артём. — Удивляюсь…

— Вот ты художник, а я плотник, да ещё пьяница. Значит, я больше тебя преуспел в этой жизни. У тебя один талант, а у меня сразу два!..

Посмеявшись, Гаврилыч взглянул на небо: так он безошибочно узнавал время. Сложил инструмент в сумку, повесил в коридоре на крюк и закурил. Эд тоже поднялся с опилок.

Артём выдал ему законные рубль двадцать и тоже задымил.

— А ещё больше жалко мне Терентия, — сказал Гаврилыч. — Ох, Степанида и костерит его сейчас! Она завсегда на нем зло срывает. Бедолага, бывает, от своей — то бабы бегом, бегом в баньку и на запор! Мой дом — то наискосок от ихнего. Сосёт, бывает, свою трубку до ночи, аж из окна дым валит. Он бы и ночевал там, да она все одно не даст. За шкирку на постелю приволокет. Видал, какая баба здоровенная? Пятьдесят, а ей и сорока не дашь.

Гаврилыч пошёл по тропинке к калитке и остановился. На лице — смущённая улыбка.

— Я ведь смолоду к ней сватался… К Степаниде — то.

— Ну и как?

— От ворот поворот… И ещё высмеяла на все Смехово: маленький, кривоногий — это, значит, я, — а ещё, мол, женихаться лезет! Да какой ты, говорит, мужик? Хочешь, я тебя одной рукой через себя перекину… А потом взяла да и вышла замуж за этого пентюха! Я, может, от того позору и подался в чужие края…

— И все равно повезло тебе, — сказал Артём. Гаврилыч выплюнул окурок, по привычке затоптал сапогом. Эд понюхал это место и поднял ногу.

— Повезло, понятно… — пробурчал Гаврилыч и толкнул ногой калитку. И уже, выйдя на дорогу, прибавил: — В баньке — то оно, конешно, мало радости полжизни проторчать…

 

Глава тринадцатая

 

1

Уже несколько дней с утра до вечера Артём и Гаврилыч крыли крышу. Ослепительное солнце, чуть поднявшись над лесом, начинало нещадно припекать. Расколов знойную тишину мощным взрывом, в стороне иногда пролетали реактивные самолёты. Возникшая в небесной голубизне широкая белая полоса быстро расползалась, таяла. Одинокий и безмятежный, над посёлком парил ястреб. Дранка блестела так, что глазам было больно. Артём раздевался до трусов, а Гаврилыч как ни в чем не бывало работал в полном армейском обмундировании. От жары на сосновых горбылях закипала беловатая смола, а плотник даже не потел. Не спеша вытаскивал из брезентового мешочка на груди длинные кровельные гвозди, приставлял к горбатившейся дранке и точным ударом молотка забивал до шляпки. У Артёма тоже висел на шее мешочек с блестящими гвоздями, а в руках прыгал молоток. Однако так ловко, как у Гаврилыча, у него не получалось.

Покончив с крышей, плотник обшил комнату сосновыми досками — к этой работе он своего напарника не допустил. Артём тут же втащил громоздкую дедовскую кровать.

Комната получилась квадратная, светлая, с двумя окнами. Доски, пропитанные олифой, постепенно краснели, а многочисленные сучки в ореоле морщин темнели. В окна заглядывало солнце, и пока лучи ползли наискосок от некрашеного подоконника к потолку, стены в комнате все время меняли свой цвет.

Уже больше месяца Артёма занимают такие проблемы, как пиломатериалы, цемент, кирпич, штакетник, вагонка, гвозди семидесятка и восьмидесятка и тысяча других мелочей. Они часами обсуждают с Гаврилычем проект второй комнаты, кухни.

Артём втянулся в работу, и Гаврилыч — он сначала использовал Артёма как подсобника — стал поручать более сложную работу, например, подгонку ступенек к крыльцу или шлифовку фуганком досок. А вообще он любил все делать сам. Даже когда нужно было поднимать на чердак тяжёлые бревна, он придумывал хитроумные приспособления и управлялся без помощников. И к Артёму обращался редко, правда, никогда и не отказывался от помощи.

Как — то Артём спросил:

— Тяжело ведь ворочать все одному? Взял бы напарника. От меня тебе проку мало, я ведь не плотник.

— Я бы рад, да напарники со мной работать не желают… Вот какая штука!

— Понимаю…

— Ни шиша ты не понимаешь! Дело не в выпивке. В этом смысле мои напарники никогда от меня не отставали… Я, брат, не умею тяп — ляп, как твой Паровозников. Душа не позволяет гвоздь криво вбить али доску косо посадить в простенок… А нынешние плотнички — столяры избаловались!

— Это верно, — заметил Артём.

— В прошлом году сынок Ефима Сидорова ездил за границу, туристом, что ли, — вспомнил Гаврилыч. — Так разговору было на год: и дома там красивые белокаменные, и чисто на улицах, и кафе — рестораны всякие, и в магазинах чего только твоя душенька пожелает… Не знает Ефимов сынок, что к нам приезжают эти самые из — за границы и диву даются. Такого раздолья, богатства и красоты, как у нас, и нет — то ни у кого. Только ещё не научились мы ценить это богатство. Да какой там у них лес, ежели его испокон веков у нас на чистое золото покупают. Прошёл я за войну — то по всем этим Европам — заграницам, нагляделся на всякое! Ничего не скажешь, люди культурно живут. И дома справные, и хозяйство, особливо кто побогаче — очень крепкое. Там ни один клин земли не пропадёт. Ухожен, обработан, что городской парк. Каждое дерево помечено номером. Это все хорошо, конешно… Ну а зато такой природы — матери, как у нас, нигде не сыщешь. Там на речонке захудалой тыща рыбачков соберётся. Плечом к плечу, как в пехотном строю. А рыбёшка — форелька всякая — все одно клюёт! Следят, значит, чтобы рыбёшка в речках плавала, размножалась… А наш мужичок — рыбачок и сеткой её, неводом черпает, и ночью тёмной лучом — острогой колет, и в нерест из ружья палит… Откуда ж в озёрах — реках рыбе — то быть? Раньше — то, ещё я мальцом помню, охотой да рыбалкой богатеи баловались, а мужик — он завсегда был при деле: то с сохой — бороной, то на покосе, то на заработки ударится. До охоты ли, рыбалки ему? А теперь кажинный человек, как в отпуск, так в магазин бегом: подавай ему сетку, удочку, блесны, а то и ружьишко покупает. Какой же отпуск без охоты — рыбалки?

Гаврилыч вогнал топор в бревно и взялся за готовую потолочину для верхней комнаты. Артём подхватил тяжёлую доску с другой стороны. Молча взобрались по лестнице на чердак. Поставив потолочину на место, Гаврилыч поглядел на Артёма чистыми голубыми глазами. Артём никогда не знал, что сейчас скажет плотник. На его задубелом с бугристым носом лице никогда ничего не отражалось. То ли оттого, что он научился скрывать свои чувства, то ли оттого, что лицо было не слишком выразительным.

— Вот как ты думаешь, Иваныч, — сказал он. — Я все про охоту да рыбалку… Отчего такое получается: раньше мужик был бедный, а в лесах — озёрах богато дичь да рыба водилась, а нынче наоборот — люди неплохо зажили, а зверьё да рыба пропали. Помню, у нас на всю деревню один рыбак был — Стёпка Кривой, так его первым бездельником считали.

— А ты никогда не охотился и не рыбачил? — спросил Артём.

— Нестоющие это для человека занятия. Ну, понятно, когда голодный год или другая какая напасть, тут уж и воробья готов сожрать…

— Не прав ты, Гаврилыч, — сказал Артём. — Иной человек идёт с удочкой на озеро, чтобы побыть на природе, отдохнуть, а улов — дело второстепенное.

— Что — то я ещё не встречал рыбачка иль охотника, который бы от дармовой добычи отказался! Уж ежели стало клевать, полную лодку рыбы навалит, хоть и не нужно ему столько. Ловит и ловит, как ошалелый… Сидит вот в людях этакая непонятная жадность.

— Я вот тоже рыбак, а больше, чем на уху, мне рыбы и не надо.

— Что ни говори, Иваныч, а не уважаю я рыбаков — охотничков. Особенно жадных. А рыбалка и охота — сестры жадности да жестокости. И не спорь со мной, все одно не переспоришь!

 

2

Сидя на коньке крыши, Артём прилаживал к печной трубе цинковый защитный колпак от дождя. Гаврилыч с Эдом ушли обедать. Сверху было видно, как у семафора полуголые путейцы ремонтировали полотно. Чистый металлический стук — кто — то забивал кувалдой в шпалы костыли — далеко разносился окрест. Затарахтел мотоцикл: мимо дома проскочил на «Яве» Володя. Остановился у сельпо, поставил мотоцикл в сторонке, рядом с мопедами и велосипедами, а сам бодро взбежал по крутой лестнице в магазин. Появился он скоро. В руках кулёк, очевидно, с конфетами, карман нового пиджака оттопыривает бутылка.

Из сельпо Володя направился к дому, в котором жила Таня. У двери он пятернёй пригладил свои кудри, видно, по привычке чиркнул подошвами по ступеньке, так как на улице было сухо, и, толкнув дверь, скрылся в сенях.

Артём, забыв про трубу, озадаченно смотрел на дом: с какой бы это стати Володя в рабочее время вырядился в новый костюм, взял вино, конфеты и отправился к Тане?

После того как они уехали с острова, Артём виделся с Таней всего два раза. Первый — перед её отъездом в Москву на экзамены. Несколько раз он приходил к её дому. Таня не открывала. Однажды дверь открыла старуха и сказала, что Таня уже третий день у сестры.

Артём долго кружил по путям возле казармы и, дождавшись, когда сестры не было дома, зашёл к Тане. Она лежала на тахте. Увидев Артёма, захлопнула книжку и села. В глазах не поймёшь что: удивление или усмешка.

— Сестра говорит, что тебя ребятишки из детсада прозвали дядькой Черномором… — сказала она.

— Почему ты прячешься от меня?

— Я боюсь тебя, дядька Черномор, — улыбнулась она.

— Таня, я серьёзно спрашиваю…

— Если бы я попросила, ты сбрил бы бороду? Я никак не могу представить тебя без бороды.

— Давай ножницы!

— Лучше не надо, — улыбнулась девушка. — Вдруг без бороды ты окажешься совсем неинтересным?..

— И все — таки я очень прошу: объясни, что происходит?

— Ты, пожалуйста, не обижайся, но я не хочу тебя видеть.

— Почему? Почему?

— Не знаю, — вздохнула она. — Честное слово, не знаю.

В нем поднялась злость. Он назвал её дурочкой. Думал, что обидится, а она сказала:

— Не сердись, пожалуйста… Наверное, я действительно дурочка, что поделаешь?

Артём обнял её. Таня отталкивала и что — то говорила. Он не слышал.

— Уходи сейчас же! — вырывалась она. — Сестра идёт! Я не хочу, чтобы она тебя увидела.

С сестрой он столкнулся в дверях, растерянно кивнул ей. Она не ответила, лишь изумлённо проводила его взглядом. Не оглядываясь, он пошёл к своему дому. И до самого вечера пилил ножовкой трухлявые доски и бревна. А потом, расколов их, складывал в поленницу.

Нигде не видя Тани, Артём снова отправился искать её, на этот раз не дожидаясь, когда уйдёт сестра. Дверь открыла Лиза. С явным удовольствием она сообщила, что Таня автобусом уехала в Бологое.

Артём вскочил в «Москвич» и помчался в райцентр. Но когда он добрался туда, Тани на вокзале уже не было. Из Бологого в Москву поезда идут один за другим.

Артём всю ночь провёл без сна. Чувства утраты, обиды и всего, в чем он и сам толком не мог разобраться, терзали его до утра. Он даже решил с рассветом махнуть в Москву и разыскать её там. Но, пробудившись к полудню, раздумал: во — первых, это не что иное, как мальчишество, во — вторых, все — таки она будет сдавать приёмные экзамены, и в этот момент выяснять с ней отношения по меньшей мере нелепо.

Во второй раз они увиделись в день её приезда.

Встречаясь иногда у колодца с Лизой, Артём узнал, что Таня благополучно сдала два экзамена и завтра приезжает. Утром следующего дня Артём отправился в Бологое. Он прождал её четыре часа. Прочитал почти все газеты и журналы в киоске, выпил кружку пива, изучил расписание поездов прибывающих и убывающих со станции Бологое, подстригся в привокзальной парикмахерской.

Таня приехала в полдень. Он видел, как она вышла из вагона. Щурясь от бьющего в глаза солнца, не спеша зашагала по перрону к автобусной остановке. В одной руке чемодан, в другой — коричневый плащ. Она была в белой кофточке и серой юбке. Немного осунулась, с лица сошёл загар.

Артём медленно пошёл за ней. Спустившись с моста, она прошла мимо «Москвича», не обратив на него внимания. И тогда Артём окликнул её. Таня обернулась, блеснули в улыбке ровные белые зубы.

— Вот уж не ожидала тебя здесь увидеть… Ты меня встречал?

Она была рада, и Артём сразу простил ей все: и обиды, и разлуку, и внезапный отъезд. Простил за эту добрую улыбку. Он взял лёгкий чемодан и, открыв дверцу, положил на заднее сиденье. От Тани пахло незнакомыми приятными духами. Кое — где на щеках, у носа, появились крошечные веснушки. Когда выехали на асфальтированную городскую улицу, Артём спросил:

— Конечно, сдала?

— Сдала…

— Поздравляю! В сентябре в Москву?

— Нет, — сказала она.

— Не понимаю: сдала или не сдала? Помолчав, она ответила:

— Я перешла на заочное отделение… Стипендия маленькая, а сестра не сможет помогать. У неё двое детишек. Как видишь, все очень просто.

Дорога тянулась вдоль красивого бологоевского озера. Вдаль уходил небольшой белый катер. За ним волочился широкий веер взбаламученной воды с пенистыми закраинами. Показалась высокая белая церковь с зелёным куполом. Позади остались последние деревянные домишки, и машина выскочила на шоссе. В открытые окна повеяло прохладой.

— Как я соскучилась по сестре! — после затянувшегося молчания сказала Татьяна.

— Про меня — то хоть раз вспомнила?

— У меня ведь нет никого, кроме Лизы…

— А таких, как я, много? — усмехнулся Артём.

— Ты меня даже не спросил ни разу, откуда я, кто мои родители.

— Я ведь не отдел кадров, — сказал он. — Для меня достаточно, что ты есть на белом свете…

— Хочешь, расскажу про себя? — предложила она и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Мои родители погибли в войну, а мы воспитывались в детдоме… Я даже не знаю своей настоящей фамилии. И никто не знает. Лизе было пять лет, когда нас подобрали у разбитого эшелона после бомбёжки, а мне год. В детдоме были очень добрые люди, они подарили нам роскошную дворянскую фамилию — Милославские. А могли ведь и по — другому назвать. Например, Лошадкины или Блохины.

— А фамилия Тимашева тебе нравится?

— Милославская лучше.

— Таня Милославская, — очень проникновенно сказал Артём, — я тебя люблю.

— Не говори так… Тот, кто легко произносит это слово, не может любить.

— Неужели ты думаешь, что я часто это говорю?

— Когда я училась в третьем классе, к нам прислали новую воспитательницу. Длинную, худую, нос крючком… Мы её прозвали Кочергой. Десять раз на дню она говорила нам: «Дети, ну что вы за черствый народ? Думаете, мне хочется вас наказывать? Неужели вы не видите, как я вас люблю?» А сама наказывала на каждом шагу. И это ей доставляло удовольствие. По лицу было видно. Когда наказывала, всегда улыбалась, а нос её упирался в верхнюю губу. Это она настояла на том, чтобы мою сестру перевели в другой детдом. Кочерга считала, что Лиза плохо влияет на наш класс. Когда сестру увезли в другой город, я впервые научилась ненавидеть. Однажды Кочерга по привычке сказала мне: «Таня, я ведь люблю тебя…» Я ей ответила: «А я вас ненавижу!» Все в детдоме заметили, что у меня переменился характер, я стала скрытной, недоверчивой, и у меня не было подруг… И вот на экзаменах, увидев рядом так много незнакомых людей, я даже растерялась… Почему я тебе все это говорю?

— Мне очень интересно, — сказал Артём.

Но она замолчала, глядя на узкое выбитое шоссе. Они ехали мимо колхозных полей и небольших деревушек. На обочинах разлеглись замшелые валуны. Увидев впереди узкую просёлочную дорогу, Артём свернул на неё. Остановился в густом кустарнике, подмяв под радиатор ольховый прут, и выключил мотор. В высокой траве желтели ромашки, гудели пчелы, трещали кузнечики.

— Я в Москве часто вспоминала наше озеро… — сказала Таня.

Артёму было очень приятно, что она назвала его «нашим озером». Они вышли из машины, и лесная тишина обступила их со всех сторон. Где — то в стороне, невидимый в солнечном свете, тоненько звенел жаворонок. Там, за кустарником, колыхалось пшеничное поле. Артём прижал её к себе и поцеловал. Губы её были твёрдыми и холодными и не сразу оттаяли. Как — то робко и неумело она положила ему руки на плечи и, откинув голову, закрыла глаза.

— Ох, Артём, милый… — шептала она. — Мне очень хорошо сейчас. Ты злишься, когда говорю, что я не твоя… Ну скажи, что я твоя? Чья же ещё я? Конечно, твоя… Твоя, а ты мой, да?..

Это было три дня назад. Потом все снова началось, как тогда после земляничного острова: два вечера Артём стоял под её окном, но Таня не вышла. Когда он приходил, она гасила свет и укладывалась спать — он слышал через открытую форточку шлепанье босых ног, скрип кровати. Он негромко, но настойчиво звал её — Таня молчала. Артём злился, затаптывал в землю окурки и уходил.

И вот сейчас, неподалёку от её дома, у сельпо, стоял мотоцикл, а кудрявый Володя с длинными бачками был в гостях у Тани.

 

3

Артём спустился с крыши. Гаврилыч уже вернулся и постукивал молотком. Он заканчивал перегородку на кухне. Эд, отворив калитку, потрусил в сторону станции, останавливаясь и обнюхивая заборы и камни. Артём не стал заходить в избу, снял в сенях с гвоздя продуктовую сумку и отправился в сельпо. По дороге он подумал: «Может, тоже взять бутылку и присоединиться к ним? Весёлая цолучилась бы компания…»

Улица, на которой стоял его дом, была центральной. Тут и поселковый Совет, и клуб, оба магазина, автобусная остановка и на пригорке — зубоврачебный кабинет. Один раз в неделю в этом же кабинете стриг и брил смеховцев приезжий парикмахер. Вечерами, после танцев, по этой улице гуляла молодёжь и громко распевала под гитару.

Не доходя до магазина, Артём услышал пронзительные женские голоса. Посередине дороги вцепились друг в друга две женщины. У дома напротив, подперев щеку рукой, на них с удовольствием смотрела дородная Степанида, та самая, которую судили за чужую курицу. На земле у забора сидел голубоглазый симпатичный парень и не спеша сворачивал цигарку. Неподалёку, на дороге, стоял его самосвал.

— Чтоб ты высохла в щепку, чертова потаскуха! — кричала высокая худощавая женщина, таская за волосы другую — маленькую, вёрткую, чуть помоложе. — Чтоб лопнули твои бесстыжие бельма!

— Что случилось? — спросил Артём.

— Бабы и есть бабы, — философски расценил шофер.

— Чего же это они не поделили?

— Меня, — гордо сообщил он. Артём удивлённо уставился на него.

— Которая повыше, Марфа, — жёнка евоная, — охотно, певучим голосом пояснила Степанида. — А Верушка — полюбовница.

Шофер свернул цигарку и задымил.

— Марфа, ты ей все волосёнки выщипаешь, — сказал он. — У ней и так мало.

— Сейчас и до тебя доберусь, кобель проклятый! — тигрицей глянула на него жена.

— Вот уж не рискуй, — добродушно заметил шофер.

— Вместо того чтобы в карьере щебенку возить, он с этой… прости господи, прохлаждается!

— У меня обед, — сообщил шофер, выпуская облако дыма.

— Глаза б мои не видели тебя, постылого…

Говоря это, женщина успевала дёргать за волосы соперницу и плевать ей в лицо.

— Любишь ведь меня, зараза, — ухмыльнулся муж. — Тогда б не бегала, не ревновала!

— Я ревную? — Женщина даже выпустила свою жертву, которая, воспользовавшись этим, проворно юркнула в дверь низенькой избушки и захлопнула дверь. И уже оттуда визгливым, плачущим голосом выкрикнула:

— Да я б захотела, он давно бы на мне женился!

— Врёт, — сказал шофер. — Выдумщица.

Он поднялся с травы, вытащил из кармана смятую кепку, надел. Потом забрался в кабину. Взревел мотор мощного ЗИЛа. Дверца распахнулась, и шофер позвал:

— Навоевалась? Залезай, до дома подкину… Небось корова не доена?

— Мне с тобой и сидеть — то рядом тошно, — отмахнулась женщина и, показав тощие ляжки, залезла в кузов. И даже повернулась к кабине спиной.

— Это ж самосвал… А если механизм забарахлит? — сказал шофер. — Возьмёт да на ходу опрастается, тогда как?

— Её в кабинку сажай, стерву, — буркнула жена. — А мне и тут хорошо.

Шофер подмигнул Артёму:

— Отчаянная моя Марфа! Ни черта, ни бога не боится — все ей нипочём!

Рассмеялся, захлопнул дверцу и тронул самосвал. Подпрыгнув на повороте сразу двумя скатами, грузовик скрылся за углом.

— Ну и дела-а! — протянул ошеломлённый Артём.

— Уж который раз эту цирку под моими окнами вытворяют, — сказала Степанида. — Стёпка — то парень из себя видный, а нашёл какую — то замухрышку. Ни рожи, ни кожи. Веретено в сарафане!

— Дурища, у меня фигура не то что у тебя, колоды дубовой! — возмущённо крикнула из — за закрытых дверей Верушка.

Артём вспомнил про свои дела и, все убыстряя шаги, свернул к дому Тани. Мотоцикла не было. А на двери дома красовался увесистый черный замок. Пока он глазел на сцепившихся женщин, Таня и Володя куда — то укатили… Но куда?

Артём кинулся к поселковому Совету.

 

4

У крыльца поселкового Артём наткнулся на Мыльникова и Носкова. Попыхивая папиросами, они о чем — то мирно толковали.

— Лёгок на помине, — сказал Кирилл Евграфович. — Мы тут тебя вспоминали…

— Просьба к вам, Артём Иванович, — вступил в разговор и Мыльников. — К Ноябрьским праздникам задумали мы в заводской Аллее передовиков портреты вывесить… Не возьмётесь за это дело? Мы, конечно, заплатим…

— Я ведь у вас в долгу, — сказал Артём. — Спасибо за доски и цемент…

Он успокоился: раз Кирилл Евграфович здесь, значит, Володя и Таня не в поселковом. При обряде бракосочетания присутствие председателя обязательно. На всякий случай спросил:

— Не предвидится у вас сегодня никаких гражданских актов?

— Не слыхать, — сказал Носков. — А что, поприсутствовать желаешь?

— Только в качестве свидетеля, — улыбнулся Артём.

— У вас будет наверху большое окно? — спросил Алексей Иванович, кивнув на дом.

— Мастерская…

— Мда-а, а где же вы достанете стекло?

— Вероятнее всего, в Ленинграде. Только вот как его доставить сюда?

— Есть у вас складной метр или рулетка?

— Я и так знаю, — сказал Артём. — Метр восемьдесят на два.

Мыльников достал четырехцветную шариковую ручку и записал в блокнот.

— Во вторник вам привезут стекло… Вообще — то Осинский скупердяй известный, но мне не откажет.

— Алексей Иванович, я поклялся, что больше никогда оформительскими работами заниматься не буду, но, так и быть, нарушу свою клятву… — сказал Артём.

Это стекло для мастерской вот уже две недели не давало ему покоя. Попробуй такую махину везти из Ленинграда!

— Для родного посёлка постарайся, Артём Иваныч, — ввернул Носков. — Раз уж свою клятву нарушил…

Ох, как не хотелось Артёму браться за эту непрофессиональную работу… Но как объяснишь этим хорошим людям? Обидятся, подумают — нос дерёт, не хочет уважить…

— Ещё время у нас есть, — сказал Мыльников. — Не желаете пока на рыбалку? Я тут откопал такое озеро! Барсучье называется…

— Хоть сейчас! — обрадовался Артём.

— В пятницу вечером. Договорились?

— Я вас жду, — сказал Артём.

Мыльников вытащил из кармана несколько красных самодельных блесен.

— Специально заказал меднику для крупных щук, — сказал он. — Моей конструкции. Попробовал в воде — играет, как заводная. По штучке могу вам подарить.

Носков отказался, сказав, что не любит ловить на спиннинг, а Артём взял.

Мыльников попрощался, уселся за руль и уехал. На повороте «газик» козлом подпрыгнул в воздух. Из — под колёс в дощатый забор с дробным грохотом ударили комья грязи.

— Опять мы с ним из — за дороги схватились. Дело к осени, а как начнутся дожди — пиши пропало. Ни один автобус не пройдёт, — сказал Кирилл Евграфович. — А что стоило сейчас бы, пока сушь да теплынь, пройтись грейдером да засыпать песком? Вот что, я напишу заметку в районную газету, а ты нарисуй на него карикатуру посмешней. Ух, взовьётся! Мыльников не терпит критики. Привык, что всегда хвалят. И в газете и по радио.

— Он мне материалы подкидывает, вон стекло обещал, а я — карикатуру?

— Не даром же! Ты деньги в бухгалтерию платишь… А потом дорога — государственное дело. Забыл, как меня костерил? Я ж не обиделся. Как говорится, дружба дружбой, а служба службой…

— Кирилл Евграфович, у вас тут в поселковом браки регистрируют? — спросил Артём.

— Чего это ты вдруг заинтересовался? Никак жениться задумал? Выходит, наши девчонки получше питерских?

— Так уж и жениться…

— Давай приводи любую… — усмехнулся Носков. — За милую душу зарегистрирую. У меня тут без задержки.

— У вас тут своих женихов хватает…

— С такой знатной бородой ни одного нет. У нас все безусые.

— С бачками есть, как у Пушкина…

— Вон оно что… — протянул Кирилл Евграфович. — Это ты о Володьке Дмитриенко? У Мыльникова на заводе работает. Наладчик станков. Толковый парень, только вот, когда выпьет, побуянить любит… А ты что, имеешь против него что — нибудь?

— Наоборот, — сказал Артём. — Восхищаюсь.

— Чего — то ты темнишь, парень, — покачал головой Кирилл Евграфович.

— Гаврилыч меня ждёт, — сказал Артём. — Великолепный плотник! Спасибо за рекомендацию. Я очень рад, что он строит дом.

— Гляди не сглазь… — усмехнулся Носков. — Так прошу тебя: подумай насчёт карикатуры. Позанозистей, чтоб за живое задело…

У калитки Артём остановился. Носков курил и смотрел на него. И взгляд у него был задумчивый.

 

Глава четырнадцатая

 

1

Сентябрь был такой же тёплый и солнечный, как и август. Все так же стороной проносились редкие осенние грозы, пронзительные ветры гнули в бору деревья, и тогда в воздухе густо реяли сухие сосновые иголки и уже тронутые желтизной листья. Потом снова становилось тепло и солнечно. В такие дни из леса плыли по воздуху длинные голубоватые нити паутины, которые и разглядеть — то почти невозможно. На длинных паутинах, оторвавшись от своей многодетной матери — паучихи, совершали своё первое далёкое путешествие маленькие паучки. Идёт человек по лесу или по улице — и что — то тонкое, липкое вдруг коснётся его лица. Это и есть паутина с паучком — путешественником.

Не только паутина летела из леса. Летели вышелушенные ольховые серёжки, берёзовая пыльца, кленовые стрекозки и разнокалиберные семена других деревьев. Летели, чтобы упасть на землю и, пролежав зиму под снегом, весной проклюнуться тонким зелёным ростком.

В лесу дружно пошли грибы. Последний, самый обильный, осенний слой. Ребятишки, да и взрослые таскали кузовами и корзинками ядреные боровики, толстоногие подосиновики, бледно — розовые волнушки и благородные грузди. Артём раньше считал, что лучше рыбалки ничего не бывает на свете, но оказалось, что грибы собирать — тоже огромное удовольствие. Только вот девать их было некуда. Солить он не умел, сушить тоже. А больше двух сковородок в день не съешь. И он отдавал грибы соседу Кошкину, жена которого в два счета с ними расправлялась: что сушить, что солить, а что и в мусорную яму… Случалось, Артём приносил из лесу и поганки.

В саду среди ветвей закраснелись яблоки. С каждым днём они становились больше, наливались, радовали глаз. Однако Артём стал замечать, что самые спелые яблоки куда — то исчезают. Напрасно он шарил в густой траве под яблонями — плодов там не было. А несколько дней спустя, когда он впервые обратил внимание на пропажу яблок, застукал в саду дочь Кошкина — Машу. Девчонка метнулась к забору — она была в спортивных брюках — и зацепилась за гвоздь в доске. Услышав, что затрещала материя, замерла на месте. Ни капельки не испугавшись, таращила на Артёма светлые плутоватые глаза. На вид девчонке лет пятнадцать. И хотя велик был соблазн отшлёпать её, Артём помог освободиться от гвоздя.

— Попросила бы, и так дал, — сказал он.

— Просить — это неинтересно, — бойко ответила она, с любопытством рассматривая его.

Артём тоже с интересом смотрел на неё: тоненькая, с острыми плечиками, курносая, волосы коротко подстрижены и на лоб спускаются тугими завитушками, пухлые розовые щеки щедро усеяны веснушками.

— Я ведь могу и нашлёпать!

— Вот это будет интересно! — засмеялась она. — Меня уже давно никто не шлепает. Родители считают, что я уже взрослая: в девятый класс перешла.

На язык бойкая. И поглядывает на Артёма насмешливо. Некрасивая, а в лице что — то такое есть…

— И зря, — сказал он.

— Я ещё у дедушки Андрея яблоки таскала… Уж который год.

— Ну, тогда другое дело… — Артём не выдержал и рассмеялся.

Она посмотрела на него и тоже фыркнула.

— Я ведь по — божески… Другие все до последнего яблока обтрясут, да ещё, бывает, ветки поломают. Считайте, что вам повезло: мальчишки знают, что это мой сад, и никто больше нос сюда не суёт.

— Выходит, ты мой ангел — спаситель, — усмехнулся Артём. — Я ещё должен тебе в ножки поклониться?

— Нарисуйте лучше меня, дядя Артём. Только не карандашом, а красками. Яркими — яркими, чтобы было красиво.

Артём молча смотрел на неё. Видно, старый стал, если девчонки дядей называют. Маша чем — то напоминала репинскую «Стрекозу».

— Я на фотокарточках кошмар как плохо получаюсь, — сказала она и опечалилась, даже уголки губ опустились. — Нас весной всем классом сфотографировали. Все девчонки как девчонки, одна я уродина… И у Людки Волковой почему — то вышло два носа. Я карточку на чердаке в старых газетах спрятала, чтобы никто — никто не видел меня такую…

— Когда — нибудь я тебя напишу, — сказал Артём. — А сейчас, дорогая Машенька, что — то нет настроения…

— Ой, правда? — обрадовалась она. — Можно, я и Людку Волкову приведу? А откуда вы знаете, как меня звать? Бабушка сказала, да? Она у нас любит поговорить… — Девчонка засмеялась: — Уж точно, спрашивала вас про вуяку? Да? Ей все время кажется, что папа вставил в стенку какую — то свистульку. Вот она и вует все время. И слово же такое придумала: «вуяка»! Ой, что же это я! — спохватилась она. — Угощайтесь… — И, достав из — под трикотажной блузки яблоко покрупнее, протянула Артёму.

Он взял, вытер носовым платком и, надкусив, сказал:

— Спасибо.

Она тоже впилась острыми зубами в другое яблоко. Яблоки были с кислинкой и стягивали десны.

— Вон на той получше будут, — кивнул Артём на яблоню, приткнувшуюся к соседнему забору.

— Я знаю, — сказала Маша. — Я вон то жёлтое с красным хотела сорвать, но вы так неожиданно вышли… А вообще самые сладкие на яблоне с расщеплённой веткой…

— Ты лучше меня знаешь, — улыбнулся Артём. Она швырнула в огород огрызок и посмотрела на него смеющимися глазами.

— Я даже знаю, почему вы не в настроении… И борода у вас такая унылая — унылая!

— Гм, унылая борода… Ну и выдумщица! Так почему же я не в настроении?

— Влюбились в Татьяну Васильевну, а она…

— Что же она?

— Влюбились! Влюбились! — засмеялась девчонка и припустила по травянистой тропинке к дому.

 

2

Ночью кто — то бросил булыжник в окно. Стекло разлетелось вдребезги, а камень с грохотом покатился по полу. Артём вскочил с кровати и выбежал на крыльцо. У клуба кто — то громко хохотнул, и снова стало тихо. Шлепая босыми ногами по влажной и холодной тропинке, он вышел за калитку. На улице тихо и пустынно. У автобусной остановки темнеют несколько молчаливых фигур, вспыхивают и гаснут огоньки папирос. Тот, кто швырнул камень, мог быть среди них. Но идти туда в одних трусах и выяснять отношения было нелепо. Артём передёрнул плечами — стало довольно прохладно — и вернулся в дом. Осколки блестели под ногами, кружевная тень от яблонь шевелилась на стене, под печкой уныло скрипел сверчок. Когда это он успел поселиться? В разбитое окно вместе с ночными звуками и шорохами вплеснулся серебристый лунный свет. Лёгкие порывы ветра то оттопыривали занавеску, то вытягивали наружу.

Артём оделся и снова вышел во двор. Полная круглая луна ныряла среди разреженных белесых облаков, шумели деревья в саду. В поселковом тихо. Лишь окна поблёскивают да похлопывает на крыше флаг. Решительно зашагал к автобусной остановке, но там уже никого не было. На земле белели окурки, да ветер пощёлкивал старой, разодранной на полосы киноафишей. Глядя на притихшую улицу, Артём подумал, что хорошо ещё — не в мастерскую швырнули камень. Вчера только с Гаврилычем установили огромное цельное стекло, присланное Мыльниковым. Вон как оно весело блестит под луной! Вспомнились далёкие времена, образно описанные в разных книжках, когда кулаки вот так же ночью разбивали окна селькорам и деревенским активистам, только не камнем, а из обреза… Неужели это Володя Дмитриенко додумался?

Крыши домов облиты лунным светом. В окнах — ни огонька. Лишь вдоль станционных путей светятся стрелки, да совсем далеко, чуть выше еловых вершин, ядовито алеет круглый глаз семафора.

Артём даже не стал подходить к двери Таниного дома — наверняка заперта. Он отворил калитку и вошёл в сад. За соседним забором загремела цепь, глухо рыкнул пёс и замолчал, сообразив, что забрались не в его сад. Приподнявшись на цыпочки, Артём заглянул в тёмное окно и постучал. И тотчас скрипнула кровать, прошлёпали по полу босые ноги и створки окна распахнулись.

— Я знала, что ты придёшь, — прошептала Таня, дотрагиваясь тёплой ладонью до его лица. — И даже дверь не закрыла.

— У нас с тобой все шиворот — навыворот, — пробормотал он. — Когда дверь отворена, я в окно стучусь…

— Ты недоволен?

Она наклонилась, голые до плеч руки обняли его за шею.

— Да, я очень недоволен, — сказал он и, не в силах побороть соблазн, прикоснулся губами к её плечу. — Где ты была весь день сегодня?

— Так и будем разговаривать: я здесь, а ты там?

— Ты меня приглашаешь к себе? — удивился он. Таня улыбнулась и отступила от окна. В мгновение ока он вскарабкался на подоконник, а оттуда в комнату. Изнутри прикрыл створки окна.

— Он мне сначала очень нравился, — негромко рассказывала Таня. — Ты послушал бы, как он поёт! Бывает ведь так: когда человек поёт, смотришь на него и ждёшь, когда он в твою сторону взглянет. А как взглянет, готова с ним хоть на край света пойти… Только он сначала и не смотрел в мою сторону. Задавался. А потом стал приставать. Причём с таким видом, будто делал большое одолжение. И я поняла, что он хороший и красивый, лишь когда поёт. Но не может ведь человек все время петь, как в опере? Стоит ему заговорить — и сразу видно, что он грубый и глупый. И по — моему, недобрый, а я больше всего на свете боюсь злых, недобрых людей… Это ещё с детдома.

— Зачем он сегодня приезжал к тебе?

— Не знаю… Когда я сказала, что не хочу его видеть и пусть уйдёт, он вдруг страшно разозлился: стал кричать, размахивать своими длинными руками, ну, я взяла и убежала к сестре. Потом бабушка рассказала: он стукнул по столу кулаком, даже ваза опрокинулась, прямо из бутылки выпил вино, обозвал бабушку старой совой — она — то при чем? — и укатил на своём мотоцикле. Бабушка заперла дом на замок и тоже ушла.

— Ни с того ни с сего человек не станет кричать, размахивать руками и вазы опрокидывать.

— Он ещё и стул сломал.

— Ну, вот видишь!

— Я ему ещё кое — что сказала…

— Что же?

— Я ему сказала, что очень хочу родить ребёнка…

— Какого ребёнка? — обалдело спросил Артём.

— Обыкновенного… Все равно кого: мальчика или девочку. Я ему сказала, что хочу родить ребёнка от тебя…

— Ну и ну! — сказал Артём. — Тебе ещё повезло, что он только стул сломал, мог бы и дом разворотить!

— Я ему правду сказала…

Она прижалась к нему и уткнулась лицом в грудь. У Артёма голова пошла кругом. Гладя её полные плечи, он молчал и ошеломлённо смотрел в потолок. Простенький шелковый абажур вдруг наполнился зеленоватым лунным светом, тень от шнура наискосок перечеркнула потолок. Казалось, невидимая рука бесшумно повернула выключатель, и комната волшебно засветилась. Таня на миг отодвинулась, встала на колени и, изогнувшись, одним быстрым движением стащила через голову сорочку. В этом призрачном лунном свете она показалась Артёму мраморной богиней, внезапно сошедшей в эту бедную комнату с Олимпа.

Немного позже, ощущая под своей ладонью гулкие и частые удары её сердца, он сказал:

— Мне никогда в жизни Так хорошо не было, как с тобой… Можно, я останусь? А утром мы заберём этот чудесный лунный абажур и уйдём ко мне жить.

— Ты скоро уйдёшь, — сказала она. — А этот абажур ужасно старомодный, и его моль продырявила… Он у бабушки висит уже сорок лет.

— Хорошо, я уйду, а завтра опять начнётся все сначала: я буду стучать в двери и окна, а ты прятаться от меня? Почему ты это делаешь? Иногда от злости я готов на стенку лезть…

— Ты тоже бываешь злой?

— От таких сюрпризов и божья коровка взбесится.

— Мне тоже с тобой, Артём, очень хорошо… Я даже не могу сказать, как хорошо! А потом утром мне стыдно самой себя. Я готова сквозь землю провалиться. Мне иногда даже жить не хочется. Не на тебя я злюсь, Артём, милый, только на себя! Вот ты говоришь, что любишь меня… Ты мне это так просто, даже с улыбкой сказал там, на острове. Это неправда! Ты ещё сам не знаешь, любишь или нет. И я не знаю. Если уж полюблю, так на всю жизнь. По — другому не умею. Для меня будешь существовать ты один. Других я даже замечать не смогу. А нужна ли тебе такая любовь? Ты устанешь от неё, она тебя будет угнетать… Вот почему мне становится страшно. И я начинаю избегать тебя, прятаться, но, как видишь, долго не могу… Все говорят, да и в книжках пишут, что любовь — это счастье. А я боюсь этого счастья. Мне кажется, моя любовь — моё несчастье!..

Артём приподнялся на локтях и посмотрел на неё: Танины глаза полны слез. Он молча стал гладить её волосы, целовать мокрые солёные щеки, шептать какие — то нежные слова.

 

3

Домой он вернулся на рассвете. Тем же самым путём, как и попал к ней — через окно. Таня умоляла поскорее уйти, пока не проснулась старуха, которая вставала чуть свет. Солнце ещё не взошло, но вершины деревьев сияли, искрились, прихваченные осенней изморозью. Побелели на огородах кучи ржавой картофельной ботвы, закудрявилась, закрутилась в белую спираль вдоль заборов высокая трава. Дранка на крышах посверкивала, будто посыпанная битым стеклом. Прихватил лёгкий морозец и лужу, что разлилась напротив поселкового. Лишь у самых краёв, на большее не хватило силы. Тонкий девственный ледок расцвечен лёгкими штрихами. Вот сейчас над вокзалом взойдёт солнце, распрямит свои лучи, и изморозь свернётся и превратится в крупную росу. Встанут люди, выйдут во двор выгонять в поле скотину и не заметят, что на границе дня и ночи был первый осенний заморозок.

Наступая на противно пищавшее битое стекло, Артём, морщась, быстро разделся и забрался под стёганое дедово одеяло. Утром предстоит им с Гаврилычем вставлять новое стекло, черт бы побрал этого Дмитриенко! Но подумал об этом Артём без всякой злости.

 

4

Артём слонялся по двору и поглядывал на калитку: Гаврилыча что — то не видно. На него это непохоже. В восемь утра он заявляется минута в минуту. Артём подмёл комнату, вытащив гвозди, снял раму, но без плотника не стал вставлять стекло. Приготовив на керогазе завтрак — сосисочный фарш с яйцом и кружку крепкого чая, — без особого аппетита поел и отправился к плотнику домой.

Дом Гаврилыча стоял на углу двух улиц. Под окнами два тополя и рябина. Листья наполовину пожелтели, лишь рябина были молодо зеленой, а красные ягоды матово светились среди удлинённых узких листьев.

Артём постучал. Никто не ответил. Он постучал ещё раз и потянул ручку на себя. В избе никого не было. Недаром говорится, что сапожник всегда без сапог: изба Гаврилыча была тесной и сумрачной. Горница да маленькая кухня, в которой три четверти места занимала белая русская печь. Вот и все хоромы искусного плотника.

Мебель тоже не ахти какая, самая необходимая: комод вишнёвого цвета, высокий буфет с резными шишечками по углам, широкая кровать с подушками. Очевидно, плотник потому не запирает свой дом, что сундуков с добром нет.

У поселкового Артёма поджидал Носков. На худом, чисто выбритом лице тонкие морщины, в глазах усмешка.

— Государева работничка разыскиваешь? — сказал он. — Ну — ну, ищи…

— Где же он?

— Помнишь, нахваливал его? И золотые руки, и то да се… Вот и сглазил! Прямым ходом загремел твой Гаврилыч в милицию. Вчера вечером Юрка самолично отвёз на мотоцикле, как старого дружка…

— Когда же он успел набраться? — удивился Артём. — От меня уходил трезвый.

— Долго ли умеючи, — усмехнулся Носков. — Не расстраивайся, через трое суток будет здесь, как миленький…

— Он ведь и выпьет, никогда не шумит… Что произошло?

— Ничего. Наш участковый, бывает, нет — нет и устроит рейд против пьяниц, Как увидит — выпивают на лужке у сельпо, так самого заводилу в коляску — и в район. Он бы и двоих посадил, да не влезают. А в Бологом меньше трёх суток не дают. Юрка по моему указанию объявленьице на столбе приклеил: «Винно — водочные изделия распивать возле магазина воспрещается». А они выпивают.

— Почему именно у магазина нельзя? — поинтересовался Артём.

— Самое бойкое место. Люди идут в сельпо за хлебом иль крупы купить, а там на крыльце уже сидит весёлая компания, только бутылки под забор летят… Ну, женщины и стали жаловаться, чтобы, значит, прикрыли мы эту лавочку у сельпо. Так они, мазурики, возле бани придумали, В пятницу и субботу баня мужская и женская, а при бане буфет. Туда пиво из Вышнего Волочка привозят. Вот наши мужички после работы и располагаются вокруг баньки. Юрка и там было объявленьице пришлёпнул, да потом снял. Не на мотоцикле нужно возить, а на самосвале…

— Не мог наш участковый другого прихватить — обязательно Гаврилыча, — сказал Артём.

— Другие помалкивают, когда Юрка приходит, а Гаврилычу — как же! — побеседовать нужно…

— А Эдуард, пёс его, где же? — поинтересовался Артём.

— Пёс этот — умора! — рассмеялся Носков. — Как только Гаврилыча повезли — он следом за мотоциклом. Дорога сам знаешь какая… Догнал за посёлком и с ходу — шасть в коляску! Прямо хозяину на колени… Теперь на пару отбывают срок.

— Как там Мыльников? — спросил Артём. — Приглашал в пятницу на рыбалку, а сам не приехал.

— Забыл совсем! Он звонил и велел передать, что не сможет на этой неделе. Там ревизия какая — то прибыла из Москвы, вот он и крутится.

Кивнув на дом, Носков спросил:

— Чего это у тебя стекло — то выбито?

— Сова ночью залетела.

— Сова?

— А может, и филин, — сказал Артём.

Носков крякнул и полез в карман за папиросой.

— Нарисовал карикатуру — то?

— Не на хорошее дело вы меня подбиваете, Кирилл Евграфович…

— У Мыльникова в кабинете специальный альбом есть, куда он все заметки из газет, где его хвалят, приклеивает… Мыльников годовой план перевыполнил, Мыльников первое место по району держит, самодеятельность у Мыльникова лучшая в области, а вот про то, как Мыльников из — за своего упрямства гробит на бездорожье сверхплановую продукцию, никто ещё не написал… Такой заметки нет в его альбоме. Вот мы и обрадуем его. Я уже статейку набросал, а ты давай карикатуру. С редактором я договорился — напечатают. И поглядим: приклеит он эту заметку в альбомчик или нет.

— Может, все — таки лучше поговорить с ним по душам? — попытался отговорить Артём. — Умный человек, поймёт.

— Уж я ли с ним не толковал! Сколько раз собирались втроём: я, Мыльников и Осинский. И получалось точь — в — точь, как в басне Крылова «Лебедь, рак да щука»… Есть у него, Алексея Ивановича, одно слабое место — это печать. Тут он реагирует сразу. Вот увидишь!

— Ладно, уговорили, — согласился Артём.

— Одно дело сделали, — сказал Носков и повернулся к мальчишке, что сидел на низкой скамейке и с любопытством посматривал в их сторону. — Женька, иди — ка сюда!

Мальчишка отрицательно покачал головой. Он был в клетчатой рубахе и зелёных штанах.

— Иу, иди же, — уговаривал Кирилл Евграфович. — Никто тебя не съест.

— Чего идти — то? — пробурчал Женька. — Мне и тут не дует.

— Погоди, я сейчас, — сказал Носков Артёму и поднялся в поселковый. Вышел он оттуда с двумя толстыми ученическими альбомами для рисования.

— Где тут у тебя учительница нарисована?

— Там, — неопределённо кивнул головой мальчишка.

— Покажи.

Женька нехотя поднялся и подошёл к Носкову. Тот сгрёб его за шиворот и потащил к Артёму. Женька упирался, старался вырваться. Губастое лицо его — и так — то не очень жизнерадостное — стало сердитым.

— Дядя Кирилл, — ворчал он. — Рубаху порвёте. Слышите, уже трещит? Говорю вам, не убегу!

— Знаю я тебя! — не отпускал Носков. — Весной редактор районной газеты приезжал, хотел посмотреть его рисунки, так он, сукин сын, в лес убежал!

— Говорю, не убегу, — сказал мальчишка, глядя исподлобья на Артёма. Ему лет тринадцать — четырнадцать. Светловолосый, голубоглазый такой крепыш. Волосы давно не стрижены, прядями свисают на лоб, упираются в воротник, за который крепко ухватился Кирилл Евграфович.

— Погляди — ка, как рисует, чертенок! — Носков протянул Артёму альбомы. — Но зато характер…

— Мне мой характер нравится, — буркнул мальчишка.

— Ты не хочешь, чтобы я смотрел твои рисунки? — спросил Артём.

— Смотрите, — пожал плечами Женька. — Жалко, что ли?

— Вон как, оголец, разговаривает! — покачал головой Носков.

— Смотрите поскорее, — сказал Женька. — Мне ещё надо к Петьке поспеть… Мы за грибами договорились.

Артём с улыбкой раскрыл первый альбом. Что он мог увидеть тут интересного? Какие — нибудь незамысловатые детские рисунки: пейзажики, деревенские домишки с дымом из труб, кошек, собак, гусей… Он не ошибся: в первом альбоме действительно были дома, башня, станция, клуб, животные. Но как это было выполнено! Артём перелистал альбом, улыбка сошла с его лица. Он стал серьёзным и даже озабоченным. Носков с любопытством наблюдал за ним. Женька — председатель все ещё держал его за руку — равнодушно смотрел на крышу детсада, где крутили хвостами две сороки. Лицо его было невозмутимым.

— Пойдёмте ко мне, — сказал Артём и, захлопнув альбом, первым зашагал к своему дому.

Уселся на бревна и, положив альбомы на колени, стал внимательно переворачивать страницы. Каждый рисунок разглядывал подолгу, хмурил брови, усмехался, иногда бросал быстрый, восхищённый взгляд на хмурого паренька, будто не веря, что это дело его рук. Трудно было поверить, что этот лохматый, мрачноватый мальчишка так искусно владеет карандашом. Рисунки были выполнены смело, уверенной рукой. В них чувствовался живой смешливый ум, острая наблюдательность и умение подмечать в явлениях самое главное, а в характерах — самое существенное. Рисование для мальчишки — насущная потребность. Вот серия портретов. Это, конечно, учителя, родители, знакомые.

В каждом карандашном портрете схвачен живой человеческий характер. Все, что бы ни изображал художник, находилось в движении. Пусть многие рисунки сделаны наспех, часто не сохранены пропорции человеческого тела, пусть не чувствуется никакой школы, но все равно можно с уверенностью сказать, что это создано настоящим художником. Как говорится, художником с божьей искрой.

— И давно ты рисуешь? — спросил Артём.

— Ещё в детском саду цаплю рисовал на песке… — в первый раз улыбнулся Женька. — Ни одной буквы не знал, читать — писать не умел, а на песке чего — то царапал.

— Тебя учил кто — нибудь рисовать?

— У нас и учителя — то рисования в школе нет, — ответил Женька.

— Есть ещё у тебя рисунки?

— На чердаке полно тетрадок и альбомов валяется… А сколько зимой мамка в печке сожгла! Как начнёт растапливать, так моими рисунками. Говорит, сильно хорошо горят…

— А красками пробовал?

— На картонных коробках и на фанерных ящиках рисовал красками, — сказал Женька. — Только редко в магазин приходит хорошая тара.

— И тоже мамка в печку?

— Не-е, — улыбнулся Женька. — Батя весной веранду обил моими картинами. Ему нравятся.

— А в школе — то видели твои рисунки?

— Я никому не показываю, — сказал Женька.

— Будет из него толк? — спросил Кирилл Евграфович.

Артём не ответил. Ему вспомнились студенческие годы, когда на его глазах в мастерские к уважаемым мастерам живописи, графики и скульптуры каждый день приходили разодетые, надушённые папы и мамы и приводили за руку своих тоже разодетых упитанных деток и, захлёбываясь от восторга и перебивая друг друга, говорили, как талантливы их отпрыски, и показывали роскошные листы дорогого ватмана, испачканные бездарной мазнёй… Сколько этих выросших бездарей ходят по залам и аудиториям академий художеств, консерваторий… Мир искусства, как яркая лампа, привлекает к себе всякую мошкару и букашек.

И вот перед ним сидит самородок. Смешно сказать: для того чтобы показать художнику, его нужно было тащить за воротник… Вот так чаще всего и бывает: рано или поздно настоящий талант сам пробивает себе дорогу, как шампиньон толщу асфальта.

— Что же тебе сказать, Женя? — взглянул на него Артём. — Если ты хочешь стать настоящим художником, а у тебя для этого есть все задатки, ты должен очень серьёзно учиться…

— Я и хотел с тобой потолковать, — подхватил Кирилл Евграфович. — Не смог бы ты поработать в нашей средней школе учителем рисования? Директор ещё из отпуска не вернулся, но перед отъездом он просил с тобой переговорить… Всего — то несколько часов в неделю? Сам видишь, какие у нас тут таланты пропадают.

— Учителем? — удивился Артём. — Ну, знаете, Кирилл Евграфович, вы меня скоро в фельдшеры произведёте!

— Потом потолкуем, — сказал Носков. — Сейчас ко мне из лесничества должны прийти.

Он ушёл, а немного погодя поднялся с бревна и Женя. — Петька ждёт, — сказал он.

— А я хотел тебе показать свои картины.

Листая альбом, Артём наблюдал за ним. В душе мальчишки происходила борьба: он хмурил светлые брови и лоб, шмыгал носом, долбил пяткой землю, голубые глаза его часто мигали.

— Я же обещал, — тихо сказал Женька.

— Ты оставь мне альбомы, я ещё хотел бы на них взглянуть. Не возражаешь?

— Глядите, — сказал Женька и решительно зашагал к калитке.

— Приходи, я буду ждать тебя. Женька обернулся, глаза повеселели.

— Правда покажете картины? — спросил он.

— Вот чудак! — улыбнулся Артём. — Конечно, покажу.

 

5

Гаврилыч появился лишь на четвертый день. Был он выбрит, редкие волосы приглажены. Верный Эд, проводив до калитки, отправился куда — то по своим собачьим делам. Как ни в чем не бывало плотник достал из сумки инструмент и принялся за работу. Будто и не отсутствовал три дня. Просто сходил пообедать и вот вернулся. Рубанок в его руках уверенно строгал доску. Стружка, завиваясь, брызгала в стороны. Лицо Гаврилыча невозмутимо. Огрызок синего химического карандаша торчал за ухом. Артём всегда удивлялся, как это Гаврилыч при своей склонности к выпивке никогда не терял инструмент и даже вот этот жалкий огрызок карандаша? Случалось, напивался так, что и голову немудрёно потерять, а вот карандаш за ухом каким — то непостижимым образом оставался на месте.

Артём ожидал, что плотник расскажет, что с ним приключилось, но тот и не думал. Он чиркал карандашом по чисто выструганной доске, делал зарубки топором, долбил пазы. Артём собирал обрезки досок и складывал под невысоким навесом, который сам сколотил.

— Отдохнул? — наконец не выдержал и первым спросил Артём.

— В гостях разве отдохнёшь? — сказал Гаврилыч.

— В гостях? — усмехнулся Артём. — А я слышал — в милиции.

— Дружок у меня там, в Бологом… У него и гостил. Уважаю я его, умный мужик! С ним и поговорить — то приятно.

— А мне говорили, что тебя вместе с Эдуардом Юрка — милиционер на мотоцикле прямым ходом в кутузку доставил.

— Так Юрка ж у него в подчинении, — сказал Гаврилыч. — Ему вышел срочный приказ — и доставил.

— Вышел приказ?

— Митрич — то повыше начальник, чем Юрка… Видишь ли, ему понадобился я. Ну, он сымает трубку — и Юрке, так, мол, и так, малой скоростью на мотоцикле, значит, доставь мне Гаврилыча, то есть меня. Юрка и доставляет. Ему прикажут — он и тебя отвезёт куда надо.

— Зачем же ты вдруг милиции понадобился?

— Надумали они строить гараж… У них — шутишь — пять машин, не считая мотоциклов. Ну а настоящих специалистов под рукой не было, вот и нагородили не лучше, чем тебе Серёга Паровозников. Мне и пришлось за бригадира трое суток… то есть три дня. Выправил им гараж, как полагается, — и домой. Инспектор ГАИ самолично привёз сюда нас с Эдом… А начальник благодарность объявил и долго руку тряс. — Выручил, значит, милицию… — Трое суток на казённых харчах, спал, правда, на нарах, и на замок закрывали… Но там чисто было, ничего не скажешь. И даже в душе разок помылся. Баню, конечно, больше уважаю…

— Много ли ты там заработал? И вином тоже с тобой расплачивались?

— Я у них, Иваныч, вроде шефа… Ну, шефствую над ними, что ли. А шефы денег не берут с подшефных. В прошлом году коридор в милиции отгрохал. Правда, тогда я не трое суток полу… отработал, а пятнадцать…

— Ты прав, — сказал Артём, — твой дружок Митрич умный человек. Вряд ли кто ещё другой может создать тебе такие благоприятные условия для работы.

— Я и говорю, умный… Напоследок душевно мы с ним потолковали. Жалко, ни разу не довелось с хорошим человеком выпить.

— А что ж так?

— Он бы, понятно, уважил, да служба у них сам знаешь какая. Раз поставлен государством на ответственное дело — шабаш, не пей! Вот Мыльников — директор спиртзавода, у него водка да спирт — что вода ключевая… Залейся. А его никто пьяным не видел. И рабочих держит, будь здоров! У него на заводе пьяного не увидишь, а ежели бы сам выпивал, тогда что? Весь завод хмельной ходил бы. Таким людям, я считаю, выпивать никак нельзя. От этого вред любому делу может большой выйти… Вот я выпиваю, тут никакого вреда нету…

— Ну, как сказать, — заметил Артём.

— Мне уже пятьдесят, — продолжал Гаврилыч, — а ещё ни разу никем, окромя топора и рубанка, не командовал. Надо мной командиров было — не счесть. Как помню себя, все мною командовали. С малолетства. Разных на своём веку начальников повидал: и глупых и умных. Когда умный да душевный, тогда и не чувствуешь, что тобою командуют. Умеет человек так подойти, что все для него сделаешь, живота не пожалеешь. А дурак, он и есть дурак. За версту видно. У такого ходить под началом — не приведи господь… Вот в армии случай был. Старшина занятия проводил. Показывал, как надобно с гранатой обращаться. Это ещё перед отправкой на фронт. Ну, один солдатик обмишурился и вытащил чеку — то. А предохранитель прижимает к корпусу. Подходит к командиру: «Вот, говорит, тут штучка одна выскочила». Старшина аж в лице переменился. «Бегом, — кричит, — отсюдова! Вон туда, в кусты… и вставь чеку на место, чтобы все как было!» Солдатик побежал, конешно, приказ есть приказ. Немножко погодя слышим — рвануло! Мы туда, а солдатик стоит, все лицо в кровищи и обеих кистей нет… А старшине скомандовать бы, чтоб швырнул гранату в овраг — и всего делов.

— Судили его?

— Солдатика — то?

— Старшину.

— Суди не суди, а человек на всю жизнь без рук остался… Когда на фронт отправляли, старшины с нами не было.

Гаврилыч взял готовую доску и ушёл в дом, немного погодя послышался стук молотка. Артём достал из сумки стеклорез, линейку и стал подгонять к раме стекла. Первое стекло треснуло с краю, второе отломилось как раз по метке. Пока Гаврилыч возился на кухне, Артём вставил раму на место. Он думал, плотник ничего не заметил, но Гаврилыч потом сказал:

— Сурьезные у нас парни! Небось из — за девки стекло — то высадили? — И, сморщившись, зафыркал, закашлялся. Это означало у Гаврилыча смех.

Артём взял альбом, перья, тушь и забрался на чердак. Мастерская ещё не была готова. Пока настлан пол да вставлено самое большое в посёлке стекло. Артём обратил внимание, что смеховцы останавливаются возле его дома и, задрав голову, подолгу смотрят на диковинный фонарь под крышей. А бабка Фрося как — то поставила полные ведра на землю, сняла коромысло и перекрестилась на окно. Потом подошла к крыльцу, поздоровалась за руку и принялась расспрашивать:

— Чевой — то это у тебя наверху такое, Артемушко? Таких большущих окон сроду не видывала.

— Мастерская это, бабушка, — стал объяснять Артём, но старуха будто не слышала. — Давеча иду из лесу, козе своей травы серпом нажала, гляжу — будто горит дом — то твой… Я так и ахнула. Батюшки, думаю, не успел выстроить, ан уж пожар! Гляжу, будто машин пожарных не видать, народу тоже… А это, сынок, солнышко садилось, да прямо в твоё окно красным огнём — то и ударило…

Артём нагнулся к старушечьему уху и снова попытался объяснить, что художникам необходимо много света, вот и пришлось ему такое большое окно вставить… И пусть она скажет своей внучке Маше, чтобы приходила к нему. Будет портрет её рисовать.

Старуха смотрела на него чистыми умными глазами и кивала, а когда он кончил, спросила:

— Сынок, может, у тебя там штука такая есть, в которую на луну да звезды глядят? Внучонок покоя не даёт: спроси да спроси у дяди… Хочется ему до смерти поглядеть в интересную эту штуку на луну. Ты уж дай ему, хоть одним глазком?

— Пусть приходит, — улыбнулся Артём.

— У тебя лестница — то, Артемушко, на верхотуру крутая?

— Да как сказать…

— Может, и я, старая, приволокусь глянуть на луну — то… Внучок — то говорит, там дырки да горы на луне видать… Не гляди, что старая, я вижу хорошо, особливо далеко…

Все это вспомнил Артём, сидя на полу в мастерской. Насмешила его тогда бабка Фрося. Внучонок её, конечно, побывал здесь. На пыльном полу остались маленькие следы. Убедился, чертенок, что никакого телескопа тут нет.

Артём раскрыл альбом и задумался. Прямо перед ним просёлок, а за ним остроконечные покачивающиеся вершины сосен. Прошли дожди, и горе — дорога снова расползлась, разухабилась. В жирной черной грязи поблёскивают лужи, отражая безмятежное небо. Как же ему поинтереснее изобразить на карикатуре Алексея Ивановича Мыльникова?..

 

Глава пятнадцатая

 

1

Артём и Гаврилыч обшивали досками стену мастерской, когда прибежала Настенька — кассир и сказала, что Василия Гавриловича срочно требуют в поселковый.

— Кто требует? — спросил плотник, заколачивая в свежеобструганную доску гвоздь.

— Председатель и… другие, — ответила Настенька.

— Небось к празднику фанерную звезду на клуб устанавливать заставят, — сказал Гаврилыч и положил молоток на пол.

— И вы тоже зайдите, — взглянула на Артёма Настенька. — Кирилл Евграфович просил.

Настенька спустилась по лестнице вниз, а Гаврилыч полез в карман за кисетом. Он никогда не спешил выполнять приказания. Закурив, почесал свой бугристый нос, наморщил лоб.

— Когда надоть чего — нибудь сделать, председатель сам приходит, — сказал Гаврилыч. — Тут что — то другое… Я думаю, шпрыц вставлять будут.

— Это что — то новенькое! — удивился Артём.

— Как дадут им за что — нибудь нахлобучку в районе, так завсегда мне шпрыц вставляют… И за то, что выпиваю, и не работаю нигде. Я б и рад в рай, да грехи не пускают… И потом моя работа тонкая, художественная, а им подавай план! А художественность начальство не интересует.

Гаврилыч докурил цигарку, тщательно притушил окурок и пошёл к лестнице.

— Пойдём, Иваныч, послухаем, чего они там ещё придумали.

В кабинете председателя было накурено. Синий папиросный дым пластами поднимался к потолку. Курили мужчины. Женщин было две: Нина Романовна, круглолицая пожилая женщина с седыми волосами — секретарь поселкового, да ещё кассир Настенька. Она пристроилась на круглом фанерном стуле у самой двери. Настенька исполняла обязанности и курьера. Носков кивнул Артёму, на Гаврилыча же взглянул строго и осуждающе. Тот стащил с головы кепчонку и усмехнулся, оглядываясь, где бы присесть. Но свободного места не было. И Гаврилыч притулился к стене, на которой был прибит большой красочный плакат: «Берегитесь мух — они источник заразы!» Артём встал у двери. Настенька принесла из другой комнаты один стул. Судя по всему, Гаврилычу стула не полагалось, раз ему будут «шпрыц вставлять».

— Вроде бы трезвый, — сказал один из присутствующих.

— Когда работаю — в рот не беру, — с достоинством заметил Гаврилыч.

— Это верно, — на всякий случай сказал Артём, но на его слова никто и внимания не обратил.

— Когда работает! — насмешливо сказал все тот же голос.

— Где же ты, Василь Гаврилыч, интересно, трудишься? — спросила Нина Романовна. — На каком таком ответственном производстве?

— Уж тебе — то, Романовна, совестно так говорить… Из окна должно быть видно тебе моё производство… Глянь, какой домище отгрохал! Одно стекло наверху чего стоит.

— Это называется, Василь Гаврилыч, не производство, а шабашка, — сказал Носков.

И тут сразу заговорили несколько человек. Гаврилыч завертел своей плешивой головой направо и налево, не зная, кого слушать. Носков постучал костяшками пальцев по стеклу — он сидел за письменным столом — и попросил говорить по одному. Депутаты поселкового Совета обвиняли Гаврилыча в систематическом пьянстве, в тунеядстве, мол, не проходит месяца, чтобы он не побывал в милиции… Тут Гаврилыч не удержался и ввернул:

— В последний раз я там за бригадира был… Гараж построил… и всего за трое суток… Тьфу, то бишь, за три дня. Спросите у Юрки.

Молодой светловолосый лейтенант усмехнулся, но ничего не сказал.

Ругали Гаврилыча долго и истово, но нужно заметить, что никакой особенной злости в голосах выступавших не было. Ругали по привычке и произносили привычные фразы. И Гаврилыч не обижался, смирно стоял под плакатом, на котором была изображена гигантская муха, и помалкивал. Услышав меткое крепкое словечко, он удовлетворённо кивал, выражая этим своё одобрение. Когда все выговорились, Кирилл Евграфович подвёл итог:

— В общем, Василь Гаврилыч, получается, что ты есть чистой воды тунеядец, а в стране сейчас повсеместно идёт беспощадная борьба против этого нездорового явления, и мы никак пройти мимо вопиющего факта не можем.

— А что это за штука такая — тунеядец? — глядя на председателя голубыми невинными глазами, спросил Гаврилыч. — С чем ево кушают?

— Ты что, газеты не читаешь? — нахмурился Носков. — Отсталый ты человек, ежели не в курсе событий, происходящих в нашей стране.

— Газеты — то я читаю и книжки тоже — спроси у библиотекарши. Давно все книжки прочитал, а новых что — то нету… Уж сколько раз вам всем говорили, что нужно приобрести для библиотеки новые книжки, а вы, товарищи депутаты, и в ус не дуете… Третьева дня взял одну книжку… Как же она называется? Вспомнил: «Жёлтый пёс»! Так в серёдке нет половины листов. И главное — выдраны на самом интересном месте…

— Мы сейчас не о библиотеке толкуем, — сказал Носков. — Твой вопрос решаем. Значит, ты не знаешь, что такое тунеядец? Я тебе объясню… Тунеядец — это подозрительная личность, которая не желает жить, как все люди, не уважает законов нашего государства, пьянствует и нигде не трудится…

— Это я‑то не тружусь? — возмутился Гаврилыч. — Ты, Евграфыч, выдь на улицу, протри глаза, коли их застлало, да посчитай, сколько домов в посёлке я срубил! — Он оглядел присутствующих. — Чего ж ты молчишь, Васильич? Кто тебе избу поставил в прошлом году? А ты, Романовна, чево отвернулась? Не я ль тебе той осенью фасад подправил? Твой дом того и гляди норовил в грядки носом кувыркнуться… А с тобой, Кузьма Иваныч, рази мы по рукам не ударили, что как только кончу дом покойного Андрей Иваныча, так сразу за твою гнилую хоромину примусь?

Мужики отводили глаза, качали головами, дескать, все это так, но все одно, Василий Гаврилыч, ты тунеядец. И тут инициативу взял в руки лейтенант милиции.

— Плотник ты известный, тут никто с тобой спорить не будет. Домов твоих в посёлке много, это тоже факт, но кто больше тебя бывал в вытрезвителе? Только я лично три раза отвозил тебя в Бологое.

— Будто не знаешь, зачем меня туда возишь…

— А ты думал, на курорт? — повысил голос Юра. — Будешь лежать на диванчике и разные книжки читать? Там разговор короткий: лопату, топор в руки — и вкалывай за милую душу! Правильно, гараж ты построил, так и другие без дела там не сидят.

— Глядя на тебя, Василий Гаврилыч, и другие пьют, — ввернула Нина Романовна.

— Ему сходит с рук, значит, и другим тоже.

— Чего им на меня глядеть? — проворчал Гаврилыч. — Я не икона.

— Я обслуживаю четыре посёлка, — продолжал Юра. — Все люди работают: или в совхозе, или на производстве, а ты ведь больше месяца — двух нигде не задерживаешься. Гонят тебя в три шеи, потому как никому не нужны пьяницы и тунеядцы…

— Не говори лишнего — то, — сказал Гаврилыч. — Пьяница, ладно… но тунеядцем не обзывай, потому как это есть фальсификация фактов!

Гаврилыч с удовольствием в один приём выговорил трудное для него слово «фальсификация» и победно посмотрел на всех.

— В общем, хватит нам с тобой нянчиться — нужно принимать самые строгие меры, — сказал милиционер.

— А как в других местах поступают с тунеядцами? — спросил бородатый мужик, который до сих пор молчал.

— Выселяют из больших городов в села, деревни и заставляют работать, — сказал Носков.

— А мы куда должны выселять? — взглянула на председателя Нина Романовна.

— Выселите меня в город, — ухмыльнулся Гаврилыч. — В Москву аль в Ленинград. Можно ещё в Киев, там вроде теплее…

— Мы тебя определим на работу, — сказал Носков. — С завтрашнего дня, товарищ Иванов, назначаетесь ночным сторожем в железнодорожный магазин…

— Сельпо тоже в твоём ведении, — прибавил Юра. — А как ты будешь нести государственную службу — следить я буду.

— Чего там сторожить — то? — забеспокоился Гаврилыч. — В магазине хоть шаром покати — одни кильки в томате да треска в масле. И потом у нас жуликов — то не слыхать… А какая зарплата?

— Шестьдесят пять рублей, — сказал Носков. — Только получать будешь не ты, а твоя жена… Садись на моё место и пиши расписку по всей форме, что доверяешь получать зарплату своей дорогой супружнице.

— Не доверяю… — заартачился было Гаврилыч, но Юра встал и, взяв его под локоток, подвёл к столу. Под диктовку Нины Романовны расстроенный Гаврилыч нехотя нацарапал доверенность и обвёл всех грустным взглядом.

— Если бы вином выплачивали мне жалованье, — сказал он, — я согласный караулить, а коли все жене, то пущай она и сторожит. Где же это видано, чтобы человек работал без всякой материальной заинтересованности?

— Может, человеком станешь, — сказал Носков. Когда все двинулись к выходу, Кирилл Евграфович попросил остаться Артёма и Гаврилыча. Юра тоже остался.

— Все хотел с вами поближе познакомиться, да что ни погляжу — работаете, — смущённо улыбнулся Юра. — Решили у нас надолго обосноваться?

— Вроде этого, — неопределённо ответил Артём.

— Живите, — разрешил милиционер. — Не скучно вам тут, в деревне — то?

— В посёлке, — заметил Носков.

— Да нет, скучать не приходится… — усмехнулся Артём.

— Я слышал, вам кто — то ночью окно разбил?

— Я в суд не буду подавать, — сказал Артём.

— Спьяну кто — нибудь… Как видите, боремся мы с этим злом, да пока толку мало.

— Сочувствую, но помочь…

— Можете, — горячо сказал Юра. — И очень даже можете…

В форточку резво влетел осенний с коричневым родимым пятном берёзовый лист. Скользнул по спирали в одну сторону, потом в другую и наконец спланировал на председательский письменный стол, прямо на доверенность.

— Поздравляю, Василий Гаврилович, с назначением, — Носков торжественно пожал плотнику руку. — Днём руби себе на здоровье дома, а ночью, будь добр, карауль магазины.

— А спать, интересно, когда?

— Глядишь, при таком напряжённом графике и пить поменьше будешь, — прибавил Кирилл Евграфович.

— Лучше бы вы меня и впрямь куда — нибудь выслали, — пробурчал Гаврилыч.

— Закуривай, — протянул ему пачку Кирилл Евграфович. — А теперь, Василь Гаврилыч, обращаюсь к твоей гражданской сознательности… На носу знаменательная годовщина Октября, а у нас даже праздничная звезда не установлена на клуб…

— Сначала тунеядцем обозвали, а теперича звезду вам делай? — сказал плотник. — Отказываюсь!

— Ты что же, Советскую власть не уважаешь? Гаврилыч взглянул на Юру и пробормотал:

— К власти претензиев у меня нету, а звезду делать не желаю, и баста!

— Ты понимаешь, что такое клуб без звезды в праздник? Люди придут на торжественное собрание, а у нас голый фасад. Видано ли такое?

— Ты скажи мне по совести, Евграфыч, всурьез ты сказал, что я этот… тунеядец, иль ради красного словца?

— Стопроцентным тунеядцем тебя назвать нельзя… Но приближаешься. А раз теперь будешь при деле, этот вопрос с повестки дня сам собой снимается. Служба у тебя будет тихая, незаметная. И рад бы выпить, да ночью магазины закрыты. И подумать у тебя теперь времени будет достаточно…

— О чем же я, интересно, думать должон?

— Как жизнь свою на новые трудовые рельсы ставить…

— Ладно, слышал уже, — отмахнулся Гаврилыч.

— Сегодня за звезду — то возьмёшься или завтра?

— Вот так завсегда, — усмехнулся Гаврилыч, взглянув на Артёма. — Шпрыц вставят, а потом, Вася, давай делай… В мой рост делать — то? Али как в прошлом году, опять кумача на обратную сторону не хватит?

— И кумач и белила у нас в достатке, — сказал Носков. — Не сомневайся, и на звезду хватит, и на лозунги… — он посмотрел на Артёма. — Это уж, Иваныч, по твоей части… Мыльников вчера звонил: очень остался довольный твоей работой. Постарайся уж и для своего посёлка. Хорошо бы транспарант вывесить на улице промеж двух столбов. Лозунги я подобрал из призывов. Вместе поглядим.

— Я тут по совместительству и редактор стенгазеты… — начал было Юра.

— Ты погоди, — оборвал председатель. — Сейчас главное — наглядная агитация, а вот после праздников и засядете за стенгазету. Хорошо бы всех наших пьяниц расчехвостить так, чтобы перья от них полетели!

— Не слишком ли много у меня нагрузок, Кирилл Евграфович? — спросил Артём.

— По — моему, это хорошо, когда ты людям нужен. Вот какая ситуация, Артём Иваныч, получается: мало в посёлке культурных людей. Учителя, так они с ребятишками воюют; начальник почты, два — три пенсионера, — в общем, всех можно по пальцам пересчитать… Вот ты приехал, и потянулись люди к тебе… Всем ты нужен, каждый поговорить хочет. Ещё бы, настоящий живой художник! Так что, Артём Иваныч, вникни в нашу нужду и не устраняйся… Кстати, зайди в лесничество, там тебе квитанция выписана на дрова. У нас ведь парового отопления нет, а печку — то зимой топить надо.

— Ну и дипломат вы, Кирилл Евграфович!

— Такая уж должность у меня… — хитро прищурившись, притворно вздохнул Носков.

— Когда за оформление — то примешься? Завтра?

 

2

Гаврилыч и Артём до вечера обшили мастерскую досками. Сосновый запах витал в пустой комнате, на полу стружки и обрезки досок. Заходящее солнце ударило в широкое окно, и доски красновато засветились.

Плотник сложил инструмент в сумку, повесил на гвоздь. Лицо у него было расстроенное. Пока работал, и десяти слов не обронил, все мысли были заняты только что происшедшей переменой в своей собственной жизни.

— Дожил, тунеядцем обозвали… — проворчал он. — И слово какое — то нехорошее. Будто и не матерное, а плюнуть хочется.

— Слово не из приятных, — согласился Артём. — Впрочем, ты не расстраивайся, Василий Гаврилыч, к тебе это не относится… Всю жизнь ты трудился, а тунеядцы боятся любой работы, как черт ладана.

— Ты мне отвали нынче побольше, Иваныч, — попросил плотник. — Чего — то тут щемит… — он постучал себя по тощей груди.

— Этот номер больше не пройдёт, — твёрдо заявил Артём. — С сегодняшнего дня я тебе буду выплачивать деньги два раза в месяц, как на производстве… А эта бутылочная свистопляска, признаться, изрядно надоела мне.

— И ты туда же, Иваныч? — ахнул Гаврилыч. — Так все у нас расчудесно было заведено, и на тебе! Это тебя Евграфыч сбил с панталыку?

— Дожидаясь тебя из вытрезвителя, пришёл я к этой благой мысли, если тебе интересно, — сказал Артём.

Поняв, что Артём не шутит, Гаврилыч ещё больше помрачнел. Долго молчал, переводя взгляд с Артёма на сумку, висящую на гвозде. И вид у него был такой несчастный, что Артём заколебался, подумав: не слишком ли жестоко поступает?..

— Это что же, две недели у меня не будет и капли во рту? — спросил Гаврилыч.

— Для тебя же лучше.

— Не подходит мне такая перспектива, — сказал плотник. — Да простит меня покойный Андрей Иваныч, что нарушаю его наказ, а работать больше не буду. Такое моё последнее слово!

Гаврилыч снял сумку с гвоздя, громко топоча по лестнице, спустился вниз, свистнул Эда и целеустремленно зашагал к калитке. Эд укоризненно посмотрел на Артёма: дескать, зачем ты расстроил моего любимого хозяина? — и, опустив короткий хвост, пошёл следом. Однако от калитки вернулся, взял в зубы большую, дочиста обглоданную кость и степенно удалился.

Артём ожидал, что плотник остановится у забора — так уже не раз бывало — и начнёт долгие переговоры, но Гаврилыч даже не оглянулся.

Когда полчаса спустя звякнула щеколда, Артём обрадовался, решив, что плотник вернулся. Но это был Женя. В чистой рубахе, выглаженных штанах и с большим альбомом, подаренным Артёмом. Паренёк ещё издали улыбался.

— Я ваш урок выполнил, дядя Артём! — заявил он, усаживаясь рядом на крыльце. — Поглядите — ка!

Вот уже несколько недель Артём всерьёз занимается с Женей. И, признаться, это доставляет ему удовольствие. Мальчишка по — настоящему талантлив, на лету схватывает все, что ни скажи, и к занятиям относится очень ответственно. Трудно пока определить, что у него лучше получается: пейзаж, портреты или животные. Артёму все нравится. У этого мальчишки свой неповторимый почерк. Просто удивительно: не имея никакого представления о школе, правилах живописи, он сумел интуитивно развить в себе хороший вкус. Конечно, Женя интересовался живописью и в библиотеке перелистал десятки книг с классическими и современными иллюстрациями, мог назвать многих великих художников.

Мальчишка как — то сразу проникся доверием к своему учителю. Выполнял все его задания. И вот сейчас, раскрыв альбом, Артём уж в который раз с удовлетворением отметил, что все сделано как надо. Рисунок изящен и выразителен.

— Ну что ж, друг мой, — тоном учителя сказал Артём. — Задание можно считать выполненным, хотя ты и допустил ряд неточностей…

Женя с вниманием, достойным прилежного ученика, выслушал все замечания, а потом, перевернув несколько чистых листков, показал ещё рисунок.

— Скучно рисовать одни ноги и руки, — сказал он. — К вашим ногам и рукам я приделал туловище и голову… Похоже?

Артём рассмеялся: на рисунке был изображён он. Но как? Тщательно выписанные руки и ноги и резкими смелыми штрихами выполнено все остальное.

— Тебе, наверное, скучно заниматься со мной? — спросил он.

Женя вскинул на него голубые глаза, опушённые белыми ресницами, и сказал:

— Заниматься всегда, скучно, но ведь надо? А рисовать я могу с утра до ночи, и мне никогда не бывает скучно.

— Я напишу в Ленинград, чтобы прислали учебники и книги по искусству живописи.

— Я их должен все прочитать?

— Тебе ещё очень много нужно узнать. Считай, чта пока все это цветочки… А теперь пойдём в мастерскую.

— Опять скамейку рисовать? — насупился Женя. — Я лучше кошку или Эда. По памяти.

— Дойдёт и до них очередь.

— Ну, чего скамейку рисовать? Она же мёртвая… — А ты сделай её живой.

И, заметив, как мальчишка встрепенулся, а в глазах его засветились два голубых огонька, прибавил:

— Пока будешь писать то, что я тебе предложу.

В мастерской скрипели под ногами стружки, в углу одна на другой лежали гладкие доски. Артём включил свет, повесил на окно одеяло и разложил два мольберта: большой — для себя, а маленький переносный — для Жени. Потом спустился вниз, принёс глиняный жбан из — под молока, кружку и полбуханки хлеба. Все это расставил на табурете и повернулся к Жене:

— Чем не натюрморт? Только прошу тебя, чтобы было полное сходство. Все как есть, понял?

— Понял, — пробурчал Женя, прикалывая кнопками белый лист.

Сделав несколько штрихов, он с любопытством взглянул на мольберт Артёма.

— А вы кого будете рисовать? Опять дядю Васю?

— Не отвлекайся, — сказал Артём.

Артём купил в сельпо синий жестяной почтовый ящик и приколотил на дверь. У дома сразу стал обжитой вид. На другой же день обнаружил в ящике письмо из Ленинграда. Артём удивлённо вертел в руках конверт. Адреса он никому не давал, потому что и сам его не знал. Да потом, когда уехал из Ленинграда, и дома — то ещё не было. На конверте: «Калининская обл. Смехово. Художнику А. И. Тимашеву». Почти по Чехову: на деревню дедушке… И вот дошло.

Вскрыв конверт, прочёл: «Правление Союза художников поздравляет вас со знаменательной годовщиной Октября и желает дальнейших творческих успехов и счастья в личной жизни!» Внизу мелким почерком приписано: «Артём! Куда ты пропал? Появляйся в Союзе, есть новости для тебя. С приветом!»

Артём улыбнулся и засунул письмо в карман. Отошёл он от союзовских дел, зато влез по уши в поселковые. Неделю проторчал у Мыльникова на заводе. Оформил к празднику все как полагается. От имени руководства ему преподнесли праздничный набор крепких настоек и великолепный графин с красавцем петухом. А вчера закончил праздничное оформление поселкового клуба. Вот они красуются, его плакаты и транспаранты! Когда — то, ещё студентом, он зарабатывал себе этим делом на жизнь. Ленинград… Три месяца он не был там. Сейчас в городе туманы и дожди. Даже не дожди, а въедливая водяная пыль. И редко — редко из — за низких дымных облаков выглянет хмурое невесёлое солнце. В такую пору на Артёма накатывалась серая тоска. Уж лучше свирепая буря, наводнение, крепкий мороз, чем этот неподвижный, серый, пахнущий бензином и ржавеющим металлом, влажный туман. Некоторые художники любили ленинградские туманы и рьяно работали осенью. Артём же слонялся по мрачной, полутёмной мастерской, глядел на Литейный проспект, мокрый и унылый, на едва ползущие машины, грохочущие трамваи, на черные раскрытые зонты прохожих. Дьявольским огнём загорались в тумане огни светофоров, с треском сыпались из — под трамвайной дуги яркие искры… Артём смотрел на все это и тосковал. Случалось, встав утром, наспех швырял в чемодан вещи, мчался в аэропорт и улетал куда — нибудь подальше…

В этом году ничего подобного не произошло. Наверное, потому что здесь не было липких туманов, а, наоборот, стояла, как говорится, золотая осень. Каждое утро Артём делал зарядку. Прихваченная ночным морозцем трава хрустела под ногами, ледяная колодезная вода обжигала тело. На крышу детсада повадилась прилетать сорока. Она с интересом смотрела на Артёма, хлопала крыльями, скрипуче кричала.

Гаврилыч не приходил с неделю. Кое — что по дому Артём сделал сам. Обшил досками ход на чердак: в мастерскую можно было попасть только по этой лестнице: закончил обшивку одной стены. Плотницкая работа ему нравилась. Было приятно, что топор не прыгал в руках и отёсывал столько, сколько нужно, а молоток ловко и пружинисто загонял гвозди в податливую древесину. И все — таки без Гаврилыча было плохо. Подоконник так и остался незаконченным, не было одной двери. По ночам было слышно, как по крыше бродили кошки, а днём разгуливали галки.

Артём уже собрался пойти к плотнику и согласиться на все его условия, как он сам объявился. Пришёл днём с топором на плече. Впереди гордо шествовал Эд с сумкой в зубах. В сумке — мелкий инструмент.

— Душа ноет, глядя, как ты уродуешь дом, — сказал Гаврилыч, поздоровавшись. — Да и натура моя не позволяет бросать дело на полдороге. Вот забью последний гвоздь — и покедова.

— Золотые слова говоришь, — обрадовался Артём. Гаврилыч обошёл весь дом. Придирчиво рассматривал каждую мелочь, сделанную Артёмом. Покачивал головой, крякал, а на невозмутимом лице ничего не отражалось. Артём следовал за ним с видом провинившегося ученика. Однако Гаврилыч пока молчал. И лишь позже, свернув цигарку, обронил:

— Годика два — три поработал бы со мной в подмастерьях, глядишь — и вышел бы из тебя какой толк…

Артём скромно потупился: плотник был не очень — то щедр на похвалу.

— А теперича, Иваныч, отдирай свои доски от стенки, — сказал он. — Не выдержал ровную линию, вот и получился у тебя ряд, как рота солдат мал мала меньше… Чего глазами хлопаешь? Бери топор, клещи и действуй. Гляди, края досок не повреди.

Разобрав стену, Артём полюбопытствовал:

— Ну как, Василий Гаврилыч, новая работёнка? По принципу: солдат спит, а служба идёт?

— Ты моей службы не касайся, — не поддержал шутки Гаврилыч. — Видишь, одна балясина прогнулась? В сарае железная скоба положена. Где хомут. Неси — ка её сюда!

Отныне порядок дня изменился. Плотник теперь приходил не в восемь утра, а в двенадцать. После ночного дежурства — он сменялся в пять утра — ложился спать.

У Артёма работал до семи, потом ужинал и шел на дежурство. К своей службе Гаврилыч относился с полнейшим равнодушием и, если представлялся случай выпить, охотно присоединялся к компании. И, конечно, забывал о дежурстве. Но жена никогда не забывала. Получив доверенность на зарплату, она теперь всегда была начеку, так как не желала, чтобы муженёк потерял работу. Появляясь ровно за пятнадцать минут до начала дежурства, она ловко и проворно выхватывала щуплого Гаврилыча из любой развесёлой компании и, не обращая внимания на его энергичные протесты, приводила к магазину, который закрывался в восемь вечера. Убедившись, что муж приступил к своим обязанностям, удалялась домой. И на широком лице её было полное удовлетворение: муж доставлен на своё рабочее место, значит, законная зарплата идёт.

Артём не огорчался, что теперь Гаврилыч приходит поздно. Две комнаты и кухня были почти готовы, а в мастерской, которая все ещё стояла без потолка, зимой все равно работать нельзя: там печки нет.

Редкий день Артём не встречался с Таней. Он приходил к ней домой. Даже в один дождливый вечер вместе с суровой Таниной хозяйкой пили чай с душистым малиновым вареньем.

Артём поднимался с рассветом. Жаль было пропускать прозрачное осеннее утро. Когда багровое солнце ещё только — только встаёт, раздвигая спящие в белесой дымке вершины сосен, а мелкие лужицы на дороге прихвачены тонким синеватым льдом и на похудевших яблоневых ветвях попискивают синицы, хорошо выйти босиком на холодное заиндевевшее крыльцо и крикнуть «Здорово!» вертлявой сороке, ожидающей его на крыше детсада. Только ранним утром так широко и свободно дышится. А как сверкает иней на закудрявившейся траве!

По тропинке вдоль огорода можно выйти на опушку леса и, прислонившись к толстому сосновому стволу, смотреть, как работают в лесу пёстрые дятлы, слушать голоса птиц, оставшихся на зимовку. А потом, позже, на бугре, где старый клуб, покажется знакомая фигура в коричневом плаще, перетянутом узким поясом. Таня улыбнётся, помашет рукой и почти бегом спустится вниз, по накатанной велосипедистами тропинке…

 

3

Они идут по извилистой дорожке в Голыши. Под ногами поскрипывают опавшие листья. Листья такие ещё живые и красивые, что жалко наступать. И Таня перепрыгивает. Лес стал светлее, прозрачнее. С тропинки сквозь бор можно увидеть, как проносится по высокой железнодорожной насыпи товарняк. И тогда с откосов поднимаются в воздух листья и начинают кружиться над вагонами. Они опускаются на крыши пульманов, платформы и вновь взлетают, устремляются вслед за последним вагоном, но где им, мёртвым листьям, догнать грохочущий поезд? Им ничего не остаётся, как снова печально опуститься на крутые песчаные откосы, на просмолённые шпалы, прильнуть к блестящим рельсам. Опуститься и тихо ждать следующего поезда, который снова взбаламутит их, смешает с дымом и паром, щедро взметнёт в воздух и умчится, может быть, туда, где листья вечнозелёные и никогда не умирают…

Артём и Таня одни в лесу, не считая синиц и дятлов, которые их совсем не боятся. У берёзы с раздвоенным стволом Артём останавливается и, повернув к себе девушку, целует. Она почему — то всегда приподнимается па цыпочки, щеки розовеют, а густые длинные ресницы вздрагивают. Из её рук мягко падает в листву портфель, битком набитый тетрадками.

— Что бы подумали мои ученики, если бы увидели меня здесь, в лесу, целующейся с тобой?.. — говорит Таня.

— Они бы сразу подтянулись и исправили все двойки.

— А по — моему, наоборот: моим ученикам это не понравилось бы.

— Зато мне очень нравится… — Артём снова привлекает её к себе.

Вот так идут они, взявшись за руки, и останавливаются чуть ли не у каждого дерева.

— Я обратила внимание, если долго смотреть на какой — нибудь лист, он ни за что не слетит с дерева… Остальные срываются, падают, а тот, на который смотришь, держится… Почему так?

— Это он нарочно, чтобы тебя позлить…

— Тебе не хочется уехать в Ленинград? — без всякого перехода спрашивает она.

— Нет.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Странный ты человек, — говорит она. — Все рвутся в город, а ты торчишь в деревне…

— В посёлке, — улыбаясь, поправляет Артём.

— Наши учителя говорят, как ударят морозы да все вокруг занесёт снегом, сядешь ты на свою машину, и прощай Смехово!

— Морозы, снег, вьюга, пурга… Как давно всего этого я не видел.

— Теперь мне понятно, из — за чего ты здесь остался: из — за пурги?..

— Мне здесь очень хорошо… — говорит он и, видя, что она пристально смотрит в глаза, будто сомневаясь, добавляет: — Это потому, что ты здесь.

— А если бы меня не было, ты бы остался?

— Не знаю, — отвечает он.

— Иногда в школе мне вдруг кажется, что ты уехал. Я не могу дождаться конца уроков, хватаю портфель и бегу домой… Один раз даже забыла ребятишкам написать на доске домашнее задание… Прибегу, а твоя машина стоит на месте. У меня как гора с плеч… А вдруг когда — нибудь её там не будет? Знаешь что, Артём, когда я утром иду в школу, я не думаю, уехал ты или не уехал. А потом, к концу занятий, начинаю волноваться, нервничать… Ты меня не провожай в школу, а лучше встречай, ладно?

— Ну и фантазёрка ты!

— Встречай меня, Артём.

— Скоро мы будем вместе ходить в школу и возвращаться…

Теперь она останавливается, роняет портфель и обеими руками обхватывает Артёма за шею.

— Любишь?

— Люблю… А ты?

— Люблю…

— Очень?

— Очень — очень!

Пройдя ещё несколько шагов, она вдруг спохватывается:

— Почему ты сказал, что скоро мы вместе будем ходить и возвращаться? Ты что же это, на ступеньках будешь сидеть и дожидаться меня? В таком случае я попрошу у бабушки тулуп…

— Мы теперь с тобой коллеги, — улыбается Артём.

— Коллеги? — Глаза её становятся большими — большими.

— Можешь поздравить, с той недели я зачислен в вашу школу учителем рисования. Двенадцать часов в неделю…

— В нашу школу? — все ещё не верит она.

— Постой, а ты меня не разлюбишь? — спрашивает он. — Был художником, а вот стал учителем…

— Артём, как я рада!

— Я тоже…

— Подожди… — озабоченно хмурит она лоб. — Это нехорошо, что мы будем в одной школе… Я буду тебя стесняться. Может быть, мне лучше перевестись в другую?

— Вот тебе и раз! — изумляется Артём. — Я из — за тебя и согласился… Мы же только на переменках будем встречаться да в учительской.

— Ты не знаешь наших учителей… Особенно Аля Родина, как начнёт ехидничать…

Нет — нет, я лучше перейду в другую школу!

— Ты права, если Аля Родина начнёт ехидничать, наше дело плохо, — в тон ей говорит Артём. — Что же нам делать?

— Не знаю.

— Есть один выход! — хлопает себя по лбу Артём. — Давай поженимся.

— Я боюсь.

— Чего?

— Боюсь за тебя замуж выходить.

Он всегда удивлялся, когда сосны и ели расступались и показывались первые дома посёлка. Дорога до школы была такой короткой. Таня, размахивая портфелем — сама — то ещё совсем школьница! — взбегала на крыльцо, оборачивалась и дарила ещё одну чудесную улыбку. В светлых тонких чулках ноги её стали ещё красивее. Артём дожидался, когда зазвенит звонок, и лишь тогда уходил. Мальчишки и девчонки здоровались с ним, как со старым знакомым. Наверное, они совсем не удивятся, когда он придёт к ним в класс, раскроет журнал и скажет: «Здравствуйте, ребята!» Нет, лучше: «Здравствуйте, дети!» Так педагогичнее…

Назад, в Смехово, дорога была длиннее. Становилось тепло. Осенью солнце не поднимается высоко, но ещё греет. Над землёй стелется пар. Это изморозь испаряется. Иногда наверху что — то зашуршит, и на тропинку совсем рядом глухо упадёт красная еловая шишка, и ещё потом долго — долго с шорохом сыплются сухие иголки и мелкие сучки. Это весёлая рыжая белка бросила в Артёма до половины вылущенную шишку. Сейчас белкам раздолье — кругом полно всякого корма, а вот зимой придётся распечатывать кладовые, разбросанные по всему лесу.

Артём шагает по гулкому, пустынному бору и напевает под нос какую — то глупую песенку.

 

4

В пятницу после обеда Артём и Мыльников наконец выбрались на Барсучье озеро. По шоссе доехали почти до Валдая, потом повернули налево, миновали деревню, километров двенадцать ехали по асфальту, затем снова выскочили на просёлок. Трудяга «газик» рычал, плевался дымом, преодолевая глубокие колдобины. Несколько раз застревали на раскисшей пожне. Вылезали из машины, бросали под колеса палки и сучья. Один садился за руль, второй толкал «газик» сзади. И когда Артём совсем было потерял надежду увидеть глухое Барсучье озеро, сквозь редкий лес блеснула вода.

И вот все забыто: длинная кошмарная дорога, сомнения, усталость. Артём и Алексей Иванович сидят друг против друга в большой надувной лодке, ощетинившейся удочками и спиннингами. Под рукой в полной боевой готовности подсачники. То и дело со свистом взвиваются в облачное небо, а затем шлепаются в воду хитроумные мыльниковские блесны. Рыбаки сосредоточенно вертят катушки, с замиранием сердца ожидая могучего рывка.

На высоком, заросшем кустарником берегу розовеет палатка. Даже место для костра выбрано: забиты два кола с перекладиной. Рядом кривые сучья, хворост. На перекладине будет висеть котелок, а под ним весело трещать костёр. И в закопчённом рыбацком котелке забурлит двойная окуневая уха…

Барсучье озеро было небольшое, но красивое. Сосновый бор окружал его со всех сторон. Ни одного острова. Берега крутые, с торчащими из обрыва засохшими корнями деревьев. Корни нависали над водой, на них шевелились на ветру черные пряди мха. Откуда — то, по — видимому, с другого водоёма, прилетали небольшие озёрные чайки. Сделав несколько ленивых кругов и не снижаясь, улетали.

Забрасывал блесну Мыльников не очень далеко. Был он в широченных синих галифе с красным кантом, в брезентовой на меху куртке и резиновых сапогах. Круглое щекастое лицо будто кирпичом натёрли. Толстый нос лоснился.

— Сейчас будет удар, — после каждого броска приговаривал он и старательно крутил катушку.

Но удара не было. Блесна, посверкивая в воде, возвращалась к лодке, поднималась в воздух и, немного подрожав на конце удилища, снова со свистом улетала прочь.

— Мда-а, — вздохнул Артём, растирая кисть.

— Что вы сказали? — спросил Мыльников.

— Возможно, здесь щук вообще нет.

— Посмотрите, какие берега. — Сказал Мыльников. — Щука ходит…

— Берега ничего…

Мыльников положил в лодку спиннинг и полез в карман куртки. Достал газетный свёрток, развернул и протянул поджаренные пирожки.

— Угощайтесь, жена испекла.

С пирожками расправились в два счета. Мыльников разгладил на колене промасленную газету и ткнул пальцем в карикатуру.

— Узнаете?

На карикатуре был изображён собственной персоной Алексей Иванович. Он гордо сидел за рулём грузовика, который мчался по дороге, вымощенной самой разнообразной продукцией спиртзавода «Красный май». И короткая подпись: «Три версты с гаком. Ремонт дороги по — мыльниковски». А вверху пространная статья Носкова, посвящённая этой злободневной теме.

— Ну что ж, — сказал Артём, — правильно вас продёрнули… С вашими — то возможностями да техникой эту дорогу можно за месяц заасфальтировать или уж, в крайнем случае, загрунтовать и засыпать щебенкой.

— Слышали такую песенку? — ухмыльнулся Алексей Иванович. — Мустафа дорогу строил, а Жиган по ней ходил… Пусть Осинский строит. У него тоже продукция бьющаяся…

— Во — во, Носков и пишет: вы ждёте, когда Осинский построит, а он ждёт, когда вы…

— Почему — то не его, а меня на весь район прославили. Как на ваш просвещённый взгляд, карикатурка — то ничего?

— Вполне приличная, — скромно заметил Артём.

— Интересно, чья это работа? — Алексей Иванович с интересом разглядывал рисунок. — Жена говорит, художник схватил самую суть: лунообразное лицо, нос картошкой, самоуверенный вид… Вроде бы у меня, кроме вас, и знакомых художников — то нет…

— Вон круги пошли… Никак щука ударила! — сказал Артём.

— Я ведь говорил, щук здесь тьма.

— Вашими молитвами… — улыбнулся Артём, подводя к лодке пустую блесну.

 

5

Яркий костёр пылал на берегу Барсучьего озера. От торчащих из песчаного обрыва скрюченных корней протянулись длинные дрожащие тени. С осин слетали синеватые листья и опускались в воду. Их много плавало у самого берега. Солнце спряталось за бором, подсветив багрянцем редкие перистые облака. Снова прилетели три чайки и, сделав величавый круг над притихшим озером, исчезли за вершинами сосен.

Ни одной рыбки не поймали на Барсучьем озере. И вот вместо окуневой ухи варили кашу с мясом. Инициативу в этом деле сразу захватил Мыльников. Он сказал, что ещё не встречал такого человека, который смог бы лучше его сварить уху или кашу из пшёнки.

— Вы как любите: пересол или недосол? — спросил он.

— Золотую середину, — сказал Артём. Он примостился на тужурке и смотрел на костёр. — По — моему, уже готова.

Мыльников попробовал дымящееся варево, покачал головой.

— Ещё минут пять покипит, — убеждённо заметил он.

— Почему именно пять, а не три или не десять?

— Внутреннее чутье, — сказал Алексей Иванович. — На фронте, помню, был такой случай. Из землянки на КП я всегда ходил по узенькой тропке вдоль траншеи. Сами понимаете, каждый день артобстрел, бомбёжки… И вот иду я на КП, подошёл к тропинке, а пушки уже грохочут вовсю. И что — то подсказывает мне, чтобы не ходил этой дорогой. Со мной был начальник штаба. Мы в одной землянке жили. Я и говорю ему: пойдём ельником, это немного дальше, но за укрытием. А он засмеялся и пошёл по тропинке. Я — ельником. И что вы думаете? Прямым попаданием! Хоронить было нечего… Вот что такое внутреннее чутье, молодой человек!

— А нынче что же? Ни одной рыбины! Выходит, подвело вас внутреннее чутье?

— Это пустяки… На рыбалке оказаться без рыбы — обычное дело.

— У меня вот нет внутреннего чутья, — сказал Артём. — И кашу могу пересолить, и пойти не той дорогой…

— Кому что дано, — заметил Мыльников, снимая котелок с огня.

Обидно, конечно, что глухое лесное озеро встретило их так неприветливо. Стоило в такую даль забираться, чтобы вместо ухи угощаться пшённой кашей. Костёр совсем прогорел, и Артём подбросил сухих веток.

Темнота со всех сторон незаметно и бесшумно обступила палатку, костёр. Неподалёку сухо треснула ветка, зашуршал папоротник, и снова стало тихо. Уж не барсук ли выбрался из норы на охоту? Недаром ведь назвали озеро Барсучьим?

Они закурили и, попыхивая папиросами, молча смотрели на огонь. Спать не хотелось. Артём вспомнил про транзистор и достал из вещмешка.

— Как же мы забыли про музыку? — сказал Мыльников. — Вся рыба была бы наша.

— Вы оптимист, — усмехнулся Артём.

— Здешние аллигаторы никогда музыки не слышали…

— Давайте послушаем последние известия, — сказал Артём.

Когда закончились последние известия, прогорел костёр, Алексей Иванович начал было комментировать события, но тут совсем низко над костром кто — то пролетел, а немного погодя раздался громкий и пронзительный крик.

— Филин, — сказал Мыльников.

— Какой же это филин? — возразил Артём. — Летучая мышь.

— Что вы! — усмехнулся Алексей Иванович. — Какая мышь? Филин!

Придвинув вплотную к угасающим углям голые ступни, Артём взглянул на него. Глаза Алексея Ивановича прикрыты короткими ресницами, толстые губы оттопырены, на переносице складка. Такого упрямца, пожалуй, никогда не переспоришь…

— А ведь это я карикатуру на вас нарисовал, — вдруг сказал Артём.

Мыльников приоткрыл один глаз, хмыкнул:

— Я знаю.

— И молчали?

— Ждал, когда вы сами скажете.

— Не подумайте, что я раскаиваюсь, — сказал Артём. — Дорогу вы обязаны построить. Ведь это вопиющее…

— А если не буду строить? — перебил Алексей Иванович.

— Тогда мы с Носковым напишем в «Известия» или в «Правду»…

— Значит, объявляете войну?

— Выходит, так.

— А если бы у вас не было машины, тогда как? Артём посмотрел ему в глаза:

— Неужели вы думаете, я хлопочу для себя?

— Нет, не думаю.

— Эти три версты с гаком — позор для всего посёлка, — сказал Артём. — Мой дед воевал с вами… Я нашёл в его бумагах три или четыре заявления в райисполком. И ответы на них.

— По — вашему, я упираюсь из упрямства? Вы не представляете себе, что такое привести в порядок дорогу. Знаете ли вы, сколько стоит один километр магистрального шоссе? Я не говорю, что наша дорога будет стоить столько же, но, уверяю вас, мне это мероприятие влетит ещё в какую копеечку! Если бы ещё на Осинского можно было положиться, но он из тех, которые наобещают с три короба, как до дела дойдёт — в кусты. А денег мне никто на строительство дороги не даст. Не завода это дело. Придётся изворачиваться своими силами… Что скажут ревизоры — контролёры? Они ведь за каждый рубль с меня спросят?

— Значит, никакой надежды?

Мыльников поковырял в костре обожжённым суком, выхватил из пепла толстыми пальцами красный уголёк и прикурил.

— К чему все это говорю? Чтобы вы не думали, что все так просто: тяп — ляп, и дорога готова. Мыльников, такой — разэтакий, из самодурства не хочет строить… Если бы Осинский не был трепачом, можно было бы рискнуть. Моя техника и люди, его — мост через Березайку, строительный материал, песок, щебенка… Кстати, все это под рукой. Но я знаю Осинского, он и пальцем не пошевелит для этой дороги.

— Следующая карикатура на Осинского, — сказал Артём. — А ваш, Алексей Иванович, портрет я нарисую и вывешу в клубе. Осинский от зависти лопнет!

На озере тяжело бултыхнуло. Будто бревно бросили в воду. Мыльников так и расплылся в улыбке:

— Слышали? А вы говорили, здесь нет щук…

Когда они забрались в палатку, улеглись на надувных матрасах и вежливый Алексей Иванович пожелал спокойной ночи, Артём сказал:

— А все — таки это была летучая мышь, а не филин.

 

Глава шестнадцатая

 

1

— Артём, стучат! Да проснись же! Кто — то приехал, слышишь? — Таня все сильнее трясёт его за плечи.

Артём с трудом продирает глаза. В голове мелькают обрывки захватывающего сна. Ему снилось, будто он только что прыгнул с самолёта. Над ним розоватые пушистые облака, внизу широко раскинулась земля. Он летит грудью вперёд, распластав руки, как птица крылья.

Замирает сердце, но ему хорошо и радостно. Пальцы сжимают алюминиевое кольцо, пора дёргать, но он почему — то медлит. А земля, разворачиваясь вдаль и вширь, все ближе, неотвратимее. Он уже различает ярко — зелёный луг с ромашками, приземистые одонки и маленькую фигурку, которая машет белой косынкой… Кто это? «Дёргай!» — свистит ветер в ушах…

— Я и не подозревала, что ты такой соня, — говорит Таня.

Он окончательно просыпается и, ещё не понимая, в чем дело, вспоминает, что за кольцо парашюта так и не дёрнул…

— Кто бы это мог быть? — спрашивает Таня, тревожно заглядывая в глаза.

В дверь грохочут, слышны неясные голоса: мужской и женские. Артём вскакивает с кровати, выходит в коридор.

— Кто — то появился… — слышится знакомый голос. — Здесь живёт знатный колхозник Артём Тимашев?

— Лешка! — удивляется Артём, открывая дверь. — Откуда, черт длинный… — и умолкает, хлопая глазами: на крыльце рядом с его другом Алексеем стоят две улыбающиеся женщины, и одна из них — Нина!

— Не ждал, старик? — хохочет Алексей. — А мы вот взяли и нагрянули… Ну, я тебе скажу, и дорожка сюда, в твоё чертово, как его? Хохоталово!

— Смехово, — только и нашёлся что сказать Артём, глядя на смутно белеющее в сумраке лицо Нины.

— Вот я и приехала к тебе, — говорит Нина.

— Ты что, не собираешься нас в дом пускать? — спрашивает Алексей, глядя на ошеломлённого приятеля.

— Заходите, — бормочет Артём, отступая от двери.

— Вы поглядите на его физиономию!.. — гремит Алексей. — Он все ещё не проснулся. Помню по студенческому общежитию. Ты, старик, всегда горазд был спать!

Артём первым входит в избу и поспешно раскрывает дверь в большую комнату. Включив свет, говорит:

— Будьте как дома… Я сейчас! — и убегает в спальню.

— Не забудь штаны надеть, — смеётся Алексей. — Тут все — таки дамы.

Таня сидит на кровати, закутавшись до подбородка в клетчатое одеяло. Глаза блестят.

— Понимаешь, приятель — художник приехал… — бормочет Артём, торопливо одеваясь. — Из Ленинграда.

— Из Ленинграда… — как эхо повторяет Таня. Слышно, как за тонкой дощатой перегородкой разговаривают гости, двигают стулья.

— Девочки, не знаю, как вы, а я чертовски голоден… Тащите все на стол. Закуска в зеленой сумке, — распоряжается Алексей. — А коньяк… Где же коньяк? Уж не разбился ли? По такой дорожке, что мы ехали, в ад грешников возят…

— Коньяк в рюкзаке, где фотоаппарат, — говорит незнакомая Артёму девушка.

— Старик! — орёт из другой комнаты Алексей. — За то, что я привёз сюда твою Нину, с тебя причитается… Кстати, это её была идея — нагрянуть к тебе… Твоё Смехалкино даже при свете фар понравилось ей… Хочешь, насовсем её здесь оставлю… Как, Нина, согласна? Слышишь, она согласна!

— Вот трепач! — негромко говорит Артём. — Наверное, тяпнул где — нибудь по дороге…

— Ну, что ты там целый час копаешься? Можешь фрак не надевать. Тут все свои… Да выходи же ты, чертов отшельник, дай хоть взглянуть на твою бородатую рожу!

— Артём, ты нарочно от нас спрятался? — спрашивает Нина.

— Она мне за дорогу всю плешь проела — все волновалась, что ты куда — нибудь отсюда удрал… — говорит Алексей. — Везёт же некоторым — их любят…

— Бедненький… Тебя никто не любит! — кокетливо замечает незнакомая девушка.

— Ты меня не любишь, не жалеешь… Разве я немного некрасив?.. — с выражением декламирует Алексей.

— Одевайся, — негромко говорит Артём.

Таня молча смотрит на него. Глаза у неё какие — то отрешённые, далёкие.

— Иди к ним, — говорит она.

— А что же ты? Сидеть тут будешь? — Иди, говорю… Тебя ведь ждут.

Артём не успевает ответить: распахивается дверь, и на пороге появляется Нина. Она в коротком вязаном платье, белых чулках и высоких сапожках. От электрической лампочки на золотистых волосах её вспыхивает мягкий блеск.

— Я очень соскучилась по тебе, Артём… — с порога говорит она и умолкает на полуслове, увидев на кровати Таню, закутанную в одеяло. Секунду они смотрят друг другу в глаза: удивление и растерянность в светло — серых глазах и пристальное внимание в больших черных. Первой отводит взгляд Нина. Изумление на её лице сменяется вежливой улыбкой.

— Добрый вечер, девушка, — говорит она. — Извините, я ворвалась к вам… Артём, ты мог бы и предупредить нас, что у тебя… гостья?

Взгляд её задерживается на Таниной одежде, повешенной на спинке стула.

— Точнее — не гостья, а обнажённая Маха… — с холодной улыбкой добавляет она.

— А вы напоминаете Юдифь, — говорит Таня. — Для полноты картины вам лишь не хватает меча и головы несчастного Олоферна…

— Я в этой ситуации, судя по всему, и должен быть головой Олоферна? — попытался разрядить напряжённую обстановку Артём.

Но девушки не удостаивают его даже взглядом.

— Выйдите, пожалуйста, из комнаты, — ледяным тоном говорит Таня. — Я должна одеться.

Нина поворачивается и выходит.

— Ты тоже уйди, — после некоторого молчания говорит Таня.

— Позволь мне сначала привести себя в порядок… — говорит Артём. — Одевайся, я сейчас тебя познакомлю…

— Выключи свет, я не хочу одеваться при свете. Она смотрит на него не мигая. Черноволосая голова немного наклонена набок, рука у самого подбородка сжимает одеяло.

— Это мои друзья, — говорит Артём виноватым тоном и оттого, что оправдывается, сам на себя начинает злиться. — Я тебе рассказывал об Алексее… Ну, а Нина…

— Я тебя просила выключить свет.

— Хорошо, хорошо…

Он завязывает шнурок ботинка и выключает свет. Таня молча одевается.

— Нина… — приглушённо произносит в темноте Артём. — Короче говоря, мы с Ниной…

— Я тебя ни о чем не спрашиваю, — перебивает она.

— В общем, одевайся и выходи… Мы ждём тебя.

— Ты не видел мои туфли?

— Я сейчас свет включу…

— Не надо, — говорит она. — Иди к ним.

В столовой уже накрыли стол, на тарелках рыбные и мясные консервы, ветчина, колбаса и в центре бутылка коньяка. Даже высокие зеленые рюмки были выставлены. Стройная крашеная блондинка с тёмными влажными глазами хлопотала у стола. Нина, зябко приподняв плечи, стояла у раскрытой форточки и курила. Когда вошёл Артём, она повернулась и как ни в чем не бывало улыбнулась:

— Ты уж извини, что без телеграммы…

— Знаешь, старик, — сказал Алексей, наливая коньяк в старинные рюмки, — мы взяли да и махнули в Суздаль… Какие там рестораны! А церкви, часовни! Я еле уговорил девочек назад ехать. Ходили как зачарованные… Ну вот, а на обратном пути завернули к тебе. Знал бы, что такая дорога — ни за что не свернул бы с шоссе!

— Лёша ругался, как сапожник, — улыбнулась крашеная блондинка.

— Познакомься, — спохватился Алексей. — Ира… Чует моё ретивое, что я на ней женюсь…

— За тебя ещё замуж никто не пойдёт!

— Слыхал, Артём? — балагурил Алексей. — Уж если мы с тобой, старина, не женихи, то, я скажу вам, вы, девочки, зарылись… Верно, старик?

— Верно, — машинально повторил Артём, прислушиваясь, что там происходит за стеной.

— Вы тоже такой же самоуверенный, как и ваш друг? — спросила Ирина, с любопытством глядя на него.

— О чем вы? — смутился Артём. — Я думал про дорогу… Эти три версты с гаком — стихийное бедствие для посёлка…

Когда все перестали смеяться, Алексей сказал:

— Что с тобой, дружище? Будто тебя пыльным мешком ударили?

— Ты недалёк от истины, — усмехнулась Нина.

— Какие — то тайны мадридского двора… — Алексей поднял рюмку. — Давай, старина, тяпнем за встречу!

— Подождите, — сказала Нина. — Артём, что же ты не пригласишь к столу свою милую Маху?

Алексей обалдело уставился на Артёма.

— Маху? Где же она?

— Рядом, — сказала Нина. — За стенкой. Посмотрев озадаченно на Нину, Алексей поставил рюмку на стол:

— Давай её сюда немедленно!

Артём встал из — за стола и отправился в другую комнату. Там гулял сквозняк.

— Таня! — негромко позвал он. Молчание.

Он включил свет: в комнате никого не было. Постель прибрана, даже клетчатое одеяло наброшено поверх. Окно приоткрыто, и тонкая занавеска — подарок Тани — колышется на ветру. Артём подбежал к окну и распахнул. Холодная белая ночь заглянула ему в лицо. Выпал первый снег. От окна к калитке протянулась редкая цепочка следов. Дунул ветер, и мягкие снежинки коснулись лица.

— Твоя прекрасная Маха исчезла, как с белых яблонь дым… — услышал он голос Нины.

Обернувшись, Артём увидел в углу, под стулом, Танины туфли. Как же так? Она ушла в одних чулках? Прямо по снегу? Схватив туфли, он бросился вон из комнаты, заставив Нину отпрянуть от двери.

— Что тут у вас происходит? — спросил Алексей, загородив дорогу. — Где твоя Маха?

— Её звать Таня, — сказал Артём.

— Где же ты её прячешь, Черная Борода?

— Она ушла… босиком по снегу, — сказал Артём, отстраняя его. — Я должен её догнать!

С туфлями в руках он выскочил в сени и, махнув с крыльца на тропинку, помчался к калитке.

— Ну вас всех к черту! — сказал Алексей, усаживаясь за стол. — Ирка, давай выпьем.

 

2

Артём бежит к дому старухи. На дороге белым — бело. Видны лишь чуть припорошенные снегом неглубокие следы. Посёлок спит. Ни в одном окне не видно света. Медленно и тихо падает снег. У крыльца следы обрываются. Артём стучит в дверь, но, не дождавшись ответа, подходит к окну и барабанит. Наконец распахивается форточка.

— Зачем ты пришёл? — спрашивает она. — Я не хочу тебя видеть.

— Ты ведёшь себя как девчонка — школьница… Ну что такого произошло? Ко мне приехали друзья… Неужели из — за этого нужно было прыгать в окно и бежать через все село босиком?

— Эта женщина приехала к тебе… Ты ждал её и ничего мне не сказал. И тебе было очень стыдно, я ведь видела. Стыдно, что ты со мной…

— Дурочка, — говорит он.

— Ты был страшно растерян. Даже не мог посмотреть мне в глаза…

— Я тогда ещё не проснулся толком, да ещё этот дурацкий сон…

— Зачем ты меня обманул, Артём?

— Ты все придумала…

— Не приходи больше ко мне… Ты мне стал противен! Она захлопывает форточку, и её фигура растворяется в сумраке комнаты.

— Таня! — стучит он в окно. — Таня!

Когда форточка снова распахивается, быстро говорит:

— Тебе все показалось. Ты ведь фантазёрка. Пойдём ко мне, тебя ждут. Мало ли у меня знакомых? И вообще, какое это имеет значение? Я тебя люблю — вот что главное!

— Я тебя просила не произносить это слово… Я видела твоё лицо, когда ты, открыв им дверь, пришёл в комнату… Вот что, Артём, хватит об этом… И прошу тебя больше не барабанить в стекло — весь посёлок разбудишь. Ты тогда был противен, а сейчас ещё больше!

— Ну, знаешь… — взрывается Артём. — Да не закрывай форточку… Забери свои туфли!

Он швыряет одну за другой туфли и слышит, как они поочерёдно с глухим стуком ударяются об пол.

 

3

— Ну, показывай своё имение! — утром сказал Алексей. Нина и Ира ушли в магазин купить что — нибудь на завтрак, и они остались одни. Артём, мрачный и невыспавшийся, изо всех сил старался быть любезным и радушным хозяином. Осмотр «имения» занял всего несколько минут. Пока Артём рассказывал, как он достал и поставил большое стекло в мастерской, Алексей вертел в руках скамейку, сделанную ещё летом Гаврилычем.

— Художественная работа, — сказал он. — Где ты такую купил? В Латвии?

— Здешний плотник за два часа сделал.

— Мне бы такую в мастерскую…

— Подарок, — сказал Артём. — Гаврилыч скоро появится. Попроси — и тебе сделает.

Алексей присел на скамейку, закурил.

— Бедно живёшь, — сказал он. — Разве это дача? Обыкновенная русская изба. И что это за мастерская? Чулан с большим окном… Участок неплохой. Сколько соток? Десять — одиннадцать?

— Не знаю.

— А я присмотрел себе дачку в Павловске, на берегу залива… Прекрасный дом, одних комнат пять или шесть, участок с фруктовым садом. И от Ленинграда каких — то полчаса — час езды на машине. Не понимаю я тебя, Артём! Ну чего прицепился к этому Хихиколову?

— Мой родной посёлок называется Смехово, черт бы тебя побрал! — ругнулся Артём. — Если ты ещё хоть один раз назовёшь его по — другому, я тебе по шее дам!

— Гляди, какой патриот! — рассмеялся Алексей. — Так о чем я говорил?.. Да, нечего тебе тут делать. И это ты очень скоро поймёшь. Ну, сколько ты сможешь высидеть в этой глуши? Год, два? Добраться к тебе сюда почти невозможно, если бы не Нина, я ни за что не поехал бы по этой проклятой дороге… Как вспомню, что нужно обратно ехать, — мурашки по коже! Может быть, тут есть объезд? Можно другим путём на шоссе выскочить?

— Объезда нет, — сказал Артём.

— Серо тут, скучно, неинтересно, — продолжал Алексей. — Настоящий художник не может надолго отрываться от большого культурного центра, от памятников, музеев, от интеллигентного общества…

— Пижон ты, вот кто, — сказал Артём. — Ещё и за ворота не вышел, а уже ему скучно, серо… Пойдём, я тебе покажу Смехово и окрестности, а потом ещё кое — что…

— Может, подождём девчат да позавтракаем?

— Я тебе сейчас покажу бор, который ты ни у Шишкина, ни у Левитана не видел! Задери вверх голову и посмотри на водонапорную башню. Где ты ещё такую увидишь? А вокзал с цинковой башенкой? А вон ту пожарную вышку?

— Я есть хочу, Артём! — взмолился Алексей.

— А ты видел мой Светлый ручей? Берёзовую рощу? Я напою тебя такой хрустальной водой, какой ты сроду не пил!

Часа три бродили они по осеннему бору. Попили холодной и прозрачной воды из Светлого ручья. На опушке берёзовой рощи наткнулись на целую россыпь крепких головастых подберёзовиков. Просто удивительно, как это они вывернулись из — под земли после заморозков. Алексей накинулся на грибы и стал их срезать один за другим. Подберёзовики оказались почти без червоточин.

— Какая красотища! — шумно восторгался Алексей, разглядывая и обнюхивая каждый гриб. Он стащил рубаху и стал туда складывать подберёзовики. — Эх, сейчас нажарим громадную сковородку! С картошечкой и постным маслом! Это дело я никому не доверю — буду сам жарить.

Артём наблюдал за приятелем. Алексей ползал на коленях возле толстых берёз и осин, собирая грибы. На лице — широченная счастливая улыбка. Знал бы он, что Артём всего две недели назад собирал в соседнем бору за несколько часов по шестьдесят — восемьдесят боровиков. На подосиновики и подберёзовики и не смотрел. А какие волнушки и грузди были в этом самом березняке…

Когда бор отступил и они вышли на дорогу, которая вела в посёлок, Артём спросил:

— Ну как наше Смехово?

— Не для меня это, Артём, — сказал Алексей. — Бор, грибы, роща, ручей — все это, конечно, прекрасно, но я предпочитаю Ленинград и дачу под Павловском. А к тебе буду в гости приезжать, разумеется, когда дорога будет отремонтирована.

— Я здесь себя впервые художником почувствовал, — сказал Артём.

— Может быть, ты и прав… Каждый по — своему с ума сходит… Покажи, что ты тут написал.

— Неужели тебя не взволновало все, что ты сейчас увидел? — спросил Артём.

— Как не взволновало? А грибы? Даже рубашку не пожалел…

— Мне жалко тебя, — сказал Артём. — А ведь совсем недавно и я был таким же бесчувственным к истинно прекрасному, как и ты… Родина! Миллионы раз слышим мы это слово, и только когда я приехал сюда, это не стало для меня пустым звуком… Подожди, как это у Лермонтова?..

Но я люблю — за что, не знаю сам — Её степей холодное молчанье, Её лесов безбрежных колыханье, Разливы рек её подобные морям…

— Ура! — сказал Алексей. — Из твоей трубы дым идёт! Девочки печку затопили, сейчас грибы будем жарить…

Артём взглянул на него и улыбнулся:

— Мой отец часто говорил: «Я не разбирок — мне что хлеб, то и пирог, а пирог ещё и лучше…» В этом отношении ты очень похож на моего отца.

После завтрака Нина и Ира пошли знакомиться с окрестностями, а художники забрались в мастерскую. Алексей долго и внимательно перебирал эскизы, наброски, готовые картины. Артём молча наблюдал за ним. Для него было очень важно услышать мнение Алексея. Особенно пристально приятель изучал эскизы к портрету Гаврилыча.

— Я полагаю, это тот самый плотник, который такую замечательную скамейку сделал? — спросил он.

— Он почти весь мой дом срубил… Я был у него подмастерьем.

— Мне вдруг почему — то вспомнился Франс Гальс… Помнишь его пьяниц, оборванцев, гуляк — офицеров, кухарок? О нем хорошо сказал Ванг — Гог: «Никогда не писал он Христа, благовещания с пастухами, ангелов или распятий….»

— При чем тут Франс Гальс?

— Это я так, к слову… Если я скажу, что это шаг вперёд, значит, я ничего не скажу… Это скачок, прыжок, старик! Дай я обниму тебя, черта бородатого!.. Если бы я знал, что смогу достичь такого же, завтра бы бросил все, поселился в любой глуши, хоть в полутёмной баньке, и начал бы зверски вкалывать!

Алексей вскочил со стула и заходил по комнате. Светлые волосы топорщились на его продолговатой голове.

— Я тебе завидую, Артемка, честное слово! По — хорошему завидую. Черт с тобой, сиди в своём Хохо… пардон, Смехове и пиши плотников, старух, мальчишек, пейзажи… Я и подумать не мог, что ты сможешь так чувствовать природу… Да, чтобы не забыть! Меня включили в комитет по организации Всероссийской выставки советских художников, приказываю представить к марту «Светлый ручей», «Берёзовую рощу», «Земляничный остров», «Шапку Мономаха» и «Гаврилыча», если к этому сроку закончишь.

— А ты что представишь? — спросил Артём. — «Фронтовиков»?

— Не твоё дело, — оборвал Алексей. — Значит, договорились? Я вношу эти картины в каталог выставки. Срочно сделай репродукции и пришли мне.

— Посмотри ещё эти альбомы, — предложил Артём. Женины рисунки произвели на Алексея точно такое же впечатление, как в своё время и на Артёма.

— Покажи мне поскорее этого вундеркинда! — потребовал он. — Я в этом году веду курс в институте, честное слово, у меня нет ни одного студента, который мог бы сравниться с этим твоим мальчишкой… Сколько ему лет?

— Тринадцать.

— Я бы его без экзаменов принял в академию… Где же он?

— Ещё увидишь.

— Да тут у вас в Смехове, я гляжу, пропасть талантов, — сказал Алексей. — Гаврилыч, теперь Женя… А этот графин с петухом у тебя на буфете? Тоже скажешь — в Смехове сделали?

— В Смехове, — сказал Артём. — Кстати, вон Женя идёт… Ты поговори с ним, а я тут схожу в одно место…

 

4

С тяжёлым предчувствием шел Артём к дому старухи. Он вспоминал Танин взгляд, когда она сидела на кровати, сжав одеяло рукой у горла, её слова: «Ты мне противен!» Он уже немного узнал девушку и понимал, что она очень на него обиделась. Но за что, спрашивается? Откуда он мог знать, что они приедут? И потом ему и в голову не приходило, что он должен был рассказать Тане о своих отношениях с Ниной. С тех пор как он увидел Таню, Нина перестала существовать для него.

Тугая на ухо старуха с запавшим ртом, хозяйка дома, увидев его, затрясла седой головой, заохала:

— Ушла Танюшка — то с квартиры, родимый. Утром собрала вещички, а у ней и добра — то всего один шалгун да чемоданчик, и ушла. Обидел кто её, что ль? Иль в школе неладно… Лица на ней не было, а вот молчит, гордая… Я говорю, куда ты, посиди, я сейчас самовар вздую, чайку попьём, а она пихнула деньги за комнату и бегом, бегом…

— Куда?!

Старуха покачала головой и вздохнула.

— Хорошая жиличка была, грех жаловаться. И деньги аккуратно платила. Не задерживала, а вот до неё жила у меня продавщица…

Артём наклонился и заорал старухе в ухо:

— Куда ушла, спрашиваю?

— Может, к Лизке… Не сказала, родимый. А может, и сказала, да я не расслышала. Скоро восемь десятков, глухая стала, батюшка.

Артём выбежал из дома, не затворив за собой дверь.

На дороге блестели лужи, отражая небо. Он обогнал Гаврилыча, направляющегося к его дому. Плотник что — то сказал, но Артём только рукой махнул: мол, сейчас недосуг!

На крыльце лежал небольшой пёс. Приоткрыв один глаз, взглянул на Артёма, повозил хвостом, но так и не поднялся. Артём перешагнул через него. Дверь в Лизину квартиру была заперта. Артём стал стучать, сначала тихонько, потом загрохотал кулаком изо всей силы. Сердце его гулко колотилось, словно он только что взбежал на крутую гору. С ненавистью глядя на обшарпанную дверь, бил по ней кулаками…

Дверь отворилась, и на пороге появилась рослая Лиза. Поджав полные, как у сестры, губы, неприветливо смотрела на Артёма.

— Где Таня? — спросил он, даже не поздоровавшись.

— Я к ней сторожем не приставлена, — резко ответила она и захлопнула дверь перед самым его носом. С той стороны щелкнула задвижка.

Артём ошеломлённо стоял в полутёмном коридорчике, пропахшем квашеной капустой и кошками.

— Откройте! — снова забарабанил он в дверь.

Дверь приоткрылась, только не эта, а соседняя. Пожилая багроволицая женщина, с накрученным на мокрую голову наподобие тюрбана полотенцем, с любопытством посмотрела на него и, хихикнув, исчезла.

Предчувствие, что произошло непоправимое, терзало Артёма. Почему эта женщина не открывает? Почему? Он должен увидеть Таню, немедленно, сейчас! Если бы Лиза не открыла, он, наверное, выломал бы дверь.

— Прекратите грохотать, я… я сейчас в поселковый заявлю! — с возмущением сказала она. — Говорю вам — не караулю я её. А она мне о своих делах не докладывает… Уж вы — то, слава богу, должны Таньку знать!

Не солоно хлебавши вернулся он домой. Гаврилыч строгал на верстаке зимние рамы. Их давно уже пора было вставлять. Когда ветер дул в окна, все тепло из комнаты выдувало, и Артёму приходилось на ночь поверх одеяла укрываться дедовскими ватниками и тужурками. Присев на чурбак, он задумался. Плотник, снимая с бруска тонкую стружку, искоса взглянул на него, но ничего не сказал.

Из мастерской доносились оживлённые голоса: протяжный баритон Алексея и тонкий Женин тенор. Ира и Нина готовили обед. Часто хлопала дверь в сенях, слышалось трескучее шипение картошки на сковороде, Гаврилыч взвалил раму на плечо и понёс в дом.

Куда она могла деться? У сестры её нет, это факт. Сестра сама не знает, где она. Может быть, поэтому и такая злая…

На крыльцо вышла Нина. Она раскраснелась у горячей плиты, золотистые волосы стянуты белой лентой.

— Артём, где у тебя лук? — спросила она.

— Какой лук? — не сразу сообразил он. — Ах лук… Наверное, кончился…

Нина спустилась с крыльца и, смахнув опилки со скамейки, присела рядом.

— У меня сердце разрывается, глядя на страдания молодого Вертера, — сказала она.

Артём неприязненно покосился на неё:

— Я уже давно заметил, ты всегда очень кстати используешь свои обширные познания в литературе и живописи…

— Мы так некстати нагрянули… — помолчав, сказала она. — Честное слово, мне очень захотелось тебя увидеть. Каков ты в своём родном Смехове.

— Ну и каков же я?

Нина посмотрела ему в глаза и невесело улыбнулась:

— Тогда, в Ленинграде, ты мне показался мятущимся, неустроенным, неуверенным в себе, а теперь ты совсем другой.

— Ты любишь слабых? Таких, чтобы можно было пожалеть, да?

— Когда — то для меня идеалом был мужественный, сильный мужчина. За такого я и вышла замуж. По крайней мере, мне сначала так показалось…

— За моряка?

— Какое значение имеет профессия? Он прирождённый артист. В зависимости от обстановки он всегда кого — нибудь играет. Познакомившись со мной, он угадал мой идеал и блестяще сыграл свою роль. А потом… как это и бывает иногда с артистами, он с треском провалился… Сейчас он переменил амплуа. Изображает из себя кого — то на служебной сцене. Рвётся в начальники. Пока получается…. — К чему ты мне все это говоришь?

— Женщины любят сами себе придумывать героев. А говорю тебе потому, что не хочу, чтобы ты плохо думал обо мне. И не сердись за тот последний вечер в Ленинграде. У меня было очень плохое настроение.

— Я не сержусь. С чего ты взяла?

— А у неё красивые глаза, у твоей дикой Бары… Убежать через окно в одних чулках по снегу… Я уже на такое не способна.

— Я знаю, — сказал Артём.

— Не печалься, мой дорогой, — улыбнулась Нина. — Когда любовь лёгкая и безмятежная, без тревог и переживаний, она быстро и легко проходит… Как у нас с тобой… Правда, то, что было у нас, и назвать — то любовью нельзя… Так, небольшая интрижка… Радуйся: у тебя, кажется, трудная любовь.

— Я и радуюсь, — пробурчал Артём.

На крыльцо выскочила Ира с полотенцем на юбке вместо передника. Тоже румяная, озабоченная.

— Куда ты пропала? Где же лук?

— Лука в этом доме нет, — сказала Нина. — Бедная Ирочка, что же нам делать? Алёша любит картошку с луком, а его, как назло, нет.

— Иди кофе вари, — распорядилась Ира. — Артём, будь добр, попроси у соседей пару головок лука.

— Золотая жена будет у Алексея, — сказала Нина, поднимаясь. — Ведь для вас, мужчин, хорошая еда — это главное в семейной жизни… Недаром же говорят: путь к сердцу мужчины лежит через его желудок.

— Злая же ты, Нина! — усмехнулся Артём.

— Я ревную тебя, дурачок! — засмеялась она. — И не сердись, в конце концов, я ведь тоже баба!..

Артём встал с чурбака и пошёл к Кошкиным за луком. Сосед был дома и дал ему целую золотистую связку.

— Этого добра нонче много уродилось, — сказал он. — Головки одна к одной. А чесноку дать?

И, не дожидаясь ответа, вручил Артёму увесистый пучок чесноку.

У калитки Артёма догнала Машенька. Она была в синих трикотажных брюках в обтяжку и капроновой курточке с серым воротником. Лицо у неё очень серьёзное и таинственное.

— Чего тебе? — спросил Артём.

— Тс-с! — Машенька, оглянувшись на свои окна, потащила Артёма за рукав к поселковому. Там, за поленницей дров, остановилась и, поглядев на него круглыми блестящими глазами, покачала головой:

— Ой, что теперь будет! Что теперь будет!

— Что же будет?

— Ой, какое у вас лицо, дядя Артём! Несчастное какое… А кто это к вам приехал? Важные такие, нарядные… У той высокой тётечки с конским хвостом на голове, с ума сойти, какая красивая кофточка.

— Чтобы об этом спросить, ты меня притащила сюда?

— Ой, что вы, дядя Артём! У меня есть большие новости… А эти тётеньки артистки? Они поют?

— Сама ты артистка. Я пойду, «тётеньки» лук ждут.

— Идите. Я хотела вам сказать… Татьяна Васильевна… — девчонка сделала паузу, наблюдая, как будет реагировать Артём. — Ну, если вам неинтересно.

— Где ты её видела? — сразу оживился Артём.

— Обещали мне портрет нарисовать, а сами…

— Нарисую, нарисую. Где Таня… Татьяна Васильевна?

— Уехала, — сказала Машенька. — Села на автобус с вещичками и уехала. Ой, что теперь будет! Придут ребята в школу, а учительницы нет… Лучше бы наша химичка уехала… Позавчера пять двоек поставила.

— Погоди ты со своей химичкой! Когда уехала?

— С утренним автобусом, я ещё помогала ей сумку нести… Идём по дороге, а она все на ваш дом оглядывается…

— Ну а дальше?

— Села в автобус, я ей вещи подала. Спрашиваю: далеко собрались, Татьяна Васильевна? А она молчит, будто не слышит. И все на ваш дом смотрит, а вас никого не видать.

— Так ничего и не сказала?

— Очень расстроенная была, а в глазах ни слезинки… Чего же она сказала? «Прощай, Машенька». И ещё письмо дала… Я ей долго рукой махала, пока автобус…

— Где оно? — перебил Артём.

— Так письмо не вам, дядя Артём.

— Покажи!

— Так оно у меня дома. В географии лежит.

— Неси же скорее, черт бы тебя… — увидев озадаченные девчоночьи глаза, спохватился. — Извини, Машенька, вырвалось… Я лишь на конверт взгляну.

Машенька, обиженно надув губы, подумала, потом повернулась и пошла к дому.

— Вам она потом по почте пришлёт, — обернувшись, сказала она.

— Неси, неси, — торопил Артём.

Ему казалось, что она слишком медленно идёт. Выхватив из её рук голубой конверт, Артём надорвал его.

— Ох, дядя Артём! — укоризненно сказала Машенька. — Чужие письма ведь читать стыдно!

Это было заявление на имя директора восьмилетней школы. Таня сообщала о своём внезапном уходе и просила уволить её с работы. Куда она уходит, об этом в письме не было ни слова. О причине тоже. Артём сунул Машеньке конверт и, пробормотав: «Это не письмо, а заявление…», бросился к своей калитке. Связка лука упала на землю, он даже не заметил.

— Лук уронили! — крикнула Машенька, но он не оглянулся.

Девочка подняла связку и степенно пошла вслед за ним. Когда она отворила калитку, Артём уже сидел за рулём и подавал машину назад. На крыльце стояли Алексей, Ира и Нина и с недоумением смотрели на него.

— Куда же ты, Артём? — расстроилась Ира. — Сейчас обедать будем.

— Обедайте без меня… — отмахнулся он. Выскочив из машины, отворил ворота и выехал на дорогу. «Москвич» фыркнул и рванулся вперёд.

— Как же обед? — растерянно спросила Ира.

— Не расстраивайся, дорогая, — сказала Нина. — Поверь, ему сейчас не до обеда…

— Вот ваш лук. — Машенька поднялась на крыльцо и протянула тяжёлую связку.

— Дядя Артём поехал в Бологое, — затараторила она, с любопытством разглядывая незнакомцев. — За Татьяной Васильевной, нашей учительницей… Она утром уехала на автобусе, я ей ещё сумку помогала нести…

— Тебя как звать? — спросила Нина.

— Машенька.

— Мы приглашаем тебя пообедать с нами, Машенька.

— Ой, спасибо, я уже пообедала… Я просто так посижу!

 

5

Артём стоял на обочине шоссе и смотрел на проносящиеся мимо машины. Снова ночью выпал снег и снова утром растаял. Сохранился лишь на дне оврагов и канав. На откосах кое — где вяло зеленела жухлая поникшая трава — последний привет лета. Холодный северный ветер с сухим шорохом возил по асфальту истрёпанные листья, раскачивал телефонные провода, завывал в голых ветвях ольшаника.

Артём ждал попутную машину. Он бы и пешком дошёл — подумаешь, три версты с гаком, — но у его ног, завёрнутая в мешковину и перевязанная шпагатом, лежала тяжёлая рессора. Три дня назад сломал её Артём, пустившись в погоню за Татьяной Васильевной на своём «Москвиче» по смеховскому бездорожью.

Не доезжая речки Березайки, машина вздрогнула от тяжёлого удара, затем тяжко охнула и присела.

Артём свернул с просёлка на лесную просеку, бросил в кустарнике покалеченный «Москвич» и, остановив мотоциклиста, — на его счастье, тот ехал в Бологое, — продолжил свой путь.

И все — таки он опоздал: Тани на станции не было. Уехала в неизвестном направлении.

В Смехово Артём вернулся лишь к вечеру. Алексей и его пассажирки, так и не дождавшись его, уехали в Ленинград. В доме все прибрано, подметено, посуда вымыта, а на столе приготовлен для Артёма давно остывший обед. Ничего не скажешь, хозяйственная эта девушка Ира!..

На следующее утро Артём пригнал домой «Москвич», снял рессору и отвёз её на автобусе в Вышний Волочек, где была станция технического обслуживания. Там проторчал до вечера, пока не отремонтировали рессору. На автобусе доехал до повертки, а теперь вот нужно ждать оказии. Автобусы до утра не пойдут в Смехово.

Со стороны Ленинграда стал притормаживать ЗИЛ‑130. В кузова большие зеленые контейнеры. У висячего моста грузовик остановился. Из кабины выбралась на обочину дородная женщина в длинном в обтяжку пальто. Шофер подал мешок. Женщина поклонилась шоферу и, оглянувшись — нет ли близко машин, — перешла шоссе. ЗИЛ взревел и, набирая скорость, покатил под уклон в сторону Москвы. Женщина бросила взгляд на молчаливого Артёма и остановилась неподалёку. Видно, тоже в Смехово.

Быстро сгущались осенние сумерки. Низкие темно — дымчатые облака проносились над головой. Ветер порывами налетал на ольшаник, заставляя голые сучья стучать друг о дружку. На шоссе ярко вспыхнули и погасли автомобильные фары. Две большие молчаливые птицы, спланировав сверху, нырнули под нависший над путями железнодорожный мост.

Женщина неподвижно стояла в стороне, повернувшись к Артёму боком. Из — под шерстяного платка выглядывала черная прядь волос. Что — то в её грузной фигуре было знакомое. Внимательно присмотревшись, Артём узнал Степаниду Петрову. Он хотел было поздороваться, но Степанида не смотрела в его сторону.

Вдруг мешок у её ног зашевелился и закряхтел.

«Может, и мне порося завести? — подумал Артём. — В подполе на железных крюках будут висеть копчёные окорока. В яме картошка, морковь, свёкла. В деревянных кадках — квашеная капуста, огурцы, солёные грибы. И вьюжными зимними вечерами буду спускаться в подпол с керосиновой лампой и накладывать в глубокую тарелку скользкие, остро пахнущие приправой рыжики и волнушки…»

Он так живо представил на белой тарелке холодные рыжики, что даже слюну сглотнул. До порося, может быть, дело и не дойдёт, а вот грибов на будущий год уж точно кадку насолит.

Когда платок на голове Степаниды стал сливаться с черными волосами, а вдалеке заиграли всполохи света — водители включили дальний свет, — с шоссе в Смехово свернул «Москвич‑408». Артём поднял руку. Машина прошла немного вперёд и остановилась.

— Подкинете до Смехова? — попросил Артём. — У меня тут рессора…

Из машины вылез плотный парень в коричневой кожанке на «молниях». Потянулся, несколько раз присел. Артём улыбнулся: знакомое движение! Видно, издалека, устал за рулём. Взглянув на Артёма, парень тоже улыбнулся:

— Что — то в Смехове раньше не встречал я бородатых…

— Вот встретили.

Тут подскочила Степанида с мешком и затараторила:

— Довезёшь, родимый? Гляди — ко — уж темень, а дома мужик, поди, все глаза проглядел, дожидаючись… День — то нынче короче овечьего хвоста. Пока туды — сюды, ан уж и ночь.

Парень посмотрел на Степаниду, и улыбка исчезла с его лица. По тому, как он ничего не ответил, Степанида ещё пуще забеспокоилась: чего доброго, не возьмёт, а кому охота по тёмному избитому просёлку тащиться три версты с гаком?

— По делам к нам в Смехово, аль к родственникам? Коли ночевать негде, я тебе один хороший дом укажу. За полтинник переночуешь на чистой постели. И молочка можно купить, яичек…

— А к себе чего ж не хочешь пустить? — спросил парень.

— Домишко — то у меня маленький, старый, с тараканами, а потом мужик мой сильно храпит…

— Чего ж это твой дом вдруг похудел? Лучший был на всей Кооперативной улице…

— Чиво? — удивлённо раскрыла рот Степанида. — Никак тутошний?

— Садись, — сказал парень.

Степанида, озадаченно посмотрев на него, полезла в кабину.

— Мешок давай в багажник положу.

— Мешок — то одна видимость… Пущай лежит на коленках.

— Золото у тебя в нем, что ли? — усмехнулся парень.

— С базара еду, родимый… Кой — чего тут для домашнего хозяйства.

Артём сел рядом с водителем, и они поехали. Прыгающий свет фар освещал глубокие, с черной окаемкой лужи, в которых плавали грязные листья, отражались исхлёстанные бортами грузовиков голые кусты, покосившиеся, с вырванными клочьями древесины телеграфные столбы.

— Не узнаешь меня, тётка Степанида? — помолчав, спросил водитель.

— Чей же ты будешь — то, родимый? Будто и вправду личность твоя мне знакомая…

— Когда — то за твоей дочкой Любашей ухаживал…

— Господи, неужто Петька непутёвый?

— Что Петька — это верно, — сказал парень. — А насчёт «непутёвого» я с тобой, тётка Степанида, не согласен… Это в твоём бабьем представлении был я непутёвым.

— Батюшки, надо ж, Петька непутёвый! Откуда ж ты взялся — то, головушка твоя забубённая?

— Из Харькова. Отпуск у меня, вот и решил в родные края наведаться. Считай, с пятьдесят второго тут не был… С тех самых пор, как отдала ты Любашу за капитана — артиллериста. Где она сейчас?

— В Калуге… Муж — то ейный до подполковника дослужился и в этом году на пенсию вышел…

— Чего же ты за старого выдала?

— На пятнадцать годков всего и старше — то… Ох, и хватила моя Любушка горюшка с ним! Ты ж знаешь, весёлая она была, хохотушка, а он бирюк бирюком… Глядит исподлобья, не улыбнётся… Поругаются, так целый месяц, бывает, молчит. Ходит надутый, как индюк, и хоть бы слово! Вот уж пятый год к нам сюда глаз не кажет. Разобиделся на меня за чтой — то… Слова поперёк не скажи, сразу насупится, замолчит и глазами только зыркает, чисто сыч лесной… Она уж и разводиться с ним надумала, да ведь дочь у них. В этом году в институт поступила. Слава богу, хоть она не в батьку…

— А Люба приезжает?

— Кажинное лето гостит. За ягодами — грибами ходит. Бывает, по два месяца живёт. Она ведь учительница. И дочка с ней. А в этом году с подружкой приезжала, внучка — то… А ты, Петенька, шоферишь? Небось начальника толстопузого возишь?

— Я сам начальник, тётка Степанида… А машина эта моя.

— В энту… лотерею выиграл? — ахнула Степанида.

— В прошлом году купил… Черт, тут и рессоры поломать недолго! — раздражённо сказал парень.

— У меня на днях левая полетела, — заметил Артём.

— Черт бы побрал вашего председателя! — ругнулся водитель, когда «Москвич», будто паралитик, затрясся на частых и глубоких колдобинах. — В космос летаем, а дорожку, что осталась от царского режима, не можем отремонтировать…

— Так его, мазурика, Петенька! — засмеялась Степанида. — В председателях — то у нас уж который год ходит твой родной дядюшка…

— Я с ним поговорю… — пообещал Петя.

— Пустое дело, — усмехнулся Артём.

— Почём там у вас нынче в Харькове поросята?

— Не в курсе, тётка Степанида.

— Квартира — то у тебя хорошая?

— Не жалуюсь. Большая, со всеми удобствами.

— И телевизор есть?

— Есть, тётка Степанида, есть… Цветной даже.

— Сколько же ты, Петенька, получаешь? — помолчав, спросила Степанида.

— Много, тётка Степанида… Инженером — конструктором работаю я на большом заводе.

— И врёшь ты все, Петенька… И никакой ты не анжинер и машина вовсе не купленная, а казённая.

— Промахнулась ты, тётка Степанида… — усмехнулся Пётр. — Променяла такого зятя, как я, на старого и нелюбимого… Говоришь, бирюк бирюком? Был бы я женат на Любе — то, возил бы тебя бесплатно на машине по городам да курортам. И жила бы ты с дочкой и внуками в большом красивом городе…

— Мне и тут хорошо, — ввернула Степанида. — Я на жизню не пеняю.

— Растоптала ты нашу любовь, да, выходит, сама в дураках — то и осталась. Зять тебя не любит, говоришь, стороной объезжает, да и дочь вряд ли простила тебе…

Видно, Степанида в расстройстве заёрзала на заднем сиденье и придавила крутым боком задремавшего было поросёнка, так как раздался пронзительный визг. Пётр удивлённо оглянулся, но машина тут же провалилась в колдобину, и он, чертыхнувшись, остановился и дал задний ход.

— Вон какого ты пассажира везёшь, — усмехнулся он. — Чего ж не сказала?

— Так, Петенька, шоферы — то, сам знаешь, какой народ привередливый. С поросёнком — то не каждый в грузовик посадит, а уж в легковушку и подавно!

— Гляжу, все такая же ты, тётка Степанида! Людей — то все за дураков считаешь…

— Ох, Петенька, народ — то нынче пошёл хуже летошнего, — сказала она, утихомирив поросёнка. А немного помолчав, спросила: — Женатый ты?

— И жена есть, и двое ребятишек.

— Я думала, так и не оженился, — разочарованно протянула Степанида. — Женатые с семьями в отпуск ездиют. Поглядишь — целый коробок набитый! И собаками, и с кошками на машине катят куда — то.

— Ну вот и приехали, — сказал Пётр. — Плати за проезд, тётка Степанида!

— Неужто с меня возьмёшь? — удивилась она.

— С какой же это стати я тебя должен бесплатно возить? Да ещё с поросёнком?

— Ох, Петенька, жисть — то какая нынче? — запричитала Степанида. — Куды не повернись — плати. Денег — то на каждый случай не напасёшься! Откуда у меня, старой бабы, деньги — то? Всю жизнь не работала, пенсия не причитается…

Она долго копалась в кошельке, звеня мелочью. От кошелька вскидывала притворно — несчастные глаза на парня, рассчитывая, что он раздумает, но Пётр, не вылезая из кабины, ждал. И лицо у него было каменное. Вздыхая и охая, Степанида выложила ему медяками тридцать копеек.

— Рубль с тебя, — сказал Пётр.

Степанида так и взвилась на сиденье, поросёнок отчаянно завизжал.

— Да с меня в автобусе тридцать копеек берут, а ты рупь! Побойся бога, Петенька!

— Тридцать копеек с тебя, тридцать с поросёнка, да за то, что обманула, ещё сорок. Вот и получается рубль.

— Я ж его на коленках держала! В ем и весу — то вместе с мешком три килы.

— Не торгуйся, тётка Степанида… Сказано, рубль. А спорить будешь — не поленюсь, назад отвезу, на старое место… Ты ведь меня знаешь.

— Лучше бы я пешью дотопала… — запричитала Степанида. — Видано ли, рупь за такой конец? И с ево тоже возьмёшь рупь? — кивнула она на Артёма.

— Не будешь платить — порося твоего конфискую, — припугнул Пётр.

— Бери, бери! Разоряй! — Степанида сунула смятую бумажку и, бормоча под нос проклятия, вывалилась из машины злющая, как ведьма.

— Будешь писать дочке, от меня привет! — крикнул вслед Пётр.

— Был ты непутёвый и остался-а… — на всю тёмную улицу привычно запела разобиженная Степанида. — Ни стыда — то у тебя, Петенька-а, ни совести, хоть и анжи — нер… Подумать только — за один конец рупь содрал!

Артём — он за всю дорогу не проронил почти ни слова, — слушая этот интересный разговор, полез в карман и тоже протянул водителю рубль.

— Вы что? — удивился тот, отстраняя его руку. — Неужели подумали, и вправду беру деньги? У нас с ней, товарищ, старые счёты… Я ведь знаю её больное место! — И вдруг, откинувшись на спинку сиденья, весело и заразительно расхохотался. — Как… как она поглядела на меня… Ей — богу, думал — поросёнком запустит! — И, став серьёзным, прибавил: — А ведь она на самом деле мне и Любе жизнь поломала… Дело прошлое, а узнав, что Любаша замужем, я готов был в прорубь…

Он довёз Артёма до самого дома, сам достал из багажника рессору.

— Здесь ведь дедушка Андрей жил! — сказал Пётр, глядя на освещённый уличной лампочкой дом.

— Теперь вот я живу.

— Ну, сегодня мне весь вечер будет икаться — Степанида все косточки перемоет.

Пётр рассмеялся и, распугивая светом фар смеховских кошек, поехал по Кооперативной улице к дому Кирилла Евграфовича Носкова.

 

6

— Ну что ты ходишь как потерянный? — спросил Гаврилыч. — Уехала — и скатертью дорога… Любит — назад воротится, а не любит, так и жалеть нечего.

— Как у тебя все просто! — усмехнулся Артём.

— Вот бы моя баба сбежала, я бы только перекрестился…

— А если я люблю её?

— Тогда догоняй, — сказал Гаврилыч. — Ищи…

— Ищи ветра в поле…

До сих пор он не знал, куда уехала Таня. В школу из Бологого прислали другую учительницу, и она уже ведёт занятия в Танином классе. Три раза в неделю ходит теперь в Голыши и Артём. Он ведёт уроки рисования. Мальчишки и девчонки с увлечением рисуют карандашами круги, кубы и квадраты. Вместе со всеми рисует фигуры и Женя. Он у Артёма первый помощник. Собирает и раздаёт альбомы, стирает с доски, приносит из учительской наглядные пособия.

Частенько из школы они возвращаются вдвоём. Женя, жестикулируя, рассказывает разные забавные истории и первый разражается громким смехом. Артём его не слушает. Глядя на знакомые сосны, он вспоминает, как они целовались под ними с Таней… Лес совсем стал светлый.

На вершинах осин и берёз ещё держатся редкие листья. На рябинах ярко рдеют чуть сморщившиеся ягоды. Их с удовольствием склёвывают черные дрозды, которые почему — то не улетели на юг. Может быть, оттого, что в лесу все рябины красные от ягод?

Видя, что Артём почти его не слушает и думает о чем — то своём, Женя тоже умолкает. Иногда нагибается за еловой шишкой и, размахнувшись, запускает её вверх.

— Хотите — попаду в старое гнездо? — говорит он.

— Что ты говоришь? — спрашивает Артём.

Женя вздыхает и, наморщив лоб, задумывается.

Мальчишка привык к художнику — он по — настоящему учит его рисовать, — и ему грустно, что Артём уж который день переживает.

— Мне одна девчонка нравится, — после долгого молчания говорит он. — Из нашего класса…

— Я её сразу узнал, — отвечает Артём. — По твоим рисункам. И догадался, что она тебе нравится…

— Я ей записку написал, а она прямо на уроке отдала её учительнице… Я ведь ей написал, а она — учительнице!

— А что ты там написал?

— Ну, что она мне нравится…

— И сейчас нравится?

— Это же предательство! Я ей за это…

— Девчонке — то? — говорит Артём. — Вот уж это зря. Будь мужчиной.

— Она для меня теперь не существует… Такое не прощается, верно я говорю?

— Как тебе сказать, — говорит Артём. — Наверное, все — таки надо научиться прощать.

— Я не прощу, — твёрдо говорит Женя.

«Вот она, жизнь, — философски рассуждает про себя Артём. — Четырнадцать лет, а уже тоже… трагедия. Девчонка передала учительнице первую любовную записку… Конечно, это предательство. По глупости, наверное, она так сделала… А Таня считает предательством, что я ничего ей не рассказал о Нине. Но при чем тут Нина, если я люблю тебя, Таня!..»

После школы к нему стала забегать «на минуточку» Машенька Кошкина. Вместо минутки просиживала по полчаса, а то и больше. Она близко к сердцу принимала все беды Артёма, но тоже ничего нового не могла сообщить. Никто из учителей не знал, куда вдруг уехала Татьяна Васильевна. От кого — то Машенька слыхала, что на Урале есть у Татьяны Васильевны настоящая подруга, к которой она могла бы поехать.

— Счастливый вы, дядя Артём, — в последний свой приход сообщила ему Машенька. — Любите… и вас тоже любят.

— Я — счастливый? — Артём даже рассмеялся. — Это новость для меня.

— А вот меня никто не любит, — со вздохом продолжала она. — Правда, и я никого не люблю, но жить без этого как — то неинтересно…

— В книжке прочитала? — спросил Артём.

— Где вам, мужчинам, понять нас, женщин…

На неё без смеха невозможно было смотреть: маленькая, светлоглазая, с тёмными кудряшками на лбу, она печально подпёрла голову рукой и тяжко — тяжко вздохнула. Ну и артистка эта Машенька!

— Есть на свете одно существо, которое меня любит, — сказала она. — Это коза. И зовут её тоже Маша.

Машенька вставала с табуретки, печально говорила: «До свиданьица!» — и уходила, а Артём снова оставался наедине со своими невесёлыми мыслями. Он потерял интерес к строительству дома, плохо спал. Сидя у окна с книжкой, все время выглядывал, дожидаясь почтальона. И как только в синий ящик падали газеты, срывался с места и выбегал в сени. Но письма от неё не было.

В один из таких пасмурных осенних дней Артём почувствовал непреодолимую потребность к работе. Он принёс сверху мольберт. Тонкими гвоздями прибил отгрунтованный холст, разложил тюбики с красками, кисти и задумался… Нет, не над тем, что писать: он уже знал — это будет портрет Гаврилыча, — а задумался Артём о самом Гаврилыче. Достаточно ли он знает этого человека? Несколько месяцев проработали они бок о бок. Стоит плотнику отложить в сторону топор, приподнять голову, и Артём уже знает, что он сейчас скажет… Вот они, десятки набросков, эскизы…

Артём позвал Гаврилыча и провёл на холсте первый штрих углём. Плотник привык, что Артём рисует его, когда он работает, и даже не замечает этого, а тут его усадили у окна на табуретку и велели смирно сидеть. Правда, можно было разговаривать. Посидев минут десять, он вдруг сорвался с места и, пробормотав: «Погодь маленько…» — убежал. Вернулся через полчаса чисто выбритый, в каком — то нелепом полосатом бумажном костюме и красной рубахе, из широченного ворота которой сиротливо торчала худая морщинистая шея с пучком волос на кадыке. Даже редкие волосы на макушке намазал чем — то жирным. От его измятого обмундирования несло нафталином. Видно, только что из сундука достал, где все это добро лежало долгие годы.

Взглянув на его благостно — постную физиономию и напряжённые плечи, Артём рассмеялся:

— На кого ты, Василь Гаврилыч, похож стал?

— В этом пиджачке я на своей свадьбе гулял… — обиделся Гаврилыч. — А рубаха, верно, не моя — у шурина одолжил… Коли мой пиджак тебе не нравится, я у него шевиотовый костюм попрошу. Для такого случая даст.

— Ничего не надо просить, — сказал Артём, убирая кисти. — Надень снова то, что на тебе всегда, и, пожалуйста, волосы больше этой дрянью не мажь, ладно?

— Ты что ж, Иваныч, на посмешище меня будешь делать? — расстроился плотник. — Я слыхал, ваш брат рисует людей и вовсе без одёжи… Я на такой срам, хоть режь меня, несогласный. Это ты имей в виду.

— Я напишу тебя таким… Ну, каким я тебя вижу, — сказал Артём. — Дня через три опять попробуем. Только прошу, чтобы все как обычно. И карандаш засунь за ухо.

Когда Гаврилыч снова стал похож сам на себя, Артём приступил к работе. Плотник совершенно неожиданно отнёсся ко всему этому с величайшей серьёзностью. Сидел, как памятник, не шевелясь. Даже закурить не просил. И лишь спустя несколько дней стал привыкать и держаться все более свободно. Приходил он позировать всегда в назначенный час и трезвый. Работа продвигалась, но Артём был недоволен: по — прежнему что — то неуловимое ускальзывало от него. В такие дни он писал одежду, фон. Гаврилычу он портрет не показывал, хотя тот умирал от желания хотя бы раз взглянуть на холст.

Как — то во время сеанса он спросил:

— И куды ты его думаешь деть? В наш клуб и даром не возьмут…

— Возможно, в музее будет висеть твой портрет, — сказал Артём, хотя, честно говоря, такой уверенности у него пока не было.

— И люди будут глядеть на него? — Надеюсь.

— Они ж плеваться будут! Скажут, что за образина такая?

— Если так скажут, я этот холст на помойку выброшу.

— Рожа небритая, волосёнки кое — как торчат, гимнастёрка, побелевшая на плечах от соли…. Поглядят добрые люди и скажут: «Не приведи бог такую личность встретить в потёмках — можно и кошелька лишиться!»

— Я рабочего человека пишу… Вот на минуту отложил в сторону топор или рубанок и задумался.

— А что напишешь… Ну, подпись какую определишь под моим, значит, портретом?

— Василий Гаврилыч Иванов, плотник, — серьёзно сказал Артём. — Коротко и ясно.

Гаврилыч долго молчал, обдумывая эти слова. А потом, просветлев, сказал:

— Ну, коли так, валяй, тебе с горы видней! Закончив вчерне картину, Артём накрыл её чистым холстом и поставил в угол.

— Теперя — то можно глянуть? — спросил Гаврилыч.

— Не готова, — сказал Артём. — Погоди ещё немного…

С тех пор, когда Гаврилыч приходил в комнату, Артём часто ловил его задумчивый взгляд, устремлённый в угол, где стояла картина в подрамнике, прислонённая к дощатой стене. Но больше он не просил показать. А. сам без разрешения и не пытался подходить к ней. Гаврилыч был человек кристальной честности.

Несколько дней шел снег. Все кругом стало призрачно — белым. На тонких ветвях яблонь узкие пушистые дорожки. На круглых жердинах забора появились аккуратные белые шапочки, а вот на водонапорную башню мать — природа нахлобучила огромную папаху, из которой одиноко торчала трехпалая лапа громоотвода. Лишь на конусной трехгранной башенке вокзала снег не держался.

Каждое утро вместо зарядки Артём брал деревянную лопату и расчищал тропинку, ведущую к калитке. За ночь снег поднимался вровень с третьей ступенькой крыльца. Невозможно было открыть калитку. Гаврилыч теперь работал в помещении. Он оборудовал у окна небольшой верстак. Когда он строгал рубанком доски, стружка громко хрупала под его сапогами. Сарай и гараж они решили начать с весны, а сейчас обшивали досками коридор, делали чулан, книжные полки, лежанку возле русской печи. В избе пахло стружками, смолой, но былого удовольствия от работы Артём не ощущал. Иногда, застыв с молотком или рубанком в руках, он упирался взглядом в окно и надолго задумывался. Впрочем, если спросить его, о чем он думает, ответить не смог бы. Ни о чем он не думал. После того как отложил портрет Гаврилыча, снова пустота поселилась внутри. Унылая, щемящая пустота, которую ничем нельзя было заполнить.

Разнообразие вносили Женя и уроки рисования в школе. С учителями Артём так и не сблизился. Судя по всему, они считали его виновником того, что уехала Таня. Однако разговоров на эту тему не заводили. Приходя в учительскую, Артём здоровался — ему вежливо отвечали. Перебрасывался несколькими словами о погоде, брал журнал и уходил в класс.

Ребята рисовали с удовольствием, но больше во всей школе не было второго такого, как Женя. С мальчиком они подружились, и Женя теперь приходил, когда ему вздумается. Задания он исправно выполнял, несколько раз присутствовал, когда Артём писал Гаврилыча. В такие минуты его не было даже слышно. Сидел или стоял в сторонке и во все глаза глядел, как ложатся на холст мазки. У этого деревенского мальчика, впрочем, как и у многих других ребят, было необычайно развито чувство внутреннего такта.

Артём взялся за портрет Машеньки. В отличие от Гаврилыча её не нужно было уговаривать: девчонка готова была часами позировать. И держалась свободно, без умолку трещала. За сеанс Артём узнавал все поселковые новости. Сначала работа не клеилась, но потом он втянулся. Машенька позировала с двух до трёх, а потом убегала домой помогать матери по хозяйству, учить уроки. Этот час, когда в избу врывалась тоненькая ясноглазая девочка, раскрасневшаяся от мороза, был для него самым приятным за весь день.

Машенька не могла долго сидеть спокойно, но это не мешало Артёму. Когда появлялся Гаврилыч, в раскосых глазах её вспыхивали светлые блики, а лицо освещалось чуть смущённой мягкой улыбкой, отчего веснушки — они у неё и осенью не сошли — светлели. И когда Артёму снова хотелось поймать это понравившееся ему выражение лица, он сам приглашал плотника. Машенькино лицо было удивительно живым и восприимчивым к любому проявлению чувств. Заскрипит за окном снег — и она встрепенётся, ресницы задрожат, глаза вспыхнут, губы вытянутся в трубочку. Маша озабочена: не мать ли вышла на крыльцо? Вот сейчас позовёт её…

Но когда пришёл Женя, она, проявив необыкновенное упорство, отказалась при нем позировать. И Женя, впрочем, ничуть не обидевшись, ушёл. А через два дня принёс Артёму забавный рисунок, на котором изобразил Машеньку.

Во время работы Артём отвлекался от всего, ни о чем не думал.

— У нас новый учитель физики… Смешной такой, как артист! — болтает Машенька. — Когда доску тряпкой стирает, даже пританцовывает. На уроке про электричество начнёт рассказывать, а слушаешь, как художественное чтение со сцены… А какая у него плешь симпатичная, не то что у дяди Васи…

— Чего ж это тебе моя плешь не понравилась? — подаёт от верстака голос Гаврилыч. — Плешь, дочка, ничью голову не красит.

— Что вы, дядя Вася! У нашего физика плешь аккуратная такая, гладенькая, а у вас голова будто камень — валун с мхом — лишайником!

Артём молча улыбается. Гаврилыч сконфуженно скребёт голову прокуренным ногтем, а неугомонная девчонка продолжает:

— Вчера в клубе была — с Людкой Волковой танцевали, — не выучила физику. Ну, думаю, не дай бог, спросит! И точно, как в воду глядела: вызывает. Иду на двойку, что — то говорю у доски, уж и не помню. А он листает дневник и говорит: «Ладно уж, Кошкина — Мышкина, не буду портить букет…» И ставит четверку. Я так обрадовалась, что чуть было его в симпатичную лысину не поцеловала…

— А я тебе сегодня ставлю двойку за поведение, — говорит Артём, поворачивая мольберт к стенке.

Машенька подходит совсем близко и, заглядывая в глаза, просит:

— Дядя Артём, если получусь уродина, не показывайте никому, ладно?

— Гаврилыч из меня душу выматывал, теперь ты… — усмехается Артём. — Вот закончу, сами и решайте, стоит людям показывать ваши портреты или нет. Как скажете, так будет… А пока не закончу — молчок, договорились?

— Я что? Я ничего, — говорит Гаврилыч. — Красавца из меня не сделаешь, да и не надо.

— Людка Волкова говорит, что теперь художники разных страшилищ рисуют, без рук, без ног, бывает, даже без головы… Родная мать не узнает.

— Это она от зависти, — успокаивает Артём. — Беги домой, вон твоя родная мать в окно смотрит…

Машенька убегает, хлопая дверями, и в избе снова становится сумрачно и тоскливо. Наверное, нынешняя зима решила засыпать Смехово снегом. Вон бежит по улице рыжая собака, а на спине аккуратная снежная попонка. У прохожих на шапках, плечах — маленькие сугробы. Ветра нет, и крупные хлопья падают отвесно. Сколько на небо ни смотри, ничего, кроме роящихся хлопьев, не увидишь. Трудно даже представить, что где — то за этой снежной мглой скрывается зимнее нежаркое солнце. На лыжах скользят мимо окон мальчишки. Только что были рядом — и вот словно вошли в белую невидимую дверь.

Совсем близко прогрохотал сквозной поезд. Низкий протяжный гудок сам по себе, отдельно пролетел над Смеховом и замер в занесённом сугробами сосновом бору. Гаврилыч распрямил спину над верстаком, послушал замирающий вдали грохот и сказал:

— Сколько разов за свою жизнь я ездил на поездах, а как все это делается на станции, не знал… Едут люди в вагонах в разные города, спят, в карты играют, пиво пьют, а того, кто их безопасным движением руководит, и в глаза — то не видят, ну, разве только проводника да ещё дежурного по станции с флажком в руке… Надоест ночью околачиваться у магазина — какие у нас воры? — ну, и зайду на станцию. Все в посёлке спят — ни огонька, а там лампочки красные и зеленые на столах мигают, в аппаратуре, значит, телеграф попискивает, дежурный в штуковину стрелочниками командует. Люди спят, а поезда чешут себе по рельсам и днём и ночью. Дежурный принимает их, пропускает, командует, как передвигать стрелку. Переведёт стрелку — и поезд пойдёт по одному пути, другую переведёт — по другому. Захочет — остановит семафором поезд, надо — без остановки пропустит…

И все тут до одной секунды рассчитано. К чему все это говорю — то? Живут люди на свете, пользуются всем готовым, а как все это достаётся, никто и не интересуется. Хлеб — то все у нас горазды есть, а как его выращивают, молотят, мелят на муку да на пекарне пекут, не всякий и видел — то. Так и на станции… Пятьдесят годов прожил я, а как семафор открывается, и не знал. Да и ты небось тоже? Слепые мы, люди, что ли? Аль ленивые? Сколько кругом антиресного творится, а мы и в толк взять не можем… Один всю жизнь топором махает, другой портки шьет, третий костыли в шпалы загоняет… Своё дело кумекает человек, и слава богу, а как другой с делом справляется, и знать необязательно. Я так про себя думаю: неинтересно жил, как крот, в своей норе копался и ничего не видел… А ежели и видел, так проходил мимо, будто меня это не касается. И раскрылись мои глаза на все, что творится вокруг нас, на станции, когда мне дружок дежурный позволил самому открыть семафор прибывающему и принять его на второй путь. И эта махина паровоз с тремя десятками вагонов и платформ остановился в том самом месте, где я ему указал. Вот так — то, Артемушка. На то человеку глаза и голова дадены, чтобы он на все получше глядел да побольше соображал, что к чему… Так я думаю.

— Тебе ночная служба, я смотрю, на пользу пошла, — сказал Артём. — Прав был Носков, когда говорил, что тебе будет время подумать о смысле жизни…

— Нагородил я тут тебе с бочку арестантов…

— В твоей житейской философии большая мысль заложена, — задумчиво продолжал Артём. — Ведь многие люди на небо — то научились смотреть, когда первый спутник запустили… А так что было на него смотреть? Небо ведь всегда над головой. И потом до него не достанешь… Наверное, поэтому люди и привыкли больше смотреть под ноги…

— Заговорились мы тут с тобой, а мне ещё надо поужинать, да и на службу, — заторопился Гаврилыч.

— Мне что — то уж которую ночь не спится, — сказал Артём. — Я приду к тебе после полуночи… Сходим на станцию? Я ведь тоже не видел, как там твой дружок дежурный заправляет всем движением.

— Приходи, — ухмыльнулся плотник.

 

Глава семнадцатая

 

1

Отталкиваясь палками, Артём ходко скользит на лыжах вдоль железнодорожного полотна. Лыжи с шорохом утопают в пушистом снегу, палки глубоко проваливаются. Справа — высокий снежный откос, припорошенный сверху сажей, слева — маленькие, причудливо облепленные снегом ёлки, Некоторые до самой розоватой маковки занесены сугробами. Меж ёлок петляют неглубокие звериные следы, возле кустов оставили свои крестики птицы. Артём не спеша прокладывает лыжню по непорочной целине. Впереди на краю насыпи краснеет семафор, а за ним — железнодорожный мост через Березайку. Там у моста нужно повернуть налево и идти вдоль речки до Горбатого карьера. Это самая высокая гора близ Смехова. Ребятишки после школы дотемна пропадают там. Здесь недавно была накатанная лыжня, но за ночь от неё и следа не осталось.

Лыжи с ботинками и креплениями вручил Артёму директор школы, сказав, что это скромная премия за отличное преподавание в младших классах. Артём принял нежданный подарок с благодарностью.

На следующий же день он отправился на Горбатый карьер. Кататься — так уж с настоящей горы! Лыжи он с детства любил и, как только представлялась возможность, с удовольствием ходил на них. Без устали карабкался на высокие горы и стремительно спускался. С трамплина тоже прыгал.

Небо над головой стеклянно — чистое. Лишь там, где в туманных радужных кругах купается невысокое зимнее солнце, алеют редкие застывшие облака. Морозный воздух сжимает ноздри, изо рта вырываются клубы пара, на бороде и усах оседает иней. В глубоком снегу на пригорке примолкли высокие сосны. Там, где поработал дятел, снег под деревьями усыпан иголками и черными сучками. На некоторых ветвях столько налипло снега, что кажется — опустись на дерево птица, и ветка затрещит и обломится. Но птиц сегодня не видно.

Со стороны Бологого послышался протяжный, подхваченный эхом гудок. Пассажирский идёт на Полоцк. Над лесом одна за другой стали появляться округлые расползающиеся шапки дыма, все слышнее тяжёлый грохот. Артём даже остановился, когда черная лоснящаяся громада паровоза, скрежеща красными колёсами, обдала сверху горячим влажным паром и со стоном пронеслась мимо. В снежном вихре, окутавшем поезд, замелькали зеленые пассажирские вагоны. На серых покатых крышах зайцем — безбилетником откуда — то издалека ехал почерневший от копоти снег. Пассажирский прогрохотал, а за ним ещё долго тащился широкий клубящийся снежный хвост.

Взобравшись на высокую гору, Артём долго стоял на неширокой, утрамбованной лыжниками площадке. Отсюда открывалась великолепная панорама: сосновый бор развалила пополам прямая просека, убегающая за горизонт. Вблизи лес зелёный, мохнатый, с белыми вкрапинами берёз, дальше — сизый, со сверкающими солнечными полянами, извилистой, заснеженной полосой Березайки, на берегах которой богатырями, будто на страже, стояли стога. На горизонте сиреневая дымка стирала грань между вершинами деревьев и небом. Далеко впереди от леса отделилась черная точка и медленно выползла на солнечную поляну. Точка была крошечной фигуркой человека и оставляла за собой узенький, как балалаечная струна, сияющий лыжный след.

Артём сильно оттолкнулся палками, присел и помчался вниз. Мелькнула запоздалая мысль, что неплохо было бы сначала проверить незнакомую, полузаметенную позёмкой лыжню… Ледяной ветер обжёг лицо, с необыкновенной лёгкостью проник сквозь лыжную куртку и свитер, сердито куснул за колени. В ушах заломило. И вдруг одна лыжа, наскочив на что — то, выпрыгнула из неглубокой колеи, вторая, разбрызгивая снежную крошку, заскребла по снегу. Артёма швырнуло на мчавшиеся на него с бешеной скоростью кусты и стволы деревьев. Глухой треск, колючая ветка больно хлестнула по лицу, залепив глаза снегом, тяжёлый удар, вызвавший радужный огненный блеск, и мягкий, обволакивающий, будто сон, мрак…

 

2

Артём с трудом раскрыл глаза и увидел колеблющийся, бегущий куда — то бревенчатый потолок, из щелей которого торчали сухие белые комки мха. В древесине чернели отполированные сучки. Они тоже куда — то бежали наперегонки. Издалека сквозь непрерывный гул пришёл ровный, монотонный голос:

— …засыпанный снегом, лица — то не видать, одна черная борода торчит. Как в одном анекдоте… сам вдребезги, а лыжам хоть бы что! Правда, там про галоши…

Ещё не соображая, что случилось, Артём осторожно пошевелил сначала руками, потом ногами. Вроде бы целы. Поморгал глазами, и потолок с черными сучками послушно остановился. Однако, когда хотел повернуть голову на голос, потолок снова медленно поплыл, а резкая боль, будто тисками, сдавила виски, ударила в затылок, и он негромко застонал.

— Кажись, очухался… — сказал кто — то дребезжащим старческим голосом.

— Ну что, борода, память — то не отшибло? — спросил другой голос, молодой.

Над ним склонились два бледных неясных пятна. Пятна сходились и расходились, потом, как по команде, превратились в человеческие лица. Одно было стариковское, заросшее до глаз седой бородой, другое — молодое, розовощёкое и очень знакомое… «Да это ведь Володя Дмитриенко, — узнал Артём, немного удивившись. — Зачем он здесь? И кто этот старик?..» И тут он вспомнил: ледяной ветер, треск, удар, радужный блеск в глазах.

— Где я? — слабым голосом спросил он.

— Гляди, заговорил, — проскрипел старик. — Значит, с головой все в порядке.

— Есть такая пословица: не зная броду, не суйся в воду, — сказал Володя. — Наскочил одной лыжей на сук, тебя и кинуло в сторону… Поставь богу свечку, что жив остался.

Артём вспомнил, как он увидел с горы черную точку, медленно ползущую по солнечной поляне…

— Сначала — то я твою лыжу увидел… — продолжал Володя. — Валяется внизу под ёлкой. А наверху ты под сосной, зарывшись в сугроб, и кровь… Ещё бы полежал с полчасика, и капут. Замёрз бы.

— Володька — то приволок тебя, малец, на плечах… Версты две пер до сторожки — то. От ево аж пар валил.

Артём упёрся локтями в жёсткие нары и, чувствуя, как подкатывается к горлу тошнота, сел. В голове грохотали кувалды.

— Лежал бы, парень, — сказал старик. — Куды теперя торопиться?

Артём огляделся: это была избушка лесника. Толстые бревенчатые стены, грубо сколоченный стол, лавки вдоль стен. На железных костылях, вбитых в бревна, развешаны полушубки, ватники, одностволка с патронташем. Посреди просторной комнаты алеет красными боками железная печка — времянка. Потрескивают поленья, в трубе басисто завывает. Старик и Володя сидят напротив на скамейке и с интересом смотрят на него.

— Не здешний, а с горы сигаешь не глядя, — сказал старик. — Негоже так, родимый.

Артём уже привык к его голосу, и он больше не казался таким уж скрипучим.

— Как я не заметил этот сук? — пробормотал Артём. — И как он попал в лыжню?

— И на старуху бывает проруха, — заметил старик.

— Я было собрался за фельдшером идти, — сказал Володя. — Уж думал, на носилках тебя придётся тащить… Машина — то сюда сейчас не пройдёт. Разве что вездеход…

— Сам дойду, — сказал Артём и осторожно пощупал обмотанную холщовым полотенцем голову. В одном месте повязка мокрая. Взглянул на руку — кровь.

— Куды торопишься — то? — снова сказал старик. — Отлёживайся.

— Рана на голове глубокая, дядя Лёша, — сказал Володя. — Без фельдшера не обойтись.

К Артёму понемногу возвращались силы. Он даже встал и, пошатываясь, прошёлся по комнате. Синие и красные искры перестали мельтешить перед глазами. Вроде бы и кувалды потише ухают в голове. Пожалуй, можно и на лыжи встать. Что это там Володя про лыжи да галоши толковал?..

— Говоришь, лыжи целы? — спросил он.

— Гляди — ко! — удивился старик. — Мы думали, он бревно бревном, а он все слышал…

— Не все, — сказал Артём. — Спасибо, дед, я пойду.

— Считай, повезло тебе. В прошлом году один парень насмерть убился. Только не с этой горы, а с другой, что поближе к Левонтьеву. Так его, сердешного, тут и хоронить не стали — запаковали в цинковый гроб, и родственники увезли на Кавказ. Родом — то он с тех краёв.

Володя помог надеть лыжи — они действительно оказались целыми, — подал палки.

— Лыжи я разыскал, — сказал он. — А вот шапку так и. не смог найти.

— Черт с ней, — сказал Артём.

— Погоди, я у деда одолжу…

Когда он нахлобучил на голову серую засаленную ушанку, Артём стиснул зубы: от боли в глазах снова замельтешили огоньки.

Володя первый, Артём за ним — не спеша тронулись в путь. Солнце уже спряталось за деревьями. Над бело — зелёными остроконечными вершинами разлилось мутное красное сияние. Вроде бы стало ещё морознее. Лыжи скрипели на весь лес. Володя повёл его через бор напрямик. Шел он медленно и часто оглядывался. Артёму скоро стало жарко, пот застилал глаза, приходилось то и дело вытирать его холодной варежкой. Голова существовала независимо от тела. Она была тяжёлая, как снаряд, того и гляди готовый взорваться. Иногда ему казалось, что уже сумерки и Володи не видно. Он останавливался и, немного отдохнув, снова двигался вслед за Володей, который терпеливо ждал его.

В посёлке Артём хотел было свернуть к своему дому, но Володя воспротивился:

— Амбулатория в двух шагах, — сказал он. — Пускай фельдшер посмотрит…

Размотав полотенце, высокий черноволосый врач присвистнул:

— Вы, Артём, родились в сорочке… Ещё бы правее на несколько миллиметров, и я бы вам не понадобился…

Артём молчал — его снова стало мутить. Говорил Володя:

— С горы, что на Горбатом карьере, на лыжах покатил и… в сосну врезался. И лыжи целы остались… Как в одном анекдоте, помните? Сам вдребезги, а галошам хоть бы хны!

— Анекдот вы мне потом как — нибудь расскажете… — озабоченно сказал доктор. — Вера, пожалуйста, ножницы, раствор йода, скобки!

 

3

Неделю Артём не выходил из дома. Доктор сказал, что у него сотрясение мозга и глубокая рана на черепе. Скучно было валяться в постели с туго забинтованной головой. Даже читать нельзя было: строчки сливались, кружилась голова. Каждое утро и в обед Гаврилыч приносил в судках еду. Это его жена готовила Артёму. Пока плотник нёс еду, она становилась холодной. Приходилось подогревать на плите. Печь Артём топил утром. После того как вставили вторые рамы и Артём заблаговременно заткнул ватой щели и заклеил бумагой, в избе стало тепло.

А на улице трещал, набирая силу, мороз. К утру стекла наглухо покрывались толстой цветастой изморозью, и лишь после того как печка становилась горячей, изморозь постепенно оплывала. От морозов дом по ночам звучно потрескивал, покряхтывал. Стоило отворить форточку, как с улицы слышался тягучий скрип. Это скрипел промёрзший снег под валенками прохожих. Мимо станции проходили поезда, пушистые от инея, как гигантские гусеницы. И даже паровозные гудки стали хриплыми, простуженными. По утрам из труб в звонкое остекленевшее небо кошачьими хвостами поднимался дым. Он не расползался, а так и стоял торчком, будто примёрз к жгучему туманному небу.

По радио объявили, что ребятам в школу ходить не надо. После обеда первой прибежала Машенька. Щечки так и горят, руками трёт худые коленки. Сбросив с себя пальтишко с вытершимся воротником, первым делом подбежала к русской печке и прижалась к ней, припечатав распластанные ладони. На ресницах блестят маленькие капельки.

— У вас таких морозов в Ленинграде не бывает, — говорит она. — Тридцать пять! К нам сегодня утром синичка в форточку залетела… Отогрелась, полетала по комнате, пшённой крупы поклевала, и снова фьють — на улицу. Я вечером снова форточку отворю — может, опять прилетит.

Артём молча смотрит на неё. Машенька делает вид, что не замечает его взгляда.

— Будь добра, посмотри, что там в ящике? — просит Артём.

— Сейчас, сейчас, — говорит она, не в силах оторваться от печки. — Схожу, трудно разве? Только все равно там ничего, кроме газет, нету.

Артёму запрещено выходить на улицу, и Машенька достаёт ему из почтового ящика газеты. До сих пор Артём не теряет надежды, что Таня напишет, но пока — Маша права — приходят одни газеты.

Девчонка распахивает заиндевелую снизу дверь. В избу обрадованно врывается облако морозного пара. Артём слышит, как её валенки шлепают по коридору, хлопает ещё одна дверь. Кто знает, вдруг сегодня вместе с газетами в синий почтовый ящик упало письмо. Не может быть, чтобы Таня так и не написала. Одно — единственное письмо. Всего два слова и адрес. Он сразу же все бросит и помчится к ней. Хоть на край света!

— Вот вам «Известия», — кладёт на одеяло газету Машенька. — Да не переживайте вы, Артём Иванович… А что, если вам бороду сбрить? Может, вы без бороды будете ещё симпатичнее?

— Отстань ты от меня со своей бородой, — делает вид, что сердится, Артём.

— Борода — то ваша! — смеётся она.

Чудесная эта девочка Машенька! Если бы не она, Артём пропал бы со скуки. Прибежит из школы, подметёт, печку затопит, сварит картошку, чай вскипятит и посуду вымоет. А заодно и все школьные новости выложит. Одно удовольствие смотреть, как у неё все это ловко получается.

Затолкав в печку сухие сосновые поленья, Машенька выпрямляется и хозяйским взором окидывает прибранную комнату.

— Дров ещё надо принести! — вспоминает она и, надев Артёмов ватник, уходит в сарай. Артём знает, что с охапкой ей ни за что не открыть дверь. Чувствуя лёгкое головокружение, встаёт с кровати и подходит к порогу. Услышав её шаги, распахивает дверь. Машенька боком пролезает с огромной охапкой поленьев. Глаза её делаются большими, губы сурово сжимаются. Покачав головой, она с грохотом опускает поленья на железный лист у печки. Стряхнув с ватника труху, укоризненно смотрит на Артёма.

— У вас ведь сотрясение мозга! — упрекает она. — Вам ещё три дня вставать нельзя… А ну, быстренько в постель!

— Смотрите, какой командир выискался! — Артём все — таки укладывается и натягивает на ноги плед.

— Встанете — голова закружится… и грохнетесь на пол, а уж тогда сразу и рана откроется. Выйдет из вас вся кровь, и умрёте на полу.

— Для чего это ты мне на ночь глядя такие страсти рассказываешь?

— Чтобы не вставали, — говорит Машенька.

Надев своё пальто и повязав на голову пуховый платок, она с минуту крутится у буфета, вставая на цыпочки и заглядывая в мутное стекло. Прихорашивается, хотя до дома — то всего два шага.

— И что у вас за дом, Артём Иванович! — всякий раз возмущается она. — Как же можно жить без зеркала?

— Зачем мне зеркало? — усмехается Артём. — На голове волосы короткие — ладонью пригладил — и готово, бороду не брею… Девушки меня все равно не любят.

— Это уж вы зря, — возражает Машенька. — Очень даже многим вы нравитесь. Пришли бы как — нибудь на танцы, вас обязательно пригласили бы на дамский вальс. Я бы первая пригласила.

— Я думал, ты только с Людкой Волковой танцуешь…

— В прошлый раз меня Васька Лапшин пригласил… Только он плохо танцует: все время на ноги наступал. А вот Петька Иванов хорошо танцует…

— А тебя Петька не приглашает? — подзадоривает Артём. Ему не хочется, чтобы она уходила.

— Я бы и сама с ним не пошла, — дёргает плечиком Машенька. — Он во время танца прижимается…

— Откуда ты знаешь? Ты ведь не танцевала с ним.

— Что я, слепая? И потом девочки говорят. Из нашего класса никто с Петькой не танцует.

— Игнорируете, значит?

Машенька уже не слушает. Она стоит у картины, накрытой холстом, и умоляюще смотрит на Артёма:

— Можно?

— Любуйся на здоровье, — разрешает Артём. — Можешь даже на стенку повесить.

Этот её законченный портрет притягивает девочку, будто магнит. Она осторожно поднимает холст и отступает в сторону. Лицо её становится очень серьёзным, голова склоняется набок. Так, не шелохнувшись, она долго смотрит на картину. Пухлые губы её шевелятся, слышно, как она шепчет: «Господи, какая красивая, как артистка… Глаза — то, глаза, так и светятся… А веснушки к чему? Я это или не я?!»

Повздыхав и загрустив, Машенька закрывает картину и, попрощавшись, уходит домой.

И Артём снова один. Впрочем, ненадолго: через час с бидоном в руке пришёл Женя. На голове видавшая виды солдатская шапка — ушанка, зимнее пальтишко, из которого давно вырос, на ногах — серые валенки с кожаными заплатками на задниках. В сенях Женя долго шаркал по полу валенками, слышно, как голиком обметал с них снег.

— Мамка молока прислала, — ещё с порога простуженным голосом сказал он. — Лучше стало вам?

— Раздевайся, — предложил Артём.

Женя тоже приложил руки к белой печке, синим глазом покосился на Артёма. Из просторного ворота коричневого свитера торчала его тонкая шея.

— Прочитал я книжки, что вы мне дали, — сказал он. — Ну, которые про живопись и рисунок — все понятно, а вот когда про художников читал, очень я расстроился… Жалко мне этого… Ван — Гога. Столько работал, а жил в нищете… Почему же люди сначала не понимают картин, не берут их, а после смерти художника платят за эти картины громадные деньги? Для того чтобы стать знаменитым, нужно поскорее умереть?

— Ван — Гог, Тулуз Лотрек, Дега, Гоген — это художники новой школы. Их картины резко отличались от привычной классической живописи, а все новое, особенно в искусстве, не сразу пробивает себе дорогу. У таких художников — революционеров в живописи, как правило, трудная, иногда трагическая судьба. Нужно неистово верить в себя, в свою работу, чтобы, несмотря на непризнание, насмешки, нищету, оставаться художником и работать, работать…

— Я бы хотел поглядеть на картины Ван — Гога, — вздохнул Женя.

— Ты был хоть раз в Ленинграде?

— Только на открытках видел да в кино, — ответил Женя. — Ух, красивый город!

— Хочешь, на каникулы махнём туда? — предложил Артём. — Сходим в Академию, в Эрмитаж, Русский музей.

— Вы это правду, Артём Иванович? — даже не поверил в такое счастье мальчишка.

— Если мать не пустит, я с ней потолкую…

— Что вы? С вами пустит, это точно!

Женя покрутился по комнате, сбегал в сарай и тоже принёс охапку дров. Глаза его возбуждённо блестели, видно было, что ему хочется с кем — нибудь поделиться этой радостной новостью.

Артём не стал его задерживать. На пороге Женя обернулся и спросил:

— На машине поедем?

— Если после таких морозов заведём.

— Заведётся как миленькая! — убеждённо сказал Женя и отворил дверь. Когда холодный пар рассеялся, мальчишка все ещё стоял на пороге. — Артём Иванович, когда поедем, можно я сяду рядом с вами? На переднем сиденье?

— Хоть за руль, — улыбнулся Артём.

 

4

Обычно сумерки приходят в дом крадучись, незаметно. Долго алеет сквозь оконную изморозь ранний закат, по белому боку русской печки медленно ползёт к потолку неровный красный ромб. Он бледнеет, стирается и наконец уползает в узкую щель. Снег в яблоневом саду голубеет, синеет, от черных заиндевелых деревьев исходит мерцающее серебристое сияние. Разноцветные огоньки вспыхивают на снегу, на заборе, на электрических проводах. Это над лесом взошла полная луна. Будто пушистыми шарфами окутана она в эти морозные дни. Чуть правее станционной башни ярко загорается Венера, пуская в глаза тоненькие, как спицы, лучики. Час — полтора погуляет она по остекленевшему от лютого мороза небу и также внезапно, как появилась, исчезает. А в дом вползают длинные лунные тени. Печка отступает в угол и вроде бы становится меньше, стушёвывается некрашеный пол, сливается со стеной дверь, только медная ручка блестит. А по светлому потолку бегут и бегут трепетные тени.

Можно включать свет. Длинная зимняя ночь пришла.

Нынче все было не так. Не алел мимолётный закат на окнах, не бросали тень на голубой снег яблони. Как — то сразу, без перехода, стало темно. Печка прогорела, и на пол через прикрытую чугунную дверцу выкатился красный уголёк. Уголёк мерцал, потухая, подёргивался пеплом. Артём поднялся с кровати и, присев перед печкой на свою любимую скамейку, сделанную Гаврилычем, стал заталкивать в пышущую жаром пасть поленья. Они вспыхнули сразу, весело, с треском. Загудело, заклокотало в дымоходе. Наверное, из трубы на крыше в небо роем полетели искры. Артём не стал включать свет. Красноватый, дрожащий отблеск освещал кухонный стол, подоконник. На медном дедовском самоваре заблестели, заиграли выбитые на круглом брюхе медали. Отодвинувшись подальше от сильного жара, Артём стал смотреть на огонь.

В избе тепло и тихо. На стене мерно тикают ходики. Там, в Ленинграде, в своей неуютной холостяцкой комнате с окнами на Литейный, он когда — то мечтал вот так, как сейчас, сидеть у раскалённой печки в деревенском доме, занесённом по самые окна снегом… Или это ему снилось длинными зимними ночами? Чувствует ли он себя счастливым? Да, ему хорошо, спокойно. И работается неплохо. Вот закончил Машин портрет. Это удача. Трудно, конечно, самому по достоинству оценить свою работу, но ведь есть чутье. А чутье подсказывает, что это удача. В углу — мольберт с незаконченным портретом Гаврилыча, но об этой работе говорить ещё рано… Что — то ускользает от него в этом человеке. Колоритное, умное лицо, есть характер, а вот чего — то не хватает в портрете… Чего — то! Пожалуй, самого главного — души! Если Машенька живая, того и гляди весело рассмеётся, то Гаврилыч пока дремлет… Хорошо Артёму, но до счастья далеко. А что такое счастье? И бывает ли оно полным? Помнит ли Артём хотя бы день, когда он был бесконечно счастлив?

Помнит. Это было, когда вернулся из армии и поступил в институт. Потом пришли сомнения, неуверенность в себе… Счастлив был он и летом на земляничном острове. А потом он почувствовал, что Таня другая, и пришли злость и разочарование. Счастливым и уверенным он чувствовал себя до приезда Алексея с девушками, когда встречал и провожал Таню в Голыши. А потом… Лучше не вспоминать! Наверное, в этом и смысл жизни, чтобы счастливые дни перемежались с беспокойными. Радость и горе. Надежда и разочарование. Успех и неудача… Иначе человек потеряет вкус к счастью, радости. Недаром говорят, что только в сравнении с несчастьем познаётся истинное счастье…

Где она сейчас? Может быть, тоже сидит у горящей печки и думает о нем?.. В одну ночь решить все: бросить школу, дом, наконец его, Артёма. Даже не поговорить перед отъездом! Вот это характер! Почему же он, зная её, не был все — таки до конца откровенен? Таня рассказала ему всю свою жизнь. Все, что может рассказать удивительно искренний и честный человек. Она была вправе от него ожидать того же, а он смолчал… Или хуже — скрыл.

И как Артёму не было горько, где — то в глубине души он не верил, что это все. Он каждый день ждал письма. Чувствовал, что рано или поздно оно придёт. Просто не может не прийти.

Где — то наверху в трубе протяжно завыло, из печи длинным языком выплеснулось яркое пламя и по — змеиному снова втянулось в опалённую кирпичную утробу. Артём подошёл к оттаявшему наполовину окну и увидел, как вьюга, будто гигантский пастуший кнут, закрутила длинный снежный хвост и хлестнула по стёклам. Вот почему сегодня так быстро потемнело: вьюга! Тёмное небо будто вымощено пухлыми растрёпанными подушками, испещрённую автомобильными шинами дорогу начисто вылизывает позёмка. У соседа с забора птицей взмыл в мглистое небо мешок из — под отрубей. Затарахтела в дымоходе чугунная задвижка, мягкая снежная лапа упруго застучала по звякнувшему стеклу. Уже не один хвост, а десятки, сотни хвостов закрутились, завертелись вокруг водонапорной башни, белых домов, яблонь в садах. Вьюга спиралью закручивалась на дороге, расшатывая заборы, телеграфные столбы, и с воем уносилась в низкое лохматое небо. На разные голоса застонало, завыло, засвистело за окном. И вот уже не видно соседних домов, яблонь, башни — все исчезло в пляшущей снежной круговерти.

Артём стоял у гудящего окна, за которым бесилась вьюга, и чего — то ждал.

 

Глава восемнадцатая

 

1

Как — то в сельпо Артём увидел в очереди Володю Дмитриенко. Была суббота, и мужички, толкуя о разном, толпились у прилавка. Володя чинно стоял в самом конце. Высокий, плечистый, он выделялся. На выбритых щеках здоровый румянец. Пыжиковая шапка сбита на затылок. Володя в черном полушубке и новых фетровых бурках с завёрнутыми голенищами. Артём так и не имел возможности поблагодарить его за неожиданную помощь. Кто знает, не подвернись тогда на Горбатом карьере Дмитриенко, и замёрз бы Артём под сосной в сугробе.

Артём стоял за хлебом и подсолнечным маслом, однако, когда подошла очередь, взял бутылку «Столичной».

— Зайдём ко мне? — предложил он Володе.

— Чего я у тебя забыл? — удивился тот.

Артём с сожалением взглянул на бутылку и вздохнул.

— Один я не пью, а вот за компанию…

— Я тоже один ни — ни, — сказал Володя. — Нет интересу.

— Ну так как? Зайдём?

Дребезжащая дверь на тугой пружине то и дело хлопала: в магазин входили все новые и новые покупатели. И каждый прихватывал с собой изрядную порцию клубящегося паром холода.

— Я за папиросами… — заколебался Володя.

— У меня есть.

Они вышли из магазина. Метель повсюду намела сугробы. От домов к калиткам тянулись неширокие, расчищенные от снега тропинки. У аптеки вымахал сугроб вровень с крышей. Небо поголубело. Заиндевелая водонапорная башня была окутана испариной. Холод отпустил, и снег под ногами уже не визжал так остервенело.

Дома Артём быстро приготовил закуску: открыл банку шпрот, нарезал розоватого шпига, выставил банку маринованных огурцов.

— Поджарить яичницу с салом? Володя не возражал.

В доме он не был таким самоуверенным, как обычно. Долго у порога обметал бурки, пошаркал подмётками по половичку. Повесив на вешалку полушубок и шапку, достал из кармана расчёску и завертел головой, разыскивая зеркало.

— Нет, понимаешь, — улыбнулся Артём, хлопоча у стола. — Не обжился ещё как следует.

Володя пригнулся у стеклянного буфета, у которого всякий раз прихорашивалась Машенька, и стал водить расчёской по курчавым светлым волосам. Потом подошёл к картине, хотел было поднять холст, но, взглянув на хозяина, смутился и спросил:

— Можно поглядеть?

Артём кивнул. Володя долго смотрел на портрет, потом восхищённо покачал головой: дескать, ну и ну! Широко улыбнулся и с уважением посмотрел на Артёма.

— Здорово похожа… Машка — то Кошкина!

Портрет Гаврилыча — он все ещё был незакончен — Артём повернул к стене, и Володя, видевший это, ничего не сказал, но по лицу его скользнула тень.

— Это не Танин портрет, — сказал Артём, сообразив в чем дело. — Вот тут у меня есть наброски… — И протянул альбом.

Володя присел на скамейку у печки и, с осторожностью переворачивая листы, подолгу разглядывал каждый рисунок. Половина альбома была посвящена Тане, а половина — Гаврилычу. Дойдя до него, Володя удивился:

— Гляди — ка, Васька! С топором, с рубанком… С собакой. Нашёл кого рисовать!

— Ты его не знаешь, — сказал Артём.

— Ваську — то плотника? Да кто его не знает…

— Я хотел сказать, ты знаешь его лишь с одной стороны…

— Ваську — то? Да его с какой стороны ни поверни…

— Садись к столу… — пригласил Артём, доставая из буфета две рюмки.

Артём разлил в высокие гранёные рюмки холодную водку, положил на хлеб огурец. На сковороде шипела и взбулькивала яичница.

— Вздрогнем? — сказал Артём, поднимая рюмку. Тостов произносить он не умел, да и Володя вряд ли удержался бы от смеха, если бы Артём вдруг торжественно и напыщенно произнёс: «Я поднимаю эту рюмку за тебя, Володя Дмитриенко! За то, что ты оказался настоящим парнем и спас мне жизнь!»

Они выпили и поставили рюмки на стол. Закусив огурцом, стали тыкать вилками в черную сковороду.

— Как ты попал — то туда? — спросил Артём. — Ну, где я ткнулся башкой в дерево?

— Деда решил проведать… Мой дед — то, Григорий, лесник. От заводского посёлка напрямки через лес пять километров всего и будет — то до его сторожки. Идти — то на лыжах можно через Потерянную рощу иль мимо Горбатого карьера. Ну, я пошёл через карьер. Тебя — то, может, и не заметил бы — прошёл мимо, — да захотелось с горы разок скатиться. Сперва — то я лыжу внизу увидел. Думаю — бросил кто — нибудь. Бывает, сломается одна — другую тоже выкинут… Стал подниматься на гору — то, гляжу, что — то чернеет в снегу, будто рукавица меховая… А это твоя борода торчит. Сначала думал, сыграл ты, парень, в ящик — голова в кровище, и волосы уж смёрзлись…

— Из — за какого — то проклятого сучка чуть было жизни не лишился, — сказал Артём.

— Интересно же бывает… — заулыбался Володя. — Сам вдребезги, а галошам хоть бы что… Это я про лыжи. Как в одном анекдоте…

— Про анекдот я слышал, — сказал Артём. — Ну а дальше?

— Дотащил до сторожки, потом за лыжами сходил, а там ты уже и очухался.

Выпили ещё. Глаза у обоих заблестели. Яичница со сковородки исчезла, и они вычистили её хлебным мякишем. Володя вдруг загрустил. Хмуро посмотрев на Артёма, сказал:

— Стравил, борода, ты хорошую девку… Где теперь она?

— Если бы я знал, — ответил Артём, которому тоже было невесело.

— Как не знаешь? — удивился Володя. — Она тебе ничего не сказала?

— И даже письма не написала. До сих пор.

— Выходит, стравил девку и бросил?

— Она меня бросила, — сказал Артём.

— Я готов был прибить тебя…

— Камнем в окно? — усмехнулся Артём.

— Что же ты не пожаловался милиционеру Юрке?

— Зачем?

— Дали бы мне пятнадцать суток…

— Не пойму я тебя, — сказал Артём, — то ты готов был прибить меня, то вот от верной смерти спас…

— Валяется человек на снегу без сознания… Так и бросить его там? Пускай замерзает? — удивился Володя. — А ты бы разве прошёл мимо?

— Не прошёл бы.

— Так чего тогда спрашиваешь?

— Ладно, хватит об этом… Ну а ты как?

— Чего я?

— Ведь тоже её любил?

Володя налил себе, чокнулся с рюмкой Артёма, стоявшей на столе, и выпил. Задумчиво поглядел на огурец, но закусывать не стал.

— Я, Артём, — он в первый раз назвал его по имени, — свою любовь с тем камнем в твоё окно зашвырнул… Не любит — не надо. Как говорится, насильно мил не будешь. Да потом я не из тех, которые сохнут из — за бабы… Что, в посёлке девчонок мало? Да только свистни — любая моя. А с Татьянкой у меня счастья все одно не было бы… Это уж точно! Говорю — говорю ей что — нибудь и чувствую: не воспринимает она меня, хоть убей! Ходим бывало рядом, чего — то говорим, а вот не понимаем друг дружку. Как по телефону: я в одном городе, а она в другом, и слышимость плохая…

Володя замолчал и стал жевать хлеб с салом.

— У тебя тоже так? — немного погодя спросил он.

— Мы понимали друг друга, — сказал Артём.

— Поэтому она и сбежала от тебя к черту на кулички, — подковырнул Володя.

— Я сам виноват… Видишь ли…

— Ты лучше сам разбирайся в своих чувствах, — перебил Володя и поднялся. — Я тебе в этом деле хреновый помощник…

— Может, ещё сбегать за бутылкой? — спросил Артём.

— Меня тут ждёт одна… зазноба, — взглянув на часы, сказал Володя. — Чего на танцы не приходишь?

— Да как — то не хочется.

— Может, опасаешься… этого конфликта? Забудь, что было…

— Я и не помню, — сказал Артём.

— Спасибо за угощенье, — поблагодарил Володя. Оделся и, помешкав, неловко протянул широкую ладонь, а потом ушёл, стуча по половицам своими крепкими бурками.

 

2

Я не знаю, то свет или мрак? ….. В чаще ветер поёт иль петух? Может, вместо зимы на полях Это лебеди сели на луг? Хороша ты, о белая гладь! Греет кровь мою лёгкий мороз! Так и хочется к телу прижать Обнажённые груди берёз.

В деревянном сундуке Андрея Ивановича Абрамова среди десятка других книг Артём обнаружил толстый том стихов Сергея Есенина. Вот уж не думал он, что дед его любил стихи. В книжке многие страницы загнуты. Наверное, в такие же зимние вьюжные вечера Андрей Иванович раскрывал том и, нацепив очки, читал прекрасные строки великого русского поэта.

Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдёт, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, Я не буду больше молодым…

Стихи Есенина, будто волшебная музыка, льются под вой метели. Спасибо, дед, за эту чудесную книжку! Конечно, все это Артём читал когда — то, но, наверное, для того, чтобы на всю жизнь полюбить Есенина, нужно вот так одному у потрескивающей печки, под гул метели белой ещё раз прочитать его стихи…

Отложив книгу в сторону, Артём задумался. И мысли снова о Тане…

Сколько раз заводила она разговоры о его жизни в городе, о знакомых, о родителях. А он почему — то всегда отделывался шуткой. Даже тогда, когда чувствовал, что это её обижает. Почему он уходил от этих разговоров? Наверное, просто не было настроения вдаваться в воспоминания. А она могла подумать, что он что — то скрывает от неё, утаивает. И приезд Нины окончательно убедил её в этом…

День его в то время был наполнен до краёв. Рано утром они вместе шли в Голыши. На глазах природа совершала свои великие таинства: изменялся, готовился к зиме лес, высоко в небе потянулись косяки птиц на юг. После занятий Артём шел в бор, раскладывал этюдник и рисовал, рисовал… Вернувшись домой, с азартом принимался помогать плотничать Гаврилычу… А вечером снова прогулка с Таней к семафору. И засыпал с радостным чувством, что завтра снова будет утро, опять такой же светлый день… И ему снились красивые, цветные сны. Сейчас — то он припоминает, когда она оставалась у него, ещё ни разу не было так, чтобы она заснула раньше его. Всегда первым засыпал он. И утром, просыпаясь, он видел её тёплые большие глаза, в которых, казалось, отражался грядущий день… Иногда в её глазах мелькала тень, немой вопрос, но он был слишком счастлив, чтобы замечать это… Он был счастлив, наверное, поэтому казалось, что и она должна быть счастлива, Ей было хорошо с ним, это он чувствовал, но вот счастлива ли она была? В этом теперь он сомневался. Больше того, после её возвращения из Москвы он больше не заводил разговора о женитьбе: считал, что это само собой разумеется. Когда Таня избегала его, он при каждой встрече повторял, что хочет жениться на ней, а когда девушка после долгих колебаний и сомнений наконец пришла к нему, он больше ни разу даже и не заикнулся о женитьбе. Конечно, у него в душе и тени сомнения не было на этот счёт. Он просто уже считал Таню своей женой. А так как она теперь была рядом, все формальности отступили на задний план. Он, этакий болван, просто — напросто забыл, что нужно было идти в загс. А Таня не из тех девушек, чтобы напоминать об этом…

А за окном все бушевала пурга. Брякали стекла в оконных рамах, протяжно и жутко завывало в трубе… Артём подбросил дров в печь и снова раскрыл Есенина.

Ах, метель такая, просто черт возьми. Забивает крышу белыми гвоздьми. Только мне не страшно, и в моей судьбе Непутёвым сердцем я прибит к тебе.

 

3

Как — то по пути на дежурство завернул Гаврилыч. Вот уж несколько дней, как он не работает у Артёма. Внутри избы все сделали, а снаружи мороз не даёт. Отложили они окончательную доделку дома до весны.

Одет Гаврилыч не очень — то надёжно для ночного сторожа в зимнюю стужу: короткий полушубок с заплатками, прохудившиеся ватные штаны, длинный шерстяной шарф да суконная шапка — ушанка.

— И не мёрзнешь ты на своей службе? — спросил Артём.

— Неужто я должон на крыльце сидеть и на замок любоваться? — удивился Гаврилыч. — Мою службу из вокзального окошка видать… Да и глядеть — то нечего. Нету у нас воров. Зря только сторожа держат. Ладно, жёнка деньги получает, мне стыдно было бы в ведомости расписываться…

Гаврилыч мял в руках шапку, и вид у него был несколько озадаченный.

— Послухай — ка меня, Артемушка, — сказал он. — Потрёт — то мой сработал? Аль опять заставишь сидеть дурак дураком на табуретке?

Артём с любопытством всматривался в его лицо. Что — то изменилось в нем, а что, он ещё не знал. Хоть и с мороза плотник, а нос вроде бы не такой багровый, как всегда, и умные голубые глаза чистые.

— Раздевайся — ка, — скомандовал Артём. — Кажется, наконец — то я нашёл…

— Чего нашёл — то, Иваныч? — забеспокоился плотник. — Прыщ на носу?

И хотя у него сегодня и в мыслях не было писать Гаврилыча, он почувствовал знакомое волнение. Так бывает с ним, когда кисть снова в руки просится.

— Мне же скоро на дежурство заступать, — попробовал отвертеться Гаврилыч.

— Сам ведь говорил, воров нет, — усмехнулся Артём.

— Зря ты все это затеял, — сказал плотник, усаживаясь на табуретку. — Моя рожа, может, ещё и сгодилась бы для такой картины, где запорожцы пишут письмо турецкому султану… а для отдельного потрета — вряд ли. Жёнка и то смеётся, говорит, на посмешище тебя рисуют. Иваныч, плюнь ты на это дело, а? Рази мало в посёлке хороших людей? Носкова Кирилла Евграфыча можно изобразить, иль Мыльникова. Да на худой конец моего шурина Петра! Мордастый такой, представительный, и на работе не жалуются…

— Мордастый, говоришь? — улыбнулся Артём, нанося на холст быстрые мазки. — Ты смеяться — то умеешь, Гаврилыч?

— Что я тебе, дурачок: палец покажешь — и засмеюсь?

В дверь кто — то поскрёбся. Сначала чуть слышно, потом громче, послышался визг. Артём с сожалением положил кисть и пошёл открывать. Это был Эд. Лапы в снегу, на бороде сосульки, а в блестящих глазах — радость. Он ткнулся Артёму в ноги — поздоровался, — потом подбежал к хозяину, потёрся мордой о руки. Запах краски ему не понравился: сморщив нос, отошёл к печке и, потоптавшись, плюхнулся на пол. Положив морду на лапы, стал внимательно смотреть на Артёма и хозяина.

— Не лежится ему дома в избе, — проворчал Гаврилыч. — В любой мороз идёт со мной на дежурство… Тоже не хочет задарма хлеб есть.

Артём, позабыв про время, стоял у мольберта. На холсте оживало тёмное корявое лицо. Нашёл, поймал… И вдруг в Гаврилыче будто выключилась электрическая лампочка: он помрачнел, лицо стало старым, морщинистым, потухли глаза. Артём с сожалением опустил кисть.

— С женой поругался, что ли? — огорчённо спросил он.

— Я как из дома, так про жену и не помню… Дружок мой хороший прошлой ночью окочурился… Дежурный по станции. Да ты ж его знаешь! Григорий! Вместе были у него на станции… И старше — то меня всего на шесть годов. Прямо на службе этот чертов инфаркт хватил. На моих глазах. Носом в стол сунулся, и красная фуражечка по полу покатилась… Хороший человек был, царствие ему небесное! Оно, конешно, такая смерть лёгкая. Вот в прошлом году Мишку — прицепщика задавило маневровым… Как раз промеж двух буферов сердешного зажало… Три дня на крик кричал, пока не помер.

Гаврилыч стал одеваться. Надев тулуп, принялся наматывать на тощую морщинистую шею шарф. Артём вспомнил, что в бутылке ещё осталось немного. Подошёл к буфету и, налив в стакан, протянул плотнику. Закуску и искать не стал, зная, что он без неё обходится. Гаврилыч замахал обеими руками и сказал:

— Спрячь подальше эту заразу.

— Что? — удивился Артём. Такого ему ещё не приходилось от него слышать. Стакан со спиртным всегда вызывал широкую довольную ухмылку на щетинистом лице плотника.

— Не пью я больше, Иваныч, вот какая штука, — смущённо сказал он, вертя скомканную ушанку в руках. И лицо у него было такое, будто он и сам себе не верил.

— Ты меня разыгрываешь… — все ещё не мог прийти в себя от удивления Артём.

— Я же тебе ещё не рассказал… Вчерась ночью — то, когда Григорий сковырнулся, пассажирский из Полоцка прибывал, а встречь ему товарняк из Бологого. Механизма на станции гудит, мигает, селектор тарахтит, а я вокруг Григория хлопочу, думаю, может, отойдёт ещё, только куда там… Глаза закатил, подрожал маленько и успокоился. Я к механизме и давай орудовать — зря, что ли, кажинную ночь торчал на станции? Пассажирский — то должон проскочить с ходу, а товарняк переждать его. И понимаешь, какая тут петрушка вышла? Покойник — то пассажирскому открыл зелёный, как и полагается, а товарняк уж не успел отвести на запасной, тот и прибыл на. первый путь, но которому должон на полном ходу прочесать пассажирский… Гляжу из окна — пыхает товарняк, стоит на пути, а полоцкому уже зелёный открыт. И по макушкам сосен уже фарой своей вовсю шарит… Смикитил тут я: хлоп семафор на красный! Да только неспокойно мне: вдруг все — таки проскочил? Темень, не видно, где он там чухает. Схватил фонарь и на путя. Бегу вдоль товарняка, длинный, паразит, а пассажирский где — то совсем близко. И не пойму: тормозит али прёт полным ходом? Добег до паровоза, ору машинисту товарняка, чтоб фару вырубил, а он, бестолочь, башкой крутит, не слухает меня… Впопыхах — то я не домикитил, что красную фуражечку следовало б нахлобучить на башку… А так без фуражки кто я? Постороннее лицо… Ну, объяснил ему по матушке… Вырубил фару — то, а я встал перед паровозом и машу фонарем… А он гудит надо мной, чуть не оглох! Только пассажирский и так уж останавливался: успел, видишь, я семафор прикрыть… А все одно страху натерпелся, как на фронте! И потом ежели не остановился бы, так меня и сплющил бы о товарняк. Фара светит, я ничего не вижу…

— И что ж, больше никого на станции не было? — спросил Артём.

— В три часа ночи — то? Люди добрые спят в такое время… Машинист из полоцкого выскочил — лица на нем нет. «Это, говорит, почти крушение! Я бы мог и не обратить внимания на семафор — всю жизнь прохожу тут без остановки…» Я ему толкую — человек помер, с каждым такое может стрястись, а он, чудак, глазами хлопает и за голову хватается… Вызвали по телефону начальника станции — прибежал в шинелишке и прям на голубые кальсоны валенки надеты… И тоже за голову хватается. Отогнали мы с ним товарняк на запасный путь, пропустили пассажирский. С опозданием, конешно… А потом он, начальник — то, хлопнулся на стул и заплакал, чисто дите… «Не ты бы, говорит, Василь Гаврилыч (так по имени и отчеству и назвал), прямым ходом, без остановки, как пассажирский, пошёл бы я, говорит, под строгий суд». А что я? Повернул рукоятку, да и все. Столько ночей проторчал на станции с Григорием, уж семафор — то закрывать иль открывать как — нибудь научился…

— А при чем тут выпивка? — спросил ошарашенный всем этим Артём.

— При мне ведь бутылка с этим пойлом была… Будто бог остановил — взял да не выпил. А коли вылакал бы, какая ведь ерунда могла получиться? Заснул бы на столе багажного кассира — это у меня заместо дивана, — и столкнулись бы пассажирский с товарняком… Сколько бы покойничков на путях образовалось? Не хватило бы нашего кладбища хоронить… Утром я ушёл домой и за завтраком хотел было бутылочку красного приговорить, а у меня перед глазами вся эта история… Да и Гриша покойничек… И глядеть не могу на выпивку. Веришь, такого у меня сроду не бывало. Взял бутылку — то и в отхожее место выкинул, чтоб и глаза, проклятая, не мозолила… Поглядел бы ты, какие шары у моей бабы были!

— Представляю себе, — сказал Артём. — А ведь ты, Гаврилыч, геройский подвиг совершил: собственноручно предотвратил неминуемое крушение. Шутка сказать!

— Я ж говорю, семафор закрыл, и все… Сидел — то я рядом с Григорием и видел, как он поездами распоряжается. А как сковырнулся он, тут я и подменил его. Тоже, нашёл геройство — семафор закрыть! Вот прошлой зимой Гаврила Сотников почтальоншу Анастасию из беды вызволил — это было дело! Анастасия телеграмму в Левонтъево отнесла и уж в сумерках возвращалась обратно, а тут, откуда ни возьмись — волки… Штук восемь. Дурным голосом заорала баба, вот — вот накинутся на неё, ну Гаврила и услыхал, он с делянки возвращался домой. Подоспел в самый раз и топором одного, потом второго. В общем, трёх порешил, а когда топор в снег отлетел, четвертого руками задушил… Остальные взвыли — и тягу. О Гавриле даже в газете написали… За убитых волков — то ему в охотохозяйстве премию отвалили: двести рублей. Ох, тогда мы с ним и погуляли… А вот в позапрошлом году у нас какой — то шальной медведь объявился, так Михей Кириллов без ружья с ним сладил…

— Я гляжу, у вас тут кругом герои, — сказал Артём.

— Как говорится, пока гром не грянет, не перекрестишься, — Гаврилыч кивнул на мольберт. — Бойко ты нынче кисточкой своей махал… Говоришь, нашёл чего — то? Закончил, что ли?

— Взгляни! — Артём повернул к нему мольберт.

Гаврилыч взял настольную лампу и, щурясь от яркого света, долго смотрел на свой портрет. Губы его шевелились, но слов было не слыхать. И оттого непонятно было: ругается он или, наоборот, восхищается.

Поставив лампу на стол и ни слова не говоря, он нахлобучил шапку и направился к двери. Артём озадаченно смотрел ему вслед.

— Что заторопился — то? — спросил он. — Не нравится?

Взявшись за ручку двери, Гаврилыч остановился. Облезлое ухо шапки смешно оттопыривалось. Голубоватые глаза смущённо помаргивали, рукой он тёр колючий подбородок.

— Что же ты сотворил такое, Иваныч? — изумлённо сказал он. — Вроде бы обличье — то моё, а пришей к гимнастёрке погоны — и как есть на портрете важный генерал…

— Так уж и генерал, — возразил Артём. — Я написал русского человека, а кем он может быть: пастухом, плотником, инженером или генералом — какая разница?

Гаврилыч топтался на пороге и не уходил. Эд стоял рядом и смотрел на него.

— Можно, я свою бабу приведу — пущай поглядит, а то она меня давно и за человека — то не считает… И ещё шуряка своего — Петруху?

— Пускай приходят, — сказал Артём. — Только через неделю, я к тому времени все закончу.

— Люди — то не будут смеяться, Иваныч?

— Это с какой же стати? — удивился Артём.

— Жизня человеческая, она, как ручеёк весенний, течёт, пробивает себе дорогу, — задумчиво сказал Гаврилыч. — Посильнее ручей — то — он прямо норовит бежать, камни сворачивает на своей дороге, а хилый — обходит кажинный камушек, все норовит сторонкой да где полегче… Кто же его знает, как она, моя жизня, могла бы повернуться, ежели бы не война? Может, сейчас не топором бы махал…

— Сам рассказывал, как на фронте немцы тебя за генерала приняли… — напомнил Артём.

Эд — ему надоело стоять у двери — негромко гавкнул, поторапливая хозяина.

— Пущай поглядят на меня, какой я есть на самом деле, — сказал Гаврилыч. — И Носкову покажи, и Юрке — милиционеру… Хорошо б и в Бологое отвезти — показать бы следовало Митричу… А то Васька да Васька, а вон он какой орёл — Василий Гаврилыч Иванов!

Плотник хлюпнул носом, а может быть, Артёму показалось, и, пропустив вперёд собаку, ушёл.

 

4

В первый раз после болезни Артём снова встал на лыжи. Был ясный зимний день. Мороз без всякой злости, скорее добродушно, пощипывал нос, щеки. Когда сквозь высокие разреженные облака прорывалось низкое солнце, снег так ослепительно сверкал, что смотреть на него было больно. Как и в прошлый раз, Артём пошёл вдоль железнодорожных путей к Березайке. Блестящие рельсы ощетинились инеем. Метель до самых маковок занесла маленькие ёлки, зато начисто сдула снег с больших деревьев. А вот и Горбатый карьер. И снова он, ставя лыжи крест — накрест, поднимается на крутую гору. Когда он с верхотуры взглянул на глубокую накатанную лыжню, зажатую между зелёными стенами леса и убегавшую далеко вниз, под шапкой, как раз в том месте, где шрам, вдруг стало холодно.

Трое мальчишек почти одновременно поднялись на гору. Старший из них, подождав немного, потеснил Артёма с лыжни.

— Пустите — ка, дяденька, — сказал он, звучно прихлопывая лыжами. Потом, проверив, как они скользят, нахмурился и, пригнувшись, понёсся вниз. Вот его вдвое уменьшившаяся фигурка вымахнула на ровное место, он притормозил и ловко развернулся на самой опушке.

Артём поймал себя на том, что ему хочется подольше потоптаться на месте, поглазеть по сторонам…

Оттолкнулся палками и уже внизу, выскакивая на просеку перед стеной леса, он стал счастливо смеяться и что — то орать глазевшим на него мальчишкам. А когда, лихо сделав разворот, остановился, все ещё ощущая свист холодного ветра в ушах, громко похвалил себя:

— Молодец, Артём Иванович!

 

5

Уже февраль, а от Тани нет и нет письма. Почему — то Артём был уверен, что к Новому году или она сама приедет в Смехово, или хотя бы поздравительную открытку пришлёт. Когда Алексей прислал телеграмму, чтобы он немедленно приезжал на праздник в Ленинград, Артём заколебался, но все — таки не поехал, в надежде, что Таня даст знать о себе.

Когда — то он мечтал встретить Новый год в настоящем еловом лесу, где громоздятся сугробы, над головой мерцают звезды, белесый Млечный Путь и луна в радужных кругах… Прямо под настоящей ёлкой накрыть стол и, дождавшись двенадцати часов, выстрелить в небо пробками от шампанского… Много раз собирался он с приятелями вот так отпраздновать, но всегда эта хорошая идея в самый последний момент почему — то лопалась. И вот теперь есть бор, и шампанское, и даже стол можно в два счета сколотить. А в гости пригласить зайцев, лисиц, медведей…

Тридцать первого декабря приехал на «газике» Алексей Иванович Мыльников и увёз к себе, заявив, что вся его семья и друзья не велели возвращаться без Артёма.

Праздник прошёл великолепно, а утром первого января они уехали на тихое, занесённое снегом озеро. К обеду уже была готова окуневая уха, сваренная прямо на льду. Алексей Иванович оказался на диво гостеприимным хозяином. Там, на зимней рыбалке, он и сообщил Артёму ошеломляющую новость: с весны приступает к капитальному ремонту дороги. Осинский даёт бульдозер, скрепер и построит бетонный мост через Березайку. Обо всем этом они договорились в райисполкоме. Артём торжественно заявил, что это не только для него, но и для всех смеховцев самый лучший новогодний подарок. И на радостях прибавил, что уже давно мечтал написать маслом портрет Алексея Ивановича. На это Мыльников юмористически заметил, что он вполне удовлетворился карикатурой в районной газете…

В это февральское утро Артём встал, когда ещё было темно. На столбе, освещая белые изоляторы, горела электрическая лампочка. Значит, ещё нет восьми. Ровно в восемь приходит Леха — электрик и выключает уличное освещение. Сквозь замёрзшие окна просачивался тусклый рассвет.

Позавтракав и затопив печку, Артём вышел на улицу. В черном дедовском полушубке и высоких серых валенках, он сейчас ничем не отличался от смеховцев. У поселкового ещё с вечера были свалены длинные неотёсанные бревна. Носков, Леха — электрик, сосед Кошкин и Леха — телеграфист дружно взваливали на плечи бревно. Получилось так, что крепыш Леха — электрик взвалил на себя комель, а Леха — телеграфист — вершину. Председатель и Кошкин оказались в середине. Оба Лехи — коротышки были примерно одного роста. Кошкин гораздо выше, а Кирилл Евграфович просто великан рядом с ними. Когда они вчетвером понесли бревно к сараю, Артём не смог удержаться от смеха: бедный Носков вынужден был присесть и, раскорячив и так кривые ноги, выделывать такие замысловатые па, будто танцор из ансамбля песни и пляски.

Сбросив по команде Лехи — электрика бревно на две положенные на снег жердины, они пошли за следующим. Тут Кирилл Евграфович увидел ухмыляющегося Артёма.

— Чего зубы скалишь? Лучше бы подсобил. Нынче в посёлке субботник.

— В таком разе мы своё для обчества отработали… — Оба Лехи стряхнули с плеч древесную труху и степенно направились в сторону сельпо.

— Вот — ведь избаловался народ, — сказал Носков. — Пальцем не пошевелят бесплатно!

Он подышал на скрюченные пальцы и достал папиросы. В длинной кавалерийской шинели, с обветренным худым лицом и усталыми глазами, он напоминал будённовца времён гражданской войны. Если бы вместо серой солдатской ушанки ему на голову остроконечный шлем с красной звездой, на шею башлык да сбоку длинную саблю — будённовец и будённовец. Глядя на него, Артём подумал, что нелёгкая это работа быть председателем поселкового Совета. Прав не так уж много, а обязанностей и спросу хоть отбавляй. Редкий день не выскажет кто — нибудь своих претензий председателю: или дотошный пенсионер, которого обвесили в магазине, или работник спиртзавода, утверждающий, что его незаконно уволили, или недовольный, что вовремя не представили сводку, работник райисполкома. И каждому нужно дать ответ, объяснить, оправдаться. Ругают Кирилла Евграфовича по любому поводу, а как выборы, так снова выбирают своим председателем. Даже Артёму сейчас уже невозможно представить себе посёлок без Носкова. Встаёт он утром, а уж в окно видит длинную фигуру Кирилла Евграфовича, толкующего о чем — то с односельчанами. И вечером мерцает его папироса у крыльца, на ступеньках которого сидят люди. Не любит он в конторе торчать, за что частенько достаётся от районного начальства. Как срочный вызов, так бежит кассир Настенька по посёлку разыскивать председателя.

Да разве мало дел у председателя? Все заботы посёлка — его заботы. Осенью сгорел дом у Нади — сироты. Так и не выяснили отчего. Может, проводка загорелась, или искра из трубы попала в сено, что было навалено у сарая. Дом вспыхнул как свечка и сгорел. Успели корову вывести да кое — какие вещички сироты в окошко выбросить. Глупая девчонка три года страховку не платила. Пришлось председателю не один месяц заниматься этим делом. И вот стоит на Кооперативной улице новый дом, покрытый серым шифером. И дым идёт из трубы. Государство помогло, да и добрые люди собрали девчонке на мебель и прочую домашнюю утварь. А кто ездил не один раз в район? Кто обивал пороги у начальства? Все он, председатель!

— Кирилл Евграфович, — сказал Артём. — Выходит, все — таки пробили мы с вами дорогу — то, а? Эти несчастные три версты с гаком…

— Не говори гоп, пока не перепрыгнешь, — несколько охладил его пыл Носков. — Ещё до весны далеко, потом Мыльников и Осинский — оба люди капризные. Ну, как снова заартачатся друг перед дружкой?

— Мыльников не подведёт, — уверенно сказал Артём. — Я ведь тоже его немного знаю.

— Как говорится, дай бог…

Артём уже пошёл, когда Носков окликнул:

— Приходи вечером в клуб. Награду будут вручать.

— Вам орден за трудную службу? — пошутил Артём.

— Гаврилыч тут у нас отличился…

— Как же, слышал… — улыбнулся Артём. — А помните, как вы его в поселковом крыли? Тунеядец и все такое.

— Что заслужил, то и получает… Пил, бездельничал — вот и ругали. А доброе дело сделал для людей — получай заслуженную награду! Так оно и должно быть… Оступился человек, ни в коем разе нельзя бить его по голове. Наказать нужно, но так, чтобы он сам понимал, что за дело. А выправился, стал человеком — и отношение к нему должно быть человеческое. И дурак, кто тычет в глаза прошлым, попрекает. Именными серебряными часами будет нашего Васю награждать сам начальник отделения дороги. На личной дрезине из Бологого прибудет. Сколько уж я тут живу, а и в глаза — то ещё не видел начальника отделения… Какой почёт нашему Ваське — то, а? Только вот чего я опасаюсь — пропьёт он эти часы…

— Вряд ли, — сказал Артём. — Он, кажется, бросил пить.

— Это ведь дело такое: сегодня бросил, а завтра опять начал.

— Гаврилыч не такой человек.

— А ведь и верно, — сказал Носков. — Что я его знаю, всегда пил… Ни разу не бросал. Не зарекался, как другие. Убеждённый был пьяница.

— И все — таки мне непонятно, почему он вдруг вот так взял и бросил? Неужели действительно на него подействовал этот случай?

Кирилл Евграфович взглянул на Артёма и усмехнулся:

— Может, и ты к этому делу причастный…

— Я ему с осени больше ни одной бутылки не выставил, — сказал Артём.

— Не в этом дело… Тут он мне толковал про портрет, который ты нарисовал… Ты знаешь, сильно это на него подействовало. Ну, как бы тебе объяснить?.. Человека всю жизнь по голове били чем попало, понимаешь? И за дело и не за дело. Честно признаться, и я к этому руку приложил… Он уж и человеком перестал себя считать. Говорят, скажи человеку сто раз свинья, он и захрюкает… Так вот и он. А тут вдруг художник красками портрет рисует. Да ещё, чем черт не шутит, в музее выставят? Ну и спросят в музее люди: что это за личность, мол, такая? И скажут: да так, какой — то пьяница… Нехорошо, это он — то мне говорит, получается… На портрете, дескать, я вышел представительный, будто генерал. Ну и в жизни должен соответствовать этому. Чуешь, как заговорил? Мужик ведь он умный, сам знаешь. Толкует, что разглядел ты в нем человека. Увидел в нем то, что он и сам уже давно позабыл. Вот это, я думаю, главное, что перевернуло ему все нутро… Разбередил ты его душу своим портретом… Показал бы?

— Да хоть сейчас, — сказал Артём.

— Придёшь в клуб — то?

— А как же!

 

6

Когда Артём пришёл в клуб — он немного опоздал, — начальник отделения дороги вручал щуплому и внешне невозмутимому Гаврилычу серебряные часы и грамоту министерства.

— …Мне особенно приятно поздравить Василия Гавриловича Иванова ещё и потому, что он мой земляк… Я ведь родом из Бологого. И ещё от отца своего — путевого обходчика с восемнадцатого километра — слышал историю о том, как тоже наш земляк — Андрей Иванович Абрамов — не пропустил через Смехово поезд с царскими сатрапами, удиравшими из. революционного Петрограда…

Артём подумал, что ослышался. В зале зашевелились, загудели.

— Помер Андрей Иванович, — сказал кто — то негромко. — В прошлом году похоронили.

Лицо начальника стало торжественно — суровым. Выпрямившись и опустив руки по швам, он сказал:

— Почтим, товарищи, память нашего старейшего железнодорожника и борца за революцию Андрея Ивановича Абрамова минутой молчания…

И люди в зале, скрипя стульями, недружно поднялись со своих мест. А со сцены в зал все так же торжественно — сурово смотрел начальник отделения. Возле него, прижимая к груди большую, в красной обложке министерскую грамоту и коробочку с часами, стоял Гаврилыч, от волнения моргая голубыми глазами.

Артём встал сзади, рядом с высоким худым стариком в полушубке и огромных подбитых валенках. Когда все опустились на свои места, старик истово перекрестился и пробормотал:

— Царствие ему небесное… Ишь, ведь большие люди помнють Андрея Ивановича!

— Мне тут сообщили, что трём жителям вашего посёлка во время Великой Отечественной войны присвоено звание Героя Советского Союза… Как видите, в вашем посёлке мужественных и храбрых людей немало… Ещё раз, уже не от коллегии нашего министерства, а от себя лично благодарю вас, дорогой Василий Гаврилович, за проявленные мужество, находчивость и храбрость при предотвращении крушения поездов.

Начальник пожал плотнику руку, потом вдруг обнял и облобызал. В зале грохнули аплодисменты. Растерявшийся Гаврилыч почесал нос свободной рукой и сказал:

— И делов — то всего: семафор открыть — закрыть… За часики и грамоту благодарствую. — И, выпрямившись, прижал руки к туловищу и по — военному отрапортовал: — Служу Советскому Союзу!

Смешно выглядел Гаврилыч в помятом бумажном костюме, в том самом, в котором он однажды пришёл позировать, в стоптанных валенках и с седым хохолком на голове. И чего это он вдруг вспомнил военное время и ответил начальнику отделения по — военному? Никто в зале не засмеялся. Ни один человек.

Когда Гаврилыч спустился со сцены, ему кто — то освободил место во втором ряду. Носков объявил, что торжественное собрание закрывается и сейчас будет кинофильм «Ошибка резидента».

Гаврилыч на кинофильм не остался. Вместе с ним вышли из клуба ещё несколько человек. Артём догнал их у автобусной остановки. Попыхивая папиросами и ёжась от пронизывающего ветра, с шорохом гонявшего по дороге позёмку, мужики разговорились:

— Важная ты теперя птица, Гаврилыч… Небось в газете про тебя напечатают?

— Шутка ли, сам начальник прикатил на дрезине!

— Покажи хоть часы — то? С надписью?

Зачиркали спички: мужики стали разбирать надпись.

— Гляди — ка, именные! С такими часами Юрка тебя уж не посмеет в вытрезвитель доставлять. А коли додумается, ты начальнику на стол — бряк — глядите, люди добрые, часы — то сам министр пожаловал!

— Зачем же меня в вытрезвитель, ежели я и в рот теперя не беру? — сказал Гаврилыч.

— И награду твою не спрыснем?

— Противно мне твои глупые речи слушать, Тимофей, — сказал Гаврилыч. — Неужто, окромя закуски да выпивки, тебе не о чем и толковать — то? Сказано, не пью я больше — и точка.

— Такой случай раз в жизни бывает… И не отметить?

— Отвяжись ты, Тимоха! — с досадой сказал кто — то. — Василь Гаврилыч, ты и дальше будешь куковать сторожем?

— А ты что же думал, голова два уха, коли у меня серебряные часы, так теперя мне кабинету отдельную дадут и бумаги буду подмахивать?..

Мужики засмеялись. Артём — он стоял немного поодаль — тоже улыбнулся и зашагал к своему дому. Порыв ветра с треском захлопнул за ним калитку, засвистел на разные голоса, продираясь сквозь частокол забора. Поднимаясь на крыльцо, Артём оглянулся: у автобусной остановки все ещё мерцали огоньки папирос.

 

Глава девятнадцатая

 

1

Ещё ничто не предвещало весну: плотный, слежавшийся снег надёжно прикрывал землю, дули холодные ветры, принося с собой колючую снежную крупу, мела по дорогам и спрятавшимся под снежным настом полям позёмка, по ночам сердито и басисто покрякивали морозы, но прежней февральской лютости уже не было. Утром взойдёт солнце — теперь оно не крадётся над лесом, как в январе, а подымается вровень с водонапорной башней — глядишь, через час — два и с крыш закапало. И снег вокруг будто испаряется. Вот уже зачернели в саду яблоневые стволы, обнажился обледенелый сруб колодца. Это днём, а к вечеру вдруг зашумят в бору сосны, стряхивая остатки слежавшегося снега с усталых ветвей, помутнеет на горизонте заголубевшееся было небо и чертом налетит на посёлок снежная вьюга. Завоет, засвистит, застучит в окна, попадёшься навстречу — за милую душу по щекам отхлещет. А ночью мороз ударит. Когда вьюга налетает, на улице сразу становится пустынно. Редкий прохожий, согнувшись и подняв воротник полушубка, торопливо пройдёт по дороге, прикрывая рукавицей лицо.

Как — то днём повстречался Артём с бабкой Фросей. Давно не видно было её: морозы загнали на тёплую печку, и нос на улицу не показывала, а тут запахло весной, и выбралась на свет божий. В руках суковатая палка, платок домиком надвинут на живые зоркие глаза, ноги в расшлёпанных валенках переставляет, будто чужие. Увидела Артёма — обрадовалась, остановилась.

— Гляжу, родимый, в окошко — то, а у тебя допоздна свет в избе горит… Ну, ладно, думаю, слава богу, не уехал в Питер — то свой, остался туточка. Уж больно дед — то твой, Андрей Иванович, хотел, чтобы дом не пустой был. Не дождусь, когда растает, давненько свою доченьку — то не проведывала… — Бабка Фрося сморщилась и пустила слезу. — Весной — то два года будет, как похоронена моя Галюшка — то, лежит в сырой землице зарытая… Артемушко, отвезёшь меня на пасху на кладбище? Ноги — то никуда не годятся, не дойду пешком — то, родимый. И деда твоего, Андрей Иваныча, помяну в своей молитве.

— Отвезу, бабушка!

— Ну? дай бог тебе здоровьичка… Скоро таять начнёт. С Евдокеи — плющихи жди оттепель. Машинку — то твою, гляжу, совсем снегом замело. Не испортится она, Артемушко?

Ничего не попишешь — пришлось «Москвичу» зимовать на дворе. Вот весной начнут они с Гаврилычем строить сарай — гараж. Будет там место и для машины, и для верстака. В Ленинграде у него много разного инструмента. Автомобилисту нельзя без этого. Он давно мечтал оборудовать себе что — нибудь вроде слесарно — столярной мастерской.

— Скорей бы уж тепло, — продолжала старуха. — Машенька — то вчера из лесу вербы принесла. Сунула в банку с водой, к утру вся как есть и распустилась… Верба — то, она самая первая чует весну.

Артём тоже ждёт лета. Недавно он начал большое полотно, которое назвал «Три версты с гаком…». Ещё летом, гуляя с Таней вдоль путей, он обратил внимание на великолепный вид с железнодорожного моста: речка Березайка с почерневшими кладками, перед речкой большой луг с редкими могучими соснами и кусок просёлка. Дальше за рекой бор, а. на опушке несколько стогов… Всякий раз, глядя на этот пейзаж, он испытывал такое же волнение, что и в свой первый приезд в Смехово, когда подвёз на «Москвиче» Носкова.

Несколько раз летом и осенью приходил он сюда и делал эскизы. Особенно красив здесь был закат. Багровое небо с лёгкими облаками опрокидывалось в тихую Березайку, а ели и сосны пылали как факелы…

Холст, натянутый на подрамник, загораживал весь угол. Первое время днём удавалось поработать всего несколько часов: очень уж короток зимний день, да и освещение так себе. Как только станет потеплее, перетащит он подрамник наверх, в мастерскую.

— Правда это, Артемушко, говорят про Ваську — то, будто большой начальник приезжал на дрезине и орден ему повесил… За какие же это доблести?

— Не орден, а именные часы, — сказал Артём.

— Ваське — то? Ведь пропьёт, окаянный!

— Не пьёт он теперь, бабушка.

— С дружками своими и пропьёт… Иль потеряет! Артём понял, что надо уходить. Бабка Фрося может до сумерек беседовать. Её даже не смущает, что иногда ответов не слышит. Она готова разговаривать и в одностороннем порядке. Артём покивал ей, показал на часы, дескать, время подпирает, ретировался к своей калитке.

Он уже прошёл мимо почтового ящика — газету утром вынул — и остановился. Сквозь дырочки невозможно было разглядеть конверт, но у него почему — то появилась уверенность, что там лежит письмо! Ключ торопливо царапнул по металлу, откинулась крышка, и в руки Артёма упал тонкий голубоватый конверт. Обратный адрес: Пермская область. Серьгинский район. Улица. Дом. Почерк не её, не Танин. Быстро надорвал конверт, обратив внимание, что руки дрожат. Строчки мельтешат, сразу и не разобрать. Незнакомый косой почерк: «Артём Иванович! Вам пишет Танина подруга — Зоя. Я толком не знаю, что у вас с ней произошло, но вижу, что Таня вас любит. Она рассердится, если узнает, что я вам написала. Но я должна это сделать: Таня в больнице. Её положили сегодня утром. До свидания. Зоя».

Артём вертел письмо, вернее — записку в руках. Ну что за манера у людей не ставить число! Вспомнил, что на почтовом штемпеле указывается дата. Письмо отправлено из Перми 6 марта. А сегодня десятое…

— Здравствуйте, Артём Иванович! — поздоровалась Машенька, проходя мимо калитки. Артём посмотрел на неё невидящими глазами и не ответил. Машенька удивлённо подняла брови и с обиженным видом прошла к своему дому.

Он выехал в этот же день. Положил в сумку чистую пару белья, шерстяные носки, мыло, зубную щетку. Запер на замок дом, ключ спрятал под крыльцо. Полчаса слонялся возле клуба, дожидаясь автобуса. Проходившие мимо с работы люди здоровались, Артём рассеянно отвечал. За несколько минут до прихода автобуса вспомнил про школу — завтра ведь занятия, — сбегал на почту и позвонил директору. Тот только спросил, когда Артём вернётся, и без всяких возражений разрешил отпуск на две недели. В Бологом купил билет — поезд отправлялся через три часа — и стал слоняться по пустынному перрону. Бологое — оживлённая станция. В залах много народу. То и дело прибывали и отправлялись разные поезда: пассажирские, скорые, экспрессы.

Прибывая и покидая станцию, тепловозы и электровозы издавали продолжительный мелодичный сигнал, совсем непохожий на привычный в Смехове паровозный гудок. Красивые экспрессы с белыми надписями на красных и синих вагонах: «Нева», «Ладога», «Северная Пальмира» бесшумно отрывались от высокого перрона и, окутавшись снежной дымкой, уносились вдаль.

По перрону гулял ветер. Он выдувал из массивных бетонных урн пустые коробки из — под сигарет, конфетные обёртки и швырял их на пути. Артём продрог в своей куртке и, отворив тяжёлую дверь, вошёл в зал ожидания. У буфета парни в лыжных куртках и шапочках пили пиво. В углу пухлые рюкзаки, связанные по всем правилам лыжи. Артём купил в киоске газету «Советская Россия» и присел на тяжёлую скамью.

Зал ожидания гудел, шевелился, дышал. Поминутно хлопали двери, с глухим шумом прибывали поезда. Женщины, мужчины, дети с чемоданами, узлами, вещмешками выливались на перрон, а оттуда вливались прибывшие. Наверное, самое беспокойное существо на свете — человек. Сколько, интересно, одновременно находится людей в пути?..

 

3

Путь до уральского села Серьга был долгим, со многими остановками и пересадками. В Перми он сел на другой поезд, который довёз до небольшой станции, затерявшейся в крутых снежных горах. Оттуда на автобусе добрался до ничем не примечательной деревушки, приткнувшейся на скалистом берегу реки Сылвы. Дальше автобус не пошёл — снежный завал. За день до приезда Артёма здесь пронёсся сильный буран и засыпал дороги. От деревушки до Серьги почти целый день ехал на лошади, впряжённой в широкие дровни. Ехал вдвоём со старухой, которой нужно было в райцентре уладить какие — то пенсионные дела. Лошадка была низкорослая, мохноногая, монгольского происхождения. Шла ходко, но на рысь переходила неохотно. Старухе то и дело приходилось понукать, шлепать вожжами по заиндевелым бокам, чтобы заставить лошадку потрусить немного. В дровнях было положено душистое сено. Запасливая бабушка захватила с собой два тулупа. Один отдала Артёму.

Старуха сидела впереди, в высоком вороте тулупа спряталась её голова, закутанная в пуховые платки. Вожжи она подоткнула под себя и что — то монотонно рассказывала. Артём сидел к ней спиной и почти ничего не слышал. Длинная извилистая дорога, поблёскивая колеёй, неторопливо выползала из — под дровней. Дорога огибала высокие горы, взору открывались снежно — голубые, подёрнутые дымкой лесные дали. Внизу простиралось ровное белое поле, напоминающее покрытое льдом и снегом море… Снег вдруг на глазах стал таять, зазеленели кипарисами и пальмами галечные берега, и вот уже Черное море катит синие волны на песчаный пляж. В воздухе кричат чайки, где — то далеко плывёт большой белый пароход. Артём стоит на облизанном волнами камне, взмах руками… и он носом зарылся в снег.

— Тп — р — ру! — услышал грубоватый голос старухи. — Да стой ты, лешая!

Артём сидел на обочине и моргал залепленными снегом глазами. Дровни остановились, и старуха повернула к нему смеющееся морщинистое лицо.

— Задремал, кукуш? — спросила она. — Гляди — ко, как ловко кувырнулся… Прямо носом в сугроб упакал!

— Далеко ещё? — спросил Артём, поднимаясь.

— Вон, видишь, Птица — гора? Подымемся на гору — то, а потом все вниз да вниз, и как раз Серьга будет… Над горой будто облака ворочаются, так это дым, кукуш.

Видно, и лошадка почуяла жилой запах и сама, без понуканий потрусила.

— Есть в Серьге гостиница? — спросил Артём.

— Дом колхозника? А как же, есть, кукуш. И чайная при нем. Слыхала, даже горячие шанежки подают… Коль в Доме колхозника местов не будет, приходи ночевать к моей свояченице. У ей муж в райисполкоме работает, квартира богатая. Есть где гостей принимать.

Начинало смеркаться. Птица — гора отбрасывала большую тень, в которой прятались молодые ели. Дорога пошла отложе, и, когда деревья расступились, Артём увидел много огней. Это была Серьга. Сам того не замечая, зашагал быстрее. Позади пофыркивала лошадка. У первой избы Артём схватил с дровней сумку, поблагодарил старуху и зашагал к центру. Улицу он сразу нашёл — она была главной. Бегом вскочил на крыльцо и, чувствуя, как на лбу выступает испарина, постучал в дверь. Впрочем, дверь была не закрыта. Войдя в небольшую комнату, остановился у порога и, даже не поздоровавшись, спросил:

— Где она?

Он сразу догадался, что эта поднявшаяся из — за стола белокурая очкастая девушка в меховой безрукавке и есть Зоя. Девушка тоже поняла, кто он. Она сказала: «Здравствуйте». Без лишних слов быстро оделась, и они вышли на улицу.

Гигантская тень от Птицы — горы приползла в посёлок. Редкие уличные фонари освещали приземистые деревянные дома и двухэтажные каменные здания. Девушка ниже Тани, наверное, на голову. Пухленькая, маленькая. Вид у неё независимый и серьёзный. Сбоку взглянув на Артёма, она сказала:

— Я думала, вы ещё вчера приедете… Вам придётся за сутки в гостинице заплатить.

— Вы знали, что я приеду? — удивился Артём.

— Я в этом не сомневалась.

Голос у Зои грудной, приятного тембра. Артём почему — то подумал, что она поёт в хоре, а очки носит для солидности. Подумал об этом мельком и тотчас забыл.

— Что с ней? — спросил он. — Осложнение после гриппа? В газетах пишут, что этот проклятый африканский или азиатский грипп косит людей направо и налево.

Зоя с любопытством посмотрела на него.

— Вы это серьёзно насчёт гриппа?

— Я сам читал. В «Советской России»… В Нью — Йорке тысяча человек умерли.

— Я не об этом… Вы действительно думаете, что у Тани грипп?

— Аппендицит?

— Вы меня разыгрываете, — сказала она.

— Это вы меня разыгрываете! — рассердился Артём. — Она никогда ни на что не жаловалась… Что же все — таки с ней?!

— А вот и больница, — сказала Зоя и остановилась перед неосвещённым парадным большого двухэтажного здания. — Неужели вы действительно…

Артём, не слушая её, рванул дверь на себя и влетел в просторный вестибюль. Просунув голову в регистрационное окошко, спросил медсестру:

— Что с Таней? Татьяной Васильевной Милославской… Ну, что вы на меня уставились? Да ответьте же!

Медсестра прыснула, прикрыв рот ладошкой:

— Господи, я сначала подумала, что у неё такой старый муж… Вы же ещё молодой, а борода, как у деда какого — нибудь… Вы полярник? На льдине дрейфовали?

— Девушка, я жду, — сказал Артём.

Медсестра прогнала с лица улыбку и официальным голосом объявила:

— Мальчик у вас, гражданин Милославский. С чем и поздравляю! Да вы что, недовольны? Вот те раз! Все хотят мальчиков, а вы небось ждали девочку?

— Мальчик… — с трудом выговорил ошарашенный Артём. — Какой ещё мальчик?!

— Бутуз, — заулыбалась сестра. — Три кило восемьсот. А жене вашей благодарность объявите. В первый раз рожает, а даже не пикнула.

Не видя ничего вокруг, Артём оторвался от окошка и плюхнулся на стул рядом с высоким парнем. Тот взглянул на него и с завистью сказал:

— Везёт же людям! Парня схлопотал… А моя Нюрка сейчас рожает… Вдруг девку, а?

Артём встал со стула и снова подошёл к окошку. Внешне он был совершенно спокоен, даже движения его стали медлительнее. Лишь в голове будто молотом било: «Мальчик, мальчик, мальчик!»

— Вот что, девушка, — начал он спокойным голосом. — Я только что приехал сюда издалека. Вы угадали: я с Северного полюса… Мне необходимо сейчас же, сию минуту увидеть Таню. И не говорите, что сегодня не приёмный день, что в палату нельзя и вы меня не пустите, я все равно добьюсь своего…

— Зачем же вы себе нервы — то треплете? — сказала сестра. — Вон даже побледнели… Неужто мы тут сидим не люди? Надевайте халат, и я вас провожу в палату…

 

4

Артём сидел на узком белом топчане, накрытом клеёнкой, и смотрел на дверь. На белой этажерке стояли светлые и коричневые пузырьки с наклейками, черная продолговатая коробка, в которой хранится прибор для измерения кровяного давления, и ещё какие — то блестящие коробочки, баночки, стакан с термометрами. Дежурная сестра сказала, что в кабинете лечащего врача им будет удобнее, а в палате много рожениц. Специфический запах больницы окружил его со всех сторон. И хотя волнение и ожидание встречи переполняли его, вдруг подумал: «Вот ходим мы, здоровые люди, по земле, работаем, смотрим кинофильмы, пьесы, ездим на рыбалки, а где — то в больших каменных домах тоже живут люди, которые месяцами видят кусок жизни лишь из больничного окна… Кто — то пьёт горькие лекарства, прикованный к больничной койке, лежит на операционном столе, дышит через трубку кислородом, страдает и умирает… Как будто все так и надо. И вспоминаем мы обо всем этом, лишь навещая больных или ещё когда сами попадаем в больницу».

Все это тут же выскочило из головы, когда узкая белая дверь тихонько отворилась и в кабинет вошла Таня…

Таня ли это? Высокая женщина с огромными печальными глазами на бледном, осунувшемся лице остановилась на пороге, держась за ручку двери. Он встал. Увидев его, она даже попятилась, будто хотела уйти.

— Я так и подумала, что это ты, — сказала она. — Тебе Зойка написала? Я чувствовала, она что — то скрывает от меня.

— Больше ты ничего мне не хочешь сказать?

— У тебя седой волос в бороде…

— Здравствуй, Таня! Он хотел к ней подойти.

— Нельзя, — сказала она. — Мне скоро кормить.

Серый с отворотами халат был стянут поясом на узкой девчоночьей талии. Набухшая грудь выпирала. Теперь Артём понял, почему её глаза показались ему такими огромными: под ними залегли глубокие синеватые тени. Похудела Таня и повзрослела. В глазах её появилось новое, незнакомое выражение. Будто смотрит не на него, а куда — то в глубь себя. Может быть, поэтому ему сначала было трудно с ней разговаривать.

— Почему ты уехала? — спросил он.

— Странно, что ты об этом спрашиваешь.

— Могла хотя бы письмо написать.

— Могла бы, — сказала она. — Но зачем?

— Всякое в жизни бывает… И нельзя так вот сразу все рвать. Намертво.

— Что же делать, если я такая?

— Я тебя не поздравил с сыном… нашим сыном. Я даже об этом ничего не знал… — сказал он с горечью.

— Ты сам виноват.

— Да, да, виноват! Тысячу раз виноват!

— Сейчас ты это понял, а тогда… Помнишь, прибежал ко мне ночью и стал грохотать в окно, чуть все стекла не выбил? Тогда ты ничего ещё не понял… А уехала я потому, что не хотела больше с тобой встречаться даже как с прохожим на улице. Там, в комнате, когда пришла эта… девушка с роскошной причёской, ты был каким — то жалким и растерянным. Я таким тебя никогда не видела. Ты даже не мог посмотреть мне в глаза. И ей тоже. Ты был мне противен. Поэтому я и уехала.

— И ты знала, что у нас будет ребёнок?

— Конечно.

— Почему же ты мне не сказала об этом раньше? Там, в Смехове?

— Я не была уверена, что ты обрадуешься, а я… Я очень хотела ребёнка.

— Неужели теперь до конца жизни не простишь?

— Я уже простила, — сказала она и, помолчав, добавила: — И очень рада, что ты приехал.

Артёму захотелось обнять её, хотя бы на миг прижать к себе. Она по глазам догадалась о его намерении и покачала головой.

— Мне сейчас малышку кормить… А ты только что с дороги. Я слышала по радио, везде грипп свирепствует.

— Азиатский или африканский, — сказал Артём. — В Нью — Йорке, я в газете читал, тысяча человек погибли.

— Ну, вот видишь.

— Таня, — сказал он. — Я за тобой, то есть за вами приехал.

Дверь приоткрылась, и пожилая женщина в белой косынке, взглянув на Артёма, сказала:

— Танечка, твоего крикуна уже принесли.

— Можно мне на собственного сына хоть взглянуть? — спросил Артём.

— Ещё насмотритесь, — усмехнулась женщина.

 

5

Артём все ещё не мог опомниться. Как говорится, не было ни гроша, да вдруг алтын. Добираясь сюда, к Тане, он все на свете передумал. Готов был поверить в любую страшную болезнь, но то, что у него здесь должен родиться сын, такого и в голову не приходило! Сейчас — то он вспоминает, что ведь на его глазах происходили с ней перемены. Когда на лбу и щеках появились светло — коричневые веснушки, он, помнится, смеясь, сказал:

— У всех людей веснушки весной, а у тебя осенью высыпали…

Она лишь долгим взглядом посмотрела на него и ничего не ответила. И потом часто он ловил её задумчивый, отрешённый взгляд… Он даже помнит, как однажды она хотела с ним серьёзно поговорить…

Это было в один из тех тёплых осенних дней, когда они вместе ходили в школу. Таня молча шла рядом. К волосам её прицепился маленький лист. Артём рассказывал что — то смешное, но она не слушала. И он, обиженный, замолчал.

— Артём, — немного погодя, спросила она. — У тебя никого — никого в Ленинграде нет?

— Ты, конечно, имеешь в виду девушек? — рассмеялся он. — У меня целый гарем… — И, заметив, что она нахмурилась, прибавил: — В этом гареме ты будешь царицей!

Он хотел обнять её, но она оттолкнула его руку. И глаза у неё стали ещё более отрешёнными.

— И зачем ты только приехал сюда, Артём?.. — с грустью сказала она.

Она всегда ревновала его к Ленинграду. Стоило ему заикнуться про свою городскую жизнь, как Таня сразу настораживалась. И потом подолгу была неразговорчивой и задумчивой. Ему тогда и в голову не пришло, что эта глупая шутка могла больно ранить её. А он, довольный, счастливый, шутил, острил и совсем не пытался разобраться, что творится у неё в душе… Если бы знал, что она ждёт ребёнка! Разве случилось бы подобное? Да он на руках бы носил её. Но увы, мужчина узнает о своём будущем ребёнке только от женщины…

Обо всем этом думает Артём, шагая по улице из роддома рядом с притихшей Таней и неразговорчивой и строгой Зоей. Стоит мартовская оттепель. И сюда, через Уральский хребет, добралась весна. Солнце растопило на улице слежавшийся наст, повсюду звенит, дробится капель, ноздреватый снег разъезжается под ногами. Руки Артёма бережно прижимают к груди тугой синий свёрток с кружевной пелеринкой. Свёрток посередине перевязан пушистым шарфом. Свёрток негромко посапывает. Артём косит глаза на свою драгоценную ношу, и губы расползаются в улыбке. В этом свёртке его сын. Только мельком он увидел сморщенное, с открытым ротиком и плотно зажмуренными глазами существо, но уже переполнился к нему нежностью. Двумя пальцами он потихоньку приподнимает угол одеяла, но, поймав укоризненный Танин взгляд, со вздохом опускает.

Таня идёт как — то неуверенно, будто боится поскользнуться и упасть. На лице ещё сохранилась печать того непостижимого для мужчин таинства, которое накладывает на женщину материнство.

А Зоя в своих очках с черной оправой такая же невозмутимая и уверенная. Она как бы воплощает в себе все присущие учительницам черты. Так и кажется, что вот сейчас сурово взглянет и ровным спокойным голосом сделает замечание: «Артём, как вы несёте ребёнка? Сейчас же приподнимите головку, а ножки немного опустите. Вот так. Ставлю вам за это тройку». И все равно она симпатичная, эта Зоя. И умная. Мало того, что сообразила письмо написать, так ещё и гостиницу заказала.

Неделю Артём был как в угаре. Носился по магазинам, покупая на. свою учительскую зарплату детское приданое. Консультировала его дежурная из гостиницы. Это она надоумила преподнести букет живых цветов нянечке, которая ухаживает за роженицами. Почему нянечке, Артём так и не понял. Впрочем, и Таня не поняла. Когда Артём неловко сунул пожилой женщине букет фиалок, с таким трудом раздобытых в Серьге, глаза у Тани стали изумлёнными.

Нога Артёма заскользила по талой жиже, и он покачнулся, в ту же секунду в плечо вцепилась Таня.

— Отдай мне! — испуганно воскликнула она. — Вдруг уронишь?!

— Я с ним и по воде, как Христос, пройду, и ничего не будет, — улыбнулся Артём.

Таня взяла его под руку и больше не отпускала.

— Как вы назовёте своё чадо? — спросила Зоя. — Сейчас снова в моде простые русские имена. Например, Иван, Николай, Юрий, Владимир…

— Мы назовём парня Андреем, — сказал Артём. Таня удивлённо посмотрела на него:

— Почему Андрей?

— Тебе не нравится?

— Андрей — это тоже неплохо, — заметила Зоя. — Но я на вашем месте назвала бы Юрием. Это имя более благозвучное.

— Он будет Андреем, — твёрдо сказал Артём. — Андреем Артёмовичем.

— Я вам не навязываю своё мнение, — пожала плечами Зоя.

— Ты бы все — таки объяснил, почему Андрей? — спросила Таня. — Можно подумать, что ты это давно решил. Ещё неделю назад ты и не подозревал, что у тебя будет сын.

— Давай сразу договоримся: всем нашим сыновьям я буду имена придумывать, а дочерям — ты.

Зоя, вдруг утратив всю свою педагогическую серьёзность, совсем по — девчоночьи хихикнула. Внутри свёртка раздался писк.

— Слышишь? — расплылся в улыбке Артём. — Он тоже подаёт голос за Андрея!

 

Глава двадцатая

 

1

— Ты разве не видишь, у него уши в воде?

Артём приподнимает мокрую розовую головку с редкими черными волосами. В белой эмалированной ванне притих младенец. Лежит себе в воде и таращит мутные глаза. Видно, понравилось. Таня осторожно трёт его зеленой намыленной губкой. Рукава шерстяной кофты высоко засучены, волосы, чтобы не падали на глаза, стянуты белой косынкой. Лицо сосредоточенное, будто не младенца купает, а совершает религиозный обряд. Артём в одной майке, на лбу от старания выступил пот, ломит поясницу. Оказывается, держать голову ребёнка не такое уж простое дело. Мягкая и скользкая от мыльной пены, эта маленькая со слипшимися волосами головёнка того и гляди выскользнет из рук. А тут ещё нужно следить за ушами…

Таня ловко переворачивает малыша на спинку и отрывисто командует:

— Тёплую воду!

Артём бросается к горячей печке и снимает с плиты большую эмалированную кастрюлю. Он уже готов окатить ребёнка, но Таня останавливает:

— Боже мой! Так можно ошпарить… Ты попробовал? Артём суёт палец в кастрюлю: вроде бы нормально.

Таня локтем пробует воду и заставляет разбавить холодной. Тонкий ручеёк льётся на красную спинку. Видя, что мать молчит, Артём опрокидывает кастрюлю. Таня только качает головой и говорит:

— Простынку!

Простыня висит на верёвке у печки. Таня приподнимает крошечное тельце, а Артём накидывает на него тёплую простыню.

— Уф-ф! — говорит он, распрямляя спину. — Легче кубометр дров напилить…

— Это только начало.

— Можно подумать, что ты воспитала дюжину детишек, — усмехается Артём.

— О, я буду примерной матерью… Целый месяц ходила на курсы. И представь себе — закончила на пятёрку.

— Послушай, мать — отличница, ты его насквозь протрёшь!

В комнате тепло, даже окна запотели, как в бане. Картины сняты с мольбертов и поставлены в угол. В печке потрескивают поленья. На полу лужа мыльной пены. Вытерев ребёнка, Таня расстилает на широкой кровати одеяло, клеёнку, пелёнки и начинает пеленать. Ребёнок кряхтит, ворочается, толкается локтями, отвоёвывая себе побольше жизненного пространства. Но мать неумолима: она прижимает руки к телу, распрямляет ноги и крепко заворачивает. Младенцу это не нравится. Сморщившись так, как не сумел бы этого сделать и столетний старик, он разражается плачем.

Таня берет аккуратный пакет с торчащей из него маленькой головой в чепчике и кладёт на колени. Пронзительный плач утихает, а затем с ещё большим накалом наполняет всю комнату. Таня не спеша расстёгивает пуговицы на кофте. Крик мгновенно обрывается на самой высокой ноте, раздаётся довольное сопение и причмокивание.

Таня наклоняет голову к ребёнку. Глаза её полуприкрыты, на лице полное блаженство. Её грудь шевелится, дышит, будто живая. Артём со вздохом отворачивается. И впервые ловит себя на мысли, что ревнует ребёнка к матери…

Обхватив обеими руками детскую ванну, тащит к двери. Ногой распахивает и, выскочив в сени, быстро закрывает за собой. Вылив тёплую воду на обледенелую землю, смотрит, как грязноватая ледяная корка начинает дымиться, становится все тоньше и наконец проваливается, обнажив островки земли. Потом, вооружившись тряпкой, вытирает в комнате некрашеный пол — скорее бы становилось тепло, нужно будет сразу покрасить — и старается не смотреть на Танины полные раздвинутые колени, на которых уютно расположился его отпрыск.

 

2

Артём достал из изъеденного древоточцем шкафа новый шерстяной костюм, белую рубашку, галстук. Не любил он надевать все это. Обычно носил брезентовые и нейлоновые куртки, толстые вязаные свитера, джинсы и спортивные ботинки на толстенной, причудливо изрезанной подмётке. Но сегодня был необычный день. Затягивая узел галстука на отвыкшей от такого ярма шее, Артём с удивлением разглядывал себя в зеркало. Борода стала длинной и кудрявой. И вроде бы глаза светлее. Это все, наверное, оттого, что отвык смотреться в зеркало. Лишь с приездом Тани ему пришлось идти в магазин и купить самое большое зеркало.

Таня тоже нарядилась в лучшее платье, но, увидев себя в зеркале, расстроилась: платье стало ей велико.

Сына завернули в простыни, укутали в одеяло и обвязали поперёк красивой лентой, а чтобы не пищал — в рот сунули пустышку. Однако, когда Артём нагнулся над ним, младенец выплюнул соску и заорал благим матом.

— Чего это он? — удивился Артём.

— Боится тебя, — сказала Таня. — Что это, скажет, за страшный бородатый человек смотрит на меня…

— Страшный, говоришь? — Артём подошёл к зеркалу и снова стал рассматривать себя. — А без бороды, думаешь, я буду красивым?

— Я тебя никогда не видела без бороды.

— Сейчас увидишь!

Он взял ножницы и в несколько взмахов остриг бороду. Потом налил из чайника горячей воды, достал бритву, помазок и тут же перед зеркалом, морщась и охая, побрился. Таня с интересом наблюдала за ним. Когда он смыл остатки пены и побрызгался одеколоном, она подошла к нему, обняла и прижалась к его покрасневшей щеке.

— Такой ты мне больше нравишься, — прошептала она и поцеловала в губы.

— Признаться, она мне давно надоела, — сказал Артём. — И потом я поклялся, как только женюсь на тебе — к чертям собачьим бороду!

— Я знаю, почему ты так решил: испугался, что я буду тебя таскать за неё.

— Ты, как всегда, угадала, — улыбнулся он. — А теперь давай присядем перед дальней дорогой.

— Почему дальней?

— У нас впереди дорога длиной в целую жизнь, — философски заметил Артём.

— В таком случае сядем, — улыбнулась Таня.

Выйдя из дома, они перешли на противоположную сторону и поднялись на крыльцо поселкового. Дорога длиною в целую жизнь начиналась отсюда. В коридоре Таня шепнула:

— Пришли людей смешить…

— Меня теперь не узнают, — сказал Артём. — Все подумают, что ты привезла себе такого красивого мужа с Урала.

В поселковом никто даже не улыбнулся, увидев их. Секретарь Нина Романовна сидела за письменным столом и что — то писала. Настенька — кассир и курьер по совместительству — бойко щелкала на счетах. За её худенькой спиной громоздился облупленный несгораемый шкаф. В комнате ещё были несколько посетителей.

— Мы хотели бы оформить законный брак, — обратился Артём к Нине Романовне.

Секретарь поселкового Совета положила ручку и посмотрела на них. Отсутствие бороды у Артёма её ничуть не удивило. Настенька же, взглянув на него, тихонько хихикнула.

— Надо Кирилла Евграфовича позвать… — Нина Романовна обернулась к Настеньке: — Сбегай в лесничество. Он туда пошёл. — И, снова повернувшись к ним, пояснила: — У него печать.

Достав из сейфа радужные гербовые бланки, положила на стол, обмакнула перо в пузырёк с тушью и вдруг отложила в сторону.

— Вы должны сначала подать заявление, — сказала она.

— Пожалуйста, — Артём выложил заранее написанное заявление.

Нина Романовна повертела бумагу в руках и положила в папку.

— Придёте через две недели, — сказала она.

— Это почему же так? — удивился Артём.

Есть такое положение… — стала объяснять Нина Романовна. — По старому закону нужно было ждать всего три дня, а теперь…

— Зачем ждать — то? — спросил Артём.

— Мало ли что? Иногда молодые вдруг передумают… Такое ответственное дело…

— Мы не передумаем, — сказал Артём.

— И потом, где ваш свидетель?

— Вот он, — кивнул Артём на причмокивающий свёрток. — Правда, наш главный свидетель говорить ещё не умеет…

Все заулыбались. Нина Романовна явно была растеряна.

— Ему нужно выписать свидетельство о рождении, — продолжал Артём. — Человеку скоро месяц, а он без роду — имени…

— Сначала люди вступают в законный брак, а потом регистрируют ребёнка. А у вас…

— Мы, видите ли, подумали: зачем вас лишний раз беспокоить? — перебил Артём. — Решили все сразу оформить: и брак и ребёнка.

Нина Романовна с надеждой посмотрела на дверь и опустила голову, раздумывая, что делать.

— Я даже не знаю, как тут быть… — сказала она.

— Человек вон бороду сбрил по такому случаю, — заметил один из посетителей.

Таня потянула Артёма за рукав:

— Пойдём…

— Если вы нас сейчас же не зарегистрируете, — в шутку пригрозил Артём, — пойдём в церковь венчаться! А ребёнка окрестим…

— Эт — ты, родимый, верно надумал, — подала голос маленькая старушка в шубейке. — Нечего ребёнку нехристем расти. У нас в Кудрявцеве церковь действует и батюшка там хороший такой, уважительный… Не гляди что молодой, а дело святое досконально знает.

— А ты уж и крёстной согласна, Кузьминична? — раздался за спиной знакомый голос. — А чем я хуже попа? Нина Романовна, доставай бумаги!

— По положению… — начала было секретарь, но Кирилл Евграфович перебил:

— Какое тут положение? Татьяна уже родила. Поздравляю вас с сыном!

Нина Романовна снова обмакнула перо.

— Что сначала оформлять: рождение или брак?

— Раз они сперва соорудили ребятёнка, а потом надумали жениться, значит, оформляй рождение…

Когда все было закончено, председатель подышал на большую красивую печать и смачно пришлёпнул к гербовым бумагам.

— Сына — то, слышал, назвали в честь Андрея Иваныча? — спросил он, проводив их до калитки.

Артём кивнул.

Носков, поглядев на дом Артёма, помолодевший лет на пятьдесят, сказал:

— Я грешным делом думал — кончился тут абрамовский род… А гляди — ко, как оно вышло: наоборот! — заглянув в пакет, где сопел ребёнок, ухмыльнулся: — Нос — то толстый, как у деда… Сразу видна абрамовская порода.

— Кирилл Евграфович, приходите к нам в воскресенье, — пригласила Таня.

— На свадьбу или на именины?

— На то и другое, — сказал Артём.

— Бороду — то небось жена заставила сбрить? — полюбопытствовал Носков.

— Так мы вас ждём, — улыбнулся Артём.

— Свадьба свадьбой, а у нас завтра важное партийное собрание… так ты это… приходи.

— Я же беспартийный!

— Доверяем, значит, — сказал Носков. — В семь вечера. В поселковом.

 

3

Вечером пришёл Гаврилыч и принёс деревянную детскую кровать.

— Андрею Артемычу от меня, значит, — сказал он, снимая шапку. — Персональная.

Резная с завитушками кровать — качалка была сделана из берёзы. Гаврилыч достал со дна круглую отшлифованную поперечину и закрепил посередине в гнёзда.

— Игрушки — побрякушки можно привешивать, — пояснил он и толкнул кровать. Она легко и плавно закачалась, будто маятник.

Артём и Таня не знали, как благодарить плотника. Уже сколько ночей они спали втроём на широкой дубовой кровати. Малыш часто просыпался, и Тане приходилось вставать, брать его на руки и, покачивая, ходить по комнате. Иногда это делал Артём. Ни в сельпо, ни в «железке» детских кроватей не было. И Артём собирался ехать за кроватью в Вышний Волочек или Бологое.

— Когда ты успел? — подивился Артём, разглядывая искусно вырезанные боковины, спинки, гнутые ножки.

Гаврилыч почесал нос, ухмыльнулся:

— Как Татьянка — то уехала, я и начал помаленьку строгать… Думаю, назад воротится, так с ребёнком. Ну а как было для правнука Андрей Иваныча не постараться?

— Ты знал, что у нас будет ребёнок? — поразился Артём.

— Так ить это дело нехитрое.

— А мне ведь ни слова об этом! — упрекнул Артём.

— Не люблю я совать нос в чужие дела, — сказал Гаврилыч. — Вы и без меня, слава богу, разобрались.

— Дядя Вася, раздевайтесь — ужинать будем, — предложила Таня.

— На дежурство мне, — сказал Гаврилыч и вытащил из кармана большие карманные часы на толстой цепочке. Щелкнув крышкой, отнёс их подальше от глаз и долго с удовольствием смотрел на белый циферблат. — Через семь с половиной минут заступать…

— Не спешат? — улыбнулся Артём.

Гаврилыч защёлкнул крышку и постучал по ней коричневым прокуренным ногтем.

— Тютелька в тютельку шлепают… С дарственной надписью самого министра всех железных дорог. Рази дарёные часы могут спешить аль отставать? Позорить самого министра?

— С такими ценными часами на службу ходишь, — пошутил Артём. — Пускай воры магазин не тронут, а на часы могут позариться…

— Эти часы ни один вор не возьмёт, — ответил Гаврилыч. — На них моя фамилия алмазом нацарапана.

Видя, что плотник поднялся с табуретки, Артём сказал:

— Я не возьму кровать, пока ты не скажешь, сколько я должен.

— За что? — удивился тот.

— Как за что? За кровать, понятно.

Гаврилыч с сердцем нахлобучил шапку и, косолапя, пошёл к двери. У порога обернулся и буркнул:

— С бородой — то ты вроде бы поумней был… — И вышел, хлопнув дверью.

Таня посмотрела на мужа и укоризненно покачала головой:

— Он ведь от чистого сердца, а ты с деньгами!

Артём и сам понял, что допустил оплошность. Схватил с вешалки куртку, выскочил в сени. Гаврилыча он догнал у калитки.

— Забыл тебе сказать, Василий Гаврилович, в воскресенье у нас свадьба и рождение сына. Придёшь?

Плотник посмотрел на Артёма. Глаза у него были чистые и синие. А было время, когда Артём никак не мог определить цвет его глаз.

— Я тебе тоже позабыл сказать: переменил я свою службу — то… Последние ночки караулю эту дурацкую магазею. И вишь, оказия — то какая! В аккурат в воскресенье первый раз заступаю дежурным по станции. Уговорил меня начальник. Тут взяли одну девчонку, а у ей не получается. Дело — то сурьезное, не каждый может.

— Скажи, Гаврилыч, есть такое дело, которое ты не смог бы осилить?

— Есть, — вздохнул плотник. — Попробовал я как — то свою жизню на бумаге описать, целый месяц корпел, пять тетрадок извёл… Начал жёнке читать, а она через три листа уснула… Ну, думаю, глупая баба, где ей оценить. Без понятия. Пошёл к шурину, он мужик грамотный — техникум кончил… Так этот со второй страницы захрапел… Теперь, как сломает ево напополам — радикулит у него — ночами не спит, так присылает жёнку за мной. А та слёзно просит, чтобы я, значит, пришёл почитал свою писанину. Засыпает мой шурин от этого быстро… Только вон оно какое дело — то получилось. И сам я, понимаешь, стал засыпать… Ещё раньше шурина… Ну, я побег. Время подпирает… — Он было полез за часами, но раздумал и заковылял на службу.

— За подарок огромное спасибо! — крикнул Артём. — А твой портрет уже в Москве на выставке… Я его вместе с портретом Машеньки Кошкиной отправил. Вчера из Москвы письмо получил.

— В Москве? — ахнул Гаврилыч.

— В Москве.

— Эх, пить бросил, — сокрушённо сказал Гаврилыч. — По такому бы случаю… Ладно, один раз нарушу свой запрет. Отдежурю на станции, так и быть, приду погулять на твоей свадьбе… Ах ты, мать честная! В самой столице Москве мой портрет висит…

Ошарашенный Гаврилыч, разводя руками и качая головой, побрёл к магазину.

Артём прислонился к столбу и закурил. На небе ещё не было звёзд, но уже сгущалась сумеречная синева. Дул южный ветер. Вместе с влагой он принёс с собой запах прелой листвы, разбуженной земли и распустившейся вербы. И хотя солнце скрылось за лесом, с крыш капало. Побуревший, ноздреватый снег ещё цеплялся за заборы, прятался за навозными кучами в огородах, чудом держался на пологих крышах. Нынче рано утром Артём слышал грачиный грай. Весенние птицы галдели на опушке леса. Теперь со дня на день жди скворцов. А увидал скворца — знай: весна у крыльца. Завтра же нужно будет сделать несколько скворечников…

Послышался нарастающий шорох, вот он превратился в глухой и грозный шум — и квах! Это с крыши артемовского дома, обнажив посеревшую за зиму дранку, сполз и рухнул на клумбу порядочный кусок слежавшегося снега. Таня включила свет, подошла к окну, прижала к стеклу лоб и, увидев мужа, улыбнулась и помахала рукой. Артём видел, как она взяла на руки сына, покормила и положила на застланную пледом дедовскую кровать. Нагнулась над ним и, встряхивая черной головой, что — то стала говорить. Он вдруг подумал, что этот вечер с весенними запахами, далёкий грачиный крик, сползший с крыши снег, освещённое окно, стройная фигура жены, склонившейся над сыном, — все это останется в памяти навек. И куда бы его жизнь ни забросила, что бы ни случилось, он всегда вот так же отчётливо будет видеть это. В запечатлевшемся в памяти мгновении все: и счастье, и Родина, и сама жизнь…

Неподалёку раздался тихий девичий смех. У соседней калитки остановились двое: высокий парень в солдатской форме и маленькая тоненькая девушка. Задрав голову, она смотрела парню в глаза. Он что — то сказал, и девушка снова засмеялась. И Артём узнал этот смех. Так могла смеяться только Машенька…

Где — то за лесом затрубил паровоз. Над домами сквозь голые ветви деревьев мигнул и погас красный огонёк, а вместо него ярко загорелся зелёный. Семафор открылся — путь свободен. Вспыхнули огни в клубе. Откашлялся, прочистив заржавевшее горло, динамик, и приятный мужской голос запел: «Не слышны в саду даже шорохи…»

Сегодня в клубе танцы.

 

― Я СПЕШУ ЗА СЧАСТЬЕМ ―

 

1

Осенью 1946 года я ехал на крыше пассажирского вагона. Ехал в город Великие Луки. Кроме меня, на крыше никого не было. Впереди, на соседнем вагоне, спина к спине сидели два черномазых парня. Как пить дать, железнодорожные воришки. У одного на голове немецкая каска с рожками. Где он ее подцепил и зачем напялил? Парни иногда косо поглядывали на меня, но пока не трогали. Ждали, когда стемнеет. Тогда им легче со мной разговаривать. Мне было наплевать на них и на эту дурацкую каску. У меня в кармане лежал парабеллум.

Вагон покачивало из стороны в сторону, иногда сильно встряхивало, и он трещал. Во время войны вагон побывал в переплетах. На вентиляционных трубах дырки — следы мелких осколков.

Я люблю ездить на поездах. Особенно летом хорошо прохлаждаться на крыше вагона. Нет тут тебе душных купе, соседей, всю дорогу что-то жующих, нет полок, с которых свисает постельное белье. Нет голых ног, торчащих в проходе. Лежишь себе, как бог, и в небо смотришь. Кругом чистота, простор. Слышно, как впереди чухает паровоз. Пахнет дымом. Дымом дальних странствий.

Если немного повернешь голову, мир сразу оживает. Мимо скачут телеграфные столбы, лес шумит как на ветру. А на самом деле тихо. Это шумит поезд. Хорошо лежать на крыше. Хочешь не хочешь — начинаешь мечтать. Это когда у тебя все в порядке — мечтаешь о будущем. А когда у тебя на душе ералаш или ты что-то натворил — о будущем не думаешь. Думаешь о прошлом. Пусть твоя жизнь короче овечьего хвоста, все равно думаешь о прошлом. Как бы прикидываешь: было у тебя что-либо хорошее в жизни или нет? И вообще, что ты за человек?

О прошлом думать хорошо еще и потому, что прошлое всегда лучше настоящего. И ты в прошлом вроде бы лучше. Я заметил, что особенно много начинает думать человек, если у него совесть нечиста. И днем думаешь, и ночью, и даже проснешься — утром. И думы всё какие-то невеселые.

На душе у меня была слякоть, как осенью на проезжей дороге. Я не хотел думать о том, что вчера случилось со мной. Странная, черт возьми, штука жизнь. И непонятная. Еще вчера я мирно сидел в школе за партой и играл с Женькой Ширяевым в «балду». И вот сегодня — на крыше пассажирского поезда. Километров сто от дома. Никаких вещей. Парабеллум и книжка Вальтера Скотта «Квентин Дорвард». О том, что случилось со мной вчера на маленькой станции Куженкино, вспоминать не хотелось… Это не прошлое. Настоящее. В городе, куда я ехал, немцы, как писали в газетах, не оставили камня на камне, Там сейчас работал отец. Вернее, отчим. Секретарем партийной организации стройтреста. Ничего себе будет подарочек отцу!

Я стал думать о прошлом. Какое может быть прошлое у семнадцатилетнего парня?

Когда мне было десять лет и мы жили в Великих Луках, родители махнули на меня рукой. Заявили, что отказываются отвечать перед соседями за мои злодеяния. Собственно, особых злодеяний не было. Дело в том, что в нашем доме жили странные мальчишки и девчонки. У них совершенно отсутствовало чувство собственного достоинства. Из-за любой чепухи они мчались к моей матери и жаловались на меня. Когда Алька Безродный ни за что ни про что врезал мне в ухо и убежал, я не пошел капать на него. Хотя и знал, что его отец, лысый парикмахер, живо спустил бы Альке штаны.

Сам бог наказал Альку. Как раз под нашими окнами играли в «орлянку». Алька Безродный любил играть на деньги. Он мог весь день бросать бронзовую биту, сделанную из старинного пятака. А когда проигрывал, мог крикнуть «а-у!», схватить деньги и удрать. Ненадежный тип был этот Алька. Как-то раз утром, когда зазвенели внизу пятаки и гривенники, я отворил окно и стал смотреть на игру. Нечаянно я столкнул с подоконника маленький горшок со столетником. И бывает же так! Горшок кокнул Альку по стриженому затылку и раскололся. И тут Безродный повел себя очень странно. Не отрывая взгляда от кучки денег, он медленно поднял руки, ощупал голову и, убедившись, что она целехонька, заорал благим матом. Что-что, а орать Алька умел! У меня даже в ушах зазвенело. Я высунул в окно голову и спросил:

— Чего орешь, дурак? Голова-то твоя цела, а горшок мой разбился.

Алька посмотрел на меня, прикрыл глаза белыми ресницами и заорал еще пуще. Я же видел, что он, скотина, нарочно орет, — хочет, чтобы народ собрался.

— Заткнись, — сказал я. — Горшок со столетником куда дороже твоей пустой башки.

Алька орал. Я пожалел, что живу на первом этаже. На третьем бы лучше. По крайней мере Алька сейчас наверняка бы молчал.

На этажах стали открываться окна.

— Режут? — спрашивали люди.

— Не режут, — отвечали снизу ребята. — Алька орет. Ему на башку что-то упало.

— Что случилось?

— Человека убили, — отвечали ребята.

— Убили?.. А чего он кричит?

— Больно ему.

Я знал, что подлец Алька будет орать до тех пор, пока моя мать не выйдет. Мне надоело слушать его дикие вопли, и я пошел на кухню. Мать жарила пирожки с мясом.

— Горшок упал… Альке на голову, — сказал я. — Зовет.

— Упал? — спросила мать, вытирая руки о фартук.

— Локтем задел, — сказал я.

Мать сняла фартук и, поджав губы, вышла из кухни. Она заранее знала, что я виноват, но так, для порядка, решила сходить на место происшествия.

Вечером к нам пришел Алькин отец — лысый парикмахер. Долго разговаривал с моими родителями. Я сидел в другой комнате с книжкой в руках. Честно говоря, что-то не читалось. Краем уха я слышал, как Алькин отец сказал:

— Не стал бы всю жизнь заикаться…

Ох и артист этот Алька! Это он нарочно стал заикаться, чтобы своего папашу подогреть.

Мне попало. Мой отец, то есть отчим, — человек сильный. И рука у него тяжелая. Когда мы с ним идем через весь город в баню, ребятишки кричат нам вслед: «Дяденька, достань воробышка!» Отец, конечно, никаких воробышков им не достает. А мог бы, если б захотел. Ноги у отца длинные, и он ходит очень быстро. Мне приходилось бегом бежать, чтобы не отставать от него.

Бил меня отец редко. И только за стоящие дела. В углу у него висел широкий ремень, специально предназначенный для этого дела. Я его пробовал раза два прятать. Только это невыгодно. Спрячешь широкий ремень, а отец снимет брючный, узенький. Узеньким куда больнее. Прежде чем бить меня ремнем, отец обязательно мои штаны пощупает: один раз, готовясь к порке, я запихал в штаны задачник Шапошникова и Вальцева.

А вообще я своего старика уважаю. Он не вредный. И уж если когда и выпорет, так без этого нельзя. Правда, пробовал я его перевоспитывать. Мы одно время вместе слушали по радио передачи для родителей. Учителя и врачи не рекомендовали применять телесные наказания.

— А ты вот стегаешь! — стыдил я отца.

— А что же делать, если ты слов не понимаешь? — оправдывался отец. И я понимал, что ему стыдно. Это когда мы радио слушали, а когда брался за ремень, ему не было стыдно. Он тогда сердитый был.

Вот это, пожалуй, единственный пункт, когда наши взгляды на жизнь расходились. Я считаю так: взрослые должны заниматься своими делами и не вмешиваться в нашу мальчишескую жизнь. А мальчишки не должны жаловаться взрослым. Мало ли что у нашего брата бывает? И по каждому поводу бежать ябедничать? А в нашем доме все мальчишки и девчонки были фискалами. Иногда в день к моей матери приходило по пять-шесть пап и мам. В один голос хвалили своих ябед и почем зря крыли меня. Конечно, мать поверит скорее им, чем мне. Вон их сколько, а я один.

И ничего я такого особенного не делал. Понадобился мне однажды Сережка Королев. Он жил на втором этаже. Домой я к нему не ходил: его мать меня за что-то не любила. Свистел, свистел я под окном — Сережка ни гу-гу. Забрался я на толстую липу, она как раз напротив их окон росла, отогнул ветку, смотрю, все сидят за столом и обедают. И Сережка сидит рядом с сестренкой, суп жрет. Я покачал ветку. Не видит. Покашлял в кулак. Не слышит, глухарь проклятый! Или притворяется? Отломил сухой сук и бросил в форточку. Бросал в Сережку, а попал в фаянсовую супницу…

Прибежала к нам Сережкина мать этот несчастный сук матери под нос тычет.

— Ваш бандит, — говорит, — ошпарил нас…

Откуда я знал, что этот суп горячий?

А эта история с Галькой Вержбицкой с чего началась? Иду я мимо нашего парка, гляжу, Галька раздетая лежит. В одних трусиках. И на носу — листок подорожника. Загорает. Я бы, конечно, прошел и внимания не обратил. Лежит девчонка, и бог с ней — пускай лежит, пока не сгорит на солнце. Но Галька — это другое дело. По правде говоря, она мне немножко нравилась. Лежит Галька на детском полосатом одеяле, и глаза закрыты. Не мог я допустить такого, чтобы Галька меня не заметила.

Сразу за парком рабочие канаву рыли. Бетонную трубу туда укладывали. У самого забора лежали кучи песка, и там всегда водились земляные лягушки. Они почти такие же, как болотные, только противнее. Липкие и в песке. Я лягушек не боялся. Мог даже за пазуху себе положить, и хоть бы что. Взял я одну лягушку покрупнее и положил Гальке на живот. Думаю, проснется, увидит меня и мы поговорим о том о сем.

Она, дурочка, не стала со мной разговаривать. Она вскочила и стала кричать так, что у меня в ушах зазвенело. И мать у нее такая же сумасшедшая. Рассказывает моей матери, а сама даже вся трясется, будто я не Гальке положил лягушку на живот, а ей.

Надоели мне эти плаксы и ябеды. Нашел я себе других приятелей. Возле старой часовни в деревянном домишке жили пять братьев Щербиных. Соседи меня называли хулиганом и разбойником. Посмотрели бы они на этих Щербиных. Вот настоящие бандиты! Я им в подметки не годился. Два старших брата уже сидели в тюрьме. Средний готовился за решетку. Я выбрал себе в приятели не младшего, а того рыжего, который родился перед ним. В метриках было написано, что он Сенька, а все его звали Хорек. Потому, вероятно, что у него было маленькое острое личико и цепкие ручки, вроде звериных лапок. У Хорька не было передних двух зубов. Выбили в драке. Во время разговора он мог свистнуть. Не нарочно, а из-за зубов. У него был зуб со свистом.

С Хорьком мы и раньше были немного знакомы. В «орлянку» вместе играли. С ним ребята не любили играть. Ударит по кону, деньги разлетятся, а он незаметно своей лапкой подбирает — и в карман. Нечестно играл Хорек. Но его не били. Боялись старших братьев, хотя они никогда за него не заступались.

Хорек сначала недоверчиво встретил меня. Но когда я проиграл ему пятьдесят копеек и подарил отличную битку, Хорек протянул руку и сказал:

— Дай пять. Будем корешами.

— Корешами? — удивился я.

— Ты за меня, я за тебя. — Хорек сжал пальцы и потряс кулачком.

Каждое утро я приносил ему из дому что-нибудь вкусное. То творожную ватрушку, то ванильное печенье, то сухую колбасу. Сухую колбасу Хорек больше всего на свете любил. Хвалился, что может съесть два круга. И принеси я — съел бы. Маленький, а до чего прожорливый! И нюх на еду у него был как у настоящего хоря. Идешь с ним по улице, остановится, потянет носом и говорит:

— На втором этаже пирог с рыбой пекут… Эх, кусманчик бы оторвать!

Или:

— Халвой пахнет… Гляди, халву в магазин везут.

И точно. Халву.

— Хочешь шоколаду? — как-то спросил меня Хорек.

Еще бы! Надо поискать такого дурака, который бы от шоколада отказался.

— Давай, — говорю.

— На, — сказал Хорек и протянул мне в ладонь фигу.

Я отвернулся и стал свистеть. Свистеть я умел лучше всех на нашей улице. И в два пальца, и в один, и вовсе без пальцев. Свищу, а сам думаю: противный все-таки этот Хорек. И чего я с ним связался? Алька Безродный — барахло, а и то лучше.

— Ты какой любишь: «Спорт» или «Золотой якорь»? — снова пристает Хорек.

— У тебя два зуба выбито? — говорю. — Могу третий выбить.

— Не веришь? — ухмыляется Хорек. — Пошли.

Делать все равно было нечего. Мы молча брели по Торопецкому шоссе. Отполированные булыжники на мостовой сияли. Старые толстые липы, обступившие шоссе с обеих сторон, стояли ленивые, разомлевшие от жары. Битюги, тащившие высокие телеги на резиновых шинах, сонно цокали копытами.

Хорек остановился возле «Бакалеи».

— Не струсишь? — спросил он, насмешливо зыркая на меня.

На такие вопросы не отвечают. Днем я вообще не ведал страха. Вот ночью — дело другое. Это от книг. После «Всадника без головы» Майн-Рида я целую неделю боялся вечером нос из дома высунуть: за каждым кленовым стволом прятался проклятый всадник. Я знал, что в нашем парке даже паршивую клячу не встретишь, а вот трусил. В какой-то книжке я вычитал, что такие вещи со многими бывают. Это от большого воображения. Как-то прочитал я старую книжку про сыщиков и бандитов. Кончалась она на самом интересном месте. Я три ночи не спал — сочинял конец…

Я первым поднялся по деревянным ступенькам и вошел в магазин. Народу было немного. Продавцы не торопясь отпускали сахарный песок, конфеты. С потолка спускалась усеянная мертвыми мухами липучка. Хорек подошел к застекленной витрине и мигнул: «Иди сюда!» Я подошел.

— Видишь плитки? — шепотом спросил Хорек.

— А что толку-то? — усмехнулся я. — Все равно денег нет.

Хорек быстро взглянул на продавца, повернувшегося спиной к прилавку, шепнул:

— Я подыму стекло, а ты хватай…

Отступать было поздно. И как это я, дурак, раньше не сообразил, куда клонит Хорек?

Как только продавец повернулся к своим полкам, Хорек приподнял край толстого выгнутого витринного стекла, а я быстро засунул руку и двумя пальцами прихватил плитку шоколада. Она тут же исчезла в Сенькином кармане.

— Хватай сразу две, — прошептал Хорек. На этот раз я засунул руку по самый локоть. Пожадничал. Хотел сразу всю стопку сцапать.

— Недурно придумали! — услышал я чей-то громкий голос. — Ни с места. Стрелять буду.

Острая боль резанула руку. Это сволочь Хорек отпустил стекло, и оно пригвоздило меня к витрине. Наверное, со стороны я напоминал какого-нибудь грызуна-вредителя, попавшегося лапой в капкан. Меня обступили:

— Хорош гусь!

— Воришка несчастный!

— Гляжу, рука торчит в витрине, — рассказывал розовощекий толстяк в соломенной шляпе. — Что за чертовщина, думаю. Ан глядь, у руки-то хозяин есть.

— С ним еще был одни, убежал. Шарахнулся мне под ноги, и поминай как звали.

— И не стыдно?

Мне не было стыдно. Мне было больно. Проклятое стекло все сильнее впивалось в руку.

— Держите его, я сейчас, — сказал продавец, налюбовавшись на меня. — Директора позову. И милицию.

Наконец пришел директор, и меня освободили от капкана.

Этот день я запомнил на всю жизнь. В этот день кончилось мое счастливое детство. Я всерьез задумался: что такое друг? И что такое добро и зло? Хорек никогда не был моим другом. Он сожрал украденную плитку шоколада и потом, конечно, смеялся надо мной. Да и мне Хорек никогда не нравился. Но уж если бы он оказался на моем месте, я бы его не бросил. Это я точно знал. То, что воровать нельзя, мне было известно. До того, как Хорек подбил меня на это дело, я никогда не воровал. Забраться в шкаф и взять горсть конфет — я не считал воровством. Случалось и мелочь брать у матери «в долг». Но потом я всегда старался положить деньги на место. А тут настоящая кража со взломом витрины. Было о чем задуматься мне и моим родителям…

На семейном совете решили отправить меня к бабушке на станцию Куженкино. Это в двадцати трех километрах от Бологого.

— Поживет один — узнает, почем фунт лиха, — сказал папа.

— Там с воришками нянчиться не будут, — прибавила мама. — Чуть что — и за решетку.

— Верно, — согласился я и стал собираться в дорогу.

Поезд прибыл на станцию в семь утра. Еще в поезде я узнал, что началась война. Рассказала об этом толстая тетка, которая села в наш вагон в Осташкове.

— Германец напал, — сказала она, задвигая объемистую корзинку под нижнее сиденье. — Что-то будет, господи!

— Ничего не будет, — сказал я. — Разобьем, как япошек.

Я вспомнил песню о трех танкистах — ее тогда распевал и стар и млад — и подумал, что с такими ребятами мы не пропадем. Они кому хочешь дадут жару. «Три танкиста, три веселых друга — экипаж машины боевой».

Солнце едва поднялось над избами, когда я сопливым мальчишкой сошел с поезда. Я запомнил то утро. На станции было чисто и тихо. Я бросил билет в урну. Тогда я еще не подозревал, что это последняя ниточка, связывающая меня с мирной жизнью, домом, родными. Дежурный надел жезл на плечо, снял красную фуражку и почесал макушку. Потом зевнул и направился в свою дежурку. Я остался на перроне один. Стоял и смотрел на медный флюгер, который неподвижно застыл на цинковой крыше конусной вокзальной башенки. Флюгер указывал на запад. Я любил эту тихую станцию. Сразу за линией начинался сосновый лес. В лесу всегда было полно грибов и ягод. Если идти по шпалам вперед, по направлению к Бологому, то придешь на речку Ладыженку. А если идти в другую сторону, по направлению к Осташкову, то обязательно повстречаешь глубокую Шлину. Там рыбы много.

Бабушкин дом стоял напротив вокзала. Он немного покосился на одну сторону. От старости. Бабушка рассказывала, что ее дом — первый дом на станции. Дедушка срубил его прямо в лесу. А потом рядом построились Ширяиха, Федулыч, Топтыга, Губины.

Солнце ударило в окна. Казалось, внутри бабушкиного дома заполыхал пожар. На коньке крыши прилепилась скворешня. Скворец уже проснулся и, сидя на жердочке, ковырялся носом в собственных перьях: птичьих блох шпынял. За редкой изгородью зеленели картошка-скороспелка, укроп, лук. Бабушка любила солить грибы, и у нее всякая приправа росла в огороде. Даже черная сморода и крыжовник.

Ранним июньским утром 1941 года поднимаясь на резное крыльцо бабушкиного дома, я еще не знал, что здесь многое предстоит мне испытать…

Откуда-то пришел раскатистый гул. Так ветер приносит среди ясного дня первый далекий удар грома. Этот грохот напомнил мне бомбежку на станции Куженкино… На меня тогда обрушилась поленница березовых дров, а на Женьку Ширяева — моего приятеля — кирпичи. Мы спрягались у него в сарае…

— Дрыхнет, — вдруг услышал я чей-то сиплый голос. Открыл глаза и увидел у самого носа драный ботинок. Так вот кто грохал по крыше вагона! Взглянул вверх — надо мной, закрыв полнеба, покачивалась немецкая каска. Рядом с каской — кепка без козырька. Лиц я не разглядел. Они налепились на небо бледными пятнами. Отдавшись во власть дум о прошлом, я не заметил, как стемнело. Будто из-под земли пришел стук колес. Он становился все громче, отчетливее. В уши ворвался шум, пыхтенье паровоза. А эти парни — они ехали на соседнем вагоне. Я совсем забыл про них. Пришли все-таки, голубчики!

— Сбросим его? — спросила каска, кивнув в сторону темного грохочущего леса.

— Чего с ним валандаться, — сказала кепка, нагибаясь ко мне. — Гроши есть?

— Денег куры не клюют, — сказал я, прислоняясь спиной к вентиляционной трубе.

Каска и кепка приблизились ко мне. Я разглядел грязные лица, похожие одно на другое. Поменяй они кепку на каску, я бы их все равно не отличил.

— Гони по-быстрому гроши! — сказала каска. — А то… — парень чиркнул ладонью по горлу. — Каюк.

— Разрежем пополам и волкам выбросим, — кровожадно подтвердила кепка. — У нас не заржавеет.

Они стояли спиной к паровозу и не видели, что делается впереди. А я видел. Впереди смутно вырисовывался железнодорожный мост. Искры из паровозной трубы озаряли его железные фермы. Парни все еще стояли и не подозревали, что за их спинами — смерть. Мгновенная. Мост все ближе. Еще секунда и…

— Ложись! — гаркнул я.

Парни плашмя упали на крышу, а над нами уже грохотало, шумело, стонало. Грохот оборвался, а они все еще лежали. Я понимал, это запоздалый страх. Можно было брать их за шиворот, как котят, и сбрасывать с крыши. Они бы не пикнули. Когда они зашевелились, я сказал:

— Эй, вы, уматывайте на свой вагон.

— А гроши? — спросила каска.

— Гроши гони, — просипела и кепка.

Мне эти парни начинали нравиться. Лишившись голов, они и то бы, пожалуй, потребовали «гроши».

— Деньги — зло, — сказал я. — Проваливайте отсюда.

Каска достала откуда-то из недр своей одежды финку и показала мне:

— Перо!

Мне надоело валять дурака. Я нехотя достал из кармана парабеллум и помахал перед их грязными носами. Кепка уважительно посмотрела на пистолет и сказала:

— Это вещь!

— Пардон, — сказала каска, — наши не пляшут.

— Проваливайте, — сказал я, пряча парабеллум.

Они разом повернулись и, грохая бутсами по железной крыше, пошли к своему вагону. Тут мне в голову пришла блестящая мысль.

— Эй ты, Каска! — крикнул я. — Выброси этот дурацкий котел!

Парень покорно развязал ремешок на подбородке и швырнул каску под откос. Она черной вороной мелькнула над кустами и пропала.

Больше я этих черномазых разбойников не видел. Они, наверное, закопались на тендере в уголь. С темного неба стало капать, и я спустился в тамбур. Там на двух пухлых мешках сидела тетка. У двери, спиной к ней, стоял военный и курил. Я приоткрыл дверь, проскользнул в вагон. Меня обдало духотой и тысячью разных запахов. Вагон был набит битком. Лежали и сидели на полках, чемоданах, мешках и прямо на грязном полу. Какой-то здоровенный парень пристроился на верхнюю багажную полку. Полка была узкая, и полпарня висело в воздухе. Он спал. Одна нога в кирзовом сапоге свесилась. К сапогу была привязана тощая котомка. Вагон пошатывало на разболтанных рельсах, и котомка качалась, как маятник.

Мое «плацкартное» место было не занято. Я отодвинул чьи-то ноги в зеленых обмотках и нырнул под скамью. Время было такое, что никто не решался расставаться со своими вещами даже во сне, — под скамьей было пусто и прохладно. Припахивало карболкой. Я скомкал свою кепку, подложил под голову. Ноги вытянул. Теперь можно спать до утра.

Мне показалось, что сразу усну, но не уснул. Желтое пятно света лежало на полу. Солдатский ботинок придавил его стоптанным каблуком. Над головой сонно жужжал чей-то голос. Я прислушался.

— …Огородик тоже был. Соток семь. И банька. Как полагается, с полком. Из армии пришел — шаром покати. Ничего не осталось. Даже яблоньку, сволочи, срубили. Эту яблоньку я в тридцать восьмом из Торжка привез. Антоновка. Веришь, осенью по семь ведер снимал. А все яблоки один к одному. Крупные.

— А жена? — спросил другой голос.

— Нету. Угнали в Германию. И жену и сыновей.

— И куда теперь?

— В Великие Луки. Я оттуда в сорок третьем немцев вышибал. Поступлю на стройку. Дом построим — дадут комнатушку.

Разговор куда-то отодвинулся. Я вспомнил, каким был этот город до войны. Домов не видно из-за зеленых садов. Наш дом был на Лазавицкой улице. Кленовый парк отделял дом от шоссе. Сразу за шоссе — речка Лазавица. Там мы купались и сачками ловили мальков. Потом этих мальков запускали в стеклянные банки. Они долго жили там. Бомба попала как раз в середину нашего дома. Это случилось на пятый день войны. За час до этого отец отправил на товарняке мать с моими братишками на станцию Шаховская. Он сказал им, что это на месяц, не больше. Мать не взяла никаких вещей. Уехала налегке. Все наши вещи, конечно, пропали. Кое-что растащили воры. Потом мне рассказывали, что мой «корешок» Хорек щеголял в моем новом демисезонном пальто и зимней шапке. Мне ничего, кроме книг, не было жалко.

Отец мой железнодорожник. Ревизор по безопасности движения. Он отвечал за всякие нарушения правил на своем участке. Больше всего на свете он боялся крушений. С утра до ночи мотался на дрезине по своему участку. Когда началась война, движение стало повсюду опасным. Товарные и пассажирские составы бомбили, обстреливали снарядами. Поезда летели под откос, вагоны вспыхивали. Отец уходил из города с последней группой. Они чуть было в плен не попали, но каким-то чудом спаслись. В первый же месяц войны отец совершил смелый поступок. На станции Торопец зажигательная бомба угодила в состав с боеприпасами. Загорелся первый от паровоза вагон со снарядами. Машинист струсил и убежал. Станция могла взлететь на воздух. Отец сам отцепил горящий вагон от состава, вскочил в будку машиниста и отвел вагон подальше от вокзала. Не успел он на паровозе отъехать от вагона и ста метров, как грохнуло. Отца наградили орденом Красной Звезды. Когда я узнал об этом, то месяца два ходил по станции с задранным носом, — тогда еще орденами редко награждали.

Где мать и братья, я не знал целый год. Позже выяснилось, что мать писала нам с бабушкой письма, но они где-то терялись в дороге. Из Шаховской мать эвакуировали в Пермскую область, в деревню Калашниково. Это на Урале, километрах в ста от железной дороги. Об отце, я тоже долго ничего не слыхал. Однажды к нам на станцию Куженкино приехал его помощник Борисов, скуластый, загорелый здоровяк. Голова у него была забинтована, лицо мрачное. Бабушка напоила Борисова чаем. Он выпил семь стаканов, а потом встал, осторожно надел на забинтованную голову железнодорожную фуражку и, глядя в сторону, сказал:

— Будь мужчиной, Ким, всем сейчас тяжело.

У меня заколотилось сердце.

— Ранен? — спросил я.

— Убит, — сказал Борисов. — Осколком в шею…

Он повернулся и ушел. Бабушка тяжело брякнулась перед иконой на колени и стала молиться. Я молиться не умел. Я убежал в лес. Далеко. К Балахоновскому ручью. Лег на траву и стал смотреть в воду. Вода была прозрачная, и гладкие камни на дне белели, как человеческие черепа. Плакать я не умел. А это плохо. Говорят, поплачешь — сразу легче. А мне было очень тяжело, — я не умел плакать.

И зачем мой отец родился таким высоким? Был бы пониже — осколок пролетел бы над головой. Борисова ведь не задел, Борисов отцу по плечо. Мне так было жалко отца, что захотелось умереть. У меня было два отца. Первый бросил нас, когда мне исполнилось шесть лет. Мама говорила, что он подлец. Она вышла замуж за длинного Костю. Он очень любил маму. Она красивая была. А она долго еще вспоминала моего первого отца. Знала, что подлец, а вот вспоминала. Длинному Косте это не нравилось, но он терпел. «И что ты нашла в этом собачнике?» — говорил он матери, когда она начинала вспоминать былое. «Собачником» он называл моего отца. Вероятно, потому, что у него была большая черная собака, которую он любил больше, чем маму и меня. Мать и сама не знала, что нашла в «собачнике». Первая любовь все-таки.

Мы быстро подружились с длинным Костей. Он был веселый человек. Все время что-нибудь выдумывал и, когда был в ударе, говорил в рифму. Катал меня на дрезине «Пионер». Хорошая штука эта дрезина. Быстрее поезда ездила. Трещала только здорово. Длинный Костя работал на станции мастером. Содержал путь в порядке. Мог с одного удара забить в шпалу костыль. Мог поднять за конец железный рельс. Сильный был он. Худой, жилистый, а сильный.

У меня появилось два брата. Я думал, что длинный Костя их будет больше любить, чем меня. Но он оказался настоящим мужчиной, любил всех одинаково. Не было у него любимчиков. Я его стал папой называть. Сам. Никто меня не заставлял. И вот у меня не стало папы…

Я чуть не ошалел от радости, когда через два месяца длинный Костя пришел к нам. На нем была старая железнодорожная шинель, помятая фуражка. Шея обмотана бинтом. Лицо худое и в мазуте. Стал на пороге, смотрит на нас и молчит. И мы молчим… Потом чай пили. Отец закидывал голову назад и глотал чай, как курица воду. В горле у него что-то булькало и ворчало.

— …Очнулся я, смотрю, моя голова рядом валяется, — посмеиваясь, рассказывал он. — Взял ее под мышку и пошел в госпиталь… Пришили.

— Так не бывает, — сказал я.

— Бывает… На войне всякое бывает.

Отец рассказал нам, что мама с братьями и сестренкой в Пермской области. Мама работает в колхозе. Молотит рожь. Тут я услышал знакомый гул. Летел «юнкерс». Я думал, что отец встанет и пойдет прятаться в щель, которую мы с бабушкой вырыли во дворе, за домом. Но он пил чай.

— Самолет летит, — сказал я. — Немецкий.

Отец пил чай и о чем-то толковал с бабушкой.

— Посмотрю, — сказал я. Выскочил из-за стола и ударился через огороды в лес. Мне показалось, что самолет сейчас бомбить будет. Бомбежек я больше всего на свете боялся. Самолет улетел. Когда я вернулся, отца за столом не было.

— Уехал, — сказала бабушка. — Ждал тебя. Хотел попрощаться, да так и не дождался… Машинист прибежал за ним. На паровозе уехали.

Бабушка смотрела на меня и качала головой. Она-то все понимала.

Я стал закалять свою волю. Летит самолет, а я сижу в избе. Ноги рвутся за дверь, а я сижу. Тысяча бомб с гнусным воем летит на меня, а я сижу… Привык. Не сразу, конечно. Это я сделал для отца. Но он не приезжал…

Колеса стали тише стучать. Пол, на котором я лежал, заколыхался, провалился… и вот я уже не в поезде еду, а в лодке плыву по небу. А желтое пятно — это не отблеск тусклой электрической лампочки, а луна. Луна зажигается и тухнет. Зажигается и тухнет.

Я заснул.

 

2

Мне сразу стало не по себе, как только вышел из вагона на перрон. Груды кирпичей, несколько красных дырявых стен, скрюченные железные перекрытия, — вот и все, что осталось от красивого вокзала. Сразу за станционными путями виднелись груды развалин. Там был паровозовагоноремонтный завод имени Макса Гельца. Недалеко от вокзала находилась железнодорожная школа, в которой я учился. От нее не осталось даже фундамента. Возле путей галдели базарные торговки.

— Жареная картошка, — предлагали они пассажирам. — На постном масле. Вку-усная!

Я и без них знал, что жареная картошка — штука вкусная. Но денег не было. А торговки драли за крошечную тарелку три шкуры.

От вокзала до центра километра три. Автобусы, конечно, не ходили. Их еще не было в городе. Раньше вдоль шоссе росли липы. Они были старые, толстые. Их каждую весну подстригали, и они стояли круглоголовые, нарядные. Теперь лип не было. Были черные стволы и пни.

Города тоже не было. Я шагал по булыжной мостовой и озирался. Многие места не узнавал. Исчезли целые улицы. Я стал искать хотя бы один целый дом. Дошел до центра, но такого дома не нашел. Неподалеку от площади Ленина стояла часовня, вернее то, что осталось от нее: круглая кирпичная коробка, напоминающая силосную башню, и ржавая маковка с погнутым крестом. Маковка опрокинулась и каким-то чудом держалась на часовне. Казалось, дунь — и она рухнет на землянку, приткнувшуюся сбоку. На крыше землянки стояло ведро без дна. Из ведра валил черный дым.

Но город жил. Люди протоптали меж развалин узкие тропинки. Стоит коробка. И лестницы-то в подъезде нет. К каменному боку прилепились остатки бетонных ступенек. А посмотришь наверх, где-то на третьем этаже люди живут. На веревке белье полощется, из окна, как из дзота пулемет, железное колено печной трубы торчит.

Небо над городом потемнело. Стало еще неприветливее. А тут сверху капнуло, раз-другой. Заморосил мелкий осенний дождик. Это противная штука. Вроде и не настоящий дождь, а вымочит насквозь. Я стоял на пустынной площади и думал. Мысли у меня были невеселые. Куда пойти? К отцу? Отправит назад. Он писал, что живет с каким-то инженером Ягодкиным в прорабской конторке, сделанной на скорую руку. Зимой там жить нельзя, холодно. К зиме они построят стандартный дом для строителей, и тогда отец перевезет семью.

Стоять под дождем было глупо. Лицо у меня стало мокрое и, наверно, жалкое, потому что женщина, проходившая мимо, остановилась и начала шарить в карманах. Я повернулся к ней спиной и быстро зашагал куда глаза глядят. Еще не хватало, чтобы мне милостыню подавали.

Я и сам не заметил, как очутился на Лазавицкой улице. Речка за шесть лет, что я не был здесь, далеко отступила от берегов. Обмелела. Вода была грязной. Дождик колол ее мелкими острыми каплями. Вода недовольно морщилась.

А вот и мой дом… Бомба угодила к квартиру Кремлевых, взорвалась в подвале. Большой кирпичный дом развалился, как глиняный горшок. Здесь никто не жил. От кленового парка ничего не осталось: немцы спилили деревья на дрова.

Я присел на мокрый толстый пень, задумался. Сколько пройдет лет, пока Великие Луки снова станут настоящим городом? Пять, десять, пятнадцать? Ну хорошо, дома построят. А деревья? Когда они вырастут? Говорили, что старым липам на нашем бульваре и вдоль шоссе двести лет. Я любил эти старые липы. Весной они пахли так, что голова кружилась. Я и сейчас помню этот терпкий крепкий запах. Возьмешь молодой лист, разотрешь — весь день руки пахнут липами. А зимой липы стояли строгие, белые. Иней топорщился на них, как серебряный дождик на новогодней елке.

Мне стало жалко этих лип. И кленов, что росли под нашими окнами. Такие больше не вырастут. Может быть, и вырастут когда-нибудь, через двести лет, но я-то их не увижу.

А дождь все моросил. Над речкой поднялся сырой туман. Небо было лохматое, злое. Рубашка у меня прилипла к спине. Капли скатывались по волосам за шиворот. Мимо по мостовой прогрохотала полуторка, нагруженная белым шифером. На стройку. Новый дом строят. Отцов трест находился на берегу реки Ловати. Ловать куда больше Лазавицы. Это старинная русская река, по которой давно-давно варяги ездили в гости к грекам. Это мы в школе проходили. На другом берегу Ловати — крепостной вал. Тоже исторический: Петр I приказал построить здесь крепость. Крепость несколько раз горела. Ее снова строили и снова разрушали. Теперь остался один крепостной вал да деревянная вышка. И еще подземный ход. Только его почему-то никто найти не мог.

Захотелось есть. Я вспомнил запах жареном картошки, и у меня слюнки потекли. С прошлого дня у меня ничего во рту не было. Ровно сутки. Надо было что-то делать, — обед с неба не свалится. С неба дождь сыплется, и, видно, надолго зарядил. А мне еще о ночлеге нужно подумать. Как ни крути, а без отца не обойдешься. Придется к нему двигать. А что скажешь ему? Соврать что-нибудь? Все равно ведь узнает правду, — мать напишет. Объясню ему, что в Куженкино отправлять меня нельзя. Нет туда мне дороги. Отравит — сбегу. В Одессу сбегу. Поступлю в мореходку. Буду на пароходах в загранку плавать. Матросом. Чем плохо? Тысячу стран увидишь. А потом домой в отпуск приеду. Мичманка с капустой, в зубах турецкая трубка. Знакомые от зависти лопнут.

Есть хочется все сильнее. Будь что будет — пойду к отцу. Прогонит или нет — это еще вопрос, зато наверняка накормит.

Я поднялся. Из-под покореженного железнодорожного моста выскочила трехтонка. В кузове выше кабины ящики. Я остановился, чтобы пропустить машину. Она проехала мимо. И тут из кузова вывалился ящик. Он грохнулся на мостовую, крышка отскочила, и крупные блестящие гвозди весело запрыгали по мокрым булыжникам.

— Стой! — крикнул я. — Авария!

Машина остановилась. Из кабины выскочили двое. Шофер в зеленом ватнике огрел носком сапога ни в чем не повинный скат и выругался. Плечи у шофера были широченные, ватник на груди не застегивался. Парень в длинном черном пальто и железнодорожной фуражке нагнулся и стал подбирать гвозди. На его тонких ногах были накручены солдатские обмотки.

— «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей!» — продекламировал парень и покосился на меня. — Чьи стихи? — спросил он.

Я не знал, чьи это стихи.

— И я не знаю, — сказал парень. — По радио слышал. Кусочек.

Пальто парня волочилось по земле, он наступал на него грязными бутсами. Железнодорожная фуражка была велика, поминутно съезжала ему на нос. Парень рывком головы вскидывал ее на затылок, но она снова съезжала на нос.

Здесь город будет, Здесь парку цвесть, Потому что в стране Советской Такие люди есть…

— Чьи стихи? — снова спросил парень.

Чьи это стихи, я знал, но парень безбожно коверкал Маяковского, и я ему сказал об этом.

Он снял фуражку и положил ее на ящик с гвоздями. Потом посмотрел на меня. Глаза у парня были карие. Темные волосы спускались на воротник пальто. Дождь намочил их, и они блестели.

— Стоишь? — спросил парень.

— Стою, — кивнул я.

— А гвозди пусть дядя собирает?

Я взглянул на шофера. Он привалился могучим плечом к капоту и курил. Смотрел на речку. Косо смотрел. Гвоздей на мостовой валялось еще много. Делать мне все равно было нечего, и я присел рядом с парнем.

— Гвозди сейчас дороже золота, — сказал парень. — Гвозди — это всё.

— Тоже по радио слышал? — спросил я.

— Не, — сказал парень. — Это я сам придумал.

— Кончай, Швейк, — подал голос шофер. — Замерз.

— Побегай, дядя Корней, согреешься, — сказал Швейк.

Дядя Корней бегать не стал. Он забрался в кабину и завел мотор. Мы со Швейком ладонями сгребли оставшиеся гвозди и с трудом подняли тяжелый ящик на грузовик.

— Подвезите, — попросил я.

— Дядя Корней, — сказал Швейк. — Человека надо до центра подбросить…

— Много тут ходит человеков, — хмуро сказал дядя Корней. — Всех не перевозишь.

— У него папа большой начальник, — незаметно толкнув меня в бок, сказал Швейк. — Начальник милиции.

— По мне хоть нарком, — сказал дядя Корней, но подвинулся, давая нам место в кабине.

Всю дорогу молчали. В центре города шофер спросил:

— Где остановить? У милиции?

Я пожал плечами. Мне было безразлично, где меня высадят.

— До техникума, — сказал Швейк.

Железнодорожный техникум находился недалеко от Сеньковского переезда. Покачиваясь рядом со Швейком на скрипучем сиденье, я не знал, что сама судьба везет меня к новому порогу.

От техникума осталась громадная коробка. Ее окружили леса. Маленькие черные фигурки стояли на лесах и латали кирпичом огромные прорехи. Внизу человек сорок парней и девушек орудовали ломами и лопатами, таскали на носилках землю, обломки кирпичей. Швейк первым выскочил из машины и крикнул:

— На разгрузочку!

Дядя Корней не торопясь отбросил крюки. Борта лязгнули. Подошло человек пять.

— В кладовую, — распорядился Швейк.

Какой-то высокий парень в летном шлеме взвалил ящик с гвоздями на плечо, охнул и, вытаращив на меня глазищи, сказал:

— Помоги, а то пуп надорву.

Я подхватил ящик. Мы оттащили его в холодную полутемную кладовую. Потом таскали квадратные ящики и длинные. Тяжелые и легкие. В ящиках что-то брякало, перекатывалось. Потом мне дали лопату и велели накладывать мусор на носилки. Я швырял полные лопаты разного хлама, оставленного фашистами. Мне стало жарко, сбросил куртку. Соленый пот щипал глаза. Я забыл про голод, дождь. Мне стало весело. Две девчонки в стеганых куртках, перепачканных известкой, таскали носилки. Щеки у них были красные, глаза блестели. Поравнявшись со мной, одна из них, светлоглазая, командовала:

— Раз-два-три!

Носилки с костяным стуком падали на землю. Я кидал мусор, а девчонки стояли рядом и смотрели на меня. Я на них не смотрел. Я смотрел на лопату и на их ноги. У одной были приличные ножки. Полные, с круглыми коленками. Но все портили башмаки. Грубые, облепленные известью, они каши просили. Как-то раз, набросав на носилки мусора, я выпрямился и повнимательней посмотрел на девчонок. Приличные ножки принадлежали светлоглазой. Вторая была тумба — круглощекая, с крошечным носом. Про таких толстух моя бабушка говорила, что у них нос караул кричит — щёки задавили. У моей бабушки был верный глаз. Толстуха мне совсем не понравилась. А светлоглазая была ничего. Хорошенькая.

— Не человек, а землеройная машина, — сказала Тумба.

— Экскаватор, — подтвердила светлоглазая. У нее был приятный голос.

Надо было что-то ответить, но у меня словно мозги высохли. Ни одной мысли. Такая неприятная штука не первый раз приключалась со мной. Знакомиться с девчонками я не умел. Мой дружок Женька Ширяев мог в пять минут познакомиться с любой девчонкой. Ему это раз плюнуть. А для меня — каторга. На ум приходят разные глупости. Голос становится каким-то жестяным и дребезжит, как консервная банка, которую ногой поддали. Несу какую-то чушь, самому стыдно. А остановиться не могу. Хочется выкрутиться, вместо очередной глупости что-нибудь поумнее сказать, а говорю опять чушь. Обычно это проходит, когда получше познакомишься. Но ведь не всякая девчонка захочет получше знакомиться с парнем, который несет околесицу. И еще в придачу говорит жестяным голосом.

После продолжительной паузы я сказал:

— Дождь…

Девчонки посмотрели на небо, подставили ладошки.

— Кончился, — сказали они.

Весь день лил, проклятый, а тут и вправду кончился! Хотя бы одна капля для смеха упала с неба.

— Был дождь, и вот нету, — сказал я.

— Нету, — какими-то странными голосами подтвердили девчонки.

— К вечеру опять зарядит, — сказал я, проклиная себя. Ну чего я привязался к этому дождю?

Девчонки быстро нагнулись, подхватили носилки и ушли. До ямы метров сто. Вернутся они минут через пять. За это время нужно что-нибудь поумнее дождя придумать. Воткнув лопату в мусор, я стал думать. Как всегда в таких случаях, в голову ничего путного не лезло.

Девчонки пришли, бросили носилки.

— Дожди всегда осенью бывают, — сказала светлоглазая.

— И весной, — сказала Тумба.

— И летом, — сказала светлоглазая.

— И зимой, — сказала Тумба. — Правда, редко.

Уши мои запылали. Я повернулся к девчонкам спиной, поддел лопатой гору мусора и швырнул на носилки. Мусор с грохотом раскатился по доскам.

— А снег летом бывает? — спросила Тумба.

Это было не смешно. Глупо. Любая шутка, если она затягивается, становится глупой. В душе я был рад, что этот вопрос задала Тумба, а не светлоглазая. Когда носилки были наполнены, я выволок из свалки большущий камень и положил сверху.

— Мы не лошади, — сказала светлоглазая.

— Не валяйте дурака, — сказал я. — Тащите.

Тумба подергала за ручки носилок, охнула:

— Не поднять.

— Подымете, — сказал я.

Они с трудом оторвали носилки от земли и, покачиваясь, потащили к яме. Я смотрел им вслед и усмехался: это вам не снег… и не дождь. Пигалицы!

Понемногу у меня с девчонками наладились нормальные взаимоотношения. Камней я им больше не клал, а они перестали толковать про дождь и снег. От них я узнал, что в техникуме пока занятий нет: вместо потолка в аудиториях небо. Не все еще преподаватели прибыли: квартир нет. Все приходится строить самим: и учебный корпус, и общежитие. К годовщине Октябрьской революции всё должны закончить. Девятого ноября — первый день занятий.

— Ты на паровозном? — спросила светлоглазая. Ее звали Алла.

— На паровозном, — сказал я. И сам не понимаю, зачем соврал.

— Ваша аудитория рядом с нашей, — сообщила Тумба.

У нее и имя было какое-то дурацкое — Анжелика. Где такое выкопали? У меня тоже имя было не ахти какое: Ким. Коммунистический Интернационал Молодежи. Ну какой я Интернационал? Директорша школы, из которой меня выгнали в три шеи, рыжая Аннушка, публично заявила, что у меня сознательности и на один грош не наберется. Это имя мне родной отец удружил. У него сознательности хватило: имя-то подобрал идейное, а вот семью бросил.

И сколько я горя хватил с этим именем! В школе меня с первого класса стыдили: «Как тебе не стыдно, Ким? Плохо по истории! А еще Ким…» Ну ладно, по истории позорно двойки получать с моим именем, а, скажем, по геометрии или по алгебре? А ведь тоже стыдили. И ребята издевались надо мной. У них еще сознательность не доросла до моего имени. Они не знали, что такое Ким, а потому дразнили меня кто во что горазд. Один называл Китом, другой Кино, третий — Кило. Даже Критом и Квитом называли. И я терпел. А что мне еще оставалось делать? Завидовать другим ребятам, у которых были обыкновенные имена: Толька, Ванька, Колька.

Во время войны, когда я один жил у бабушки в Куженкино, я придумал себе новое имя: Максим. Максим Константинович Бобцов. Имя Максим мне давно нравилось.

Надоело мне мусор швырять на носилки. Да и с какой стати я здесь вкалываю? Я не студент и не строитель. Я посторонний. Случайный прохожий. Но лопату не бросал. И не уходил. Все-таки люди кругом. Снова оставаться наедине со своими мыслями не хотелось. Девчонки тоже устали. Это я видел по глазам: глаза у них уже не блестели. Девчонки ждали, что объявлю перекур. Но я не объявлял. Наоборот, с каким-то непонятным упрямством размахивал лопатой. Первой запросила пощады Тумба. Она тяжело плюхнулась на бревно и сказала:

— Упарилась.

Светлоглазая Алла сняла платок. Волосы у нее были густые, не очень длинные. В темных волосах — белая гребенка. Алла присела рядом с Анжеликой, вытянула свои красивые ножки в безобразных бахилах.

— Вы любите играть в волейбол? — спросила она.

— В чехарду люблю, — сказал я.

Я не придуривался. Действительно, в чехарду я любил играть. И прыгал дальше всех.

— У меня мозоль, — сообщила Тумба.

— Я могу весь день играть в волейбол, — сказала Алла.

— А я в чехарду, — упрямо сказал я.

— И поясницу что-то ломит, — пожаловалась Тумба.

«Хватит трепаться, — хотел сказать я ей. — У тебя и поясницы-то нет. Сплошное туловище». Но не сказал. У меня у самого все кости ныли. Мне нужно было сесть рядом с ними и поболтать, а я знай накладывал на носилки землю. А когда уселся на бревно рядом с Аллой, Тумба поднялась.

— Поехали, — сказала она.

Девчонки подхватили носилки и зашагали к яме. А я остался сидеть на бревне, как дурак.

К складу подъехал дядя Корней. Швейк спрыгнул с подножки прямо в лужу и крикнул:

— Цемент! На разгрузочку!

Я бросил лопату и подошел к машине.

— Вкалываешь? — спросил Швейк. На щеке у него зеленело цементное пятно. Одна обмотка волочилась.

— Обмундирование растеряешь, — сказал я.

Швейк опустился на колено и в два счета намотал мокрую тряпку вокруг тощей ноги.

— Порядок, — сказал он.

Я таскал бумажные мешки с цементом. Едкая зеленоватая пыль лезла в нос. Я чихал и про себя ругался. Девчонки давно пришли с носилками и, не дождавшись меня, сами накладывали мусор. Дядя Корней, привалившись к капоту плечом, курил махру и глядел на хмурое небо. Косо глядел.

Когда мы разгрузили машину, на территории уже закончили работу. Студенты потянулись внутрь здания — там столовая. Дядя Корней плюнул на окурок и тоже затопал в столовую. Я посмотрел в ту сторону, где работали мои девчонки. Их и след простыл. На бревне лежала моя куртка. Мокрая такая, жалкая. Я надел ее, хоть и противно было. Из кладовой выскочил Швейк. В руках у него была записная книжка. Учащийся он или строитель?

— Ты кто такой? — спросил меня Швейк.

— Никто, — сказал я. И это была истинная правда.

Умолк людской гомон, замерла на стройке жизнь, и я снова почувствовал себя никому не нужным.

Швейк, расставив тонкие ноги в зеленых обмотках, смотрел на меня и морщил лоб:

— Из деревни?

— А что? На носу написано?

— Нос у тебя в порядке, — серьезно сказал Швейк. — Раз спрашивают — отвечай.

— Тут до войны жил.

Швейк провел рукой по щеке, и зеленое цементное пятно размазалось до самого уха. Я хотел сказать ему, чтобы вытер рожу, но не сказал. С пятном было интереснее.

— Образование? — допрашивал Швейк.

Мне хотелось послать его подальше. К чертовой бабушке.

— В седьмом учился, — сказал я. — Вытурили.

— Будешь студентом, — запросто решил мою судьбу Швейк. Лицо у него стало важным, будто он по меньшей мере начальник техникума.

— А ты кто такой, парнище? — в свою очередь спросил я.

Швейк поднял с земли щепочку и соскреб с обмотки глиняную лепешку.

— Кто я? — переспросил он.

— Эге, — сказал я.

Швейк повертел в руках щепочку, бросил в ящик с известью. Провел ладонью по другой щеке. Теперь он напомнил мне маскарадного кота. Только не в сапогах, а в обмотках.

— Ничего страшного нет, если человек не закончил семилетку, — сказал Швейк. — Мало ли причин… В техникуме наверстает.

— Не примут без свидетельства, чудак.

— Нужно хорошей работой доказать, на что ты…

— Погоди, — перебил я. — У тебя тоже нет бумаги?

— Мыши съели, — сказал Швейк.

— Бывает, — усмехнулся я.

— Пошли к завучу, — сказал Швейк. — У них недобор.

Я вспомнил Алкины глаза: большие, светлые, с каким-то отливом. Когда я таскал цемент, Алка два раза посмотрела на меня. Один раз — когда я уронил пакет в грязь, а второй — когда шел из кладовой. Хорошо так посмотрела. Без ехидства.

— Пошли, — сказал я.

Завуч, маленький лысый человек в огромных рябых очках, был на редкость неразговорчив. Пока я ему пространно толковал о своей давнишней мечте стать железнодорожником, он смотрел мне в переносицу и укоризненно кивал головой. Давай, дескать, ври, парень, а я послушаю… Я замолчал, а он все еще изучал мою переносицу и кивал. Я с трудом удержался, чтобы не оглянуться: уж не стоит ли кто-нибудь за моей спиной, не показывает ли ему фигу. Завуч наконец перестал кивать и заговорил. Голос у него был тонкий и монотонный. Причем он после каждой фразы говорил «тэк»:

— Документы в порядке? Тэк. Сдашь в отдел кадров. Тэк. Оформишься рабочим. Тэк. Получишь карточки и топчан в общежитии. Тэк. А когда учебный корпус построим — будешь держать экзамены по русскому языку, физике, химии, географии. Тэк. Можешь идти. Дверь захлопни покрепче — дует. Тэк.

— Товарищ здорово сегодня поработал, Семен Григорьевич, — ввернул Швейк.

— Идите, — сказал завуч.

«Вот зануда!» — подумал я.

За дверью Швейк сказал:

— Я чуть не прослезился… Умеешь вкручивать.

— От тебя научился.

Швейк хлопнул меня по плечу и рассмеялся.

— Пойдем получим твои карточки и в — столовку. А спать будешь рядом со мной.

Я тоже хлопнул Швейка по плечу и сказал, чтобы он лицо умыл. Этот разбитной парень в зеленых обмотках мне все больше нравился.

 

3

Дождь моросил целую недолю. На строительной площадке разлились лужи. Вода была мутная, словно ее известкой побелили. Капало отовсюду: с неба, с крыши, с носа. Сосновое бревно, на котором мы отдыхали, осклизло. С него клочьями, точно шкура, слезала мокрая кора. Противно было садиться. Моя куртка не просыхала, от нее пахло болотом. Девчонки хлюпали с тяжелыми носилками по грязи. Им, как и мне, до чертиков надоела эта однообразная работа. А мусор не уменьшался. От дождя он стал тяжелее. Я накладывал неполные носилки, жалко было девчонок. Алла выбросила свои драные бахилы на помойку и надела резиновые сапоги. Сапоги были новые и сверкали как лакированные. После двух рейсов с носилками они перестали сверкать.

Швейк был хитрый парень. Он носилки не таскал, не швырял мусор лопатой. Он ездил с дядей Корнеем на станцию за стройматериалами. Оформлял какие-то документы, руководил погрузкой и разгрузкой. Работа не бей лежачего. Не то что наша. У Швейка даже ботинки не были измазаны в грязи.

Алла почему-то больше на меня не смотрела. Наверное, не до того было. Грязь, дождь. Не до амуров. А все равно интересно было с ними работать. Набросаешь мусору и смотришь, как они тащат носилки. Тумба шагает как слон, грязь во все стороны, а Алла идет плавно, покачивает станом, ноги переставляет осторожно. И разговоры у нас стали нормальные, не только о погоде. Сядем на бревно и болтаем о том, о сем. О кинофильмах, об артистах. Об этом все больше они. Я к артистам отношусь равнодушно. Играет человек в кино, и ладно. Тоже работа. Я девчонкам загибал про зверей разных: про крокодилов, жирафов, кенгуру. Я недавно прочитал книжку об этом и вот высказывался. Сидим на бревне и болтаем: они про Самойлова и Целиковскую, а я про кенгуру. Весело так болтаем.

Обедали мы в два часа. В сумрачной столовой стояли длинные столы на козлах. Кассирша обстригала ножницами с наших карточек жиры, мясо, крупу, хлеб и выдавала белые талоны с треугольной печатью. Талоны сдавали поварам. Получали хлеб, тарелку супа и второе, сами все это тащили на стол. Суп в основном был гороховый с крошечным кусочком свинины. На второе — картофельное пюре с коричневой подливкой и крошечной котлетой. Котлета не пахла мясом. На третье давали кружку компота. Компот был ничего. С урюком.

Через два часа после обеда я начинал мечтать об ужине. Судя по разговорам, об этом мечтали и другие. Тумба жила в женском общежитии и ходила с нами в столовую. Алла не ходила — у нее были в городе родители. Жили они в трехэтажном доме на Октябрьской улице.

А погода все хуже становилась. Дождь лил. Перестали мои напарницы на бревно садиться, убегали под крышу. А мне совесть не позволяла. Не хватало, чтобы я от дождя бегал, как кенгуру от сумчатого волка. А тут подул еще северный ветер. Он швырялся хлесткими каплями в лицо. Губы у девчонок посинели, в глазах — осень. В резиновых сапогах Алла стала еще стройнее. Она была гибкой, не то что Анжелика. Приятно было смотреть, как она ловко нагибалась за носилками. Перехватив мой взгляд, Алла сдвигала тонкие брови, отворачивалась. А мне смешно было. Я нарочно смотрел на нее. Опирался обеими руками на лопату и смотрел.

Как-то перед концом работы на стройплощадку пришел высокий парень в хромовых сапогах с блеском. Он, словно журавль, задирал ноги, перешагивая через лужи: боялся сапоги заляпать. Парень был в синих галифе и зеленой ватной куртке с серым меховым воротником. Он остановился возле моих девчонок, сидевших на бревне, и осклабился.

— Привет кочегарам, — сказал он.

Тумба посмотрела на Аллу. Алла опустила глаза и стала постукивать друг о дружку своими сапожками. Лицо у нее было невозмутимое.

— Три билета на «Воздушного извозчика», — сказал парень и похлопал по куртке. — Приглашаю всем колхозом.

Тумба проворно спрыгнула с бревна:

— На семичасовой?

— Га, — сказал парень.

Искоса поглядывая на него, я бросал мусор на носилки. Парень мне почему-то не понравился. Он все еще ухмылялся, и улыбка у него была какая-то глуповатая. Из-под кепки вылезал светлый чуб. На меня парень не обращал никакого внимания.

— Я побегу переоденусь, — сказала Тумба. — Встретимся у кинотеатра.

— А носилки? — подал голос я.

— Ну тебя, — махнула рукой Анжелика и захлюпала по грязи к общежитию.

— Много работать вредно, — сказал парень, не глядя на меня. Он глядел на Аллу. Глаза у него были круглые, ресниц совсем не видно.

«Нашла красавца… — подумал я. — Белобрысый хлыщ!» Я поддел полную лопату жидкой грязи и швырнул парню на хромовые сапоги. Он подпрыгнул и сразу обратил на меня внимание.

— Эй, ты! — заорал он. — Поосторожнее…

— Сапожки забрызгал? — сказал я. — Извиняюсь. — и швырнул парню на ноги вторую лопату.

Он отскочил еще дальше и вдруг стал краснеть. У него покраснели лоб, шея, только нос оставался бледным.

— Нарочно? — спросил он.

— Нечаянно, — ответил я.

Алла сидела на бревне и постукивала сапожками. «Тук-тук-тук», — ладно постукивали сапожки. Парень был повыше меня и шире в плечах, но мне было не привыкать драться с такими. Дело не в силе, а в ловкости. Все же драться с ним мне не хотелось. Чего доброго, Алка нос задерет, подумает, из-за нее. А потом — народу кругом много. Соберутся, шум поднимется, разводить будут. Я нагнулся, взялся за ручки носилок.

— Поехали, — сказал я Алле.

Носилки подхватил парень.

— Погоди, — сказал я, опуская свою сторону. Парень тоже опустил. Я выворотил из земли булыжник, положил сверху на носилки. Выворотил еще три.

— Взяли, — сказал я. Ноги у меня глубоко вдавливались в грязь. Пересолил малость. Тяжело. Как бы не поскользнуться.

Позади было слышно, как пыхтел парень. «Тащи, тащи! — посмеивался я про себя. — Это тебе не хромовые сапоги чистить». Я нарочно выбирал дорогу похуже. Мы шлепали по лужам, глине. Ноги разъезжались. Парень ругнулся.

— Ты что к ней имеешь? — спросил он.

— Понесем дальше или тут свалим? — спросил я.

— За Алку — башку оторву, — сказал парень.

— Кирпич под ногами, — сказал я. — Не зацепись.

— За Алку…

— Три! — сказал я и отпустил носилки. Парень запоздал. Ручки вырвались из его рук.

— Приходи завтра, — сказал я. — Мусору много… — И, насвистывая, зашагал в столовую.

Я сел у окна и стал ждать Швейка. Я видел, как парень подошел к Алке и стал что-то говорить ей, размахивая руками. Алка смотрела на него и улыбалась. Когда Алка улыбалась, она становилась еще красивее. Нашла кому улыбаться, дурочка! Потом они рядом пошли в город. Сапоги у парня и синие галифе были забрызганы грязью. Он остановился у лужи и стал мыть сапоги. Я заметил, что сзади на его брюки нашита желтая кожа. Алка ждала его. Парня с кожаным, обезьяньим задом.

Швейк запоздал, — задержался на станции. Он без очереди ухитрился получить свою алюминиевую тарелку с картофельным пюре и бараньей костью. Вытащил из кармана полкруга колбасы, с сухим аппетитным треском разломил пополам, протянул мне. Колбаса копченая, вкусная.

— Продуктовый вагон ограбили? — спросил я.

— Ешь, — сказал Швейк.

Потом мы лежали в общежитии на нарах и смотрели в потолок. В животе у меня умиротворенно бурчала копченая колбаса. С потолка на кривом проводе спускалась стоваттная электрическая лампочка. Она слепила глаза. Посредине за столом сидели ребята и резались в «козла». Когда кто-нибудь из них приподнимался и с грохотом опускал на стол маленькую костяшку, меня зло брало. Экая радость треснуть костяшкой по столу. Они не в домино играли, а соревновались, кто громче стукнет костяшкой.

В общежитии стояла круглая железная печка. Ее не топили: не хватало одного колена. Комендант общежития украинец Кулиненко, которого ребята звали Куркуленко, обещал со дня на день достать недостающее колено.

«Трошки погодите, — говорил он. — Будеть у вас печка. Як затоплю — чертякам станет тошно».

А пока мы мерзли. Северный ветер дул в окна. По утрам грязь затвердевала, а лужи покрывались льдом. Лед лопался под ногами со звоном. Идешь, будто по стеклам ступаешь. Это с утра было. К обеду грязь дрожала, как холодец, а лужи по-весеннему блестели.

Уж небо осенью дышало, Уж реже солнышко блистало, Короче становился день. Лесов таинственная тень… —

продекламировал Швейк.

— Сень… — сказал я. — Какая тень?

— Сень… — вздохнул Швейк. — Сень… Осень… Холодно.

Его маленький круглый нос уныло смотрел в потолок. Я взглянул на часы: пятнадцать минут десятого. Кино еще не кончилось. Белобрысый с Алкой и Анжеликой сидят рядом и смотрят на экран. Белобрысый наверняка в потемках ухватил Аллу за руку и держит… Такой зря за билет не заплатит. Такой свое возьмет. По штанам видно… Зря, пожалуй, я ему по морде не надавал.

Пришел Куркуленко. В новой железнодорожной шинели и коротких немецких сапогах. Лицо у него было круглое, добродушное, с толстым сизоватым носом.

— Як живете-можете, хлопчики? — поинтересовался он, потирая руки. — «Титан» привез… Первый сорт.

— А печка? — спросили его.

— Чаек будете пить…

— Печку давай! Носки негде просушить.

Куркуленко посмотрел на печку и, вдруг вспомнив, что у него склад не закрыт, быстренько смотался.

Из-под одеяла высунулась лохматая голова старосты общежития Геньки Аршинова:

— Идея, братцы! Жесть на складе есть… Кто возьмется колено соорудить?

— Кто!.. — загудели ребята. — Ясно кто — Швейк… Он мигом провернет это дело.

— Помощник нужен, — сказал Швейк.

— Возьми Максима, — кивнул на меня Генька Аршинов. — Я его от уборки освобождаю.

— Ладно, провернем, — пообещал Швейк.

Грохот костяшек пошел на убыль и скоро совсем прекратился. «Козлы» под громкий гогот полезли под стол вытирать коленями пыль. Ребята стали укладываться спать. Завтра суббота.

Потух свет. И сразу, как будто только и ожидали сигнала, на трех койках захрапели. Швейк натянул одеяло на голову и стал глубоко дышать. Мне не спалось. К отцу так я и не собрался. А надо бы. Теперь не отправит в Куженкино: я состою на довольствии, работаю, возможно зачислят в техникум. Швейк говорил, что тех, кто хорошо работает, зачисляют, если даже и двойку схватишь на вступительных экзаменах. А я обязательно схвачу. С математикой у меня туго. И с химией тоже. Эти кислотные реакции и прочую дребедень никак не могу запомнить. Да и не хочется запоминать. Главное не это. Дело в том, что я не хочу быть железнодорожником. Завучу я наврал. Никогда я не мечтал о паровозах-вагонах. Меня больше привлекала военная служба. Сначала хотел быть летчиком. Потом приехал на побывку мой приятель — Женька Ширяев. Он на два года старше меня, а вот балтийский моряк. Тельняшка, бескозырка, бушлат. И синий якорь на правой руке. Женька при каждом удобном случае говорил: «Полундра, братишечки!» У него это здорово получалось. Я тоже захотел быть моряком и говорить: «Полундра, братишечки!» Женька подарил мне старую тельняшку. Я носил ее три месяца, не снимая. А когда тельняшка расползлась, мать сшила из нее младшему брату трусики. Смешные такие, полосатые. А у меня появились какие-то другие идеи (уже забыл!), и я охладел к морю. Конечно, если бы меня пригласили на пароход и выдали форму, я бы поплавал для интереса.

Вот сейчас спроси у меня: «Кем ты хочешь быть?» — я не отвечу. Сам не знаю. После войны, когда стали возвращаться из госпиталей инвалиды, я вдруг разочаровался в военной службе. Инвалиды ездили в поездах и пели грустные песни про войну и свою несчастную судьбину. Инвалидам бросали в фуражки деньги. Они, не глядя на пассажиров, скороговоркой говорили: «Благодарствую, граждане». И дальше — в другой вагон.

У всех людей есть какая-то цель. Ребята вламывают в грязи, строят техникум. У них цель — учеба, специальность. А мне наплевать на все это. Все строят, и я строю. Потому что деться некуда. А потом — одному плохо. Когда много людей, веселее как-то. И я работал не за страх, а за совесть. Генька Аршинов любит железнодорожное дело. Он с отцом не раз ездил на паровозе. У него отец машинист. Генька научился кочегарить — бросать уголь в топку и все такое. Генька говорит, что глядеть на мир из окна паровозной будки — самое милое дело. Генька будет хорошим техником. Или машинистом. Он только и думает о паровозах. А я вспоминаю о поездах, когда ехать куда-нибудь собираюсь. Как-то заглянул к машинисту в будку: шипит там, свистит, жаром в лицо пышет. Машинист еще ничего, у него лицо можно разглядеть, а у кочегара — одни зубы чистые.

Генька говорил, что машинисты здорово заколачивают. Еще бы! У них только на одно мыло бог знает сколько уходит.

Во время войны я не учился. А поработать пришлось. Бабушка попросила соседа Губина, чтобы он меня определил кем-нибудь на маленький лесопильный завод. Его на станции называли Пустышка. «Неча ему без дела болтаться, — сказала она. — Пусть у людей уму-разуму набирается».

Губин сначала определил меня на пилораму. Но я тогда был очень маленький и не мог огромные бревна ворочать. Меня перевели в столярную мастерскую. Там мне понравилось. Светло. Стружка под ногами хрустит. Пахнет лесом, смолой. Мастер дал мне рубанок и велел доску обстругать. Я обстругал. Потом дал деревянный молоток и долото, велел дырки долбить. Я выдолбил. Я все делал, что говорил мастер, но экзамен не выдержал. Мне велено было самостоятельно сделать табуретку. Я ее целую неделю делал. Табуретка, на мой взгляд, получилась ничего, только одна нога была короче. Не то чтобы я это не заметил. Я даже пытался исправить. Подпилил другие ножки — опять одна короче. Еще раз подпилил — хромает. Точно как в детской книжке. Пришлось такую, какая получилась, сдавать мастеру. Он повертел ее в руках, поставил под верстак.

— Что это? — спросил он.

— Табуретка, — сказал я. — Покрасить надо.

— Верно, — сказал мастер. — Выкрасить и выбросить.

Не знаю, выбросил он мою табуретку или нет, а меня прогнал из столярной. При Пустышке была конюшня. Меня туда направили. Здесь мне понравилось еще больше, чем в мастерской. Лошадей я любил. И в конюшне было хорошо. Тихо, тепло. Слышно, как лошади сено хрумкают и переступают в стойлах. И запах мне нравился. Крепкий такой, но приятный. Я граблями и метлой чистил конюшню, научился запрягать лошадей. Даже супонь сам затягивал. Упрусь ногой в створки хомута и тяну что есть силы. А лошадь смотрит на меня выпуклым темным глазом и кивает головой: «Гляди не надорвись».

Но и здесь долго я не задержался. Когда начался сенокос, за мной закрепили красного с белой звездой Орлика и послали сено возить. Вот это была работа! Едешь на телеге один, а кругом такой простор. Ветер волнует рожь на полях. Над зеленым лесом — белые облака. Орлик сам ходко идет по наезженной дороге. Понукать не надо. Идет Орлик, хвостом обмахивается. И слышен тонкий свист «вжик, вжик». Там, где хвост не достает, я вожжами сгоняю слепней. Здорово наловчился: как хлопну вожжой, так нет слепня: лапки кверху — и в пыль. Телега дребезжит на ходу, поскрипывает. Я сижу на охапке травы, и мне хочется, чтобы дорога никогда не кончалась. Поля отступают, надвигается лес. Начинает подбрасывать на телеге. Это колеса переезжают корни деревьев. Изгородью опрокинулась под ноги Орлику тень от стволов. Щекам моим становится то горячо, то прохладно. Тень и солнце. Лес все гуще. Солнце исчезает, остается одна тень. Ненадолго. Снова поля. Рожь, клевер, гречиха. Едешь мимо, а поля глухо гудят, — это пчелы собирают мед.

А вот и покос. Загорелые рабочие, блестя потными спинами, навивают воз. Я прошу их, чтобы поменьше клали сена, а они намахали вилами до самых облаков. Бросили поперек жердь, увязали веревками. Я еле забрался наверх. Мне швырнули вожжи, и я поехал назад. Лег на спину и стал смотреть на небо. Оно было синее. Облака проплывали над головой. Я и не заметил, как задремал. Проснулся на земле: воз опрокинулся, и одна оглобля, покачиваясь, смотрела в небо. Орлик стоял рядом с поверженным возом и тянулся мягкими губами за овсом. Ухватив сразу несколько стеблей, он выдергивал их вместе с корнями. Пока я спал, Орлик забрался в овес и опрокинул воз. Хомут лопнул, одна оглобля сломалась, сено выползло из-под жерди. Я выпряг Орлика, сел на него верхом и поскакал на завод.

Меня больше никуда не переводили. Меня уволили…

Осторожно отворилась дверь. Вернулся Игорь Птицын. Ощупью добрался до своей койки, быстро разделся — и под одеяло. Игорь крутил с Зиной Михеевой, учащейся второго курса. Днем они делали вид, что незнакомы. Даже в столовой сидели за разными столиками. А чуть стемнеет — встречаются. Все знали, что у них любовь. Но попробуй скажи Игорю, что со свидания пришел, — в бутылку полезет.

Швейк высунул нос из-под одеяла, тихонько спросил:

— Максим, ты бы поехал на остров Диксон?

— На Диксон? — удивился я. — Чего там делать?

— Белые медведи, тюлени…

— Моржи, — сказал я.

— Ветер, пурга, а мы на дрейфующей льдине… А на Антарктиду поехал бы?

— Там тоже… белые медведи? — спросил я.

— Пингвины… Слышал про королевских пингвинов?

Про королевских пингвинов я не слышал.

— Чего они там делают в Антарктиде? — спросил я.

— Живут. Купаются в Ледовитом океане. У них теплый мех.

— У кого? — спросил я.

— У пингвинов.

— А-а, — сказал я. — Ну давай спать.

Швейк спрятал нос под одеяло и больше не высовывался. Наверное, думал про королевских пингвинов… Чудак этот Швейк! Нашел о чем думать… Он сказал, что у пингвинов мех. Откуда у них взялся мех? Они же птицы…

— Мишка, — спросил я Швейка, — пингвины птицы?

— Птицы, — сонно пробурчал он.

— Почему же у них мех? Перья должны быть…

— Спи, — сказал Швейк.

Я лежал на спине и думал: почему у пингвинов вместо перьев мех? Наверно, от холода. Они же ныряют в Ледовитый океан. А раз перьев нет — почему они птицы?

 

4

— Если гора не идет к Магомету — Магомет идет к горе, — сказал я своим девчонкам.

— Какая гора? — спросила Анжелика.

Я не ответил. До нее доходит как до жирафа.

Мой старик пришел. Добрался-таки до меня. Я все откладывал и откладывал визит. И вот он сам пожаловал. Я его узнал издалека. Такого сразу узнаешь. Не человек, а пожарная каланча вышагивает. На каланче длинная железнодорожная шинель с белыми пуговицами и маленькая порыжелая фуражка. Ребята бросали работу и смотрели моему отцу вслед. А он на них не смотрел. Он на меня смотрел. И взгляд его не предвещал ничего хорошего.

— Погуляйте, — сказал я девчонкам.

— А носилки? — спросила Анжелика.

Я взял ее за плечи, развернул и легонько подтолкнул.

— Мужской разговор, — сказал я. — Без посторонних.

Алла встала с бревна и отошла в сторонку. Анжелика пожала плечами и тоже отошла. Я повернулся навстречу отцу и стал улыбаться. Я улыбаюсь всегда, когда вижу знакомых. Знаю, что это глупо, и улыбаюсь. Ничего не могу поделать с собой. Рот сам по себе открывается, губы ползут к ушам. Отец остановился напротив меня. Он не улыбался. Вид у него, надо прямо сказать, неважнецкий: глаза усталые, на коричневых щеках — жесткая рыжеватая щетина. Большой малец на правой руке обмотан бинтом. Концы бинта завязаны бантиком.

— Вот где ты, сукин сын, окопался, — сказал отец.

— Садись, — кивнул я на бревно.

Отец сел. Я вытер руки о штаны и присел рядом. Напротив, близ каменной ограды, стоял молодой тополь. Вершину его срезало осколком. На тонких ветках еще держались листья. На нижней обломанной ветке криво висела ржавая каска. Дождь наполнил ее водой.

— Рассказывай, — сказал отец. Он смотрел на тополь. Глаза его прищурились, и лицо немного подобрело.

— Поступлю в техникум, — сказал я. — У них недобор.

— Не надейся — просить за тебя не буду.

Это я знал. Отец за меня просить не будет. Мать его всю жизнь ругала за то, что он никогда ничего для дома, для себя не сделает. И если в чем другом отец уступал, то в этом был непоколебим.

— Кто хорошо работает на строительстве, — сказал я, — того примут и без семилетки… Я узнавал.

— Не валяй дурака, — сказал отец. — «Примут»… Если даже и примут — сбежишь. Уж я-то тебя, оболтуса, знаю!

Я покосился на девчонок: не слышат? Девчонки присели возле лужи и мыли свою обувь. На резиновых ботах Аллы засверкали два зайчика.

— Сорвался с учебы… — продолжал отец. — Бездельник!

— Я работаю, — сказал я. — Каждый день по восемь часов.

— О матери подумал? Уехал — слова не сказал. И здесь как в воду канул.

— Некогда было, — сказал я. — Работы по горло.

— Дал бы тебе по шее, — сказал отец, — да неудобно… Вроде не маленький. Вон на девчонок поглядываешь.

— Это рабочая сила, — сказал я. — Ждут.

Мы с отцом еще немного поговорили, и он ушел. Ему тоже нужно работать. Он велел мне вечером зайти к нему. В общем, грозу пронесло стороной. Правильно, что я сразу не пошел к отцу, — отправил бы в Куженкино. А теперь я рабочий человек. У меня продуктовые карточки и место в общежитии. И еще, Швейк говорил, стипендия полагается.

— Ужас какой высокий! — сказала Анжелика. — Родственник?

— Отец, — сказал я.

— Ты совсем не похож на него, — сказала Алла.

— Ты очень маленький, — прибавила Анжелика.

— Ты никогда таким не вырастешь, — сказала Алла.

— Где ему… — хихикнула Тумба.

Я на этот раз тоже постарался: четыре камня положил на носилки и сверху мусором закидал.

Две недели убирали мы с территории мусор, камни, землю, обломки кирпича. От железного лома и лопаты у меня на руках затвердели серые мозоли. Девчонки были хитрые, они работали в брезентовых рукавицах. А я так и не удосужился получить их в кладовой. Весь мусор закопали в ямы, сровняли с землей. Территория стала чистой, приятно посмотреть. Прораб строительства, демобилизованный офицер со смешной фамилией Живчик, похвалил нас.

— Ударники, — сказал он. — Я про вас в стенгазету напишу.

В газету он, конечно, не написал, но все равно было приятно. Бригада наша распалась: меня Живчик направил разнорабочим на бетономешалку, девчонок — на леса, подавать каменщикам кирпич и раствор. Я привык к своим девчонкам, даже с Анжеликой было жаль расставаться. Об Алле и говорить нечего. Но с Живчиком спорить не приходилось, куда поставит — там и будешь работать. Машинист бетономешалки велел мне цемент засыпать в бункер. Ну и машина эта бетономешалка! Она грохотала как сумасшедшая. В бункер непрерывно сыпали цемент, песок, гравий, разбавляли водой. Все это поглощалось смесительным барабаном мгновенно. Бетономешалка рычала и требовала жратвы. Я заметался, с ведром к бетономешалке и обратно к колонке за водой. Зеленый пот катился по моим щекам. А машина, разинув ненасытную пасть, ревела, грохотала.

Выручил меня из этого пыльного зеленого ада Швейк.

— Бобцова вызывает начальство! — крикнул он в ухо машинисту.

Бетономешалка остановилась.

— Замену давайте, — сказал машинист.

Швейк на минуту отлучился и вернулся с невысоким парнишкой в охотничьих сапогах. Он привел его, как малолетку, за руку.

— Будешь здесь работать, — сказал ему Швейк. — Распоряжение руководства.

— Я не знаю… — начал было возражать парнишка.

Но Швейк сурово оборвал его:

— Все узнаешь… Иван Дементьевич разъяснит.

Бетономешалка загрохотала, и парнишка в высоких сапогах забегал с ведром по проторенной мною дорожке.

— Хочешь со мной работать? — спросил Швейк, когда мы отошли на почтительное расстояние.

— Грузчиком?

— Помощником экспедитора, — сказал Швейк. — Экспедитор — это я.

Я посмотрел на леса. Увидел знакомую гибкую фигурку. Алла согнулась над ящиком и щепкой размешивала раствор. Рядом с ней стоял каменщик в длинном фартуке. Он работал играючи. Мастерски поддевал раствор из ящика, небрежно швырял на цоколь стены и шлепал туда кирпичи, которые подавала ему Анжелика.

— Каменщиком хорошо, — сказал я.

Швейк посмотрел на леса, ухмыльнулся:

— Каменщиком?

— Ну да, — сказал я.

— Уж лучше — трубадуром…

— Кем?

— Или барабанщиком… Герка, который приходил сюда к Алке, в оркестре на барабане бацает.

— Зачем я тебе понадобился? — спросил я.

— Не расстраивайся, Алке наплевать на барабанщика.

— Какое начальство меня вызывает?

— Я теперь твое начальство, — ухмыльнулся Швейк. — Колено для печки будем делать. Забыл?

В кладовой нам выдали звонкий лист белой жести. Швейк тряхнул его: лист зарокотал, как весенний раскат грома.

— Из этой штуки нужно сделать трубу, — сказал Швейк.

— Верно, — сказал я. — Делай.

Швейк достал из кармана гвоздь и стал что-то чертить на листе. Жесть противно скрипела, и меня передернуло.

— Надо трубу делать, а не рисовать, — сказал я.

— Это чертеж, — сказал Швейк. — Без чертежа ничего не выйдет.

Было ясно, что Швейк ничего не смыслит в этом деле, но признаться не хочет. Жесть уже не скрипела, а визжала, как недорезанный поросенок. У меня заныло внутри.

— Кончай, — сказал я.

Швейк спрятал гвоздь в карман, свернул жесть в трубку.

— В мастерскую, — сказал он.

В механической мастерской нам за полчаса сделали отличное колено.

— Эх! — хлопнул себя Швейк по лбу. — А диаметр? Максим, беги измерь диаметр.

Я сбегал в общежитие, бечевкой измерил диаметр трубы. Колено пришлось переделывать.

Я стал помощником Швейка. Это не так-то уж было плохо. Весь день мы курсировали с дядей Корнеем. Маршрут был один: вокзал — техникум, Мы возили строительные материалы, оборудование для механических мастерских, учебники, инструмент. Дядя Корней покуривал у капота своей трехтонки, а Швейк оформлял наряды, накладные, распоряжался погрузкой. Я был на побегушках. Куда пошлет Швейк, туда иду. Помогал грузить и разгружать тяжелые предметы: станки, ящики с надписями «Не кантовать!». Работа была не пыльная. На станции всегда народ. По путям снуют маневровые паровозы. Свистят, пыхтят, гремят буферами. Толкнет маневровый несколько штук вагонов и отстанет. А вагоны сами катятся. У белоголовых стрелок колдуют стрелочники. Передвигают рычаги с противовесами, машут флажками, фонарями. И запах на станции особенный. Пахнет паровозным дымом, мазутом и угольной гарью.

К дяде Корнею и к Швейку иногда подходили какие-то люди и о чем-то толковали. Что-то тайком совали им в руки, и они прятали в карманы. Иногда наша машина останавливалась возле небольшого деревянного дома с голубым крашеным забором. Из кабины выскакивал Швейк и просил меня сбросить один ящик. Я сбрасывал. Мне-то что. Я мог и сто ящиков сбросить. Я за них в квитанциях не расписывался. Расписывался Швейк. Ящик быстро забирал дюжий мужик в солдатских галифе и галошах на босу ногу. На левой руке у мужика не было пальцев, но он и култышкой ловко управлялся. Подхватывал ящик, бросал на плечо и уносил в дом.

Я понимал, что Швейк и хмурый дядя Корней занимаются темными делами, но вмешиваться не хотел. Мне-то какое дело? Правда, как-то сказал Швейку:

— Посадят вас с дядей Корнеем… Проворуетесь, братцы кролики.

Швейк посмотрел на меня своими чистыми карими глазами, улыбнулся:

— Я не ворую.

— А ящики?

— Излишки… В документах они не числятся.

— Где-нибудь числятся…

— Верное дело, — сказал Швейк.

— А что в ящиках?

— Чепуха — цемент, гвозди… Люди строятся, материалы нужны как воздух.

— И много перепадает?

— Крохи, — сказал Швейк. Вытащил из внутреннего кармана пачку сторублевок, потряс перед моим носом: — Подкинуть?

— Не надо, — отодвинул я его руку. — Обойдусь.

Швейк был не жадным. Ему ничего не было жалко: ни своего, ни чужого. Деньги он без отдачи раздавал ребятам. Всегда делился едой. У него была широкая натура. Он никогда не унывал, не ныл. Все время в его голосе роились идеи. Он быстро загорался чем-нибудь и тут же остывал. И о себе особенно не беспокоился: до сих пор носил зеленые шерстяные обмотки. Над ним подсмеивались, прозвали Швейком. А он все никак не мог собраться приобрести сапоги, хотя деньги у него были немалые. Я как-то шутки ради попросил у него в долг две тысячи рублей.

— Две? — переспросил Швейк. — Две нету, а тыщу — на!

Выгреб все деньги из карманов, из тумбочки. Они у него в газете там лежали.

— Отдам не скоро, — припугнул я его. — А может, и вообще не отдам… Не люблю, понимаешь, долги отдавать.

— Ладно, когда-нибудь отдашь.

Деньги я, конечно, вернул через десять минут. Не нужны были.

Любил Швейк командовать. Напускал на себя строгий вид и распоряжался. Прав у него никаких не было, поэтому он ссылался на начальство. Чуть что: «Начальник приказал… Сигнал сверху… Руководство так решило…» А руководство и знать не знает, что некий Швейк от его имени распоряжается на стройке.

И, пожалуй, один я знал, что на душе у Швейка кошки скребут. Скребут ночью, когда все спят. Лежал Мишка Победимов, по прозвищу Швейк, на жестких нарах, глядел печальными карими глазами в потолок и тяжко вздыхал. Вздыхал, как паровоз. И хотелось Мишке удрать отсюда куда-нибудь подальше, на Северный полюс или в Антарктиду. К королевским пингвинам…

Я ничем не мог помочь приятелю. Как сделался помощником экспедитора, так сам затосковал. Не нравился мне этот дядя Корней. Он как будто не имел никакого отношения к ящикам, никогда до них пальцем не дотрагивался. Даже из кабины не вылезал, когда ящики сбрасывали. Но я чувствовал, что по сравнению с ним — Швейк пешка. Последнее время шофер стал обращать на меня внимание. Перестал косо смотреть на небо. Стал на меня глядеть. Стоит у машины, курит и на меня смотрит. Взгляд у него цепкий, тяжелый. Густые брови домиками нависают над небольшими глазами. Лицо квадратное. Подбородок мощный и посередине сплюснутый, словно дяде Корнею подбородок молотком подправили. Этак снизу стукнули.

— Наврал про отца? — спросил он меня.

— Я, кажется, ничего про отца не говорил, — сказал я.

— Значит, не в милиции?

— Нет, — сказал я.

Дядя Корней пожевал окурок, далеко выплюнул. Рыжие домики над глазами пошевеливались.

— В милиции работать — последнее дело, — сказал он и отвернулся.

Скорей бы приемные экзамены! Тогда сразу бы решилась моя судьба. К тому времени отец перевезет сюда мать с ребятишками. Дом почти готов…

С Аллой и Анжеликой встречался я теперь редко. Забрались мои девчонки на высокие леса, — не достанешь. Я не раз видел, как каменщик, скаля белые зубы, разговаривал с Аллой. Алла смеялась. Интересно, чего заливает ей этот парень в длинном фартуке? Про кирпичи? Или про раствор? Герка-барабанщик зачастил на стройку. Почти каждый день приходил встречать Аллу. Хромовые сапоги его блестели. И длинное самодовольное лицо блестело. И белобрысый чуб блестел. Территорию мы расчистили. Теперь Герке нечего бояться: сапожки не забрызгает. Он останавливался внизу и, подняв лицо к небу, орал: «Алла-а, слезай!» Вытаскивал из кармана синие билеты и показывал. И охота ей с этим глупым барабанщиком в кино шляться?

Алла спускалась с лесов, мыла под краном боты, и они уходили, не дожидаясь толстушки Анжелики: Герка перестал ей билеты в кино покупать. И она больше не радовалась, когда он на стройку приволакивался, не замечала Герку-барабанщика.

К отцу я приходил два раза, но в конторе его не застал.

— В общежитии у строителей, — сказал мне человек с добродушным лицом.

Я догадался, что это тот самый инженер Ягодкин, с которым отец жил в конторе. Спали они на нарах. Постели, завернутые в жесткие синие одеяла, лежали в углу, на табуретке. Днем на нарах сидели рабочие.

У инженера было симпатичное лицо и умные серые глаза. Не большие и не маленькие. Он смотрел на меня и улыбался. Это мне не понравилось. С какой стати он улыбается? Ведь мы с ним не старые знакомые, — как говорится, на брудершафт не пили. Он будто прочитал мои мысли и перестал улыбаться. «То-то!» — сказал я про себя. А вслух проговорил:

— Когда придет такой длинный товарищ, вы его знаете, передайте ему от меня привет. И этот… поцелуй.

— Не думаю, чтобы длинного товарища обрадовал твой поцелуй, — ответил инженер.

— А куда он ночью ноги девает? — спросил я, взглянув на коротенькие нары.

— Он пополам складывается, — снова улыбнулся инженер, — как перочинный нож.

— А кто это в углу сидит и на нас смотрит? — спросил я.

— Типичная крыса. Грызун и вредитель, — ответил инженер. — У нее много приятелей. И тоже все вредители… Как обнаглела, а? — Инженер взял со стола портсигар и замахнулся. Крыса даже не пошевелилась.

— Знает, стерва, что пожалею портсигар, — сказал инженер. — Хватит вопросов… Теперь ты отвечай: когда обедал в последний раз?

— Давно, — ответил я. — Уж не помню.

— Достань из тумбочки банку икры, хлеб и садись за стол… Чувствуй себя как дома, но и не забывай, что в гостях.

Я не стал отказываться. Коричневую баклажанную икру, мы с инженером съели всю и банку выбросили. Икра была маслянистая, одно объедение. Мы молча доели бутерброды. Я поблагодарил инженера и ушел. Славный мужик. Я даже за отца порадовался, что с ним такой человек живет.

В общежитие идти не хотелось. Я спустился вниз, к Ловати. Река от дождей вздулась. Маленькие мутноватые волны перехлестывали через лавы, перекинутые на остров Дятлинка. Остров был небольшой. Под старыми кленами прятались деревянные дома. Их пощипали осколки, но не насмерть. На окнах желтели фанерные заплатки. Дальше от мостков с крутого берега на остров перекинулся жидкий висячий мост. Он был сделан из проволочных тросов. Ветер раскачивал его, и он скрипел, как колодезный ворот. И люди, которые перебирались на Дятлинку через мост, качались, как на качелях.

Я присел на гладкий круглый камень и стал смотреть на речку. Берега смутно отражались в неспокойной воде. Молчаливыми щуками двигались по реке бревна. Медленно разворачиваясь, проплыл куст крыжовника. Мне вдруг захотелось перебраться на остров. Я дошел до проволочного моста. Мост раскачивался под ногами, как палуба корабля. Приходилось держаться за толстые тросы. Между перекладинами зияли большие щели. На острове было тихо, пустынно. Над головой шевелились ветви деревьев. Клены теряли розовые листья. Их много валялось под ногами. Я пересек остров и остановился на берегу. Река билась, кипела в камнях. Между камнями торчала желтая осока. Я облюбовал себе местечко под толстой липой. Она стояла на берегу, наклонившись к реке. Липа была старая. Черную кору избороздили глубокие морщины. Я сел под липой и спустил с берега ноги. Надо мной шумела невеселая осенняя листва, внизу плескалась о камни вода.

Высокий желто-зеленый вал с вышкой маячил на другом берегу. Я смотрел на вал, но думал об Алле. О светлоглазой девчонке с густыми волосами. На танцах она с Геркой. Герка наяривает палочками в свой глупый барабан, а она стоит у стены. Ее приглашают на вальс или фокстрот, а она отказывается, — Герка ревнует. У него даже палочка, обшитая на конце кожей, может выскочить из рук, если Алла пойдет с другим танцевать.

Из воды вдруг выпрыгнула белая рыбина и, трепеща, взмыла в небо. Я ошалело захлопал глазами: что за чертовщина?! С какой стати плотвица будет из воды сигать в небо? Померещится же такое! На вал тяжело поднялась пегая корова. Остановилась на гребне и задумчиво уставилась на вышку. А может быть, просто так. В пространство. За вышкой угасал закат. Солнце давно опустилось, но редкие облака еще не остыли. Они розовели над неподвижной продолговатой тучей, похожей на тлеющую головешку.

Река вздохнула и снова выплюнула в небо небольшую рыбину. Я видел, как она резво устремилась вверх. Я вскочил с травы, задрал голову. На толстом нижнем суку старой липы сидел мальчишка в тельняшке и, покачивая ногой, смотрел на меня. Под мышкой у мальчишки была зажата короткая удочка. Крючок он держал в руках. Нанизывал червя. Рядом на обломанной ветке висело ведро с вмятиной на боку. Для рыбы. Ишь устроился, бездельник!

— С самолета не пробовал удить? — спросил я. — Говорят, здорово клюет.

— Врут, — ответил мальчишка. — Неудобно. Поплавка не видно.

Голос у мальчишки был певучий, звучный. На лице ни капельки почтения. Все-таки со старшим разговаривает. Мальчишка нацепил червя на крючок, собрал леску в руку и швырнул в реку. Вот почему я не слышал свиста лески: мальчишка закидывал снасть рукой, а не удочкой.

— От рыбы прячешься? — спросил я. — Или от мамы?

— От дураков, — сказал мальчишка.

— Ты занятный малый, — пробормотал я.

— Какой?

— И охота тебе висеть на дереве? — сказал я. — Ты кто: зеленая груша или разумное существо? Слезай, потолкуем…

— А ты банан, — ответило неразумное существо. — Старый желтый банан… — Мальчишка взмахнул удочкой, но на этот раз в воздух никто не взмыл. Везет не каждый раз.

— Сорвалось, — заметил мальчишка и стал сматывать леску. — Хватит на сегодня. — Он бросил удочку к моим ногам, подал ведро: — Держи! — И ловко спустился с дерева.

Тут-то я его и сграбастал за шиворот:

— Это кто старый банан?

— Ты старый банан… Ну хорошо… Не старый. Молодой.

— Получай за банан… А это за…

— Убери грабли! — тонким голосом крикнул мальчишка, упираясь сразу обоими кулаками мне в грудь.

Это был вечер загадок! Передо мной стоял не мальчишка, а самая настоящая девчонка в закатанных до колен штанах и матросской тельняшке. Под тельняшкой обозначалась маленькая грудь. Белокурые буйные волосы у нее были коротко подстрижены под мальчишку. Пухлые губы сердито приоткрылись. Зеленоватые с коричневым зрачком глаза с вызовом смотрели на меня. На маленьком аккуратном носу — царапина. И еще я заметил, что хотя девчонка блондинка, брови и загнутые кверху ресницы у нее темные. На вид ей было лет пятнадцать. Длинная. Ростом немного пониже меня.

Я отпустил девчонку и сконфуженно нагнулся к ведру. Там плавало с десяток плотвиц и два окуня.

— На уху хватит, — миролюбиво сказал я.

— Разве это рыба? — Она взяла ведро и выплеснула весь улов в речку. Выплеснула и даже не поморщилась. — На Каспии я кефаль по два килограмма вытаскивала.

— А капитаном теплохода ты не была? — спросил я.

— Надо было ведро тебе на голову опрокинуть, — сказала девчонка. — Сверху.

— На Каспии научилась так разговаривать со старшими?

— Старший… Ха! — сказала девчонка. — Не смеши.

Эта девчонка начала меня раздражать. Ей слово — она два.

— Забирай свои удочки и… к маме! — скомандовал я.

Девчонка подтянула повыше черные штаны, повернулась ко мне спиной. Ноги у нее были длинные, на смуглых икрах белели царапины: ободралась на дереве. Она подняла с травы удочку, сунула под мышку.

— Ты в Одессе был? — спросила девчонка. И сама ответила: — Не был. И ты не знаешь, где бананы растут. Ты ничего не знаешь.

Насчет Одессы и бананов она была права. В Одессе я никогда не был, Слышал, что ее почему-то называют Одесса-мама. А бананы вообще в глаза не видал. И не знал, с чем их едят. Говорили, что они растут в жарких странах.

Я сказал:

— Бананы я ел пачками… За свою жизнь — съел вагон. Мне привозили их из субтропиков. Но это не важно. Важно другое. Почему ты в штанах?

У девчонки покраснели маленькие уши. От злости. Она пяткой выдолбила в земле лунку.

— О-о, я очень извиняюсь. — Девчонка жеманно присела. — Забыла тебя спросить, глупый банан!

— Я, может быть, и глупый банан, но юбку бы на себя не надел.

— А тебе юбка больше к лицу… — Девчонка хихикнула.

— Тебя давно последний раз били? — спросил я.

— Меня не бьют, — нахмурилась девчонка. — Никогда. Покинь этот остров. И чем быстрее, тем лучше.

Она сделала два быстрых шага ко мне. Глаза ее сузились, как у рыси, и еще больше позеленели. Она и вправду была похожа на рысь: движения легкие, стремительные и вместе с тем плавные. И ступала она неслышно, не оставляя следов.

— Приди сюда только… — почему-то шепотом сказала девчонка. — С берега спущу…

Подхватила порожнее ведро и, чуть покачиваясь, легко зашагала по тропинке, которая вела к дому. Дом когда-то был оштукатурен. Теперь облез. Там, где штукатурка отвалилась, виднелась желтая щепа, выпиравшая из стены, как ребра. Я смотрел вслед этой злюке-рыси и улыбался. Я был рад, что разозлил ее. Но тут я вспомнил про Алку, Герку-барабанщика и перестал улыбаться.

— Эй ты, шаланда, полная кефали! — крикнул я девчонке. — Погоди!

Рысь даже не оглянулась. Только ведро качнулось в руке.

— Умеешь танцевать? — спросил я.

Рысь остановилась, с любопытном посмотрела на меня.

— Дальше, — сказала она.

— Пошли, что ли, на танцы… Билеты будут.

— Куда?

— В театр. Танцы что надо. Оркестр. Даже барабанщик есть…

— А ты танцуешь?

— Я? Ну да… Танго и фокстрот. И вальс тоже. Правда, не со всеми у меня получается.

— А со мной?

— Получится… Ты вон как на деревья прыгаешь.

Девчонка прикусила нижнюю губу и стала думать.

— Ну чего там, пошли, — сказал я. — Повеселимся.

— А ты на ноги не будешь наступать?

— Вот еще, — сказал я. — С какой стати?

— У меня туфли новые… Ничего, что они на низком каблуке?

— Ничего, — сказал я.

Девчонка улыбнулась. У нее были красивые зубы. Белые и влажные, словно запотевшие.

— Ладно, потанцуем, — сказала она. — Пойду переоденусь. — И вдруг опечалилась: — У меня нет красивого платья…

— Плевать, — нетерпеливо сказал я. — Одевай любое. Тебе пойдет.

Девчонка потрогала на носу царапину, снова улыбнулась и помчалась переодеваться. «Дурища, — подумал я. — Платья у нее нет… Кто на нее смотреть будет!» Вышла она из дому минут через десять. Я уже стал злиться. А когда увидел ее, еле удержался, чтобы не расхохотаться. В девчонке ничего от рыси не осталось. На ней было короткое платье, заляпанное то ли красным горошком, то ли бобами. Из этого платья она давно выросла. Коричневые коленки, выглядывавшие из-под платья, напомнили мне бильярдные шары. На ногах у нее были большущие черные туфли на высоком каблуке. Двигалась девчонка боком, руками хватала воздух.

— У тети похитила, — сказала она, взглянув на туфли.

— Не жмут? — спросил я.

— Не свалятся, — сказала девчонка. — Я вовнутрь чулки напихала.

Я только головой покачал. Пожалуй, зря я связался с этой девчонкой. В теткиных туфлях она стала ростом с меня. И, возможно, чуточку выше. Потом ходить-то на высоких каблуках она не умела, где уж тут танцевать. Я хотел было сказать девчонке, что пошутил, но, взглянув на нее, не решился: глаза у девчонки сияли голубым счастьем. Она достала из маленького кармана зеркальце, губную помаду. Зеркало сунула мне:

— Подержи.

Наверное, я плохо держал, потому что девчонка минут пять вертелась — приседала передо мной, заглядывая в зеркало. Помады она не жалела. Губы у нее стали такими красными, что смотреть было страшно.

— Красиво? — спросила девчонка.

— Пошли, — сказал я, стиснув зубы.

— Ты ничего не понимаешь, — сказала девчонка. — Ты еще не настоящий мужчина.

Я молчал. Мне хотелось рукавом стереть с ее губ эту ужасную жирную краску.

— Зеркало положи в карман, — распоряжалась длинноногая пигалица с кровавыми губами. — Потом отдашь.

— Давай и помаду!

Девчонка по глазам поняла мои намерения.

— Помада мне может сто раз еще понадобиться, — сказала она. — Пусть у меня лежит.

Я отвернулся и зашагал к берегу. Посмотрим, как она в своих туфлях пойдет через мост. Девчонка ковыляла позади меня. Один раз она громко вскрикнула. Каблук подвернулся. Сломала бы их к черту, что ли?

— Куда ты бежишь? — сказала она. — Это неприлично. Возьми меня под руку.

— Дьявол, — выругался я, останавливаясь.

— Что ты сказал?

— Погода, говорю, хорошая.

Девчонка треугольником согнула руку, подставила локоть:

— Не умеешь?

— На могиле дедушки поклялся никогда с девчонками под руку не ходить, — сказал я.

— А когда замуж выйдешь… то есть женишься, тоже под руку не будешь ходить?

— Не буду, — твердо сказал я. — Поклялся.

— Я сразу поняла, что ты не настоящий мужчина.

Я ругал себя на чем свет стоит. Экая зануда! Она живьем съест меня, пока дойдем до театра.

Не доходя до моста, девчонка сняла туфли и босиком ступила на дощатый настил. На другом берегу снова влезла в тетушкины туфли. Вечер был теплый. На площади прогуливались люди. Посредине тротуара чернела большая воронка. Люди обходили ее, прижимаясь к длинному полуразрушенному зданию. Я заметил, что на нас обращают внимание, и ускорил шаги. Девчонка тоже прибавила ходу. Каблуки ее часто затюкали по неровному асфальту, сохранившемуся еще с довоенных времен. Какая-то парочка остановилась и, скаля зубы, стала смотреть на нас.

— Бегать умеешь? — спросил я.

— В туфлях? — удивилась девчонка.

— Я побежал, — сказал я. — В то притащимся к шапочному разбору.

Бегать я умел. Еще во время войны научился удирать от немецких самолетов. Иногда в день по пять раз приходилось мчаться по направлению к лесу. Но девчонка бегала быстрее меня. Ее длинные ноги мелькали впереди до самого театра. Она бежала и размахивала туфлями, которые держала в руках.

В зале негде было яблоку упасть. Оркестр играл быстрый фокстрот. Но танцевали медленно, — нельзя было развернуться. Распаренная масса из парней и девушек качалась, шевелилась между стен. Герка-барабанщик, свесив на глаза светлую прядь, изо всей силы лупил по барабану, трахал по гремучим медным тарелкам. В зал он не смотрел. Глаза его были полузакрыты, томно опущены вниз. Форсил Герка. Прикидывался Джорджем из Динки-джаза. Аллы не было видно. В такой каше не сразу и разглядишь. Я стоял у стены и озирался.

— Пойдем, — дернула меня за рукав девчонка.

Я совсем забыл про нее.

— Туфли не потеряй, — сказал я. — От тетки влетит.

Рука у девчонки была горячая, спина твердая и тоже горячая. В зеленоватых восторженных глазах прыгали светлячки. Это электрические лампочки отражались.

— Не прижимайся, — сказала девчонка. — Не люблю.

Я только покачал головой. Никто и не собирался прижиматься к этой стиральной доске. А она уперлась мне рукой в плечо и отодвинулась на километр. Гибкая спина ее выгнулась дугой. Голова откинулась назад. Глаза широко распахнулись. На загорелом лбу у девчонки под белокурой прядью был маленький шрам. От скобок остались белые точки. Нас толкали со всех сторон, наступали на ноги. Я так и не понял, умеет моя девчонка танцевать или нет. В общей куче нас раскачивало из стороны в сторону. Скоро мы освоились и тоже стали толкаться и наступать другим на ноги. Никто не извинялся. И никто не обижался. Оркестр как завел один фокстрот, так и не мог на другое переключиться. Герка совсем глаза закрыл. Навалился грудью на свой барабан, носом уткнулся в медную тарелку. Работали только руки. Били и били палками в гулкие бока барабана. Тоже мне искусство! Этак и я сумел бы в два счета научиться. Где же все-таки Алла? Увидел я ее неожиданно. Какой-то длинный парень наступил моей девчонке на ногу. Она, бедная, так и присела. Я подрулил к парню и с удовольствием придавил каблуком носок его ботинка. У парня оказался мужественный характер. Он и виду не подал, даже не поморщился. Но когда он снова оказался рядом, я ощутил могучий толчок в спину. Подбородком я ткнулся в переносицу своей девчонки. Она испуганно откинулась назад и ударила кого-то затылком. Ударила Аллу. Алла терла рукой щеку и без улыбки смотрела на нас. Полосатое шелковое платье с большим белым воротником отлично сидело на ней. Она была здесь самая красивая. Я кивнул ей, но она не ответила. Даже не улыбнулась. Незнакомый, парень подул ей на ушибленное место и, сердито посмотрев на меня, увел в другой конец зала.

Танец кончился. Музыканты поднялись со своих мест и пошли за кулисы курить. Герка спрыгнул со сцены в зал, помчался Алку разыскивать. Середина тесного зала расчистилась. Молодежь повалила на свежий воздух. Мне расхотелось танцевать. И какой дурак придумал эти танцы? Никакого удовольствия. Толкаются, наступают на ноги. Духота. Лица у всех красные. Ничего себе люди придумали отдых!..

— Хорошо здесь, — услышал я тихий, взволнованный голос девчонки. — И как быстро танец кончился!

— Дышать нечем, — сказал я. — Выйдем на улицу.

На небе сияли звезды. Луна пряталась за зданием театра. Холодный синеватый свет разлился по крышам окрестных домов. От телеграфных столбов легли на дорогу длинные тени. Ветер легонько раскачивал провода, и они мерцали. Парни вытащили из карманов папиросы и закурили. К далеким звездам потянулись ниточки дыма.

— Мне когда-то снилось это небо, этот вечер, — сказала девчонка, глядя поверх моей головы.

— Бывает, — сказал я. — Всем что-нибудь снится… Каждую ночь. Мне вчера приснилась баклажанная икра. Будто я две банки съел. Без хлеба.

Она посмотрела на меня, и глаза ее поскучнели. Ну и пусть. Очень мне интересно слушать про ее детские сны.

— У меня каблук шатается, — сказала девчонка.

— Пошли домой, — обрадовался я.

Девчонка сняла туфлю, протянула мне:

— Камнем…

Я подобрал с земли булыжник и остервенело замахнулся.

— Осторожнее, — сказала девчонка. — По пальцам…

Я опустил камень и взглянул на нее. Девчонка, закинув голову, смотрела на вечернее небо, где сияли звезды. И глаза ее тоже сияли, ярче, чем звезды. Рукой она держалась за мое плечо. Одна нога была поджата. Девчонка смотрела на звезды и улыбалась.

— Опять сон вспомнила? — спросил я. — Валяй, рассказывай.

Девчонка продолжала считать звезды. Накрашенные губы ее чуть заметно шевелились.

— Я Золушка, — сказала она своим певучим голосом. — А ты никакой не банан. Ты принц из старой волшебной сказки. Нашел мою серебряную туфельку… Почини же ее, принц.

Ее тетушка, верно, носила сорок четвертый размер. Эта «туфелька» была бы впору великану из племени людоедов. Я прибил каблук.

— Будет держаться, если… если не будешь бегать по танцулькам.

— Спасибо, принц, — сказала девчонка.

— Я буду звать тебя Рысь, можно? — спросил я.

— Ты бесчувственный пень, — почему-то обиделась девчонка. — Ты за свою жизнь не прочитал ни одной сказки… Вот почему тебе снится какая-то дурацкая икра.

Это она зря сказала, сказки я любил. И прочитал их кучу. Не меньше, чем она.

— Мне надоело здесь толкаться, — сказал я. — По домам, Рысь?

— Я хочу на бал! — Рысь капризно стукнула каблуком. — Слышишь, принц?

— Черт с тобой, — смирился я. — Еще два танца, и по домам.

Алку я больше не видел. Герка вертелся за барабаном, как бешеный. Может, тот долговязый, на которого я наступил, ушел с Алкой. Так Герке и надо, пускай побесится. Как только закончился второй танец, я взял Рысь за руку и выбрался из этой толкучки на улицу. Девчонка надулась на меня и всю дорогу молчала. Она шла рядом, но я не слышал ее шагов, Так мягко рысь ступает в лесу по листьям. На Дятлинку я не пошел ее провожать, много чести. Довел до висячего моста.

— Ты отвратительно танцуешь, — сказала Рысь, покачиваясь на мосту.

— Ступай-ка спать, принцесса… А то тетка всыплет.

— Меня никогда не бьют, — сказала девчонка, покусывая губы. — Запомни это.

— Зря, — сказал я. — За помаду следовало бы отодрать ремнем.

Этого, пожалуй, не надо было говорить. Даже в темноте видно было, как покраснела девчонка.

— Я думала… — сказала она.

Что она думала, я так и не узнал. Моя Рысь круто повернулась и помчалась через мост. Как еще ногу не сломала, там щели между досками. Мост загудел, закачался. На той стороне девчонка остановилась.

— Лучше не приходи на Дятлинку, — крикнула она. — Морду набью! — С секунду постояла. И скрылась в черной тени деревьев.

Рысь исчезла. Еще с минуту уныло скрипел висячий мост. Глухо журчала внизу вода. Слышно было, как шумели на Дятлинке старые деревья. В густой чернильной воде, освещая рыхлые сизые облака, качалась холодная луна.

 

5

Осень шагала по городу, не разбирая дороги. Утром на железных крышах белел иней, а вечером с карнизов свисали маленькие прозрачные сосульки. Они выстраивались в ряд, как зубья у неразведенной пилы. Дул холодный ветер. Грязи стало меньше. Она превратилась в корявые серые глыбы. Глыбы насмерть вмерзли в обочины дороги. Наша дряхлая трехтонка прыгала по разбитой мостовой, как озорной жеребенок. Ящики кряхтели в кузове, стукались деревянными боками в борта. Дяде Корнею плевать было на машину и ящики, он план выполнял. Положив руки на черную отполированную баранку, жал подметкой газ и мрачно смотрел на дорогу. Рыжеватые брови его были всегда сдвинуты к переносице. В углах губ зеленели глубокие морщины. С нами дядя Корней не разговаривал. Даже если его о чем-нибудь спрашивали, отвечал не сразу. Какая-то мрачная личность этот дядя Корней. Он мне не нравился.

Корней затормозил у домика с голубым забором. На крыльцо выскочил мужчина без пальцев на левой руке. Швейк посмотрел на дядю Корнея. Шофер вытащил из кармана папироску, сунул в рот, пожевал. Тяжелый приплюснутый подбородок задвигался.

— У правого борта в углу, — сказал он.

— Сбросим, Максим, — толкнул меня Швейк.

Я покачал головой:

— Сбрасывай, если надо… Я не буду.

Дядя Корней достал спички, прикурил.

— Подсоби мальцу, — негромко сказал он, не глядя на меня.

— А ну вас, — ответил я.

Швейк с беспокойством посмотрел на меня, на шофера, выбрался из кабины.

— Я сам, — сказал он.

— Погоди, — остановил его дядя Корней. Не вынимая папироску изо рта, он пускал дым на ветровое стекло.

— Со мной лучше по-хорошему, — сказал дядя Корней. — Не приведи бог — рассержусь… — На меня он не смотрел. Смотрел прямо перед собой. И глаза у него были такие же расплывчатые, тусклые, как дым, расползающийся на стекле.

— Я грузчик, — сказал я, — а не…

Дядя Корней положил мне руку на плечо. Плечо хрустнуло и поехало вниз. Не пальцы впились в мое тело — стальные кусачки. Краем глаза я близко видел большое расплюснутое ухо. Ухо было покрыто редкими белыми волосами.

— Не петушись, парнишечка, — сказал Корней. — Говорю, я — сердитый… Давай по-хорошему.

— Не тискайте, я не девчонка…

Корней посмотрел на меня, усмехнулся и отпустил.

— Подсоби мальчику, — сказал он. — Ящик тяжелый.

— В последний раз, — сказал я, выбираясь из кабины.

— Не кидайте на землю, — пробурчал Корней. — В растрату вгоните…

Мы подняли со Швейком на борт тяжелый ящик. Беспалый мужчина подхватил его, как пушинку, и унес в дом. Из кабины вылез дядя Корней и не спеша направился за ним. Громко стукнула дверь, лязгнул засов.

— Пощекотал? — спросил Мишка.

Лицо у него было смущенное. Чувствовал, подлец, свою вину. Втянул меня в эту грязную лавочку. Экспедитор… Лучше бы я на лесах стоял с Аллой и Анжеликой и кирпичи подавал лупоглазому парню в длинном фартуке.

— Беги отсюда, — сказал Швейк. — Сдался тебе этот техникум.

— Куда бежать?

— На кудыкину гору.

— А ты чего не бежишь?

Швейк посмотрел на дверь. Лицо его стало скучным.

— «Гарун бежал быстрее лани…» — сказал он. И снова посмотрел на дверь. — От него не убежишь… Он на краю света сыщет. Максим, я сволочь. Зачем тебя взял на машину?

— Подумаешь, — сказал я. — Захочу — уйду.

Швейк как-то странно посмотрел на меня своими грустными карими глазами и пробормотал:

— Так-то оно так…

На крыльце показался дядя Корней. Он рукой вытер губы, встряхнул головой. Лицо у него было довольное. Видно, раздавили с беспалым бутылку водки, спрыснули удачную сделку. Он завел машину, но с места не трогал.

— Ждет, — сказал Швейк и спрыгнул вниз.

Я остался в кузове. Дверца отворилась. Из кабины высунулась голова Корнея:

— Вали в кабину!

— Мне и здесь хорошо, — сказал я.

Корней подвигал рыжими бровями, спросил:

— Как маленького — в охапку?

Пришлось слезть. Я начал понимать, что с Корнеем спорить бесполезно, одни неприятности. Сел рядом со Швейком. Плечо ныло. Силу показывает, подлец! Машина отъехала немного и снова остановилась. Шофер достал из кармана луковицу, откусил половину и стал с хрустом жевать.

— Инспектор, собака, не учуял бы, — сказал он.

Мы со Швейком молчали. Корней морщился, но луковицу ел. Из мутного глаза выкатилась слеза. Покончив с луковицей, достал из кармана пачку денег, толстыми пальцами отсчитал несколько штук, протянул Швейку. Мишка равнодушно сунул деньги в карман. Потом отсчитал еще несколько сотенных и протянул мне:

— Держи, парнишечка, три бумаги.

Я засунул руки в карманы. Уставился на дворник, косо прилепившийся к ветровому стеклу. Швейк прикрыл глаза ресницами, сказал:

— Чего уж там… Бери.

Деньги приблизились к моему носу. Рука, державшая их, чуть заметно дрожала. В кабине остро пахло луком и водкой.

— Чего ноздри-то в сторону воротишь? — сказал Корней. — Дают — бери, бьют — беги.

Я молчал, упорно смотрел на дворник. Рука сжалась в кулак, деньги захрустели. Кулак приблизился к моему лицу. Костяшки на нем были острые, белые. От кулака пахло бензином.

— Бери, — сказал Швейк. Лицо у него было бледное. Черные ресницы опустились еще ниже.

— Три сотни… — вдруг сказал я чужим голосом. — Отвалил! — Эти слова сами собой сорвались с языка. Мне и копейки не хотелось брать. Брякнешь вот так сдуру, а потом чешешь в затылке… Шофер с секунду смотрел на меня, губы его раздвинулись в улыбке. Вокруг рта обозначились тугие морщины. Этот человек не умел улыбаться.

— Хмы, — сказал дядя Корней. — А малец не дурак. Держи еще две…

Запихивая смятые деньги в карман, я еще не догадывался, какую роль сыграет а моей жизни этот мрачный человек, который не умеет улыбаться. Хотя и чувствовал, что свалял большого дурака. Теперь он сядет на шею и будет погонять… Как же, купил. Ровно за пять, как он говорит, бумаг.

Я увидел Мишкины глаза. Глаза были сердитые, словно Швейк не ожидал от меня такого. А ну их всех к дьяволу!..

В этот же день я поймал у бетономешалки Живчика. Прораб палкой ковырял в ящике грязноватый жидкий бетон. Машина тарахтела, охала. Парнишка, которого Швейк подсунул машинисту вместо меня, резво бегал к колонке с ведром. Лицо у него позеленело, то ли от цемента, то ли от злости. На меня он даже не посмотрел. Наверное, считал, что это я подложил ему такую свинью. Дурачина. Сейчас бы я опять с удовольствием поменялся с ним местами. И еще в придачу пятьсот рублей отдал бы.

— Хорошая штука, — сказал я прорабу, кивнув на бетономешалку. — Только шумит здорово.

Живчик поднес палку к носу, понюхал. Нахмурился.

— Без разбора воду бухают, — сказал я. — А здесь надо расчет.

Живчик бросил палку, посмотрел на меня.

— Какой расчет? — спросил он.

— Ну, чтобы была пропорция…

— Почему ушел с бетономешалки?

— Перевели.

— Кто перевел?

— Кто… начальство.

— А я здесь кто?

— Ну, прораб.

— Я тебя переводил?

— Есть и повыше начальники… (Это Швейк-то повыше!) Живчик в сердцах нахлобучил свою командирскую фуражку на злые глаза. На лакированном козырьке отпечатались три белых пальца.

— Я, брат, анархии не потерплю, — сказал он. — Уходи с глаз моих подальше.

— Я хотел попросить…

— Ничего не знаю, — оборвал меня прораб. — Иди проси у своего начальства… которые повыше. — Он повернулся ко мне спиной и зашагал к лесам.

— Обещали про нас в стенгазету написать и не написали, — сказал я.

Прораб остановился, приподнял фуражку, почесал лоб:

— Забыл… А теперь что про тебя писать? Проштрафился.

— Про меня не надо, — сказал я. — Про девчонок.

Прораб снова посмотрел на меня.

— Выкладывай, что у тебя, — сказал он.

— Не хочу грузчиком…

— Тяжело?

— Легко…

— Не пойму я тебя, брат.

— Дайте любую работу… Только не грузчиком. — Я задрал голову и посмотрел на леса. Алла с Анжеликой были там. — Каменщиком бы хорошо.

— А сразу прорабом не хочешь? — спросил Живчик.

— Хлеб у вас отбивать, — сказал я.

— На каменщика нужно три месяца учиться.

— Освою, — сказал я.

— Герой, — усмехнулся прораб.

Живчик был хороший парень. Он назначил меня на леса разнорабочим. Это пониже, чем каменщик, но тоже ничего. Я принимал с подъемного крана железные бадьи с раствором, контейнеры с кирпичом. Таскал этот кирпич к рабочему месту каменщика. Доски прогибались под моими ногами, звонкие розовые кирпичи шевелились и поскрипывали. Бросать их нельзя было: могли расколоться. Я опускался на колени и осторожно клал кирпич на кирпич. Каменщик не глядя хватал кирпич, кидал на стену и стукал по нему рукояткой совка, который назывался «мастерок». Из расщелин между кирпичами вылезал серый раствор. Каменщик соскребал его мастерком и снова шлепал на кирпичи. На руках у каменщика были надеты просторные рукавицы. Одна сторона у них была белая, другая зеленая. Стена росла быстро. Сначала она была каменщику по колено, потом по пояс, по грудь. А потом приходили плотники и в два счета наращивали леса.

Алла и Анжелика работали этажом ниже. Мой каменщик был передовик. На доске показателей — она стояла рядом с конторкой прораба — его фамилия была первой. И цифры напротив фамилии были самые большие. Вот к какому каменщику определил меня Живчик. Мой работяга намного обогнал каменщика в длинном фартуке. Если бы тот поменьше смотрел на Аллу и скалил зубы, может быть, тоже был бы передовиком. С девчонками я иногда перебрасывался словами. Так, между делом. Больше отвечала Тумба. Алла почему-то отмалчивалась.

— Эй вы, отстающие, — спрашивал я, — взять вас на буксир? — Я спрашивал громко, чтобы их каменщик услышал. Но он не хотел слышать. У моего каменщика не было длинного фартука, а работал будь здоров.

Анжелика задирала свое лунообразное лицо вверх, говорила:

— Куда нам торопиться? Некуда.

— Я на вас карикатуру нарисую, — говорил я. — В стенгазету. Я уже название придумал: «Вот кто нам строить и жить не помогает».

Каменщик в длинном фартуке начинал свирепо швырять кирпичи на стену. Мастерок его угрожающе блестел, как турецкий ятаган. Алла, щуря глаза, смотрела в мою сторону, усмехалась.

— А ты помалкивай, летун, — говорила Анжелика. — Прыгаешь с одного места на другое, как кузнечик. Мы на тебя тоже карикатуру сочиним. Правда, Алла?

Алла пожимала плечами:

— Зачем? Пускай себе прыгает…

— Кто это прыгает? — спрашивал я.

— «Жил-был у бабушки серенький козлик… Вот как, вот как, серенький козлик», — пропела наигнуснейшим голосом Анжелика. При чем тут козлик? Дура все-таки она. Мне захотелось уронить ей на голову кирпич. Или совок раствора. Что она тогда запоет?

Сверху с лесов я видел, как подкатывала зеленая трехтонка. Разворачивалась и задом толчками подруливала к складу. Швейк первым выскакивал из кабины. Кричал: «На разгрузочку!» Дядя Корней вылезал медленно, словно нехотя. Разгрузка его не касалась. Он даже не смотрел в ту сторону. Стоял у машины, курил. С лесов он казался кряжистым пнем, вросшим в землю. Он мог полчаса неподвижно простоять на одном месте и смотреть в одну точку. Обычно он смотрел на небо. Что он видел там? Ящики с гвоздями? Или деньги? Пока трехтонка стояла на территории, я чувствовал себя неспокойно. Я нарочно поворачивался к Корнею и Швейку спиной, чтобы они меня не окликнули.

С каменщиком мы почти не разговаривали. Это был серьезный парень, не то что тот болтун в длинном фартуке. Он работал. Кирпичи летали в его руках, как детские кубики. И лицо у каменщика было мужественное, волевое. Крупный нос с горбинкой. Такой нос называют ястребиным. Может, потому, что орлиным его нельзя назвать. До орлиного он еще не дорос. Крепкий подбородок, широкие скулы. И небольшие серые глаза. И только русые волосы у этого парня имели несколько легкомысленный вид. Они птичьими крыльями топорщились на большой, широколобой голове. Одно крыло было побольше, другое поменьше. То, что поменьше, все время спускалось каменщику на глаза. Он терпеливо заправлял крыло за ухо. Звали парня Николаем. Фамилия у него была позаимствована из театрального реквизита: Бутафоров.

Отношений у нас с каменщиком никаких не было. Пока под его руками был раствор и кирпичи, он вообще не замечал меня. «Охваченный высоким трудовым подъемом, — как писали о нем в „молнии“, — возводил стены учебного корпуса». Обращал внимание, когда наступал перебой в работе. Тогда его серые глаза останавливались на мне. Бутафоров не любил попусту открывать рот, он глазами вопрошал: «Где стройматериалы?» Я тоже держал рот на замке. Как говорится, с кем поведешься — от того и наберешься. Качал головой и кивал вниз, где приготавливали раствор: «Я ни при чем. Это там копаются, черти». Каменщик бросал мастерок в ящик, отворачивался. Он был выше меня и плотнее.

Таких парней я не любил. Бутафоров был из тех, кто привык к поклонению. Такие держатся особняком, считают, что они всем нужны. Смотрят на других свысока. В дружбе чванливы. Дескать, так уж и быть, разрешаю тебе со мной дружить. И к ним действительно многие дурачки тянутся, заискивают, без памяти рады, если вот такой Бутафоров похлопает по плечу и назовет приятелем. А мне наплевать было на передовика Николая Бутафорова. В покровителях я не нуждался. Унижаться ни перед кем не хотел. Не разговаривает, молчит, и черт с ним. Буду платить ему той же монетой.

И все-таки мой каменщик заговорил. Допек я его. Не нарочно, конечно. Так уж получилось.

Засмотрелся я на Аллу и совсем забыл про кирпичи. Не знаю, сколько времени молча сверлил меня своими серыми глазами Бутафоров, только надоело ему это.

— Ты стихи не пробовал сочинять? — спросил он.

— Пробовал, — сказал я. — У меня здорово получается. Вот послушай: «Делать бы гвозди из этих людей, в мире бы не было крепче гвоздей…»

— Почти как у Николая Тихонова… — сказал Бутафоров. — Орел!

— Какой уж есть.

— Тебя зачем сюда поставили?

Я подал каменщику кирпич. Он взял его, подбросил на ладони:

— Давай сразу договоримся: или работай, или…

— Что «или»? — спросил я.

— Работай, — сказал Бутафоров.

Я забросал его кирпичами. За час он, наверное, уложил тысячу штук. Лоб его заблестел, волосы залепили правый глаз, но ему некогда было отбросить их. Я не давал ему передохнуть. Не успевал он повернуться, как я уже подсовывал ему очередной кирпич. Я хотел разозлить его, заставить просить пощады. Он только улыбался. Шлепал в раствор кирпичи, взмахивал мастерком. Красная кирпичная стена упорно лезла в небо. Я забыл про время, про все на свете. Кирпичи ожили в моих руках. Они сами прыгали из груды в ладонь. Взлетали и приземлялись в подставленную руку каменщика. И так один за другим. И не было этому конца. Зубы мои были стиснуты, пот лил в три ручья. А каменщик, черт железный, улыбался.

— Максим! — кричал мне снизу Швейк. — Столовку закроют!

Я посмотрел вниз и удивился: на лесах никого не было. И территория опустела. Бутафоров, играя мастерком, смотрел на меня. Волосы-крылья спустились на виски. Он молчал.

— С чего ты взял, что я стихи сочиняю? — спросил я.

— Вид у тебя того… глуповатый был, — сказал Бутафоров. — Это когда ты на Аллу Сухорукову смотрел. Я и подумал, что ты ей стихи сочиняешь.

— Я вовсе не на нее смотрел. На другую.

— Мне-то что? Смотри на кого хочешь. Только не в рабочее время.

Бутафоров снял рукавицы, заткнул их за пояс. Мастерок сунул в раствор. Из кармана рабочей фуфайки вытащил синюю кепку, надел с напуском назад. Лицо его стало еще более внушительным. Он отошел на край лесов, обозрел кладку.

— Если бы ты не пялил глаза на девчонок… — сказал Николай.

Он никогда ничем не был доволен. Даже собой. Вот характер! Я уверен, мы сегодня больше всех сделали. А ему все мало. Не понимаю я таких людей. Ненасытные какие-то в работе. Себя готовы загнать и другим не дают житья. Выслужиться хотят, что ли? Чтобы начальство обратило внимание. Пожало руку и сказало: «Привет передовикам!» Конечно, в хвосте тянуться тоже последнее дело. Как Лешка Гришин. На него все пальцем тычут, на каждом собрании ругают. Он сидит, ушами хлопает, будто это не о нем говорят. У него совесть чугунная. Я бы так не мог. Не люблю, когда при всем честном народе холку намыливают. Неприятно как-то себя чувствуешь. А Бутафорова всегда в пример ставят. Он тоже сидит. И ушами не хлопает. Слушает дифирамбы. Лицо у него непроницаемое. Не поймешь, рад он или наоборот.

Я давно обратил внимание, что на собраниях говорят только о самых хороших и самых плохих; об остальных помалкивают. Так что, если хочешь прославиться, нужно или из кожи лезть или, наоборот, ничего не делать. В школе обо мне много говорили… Хотя я не был отличником. А здесь я пока ничем не проявил себя. Работал не хуже других, нормы выполнял.

Николай не спускался вниз. Стоял, облокотившись о поручни, посматривал на меня своими насмешливыми глазами.

— Видел я, как ты барабанщика по грязи таскал, — сказал он.

— Тоже на Алку глаза пялишь? — поддел я. — И в рабочее время?

Бутафоров ухмыльнулся:

— Перекур был…

Он первым спустился с лесов и отправился домой. Жил он где-то на острове Дятлинка. Я вспомнил тот не по-осеннему теплый вечер, толстое дерево, девчонку в брюках и тельняшке. Девчонку, похожую на рысь. Как там она поживает? Наверное, сидит на суку и рыбешку ловит…

С Рыси мысли мои снова перескочили на Аллу. Никак не разгадаешь ее. Равнодушная или скрытная? На Герку-барабанщика ей было наплевать, хоть Герка из кожи лез, чтобы Алке понравиться. Как-то притащился на стройку в поношенном клетчатом костюме. На пиджаке карманов не сосчитать. Где такой отхватил? На улице было холодно. Дул ветер. Герка ежился в своем заграничном костюмчике, но не уходил. Алка стояла на лесах и о чем-то болтала с Анжеликой. На Герку и его новый костюм она не смотрела. Зато мы смотрели на барабанщика и хохмили: «Эй, джентльмен! Вы из Чикаго?», «Мистер Твистер, не дует?», «Побегайте, лорд, согреетесь!». Герка позеленел от злости, но помалкивал. Стоял, нахохлившись, ждал Алку. А она знай болтает с Анжеликой… Тут и дураку ясно, что Герку она не любит. Иначе не выставила бы его на всеобщее посмешище…

Внизу заскрипели леса. Кто-то поднимался наверх. Сквозь щели настила я увидел железнодорожную фуражку Швейка.

— Ты чего тут торчишь? — спросил он.

— Стихи сочиняю, — сказал я.

— Столовку закрыли.

— Пускай… А что было на ужин?

— Перловка с постным маслом.

— А-а… У тебя есть что-нибудь пожрать?

Швейк вытащил из кармана сверток. Там были хлеб и сало. Мы стояли рядом, жевали черствый хлеб с розоватым вкусным салом и молчали. Перед нами раскинулся город. Всего полтора месяца как я приехал сюда, а уже полгорода в лесах. Кое-где дома освободились от лесов и празднично белеют. За Сеньковским переездом в туманной дымке маячит высокая серая стена. Там будет элеватор мелькомбината. Кладут его из больших серых плит — шлакобетона. Мимо мелькомбината бежит Невельское шоссе. По этому шоссе можно приехать в Ленинград. Лесов вокруг нашего города нет. Они начинаются дальше, от Опухликов. В городе мало снега зимой: ветрами выдувает. Морозы, бывает, доходят до сорока двух градусов, а снега нет. Зато ветры здесь гуляют буйные, холодные. Могут птицу на лету сковать и ледяной голышкой швырнуть на землю. Особенно злы февральские ветры. Когда они дуют, дети в школу не ходят. Дома сидят и слушают, как за окном свистит и воет, а в печных трубах брякает заслонка.

Я искоса взглянул на приятеля. Он уныло жевал шкурку от сала и смотрел на исчирканную осколками часовню кладбищенской церквушки. Кладбище называлось Казанским. Стояло оно на пригорке. За пригорком — Ловать. Там на берегу — наше общежитие. Над зеленым грушевидным куполом церкви кружили галки. Их было много. Настоящая галочья свадьба. Кирпичная стена, окружающая кладбище, во многих местах обвалилась. В дыры виднелись могильные холмы с железными и деревянными крестами. Кресты наклонились в разные стороны. На кладбище были живыми деревья. Листья с них облетели, и деревья стояли голые, черные. И только березы белели.

— Говорят, когда немцы обстреливали город, покойники из могил выскакивали, — сказал Швейк.

Я ничего не ответил. Не любил я разговаривать про покойников. Пойдешь вечером мимо кладбища, будут мертвецы мерещиться. Не то чтобы я боялся, а так, неприятно все это. Когда умер младший брат, я всю ночь провел с ним в одной комнате. Мне снились страшные сны. Я забыл, какие. Мне тогда шесть лет было.

Дай, Джим, на счастье лапу мне, Такую лапу не видал я сроду, Давай с тобой полаем при луне На тихую бесшумную погоду. Дай, Джим, на счастье лапу мне.

Эти стихи Мишка прочел тихо, проникновенно. Он даже не спросил, знаю ли я, чьи это стихи. Я знал. Это Есенин. Есенина я любил. Он писал о старой деревенской Руси с ее рыхлыми дроченами (моя бабушка их здорово пекла!), белыми девицами-березами, покрасневшими рябинами, с вытканной на озере алой зарей, где в бору со звонами плачут глухари. Начитавшись есенинских стихов, я бежал в лес, бродил по чаще, пожне. И сам сочинял стихи про камыш, осоку, стога. Но стихи почему-то получались корявые. Сосну я сравнивал с корабельной мачтой и тут же вспоминал, что про это где-то читал. Луну сравнил с алюминиевым блюдом. Этого я нигде не встречал. Сначала я обрадовался, а потом понял, что это не поэтично. Маленькое раннее четверостишье Есенина всегда вызывало во мне грусть по бабушкиному дому в Куженкине.

Там, где капустные грядки Красной водой поливает восход, Кленочек маленький матке Зеленое вымя сосет.

Нравились мне и другие стихи Есенина, где он тосковал, грустил, называл себя хулиганом.

В шестом классе, я переписал из сборника Есенина четверостишье:

Молодая, с чувственным оскалом, Я с тобой не нежен и не груб. Расскажи мне, скольких ты ласкала? Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?

И положил на парту Ритке Михайловой — отличнице и недотроге. Я пытался за ней ухаживать, но она не обращала на меня внимания. Листок попал в руки рыжей Аннушке — директорше. Она меня хулиганом обозвала и на три дня исключила из школы. Она не любила Есенина, хотя и преподавала литературу. Рита несколько дней ходила с красными глазами, но внимания на меня все равно не стала обращать. А потом я узнал, что рыжая Аннушка изъяла из школьной библиотеки томик Есенина…

У Мишки Победимова неладно на душе. Просторная железнодорожная фуражка опустилась на брови. Из-под глянцевого козырька уныло глядели карие, немного выпуклые глаза. Я догадывался, в чем дело. Корней…

Мишка сам заговорил:

— Строят, строят… Скорей бы уж. А то не поймешь, кто ты: студент или работяга.

Мишка любил называть себя студентом.

— Ты экспедитор, — сказал я.

Мишка пропустил мои слова мимо ушей. Он подбросил фуражку повыше, наморщил лоб:

— Будем техниками-паровозниками. Чем плохо? На паровозах будем шпарить… Мимо леса, мимо дола ду-ду-ду! Ребятишки будут на переездах нам руками махать. А мы без остановок. Мимо леса, мимо дола мчится поезд, как… Как что?

— Как поезд, — сказал я.

— Эх ты… Есенин бы сразу рифму придумал… И Пушкин.

— И Лермонтов, — сказал я.

Мишка загрустил. Ишь, размечтался о паровозах. Мимо леса, мимо дола… Поедет. Только не на паровозе, а в вагоне. В вагоне с железными решетками на маленьких окнах.

— Максим, ты любишь аистов? — спросил Швейк.

Он это умел. Ему ничего не стоило переключиться с паровозов на аистов, а с аистов на Антарктиду.

— Давай загибай про аистов, — сказал я. Я не умел утешать.

— Наша деревня есенинская, — стал рассказывать Швейк. — Черные избы, покосившиеся плетни, березы вдоль улицы. И название у деревни — Осенино. Наша изба стоит на отшибе. Две березы перед окнами, клен у крыльца. Аисты угнездились на крыше дома. Батя поставил на конек тележное колесо. Он очень хотел, чтобы аисты у нас поселились. Говорил, что тот дом, где живут аисты, — счастливый дом. Аисты натаскали хворосту, соломы, и стали жить у нас на крыше. Бывало, ночью завозятся, закурлыкают. И правда, хорошо: на душе как-то сразу светло. Будто аисты твой сон стерегут. И сны мне тогда красивые снились… Это чепуха, что аисты берегут счастье. Батю на десятый день убило. И деревню — в щепки. А наш дом уцелел. Клен расщепило, а дом уцелел. У меня там мать и сестра меньшая. И аисты там по сю пору живут, другие. Тех немцы постреляли… Поди и сейчас курлычут по ночам.

— Мишка, если нас не примут — махнем в деревню? — спросил я.

— Примут, — уверенно сказал Мишка. — Что у них, совести нет? Сами говорят, что для себя строим… Кого же тогда принимать?

— Ты же на Северный полюс хотел?

— Я матери обещал, что стану человеком, — сказал Мишка. — Нельзя на полюс… Это потом. Сначала техникум закончу.

— А я в Антарктиду хочу. К пингвинам. Они не летают?

— Ходят вперевалку… Как наш Куркуленко.

Мы помолчали. Галки перестали кружить над кладбищем, опустились на деревья. Издали казалось, что на голых ветвях набухли большие черные почки. Над крепостным валом мигнула звезда. Воздух был чистый и холодный. Ночью ударит мороз. Я посмотрел на свои солдатские бутсы… Ничего, зиму выдержат. А носки мать свяжет. Зачислят в техникум — дадут шинель, шапку и, может быть, сапоги.

Мне надоело торчать на лесах. Мы спустились вниз. Лужу перед воротами прихватил тонкий ледок. На раненом тополе по-прежнему висела каска. В каске плавала прозрачная льдина. Листья с тополя почти все облетели. Штук пять осталось, не больше.

В общежитие идти не хотелось. Большое удовольствие слушать, как ребята костяшками стучат. Как всегда, мне есть хотелось. Зря не пошел в столовую. Перловка с постным маслом не помешала бы. К отцу сходить, что ли?

— Я в центр, — сказал я.

— Пошли, — сказал Мишка. — Все равно делать нечего.

На площади Ленина ярко светили прожекторы. Здесь восстанавливали сразу три здания: четырехэтажный жилой, почту и обком партии. Гремели лебедки, урчали бульдозеры. Ветер гонял по булыжной площади желтую стружку. Глубокие водопроводные канавы напоминали траншеи. Из канав вылетали лопаты песка. Людей не было видно. Внутри почты шла сварка железной арматуры. Ослепительный голубоватый свет вырывался из черных проемов окон. Пока работал сварочный аппарат, по площади расползались огромные дрожащие тени. Аппарат умолкал, и тени исчезали.

Мы перешли через деревянный мост на другую сторону города. Сразу от реки в гору поднимались огороды. На грядках белели кочерыжки. На набережной стоял старый деревянный дом. Снаряд срезал один угол, и дом до недавнего времени угрюмо стоял на трех ногах. Ему сделали новую, четвертую ногу. Дом выпрямился, повеселел. Здесь открыли столовую. Запах съестного ударил в нос. Пахло жареной картошкой, луком и мясной похлебкой.

Не сговариваясь, мы зашли в столовую. Народу было много, все столы заняты. За стойкой резала ножницами жиры, мясо, хлеб молодая женщина в белой косынке. Взамен она давала жетоны. На моей карточке жиров и мяса не осталось, одна крупа и сахар. Может быть, мы повернулись бы и ушли, если б не погас свет. Сразу чиркнули несколько спичек, и столовая озарилась неровным тусклым светом. Буфетчица запалила фитиль, торчавший из снарядной гильзы. Окопный светильник закоптил, жирный дым повалил в потолок.

— Сейчас поужинаем, — сказал мне Швейк.

Блестящие глаза его забегали по сторонам. Мишка изучал обстановку. План действий мгновенно родился в его бесшабашной голове. Суть плана состояла вот в чем: мне нужно было встать в очередь, подойти к стойке и чихнуть на фитиль. А Швейк — он будет рядом — спокойненько возьмет из консервной коробки несколько жетонов.

— Никто и мигнуть не успеет, как жетоны будут у меня в кармане, — шептал Швейк.

Я заколебался. Понимал, что затея опасная. Может всякое случиться…

— Поджилки трясутся? — спросил Мишка.

И второй раз клюнул я на эту удочку, как тогда с Хорьком. Не мог я терпеть, чтобы меня в трусости обвиняли. А потом — есть хотелось. Государство не обеднеет, если мы с Мишкой бесплатно поужинаем.

— Чисто сработаем, — уговаривал Мишка. — Вот увидишь…

Мимо пронесли поднос. В глубоких тарелках — гуляш с картофельным пюре, подливка с луком.

— Чихну, — сказал я и встал в очередь.

Руки у буфетчицы полные, белые. Она плавно двигает ими. На стойке по обе стороны стоят две коробки. Одна картонная: туда она отстригает талоны с карточек. Другая круглая, жестяная: оттуда берет алюминиевые жетоны с номерами. Очередь медленно двигается. Чем ближе я к светильнику, тем быстрее трепыхается сердце. В затылок дышит Швейк. За ним стоит огромный краснолицый мужчина в желтой кожаной куртке. У него каждый кулак по пуду. И руки длинные. Такой схватит — не вырвешься. Вот и моя очередь. Женщина устало смотрит на меня. На щеке у нее круглое родимое пятно. Она отодвигает голову от коптящей гильзы, прищуривает глаз. Надо чихать, но мне что-то не чихается. Швейк тихонько подталкивает меня в спину: пора! Я лезу рукой в карман, а сам с усилием морщу нос и, сказав: «а-а-ап…», изо всей силы дую на фитиль… В кромешной темноте наступила тишина, потом кто-то сказал: «Чтоб тебе!..» И тут затарахтела жестяная банка. Буфетчица громко ахнула и закричала:

— Тут рука чья-то… Воруют!

Банка упала. Жетоны запрыгали по полу. Поднялся шум, гам. Вспыхивали и гасли спички. Я молча рванулся к дверям. Меня толкнул кто-то в спину. Я упал, снова вскочил.

— Двери… Двери держите! — крикнул кто-то.

Но было поздно. Мы с Мишкой вывалились в темные сени, затем на крыльцо и что есть духу припустились по огородам вниз к реке. Швейк нырнул в кусты. Я пробежал немного дальше. Остановился. Позади, на дороге, слышался говор. Погони не было. Я подошел к Мишке. Он по-турецки сидел на земле. Фуражка валялась у ног. Он ткнул меня кулаком в бок, засмеялся:

— А здорово ты чихнул!

— Ладно, — сказал я, — помалкивай.

— Пошли в другую столовку? — предложил Швейк.

— Нет уж, — сказал я. — Хватит.

Кусты затрещали, звездное небо отпрыгнуло куда-то в сторону. На нас навалился кто-то тяжелый, сильный. Голая ветка оцарапала мою щеку. Голову прижало к плечу. Было больно и страшно. Но мы молчали. А наверху кто-то ворочался, сопел, фыркал. И тоже молчал.

— Не могу больше, — прохрипел Швейк. — Отпустите… Не убежим.

Видимо, Мишке еще хуже, чем мне, пришлось.

— Дешевка, — сказал кто-то очень знакомым голосом. — В землю вдавлю!

Нас отпустили. Я повернул голову, и глаза мои, наверное, стали по ложке: перед нами был Корней. Не размахиваясь, он хлестнул Швейка по щеке. Я ожидал, что следующая оплеуха достанется мне. Но шофер даже не посмотрел на меня.

— А если бы застукали? — говорил он, сверля Мишку своими глазками.

— Не продал бы, — угрюмо пробурчал Швейк, поглаживая щеку.

— Брось эти штуки… Погоришь!

— Не погорели…

Корней поднял с травы фуражку, нахлобучил Швейку на голову. Достал папироску, чиркнул зажигалкой. Рыжеватая клочкастая бровь показалась ненастоящей, налепленной нарочно. Подбородок засиял медью небритых волос.

— Это я всех задержал в дверях, — сказал он. — Не ушли бы, парнишечки. Как миленьких, сцапали бы.

Он наконец повернулся ко мне:

— Чих напал?

— Напал…

— А ты в другой раз нос почеши — пройдет.

— Почешу, — пообещал я, не зная, куда клонит шофер.

— Ушел с машины…

— Каменщиком лучше, — сказал я.

Корней, не спуская с меня глаз, затянулся, выдохнул дым мне в лицо:

— То-то и видно, что лучше… Брюхо поджало?

— Воровать ящики не буду, — сказал я.

— Чихать будешь? — ухмыльнулся шофер. — Это ты здорово придумал… Сберкассу не пробовал ограбить таким манером?

— Проклятая банка, — сказал Мишка. — Из рук выскочила. Как будто ее салом смазали.

— А у меня и вправду нос чешется, — другим, веселым голосом сказал Корней. — К чему бы это, парнишечки?

Мы с Мишкой угрюмо молчали. Шофер достал из кармана ватных штанов две бутылки водки, шмат сала, луковицу. Разложил все это на траве. Из-за голенища вытащил финку с наборной ручкой.

— Пейте-гуляйте, — сказал он. — Я нынче добрый.

Мишка отхлебнул из горлышка, протянул мне. Мне пить не хотелось. Хотелось есть. Но закуска полагалась только к водке, — я тоже приложился… Незаметно мы с Мишкой опорожнили всю бутылку. Вторую вылакал Корней. Звезды на небе вдруг засияли ярче, закружились в веселой пляске. Кривобокий месяц сорвался с неба и нырнул в Ловать. Железнодорожная фуражка на голове Мишки закрутилась, как патефонная пластинка, а сам Швейк куда-то провалился. Щетинистая щека Корнея приблизилась к моему лицу и уколола. «Бам-бам-бам-бам!» — лупил кто-то в железный рельс. А может быть, это стучало в голове.

Потом меня рвало. Долго, до рези в глазах. Желудок мой сжимался в кулак. Корней взял нас с Мишкой, как котят, за воротники и куда-то потащил. Ноги подгибались. Я засыпал и снова просыпался. Потом стал тонуть. Сначала я думал, что это во сне: вода лезла в глаза, нос, уши. Это Корней обмакивал наши с Мишкой головы в реку.

— Цыплята желторотые, — ворчал он. — Пить и то не умеют…

Проснулся я утром. Не на кровати — на полу. Вокруг стояли ребята. Мне захотелось, чтобы это был сон. Я снова закрыл глаза, но ребята уже увидели, что я пробудился. Генька Аршинов носком ботинка толкнул меня под бок, как мешок с трухой:

— На работу опоздаешь.

— Где нажрались? — спросил Игорь Птицын.

Остальные молчали. И я молчал. Что я мог сказать им? Ничего. Выручил Мишка. Он пришел из умывальной и, растирая опухшее лицо полотенцем, сказал:

— Максим, они не верят, что мы вчера были на свадьбе.

— На какой свадьбе? — спросил Генька Аршинов.

Я не успел ответить.

— Его отец на второй женился, — сказал Швейк. — Вот Максим и нарезался… с горя.

— А ты? — повернулся к нему Генька.

— Я? — переспросил Мишка. — Я за компанию.

— Опаздываем, — сказал Птицын. — По-быстрому на работу!

Со Швейком мы объяснились в столовой, после завтрака.

— К чему отца-то приплел? — спросил я.

— Ничего другого придумать не успел, — сказал Мишка. — У меня с похмелья башка худо варит.

— На кровать хотя бы поднял. Ты же раньше встал.

— А ты знаешь, где я проснулся?

— На потолке?

— Хуже…

Где проснулся Швейк, я узнал только вечером. Он вдруг выскочил из-за стола и бросился к дверям. В окно я видел, как он подскочил к Куркуленко, решительно шагавшему в учебную часть. Мишка, семеня рядом с комендантом, бил себя кулаком и грудь и что-то говорил. Куркуленко отрицательно качал круглой головой в новой синей фуражке и рукой отстранял его. Но походка коменданта стала не такой уж решительной, а лицо не таким уж каменным. Перед самым входом в канцелярию он остановился и, тыча пальцем Мишке в грудь, стал что-то говорить. Швейк — руки по швам — стоял перед ним и смиренно кивал головой… Пронесло, кажется!

 

6

Ночью мне приснилась Алка. Обычно я сны не запоминаю, а этот запомнил. Будто идем мы с ней но берегу реки. Под ногами высокая трава. Красные метелки конского щавеля хлещут по ногам. В светлых Алкиных глазах отражаются небо и белые бабочки, которые трепыхаются у самого лица. Алкины волосы касаются моего виска. Волосы пахнут черемухой и ромашками. Мы молчим. А речке нет конца. Нет конца и нашему пути. И вдруг откуда-то из-за деревьев подул ветер. Розовый сарафан облепил Алку, словно она окунулась в воду. Я вижу, какие у нее полные стройные бедра, круглый, чуть выпуклый живот. Алка прячет лицо от ветра, поворачивается ко мне. Она пристально смотрит на меня и молчит. Ее губы немного приоткрываются. Я вижу узкую полоску белых ровных зубов. Мне становится душно. Я рву ворот рубахи и тоже поворачиваюсь к Алке. Ее губы совсем рядом. Алка ждет. Но я не целую ее. Мне очень хочется поцеловать Алку, но ноги мои прилипли к земле, шея окаменела, — не пошевелиться. Я вижу Алкины глаза. В них — холод. Она медленно поворачивается и уходит. Сарафан бьется в ее коленях, щелкает на ветру. Я понимаю, что все пропало. Мне хочется кричать, но я не могу рта раскрыть. Алка уходит все дальше, а я стою как заколдованный принц из сонного царства. Солнце скачком опускается в речку. Это уже не солнце, а барабан. И ухмыляющийся Герка бьет палками, обшитыми кожей, по солнцу-барабану. На Геркиных губах насмешливая улыбка.

— Хочешь, оторву за Алку твою башку? — деревянным голосом спрашивает Герка. Мне хочется двинуть его по нахальной морде, но я не могу. Герка вытягивает непомерно длинную руку и бьет меня палочкой по лбу. Раздается глухой звук, словно ударили по камню. Герка протягивает вторую руку и начинает отбивать палками «яблочко» на моем каменном лбу…

Я проснулся и услышал негромкое металлическое постукивание. Форточка у нас на ночь была открыта. За окном общежития, на пригорке, проходила железнодорожная ветка. Путевой обходчик проверял полотно. Маленьким стальным молоточком на длинной ручке он, как врач больного, простукивал рельсы. Стук становился все тише и наконец совсем пропал.

Светало. В окна вползал серенький тощий рассвет. На железных кроватях, под синими солдатскими одеялами, похрапывали ребята. В углу кто-то, кажется Игорь Синицын, бормотал во сне. Вероятно, разговаривал со своей Зинкой Михеевой. Мишка спал на животе. Дышал тяжело, даже впотьмах было видно, как поднимается его спина.

Сколько я ни старался, так больше и не заснул. Слышал, как прогрохотал через железнодорожный мост рабочий поезд, — покатил в Новосокольники. Шесть часов. Через час ребята начнут просыпаться. В восемь — на работу. На общем собрании начальник техникума говорил, что через две недели начнутся занятия. Загибает товарищ! Еще в трех аудиториях нет крыши. А печки-времянки поставили. Какой толк от печек, если крыши нет над головой? Интересно, зачислят нас с Мишкой на паровозное или нет? Швейк уверяет, что дело будет в шляпе, а мне что-то не верится. Без свидетельства, пожалуй, дадут нам от ворот поворот.

Некоторые ребята уже закончили первый курс техникума. Где-то в Средней Азии, то ли в Чимкенте, то ли в Намангане. Они начнут заниматься на втором курсе. Бутафоров тоже второкурсник. Пока работаем — еле-еле разговаривает, а когда начнутся занятия, наверное, и узнавать не будет. Что-то есть в этом Бутафорове. Какая-то твердая уверенность в себе, во всем, что он делает. И силы в нем много. Интересно, что бы получилось, если бы они с Корнеем встретились? У того тоже силы хоть отбавляй. И уверенности. Только по разным дорогам шагают эти люди.

Я не мог разобраться в своих чувствах к ним. Корнея я ненавидел и, признаться, побаивался. Бутафоров, человек совсем другого склада, чем-то привлекал меня и в то же время отталкивал. Может быть, в глубине души мне и хотелось быть таким, как Николай, но в этом я даже себе не мог признаться. Я не верил, что человеку может быть все ясно в жизни. Не верил этой железной бутафоровской уверенности. Я наблюдал за ним, искал на этом «солнце» темные пятна и пока не находил. Поэтому еще больше злился на него. С тех пор как я стал с ним работать, я тоже сделался передовиком. Живчик снова сказал, что собирается написать про меня в стенгазету. Но я-то хорошо знал, что не попадись в пару к Николаю, я бы ни за что по был передовиком. Это Бутафоров заставил меня работать, как бешеного. Сначала это меня возмущало, злило, а потом привык. А будь я в паре с тем каменщиком в длинном фартуке, я бы работал шаляй-валяй. Как он. И мне бы в голову не пришло сказать ему: «Эй, парень, хватит зубы скалить, давай-ка работай!» Мне-то что? Это дело Живчика — подгонять. Он прораб. А Бутафоров может сказать так любому. Он и говорил уже. И в глаза и на собрании.

Посмотреть бы, чем Бутафоров дома занимается? Наверное, читает политэкономию, изучает брошюры об опыте передовых строителей. И еще знакомится с паровозным и вагонным хозяйством. И папа у него, наверное, железнодорожник. И мама. И дети у Бутафорова будут железнодорожниками. Такой папа им с пеленок начнет внушать, что самое главное в жизни — это локомотив на тепловой тяге и четырехосный вагон.

Надоели мне все эти мысли. Все в мире гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Не нужно слишком рано просыпаться. И сон какой-то дурацкий приснился… Надо сходить к отцу: вот-вот должны приехать мать, братишки. И вообще мне вдруг захотелось своего старика повидать. И этого круглоголового инженера Ягодкина, который меня угощал баклажанной икрой.

В этот день я умудрился отличиться. Я, конечно, понимаю, что это сущие пустяки. Просто случай. С утра у нас с Бутафоровым не ладилась работа: то раствор задерживали, то кирпич кончился. Полчаса ждали, пока подвезут. Алла и Анжелика положили поперек ящика с раствором доску и уселись. Каменщик в длинном фартуке стал напротив них в картинной позе и, небрежно крутя мастерок, принялся что-то заливать. Анжелика таращила на него маленькие глазки и радостно повизгивала. Алла смотрела на площадку, где Живчик, размахивая руками, отчитывал кого-то.

— Работнички! — со злостью сказал Николай. — Какого черта?!

Я ничего не ответил. Хоть лопни, а кирпичей с неба не подадут. Надо ждать. Чем сидеть на верхотуре и смотреть на кислую рожу Бутафорова, было бы лучше спуститься на нижние леса и потолковать с девчонками. Но я не спустился. Представил, как противно начнет хихикать Анжелика и подталкивать локтем Аллу. Я слышал однажды, как Тумба сказала ей: «Идет твой вздыхатель». Алла посмотрела на меня, улыбнулась и пропела: «И кто его знает, чего он вздыхает… Чего он вздыхает?» Я тогда не оглянулся, но, наверное, до самого общежития уши мои горели, как два красных фонаря. Вот тогда я дал себе слово больше не смотреть на Аллу. Слово-то дал, а не смотреть не мог. Смотрел. Мне даже захотелось выучиться на каменщика и попросить Живчика, чтобы он поставил меня к ним на леса. Я бы живо утер нос этому в длинном фартуке. Только поздно я спохватился: строительные работы сворачивались, техникум был почти готов. Там, где не было крыши, поставили голоногие бревенчатые стропила, обили досками и обшили красным кровельным железом. Остались отделочные работы. И наша стена почти готова. Еще несколько дней, и уберут леса.

Наконец привезли кирпич. Заработал подъемник, и к нам в контейнере по воздуху приплыла первая солидная порция. Мы с ней живо расправились. Второй контейнер не дошел до нас: подъемник вдруг захлебнулся и умолк. Контейнер с кирпичом ринулся было вниз, но крановщик включил тормоз, и наш кирпич закачался между нижним и верхним рядом лесов.

— В чем дело? — гаркнул Николай. — Авария?

Крановщик снял тяжелые, испачканные в масле рукавицы, пожал плечами:

— Ток…

Прибежал Живчик. Осмотрел подъемный кран, метнулся к столбу с электрошкафом. Покопался минуту, отошел и стал смотреть вверх на столб. Подошли еще двое рабочих и тоже стали глазеть на столб.

— Предохранитель перегорел, — сказал Живчик. — На столбе.

Своего монтера, как назло, на площадке не было; вызывать с электростанции — потерять час. Я посмотрел вниз: все механизмы умолкли. На территории стало тихо, как на кладбище. Я вспомнил, как два года назад на спор вскарабкался на голый телеграфный столб. Руки занозил, но взобрался; потрогал белые теплые изоляторы и спустился.

— Коля, — как можно серьезнее сказал я, — ну чего ты шипишь, как сало на сковородке? Все стоят, не один ты.

Бутафоров отбросил со лба птичье крыло, взглянул мне прямо в глаза.

— Я не каменщик, — тоже серьезно сказал он. — Студент. Эту коробку можно было закончить месяц назад.

— Коля, — сказал я, — береги нервы… Электричество будет.

В электромонтерском деле я не шибко разбирался, но наружный предохранитель поставить мог. Живчик вручил мне кусок тонкого провода, упал перед столбом на колени, сказал:

— Становись на плечи!

Я встал. Живчик выпрямился, и я сразу оказался на середине столба. Провод взял в зубы и, крепко обхватив гладкий столб руками и ногами, полез вверх. Фуфайку я снял, но все равно было жарко.

— Поплюй на руки! — крикнул Бутафоров.

Увидев совсем близко запыленные изоляторы и провода, по которым бежал электрический ток в двести двадцать и триста вольт, я подумал, что неплохо бы надеть резиновые рукавицы. Но рукавиц не было, а отступать было поздно. Сжав коленями столб и держась одной рукой за ржавый изоляторный крюк, я другой стал действовать. Нужно было тонким проводом соединить электрическую цепь. Старый предохранитель сгорел, расплавился. Я ожидал, что меня дернет током, но ничего, обошлось. Наматывая провод, я краем глаза видел леса. Алла стояла у перекладины и смотрела на меня. Ноги одеревенели, а мне не хотелось слезать. Мне хотелось поставить еще десять предохранителей. Уже скользя вниз по столбу, я услышал, как запел подъемник, заворчала бетономешалка.

Живчик торжественно пожал мне руку и сказал:

— Ты знаешь, куда я сейчас иду?

— В контору.

— А зачем я иду в контору?

— Заметку писать в стенгазету.

— Верно, — сказал Живчик. — Ты все знаешь.

Он действительно направился в контору, но через минуту выскочил оттуда и галопом помчался к грузовику, который угодил задним скатом в яму с гашеной известью.

Бутафоров мне руку не стал жать. Он быстро взглянул на меня и сказал:

— Я подсчитал: нам осталось работы на три дня. Если поднажмем — в два закончим.

Я ничего не ответил. Эго дело Бутафорова. Он поднажмет — я волей-неволей должен тоже поднажать: все-таки в паре работаем. Немного погодя Николай спросил:

— Ты на паровозном?

— А что?

— Ничего… На паровозном лучше.

Это я уже сто раз слышал. На паровозном отделении учились парни, а на вагонном — девчата. Паровозники проходят практику на локомотивах, а вагонники — в депо. Прежде чем окончить техникум, паровозникам придется поездить и кочегарами и помощниками машиниста. А это считалось настоящим, мужским делом. Швейк тоже рассчитывал попасть на паровозное отделение. Мне сначала было безразлично, а потом решил, что уж если примут в техникум, то пойду на паровозное. Не учиться же мне в группе, где одни девчонки?

Со станции прикатила знакомая трехтонка. Из кабины чертом, как всегда, выскочил Швейк и стал звать на «разгрузочку». Корней противу правил почему-то не вылез из кабины, остался сидеть за баранкой. В кузове лежали узкие белые ящики — оборудование для механической мастерской. Интересно, останавливалась сегодня трехтонка возле домика с голубым забором?

Мишка поднялся на леса. Он был в обновке: новые кирзовые сапоги. Сбросил наконец свои обмотки. Голенища сапог были просторные, и Мишкины ноги торчали в них как две палки.

— Мое почтение ударникам, — сказал Швейк и дотронулся до шапки.

Бутафоров вскользь посмотрел на него, как на пустое место.

— Максим, — сказал Николай, — перекурим?

Я не возражал. У меня руки были тяжелыми. Даже когда в них ничего не было, казалось, что я держу два кирпича. Бутафоров отошел в сторону и закурил.

Мишка, который считал себя на стройке первым человеком после начальника техникума, оскорбился.

— Человеко-единица, — презрительно сказал Мишка и больше ни разу не посмотрел на Бутафорова.

— Сапоги ничего, только великоваты, — заметил я.

Но Мишка уже забыл про сапоги и Бутафорова. Он смотрел мимо меня на дорогу и молчал. И снова в Мишкиных глазах была грусть. Минуту назад он поднялся на леса, весело топоча своими новыми сапогами, и вдруг скис. Какая заноза сидит в Мишкином сердце? Плюнул бы на Корнея и ушел с машины.

— Максим, — спросил Швейк, — дороги когда-нибудь кончаются?

— Дороги? — удивился я. — Какие?

Но Мишка махнул рукой и улыбнулся. Я любил, когда он улыбался. Его худое скуластое лицо сразу становилось светлым. И он становился красивее. Что касается красоты, то Швейку было наплевать на нее. Он на девчонок вообще не обращал внимания. Не говорил о них и не любил слушать, когда говорили другие. Я бы не сказал, что он презирает девчонок. Просто он их сторонится. Попадется нам навстречу красивая девчонка, я обязательно оглянусь, посмотрю, какие у нее ножки, а Мишка ни за что не оглянется. Ему начхать на ножки. Он саму девчонку и то не всегда заметит.

— Максим, — торжественным голосом сказал Мишка, — паровозы — это что! Давай махнем в Донбасс, а? Знаешь, сколько шахтеры зарабатывают?

— Зачем тебе деньги-то? — спросил я. — Сапоги купил…

— Год бы уголек рубали, — продолжал Мишка, — а потом бы на два месяца на юг. В здравницу.

Подошел Николай. Взял в руки мастерок, подбросил и поймал.

— Отваливай, экспедитор, — сказал он. — Работать надо.

Швейк подошел к стене, потыкал пальцем, ухмыльнулся:

— Гляди — стоит. А я думал — развалится.

У Николая брови сошлись вместе, птичье крыло угрожающе закачалось над глазом.

— Я пойду, — сказал Мишка. — Привет ударникам. — Спустился вниз и крикнул: — Пупки не надорвите! И эту… грыжу.

Бутафоров замахнулся кирпичом, и Мишку словно ветром сдуло с площадки. Николай положил кирпич на стену, усмехнулся.

— Хороший парень, — сказал он и, помолчав, прибавил: — Пыли в нем еще много. Выбивать надо.

С лесов спустился каменщик в длинном фартуке. Он всегда заканчивал работу по своим часам: у него был пузатый хронометр с десятью стрелками. Алла и Анжелика остановились возле ворот. Наверное, поджидают Герку-барабанщика. Я снова вспомнил сон и поморщился: приснится же такая чепуха! Я прошел мимо девчонок, даже не взглянув на них. Правда, краем глаза я видел, что Алла смотрит на меня, а Анжелика стоит рядом и улыбается. И улыбка у нее, как всегда, глупая.

— Максим, — услышал я голос Аллы. — Я хочу тебе что-то сказать.

Я сделал еще несколько шагов и остановился. Мне вдруг показалось, что лицо мое краснеет. И уши тоже.

— Чего тебе? — грубовато спросил я.

Алла подошла ближе.

— Максим, — сказала она, — ты свободен в субботу?

На этот раз мне уже не казалось, что я краснею. Я точно знал, что стою перед девчонками красный, как вареный рак.

— В субботу? — зачем-то переспросил я.

— В субботу, — подтвердила Анжелика.

— Вечером, — добавила Алла.

Я посмотрел ей в глаза. Глаза были светлые, чистые и смотрели на меня загадочно.

— Свободен, — сказал я. — А что?

— У Алки в субботу день рождения, — сказала Анжелика. — Мы тебя приглашаем.

— Придешь? — спросила Алла.

— Мы радиолу достали, — сказала Анжелика.

— Приду, — подумав, ответил я.

— В шесть, — сказала Алла.

Я вышел за ворота. И снова голос Аллы:

— Максим!

Я остановился.

— Покажи руки.

Я удивился, но показал.

— Я умею занозы вытаскивать, — сказала Алла, осмотрев мои ладони. — Только у тебя нет ни одной.

Признаться, я в тот миг пожалел, что не занозил на столбе обе руки.

— Я думала, тебя током дернет, — сказала Анжелика. — У тебя ведь резиновых перчаток не было.

Я летел к отцу как на крыльях. Все во мне пело и звенело. Хорошие все-таки эти девчонки. И Анжелика ничего. И улыбка у нее не такая уж глупая. Обыкновенная улыбка. Как у всех людей. Я даже не сразу заметил, как что-то острое покалывает меня в лицо. В воздухе носилась сухая смежная крупа. Она припудрила обочины мостовой, весело плясала под ногами. Совсем не было видно неба. Электрические огни неясно светились в снежной мгле. Вокруг каждой лампочки — радужный ореол.

Я отворил шаткую дверь прорабской конторки, и тотчас что-то со свистом пронеслось мимо уха. Раздался глухой удар. Предмет шлепнулся далеко за моей спиной. Я остановился на пороге и разинул рот: мой двухметровый родитель стоял на столе, подпирая головой потолок. На одной ноге у него не было сапога. Инженер Ягодкин согнулся в три погибели под нарами и тыкал в угол железной кочергой.

— Не наповал? — спросил он.

Я все еще таращил на них глаза, не понимая, в чем дело.

— Принеси сапог и закрой дверь, — сказал отец, слезая со стола.

Я принес сапог, закрыл дверь. Вероятно, у меня было очень растерянное лицо. Отец и Ягодкин посмотрели на меня и расхохотались.

— Тебе еще повезло, — сказал отец. — А если бы крыса на голову шарахнула?

Вот оно в чем дело! Очередная охота на крыс. Отец рассказывал, что эти длиннохвостые твари совсем обнаглели и не дают им житья. Мало того, что жрут все что попало, так ночью по спящим разгуливают, как по проспекту.

— Трех штук сегодня порешили, — удовлетворенно сказал Ягодкин. — Хочешь полюбоваться?

У меня такого желания не было. Истребители крыс, еще не остывшие после кровопролитного сражения, минут десять вспоминали подробности. Потом мы сели ужинать. Я уплетал большие куски хлеба с баклажанной икрой, пил из алюминиевой кружки чай.

— Скоро занятия? — спросил отец.

— После праздников. Кажется, девятого.

— Примут?

Я пожал плечами.

Отец поставил на стол кружку, постучал по ней пальцами:

— А если сорвется с техникумом, тогда куда?

Я промолчал. Откуда мне знать?

— К нам на стройку, — сказал Ягодкин. — Скоро башенный кран получим. Хочешь крановщиком?

— В Донбасс поеду, — сказал я. — Уголек рубать. Два месяца отпуска дают. И путевку в здравницу.

— Крановщиком хорошо, — гнул свое Ягодкин. — Заберешься на верхотуру и нажимай кнопки. Кругом небо, воздух. У самого господа бога под крылышком работать будешь.

— На стройку не возьму, — сказал отец. — Нам неучи ненужны.

— Икра хорошая, — сказал я. — Где вы ее достаете?

— Кнопки нажимать… — усмехнулся отец. — Кнопки тоже штука не простая.

— Не спорю, — сказал Ягодкин. — Освоит. Парень с головой.

— Голова и у осла есть…

Мне надоели эти разговоры. Неужели о другом нельзя потолковать? Я попытался перевести разговор на дом: стал расспрашивать про мать, ребятишек. Но отца невозможно было сбить с главного направления.

— У них-то все в порядке, — сказал он. — Они из школы не убегают.

— У них еще нос в сметане, — стал злиться я. — Они в коротких штанах ходят. А я…

— Что ты? — спросил отец.

— До свидания, — сказал я. — Пойду.

Отец переглянулся с Ягодкиным, покачал головой.

— Ты прав, — сказал он. — Ты совсем большой — штаны-то длинные!

Я надел шапку.

— Седьмого ноября наши приезжают, — совсем другим тоном сказал отец. — Приходи встречать.

— Дом построили? — спросил я.

— Отпразднуем сразу и новоселье, — сказал отец.

— И вы? — спросил я инженера.

На лице Ягодкина погасла улыбка. Он нагнулся к печке, подбросил дров. И, глядя на огонь, проговорил:

— Я буду к вам приходить в гости. — И, помолчав, прибавил: — Заходи и ты ко мне. Угощу икрой.

— Поезд прибывает утром, — сказал отец. — Не проспи.

Он немного проводил меня. За дверью все еще хороводила метель. Она с воем набросилась на нас, заглянула в рукава, в штанины брюк. Отец чиркнул спичкой, закурил. Неяркий огонек папиросы прорезал на его лице глубокие морщины. — Лицо стало строгим, хмурым.

— Ты инженера не спрашивай про дом, — сказал отец. — Нет у него ни родных, ни дома.

— В войну всех?

— Настоящая зима, — сказал отец и поежился. — Так гляди, не проспи.

Я кивнул и пошел в общежитие. Настроение у меня было радостное. Наконец-то снова все соберемся вместе! Честно говоря, я здорово соскучился по матери, братишкам. И отцу будет легче. А то по месяцу ходит в нестираной рубахе. И худой, как сушеная вобла. И мне будет лучше. В общежитии тоже неплохо, привык, но дома совеем другое дело. Я стал думать о Ягодкине. Наверное, во время войны погибли его близкие. Разбомбило или немцы расстреляли. А человек, видно, хороший. Лицо у него симпатичное. Очень доброе. Волосы у висков седые, а сам еще не старый.

Контора отца находилась на берегу Ловати. За два месяца они построили восемь стандартных двухэтажных домов. На одном из них виднелась табличка. Я не поленился, подошел и прочитал: «Улица Александра Матросова». Не было ничего — и вот улица. Я заглянул в окно. Молодая женщина и халате гладила белье. Руки у нее были обнажены, на локтях ямочки. На столе лежала стопка выглаженного белья и стояла алюминиевая кружка. Женщина поплевала на палец, дотронулась до утюга, взяла кружку и, набрав в рот воды, хотела брызнуть на белую мужскую рубаху, но тут увидела меня. Глаза у нее округлились, нос сморщился. Я улыбнулся, подмигнул ей и пошел прочь. Я вдруг испытал гордость за отца. Это он, Ягодкин и другие построили дом. И люди получили квартиры. Тепло им под шиферными крышами. Здесь на улице вьюга. Она стучится в окна, свистит. Люди не слышат. Проснутся завтра, а кругом белым-бело. Вспоминают они, интересно, хотя бы иногда, тех, кто дал им это тепло, уют?

Кажется, я стал что-то напевать себе под нос, — у меня была такая дурная привычка. Мне еще с детства внушили, что у меня нет голоса: медведь, дескать, на ухо наступил. Может быть, медведь и наступил мне на ухо, но музыку я очень любил. И петь любил. Потихоньку, для себя. Иду себе, напеваю под нос, а впереди вышагивает кто-то в матросском бушлате. Плечи и спина узкие. На голове черная ушанка, на ногах резиновые сапоги. Щупленький такой морячок. Даже не морячок, а юнга. Все это я подумал, шагая сзади. Наверное, я все-таки громко пел, потому что, когда нагнал юнгу на мосту, он фыркнул и сказал:

— Тоже мне Козловский…

Голос мне показался очень знакомым. Я сбоку взглянул юнге в лицо и присвистнул: это же Рысь!

— Каспийскому моряку привет! — сказал я.

Рысь была настроена не так радостно, как я. Зеленоватые глаза ее с холодным любопытством смотрели на меня. На черный мех матросской ушанки налепилась упругая прядь волос. Снег побелил ее.

— Поёшь? — спросила Рысь.

— А что, разве запрещается?

— Тебе запрещается, — отрезала Рысь.

Я не стал спорить, хотя и обиделся немного. Рысь посмотрела на мое сконфуженное лицо и смягчилась.

— Ты лучше не пой, — миролюбиво сказала она. — Противно слушать. Думала — пьяный.

Мы спустились с ней с моста. Метель вроде стала стихать, зато снег повалил еще гуще. Длинные белые языки поземки лизали булыжники на площади Ленина. Траншей не было, в них уложили водопроводные трубы и сровняли с землей. Со здания обкома партии сняли леса. Мы прошли мимо чахлого сквера. В центре на сером цоколе чудом сохранилась обшарпанная гипсовая скульптура купальщицы. В одной руке купальщица держала обломок весла, другая рука была оторвана и почему-то засунута под мышку.

Рысь шла рядом со мной и смотрела под ноги. Ее большие резиновые сапоги поскрипывали по первому снежку. Мне нужно было поворачивать налево, я остановился. Рысь даже не оглянулась. Я проводил ее взглядом. Что-то в фигуре Рыси было грустное. Никого вокруг не было. С неба сыпался снег. Он не приставал к одежде. Рысь шла к своему висячему мосту. Шла одна. Мост натужно скрипел на ветру. Один конец его чуть вырисовывался в снежном потопе, другой был невидим и потому казался далеким, как Антарктида. Вот сейчас девчонка ступит на жидкие перекладины и исчезнет в белой кружащейся мгле. Я не знаю, что заставило меня крикнуть: «Рысь!» Девчонка сделала еще несколько шагов и остановилась. Прищурив от ветра и снега глаза, спросила:

— Ты стоял когда-нибудь на палубе?

Я никогда не ступал на палубу даже катера, но почему-то сказал, небрежно так:

— Случалось… Атлантику бороздил.

Рысь схватила меня за руку, потащила за собой. Мы врезались в пургу. Над мостом ветер и снег бесились вовсю. Нас бросило на проволочные перила. Где-то внизу была река. Я даже не знал, замерзла она или нет. Сплошное белое крошево.

— Штормит? — спросила Рысь.

Я кивнул. Девчонка стояла посередине моста и не держалась за перила. Ноги ее подгибались и выпрямлялись, как на качелях.

— Отпусти канат! — крикнула она.

Я отпустил, но мост стал проваливаться вниз, а вьюжное небо понеслось на меня. Я с трудом поймал ускользавший трос и больше не пытался выпускать его из рук. Рысь громко смеялась. Мы стояли совсем близко. Она пружинила на ногах и раскачивалась вместе с мостом. Я держался за проволочный поручень и тоже раскачивался. Глаза Рыси были широко распахнуты. В них прыгали бесовские огоньки. Щёки раскраснелись, на них блестели крупные капли. Волосы расплескались по лбу, шапке. Я смотрел на нее и думал, что это и есть настоящий юнга. Морской волчонок. И еще я подумал с удивлением, что это красивый «волчонок».

— А ты мне соврал! — кричала девчонка. — Ты Атлантику и в глаза-то не видел. И не знаешь, что такое шторм. Ты хвастун!

Я улыбался, молчал и смотрел на нее. Рыси это не понравилось.

— У тебя глаза, как у судака, — сказала она. — И сам ты похож на судака.

— Заткнись, кефаль каспийская, — огрызнулся я. — А то в реку сброшу…

Рысь закинула голову назад и еще громче засмеялась:

— Он меня сбросит!

— Сброшу! — сделал я страшное лицо и отпустил канат.

Рысь вплотную приблизилась ко мне. Я даже заметил на ее черных бровях блестящие капельки.

— Я тебя сама сброшу, — сказала она. — Хочешь?

Я схватил ее за узкие плечи и для острастки опрокинул на перила. Но мост швырнуло в сторону, и я, отпустив ее, схватился за канат. Рысь показала язык и, сорвав с моей головы шапку, исчезла в белой мгле, как снежная королева.

— Эй, Рысь! — крикнул я. — Отдай!

Ее я не видел. Слышал только, как скрипят доски под ногами. А потом и доски перестали скрипеть. Я не на шутку обозлился:

— Рысь! Гляди!..

Мост скрипел, раскачивался. Люто завывал ветер. Я почувствовал, что снег перестал колоть щеки. Подставил ладонь, и в нее сразу опустился рой снежинок. Крупных, рыхлых. Повалил большой снег.

Пришла зима.

 

7

Меня посадили на угол стола. Красивая полная женщина с узлом русых волос на затылке, Алкина мать, сказала: «Семь лет холостым будешь». И рассмеялась, показав белые, ровные, как у Алки, зубы. Длинный стол был заставлен тарелками с красным винегретом. Посредине стояли продолговатые селедочницы с котлетами и тушеной картошкой. Между ними бутылки. «Вермут», — прочитал я на этикетке. Перед каждым лежали маленькая тарелочки и нож с вилкой. За столом сидело восемь человек: все наши техникумовские, кроме Герки-барабанщика и еще одной худой девицы с длинным лошадиным лицом. Алка знакомила нас, но я забыл, как ее звать. Пальцы у девицы были длинные, холодные.

Как обычно перед началом пиршества, все чувствовали себя не в своей тарелке. Герка взял вилку и нож и стал тихонько барабанить по столу. Это так, для форсу. Дескать, я человек искусства, не могу без этого. Аршинов сидел рядом с Анжеликой. Он что-то негромко бубнил ей. Тумба с умным видом слушала его и, как истукан, беспрерывно кивала головой. Иногда хихикала и тут же умолкала. Свободнее всех держалась худая девица. Она взяла с туалетного столика узкую пилку и, не обращая ни на кого внимания, стала подпиливать длинные розовые ногти. Иногда она отрывалась от своего занятия, чтобы взглянуть на меня (она сидела напротив), и в глазах ее я читал презрение. Примерно, ее взгляд выражал: «Мне тошно смотреть на ваши глупые рожи, но я, так уж и быть, потерплю. Ради именинницы».

Я думал, что мать Аллы сядет вместе с нами за стол и выпьет рюмку-другую, но она вышла и больше не вернулась. Наверное, ушла из дому. Понимает что к чему.

Алла, как и полагается новорожденной, сидела в центре. Тонкая белая кофточка и черная узкая юбка хорошо подчеркивали ее фигуру. В туфлях на высоком каблуке она стала выше. Красивая была Алла, что и говорить. Не раз наши с Геркой взгляды, перекрещиваясь, останавливались на ней. Алла была приветлива и, как всегда, не очень разговорчива. Она часто улыбалась. Улыбка была немного смущенная, словно Алла извинялась, что ее угораздило в эту субботу восемнадцать лет назад родиться.

Пора было начинать. Аршинов поднялся, все смолкли. Анжелика проворно вскочила со стула и выключила радиолу. Мы все взяли по стопке и встали. Глупо было стоять с полной рюмкой и ждать, когда Аршинов кончит молоть чепуху. Можно было бы и сидя прослушать этот «исторический» монолог о здравии. Но на Аршинова, как назло, напал стих. Он с азартом говорил о том, что Алла хороший товарищ и что восемнадцать лет — это великая штука. Он не замечал, что вино из его рюмки выплескивается Анжелике на платье. Тумба героически молчала. Наконец, когда наши руки онемели, а вина убавилось в рюмках наполовину, Аршинов заткнулся. Мы быстро выпили и уселись.

Второй тост провозгласил Герка. Я демонстративно остался сидеть. Девица с лошадиным лицом тоже не встала. А потом вообще все перестали вставать. Один Герка все время вскакивал и, перегибаясь через стол, тянулся чокнуться с Алкой. Я терпеливо ждал, когда его черный в поперечную полосочку галстук угодит в коричневый соус. Но хитрый барабанщик не забывал придерживать галстук рукой.

Скоро языки у всех развязались. Начались разговоры. Каждый толковал со своей соседкой. Анжелика навалилась своим чугунным корпусом на Аршинова и что-то понесла. Бедный Аршинов несколько раз пытался вставить словечко, но ему это не удавалось.

Девица с лошадиным лицом после третьей рюмки немного смягчилась. Даже один раз улыбнулась мне, дала понять, что считает меня не совсем потерянным для общества человеком. Мне не хотелось с ней разговаривать, но уж так меня посадили: сколько ни вертись, никого, кроме худой девицы, нет перед тобой.

— У вас симпатичные глаза, — сказала девица. — А губы, простите, не выдерживают никакой критики.

Признаться, такого я не ожидал от нее. Я думал, что она способна разговаривать только о высоких материях. И вдруг глаза, губы… Да и голос у девицы был густой, мужественный.

— Вы, конечно, забыли, как меня звать, — продолжала она. — Катерина.

Имя свое она произносила с таким выражением, словно была та самая Катерина из «Грозы» Островского. Я что-то пробормотал в ответ, но девица перебила:

— Вам нравится Алла?

— С чего… вы взяли?

— Вы просто пожираете ее глазами.

Я стал свирепеть. Ну чего она сует свой нос куда не следует? «Пожираете…» Слово-то какое противное выкопала. Это Герка пожирает, а я могу вообще на нее не смотреть… если захочу.

Когда вина на столе не осталось, начались танцы. Как я и предвидел, первый танец мне пришлось танцевать с соседкой. Она была неимоверно длинная, выше меня на полголовы. Если бы я это знал, ни за что бы не пошел с ней. Пока сидела, было незаметно, что выше, а когда встала — уже поздно отказываться. Неприятное чувство испытываешь, танцуя с длинной оглоблей. Не мужчиной себя чувствуешь, а мальчиком-с-пальчик. Герка оказался куда проворнее меня. Он танцевал с Аллой. Я встретился с ней глазами, и она улыбнулась. Конечно, очень смешно я выглядел рядом с этой пожарной каланчой.

— Вам нужно учиться и учиться танцевать, — басила над моим ухом Катерина. — Вы медведь.

Я стиснул зубы и так крутанул ее вокруг собственной оси, что она охнула.

— Это же танго, — сказала она. — А вы…

— Я во время танцев не разговариваю, — злобно сказал я. И снова крутанул ее.

Я думал, что после этого танго у нее пропадет охота со мной танцевать, но ничего подобного: лишь заиграли вальс, девица подошла ко мне и, словно свою собственность, потянула на середину комнаты.

— Я не умею вальс, — сказал я.

— Стыдно, — сказала она. — Ну ничего, я вас научу.

И снова я кружился в жестких объятиях пожарной каланчи.

Кружился, наступал ей на ноги и выслушивал наставления:

— Не так… Ногу нужно ставить сюда, потом сюда. И раз…

Как только оборвалась музыка, я, бросив Катерину посередине комнаты, поспешил в сторону.

— Еще два танца, и я научу вас танцевать, — в спину мне сказала девица.

Нет уж, хватит! Пусть другого ученика поищет. Тут я увидел Геньку Аршинова. Вернулся к Катерине и тихонько сказал:

— Вы очень понравились вон тому лохматому парню… Он мечтает потанцевать с вами.

— У него красивые волосы с волной, — задумчиво сказала Катерина, — но, по-моему, слишком велик нос…

— Во время танцев не помешает, — успокоил я.

Катерина рассеянно посмотрела на меня и сказала:

— Он милый…

— Он любит паровозы и… высоких девушек, — сказал я и отошел.

Катерина минут пять наблюдала за Аршиновым, потом решительно направилась к нему. Видно, нос перестал смущать ее. Победили Генькины лохмы с волной. Оттеснив коротышку Анжелику, Катерина в две секунды завладела Аршиновым. Он был куда деликатнее меня: так до конца вечера и не сумел отвязаться от Катерины. Бедная Анжелика слонялась из угла в угол. Я слышал, как она сказала Алле: «Она противно танцует. Не понимаю, как он этого не замечает?» С Аллой мы танцевали медленное танго. Я выразительно смотрел ей в глаза и молчал. Она улыбалась. И тоже молчала. Я сжал ее маленькую руку.

— Алла, — сказал я. — Ты… ты красивая.

Я не умею и не люблю говорить комплименты, но эти слова сами сорвались с языка. Алла ничего не ответила. Она танцевала и улыбалась. Мне очень хотелось, чтобы Алла что-нибудь сказала. Тогда бы я ей рассказал про свой сон.

— У меня с тобой здорово получается, — сказал я. — А с другими — плохо. — И тут наступил ей на ногу. — Ну вот, стоило похвалиться…

— У тебя красивые глаза, — сказала Алла.

Тут и я заулыбался. Вторая девчонка говорит мне сегодня об этом.

— А губы? — спросил я. — Какие у меня губы?

— Ты смешной мальчишка, — сказала Алла. — У вас с Катериной неплохо получалось. Она тебе понравилась?

— Очень, — сказал я. — Нужно будет ее вратарем пригласить в нашу команду.

— Перестань… Она моя подруга.

— Ты мне приснилась, — сказал я.

Алла удивленно посмотрела на меня. Я хотел рассказать, как мы с ней бродили по полю, но тут музыка оборвалась. Алла провела пальцами по моей руке и подошла к Анжелике. Герка тут же подскочил к ним. Мне не хотелось смотреть на его рожу, и я направился к столу. Там сидели два наших парня и с аппетитом уплетали оставшиеся котлеты. Парни откусывали от котлеты по маленькому куску и долго жевали, не забывая, что они в гостях. В знак одобрения они дружно кивали головами. В селедочнице осталась одна котлета. Я проткнул ее вилкой и стал жевать.

Герка танцевал с Аллой. Потом они исчезли. Ушли на кухню. Зачем, спрашивается? Я тоже отправился на кухню. Когда проходил мимо Аршинова и Катерины, они стояли у радиолы, Генька схватил меня за руку:

— Где тут…

— Не знаю, — сказал я и поспешил дальше.

Дверь на кухню была закрыта. Я с секунду постоял перед ней и с силой толкнул. Герка и Алла стояли у плиты и целовались. Увидев меня, Алла высвободилась из Геркиных лап и ушла в комнату. Когда она проходила мимо меня, на лице ее я не заметил и тени смущения. Она прошла мимо, как будто ничего не случилось. А я столбом стоял на пороге. Я знал, что Алла с Геркой не просто так ушли, и все-таки то, что я увидел, стукнуло меня по голове, словно обухом.

Мы с Геркой остались на кухне вдвоем. Он подошел к окну, присел на подоконник. Лицо у Герки было недовольное. Еще злится на меня, подлец! Помешали ему… В мою сторону Герка не смотрел. Он достал папиросы, закурил. Я, все так же молча, стоял на пороге и смотрел на него. Мне больше ничего не оставалось делать. Мысли в голове прыгали. И ни одной ясной. Какой-то ералаш. Хотя я и смотрел на Герку, я его почти не видел. Хорошо, что я еще не рассказал Алке про сон.

— Выпьем? — услышал я Геркин голос.

Я ничего не ответил. Герка достал из буфета начатую бутылку водки и два стакана. Сделал все это он с таким видом, словно был у себя дома.

— Как хочешь, — сказал Герка, наливая в свой стакан. — Я выпью.

Я подошел к кухонному столу и тоже налил полный стакан. Не глядя друг на друга, мы чокнулись. Два стакана столкнулись, раздался унылый звон. Герка пил водку, запрокинув голову. Шея у него была белая, на подбородке свежая царапина, — порезался, когда бритвой сдирал свой несчастный пушок.

Закуски под рукой не оказалось. Герка, раскрыв рот, пошарил глазами кругом: нет ничего. Вся закуска в комнате. У меня горело в горле и во рту. Я сидел напротив Герки и боялся рот раскрыть: не выскочила бы, чего доброго, водка обратно.

Герка охмелел быстрее меня: он еще раньше приложился к этой бутылке. Глаза его заблестели, настроение улучшилось. Да и я вдруг почувствовал, что вся злость испарилась без следа. Предо мной сидел Герка-барабанщик, обыкновенный парень. Ничем не хуже других. Ну, дружит он с Алкой. Ну, поцеловался с ней. И что же? Он раньше меня познакомился с ней. А мой сон… Ерунда! Чепуха на постном масле.

— Герка, — сказал я. — Я хотел тебе дать по морде…

— Дай…

— Ты, Герка, хороший парень… Я не дам тебе по морде.

Герка посмотрел на бутылку. Она была пустая. Герка спрятал ее в буфет.

— Это я принес, — сказал он.

В голове шумело, я стал терять нить разговора. Хотел что-то сказать и забыл. Герка мне все больше нравился. Это я свинья. Лезу к его девушке. А он настоящий парень. И зря я ему тогда сапоги грязью обрызгал. Мне захотелось сказать Герке что-нибудь приятное.

— Герка, — сказал я. — Ты хороший парень…

Я вспомнил, что это уже говорил.

— Ты хороший барабанщик, — сказал я.

Герка отпустил галстук и расстегнул рубашку. Ему было жарко.

— Максим, — Герка близко наклонился ко мне. Глаза его стали совсем пьяные. — Максим… Я знаю, ты бегаешь за Алкой. Зря! Ты знаешь, какая Алка?

— Какая? — спросил я. Геркино лицо стало красным, расплывчатым. Герка взял конец галстука и опустил в стакан.

— Алка дрянь, — сказал Герка. — Я точно знаю.

— Заткнись, — посоветовал я.

— Алка сука, — продолжал Герка. — Я ее…

Я наотмашь ударил его по лицу. Геркина голова мотнулась, галстук выскочил из стакана. Герка, нагнув голову, пошел на меня. Он рассек мне губу. Я почувствовал во рту солоноватый привкус крови. Я еще раз ударил. Герка стукнулся головой о стенку и упал. Я стоял над ним, сжав кулаки. Я ждал, когда он поднимется: я знал, что лежачего не бьют. Хотя, признаться, мне и хотелось двинуть его ботинком в ребра. Герка медленно встал, застегнул воротник рубашки, подтянул галстук.

— Который час? — спросил он.

— Одиннадцать, — ответил я.

— Пора домой, — сказал Герка.

— Пора, — сказал я.

Герка подошел к раковине и стал мыть руки. Мыл долго. С мылом. И вытирал каждый палец в отдельности, как доктор. На кухню заглянул Аршинов.

— Ты чего прячешься? — спросил он. — Пошли туда… — Покосившись на Герку, он сказал вполголоса: — Будь другом, Максим, потанцуй с этой… Катериной.

— С длинной?

— У вас здорово получалось, — сказал Генька.

— С ней?

— Хотя бы один танец…

— Не могу, — сказал я. — Сам танцуй.

Радиола работала без перекуров. Пары трудолюбиво натирали подметками крашеные полы. Анжелика танцевала с Аршиновым. Катерина сидела на стуле и не спускала с них глаз. Генькины лохмы свели ее с ума. Алла стояла у радиолы и смотрела на танцующих. Она больше не улыбалась. Чистые светлые глаза ее были грустны… Скажи мне кто-нибудь, что Алла только что целовалась с Геркой на кухне, я бы не поверил. Уж очень невинный вид был у нее. Какие-то маленькие молоточки стали настойчиво долбить меня в виски. Немного подташнивало. Я повернулся и пошел в прихожую.

Герка уже ушел. Я стал одеваться. Ко мне подошла Алла.

— Уходишь? — спросила она.

Я положил ей руки на плечи, притянул к себе. Она не оттолкнула меня, не стала вырываться.

— А Герка? — спросил я, глядя ей в глаза.

— Он ушел, — сказала Алла. И глаза у нее были чистые и спокойные.

И я снова подумал, что плюнул бы в физиономию любому, кто бы сказал мне, что Алла целовалась с Геркой на кухне. Но она целовалась. И это была правда.

Я снова вспомнил сон. Вот так же близко мы стояли с ней в поле, в траве. Так же я смотрел ей в глаза. И они были такие же чистые и спокойные. И в них мелькали маленькие белые бабочки. Плечи у Аллы круглые, теплые. От волос пахло чем-то нежным. В такие волосы хочется зарыться лицом и молчать.

Я не поцеловал ее. Я знаю, она бы не отвернулась. И зачем я поперся в эту чертову кухню?..

— Я пошел, — сказал я.

— До свиданья, — ответила она.

На улице было светло. Полная голубоватая луна бродила по звездному небу. От домов на белую дорогу падала черная тень. На углу улицы меня поджидал Герка. Делать было нечего, драться так драться. Я вынул кулаки из карманов и пошел на него. Герка стоял, прислонившись к столбу. Один кулак сжат. Герка дул на кулак и смотрел на меня.

— Знаешь, что здесь? — спросил он.

Я пожал плечами.

Герка разжал кулак: на ладони блеснула монета.

— Орел — моя Алка, — сказал Герка. — Решка — твоя.

Он высоко подкинул монету. Голова его задралась вверх. Свалилась шапка. Не поднимая ее, Герка быстро нагнулся за монетой. Я не смотрел на него. Я смотрел на Алкин дом и ни о чем не думал.

— Решка, — помолчав, сказал Герка. Поднял шапку, не отряхивая нахлобучил на голову и зашагал по дороге. Отойдя немного, размахнулся и швырнул монету в черную тень Алкиного дома.

Я стоял на дороге и смотрел ему вслед. Решка… При чем тут решка? Алка и решка…

— Эй, Герка! — крикнул я. — Постой!

Но Герка не остановился, не оглянулся. Скоро утих и скрип его шагов. Ушел Герка. Ну и подлец же он! Надо было еще раз дать ему по морде. На пустынной улице остались я и луна. Луна была на редкость круглая и отчетливая. Она сияла вовсю. Я долго смотрел на луну.

— Ну чего ты улыбаешься, глупая? — спросил я луну.

Луна не ответила.

 

8

Накануне октябрьского праздника меня и Швейка вызвали в учебную часть. Мишка только что приехал со станции и бодро руководил разгрузкой. Мы с Бутафоровым латали дыру в кирпичной стене. Здание в основном было готово. Остались отделочные работы. С одной стороны леса сняли. Красная кирпичная стена выглядела празднично. Снег с улиц исчез, хотя и не было оттепели, — наверное, ночью ветер поработал. А на крышах домов снег остался; возле печных труб он почернел. В городе еще не наладили паровое отопление, и по утрам сизые столбы дыма подпирали морозное небо.

Бутафоров посмотрел на меня, усмехнулся.

— Насчет приема, — сказал он.

— А может быть, насчет увольнения.

— Примут, — сказал Николай.

Неразговорчивый завуч, как всегда, был краток.

— Тэк, — сказал он, переводя взгляд с меня на Швейка. — Прибыли?

Мы с Мишкой скромно стояли перед ним и смотрели в пространство.

— На паровозное зачислены, — сказал завуч. — Оба. За седьмой класс будете сдавать экзамены в течение года. Тэк. Трудно, понимаю, но свидетельство необходимо. Тэк.

Завуч сдвинул на голый лоб огромные черные очки и сразу стал не таким важным. Глаза у него были живые, черные. И вообще завуч мне показался не таким сухарем, как в первый раз.

— Тэк, — сказал завуч. — Всё.

Пять минут пробыли мы в кабинете завуча. И вот мы с Мишкой полноправные студенты. Девятого ноября сядем за столы и будем грызть стальные рельсы железнодорожной науки. Будем носить синие шинели и фуражки с молоточками, ездить кочегарами на паровозах и бросать уголек в топку. На каникулы нам выдадут бесплатный железнодорожный билет. Садись, как барин, в плацкартный вагон и поезжай хоть на Дальний Восток.

На леса я больше в этот день не полез. Пусть Коля один потрудится. Мишка тоже не подошел к машине.

— Спать хочется, — сказал Мишка. — Пошли в общежитие?

Я не возражал. Спать так спать. Мне все равно. Мы вышли на дорогу. В лицо дул холодный ветер. На пригорке стояла разрушенная часовня. Ветер раскачивал железную балку, и она, ударяясь о стену, глухо гудела.

— А ты боялся, что не примут, — сказал Мишка.

Мишка шел немного впереди. Какой-то скучный. И молчаливый. Он как будто был и не рад, что зачислили в техникум.

Последние дни мы с ним встречались только в общежитии. Приходил Мишка поздно. Раздевался и с головой залезал под одеяло. Я спрашивал, где он пропадает, но Мишка не отвечал, притворялся, что спит. Иногда от него попахивало водкой. Как-то принес с собой бутылку и предложил выпить.

— К черту, — сказал я.

— Как хочешь, — сказал Мишка и засунул бутылку в тумбочку. Ее там дня через два обнаружил Куркуленко. Долго вертел в руках, нюхал пробку.

— Московская, — сказал он и посмотрел на Мишку. — Тебе скильки рокив?

— Совершеннолетний, — ответил Швейк.

Куркуленко еще раз понюхал пробку.

— Учащимся горилка не положена, — сказал он. — Почитай инструкцию.

— А ну ее к бесу, — сказал Мишка.

— По инструкции горилку треба изъять.

— Во внутрь?

— Шуткуете, хлопчики, — сказал Куркуленко. — А за це дило начальник по головке не погладит.

— Забирайте, — согласился Мишка. — По инструкции. Но только, пожалуйста, без начальника.

— Я ее в снег вылью, проклятую, — пообещал Куркуленко.

Сунул поллитровку в карман галифе и ушел.

Водку он в снег не вылил. Когда мы его снова увидели, нос у коменданта лоснился, а глаза довольно поблескивали. Он уселся на Мишкину койку и минут двадцать разглагольствовал о вреде водки. Потом поцеловал Мишку в нос, заглянул для порядка во все углы, провел пальцем по золоченой раме старинной картины, неизвестно как попавшей в общежитие. Палец стал грязный. Комендант икнул, потом крякнул и ушел, держа палец перед собой, как вещественную улику.

Дня три назад Игорь Птицын попросил у Мишки денег в долг.

— Сколько? — спросил Швейк.

— Ну, сотни две… Костюм хочу купить.

— За две сотни?

— Восемьсот рублей надо… Я еще у ребят подзайму.

Мишка достал из кармана пачку денег и отсчитал Игорю восемьсот рублей.

— Отдашь, когда будут, — небрежно сказал он.

Мы пришли в общежитие, не раздеваясь улеглись на койки. В общежитии никого не было. Три часа. Ребята придут еще не скоро. А завтра предпраздничный день. Вечером торжественная часть, концерт. Бутафоров участвует в самодеятельности. Он с Анжеликой исполняет какой-то скетч.

— Максим, — сказал Мишка, — махнем на праздники в деревню?

— Мать приезжает, — сказал я. — А так бы можно.

Мишка не мигая смотрел в потолок:

— Избы по окна в снегу… Там снег не то что тут. На лыжах побегали бы.

— Не могу, — сказал я. — Бате обещал на вокзал прийти.

Мишка перевернулся на бок, достал из тумбочки потрепанную книжку. Полистал и с выражением прочитал:

Потонула деревня в ухабинах, Заслонили избенки леса, Только видно на кочках и впадинах, Как синеют кругом небеса…

— Это про нашу деревню, — сказал он. — Леса, волки. Всего у нас хватает… Ты любишь собак?

— Овчарок. Они умные.

— У нас была лайка. Зимой нас, ребятишек, на санках катала. В сельмаг бегала с корзинкой в зубах. За три километра. Что батя напишет, то и принесет. И ничего не тронет, хоть колбасу клади.

Мишка умолк. Он лежал и смотрел на потолок. Думал о своей собаке. Надо бы ему съездить в Осенино. Побегает на лыжах, подышит родным воздухом — сразу встряхнется. Словно угадывая мои мысли, Мишка сказал:

— Один поеду. Завтра. — Полежал немного и вскочил. — Почему завтра? Сегодня!

В пять минут Мишка собрался. Оделся, сунул в карман зубную щетку, мыло, флакон одеколона «Гвоздика».

— Сестренке, — сказал он.

Я проводил Мишку до вокзала. На перроне никого не было, один ветер разгуливал. Он забирался в медный колокол и басовито гудел. Как только в сторону Новосокольников отправился первый товарняк, Мишка вскочил на подножку и помахал рукой.

— Девятого при… — Ветер подхватил конец слова и унес.

Товарняк с полчаса набирал скорость. Вагоны подпрыгивали на стрелках, поскрипывали, покашливали, будто простудились. Мишка все еще стоял на подножке. Наконец перестук колес оборвался. Последний токарный вагон с красным фонарем и кондуктором, закутанным в тяжелый тулуп, покачиваясь стал быстро удаляться.

Я зашагал к автобусной остановке. Она была рядом с багажным отделением. В городе полмесяца назад началось автобусное движение. Длинный остроносый автобус, затесавшийся сюда из Гамбурга, изредка заглядывал на вокзал. На остановке никого не было: у пассажиров не хватало терпения дожидаться автобуса. В городе и всего-то их было раз-два — и обчелся. Не успел я дойти до железнодорожного моста, как навстречу вылетела трехтонка. Проскочив совсем рядом со мной, затормозила. Из кабины вылез Корней. Тяжело переваливаясь, подошел ко мне. Лицо его было угрюмым. Серая зимняя шапка сидела на рыжих бровях. Из-под расстегнутого ватника выглядывал теплый свитер. На ногах — крепкие белые валенки.

— Уехал? Мать твою… — зарычал Корней.

— В деревню, — ответил я. — К матери.

Корней снова выругался, потер рукой подбородок. Я услышал сухой скрип, будто наждачной бумагой провели по стеклу.

— Морда… Я же говорил ему! — Шофер потряс кулаком и пошел к машине.

Хлопнула дверца, завизжал стартер. Я видел сквозь стекло злое лицо Корнея. До города оставалось километра три, но мне даже в голову не пришло попросить шофера подвезти. Я поспешно зашагал вперед. За спиной фырчала машина, разворачиваясь на узкой дороге. Вот она догнала меня. Я старался не смотреть на машину. Я ждал, что она проскочит мимо, но трехтонка остановилась.

— В общежитие? — спросил Корней. — Подброшу.

Отказываться не было смысла. Я сел рядом с ним. Он рывком тронул машину. Мы нырнули под мост и помчались по Лазавицкой улице. На том месте, где когда-то стоял наш дом, высилась груда кирпича. Весной будут фундамент закладывать. И построят новый дом, еще лучше. Ветер с силой ударялся в стекло и отскакивал. Я смотрел на глянцевую черную рукоятку переключения скоростей и молчал.

— Слышал, в техникум зачислили вас, — сказал Корней. — Начальниками будете.

— Кочегарами, — сказал я.

— Фуражечку дадут, молоточек в зубы, и ходи по путям, поплевывай…

— Мы на паровозном.

— А как насчет деньжат? На водку и табак хватит?

— Хватит, — сказал я.

— А на девчонок?

Мне хотелось послать этого типа подальше с его глупыми вопросами. Я видел, что он кривит губы в усмешке. Дурачком прикидывается.

— Швейк приедет — морду набью, — посерьезнев, сказал Корней. — Говорил ему, поганке: будь на месте. А он, здрасте, укатил!

— Вернется.

Корней искоса взглянул на меня. Одна бровь его зло поднялась.

— Дорога ложка к обеду. Иной раз, парнишечка, день года стоит.

В общежитие надо было сворачивать на улицу Ленина, но Корней не свернул. Он прямо поехал через площадь на другую сторону города.

— Я люблю кататься, — сказал я, — по сегодня нет настроения… Куда мы едем?

— На край света, — ответил шофер.

— А где, если не секрет, этот край?

— В раю.

Где находится «рай», я не стал уточнять. Пускай везет куда хочет. Меня не испугаешь. Не на таковского напал. Мой взгляд упал на руки шофера, и я вспомнил кулак, который однажды показал мне в этой кабине Корней.

Машина остановилась на пригорке. «Раем» оказалась столовая. Та самая, в которой мы с Мишкой не совсем удачно «поужинали». У столовой на обочине стояла машина. Поменьше нашей. Полуторка. Порог этой столовой мне не хотелось переступать: чего доброго, буфетчица узнает. Но Корней не дал долго раздумывать: подтолкнул к дверям, сказав при этом:

— Чихать на лампу не надо… Поужинаем и так.

В столовой, как и в тот раз, народу было много. Корней подвел меня к столу. Там сидели двое. Одного я сразу узнал: хозяин домика с голубым забором. У него рука без пальцев. Второго — видел в первый раз. Это был бледный, худощавый парень в коричневой брезентовой куртке. Глаза у парня все время мигали. Сначала один мигал, потом другой. Как только я увидел парня, то подумал, что он мне подмигивает. Мол, будь начеку. Оказывается, у него такая привычка, — всем подмигивать. И кому нужно и кому не нужно. Из разговора я понял, что Корней и хозяин дома (его шофер по-свойски называл Петруха) не слишком хорошо знакомы с парнем. Просто соседи по столу. От Петрухи за версту несло водкой. Парень, видно, тоже изрядно хлебнул. Оттого и замигал.

Петруха нагнулся к Корнею и что-то тихо спросил. Шофер посмотрел на меня, усмехнулся.

— Не узнал? Грузчиком у меня работал… — сказал он. — А Швейку я все равно хрюкальник набок сворочу. Приедет, и сворочу.

Петруха протянул мне через стол здоровенную лапу. С пальцами.

— Петр Титыч, — сказал он и так сжал руку, что я ногами под столом засучил.

Новый знакомый с минуту молча смотрел на меня. Изучал вывеску. Глаза у него были выпуклые, но неглупые. А какого цвета — я так и не разобрал. На левой руке не было ни одного пальца. Одна покореженная ладонь.

— Водку пьешь? — спросил Петр Титыч.

Я покачал головой.

— Ну и дурак, — отрубил Петруха.

— А я пью, — петушиным голосом сказал парень в брезентовой куртке. — Какой шоферюга не пьет? — И три раза подряд подмигнул. Всем по очереди.

Корней встал и подошел к буфету. Я с опаской посмотрел на женщину в белой косынке и, убедившись, что она меня не узнала, вздохнул свободно. Официантка принесла на алюминиевом подносе восемь порций котлет с картофельным пюре, вилки и четыре стакана.

— Люблю, братва, повеселиться, особенно пожрать, — изрек Корней и поставил на стол две бутылки водки. Это проделал он мастерски, как фокусник в цирке.

Парень в брезентовой куртке обрадованно замигал. Петруха без лишних слов разлил водку по стаканам.

— Дай бог, — сказал он и с привычной лихостью швырнул в пасть полный стакан. За ним — Корней.

Парень в брезентовой куртке поднял — стакан и стал смотреть в него. Стакан дрожал в руке, водка противно колыхалась.

— Какой шоферюга не пьет? А? — сказал парень и снова всем подмигнул.

— Глуши, паря, чего там, — подбодрил Корней.

Паря облизал мокрые губы и выпил. Помахал рукой возле разинутого рта, закусил котлетой. И вдруг перестал мигать. Как отрезал. Глаза его округлялись, стали удивленными. На лоб спустилась жидкая, лоснящаяся кисточка темных волос.

— Не задерживайся на перекрестке, — сказал Корней и пододвинул мне стакан.

— Не хочу, — сказал я.

— От водки отказываются лишь дураки, — подал голос Петр Титыч. — Знаешь, что умные люди говорят на этот счет? Если водка мешает работе — брось работу… — И заржал. Голосисто, на всю столовую.

— Не просите — не буду.

— А я… я выпью, — выручил меня парень. — Какой шоферюга… — Схватил мой стакан и единым духом опорожнил. Глаза его еще больше округлились, кисточка опустилась на самый нос. Больше парень не пил. Голова его стала валиться с боку на бок. Он поддерживал ее руками и что-то бормотал. Разобрать было трудно. Парень вздохнул, прикрыл глаза и сунулся подбородком в картофельное пюре.

— Нажрался, — усмехнулся Петруха. — Эй ты, сморчок, очнись! — Он потряс парня за плечо. Парень спал. Петруха и Корней переглянулись. Быстро съели котлеты, недопитую водку Корней слил в бутылку и сунул в карман. Мы встали и, поддерживая полуживого парня, пошли к выходу. На улице темно. Дядя Корней обшарил карманы парня. Нашел ключ на медной цепочке. Втолкнул парня в кабину своей машины и куда-то уехал. Мы с Петрухой остались у полуторки.

— Куда он его повез? — спросил я.

— Холодно, — сказал Петруха и застегнул пальто на все пуговицы.

— Это его машина? — кивнул я на полуторку.

Петр Титыч посмотрел на небо и сказал:

— Завтра мороз вдарит.

— Пока, — сказал я, собираясь уходить.

— Погоди, — остановил меня Петр Титыч.

— Чего мерзнуть-то?

— Ты, Максим, не ершись, — сказал Петруха. — Стой тут и помалкивай в тряпочку.

Я повернулся и зашагал по тропке. Петр Титыч догнал меня, схватил за плечо, заглянул в глаза.

— Не дури, малец, — просипел он, оглядываясь на двух мужчин, вышедших из столовой. — Душу выну.

Петр Титыч был здоровый мужик, головы на две выше меня, И старше в два раза. Ничего, что у него на одной руке нет пальцев. Хватит культей — не обрадуешься. Где пальцы потерял? На фронте? Похоже, не фронтовик. Потом от Мишки я узнал, что пальцы Петр Титыч потерял не на фронте. На войне он не был и пороху не нюхал. Но носил военный китель и галифе — пыль в глаза людям пускал. Наверное, не раз, потрясая культей, на базаре орал: «Гады, сволочи! Я за вас кровь мешками проливал!» Пришел Корней. Один, без пария в брезентовой куртке. Куда он его дел? Мы постояли у столовой минут десять. Приятели закурили. Курили молча. Я стоял чуть поодаль. На душе становилось все тревожнее. Что задумали эти типы? Корней затоптал окурок, оглянулся и полез в кабину чужой полуторки. Когда мотор заработал, кивнул нам: садитесь.

— Я в кузов, — сказал я.

— Влезем, — Петр Титыч подтолкнул меня к машине. — Садись в середку.

Полуторка развернулась и покатила вниз, к мосту. При въезде на площадь машину сильно тряхнуло. Корней включил фары и остановился. Мы наехали на водопроводную трубу, — она лежала на обочине. Шофер попятил машину, и мы покатили дальше. В городе зажглись огни. У дверей промтоварного магазина толпился народ: что-нибудь выдавали по лимитным талонам. Мне было тесно между двумя здоровенными мужиками. От обоих несло водкой. Хорошо бы повстречать инспектора: он бы живо заставил их дуть в стеклянную трубочку. Как я и ожидал, машина остановилась возле дома с голубым забором. У резиденции Петра Титыча.

— По-быстрому, — сказал Корней.

Мы с Петрухой вылезли. Он негромко постучал в окно. Открыли сразу. Корней заглушил мотор и вышел на дорогу.

— Чего рот разинул? — окликнул меня Петруха. — Помогай!

Он стоял на пороге, с длинным ящиком в руках. Я подхватил ящик с другого конца, и мы перевалили его через борт. Ящик был тяжелый. В нем брякал металл. Когда ящик грохнулся в кузов, к нам подскочил Корней:

— Обалдели?

Открыл задний борт и снова вышел на дорогу. Мы с Петрухой погрузили еще четыре ящика. Точно такие мы возили со станции на склад. В одних ящиках были гвозди, в других — столярный инструмент: долота, рубанки, фуганки, полотна для ножевых пил. Один ящик был легче других, и на нем было написано: «Осторожно! Не кантовать!» Что было в этом ящике — я не знал.

Корней закрыл борт, подошел ко мне.

— Хочешь заработать? — спросил он. — Полкуска за рейс. Чистенькими.

Не нужны мне такие деньги. С месяц носил я в кармане пятьсот рублей, которые всучил мне у этого дома Корней. Все хотел отдать назад, да так и не отдал. Истратил все до копейки. Не мог же я идти к Алле на день рождения без подарка. Я купил на базаре хрустальную вазу. За пятьсот рублей. Женщина просила шестьсот, но у меня больше не было, и она отдала за пятьсот. Я завернул вазу в старую газету и поставил на столик в прихожей. Там уже лежали какие-то свертки. Все они были перевязаны лентами, а моя ваза — обыкновенной бечевкой. В прихожей никого не было, и никто не заметил, как я поставил вазу. Когда вошла Алла, я уже раздевался. Я хотел сказать, что подарил ей хрустальную вазу, но стало стыдно. Так и не сказал. Чего доброго, Алла подумала, что я вообще пришел без подарка…

Я с тоской поглядел на соседний дом, который светился окнами в холодных сумерках. В комнатах светло и тепло. Сидят люди за столом и чай пьют. Слушают музыку. Живут люди и, может быть, не знают, что есть на свете такие, как Корней и Петруха. Эти чай не пьют, водку хлещут. И музыку не слушают, — у них другое на уме. И другие законы.

— Груз отвезем и — домой, — сказал Корней.

— Куда?

— Через три часа будем дома… чай пить, — сказал шофер и полез и кабину.

— Считай, что тебе повезло, — сказал Петруха. — Верняк.

Корней завел машину.

— Куда ехать-то? — снова спросил я.

— Проветришься немного, — усмехнулся Петруха. — Дорога хоть шаром катись.

Мне не хотелось ехать, не хотелось смотреть на эти рожи. Завтра утром приезжает мать… Петруха смотрел на меня и все больше хмурился. Корней тоже смотрел на меня и тер подбородок кулаком. Полуторка мелко дрожала, готовая рвануться с места. Ладно, поеду. «Заработаю полкуска» и Корнею в рожу швырну. Когда я усаживался рядом с шофером, он косо взглянул на меня и пробурчал:

— Зеленый ты…

Уже потом, в милиции, я долго размышлял: почему я согласился ехать с Корнеем? Мог ведь наотрез отказаться, плюнуть и уйти. Заработал бы подзатыльник. Ну, возможно, два подзатыльника. Почему же все-таки я залез в кабину? Здравый смысл подсказывал: «Уйди от греха подальше. Не связывайся!» А другой голос, чужой, незнакомый, бубнил: «А, была не была! Не ты воровал эти ящики, не ты их везешь продавать!» От всей этой авантюры с ящиками веяло загадочным, тревожным. Куда сбывают они эти ящики? Кому? А подлый голос все бубнил: «Поезжай, Максим! Была не была…» И еще об одном думал я там, м милиции. Почему Корней решил сделать меня своим сообщником? Я пытался ему доказать, что это бесполезное дело, а он тащил меня в свою компанию. Во время войны я с год беспризорничал: ездил на поездах, случалось — воровал. Это когда брюхо пустое было. Встречался с разными молодчиками: были и почище Корнея. Видно, какой-то след на мне тот год оставил. А то с чего бы Корней стал привязываться ко мне?

И все-таки в чем-то просчитался Корней, иначе никогда бы не взял меня в этот опасный рейс…

Обо всем этом я размышлял потом, в милиции. Там времени достаточно для глубоких раздумий. А пока мы с Корнеем сидели рядом и помалкивали. Стрелка на спидометре болталась в районе сорока — пятидесяти километров в час. Черный набалдашник рычага скоростей вздрагивал, будто от страха. Не отъехали мы и километра, как Корней притормозил. Достал из кармана путевку, накладную.

— Остановят машину — покажешь, — сказал он. — Спросят фамилию — скажешь: Николаев, экспедитор. Груз везешь в Торопец. Запомнил?

Скорей бы все это кончилось. До Торопца сто километров. Дорога ничего, часа за четыре обернемся. Сейчас восемь. В час ночи будем дома. Машину Корней не жалел: жал и жал на газ. Миновав базарную площадь, мы выскочили на Торопецкую улицу. За Лазавицким мостом начиналось Торопецкое шоссе. Желтый свет фар выхватывал из темноты кусок серой обледенелой дороги и углы домов. Встречные машины не попадались. Иногда дорогу пересекали прохожие. Они попадали в свет фар, прибавляли шагу. Корней не сбавлял газ. Один раз дорогу перебежала кошка. Глаза ее блеснули, как два зеленых фонарика. Шофер притормозил.

— Черная? — спросил он.

— Черная, — с удовольствием ответил я. Хотя на самом деле не разглядел кошку.

— Тварь, — выругался Корней. — Носит их…

Настроение у моего соседа испортилось. Он вытащил папиросу, спички, закурил. Когда он затягивался, огонек папиросы освещал подбородок, нос. Из носа торчали рыжеватые волосы.

— Ехал на велосипеде, и кошка дорогу перебежала, — стал рассказывать я. — В прошлом году. Летом. Через два километра в сосну врезался. Велосипед всмятку, а на голове шишку набил. С кулак.

— И как она?

— Кто она?

— Шишка.

— Прошла. Через две недели.

— Это хорошо.

— Что хорошо?

— Что шишка прошла. Без шишки лучше. Шишка — это особая примета. Всегда могут тебя узнать.

— Кто может узнать?

— Кто… — Корней приоткрыл дверцу и выбросил папиросу. — Кому положено.

Разговор иссяк. Я смотрел на дорогу. Город остался позади. Нас никто не остановил. Голые кусты стояли на обочинах. Кусты шевелились. Кое-где между ними белел снег. Чем дальше от города, тем больше снега. Дорога была унылой, скучной. Кусты и снег. Снег и кусты. Меня стало в сон клонить. Я старался не закрывать глаза, но они сами закрывались. На ухабинах подбрасывало. Один раз я крепенько стукнулся обо что-то твердое лбом. И все равно задремал.

— Продери глаза, — тряхнул меня за плечо Корней. — Кто-то на дороге… Приготовь документы.

В ярком свете фар показались две фигуры. До них было метров двести. Желтый свет облил их, ослепил. Человек вышел на дорогу и поднял руку. Корней убавил газ. Это были мужчина и женщина. На обочине стояли большой чемодан и тугой вещевой мешок. Металлический замок на чемодане сиял и пускал в глаза зайчики. Мужчина был высокий, в офицерской шинели без погон, женщина маленькая и совсем молодая. Даже издали было заметно, что она беременная. Щурясь от света фар, женщина смотрела в нашу сторону и улыбалась. Видно, они оба здорово устали и очень обрадовались, увидев нас.

Корней, поравнявшись с ними, прибавил газ.

— Остановите, — попросил я.

— Добрый, — усмехнулся Корней.

Мы проехали мимо. Мужчина медленно отступил с дороги. Мы чуть не зацепили его крылом. Рука его все еще была поднята. Я видел, как погасла улыбка на лице женщины… Мне хотелось обернуться, посмотреть на них в заднее окошко, но было стыдно.

Огни города замелькали неожиданно. Мы поднялись на холм и внизу увидели город. Я здесь был первый раз. Только на поезде случалось проезжать мимо Торопца. Вернее, мимо вокзала. Город находится от станции в трех километрах. Я знал, что Торопец — старинный город. Там сохранилась даже деревянная церквушка, в которой, по преданию, венчался Александр Невский. Говорили, что в Торопце тридцать три церкви.

При въезде в город нам перекрыл дорогу шлагбаум. На обочине возле маленькой переносной будки стоял мотоцикл с коляской. У шлагбаума маячила фигура милиционера. Корней выругался, переключил свет с дальнего на ближний.

— Откуда взялся? — сказал он. — Не было тут поста.

Мы остановились у самого шлагбаума. Милиционер не спеша подошел к машине. На нем был полушубок, перетянутый ремнем. На ремне висел наган.

— Откуда? — простуженным голосом спросил милиционер.

— Из Великих Лук, — ответил Корней. — С грузом.

Милиционер поднялся на подножку, заглянул в кузов:

— Путевка?

Корней локтем толкнул меня.

— У экспедитора, — сказал он.

Я достал бумагу, сунул милиционеру. Он щелкнул карманным фонариком и стал читать. До конца не дочитал, вернул бумагу обратно. Лицо у милиционера было равнодушное.

— Что везете? — спросил он.

— Краденое добро, — сказал я. — И машина чужая.

Краем глаза я видел, как вытянулось лицо у Корнея. Видел, как рука вцепилась в баранку. Я не знаю, почему я так сказал. Еще подъезжая к тоненькому, как прут, шлагбауму, я не знал, что скажу это. Но я сказал и еще не успел пожалеть об этом.

Наступило тягостное молчание. На какой-то миг, а может быть мне это просто показалось, лицо милиционера стало заинтересованным. Я ожидал, что он сейчас потребует техталон, сличит номера, и все раскроется. Он не потребовал техталон. Лицо его снова стало равнодушным. Он посмотрел на меня, на Корнея и сказал жестяным голосом:

— Поезжайте… остряки!

Щелкнул выключатель фонарика. Стало темно. Мне нужно было еще что-нибудь сказать, но я уже упустил подходящий момент. Милиционер спрыгнул с подножки, тягуче заскрипел, поднимаясь, железный шлагбаум. Я схватился за ручку дверцы, но Корней так рванул меня за воротник, что я головой ударился о колонку руля.

— Сюда! — крикнул я, увидев в свете фар неподвижную, как памятник, фигуру милиционера. Но было поздно: полуторка дернулась с места и с ревом проскочила мимо каменного милиционера. Одной рукой шофер зажал мою голову под мышкой, другой — держался за баранку.

— Ах, гнида! — рычал он. — Продал?!

Я молчал. Не мог слова сказать. Потому что задыхался. Машина летела, не разбирая дороги. Корней спешил отъехать подальше от поста. Я крутил головой, стараясь вырваться из железных объятий. Кусал ватник, пропахший бензином, бил по чему попало кулаками.

— Ножа в бок захотел?! — доносился до меня хриплый голос Корнея. — Получишь, подлюга!

Я отодвигался от него. Моя нога уперлась в дверцу, и я изо всей силы двинул каблуком. Дверца распахнулась. Чувствуя, как трещит шея, я с великим трудом выдернул голову из-под руки Корнея и на ходу вывалился из машины. Задний скат прошел совсем рядом. Намертво врезался в память этот миг: мерзлая неглубокая колея, а по краю ее, около моего лица прогрохотал изрезанный извилистыми бороздами тугой резиновый скат.

Я поднялся. И сразу почувствовал боль в плече, которым ударился о землю. Заныла и нога. Пальцы на руках были сбиты в кровь. В ушах все еще звучал хриплый шепот: «Ножа в бок захотел?!» Там, где я упал, обрывался придорожный кустарник и впереди начиналась улица. До первого дома было метров триста. Одно окно светилось. Я слышал гул мотора. Значит, Корней поехал дальше и не остановился. Но не успел я обрадоваться, как увидел на дороге квадратную фигуру шофера. Корней шел на меня. За его спиной виднелась машина. Она стояла с невыключенным мотором. В руке шофера что-то было. Что — я не мог разглядеть. Бежать некуда, пост за холмом. Если я даже буду кричать, меня никто не услышит. А Корней, покачивая широкими плечами, шел на меня. Как я жалел в эти секунды, что парабеллум не со мной! Я спрятал его под большим камнем, на берегу Ловати. Завернул в промасленную тряпку и спрятал. И две обоймы с белоголовыми патронами спрятал.

Расстояние между нами сокращалось. Если бы так не болела нога, я бы убежал. Что же все-таки у этого бандита в руке?

Я споткнулся, упал. Когда поднялся, Корней был в десяти шагах. Все так же молча шел на меня. В руке у него не нож. Нож так не держат. Так держат молоток или топор. Корней молчал. И это было страшно. Моя нога наткнулась на что-то твердое. Я быстро нагнулся и схватил булыжник, но не смог оторвать от земли: булыжник вмерз в дорогу. Я изо всем силы ударил ногой по булыжнику и до крови прикусил губу: забыл, что нога больная! Но булыжник все-таки вывернул. Я выпрямился. Корней был совсем рядом. Правую руку он отвел назад, намереваясь в этот удар вложить всю свою медвежью силу. Мелькнула мысль: ударить первому. И тут затрещал мотоцикл, яркий луч осветил Корнея с ног до головы. Шофер согнулся и отпрыгнул и сторону. В тот же миг у самого уха что-то просвистело и гулко ударилось о землю. С холма спустился милиционер на мотоцикле. Остановился возле меня:

— Что тут у вас?

— Убежал, — сказал я. — Туда… — и показал на кусты.

Милиционер выхватил из кобуры наган и, спрыгнув с мотоцикла, побежал к кустам. Он тоже не выключил мотор: мотоцикл негромко урчал, вздрагивая всем корпусом. Я слышал, как трещали кусты. Несколько раз крикнул милиционер: «Стой!» Потом раздались два выстрела. Впереди на дороге блестел предмет, которым запустил в меня Корней. Я подковылял и поднял. Это был увесистый гаечный ключ. Мне повезло. Если бы шофер не промахнулся, вряд ли бы я очнулся когда-нибудь.

Милиционер вернулся скоро. Запихал в кобуру наган, сел на мотоцикл.

— В люльку, — распорядился он.

Я с трудом забрался.

— Это что у тебя в руке? — спросил милиционер.

— Ключ, — сказал я. — Он хотел меня этим ключом…

— Давай сюда, — потребовал милиционер. — Улика. А в другой руке что?

— Камень. Это я его хотел…

— Давай сюда. Тоже улика…

Я отдал. Хотя ценности последней улики не видел.

— А где он? — спросил я, кивнув на кусты. Кусты шевелились и зловеще молчали.

— Найдем, — сказал милиционер, трогая мотоцикл. — От нас далеко не ускачет.

Он довез меня до машины. Забрался в кабину, покопался там. Потом открыл капот и что-то вынул из мотора.

— Поехали, — сказал милиционер.

Остановились мы у второго дома. Судя по вывеске, это была какая-то контора. Я остался сидеть в люльке, а милиционер стал стучать в дверь.

— Где тут у вас телефон? — спросил он у женщины, отворившей дверь. «Звонить в милицию будет», — подумал я.

Через несколько минут постовой вернулся, и мы снова поехали к машине. Мне показалось, что, когда луч фары коснулся полуторки, от заднего борта метнулась в кусты знакомая фигура Корнея. Милиционер обошел машину кругом, заглянул в кузов, присвистнул:

— Чистая работа! Один ящик увел…

Я вылез из коляски, подковылял к машине. Исчез самый маленький ящик с надписью: «Осторожно! Не кантовать!» Скоро подъехала оперативная машина. Круто затормозила возле нас. Из закрытого кузова высыпали несколько милиционеров и капитан. Посовещавшись с постовым, капитан приказал прочесать кусты.

— С ящиком далеко не уйдет, — сказал капитан…

В отделении милиции я все рассказал. И про ящики, и про Петруху, и про шофера в коричневой брезентовой куртке. И даже про пятьсот рублей, которые всучил мне Корней. Ничего не сказал про Мишку Победимова.

Капитан разговаривал со мной сухо, перебивал, пытался запутать. Старшина записывал каждое слово. Неприятно это, когда в рот тебе глядят и записывают. И что надо и что не надо, всё записывают. Так продолжалось два часа. Потом пришел толстый голубоглазый майор, и все началось сначала. Я снова рассказал все по порядку. Майор не перебивал. Смотрел на меня голубыми глазами так, будто хотел душу вынуть. Смотрел, как на рецидивиста с десятилетним стажем. Когда я кончил, майор приказал меня обыскать. Два милиционера вывернули мои карманы, ощупали с ног до головы. И с головы до ног.

— На сегодня хватит, — многообещающе сказал майор.

Неужели и завтра все начнется сначала?

— У меня мать через два часа приезжает, — сказал я. — Можно, я ее встречу.

Поезд, на котором ехала мать, шел через Торопец, и стоял минут двадцать.

— Под охрану! — приказал майор, даже не посмотрев в мою сторону.

Меня отвели в темный чулан. Загремел запор, и я остался один. Так мне сначала показалось. На самом деле в чулане уже был жилец. Какой-то пьяница. Он безмятежно спал, причмокивая, словно младенец на материнской груди. И еще были жильцы. Крысы. Они шебаршили под нарами…

Освободили меня через три дня. Отец приехал за мной. Он был очень сердитый, мой старик. Когда мы вышли из милиции, он сказал:

— Достукался, голубчик?

Небо над головой было чистое. Ночью выпал снег. Снег весело искрился, поскрипывал под ногами. Немного морозило. Я хватал легкими воздух, улыбался. Я не мог не улыбаться, хотя и чувствовал, что отцу это не нравится. Как хорошо жить под таким небом!

Отец не замечал синего неба. Он даже ни разу не взглянул вверх. Отец смотрел на меня и выговаривал:

— Нашел компанию, нечего сказать! Какого лешего тебя понесло в Торопец?

Купола празднично сияли. На каждом куполе по солнцу. Я смотрел на золоченые купола старинного города и улыбался. Красивое небо, красивые купола! Кругом было красиво. А какой воздух! Трое суток я не дышал таким воздухом. И старик мой хороший. Ничего, пускай ругается. Я улыбаюсь и ничего не могу поделать. Хорошо, когда над головой чистое небо.

 

9

Мы с отцом сидели посреди голой комнаты на двух чемоданах. Остальные вещи были упакованы и отправлены малой скоростью в Смоленск. Мать и братишки дожидались нас на вокзале. Сейчас подойдет машина и заберет нас с отцом и чемоданами. А через час пассажирский поезд — ту-ту — увезет моих родителей в Смоленск. Два месяца прожили мы в новой квартире. Только обжились, как отца перебросили на новую работу: замполитом большой строительной организации со странным названием «Мостопоезд 117». «Мостопоезд»… «Бронепоезд»… А при чем тут отец? Мать очень не хотела уезжать из Великих Лук. Она любила этот город. И квартира ей понравилась. Впервые в жизни, как говорила она. И вот на тебе! Смоленск. «Мостопоезд»… Мать даже всплакнула, но делать было нечего. Отец, когда что-нибудь касалось лично его, не любил спорить с начальством.

— Смоленск тоже неплохой город, — утешал он маму. — А потом — нам ведь не привыкать путешествовать.

Отцу обещали, что через год-два его снова переведут в Великие Луки. Наладит в «Мостопоезде» политмассовую работу и вернется. И квартиру сразу дадут.

Отец достал папиросу и закурил.

— Матери не проболтайся, — сказал он.

Отец не умел курить, и мне было смешно смотреть, как он пускает дым. Отец сидел ко мне боком. Я заметил, как постарел он за этот год. Воротник железнодорожного кителя стал просторным, шею вдоль и поперек изрезали тонкие морщины. И если про других говорят: «одни глаза остались», то у отца на лице один нос остался. Большой, висячий. Видно, трудная у отца работа. Ревизором было легче, хотя и головой отвечал за безопасность движения.

— Остаешься один, — сказал отец. — Это ничего. Не маленький. Я в твои годы…

— Знаю, — перебил я. — Ты семью кормил.

— Бригадиром путевой бригады был, — сказал отец. — А это, брат, не шутка.

— Что-то долго не едут.

Отец посмотрел на часы:

— Время еще есть… Не бойся, нотации читать не буду.

У дома остановилась машина. В кузове сидела женщина с узлами и чемоданами, рядом с ней пятеро детишек. Это новые жильцы. Приехали квартиру занимать. Детишки, как галчата, вертели головами, обозревая новое гнездо. Мы с отцом взяли чемоданы и вышли на тротуар. Как-то грустно было смотреть на эту возню. Женщина одного за другим передавала шоферу детей. Глаза у женщины так и светились радостью. Еще бы! Наверное, из землянки выбралась! Здесь ей будет хорошо. Квартира теплая.

— Счетчик забыли, — вспомнил я. Этот счетчик отец купил в Ленинграде, за триста рублей.

Отец посмотрел на детишек, суетившихся возле вещей, покачал головой:

— Новый купим…

Подъехал наш грузовик. Мы поставили чемоданы в кузов и сами забрались туда.

— Утром будете в Смоленске? — спросил я.

Отец смотрел куда-то вбок и молчал. Лоб у него был нахмурен. На лбу тоже морщин хоть отбавляй.

— Держись за техникум, — сказал отец. — Это штука хорошая.

— Ягодкина тоже перевели на броне… то есть на «Мостопоезд»? — спросил я.

— Ягодкин на месте. Ты заходи к нему.

— Зайду, — сказал я. — Все с крысами воюет?

— Ему комнату дали. В новом доме на улице Энгельса. На втором этаже… Так зайди к нему.

Машина подкатила к вокзалу. Через пять минут подошел поезд. Мы забрались в купе, чемоданы положили наверх. До самого отхода поезда мать учила меня, как нужно жить одному. Я слушал ее, не перебивая, — не хотелось обижать. Не любил я, когда мне нотации читали. Когда отец отошел в сторону, мать сунула мне деньги.

— Пригодятся, — сказала она. — Только, ради бога, водку не пей и в карты не играй. Самое последнее дело.

— Не буду, — пообещал я.

По радио объявили, что до отхода поезда осталось пять минут. Мы вышли с отцом из вагона.

— Не ленись писать. Мать переживает.

— Раз в месяц, ладно?

— Лучше два раза, — сказал отец. — И помни, что я тебе толковал насчет техникума.

— А почему наша контора называется «Мостопоезд»? — спросил я.

Свистнул главный кондуктор. Поезд тронулся с места. Отец пожал мне руку и что-то положил в карман:

— Нужно будет — пришлю.

Уехал поезд. Увез моих родителей в Смоленск. И снова остался я один. На душе стало пусто, неуютно. Дома лучше, чем в общежитии.

Куркуленко дал мне койку у окна. Это хорошее место. Но я поменялся с одним парнем, и снова мы с Мишкой будем спать рядом. Когда я рассказал Мишке про историю с Корнеем, он даже в лице переменился. Долго молчал, смотрел в сторону, вздыхал.

— Сволочь, этот Корней, — сказал я Мишке. — Хотел меня ключом по башке.

— Поймали его? — спросил Мишка.

— Не знаю… Милиционер хвастал, что от них и блоха не ускачет.

— Блоха не ускачет, а Корней — другое дело…

Больше Мишка ничего не сказал. Ходил мрачный и все время вздыхал. Со мной почти не разговаривал. Потом прошло у него. Сам как-то нашел меня, отвел в сторону и сказал:

— Корней скрылся. А Петруху посадили. На пять лет.

Про Петруху я и без него знал: мне пришлось свидетелем выступать. Петруха сидел в суде остриженный, угрюмый. На голове какие-то желваки. На меня не смотрел. Смотрел на адвоката, которого наняла его жена. Адвокат изо всех сил старался выгородить Петруху. Если бы не он, дали бы Петру Титычу пятнадцать лет. Судья хотел, чтобы я побольше рассказал про дела Корнея и Петрухи, но мне все это надоело до чертиков, и я только отвечал на вопросы. Когда прокурор читал обвинительную речь, меня он тоже вспомнил. Незачем было, говорил он, от Корнея пятьсот рублей брать. Я и без прокурора знаю, что незачем было. И я не брал, да Корней мне чуть все зубы не выбил. Деньги мой отец еще в Торопце внес. Толстый майор ему расписку выдал. Эту расписку прикололи к делу. Когда судебное разбирательство закончилось и объявили приговор, Петруху увели. Под конвоем. Настроение у него было паршивое: желваки не только на голове, и на щеках появились. Верно, надеялся сухим выкрутиться, да не вышло. Все его имущество конфисковали. Оставили жене лишь дом с голубым забором. Проходя мимо меня, Петруха буркнул:

— Мы тебе, малый, посчитаем ребрышки…

Мишку пока не тронули, но он чувствовал себя неважно. Стал нервным, злым, шутить перестал. Ночью плохо спал. Заснет, вскочит и смотрит на дверь. Все время ждал, что придут за ним. После учебы забирался в читальный зал городской библиотеки и просиживал там до позднего вечера. Потом он мне признался, что, когда книжки читает, забывает про все на свете.

— Корнея боишься? — спрашивал я его.

— Чего мне бояться? — пожимал плечами Мишка. — Это тебе…

— Увидишь — поймают его. Никуда не денется. Ребята из милиции тоже не спят.

— Зарежет он тебя, — говорил Мишка. — Он может.

— Сюда больше нос не сунет… Он не дурак.

Мишка смотрел на меня и вздыхал.

— Меня тоже посадят, — говорил он. — Соучастник.

— Ты ведь не воровал?

— Квитанции подделывал. Штук десять. Докопаются…

— Он ведь заставлял тебя.

— Докажи… Со мной и разговаривать не будут. Пять лет в зубы — и за решетку.

Мне тоже тоскливо было. Не знал, куда девать себя. Мишка торчит в библиотеке. Придет часов в десять и — бух в кровать. На лыжах, что ли, покататься? Погода хорошая, снегу кругом навалило. Лыжи можно взять у Куркуленко. На общежитие городской отдел физкультуры отпустил двадцать пар. И коньков с ботинками пар десять. На коньках я не умел бегать по-настоящему, а вот на лыжах — другое дело. На лыжах я мог с любой горы спуститься. И с трамплина прыгал.

Дошел я до Октябрьской улицы и повернул к дому Аллы. Зайду, приглашу ее. Конечно, если она дома. Минут двадцать крутился я возле ее подъезда: не любил заходить в чужие дома. Особенно, где живут знакомые девчонки. Как-то чувствуешь себя там нехорошо. Будто на смотрины пришел и должен из кожи лезть, чтобы понравиться. Я еще ни разу не видел отца Аллы. Отворит дверь, — что я ему скажу? Есть, мол, на свете такой парень Максим и ему чертовски нравится ваша дочь? Я вспомнил фильм «Небесный тихоход». Там героиня представляла своего папу: «Здравствуйте, вот мой папа!» У нее папа был генерал. А если мать отворит? Она наверняка не вспомнит меня. Лучше бы, конечно, открыла Алла.

Мороз стал пробирать меня через подбитую ветром студенческую шинель. Защипало уши. Жаль, что мороз разукрасил окна, иначе Алла увидела бы меня. Сама спустилась бы вниз, не надо и заходить.

Мимо прошла женщина. Она поднялась на второй этаж, а потом снова спустилась и подошла ко мне.

— Вы кого ищете? — спросила она.

— Прогуливаюсь, — ответил я и потер уши. Есть ведь такие любопытные!

Женщина покачала головой и ушла. Должно быть, я показался ей подозрительной личностью, Наконец я решился и постучал в дверь. Отворила мать Аллы. Она очень мило поздоровалась со мной и, избавив от лишних объяснений, позвала Аллу.

Алла вышла с книгой в руках. В сумеречной прихожей вроде сразу стало светлее. Она улыбнулась и пригласила в комнату. Мне не хотелось раздеваться. Пиджак я не надел, под шинелью была черная рубаха с синими заплатками на локтях. Не хотелось мне эти заплатки Алле показывать. Я пригласил ее покататься на лыжах.

— У меня лыжного костюма нет, — сказала она.

Мне стало смешно. Она не сказала, что у нее нет лыж, а сказала, что нет костюма. Я убедил ее, что это чепуха. Алла с сожалением захлопнула книжку и ушла в свою комнату переодеваться. Я остался стоять в прихожей. Было тихо. На кухне из крана капала вода. Над головой жужжал счетчик. В прихожей было чисто, тепло. Только лампочка на потолке тусклая. От моих ботинок натекла маленькая лужа. Уйдем мы с Аллой, а мать ее возьмет тряпку и станет вытирать пол. «Шляются тут, — скажет она, — грязь таскают». Я поискал глазами тряпку, но тут вышла Алла, и я остолбенел: на ней был красный свитер и узкие шаровары. На голове красная шапочка с белым помпоном. Вся она была такая обтянутая, круглая, выпуклая. Она заметила мое молчаливое восхищение. Улыбнулась, как она одна умела улыбаться, загадочно и непонятно.

— Я не замерзну? — спросила она, глядя мне в глаза.

Мне очень хотелось, чтобы она шла со мной по городу в красном свитере и этой шапочке с помпоном, но я сказал:

— Мороз. Градусов пятнадцать.

Алла надела короткий меховой жакет, и мы отправились в общежитие. Я сбросил с себя шинель, натянул поверх рубахи серый колючий свитер и побежал разыскивать Куркуленко. Нашел его в кладовой. Он сидел за столом и дул чай с сухарями. Лицо у коменданта было довольное.

— Якие тоби лыжи?

— Получше.

У Аллы и у меня были ботинки. Я выбрал лыжи с полужестким креплением.

По городу ехать было плохо: кое-где из-под снега выглядывали булыжники. Мы поехали через кладбище, в Верхи. Так называлось верховье Ловати. Берега тут крутые. Еще давно, мальчишками, мы любили здесь кататься. С берега шарахали мимо кустов на припорошенный снегом лед. Когда нас выносило на лед, лыжи неудержимо рвались из-под ног вперед, и редко кто не падал. А падать на лед очень больно. Я ехал впереди, Алла за мной. Я слышал, как чвиркали ее лыжи. На лыжах она держалась сносно. За большим железнодорожным мостом начинались Верхи. Высоченный обрыв и кусты. Ловать совсем замело снегом. Это хорошо: спуск не такой крутой, а главное — падать не больно.

Можно было попробовать съехать вниз, но я пошел дальше. Там берег круче. Кустарник, облепленный снегом, пригнулся к земле. Слева от нас расстилалось поле. Из-под снега торчали тонкие стебли. Когда дул ветер, они нагибались и шуршали о снежный наст. Но не ломались. До войны, помнится, тут росла гречиха. Над полем до вечера стоял гул. Это пчелы работали. А внизу, меж круглых валунов, шумела Ловать. Течение здесь было сильное, и вода ворочала камни, звенела. Невозможно было купаться тут: течение валило с ног, грозило расшибить о камни. Зато под корягами и валунами водились большие налимы. Года за три до войны, я с приятелем, прихватив всякой еды, ушел в Верхи. Дня три брели мы вдоль берега, и каждый километр открывал нам новый мир. Мы видели деревни, колхозников, которые косили заливные луга, стада коров, тихие пасеки. Ночевали мы в деревнях на сеновале. Деревенские женщины поили нас парным молоком. А закусывали мы черным хлебом с белой аппетитной коркой, к которой пристали капустные листья. И этот деревенский хлеб, испеченный на поду, до сих пор кажется мне самым вкусным. Когда мы с приятелем вернулись домой, нам попало. Ведь мы, как и подобает настоящим путешественникам, ничего не сказали родителям. Это далекое странствие запомнилось на всю жизнь. Запомнились высокие луговые травы с кузнечиками и стрекозами, коровы, забредшие по колена в воду, тихие заводи, где к вечеру всплескивала крупная рыба, теплые вечера с комарьем и утиным кряканьем, крупные яркие звезды, которые мигали нам в прорехи на крышах сеновалов. И много-много другого запомнилось мне, о чем сразу и не расскажешь, но что вспоминается, когда пахнёт на тебя далеким ветром, принесшим из-за излучин Ловати знакомые волнующие запахи.

Ничто так ни врезается в память, как то, что увидел в детстве. Отчего это?..

Я скользил на лыжах и думал. Почему-то зимой часто вспоминается лето. Алла тоже молчала. О чем она думала, я не знал. Я никогда не знал, о чем думает Алла. Красивая Алла и непонятная. После того вечера, когда мы с Геркой подрались, я редко с ней встречался. Она училась в соседней аудитории, но мы во время перерывов не подходили друг к другу. И домой я ее не провожал, Герка вроде оставил Аллу в покое. Хотя один раз я встретил его возле ее дома, Герка кивнул мне и зашагал в другую сторону. Будто не нарочно он сюда притащился, а так, случайно забрел. Хочет быть верным своей «решке». Я все время думал об Алле. Особенно в общежитии, когда забирался под одеяло. Днем не думал, — некогда было. Со второго семестра начались специальные дисциплины. И кроме того, нам с Мишкой пришлось взяться за учебники седьмого класса. Еще хорошо, что экзамены за семилетку принимали в течение года, а на сразу. Подготовил физику, пошел и сдал. Хуже всего давался французский язык. Кроме «бонжур» и «мон шер ами», я ничего не усвоил. Учительница заставляла нас держаться за нос и всем вместе произносить певучие непонятные слова. Мы старательно хором гнусавили, как могли, но французский язык не становился понятней.

Алла училась хорошо. И эта глупышка Анжелика оказалась способной. По-моему, она брала зубрежкой. Уж что-что, а зубрить она умела. Даже на переменках ходила по коридору и, закатив глаза в потолок, повторяла французский текст.

После истории с Корнеем я не решался подойти к Алле. Мне до суда над Петрухой много крови попортили.

Вызывали меня на комсомольское бюро. Генька Аршинов сидел за столом. Перед его носом на зеленом сукне стоял графин с водой. И волосы у него были причесаны. Блестели. Бутафоров сидел на диване и, закинув ногу на ногу, листал книгу. Еще три члена бюро чинно восседали на стульях. В руках у них были острые карандаши. Лица их не предвещали ничего доброго.

— В комсомоле состоял? — спросил Генька.

— Принимать будете?

Три члена бюро перестали крутить карандаши. Нацелились на меня, как пиками. Бутафоров бросил в мою сторону, любопытный взгляд и снова уткнулся в книжку. Я знал своего каменщика, — этот зря время терять не будет. Интересно, что у него за книжка?

— Да тебя… — закипятился Генька, — тебя не в комсомол, а… Связался с ворами!

— Полегче, — сказал я, заглядывая в Колькину книжку: вроде не учебник.

— А что, не так? — спросил Бутафоров.

— Не выпустили бы, если б связался.

— Некрасивая, Бобцов, история, — сказал Генька. — Учащийся железнодорожного техникума попал в милицию, — А ты ни разу не попадал?

— Никогда! — воскликнул Генька.

И три члена бюро разом кивнули: дескать, ручаемся за секретаря головой; не был он в милиции.

— Попадешь еще, — утешил я Аршинова.

Бутафоров рассмеялся.

И тут три члена бюро, размахивая карандашами, двинулись в атаку. Стали припоминать все мои прегрешения, в чем был и не был виноват. Вспомнили, как мы с Мишкой пьяные пришли в общежитие, и еще разную чепуху… В общем, мне скоро все это надоело, я встал и направился к двери.

— Пожалеешь! — стал пугать меня Генька. — Мы поставим вопрос перед руководством.

Я остановился. Не потому, что испугался. Начальник техникума поумнее их, и с ним мы уже обо всем поговорили. Остановился потому, что меня удивил Генька Аршинов. В общежитии парень как парень: и поговорить с ним можно, и все такое. А сел за стол с зеленым сукном, графином — и словно подменили: чужим стал, неприступным. И крикливость откуда-то у него взялась. И морда стала противная. Что это с ним? И эти ребята с карандашами как по аршину проглотили.

Один Бутафоров не изменился. Такой же, как был. Да и на меня поглядывает вроде бы сочувственно. Разглядел я, наконец, что он читал. Джека Лондона «Мартин Иден». В этот день Бутафоров здорово вырос в моих глазах, — я любил Джека Лондона.

— Генька, — сказал я. — Ну чего глотку дерешь? Чего разоряешься? Никто тебя не боится, дурня лохматого. Выпей лучше воды из графина… Чего он у тебя тут стоит зря?

Бутафоров бросил книжку на диван и захохотал.

Аршинов покосился на него и растерянно сказал:

— Товарищи, дело серьезное…

— Дело не стоит выеденного яйца, — сказал Николай. — Ну чего тут обсуждать? И так все ясно. Максим вора разоблачил, ему башку ключом чуть не проломили, а вы тут на него дело завели. За что его ругать? За то, что в милиции три дня просидел? Милицию надо ругать, а не его. Вора упустили, а Максиму обрадовались: нашли топор под лавкой!

— А зачем Бобцов пятьсот рублей взял у Корнея? — спросил Генька.

— Это ты у него спрашивай, — сказал Николай. Взял с дивана книжку и стал ее листать: сгоряча потерял страницу.

— Мне надо русский сдавать, — сказал я. — Учительница ждет.

— У нас бюро, — сказал Генька. — Подождет.

— Нельзя старого человека заставлять ждать, — сказал я. — Невежливо… Вы тут потолкуйте без меня.

Я ушел, а бюро еще долго заседало. Не знаю, до чего они там договорились, но меня оставили в покое…

Что-то не слышно скрипа лыж за спиной. Я оглянулся: Аллы за мной не было. Я так и присел. Как сквозь землю провалилась! И во всем виноват я: молчу, как истукан; выехал с девушкой на лыжную прогулку и за всю дорогу не сказал ни слова. Я помчался по лыжному следу назад. Я должен был догнать ее.

Алла сидела на лыжах и гладила рукой обтянутое брюками колено. Поэтому я из-за кустов ее и не увидел.

— Упала, — сказала она.

— Больно?

— Не очень.

Алла, упираясь руками в снег, поднялась и несколько раз согнула и разогнула ногу. Я поддерживал ее. И снова она села на лыжи.

— Вернемся? — спросил я.

— Я не могу идти.

— Понесу тебя.

Алла снизу вверх посмотрела мне в глаза.

— Неси, — сказала она.

Я сгреб ее в охапку вместе с лыжами и поднял. Я даже не почувствовал тяжести. Алла ухватилась рукой за мою шею Ее лицо было совсем рядом. Щеки немного порозовели. От волос пахло снежной свежестью. Светлые глаза с любопытством смотрели на меня. Она молчала и чуть заметно улыбалась. И эта легкая улыбка была вызывающей.

Я сделал несколько шагов. Ее лыжи болтались в воздухе, мешали идти. Но я не хотел останавливаться. Мне было приятно нести ее. Теплую и упругую. Я думал, что смогу пронести ее тысячу километров, но уже метров через пятьдесят стал дышать чаще. А потом зацепился за что-то лыжами, и мы упали. Я все-таки не выпустил ее из рук. Мы лежали в снегу. Алла все еще обнимала меня за шею, и ее губы были совсем рядом. Мне нужно только повернуть голову. Я повернул голову. Алла медленно прикрыла глаза ресницами и откинулась назад.

Я поцеловал ее. Я еще никогда в жизни не целовал девчонок. Я не умел целоваться. Но этому, наверное, не учат. Я поцеловал ее еще раз и еще. Я даже не подозревал, что целовать девчонок это так здорово. И глаза у нее были закрыты. Тогда я еще не знал, что девчонки всегда в таких случаях закрывают глаза. Им, наверное, стыдно. Я не знал этого и потому спросил:

— Тебе смотреть на меня противно?

Она сказала:

— Дурачок.

Я не обиделся и снова поцеловал ее. И она опять закрыла глаза. Мне нужно было промолчать, а я снова спросил:

— Зачем ты глаза закрываешь?

Алла открыла глаза. Большие, светлые, они смотрели мне в самую душу. Они были так близко, что в зрачках я увидел себя. Я хотел снова поцеловать Аллу и не смог. Мне стало стыдно. Стыдно этих больших светлых глаз. И тогда я понял, почему девчонки, когда их целуют, закрывают глаза. Чтобы нам не было стыдно. Я попросил ее:

— Закрой глаза.

Она закрыла.

Мы сидели в снегу и, не чувствуя холода, целовались. Кругом нас качались голые кусты. Ветки обледенели и постукивали друг о дружку при порывах ветра. Над головой зажглась звезда. Внизу над ледяной Ловатью гулял бесшабашный ветер. Он лихо посвистывал, волком подвывал. Но никто не боялся его. Мороз становился крепче. Он пощипывал щеки, уши, а мы не обращали на мороз внимания. Пусть щиплется.

— Я тебя до самого дома понесу, — сказал я.

— Уже все прошло, — Алла отодвинулась от меня и встала. — Ничуть не болит. — Она хлопнула лыжей по снегу. — Покатаемся.

Мы выбрали приличный спуск к реке. Снег был ровный, и кусты не мешали. Я покатил первый — прокладывать для Аллы лыжню. Ветер заткнул мне рот, уши, я пригнулся. Наст был ровный, держал хорошо. Там, где начиналась река, образовался маленький трамплин. Меня подбросило. Я затормозил и на середине реки стал звать Аллу. Она стояла на высоком берегу и притаптывала лыжами снег. Вот она оперлась на палки и, подавшись вперед, застыла. Ее фигура четко врезалась в синь вечернего неба. Я стоял внизу и любовался ею. Меня распирало от счастья. Такая девушка целовалась со мной! И если захочу — опять могу ее поцеловать. Сто раз. Тысячу. Это моя девушка.

— Алла! — крикнул я. — Ну что же ты?

Она поправила шапочку, помахала палкой.

— Я не могу, — сказала она. — Боюсь.

Я проложил еще одну лыжню, в другом месте.

Мы катались долго.

Вокруг никого не было. Голубел снег, шевелились кусты. Тысячеглазое небо смотрело на нас и улыбалось. Мы, наверное, были очень смешные и счастливые. Через мост прогрохотал пассажирский; потянулась вереница светлых квадратов. Из-за снежного бугра выскочил кривобокий месяц и стал набирать высоту. Ветер стих, и мы услышали глухой шум. Это подо льдом ворчала Ловать. Алла разрумянилась, глаза ее сияли. Меховой жакет висел на кустах, красный свитер и брюки побелели от снега. Алла раза три упала. А потом ничего, — научилась съезжать без приключений.

Это был отличный вечер. Нам улыбалось небо, улыбался тощий месяц, подмигивали звезды. Когда мы возвращались домой, ветер ласково подталкивал нас в спину. Я вдруг подумал, что жизнь — чертовски хорошая штука. Этот месяц, звезды, полосатые тени от кустов, голубая лыжня и мы. А кругом снежное раздолье. И впереди — огни большого города. И общежитие, и хмурый Мишка (вот чудак, все у него обойдется!) — все мне показалось далеким, лишенным смысла. Эта девушка, которая не очень умело шла на лыжах впереди, заслонила собой привычный мир. Один такой вечер с ней показался мне куда важнее, чем вся моя прошлая жизнь.

— Алла, — сказал я, — ты… — И прикусил язык. Почему мне приходят на ум одни и те же слова? Я опять хотел сказать, что она красивая. Я говорил ей это пять раз.

Но у девушек, очевидно, короткая память, — Алла спросила:

— Какая я?

— Завтра покатаемся?

— Не знаю.

— А кто знает?

— Никто.

— Какой сегодня вечер! — сказал я.

— Какой? — спросила Алла.

— Хочешь, я стихотворение сочиню?

— Я замерзла, — сказала Алла.

Она шла впереди и не оглядывалась. Ее палки с сухим треском впивались в снег. Слова Аллы и ее тон задели меня. Это были холодные слова. А мне-то, дураку, показалось, что я и Алла — одно целое. Лирик несчастный! Я думал об одном, а Алла — о другом. Я думал о ней, а она, может быть, о Герке-барабанщике.

— Завтра танцы в театре, — сказала Алла.

Я хотел ей сказать, что не умею на барабане играть, но вовремя спохватился: ведь это глупо, не по-мужски.

До самого Алкиного дома мы не сказали ни слова. Мне очень хотелось, чтобы она сказала что-нибудь и вернула мне хорошее настроение. Но она молчала. Молчал и я. Как только вступили в черту города, месяц нырнул за облако. Ветер повернул, стал дуть в лицо. Алла поставила лыжи к стене.

— Холодно. Я пойду домой.

— Я плохо танцую, — сказал я. — А потом… — Я хотел сказать, что вообще не люблю танцевать, но промолчал.

— Ты очень недурно вальсировал с одной девушкой… Знаешь, она очень миленькая.

— Рысь-то? — усмехнулся я. — Она ребенок. Ребенок с накрашенными губами.

— Я пойду, — сказала Алла. — Если хочешь, сходим завтра в кино.

Я обрадовался, но бес противоречия заставил меня произнести:

— Зачем жертвы? Иди, пожалуйста, на танцы.

— Спокойной ночи, Максим, — сказала Алла и ушла.

— Спокойной ночи… — сказал я хлопнувшей двери, а про себя подумал: «Болван!» Ведь ничего такого обидного Алла не сказала.

Я еще раз представил себе берег Ловати, Аллу на краю обрыва. Она стояла, немного наклонившись вперед. Далекая и близкая. Горячая и холодная.

Я недавно прочитал книжку про любовь. Там все в общем получалось просто. Проще пареной репы. Он влюблялся в нее. Она была хорошей производственницей, а он разгильдяем. Она его критиковала и на собраниях и наедине, — он понемногу исправлялся. Не сразу, конечно. Только к концу книжки он стал передовиком. Иногда они из-за какой-то чепухи ссорились. Она была очень идейная, а он отсталый. Ей приходилось расширять его кругозор, а он лез в бутылку, — это било его по самолюбию. Потом при помощи коллектива они мирились. Им разъяснили, что производственникам ссориться нельзя: это вредно отражается на производительности труда. А потом на комсомольской свадьбе произносили речи от имени профкома, завкома, комитета комсомола и даже от имени кассы взаимопомощи. Молодожены, вступив в счастливый брак, начинали вкалывать за четверых.

Я в смысле любви был человек темный. Когда-то, в пятом классе, ухаживал за Галькой Вержбицкой. За той самой, которой на живот лягушку положил. Я даже ее приревновал к Альке Безродному. Мы играли в прятки. Галька все время пряталась на чердаке вместе с ним, а со мной почему-то не хотела. Вот я и приревновал ее. Я тогда всю ночь не мог заснуть: все думал, о чем Галька могла на чердаке разговаривать с Алькой. Сейчас-то я понимаю, что все это ерунда, а тогда я так и не заснул до утра. Не мог понять, о чем они разговаривали на чердаке. В общем, на рассвете я откусил у подушки угол и заснул. А утром все наши пришли полюбоваться на меня: я был весь в перьях. У меня до сих пор от первой любви, если так можно назвать мое чувство к Гальке, остался затхлый привкус куриного пера.

Больше я никого не любил. Да и Гальку, наверное, не любил. Нравилась, вот и все. Если бы я ей не положил лягушку на живот, может быть, мы с ней стали бы дружить. Я бы носил ее портфель в школу, а на переменках бегал в буфет за бутербродами. Но она так и не простила мне такой подлости. А потом Галька Вержбицкая куда-то исчезла. Кажется, еще до войны переехала в другой дом. Я все забывал спросить у отца, где сейчас Вержбицкие.

Алка — это другое дело. Гальку мне всегда хотелось разозлить, а Алку — наоборот. Алку мне все время хотелось видеть рядом. Когда ее не было, я скучал, думал о ней. Любовь эго? Я не знаю, что такое любовь, но Алку я мог бы видеть рядом всю жизнь, и мне бы не надоело. По крайней мере, я так думал. Она такая красивая. Она очень мало говорит и много улыбается. Если бы еще меньше говорила и только улыбалась, я бы ее еще больше любил. Когда Алка улыбается, она еще красивее… Я заметил, что все время думаю о том, как я люблю Алку. А любит ли она меня? Этого я не знал. Ни Алкины взгляды, ни улыбки еще ни о чем не говорили. Она так же смотрела на Герку, так же улыбалась ему.

Я загрустил. Что если Алке на меня наплевать? То, что она целовалась со мной, тоже еще ни о чем не говорит, — я видел, как она целовалась на кухне с Геркой. Мне было неприятно вспоминать об этом. Я тихонько запел первую попавшуюся на язык песенку:

Кто весел, тот смеется, Кто хочет, тот добьется, Кто ищет, тот всегда найдет!

Вникнув в смысл этой бодрой песенки, я успокоился. «Кто хочет, тот добьется». Чего добьется? Чего! Понятно, любви. Алка должна меня полюбить. «Кто хочет, тот добьется…» И я добьюсь! Взвалив на плечо две пары лыж и насвистывая этот мотив, я зашагал в общежитие.

Мишка уже лежал в постели и, наморщив лоб, смотрел в потолок. Вид у него был несчастный. Увидев меня, он повернулся на другой бок и натянул на голову одеяло. Ну и черт с ним! Не хочет разговаривать, и не надо. Я быстро разделся и тоже забрался под одеяло. Но, хотя здорово устал, сон не приходил. Мне очень хотелось поговорить с Мишкой. Я не выдержал и подергал Швейка за пятку.

— Не спишь ведь, — сказал я.

— Сплю, — буркнул Мишка и дрыгнул ногой.

А поздно ночью он разбудил меня. Я сначала подумал, что ему тоже захотелось поговорить, но, когда окончательно продрал глаза, увидел, что Мишка стоит передо мной одетый и очень серьезный.

— Не спится? — спросил я.

— Не ори, — сказал Мишка, — ребят разбудишь… Я ухожу.

— Куда?

— Думаю, что так будет лучше.

Я ничего не понимал, — голова спросонья туго соображала. А Мишка невесело смотрел на меня и молчал.

— Что стряслось? Мишка!

— Я все время думал… И вот решил: пойду и все им расскажу. А там как хотят.

Мне наконец все стало ясно. Сначала я хотел отговорить Мишку от этой затеи, но потом раздумал. Дело не в том, что Мишка испугался, — Корнея не стало, Петрухи тоже. Мишка мог спокойно поразмыслить обо всем. Я понял друга. Мишка решил по-честному рассчитаться с прошлым. Он никогда не был вором, я это все время чувствовал. Корней зажал его в кулак… И еще одно я понял в эту ночь: Мишка наконец простил меня. Правда, я не считал себя перед ним виноватым, и не раз говорил это Мишке. Теперь он сам все понял.

— Дай лапу, — сказал Мишка. — И не забывай солдата Швейка.

— Убирайся, — сказал я. — И быстрее.

Мишка сильно встряхнул мою руку, взял со своей кровати подушку и напялил мне на голову.

— Прощай, Максим, — сказал он. — Может, не скоро…

— Завтра же вернешься, дурак, — сказал я.

— Не ори, — прошептал Мишка. — Спят ведь.

На цыпочках он пошел к двери. Дверь тихо заскрипела, и мой кареглазый друг, бравый солдат Швейк, по доброй воле зашагал туда, куда иного и на аркане не затащишь.

 

10

Я не видел Климыча, но затылком чувствовал, что он стоит за спиной. Наблюдает. Я провел напильникам по болванке еще несколько раз и спросил:

— Опять напортачил?

Климыч указательным пальцем почесал под носом. У него были маленькие седые усики. Аккуратные, как у профессора.

— Металл — это не сосновая палка, — изрек Климыч. — Так-то, брат. — Вздохнул, вскинул на лоб очки в никелированной оправе и пошел дальше. К другому студенту.

Климыч был преподавателем техникума по производственной учебе. Нормально, как все люди, он не мог разговаривать. Мог только изрекать. Какие-то лишь ему доступные истины. Скажет — как отрежет. И отойдет в сторонку, почесывая свои профессорские усики. А ты думай-гадай, что это значит. Кое-какие изречения Климыча мы сообща разгадали. Например, если он сказал: «Копейка рубль бережет», — значит, задание выполнено, деталь найдет свое применение в народном хозяйстве. Если Климыч изрек: «Круглое катай, квадратное бросай», — значит, твои дела плохи. Не получится из тебя настоящего металлиста, а так себе, шаляй-валяй. Каждую субботу Климыч вместе с отцом Бутафорова — электриком Палычем — уезжал на рыбалку. У них была своя деревянная лодка, снасти. Все это они сами сделали. Возвращались вечером в воскресенье, — всегда с рыбой. Что и говорить, рыбаки были отменные. Иногда с ними уезжал на рыбалку Николай. А больше Климыч с Палычем никого не брали. Бутафоров рассказывал, что за весь день они иной раз и пятью словами не обмолвятся. Понимают друг друга без слов. Настоящая рыбалка, дескать, не располагает к пустому разговору. Рыба любит тишину.

Я отпустил тиски, достал болванку. Из нее должна была получиться деталь к фрезерному станку. Климыч нарисовал ее на доске и указал размеры. У меня что-то не так получалось. Я подошел к Геньке Аршинову и попросил штангенциркуль. Он торчал у Геньки из нагрудного кармана, как у заправского мастера.

— Умеешь обращаться? — спросил Генька.

Этот циркуль он притащил из дому и не расставался с ним даже в столовой. Такой циркуль был только у него и у Климыча.

— Попробую, — сказал я.

Измерив болванку, я понял, почему Климыч сказал, что металл — это не сосновая палка: я немного перестарался и сточил с одной стороны шесть лишних миллиметров. Заготовка была испорчена; все нужно начинать сначала.

— Запорол? — спросил Генька.

— У меня ведь штангеля нет, — сказал я.

— Ты керном разметь, — посоветовал Генька.

Я и без него знал, что делать. Я бы и эту деталь не испортил, просто забылся, — водил рашпилем, а сам думал о Мишке. Вот уже третий день от него нет никаких известий, как в воду канул. На другой же день я пошел в милицию, но ничего путного не добился. Никто не пожелал мне сказать, где Мишка Победимов и что с ним. Хотел зайти к начальнику, но он куда-то срочно выехал. Я пристал к дежурному. Сунул ему в нос свое удостоверение. Сказал, что меня сюда направила комсомольская организация. Дежурный полистал какую-то тетрадку, посмотрел на меня и сказал:

— Гражданин, идите домой. Когда нужно будет — мы сообщим в техникум.

— В тюрьме? — спросил я.

— Идет следствие, — сказал дежурный. — Когда закончится…

— Выпустят?

— Гражданин, идите домой, — сказал милиционер. — Мешаете, понимаете, работать.

Тут зазвонил телефон, и дежурный, показав мне глазами на дверь, стал с кем-то разговаривать. Делать было нечего, я ушел.

В техникуме никто толком не знал, что с Мишкой. Спрашивали меня, но я не хотел особенно распространяться на этот счет, думал, что все обойдется и Мишка не сегодня-завтра придет. Но дни шли, а Швейк не возвращался. Больше скрывать было нельзя. Я решил посоветоваться с Бутафоровым. Как только закончились занятия, пошел его разыскивать. В аудитории Николая уже не было. Оказывается, их группу сегодня на час раньше отпустили, он ушел домой. Я слышал, что Николай живет на Дятлинке, но где — не знал.

Ловать занесло снегом. Над прорубями курился пар. От домов к реке ниточками тянулись тропинки. Посредине реки какой-то чудак в полушубке сидел на ведре и дремал с короткой удочкой в руке. У висячего канатного моста на коньках катались ребятишки. Рожицы красные, штаны в снегу, под носами блестит. Я подошел к ним и спросил, где живут Бутафоровы. Мальчишка в танкистском шлеме подкатил ко мне и, шмыгнув носом, показал на ободранный дом, в котором жила Рысь.

— Их хата, — сказал он.

— Тут живет… девчонка одна.

— Динка? — спросил мальчишка. — А как же, живет… Вон она катается, — кивнул он на другой берег, где носились по льду ребята постарше.

Я долго смотрел в ту сторону. Рысь каталась хорошо. Она была в рыжей лыжной куртке, шароварах и без шапки. Легко, словно стриж, чертила лед.

— А как ее фамилия? — спросил я.

Но мальчишки уже и след простыл.

Поднимаясь на крыльцо, я услышал аккордеон. За дверью кто-то наигрывал вальс «Дунайские волны». Я вошел. Играл Николай. Он сидел у окна, играл и смотрел на Ловать, которая белела внизу. Птичье крыло спустилось ему на глаза. Пальцы легко касались клавиш. Я стоял молча и слушал. Я любил этот вальс.

Бутафоровы занимали в ободранном доме большую квадратную комнату. Рядом была еще одна комната с отдельным входом. Там, по-видимому, жила Рысь с теткой. Больше в доме не было квартир. Вдоль стен стояли четыре кровати, в углу — ножная швейная машина, прикрытая кружевной накидкой. Рядом этажерка с книгами. В комнате чисто. Пахнет глаженым бельем.

Николай вдруг перестал играть, схватил с подоконника нотную тетрадь, заглянул в нее и стал настойчиво повторять одно и то же место.

— Заклинило? — спросил я.

Николай отбросил волосы с глаз, взглянул на меня.

— Чего стоишь? — сказал он. — Садись, — кивнул на стул.

— Сыграй еще что-нибудь.

Николай сыграл какой-то быстрый фокстрот и поставил аккордеон на подоконник.

— Поиграй еще, — попросил я.

— Не умею, — сказал Николай. — Фокстрот и вальс выучил, и баста. Больше ничего не получается. — Он взъерошил волосы, улыбнулся: — А люблю, понимаешь…

— Мне и так никогда не научиться, — сказал я, вспомнив ехидные слова Рыси насчет слуха.

— Захочешь — научишься, — сказал Николай. — У меня тоже особого таланта нет… Здесь главное — техника. — Немного подумав, он прибавил: — Я так думал… А стал играть — почувствовал, что техника — это еще не все. Талант нужен. Я знаю одного баяниста, — и нот в глаза не видел, а послушал бы, как играет! Мне и за сто лет так не научиться.

Я взял аккордеон, поставил на колени, чуть дотронулся до клавиш. Резкий протяжный звук вырвался из нутра инструмента. Я всегда завидовал ребятам, умевшим на чем-нибудь играть. Глядя на их пальцы, которые сами прыгали по клавишам или, играючи, перебирали струны, я с горечью признавался себе, что так не смогу. Идет гармонист по улице, а за ним толпа. Девушки, парни. Куда завернет гармонист — туда и они. А устанет, присядет отдохнуть, — живо все соберутся вокруг него, как цыплята возле курицы. Сколько раз я замечал в глазах девчат восхищенный огонек, когда они смотрели на гармониста, хотя он и не был парнем первый сорт. Завораживает музыка девичье сердце.

В Куженкине один раненый офицер, возвращаясь с фронта домой, подарил мне немецкую губную гармонику. Целый месяц я прятался от всех на чердаке и разучивал на слух песни. А когда мне показалось, что кое-что получается, я собрал ребят и единым духом проиграл им весь свой репертуар. Я дул в гармонику и смотрел на приятелей, но их лица оставались равнодушными; никого не тронула моя музыка. Я далеко запрятал подарок офицера и больше никогда не брал в руки губную гармошку.

Николай убрал аккордеон в большой черный чехол и задвинул под кровать.

— Я играю, когда дома никого нету, — сказал он. — Ругаются…

Я все рассказал про Мишку. Он молча слушал, ни разу не перебил. Когда я умолк, Николай отвернулся к окну. Его серые глаза прищурились.

— Он бы мог и не ходить туда, — сказал я. — Добровольно.

Николай прижал нос к стеклу:

— Динка что делает… Мальчишку носом в сугроб тычет! Ты погляди, ему с ней не справиться.

— Его теперь из техникума шугнут. Генька Аршинов…

— Что Генька? — сердито заговорил Николай. — Генька — это еще не комсомол. А из техникума за такие дела гнать надо. И не только его. Тебя тоже.

— Пожалуйста, — сказал я. — Не заплачу.

— Знал, что Мишка ворует, и молчал!

— Я говорил ему…

— Говорил! Надо было по морде надавать!

— Мишка так, сбоку припека. Что Корней скажет, то Мишка и сделает.

— Много они… награбили?

— Начальник говорил, тысяч на тридцать. Так это Корней. А Мишка…

— Что Мишка? Такой же ворюга, как и твой Корней.

— Корней не мой…

— Водку с ним пил? Пил! Деньги от него брал? Брал!

— Не ори, — сказал я. — Я и сам орать умею.

Николай вскочил с подоконника и заходил по комнате. Пол скрипел, этажерка шаталась.

— Вот так жук в зеленых обмотках…

— Пока, — сказал я, поднимаясь.

Николай подошел ко мне. Остановился и, покачиваясь на носках, спросил:

— А куда он деньги девал?

— Ты же знаешь Мишку. У него деньги не задерживаются. Гол как сокол. Сапоги купил да флакон одеколону «Гвоздика».

Николай уселся на подоконник, покачал головой.

— Влепят ему самое малое пару лет, — сказал он.

— Человек все понял… Сам пришел. Надо же учитывать?

— Учтут… И все-таки посадят.

— Будь здоров, — сказал я.

Разозлил меня Бутафоров. И без него на душе кошки скребут. Ну что он может сделать для Мишки? Как суд постановит, так и будет, И зачем дурака понесло в милицию?

Я уже порядочно отошел от дома, когда вспомнил про Рысь. Повернулся и зашагал обратно. Не доходя до реки, увидел ее. Рысь сама ковыляла навстречу. Конек у нее был только на одной ноге, другой она держала за ремешок. Рысь шла, и конек покачивался у нее в руке. Она меня не видела. Лицо у Рыси было расстроенное, одна щека горела, — наверное, мальчик, с которым она дралась, приложился. Я вдруг смутился. Что ей сказать? И вспомнил: месяц назад в метель она сорвала с моей головы шапку и не отдала. Я с неделю ходил без шапки, даже насморк схватил. Куркуленко наконец сжалился и выдал новую, с вычетом из стипендии.

Я стащил с головы шапку и затолкал в карман. Скажу Рыси, что пришел за шапкой.

Увидев меня, Рысь замедлила шаги, а потом совсем остановилась. Большущие зеленоватые глаза ее смотрели на меня виновато.

— За шапкой? — спросила она.

— В больнице с месяц провалялся, — соврал я. — Тиф.

— Тиф? — Рысь сочувственно покачала головой. — Брюшной?

— Ага. Брюшной. Чуть не помер.

— Бедненький… Тебя вошь укусила?

— При чем тут вошь? Простудился.

Глаза у Рыси стали веселыми:

— А вот и врешь! От простуды тиф не бывает. Тебя огромная вошь укусила!

— Гони шапку, — сказал я.

— У меня ее нету. — Рысь махнула коньком. — Она там.

— Где?

— Там, — Рысь показала на Ловать. — Ее ветер унес… Я утром чуть свет встала и побежала на речку. Искала-искала — не нашла. Метель ночью была. Укатилась твоя шапка куда-то.

Рысь не изменилась. Только чуть-чуть повыше стала, и вьющиеся белокурые волосы отросли. Теперь она больше походила на девчонку. А глаза такие же кошачьи. Озорные глаза. И смотрели они на меня с любопытством и насмешкой.

— Черт с ней, с шапкой, — сказал я. — Другую достал.

— Зачем тебе шапка? — Рысь совсем близко подошла ко мне. Осторожно дотронулась рукой до моих волос и сказала: — Тебе идет без шапки.

Я взглянул ей в глаза: смеется? Но глаза у Рыси были серьезные и немного грустные.

Она отвернулась, чиркнула коньком по утоптанному снегу и вздохнула.

— Уроки нужно делать, — сказала она. — Не хочется.

— Не делай, — посоветовал я.

— Вызовут… Меня всегда вызывают, если не выучу. Закон.

— Тогда выучи, — сказал я.

Рысь взяла меня за руку и показала на разрушенную часовню, что стояла на берегу у кладбища.

— Кто там сидит на крыше? — спросила она.

У часовни и крыши-то не было. Сколько я ни пялил глаза на развалины — ничего не увидел.

— Никого там нет, — сказал я. — Выдумываешь.

— Там живут два голубя. Серый и белый. Как ты думаешь, холодно им?

— Летели бы в жаркие страны, — сказал я.

— Они любят друг друга. Им вдвоем тепло.

Рысь смотрела на часовню. И глаза были грустные. А я смотрел на Рысь. Ветер ворошил на ее голове тугие белые пряди. На губах девчонки появилась улыбка. Рысь повернулась ко мне, хотела что-то сказать и… ничего не сказала. Глаза стали острыми, насмешливыми.

— Ты знаешь басню «Вороне бог послал кусочек сыра»? — спросила она. — Мне нужно перевести ее на немецкий язык… Ты знаешь немецкий?

— Французский знаю, — сказал я. — Немецкий — это чепуха.

— Как по-французски ворона?

— Ворона?

— Ворона.

— Не знаю, — засмеялся я. — Слов десять запомнил…

— А Лев Толстой уйму знал языков… И читал и говорил свободно.

— То Лев Толстой…

— Я бы захотела — выучила немецкий…

— Главное — захотеть, — сказал я. — Льва Толстого никто не заставлял. Он сам. Захотел и выучил.

— Я знаю, почему он учил иностранные языки.

— Легко давались…

— И еще потому, что ему было скучно в Ясной Поляне, — заявила Рысь.

— Мне тоже скучно, — сказал я, — а французский идет туго.

— Ты наврал, что болел? — помолчав, спросила Рысь.

— Болел… У меня жуткий насморк был.

— Ты чихал, а тебе все говорили: «Будь здоров!» Да?

— Сначала говорили, а потом надоело. Я чихал по двадцать раз подряд.

— Я бы столько не смогла, — вздохнула Рысь.

У меня замерзла голова. От холода, вероятно, и все мысли разбежались. Но вытаскивать из кармана шапку на глазах у Рыси не хотелось. А потом она сказала, что мне без шапки идет… Ради этого можно немного померзнуть. Мне интересно было разговаривать с ней. Я смотрел на нее с удовольствием и мог слушать сколько угодно. Эта девчонка не уставала удивляться, смеяться, сердиться. И всё это она делала искренне.

— Иди переводи свою ворону, — сказал я. — И сыр, который ей бог послал.

Рысь протянула мне конек с оборванным креплением:

— Свяжи… Если б ремень не лопнул, он бы меня, убейся, не догнал.

— Кто «он»? — спросил я.

— Да Ленька из нашей школы… У него беговые.

Я подул на пальцы и стал связывать ремни. Кожа затвердела на морозе, и дело подвигалось с трудом. Из-за какого-то Леньки я должен потеть. Рысь стояла и смотрела. Кое-как я связал ей ремень.

— Драться с Ленькой не будешь — выдержит, — сказал я, возвращая ей конек. И вспомнил, что уже нечто подобное говорил ей там, на танцах, когда у нее каблук отвалился. Рысь шлепнулась в снег и в два счета прикрутила ремень к ботинку.

— Ты мастер на все руки, — сказала она и, помахав мне рукой, заскользила к реке.

— А как же ворона? — спросил я.

— Не улетит! — крикнула Рысь. — А с Ленькой мы не деремся. Он за мной бегает…

Я видел, как она врезалась в кучу ребят. Двое погнались за ней, но Рысь припустила вдоль берега по ледяной дорожке, и мальчишки, сначала один, потом другой, отстали. А она, круто затормозив, развернулась и понеслась обратно.

— Опять стихи сочиняешь? — услышал я голос Бутафорова. — И без шапки? Просторнее мыслям…

— Дышу воздухом, — сказал я, вынимая из кармана шапку. — У вас тут такой воздух…

Бутафоров подозрительно посмотрел на меня, ухмыльнулся:

— Давай не вкручивай… Воздух! Ждешь?

— Тебя, — сказал я. — Знал, что придешь.

— Я бы на твоем месте попробовал…

— Что?

— Стихи сочинять…

— Стихи потом, — сказал я. — Пошли Мишку выручать.

 

11

После Нового года начались метели. Холодный ветер дул без передышки. Весь снег унесло за город. Мостовая оголилась. Обледенелые булыжники тускло поблескивали. Небо плотно затянули облака, и солнечный луч неделями не мог прорваться сквозь эту серую пелену. О лыжных прогулках нечего было и думать: кругом мерзлая земля и грязный лед. Ловать тоже вымело начисто. Стального цвета лед был исчиркан коньками вдоль и поперек. Ребята распахивали пальто, и ветер, надувая полы, как паруса, гонял конькобежцев по реке. Ветер гудел в ушах и днем и ночью. В аудиториях звенели стекла. Чугунка накалялась докрасна, но тепло было только тем, кто сидел рядом. Когда кончался уголь, кто-нибудь из нас вставал, брал корзину и выходил на улицу, — там у стены лежала черная гора угля. Мы привыкли к холоду и не обращали на него внимания. Преподаватели читали лекции в зимних пальто, снимали только шапки. Мы тоже сидели за столами в шинелях. Француженка простудилась и теперь без всякого нажима говорила в нос не только по-французски, но и по-русски.

Я почти рассчитался за седьмой класс. Осталось слить конституцию и географию, — это пустяки. У второкурсников начались практические занятия, и часть аудитории пустовала. Вагонники работали в депо, а паровозники раскатывали на локомотивах. В феврале и у нас начнется практика. Внеочередная. Будем кочегарить на паровозах. Две недели. Генька Аршинов не мог дождаться этого дня. Он уже приготовил себе кочегарское обмундирование: старый лыжный костюм. От фуражки оторвал козырек, получился берет.

— В берете удобнее, — сказал Генька.

А почему удобнее, не смог объяснить. Нарочно он это, для форсу. Мне тоже было любопытно проехать на паровозе. В вагонах и на вагонах довелось немало поездить, а вот на паровозе — ни разу. Но козырек от кепки я отрывать бы не стал.

За учебным столом все еще пустовало Мишкино место. Суд назначили на конец января. Бутафоров был у следователя, встречался с Мишкой, но ничего утешительного не узнал. Победимов сидел в КПЗ. Его обрили наголо, настроение было паршивое. Мишка попросил учебники за седьмой класс. Я отнес ему. Разговаривали мы и с начальником техникума. Сначала он рассвирепел: «Исключить! Это техникум, а не воровской притон!» Но потом отошел и согласился подождать до суда. В общежитие пришло письмо из деревни Осенино. От Мишкиной сестренки. Я по почерку определил. Детский почерк. Письмо я положил в тумбочку. Я верил, что Мишка вернется.

И он вернулся. За полмесяца до суда. Суд состоялся раньше, чем мы ожидали. Мишке дали два года условно. Совсем другой вернулся Мишка. Худой, бледный. Карие глаза смотрели на мир виновато. Мишке казалось, что все знают, что он из тюрьмы, что он вор. Пришел он после обеда. Я лежал на койке и учил географию. Я не видел, как Швейк подошел ко мне. Услышал скрип пружин: он сел на край кровати.

— Вот и я, — тихо сказал Мишка. — Пришел.

Я швырнул на подушку географию и стал тормошить друга, хлопать по худым плечам. Я говорил ему, что все кончилось хорошо и мы снова будем спать рядом. Скоро практика. Мы попросимся на один паровоз, будем водить тяжелые составы. Мимо леса, мимо дола… Мы увидим разные города… Мишка слушал меня и молчал. А может быть, и не слушал. Думал о своем. Он даже ни разу не улыбнулся. Сидел скучный, словно и не рад был, что его выпустили. На коленях у Мишки лежала стопка книг, перевязанная ремнем.

— Мне разрешат сдать за седьмой? — спросил Мишка.

— Тебя никто не исключал, — сказал я.

— Это хорошо, если разрешат сдать… — Мишка вздохнул. — Сегодня можно?

— Горит, что ли?

— Горит…

Мы пошли с Мишкой к завучу. Завуч выслушал Победимова, не стал ни о чем расспрашивать. Только сказал: «Тэк, тэк».

— Можно? — спросил Мишка.

— Иди, сдавай, — сказал завуч и тут же выписал направление в школу.

Мишка сдал в три дня все экзамены, получил новенькое свидетельство. Пришел в общежитие и стал собирать пожитки.

— Исключили? — спросил я.

Мишка не ответил. Подошел к зеркалу, потрогал короткий ежик черных волос:

— Отрастут через месяц.

— К пингвинам?

— В Донбасс, — сказал Мишка, немного оживляясь. — Чтобы твой паровоз задымил, подавай уголь, верно? Вот я и буду обеспечивать тебя угольком… В общем, до свидания, Максим… «До свиданья, друг мой, до свиданья, милый мой, ты у меня в груди…» Говорили, что это последнее стихотворение Сергей Есенин кровью написал. Вскрыл вену и написал. Мишка достал из мешка знакомую книжку Есенина и протянул мне.

Я проводил Победимова до вокзала. Ветер дул нам в лицо. Мишка шагал впереди, повесив нос. Лицо серьезное, решительное. На плече тощий вещевой мешок. Там сухой паек на три дня: хлеб, масло, банка консервов и зеленые обмотки. Их-то зачем потащил он в Донбасс? Мишку никто не исключал из техникума. Он сам себя исключил. Еще там, в тюрьме. И бесполезно было его отговаривать.

— Домой, в деревню, заедешь? — спросил я.

Мишка отрицательно покачал головой. Немного помолчав, ответил:

— Приеду в отпуск… А сейчас не стоит.

— Деньги-то есть?

— На первое время хватит… Игорь Птицын долг вернул.

— У меня есть триста рублей…

— Не надо.

На вокзале мы ждали недолго. Подошел скорый рижский. Сцепщик нырнул под вагон. Начищенный зеленый СУ отвалил от состава и покатил на стрелку, а оттуда в депо. Из депо, пуская пары, пришел сменный паровоз. Прицепился к составу, громыхнув автосцепкой, и нетерпеливо запыхтел, дожидаясь свистка. Из будки машиниста с длинноносой масленкой в руках не спеша спустился плечистый парень в фуфайке и лоснящейся кепке. Подошел к колесу, откинул крышку буксы и стал лить мазут. Что-то знакомое было в фигуре парня. Когда он оглянулся, я узнал Бутафорова. И Мишка узнал его.

— Я глаза вытаращил, когда он пришел туда… — сказал Мишка. — Думал, стыдить начнет, а он… Пойдем попрощаемся.

Мы подошли к паровозу. От него веяло жаром. Слышно было, как напряженно гудел котел. Под колесами что-то шипело, наверху свистело на разные голоса. Бутафоров не удивился, увидев нас. Поставил масленку на бандаж колеса, спросил:

— Далеко?

— К шахтерам, — ответил Мишка. — На Украину.

— Если за длинным рублем погнался — не просчитайся. Там можно и пупок надорвать. Так-то, экспедитор!

— Ты за мой пуп не беспокойся, — сказал Мишка. — Выдержит. А экспедитором меня больше не называй.

Швейк стал злиться. Я перевел разговор на другое.

Из станционного помещения вышел главный кондуктор. На груди у него блестели свисток и цепочка.

Николай достал из кармана концы, вытер руки.

— Ты не серчай… Это я так. Ни пуха, парень! — Он тряхнул Мишкину руку, взял масленку и лихо, как заправский машинист, взлетел по железному трапу в будку. Высунул свое широкое лицо в окно и, свесив птичье крыло на лоб, помахал рукой:

— Привет донбасским шахтерам!

Я на ходу втолкнул Мишку в тамбур.

— Пиши, брат! — говорил я, шагая рядом с подножкой. — Обо всем пиши. Я тебе тоже накатаю.

Мишка зачем-то снял со стриженой головы железнодорожную фуражку. Он смотрел на меня, молчал и растерянно улыбался. Таким мне он и запомнился. Поезд прибавлял ход. Бутафоров не жалел пару.

Уехал Мишка Победимов в Донбасс. Рубать уголек. Выдадут Мишке негнущуюся брезентовую робу, на голову — твердую шахтерку, повесят на грудь шахтерский фонарь и скажут: «Опускайся, парень, поглубже под землю. Уголь не растет, как трава. Уголь надо добывать». И затарахтит подземный лифт, опуская Мишку на стометровую глубину…

Уехал Мишка. А я уж в который раз зашагал по знакомой дороге в город. Гололобые пни, что остались стоять на обочинах, уныло смотрели на меня и молчали. Ветер раскачивал провода. Гудели столбы. Пели изоляторы. Чуть слышно постукивали рельсы, по которым прошел скорый поезд. Стрелочник свернул флажок, подул на пальцы и ушел в свою теплую будку пить чай.

У Лазавицкого моста меня догнал трофейный автобус. Из-под капота валил дым. Я забрался в автобус. Кондуктор, румяная улыбающаяся дивчина, спросила:

— До центра?

— Дальше. За Ловать.

— Автобус идет до центра, — сказала дивчина.

Но автобус не дотянул и до центра. Не успели мы отъехать от Карцева, как в моторе что-то громко застучало. Автобус стало трясти, как в лихорадке. Я думал, он развалится. Но это продолжалось недолго. Машина охнула и остановилась. Шофер даже не вылез из кабины. Он откинулся на спинку сиденья, полез в карман за папиросами. Лицо у него было равнодушное.

— Приехали, — сказал он, закуривая. — Станция Березай…

Пассажиры без лишних слов гуськом пошли к выходу. Я, как капитан тонущего корабля, покидал автобус последним. Проходя мимо шофера, посоветовал:

— Когда заштопаете в моторе дырку — поезжайте на Сенную.

— Жареные пироги даром дают? — спросил шофер.

— Там ларек есть «Утиль», — сказал я. — Металлолом тоже принимают.

Шофер вынул изо рта папироску и зашевелился на сиденье, собираясь с мыслями. Я не стал ждать, пока он раскачается, выскочил на дорогу и захлопнул дверцу. Стоило такую рухлядь из Гамбурга тащить!

Это была улица Энгельса. Я вспомнил про инженера Ягодкина. Порылся в кармане, нашел адрес.

Я не рассчитывал застать Ягодкина дома. На мой стук сразу отозвались. Отворила дверь немолодая женщина в фартуке. От нее так и пахнуло горячей плитой.

— Ягодкин живет… — начал я.

— Эта дверь, — показала женщина.

Я постучал.

— Мир входящему, — услышал я знакомый голос.

Я вошел и сначала ничего не увидел. В небольшой квадратной комнате с одним окном свирепствовал сизый табачный дым. Голая электрическая лампочка с трудом освещала круглый стол, бутылки. За столом сидели инженер Ягодкин и незнакомый мужчина лет сорока пяти. У окна стояла чертежная доска с разными мудреными приспособлениями. На куске ватмана, приколотом к доске, незаконченный карандашный чертеж. Какой-то механизм в разрезе. Лебедка, наверное.

— Потомок длинного Константина, — представил меня Ягодкин. — Нарекли Кимом, но почему-то зовут Максимом.

Мужчина отодвинул стакан с водкой, наклонив голову посмотрел на меня. Глаза у него были усталые. Под глазами мешки. Лицо худощавое, на лобастой голове изрядно поредевшие светлые волосы. Несмотря на то, что волос было мало, они не лежали смирно. Топорщились в разные стороны.

— Интересное дело, — сказал мужчина. — Не в папу он уродился. В дядю скорее всего…

Произнес он это медленно, с удовольствием. Первое слово прозвучало с армянским акцентом: интэрэсное.

— Михаил Сергеевич, архитектор, — сказал Ягодкин. — Калечит наш город…

Мне пододвинули стул.

— Все, что найдешь на столе съедобное, уничтожай. — Ягодкин посмотрел на архитектора. — Нальем ему водки?

Михаил Сергеевич поднял свой стакан, понюхал и сморщился.

— Такую дрянь пить? — сказал он.

Ягодкин посмотрел на бутылку, на меня, покачал головой:

— Не нальем мы тебе, Максим… Ни к чему это.

Они уже были навеселе. Одна бутылка стояла пустая. Вторая — лишь наполовину опорожнена. Мне пить не хотелось, и я был рад, что так вышло. Я пододвинул себе тарелку с квашеной капустой и стал есть.

Михаил Сергеевич поднял стакан и сказал:

— Я этой площади дал красивое название: «Театральная». Здесь будут цветы и фонтаны. Напротив театра установят бюст Рокоссовского. Влюбленные придут сюда. Они не посмеют не прийти. Вечером на площади загорятся матовые шары. И все, больше никаких украшений! Да, еще ступеньки… Они будут спускаться от театра к шоссе. Эта площадь будет! А потом я уеду отсюда ко всем чертям!

Михаил Сергеевич выпил, ткнул вилку в капусту, но закусывать не стал. Они заговорили о градостроительстве. Многое мне было непонятно, но я с удовольствием слушал их. Они видели город таким, каким он будет через семь — десять лет. Они проектировали этот город. Они строили. И когда начался у них спор об улице, которой еще и в помине не было, я удивился их молодой горячности. Михаил Сергеевич вскочил с места и заходил по комнате. Он был небольшого роста, но мне казался великаном. Он рукой в воздухе чертил направление улиц и проспектов, называл номера кварталов, которые появятся через три года.

Ягодкин был против стандартного домостроения.

— Нужно строить навек, а эти деревянные коробки — чепуха! — говорил он. — Это убого, понимаешь, Миша?

— Не могут люди ждать твоих каменных небоскребов, интересное дело! — сердился Михаил Сергеевич. — Ты ведь знаешь, что такое землянка… Хочешь, чтобы люди сидели там, как кроты, еще несколько лет? А стандартные дома не так уж плохи!

— Через пятнадцать — двадцать лет их на слом?

— На слом!

— И всё строить заново?

— Не всё… Постепенно заменим. Мало разве сейчас заложили многоэтажных коробок?

Я так и не понял, сумел один из них убедить другого или нет. Оба оказались большими упрямцами. Обо мне они позабыли. Позабыли и про водку. Михаил Сергеевич мерил комнату из угла в угол, размахивал руками. Ягодкин сидел на подоконнике у раскрытой форточки и курил.

— Ты сходи к ним, которые в землянках, и объясни им, что ради интересов градостроительства нужно еще с годик подождать. Да тебя, интересное дело, выбросят в дымовую трубу, — говорил Михаил Сергеевич. — Наплевать им на твои белокаменные палаты с кафельными ваннами, им подавай жилье с крышей над головой. И быстрее подавай! Нужно строить в три смены. Строить без передышки. И зимой и летом. А вы, интересное дело, свернули работы.

— Штукатурить нельзя, раствор мерзнет. И люди на лесах не выдерживают больше двух часов. Как в карауле. Ты не представляешь себе, какой там ветер! На сорок третьем объекте плотника сорвало с четвертого этажа. Он фрамугу подгонял…

Потом они заговорили о войне. Из их отрывочных фраз я понял, что оба они фронтовики и прошли нелегкий путь от Москвы до Берлина. И снова спорили, горячились.

— А ну ее к бесу, войну, — сказал архитектор. — Дорогой ценой всем нациям достался мир. Если на нашей планете не все ослы, то не будет войны. К черту войну, интересное дело!

Я не вмешивался в разговор, только слушал.

То они говорили спокойно, то вскакивали со стульев и бегали по комнате, стряхивая пепел куда попало. В такие минуты они напоминали мне петухов.

Мне нравилось смотреть на них, слушать. Они заговорили о ленинградской архитектуре, и я дал себе слово непременно побывать в этом городе. Завтра же возьму в библиотеке книжку о Ленинграде. Они оба любили этот город и хорошо знали его. Когда речь зашла о Ленинграде, перестали бегать и дымить. Лица их стали задумчивыми.

Кажется, сегодня впервые я отчетливо понял, как мало я знаю. И сразу загрустил. Буду ли я когда-нибудь таким же умным и знающим? Сколько надо увидеть, прочитать, пережить, чтобы вот так свободно разговаривать на любую тему…

Наверное, у меня было очень расстроенное лицо, потому что Ягодкин обнял меня за плечи и спросил:

— Хочешь икры? Отличная штука. — И достал из-за окна целую банку.

— Как там отец в Смоленске? — спросил Ягодкин.

— Пока живут в пассажирском вагоне… Отец обещал сюда приехать в командировку.

— В феврале? — оживился Ягодкин. — На зональное совещание?

— Привет вам просил передать.

— Завтра же напишу ему, — сказал Ягодкин.

В двенадцатом часу ночи мы распрощались с Ягодкиным.

— Молодчина, что заглянул, — сказал инженер. — Теперь дорогу знаешь? Заходи.

Я уже был внизу, когда Ягодкин меня окликнул.

— Когда у тебя день рождения? — спросил он.

Я удивился. Грешным делом, подумал, что инженера под конец все-таки развезло.

— В ноябре, — сказал я. — Седьмого ноября.

— Долго ждать, — усмехнулся Ягодкин. — Я хочу тебе одну вещь подарить. — Он полез в карман. «Зажигалку, — подумал я. — Зачем она мне?» Ягодкин достал зажигалку, папиросы. Закурил:

— Приехал я сюда из Германии на мотоцикле… Второй год на складе ржавеет. Не новый. Но если с ним повозиться — пойдет.

Таких подарков мне еще никто не делал, и я не знал, что сказать. Правда, во время войны мой дядя майор привез с фронта парабеллум. Это был царский подарок. Я ему сто писем написал. Потом дядя, видно, опомнился, стал требовать назад, но я не отдал, сказал, что один офицер отобрал. Дядя поверил.

— Приходи на стройку, — сказал Ягодкин. — Вместе сходим на склад.

— Как-то неудобно…

— Ерунда, Максим! Забирай эту трещотку — и делу конец.

— А как же вы?

— Некогда заниматься мотоциклом… Да и годы, брат…

— Зачем ты притащил его сюда? — спросил Михаил Сергеевич. Он стоял внизу и слушал наш разговор.

Ягодкин не сразу ответил. Лицо его стало отчужденным. Он провел рукой по лбу, на котором собрались морщины, и негромко сказал:

— Для Витьки… У меня был сын. Твой ровесник, — посмотрел он на меня.

Михаил Сергеевич кашлянул в кулак и спросил:

— Который час?

— Время бежит… — думая о своем, сказал Ягодкин. — Говорят, время залечивает раны… Не все.

— Если их бередить, — сказал Михаил Сергеевич.

— Забирай мотоцикл, Максим. — Ягодкин положил мне руку на плечо. — Тебе эта штука пригодится.

— Приду, — сказал я. — Завтра.

На улице было пустынно, тихо. Небо черное. От одного уличного фонаря до другого — пятьдесят шагов. Желтые пятна света перемещались на тротуаре. По железным крышам домов словно разгуливал кто-то в тяжелых кованых сапогах. Это январский ветер свирепствовал. Забирался под железо. Плясал на крышах, свистел, урчал в водопроводных трубах, глухо гудел на чердаках, залетая в слуховые окна. Михаил Сергеевич поднял воротник черной меховой тужурки, спрятал лицо. Ветер сорвал с его головы высокую цигейковую шапку и швырнул на дорогу. Шапка перевалилась с боку на бок и, подпрыгнув, резво покатилась вперед. Я еле догнал ее.

— Веселая погодка, интересное дело, — сказал Михаил Сергеевич, покрепче нахлобучивая шапку на голову.

— Что с его сыном? — спросил я. — Погиб?

— Есть такая пословица: «Пришла беда — отворяй ворота», — сказал Михаил Сергеевич. — Витька погиб. После войны, на пятый или шестом день, нашли с приятелем в лесу фугасный снаряд, ну и давай его ковырять… Так и похоронили вдвоем. Мало что от них осталось.

Михаил Сергеевич замолчал.

— А еще какая беда?

— Ягодкин демобилизовался через год после войны. Он командовал саперным полком. Работы хватало. Немцы столько позакладывали мин, что еще, наверное, лет двадцать будут рваться… Вернулся домой, а дома… В общем, жена его сошлась с другим. Пришел он вечером, и вечером ушел. Два таких удара могут и быка свалить. Жену он очень любил… Вот как иногда бывает в жизни, юноша!

— О такой жене нечего и жалеть, — сказал я.

Архитектор сбоку взглянул на меня и, помолчав, ответил:

— Он не жалеет.

— Переживает?

— Будешь мужчиной — сам во всем разберешься. Будь любопытным, но в меру… Ягодкин — большая душа. Он даже эту… Деньги каждый месяц посылает. И она берет!

Михаил Сергеевич разволновался. Ветер снова сорвал его шапку, и мы вдвоем припустили за ней. Когда архитектор отдышался, я спросил:

— А вы? У вас жена…

— Холостяк я, — сердито оборвал меня Михаил Сергеевич. — И убежденный… Черт бы побрал этот ветер!

Он сунул шапку в карман тужурки. Жидкие волосы его встали дыбом. Он остановился, не глядя на меня сунул маленькую жесткую ладонь, сказал:

— Спокойной ночи. Мой дом рядом. — И быстро зашагал в темень, смешной и колючий.

Мой путь лежал мимо Алкиного дома. Можно было, конечно, идти прямо по улице Энгельса к кинотеатру «Победа», а там напрямик через речку в общежитие. Но я почему-то всегда сворачивал на Октябрьскую улицу. Свет в Алкиных окнах не горел. Спит моя Алка и видит приятные сны. Спит и не знает, что я стою под ее окнами и думаю о ней. Я где-то читал, что испанские сеньоры ночью исполняли под окнами любимой романсы. Закутанные в черные плащи, эти рыцари могли петь до утра. Я не умел петь. У меня не было голоса. У меня не было гитары. Под Алкиными окнами пел ветер. И эта песня тоже была про любовь. Про мою любовь к ней.

Я стоял под ее окнами, и ветер яростно трепал мою шинель. Он забивался в рукава и, обдав колючим холодом, вылетал в воротник. Но на душе у меня было тепло. Даже грустный рассказ Михаила Сергеевича, занимавший меня всю дорогу, отодвинулся куда-то на второй план. Я чужд был сентиментальности и слюнтяйства. Я не терпел людей, способных сюсюкать и носиться со своими чувствами, как курица с яйцом. Но я был один. Я и ветер. И только он видел мою глупую счастливую рожу.

— Спокойной ночи, Алла, — прошептал я слепым, безмолвным окнам.

Порыв ветра с треском распахнул дверь в подъезд, словно приглашая меня войти. И я увидел в глубине у перил две слившиеся в одну фигуры. Они обнимались.

Ветер дал мне несколько секунд, чтобы насладиться этой трогательной картиной. На потолке горела тусклая лампочка, свет ее падал на парочку. Парень спиной загораживал девушку. Затем дверь, гулко хлопнув, затворилась. Я стоял и смотрел на дверь. Это, конечно, была Алла. А он — Герка. Дверь больше не отворялась. Ветер носился надо мной, свистел в ухо, хохотал. Первое мое желание было влететь в парадную и… убить их обоих. Но потом я стал смеяться над собой. Какое я имею право? Алла мне еще ни раду не сказала, что любит меня и будет верной до гроба. И что она хочет быть только со мной… Я снова представил эту парочку у перил лестницы, — нет, это не они. Ведь Герка уехал с концертной бригадой в Торопец. Днем, когда мы с Мишкой ездили на вокзал за билетом, то видели, как музыканты садились в пригородный поезд «Великие Луки — Торопец». И Герка был с ними. Мы видели, как поезд тронулся. Герка стоял в тамбуре и делал вид, что не видит нас. А девушка… Мне просто показалось, что это Алла. Разве мало в этом доме жильцов?

Я бы мог, конечно, зайти в подъезд и попросить у парня папироску. Но ведь это были не они. Я колебался: зайти или нет?

Я не зашел. Подозрения мои, кажется, развеялись. Ведь я знал, черт побери, что Герка уехал?!

Я почти побежал от дома. До самого кинотеатра старался убедить себя, что это была не Алла. И не убедил. Я знал, что не засну всю ночь. И тогда я повернулся и снова побежал к Алкиному дому. Я рванул на себя дверь… На лестнице никого не было. С минуту я смотрел на отполированные перила, к которым прижимались эти двое. Перила молчали. Они были холодные и гладкие. А на улице выл, улюлюкал ветер. Я выскочил за дверь и задрал голову. Света в Алкином окне не было. И тогда я вздохнул свободно: тяжесть спала с моего сердца. Значит, это была не Алла. Иначе свет бы еще горел в ее окошке.

Я вернулся в общежитие усталый и злой. В коридоре наткнулся на Игоря Птицына и Зинку Михееву. Они стояли, как та парочка, тесно прижавшись друг к другу. Они так могли до утра простоять. Вот любовь, хоть водой отливай.

— Спать надо, — сказал я. — Баю-бай…

Игорь и Зинка даже не пошевелились. У них все перепуталось: и головы, и ноги.

Я зарылся лицом в подушку и натянул одеяло на голову. И снова перед глазами замаячила таинственная парочка в подъезде.

— Не она это, дурак! — пробормотал я. — Понятно?!

Кто-то завозился на кровати и сонным голосом спросил:

— Что? Где? Разбилось?

— Вдребезги, — сказал я и так сжал веки, что глазам стало больно.

 

12

Я с трудом дождался конца производственного урока. Где-то на складе стоит мой мотоцикл, а я скоблю напильником железо. Но Климыч не любил, когда из мастерской уходили раньше времени. Климыч любил, когда в мастерской задерживались. Тогда он говорил: «Металл добро помнит». Очевидно, говоря о металле, Климыч имел в виду себя. Как только звякнул звонок, я убрал инструмент в ящик и помчался к Ягодкину.

Инженера в конторке не было. Я нашел его возле башенного крана. Ягодкин и механик копались в механизме. Стрела уныло повисла над их головами. Ветер раскачивал четыре стальных троса, к которым прицепляют контейнеры с кирпичом. Ягодкин увидел меня, улыбнулся.

— Какое дело, Максим, — сказал он. — Придется подождать, друг…

— Сальник пробило, — сказал механик, дрыгнув ногой. Он до половины забрался в машину.

— Сальник… Тут дело посерьезнее.

Они еще глубже уткнули носы в мотор и забрякали ключами. Снаружи торчали четыре ноги. Две в валенках, две в сапогах. С час пришлось мне ждать инженера. А когда механизм заработал и стрела пошла описывать плавные круги над строительной площадкой, Ягодкин наконец подошел ко мне:

— Нравится машина?

— Ничего.

— Такими кранами будем блочные дома собирать, — сказал Ягодкин. — За месяц. Представляешь себе? Месяц — и пятиэтажный дом!

Я ничего не мог представить сейчас, кроме мотоцикла. Мне не терпелось увидеть его, потрогать. А вдруг он никуда не годится? Как тот трофейный автобус. Прямо со склада — в утиль.

— На заводах, Максим, будут делать блоки, — продолжал Ягодкин. — Целые секции. Проще и удобнее. А мы соберем. За месяц — дом. А возможно, быстрее.

— Хорошо бы, — сказал я, отыскивая глазами склад.

— Не туда смотришь, — усмехнулся инженер. — Вон там стоит твоя бандура.

Мотоцикл стоял в холодном, захламленном сарае. Здесь лежали надорванные пакеты с цементом, вскрытые ящики с гвоздями, в углу громоздилась бетономешалка. Худощавый юркий завскладом, отомкнувший нам дверь, кивнул на мотоцикл:

— Запылился малость…

Ничего себе малость! Не видно было, какого цвета мотоцикл. Обе шины спустили. Едва я дотронулся до руля, как с фары в ящик с гвоздями упало стекло. Хорошо, что не разбилось.

— Продали? — полюбопытствовал завскладом.

— Тряпку дай, Соколов, — сказал Ягодкин. — И насос как следует поищи… Был ведь!

Соколов ушел за перегородку и, с минуту пошебаршив там, вернулся с клоком пакли и насосом.

— Валялся под ногами, — сказал он. — Прибрал.

— Выкатывай, Максим.

Я выкатил мотоцикл из сарая. Это был побывавший в переделках двухцилиндровый БМВ. Когда я смахнул с него паклей пыль, мотоцикл оказался не таким уж старым. На спидометре: двенадцать тысяч километров. Это совсем немного. На баке вмятина. Переднее крыло согнуто, задевает за шину, нет обеих подножек, не хватает многих спиц.

— Будет как миленький бегать, — сказал Ягодкин.

Я подкачал шины. Задняя сразу же спустила, передняя ничего, пока держала.

— Осторожнее веди, — посоветовал Ягодкин, — а то резину сжует.

В баке плескался бензин. Инженер крутнул кикстартер, и из цилиндра со свистом вылетела смесь.

— Свечи вывинчены, — сказал он и посмотрел на завскладом.

— Ну и народ пошел, — пожал тот плечами. — На минуту отвернись — из глаз нос вытащат… Шофера, кто же еще?

— Поищи, Соколов, — сказал Ягодкин. — Может быть, тоже под ногами валялись…

— Что под ногами, я прибираю…

— Оно и видно, — сказал Ягодкин. — Все, брат, подбираешь…

Соколов снова ушел за перегородку и принес две свечи в промасленной бумаге.

— У Соколова все есть, как в Греции, — самодовольно сказал он.

Минут двадцать мы с Ягодкиным пытались завести двигатель, но он молчал. Наверное, кроме свечей из него еще что-нибудь вывинтили. Хороший жук этот Соколов. Ободрал чужой мотоцикл, как липку. Ягодкин смахнул пот со лба:

— Повозиться надо, а времени нет… В моторе, вижу, ты не петришь. А водить-то умеешь?

Я слышал, что кто ездил на велосипеде, тот не упадет и с мотоцикла. На велосипеде я ездил. И неплохо. Сумею и на мотоцикле. На всякий случай, я сказал:

— Как же, гонял…

Ягодкин взглянул на меня, невесело улыбнулся. Глаза у него были немного грустные. Может, опять про сына вспомнил. Вез мотоцикл сыну, а вот достался мне. Я понимал состояние Ягодкина, но глупая улыбка все шире расползалась на моем довольном лице. Это теперь мой мотоцикл. Собственный. Он будет трещать как пулемет, выпускать из выхлопной трубы синеватый пахучий дымок. Машина помчит меня по любым дорогам и тропинкам хоть на край света. И ветер будет свистеть в уши, и кусты будут мелькать по сторонам. Алла увидит меня на мотоцикле, и глаза ее широко распахнутся. И в этих глазах — восхищение. Я остановлюсь возле Аллы, небрежно кивнув на заднее седло: «Садись, прокачу!» Она крепко обхватит меня руками, прижмется ко мне, и мы вдвоем умчимся куда глаза глядят…

К Ягодкину подошел прораб и что-то сказал ему, показав на леса.

— Дотащишь? — спросил инженер.

— Запросто, — ответил я. — На руках.

— До весны не садись за руль, — предупредил Ягодкин. — Шею свернешь. И приведи машину в порядок.

— А как же, — сказал я. — Будет бегать, как новенькая. Ягодкин ушел. Вместе с прорабом. У них свои дела. Я смотрел инженеру вслед и все еще не верил, что мотоцикл принадлежит мне. Вот сейчас Ягодкин обернется и скажет, что пошутил. Но инженер не обернулся и ничего больше не сказал. Он уже забыл про мотоцикл. Он спешил на леса. Там что-нибудь заело. Ко мне подошел завскладом.

— Много отдал? — спросил он, гнусно подмигнув.

— Чего отдал? — не понял я.

— Не крути вола, — сказал Соколов. — Сколько, говорю, монет отдал за эту халабуду?

— Ни одной, — ответил я.

— Не крути вола… Я же по-хорошему.

— Подарил, — сказал я.

Соколов раскрыл рот и уставился на меня. Глаза у него были пустые, невыразительные. Наверное, поэтому ему всякий раз, когда нужно удивляться, приходится рот раскрывать.

— Даром? — почему-то шепотом спросил он, захлопнув свою коробку.

— Чтоб мне провалиться, — сказал я.

Соколов обошел мотоцикл вокруг, положил руку на руль.

— Тысчонки три стоит, — сказал он. — А то и побольше… На кого нарвешься. Ты ему родственник? Племяш?

— Знакомый, — сказал я.

— Шутишь, — заулыбался завскладом. — Племяш. У вас носы в аккурат одинаковы.

Мне надоело смотреть на его завистливую рожу. Я вытащил ключ из фары и положил в карман.

— Отойди-ка, дядя, — сказал я. — Покачу помаленьку.

— Кто же даром такие вещи отдает? — заволновался Соколов. — Ты мне, понимаешь, не заливай!

— Зацеплю, — сказал я, сдвигая мотоцикл с места.

Машина была тяжелая. Масло в ступицах загустело, и колеса с трудом проворачивались. Но мне не терпелось поскорее вывести мотоцикл с территории склада. Соколов шел рядом с таким видом, будто увозили его собственный мотоцикл. Он совсем расстроился, узнав, что я не племяш Ягодкина, хотя у нас и носы в аккурат одинаковые.

— Какое три… — бубнил он. — Все четыре дадут. Только вывези на барахолку.

— Не повезу, — сказал я. — Сам буду ездить.

Завскладом выбежал вперед и, расставив руки, загородил дорогу.

— Права есть? — спросил он.

— А ты кто, милиционер? — стал злиться я. — Отойди, зацеплю…

Соколов отскочил в сторону, потому что я двинул мотоцикл прямо на него. Выбравшись на улицу, я облегченно вздохнул. Но тут снова подскочил Соколов.

— Даром я тебе новые свечи дал? — сказал он. — Гони валюту!

— Сколько?

Соколов нахмурил лоб, прикидывая, сколько содрать с меня. И прикинул!

— Сотенную, — сказал он.

На улице мне было гораздо проще разговаривать с ним. На улице Соколов был для меня обыкновенным прохожим, а не завскладом.

— Управляющий где тут у вас! — спросил я, прислоняя мотоцикл к стене дома.

— Давай полсотни — и езжай себе…

Дал бы я ему эту несчастную полсотню, но у меня, как назло, денег с собой не было, а потом очень уж противная личность был этот Соколов. Жулик насквозь, и даже глубже. Это он свечи вывинтил из цилиндров и загнал шоферам. И насос хотел загнать.

— Пойдем в контору, — решительно сказал я. — Там рассчитаемся… По закону.

— Черт… двери-то я не запер, — вдруг вспомнил Соколов. — А народ такой… Из глаз нос утащат.

Он ушел и больше не появлялся. Я стал раздумывать: куда мотоцикл везти? В общежитие? Куркуленко найдет место. Пол-литра куплю — и все будет в порядке. Но у него на складе тоже холодно. Заржавеет до весны машина, и резина окончательно сопреет. Лучше всего бы в производственную мастерскую: первый этаж, тепло.

Я покатил мотоцикл в техникум.

Климыч не стал возражать. Он молча осмотрел мотоцикл, потрогал вмятины и, покачав головой, изрек:

— Хозяйский глаз — это не фунт изюма…

Значит, дела моего мотоцикла действительно были плохи.

— Загонять? — спросил я, кивнув на дверь в мастерскую.

— Не бросать же на улице? — сказал Климыч. — Это машина, а не…

— Фунт изюму! — обрадованно закончил я.

В мастерской еще копошились у верстаков ребята — энтузиасты слесарного дела.

Они помогли втащить мотоцикл.

— Твой? — спросил Климыч.

— Инженер подарил, — сказал я. — Знакомый.

Климыч не удивился, не то что тот завскладом. Сказал только, что мотоцикл нужно весь до последнего винтика разобрать и привести в божеский вид. Ржавчины воз. А бак, крылья можно легко выправить. И подножки новые сделать. И спицы.

— Я сейчас! — обрадовался я.

— Всякому овощу свое время, — изрек Климыч. — Научись сначала напильник в руках держать… Металл — это тебе не хозяйственное мыло.

— Металл — это железо, — ввернул кто-то из ребят, подмигнув мне.

— Пускай себе стоит, — сказал Климыч. — Придумаем что-нибудь.

— А колеса? Сопреет резина.

— Колеса сними, — сказал Климыч.

На дворе зима. Конец января. Все равно ездить на мотоцикле нельзя, и я пошел в городскую техническую библиотеку за литературой. Мне подобрали несколько нужных книжек, в ГАИ выпросил у автоинспектора брошюру с правилами уличного движения. На три дня. И плотно засел за теорию. Читал книжки про мотоцикл с удовольствием. Оказывается, первый мотоцикл изобрели еще при царе Горохе. В конце девятнадцатого века. Мотоциклы бывают двух- и четырехтактные. Мой был четырехтактным с карданным валом. Скорость мог развивать до ста километров. И даже больше, если постараться.

Теперь я не мог дождаться производственной учебы. Я уже умел вытачивать кое-какие детали: мотоцикл стал для меня наглядным пособием. Он стоял на двух чурбаках, а колеса лежали под моим верстаком. Инструмента к машине не было никакого (Соколов спер), и я решил сам выпилить все ключи. Уроки Климыча здорово пригодились! Но старый мастер во время занятий запретил мне заниматься мотоциклом.

— Инструмент — штука нужная, — сказал он, — но программа есть программа… Одна для всех.

Делать было нечего. До звонка я «выполнял программу», а потом оставался в мастерской и вытачивал ключи. Вернее, ключ. Что-то туго продвигалось у меня это дело. Я работал до вечера: металлическая пыль вихрем летела из-под напильника, с носа капал пот, и все же к шести часам второго дня я еще не сделал этот дурацкий ключ. А их нужно было сделать штук десять. И еще уйму других инструментов. Климыч все это время занимался своими делами и не обращал на меня внимания. В шесть часов он снял с гвоздя шинель; пора было очистить мастерскую. Признаться, хотя я и устал, уходить не хотелось. Климыч повертел в руках мой многострадальный ключ, поморщился:

— Грани топором тесал?

Я сказал, что напильником. Климыч бросил ключ на верстак, потрогал седые усики.

— Аршинов — мастак, — сказал он. — Поговори. Поможет… Или Птицын. Тоже мастак.

Геньку Аршинова мне просить не хотелось. И вообще мне никого просить не хотелось. Да и с какой стати они мне будут помогать? Я сам выпилю весь нужный инструмент. Обойдусь без помощников. И без Генькиного штангенциркуля. И на глазок сделаю — закачаешься.

Каждый день после обеда я становился за верстак и водил напильником по металлу. На руках у меня выросли твердые рабочие мозоли. Климыч, проверяя мою работу, больше не морщился. Да я и сам видел, что ключ получился как фабричный — с гранями и фаской. Постарался. На этот ключ я убил три вечера.

Зато ключ был хоть куда. Приятно самому посмотреть и людям показать. У этого ключа был только один недостаток: он не подходил ни к одной гайке. Перестарался я, снял немного лишнего. Но ключ все равно мне нравился, и я его не выбросил. Положил в тумбочку.

— Для чего тебе дана голова, парень? — сказал Климыч. — Чтобы соображать. Металл любит точность. Где твоя разметка?

Без разметки пилил я. На глазок.

Заметил я, что ребята очень уж нездоровое любопытство проявляют к моему мотоциклу. Трогают кому не лень, крутят стартер, вертят руль. Генька Аршинов как-то взгромоздился на седло и чуть не опрокинул машину на цементный пол.

— Нечего дурака валять, — сказал я. — Это тебе не игрушка.

— Жалко? — усмехнулся Генька.

— Заимей свой.

— И прокатиться не дашь?

Я ничего не ответил. Кому-кому а Геньке, конечно, не дам. Думает, я забыл, как он поносил меня на комсомольском бюро. И этих… с карандашами настропалил против меня.

Игорь Птицын, высокий здоровый парень, трудился на токарном станке. Во время войны он жил в Свердловске и работал там токарем на каком-то заводе. Климыч относился к нему с почтением. Игоря не надо было учить. Он сам кого хочешь научит. Станок слушается его, как бога. Игорь любую деталь может выточить. Как-то Зинка Михеева сказала ему, что видела на танцах у одной девчонки браслет. С ума можно сойти, какой красивый браслет. Игорь вместе с ней пошел в субботу на танцы и сам посмотрел этот браслет. А на другой день выточил из бронзы браслет ничуть не хуже. И позолотил где-то. Теперь Зинка надевает этот браслет, и все девчонки худеют от зависти. Когда Игорю нужны деньги, он берется за халтуру. И все довольны его работой. У Игоря четвертый или пятый разряд.

Когда я зажал в тисках новую болванку, Игорь подошел ко мне и спросил:

— Пишет Швейк?

— Пока ничего не слышно, — ответил я.

— В Донбассе?

— Уголек рубает.

— Хороший парень, — сказал Игорь. — Скучно без него. И чего это он? Учился бы.

— Шахтером тоже неплохо.

— Силенок не хватит… Слабоват он.

— Ничего, — сказал я. — Швейк выдержит.

Игорь посмотрел на стальную болванку, которую я собрался терзать:

— Скоблишь?

— Скоблю…

Ударом ладони он отпустил тиски, взял болванку:

— Четырнадцать на восемнадцать?

Я кивнул. Игорь унес болванку с собой, а через двадцать минут вернул мне готовый ключ. Он был блестящий и теплый. И отворачивал гайки. Стандартный ключ. С легкой руки Игоря взялись мне помогать и другие ребята. Даже Генька Аршинов. Он сделал две лопатки для монтажа шин. Мы тут же размонтировали колеса. Одна камера была ничего, без дырок. Другая сопрела у самого вентиля.

— В гараж отдай, — посоветовал Игорь. — Завулканизируют.

— Сами сделаем, — сказал Генька. — Надо достать сырой резины.

— Я достану, — вызвался один парень. — У меня дядя сапожник. Сырой резиной калоши клеит.

— Я заплачу сколько надо, — сказал я.

— Чепуха, — засмеялся парень. — Жалко ему резины, что ли?

Инструмент делали и в рабочие часы и после звонка. Климыч сначала ворчал, а потом махнул рукой. Мне не терпелось разобрать мотор. Я досконально изучил принцип работы двигателя, хотелось своими руками пощупать нутро мотоцикла. Но тут Климыч уперся и пока не разрешал разбирать машину.

— Сдадите зачет — тогда пожалуйста, — говорил он.

Я готов бы сдавать зачет хоть сейчас, но некоторые ребята еще не закончили зачетную работу. Я злился на них, но поделать ничего не мог.

В конце февраля начиналась производственная практика, а тогда на две недели прощай мастерская! Буду колесить по железным дорогам, нынче здесь, завтра там. И все-таки перед самой практикой мы уговорили Климыча: он разрешил разобрать мотоцикл. К этому времени мой актив вырос. Кроме Игоря и Геньки еще пятеро ребят из нашей группы стали помогать мне.

Мотоцикл мы разобрали весь до последнего винтика. Честно говоря, глядя на кучу деталей, я взгрустнул: не верилось, что мы когда-нибудь соберем из этих штуковин машину. Ржавые части отмачивали в керосине. А скоро случилось так, что весь первый курс принялся ремонтировать мой мотоцикл. Климыч смотрел-смотрел на нас, потом взял да и включил в производственную программу изучение материальной части мотоцикла. Теперь не только наша группа — все стали ковыряться в моторе. И не после звонка, а во время уроков. Ребята под наблюдением Климыча вытачивали детали к мотоциклу, сварили в двух местах раму, сделали недостающие подножки.

Я не знал, радоваться или грустить. С одном стороны, было приятно видеть, как твой мотоцикл приводят в божеский вид. С другой — тревожно. С какой это стати ребята заботятся о моем мотоцикле? Выходит, если они приложили руку, то теперь я обязан каждому давать кататься? Меня это совсем не устраивало. Мотоцикл мой, и я никому не позволю на него садиться. Разве что Игорю, ну и, может быть, Геньке. И еще тому парню, что сырую резину принес. Если машина пойдет по рукам, то от нее останутся рожки да ножки. Правда, меня утешало одно: прав ни у кого, кроме меня, все равно не будет. А без прав я никому не доверю руль. Машина мощная, мало ли что… А я отвечай? Лучше всего сделать так: когда мотоцикл будет готов, пропью с ребятами всю стипендию. А потом сяду за руль, и будьте здоровы. Эта мысль мне понравилась, и я успокоился.

Однажды мне захотелось показать ребятам, что владелец мотоцикла все-таки я. Не Игорь, не Генька, а я — Максим Бобцов. Как раз только что разобрали цилиндры. Днища поршней были здорово закопчены, кольца сносились. Поршневые пальцы болтались в кривошипе. Запасных пальцев и колец, разумеется, не было. Ребята рассуждали, как быть. Поршни можно бы отдраить шкуркой, а вот что делать с кольцами и пальцами? Игорь Птицын почесал свой солидный нос и сказал:

— Пальцы я выточу, а вот кольца…

— По гаражам надо походить, — предложил Генька Аршинов. — У шоферов можно найти.

Климыч долго вертел почерневшие сношенные кольца. Он ничего не говорил. Слушал. Когда все выговорились, сказал:

— Будут кольца. — И точка. Больше ни слова. И никто из нас не усомнился, что кольца будут. Климыч трепаться не любил.

И тут, совсем некстати, вылез я с глупым предложением:

— Через неделю на практику… Мотоцикл бы прибрать.

— Зачем? — спросил Генька.

— Мало ли что… — сказал я. — Еще сопрут что-нибудь.

Я видел, как лица у ребят поскучнели. Игорь Птицын бросил в крышку цилиндра поршневые пальцы. Они уныло звякнули. А Генька отвернулся от меня и стал смотреть в другую сторону. Двое парней — они снимали поршни с кривошипа — поднялись с корточек и стали вытирать руки тряпкой. Они тоже не смотрели на меня, смотрели на пол. И сам я понимал, что сморозил глупость, но остановиться не мог.

— Эта штука, — кивнул я на разобранный мотоцикл, — денег стоит… Тысчонки три, а то и больше.

— Высчитал? — спросил Игорь. В его голосе звучали насмешливые нотки.

— На барахолку погонишь? — Генька не смотрел на меня.

— Зачем на барахолку? — сказал я. — Сам буду ездить за милую душу.

— Поработали, и хватит, — сказал Игорь. — Кто в общежитие?

Ребята разом заговорили о чем-то постороннем и ушли. Меня никто не позвал, хотя мне тоже нужно было в общежитие. Игорь Птицын, с которым мы всегда уходили из мастерской вместе, не подождал меня. Прошел мимо, насупив светлые ершистые брови. Игорь мне нравился. В его лице было что-то приятное. Простое такое лицо с правильными крупными чертами. Разве что нос малость великоват. Таких, как он, рослых и сильных, любят девушки. Недаром Зинка Михеева без ума от него. Мне обидно было, что Игорь отвернулся от меня. Уж кому-кому, а ему бы я дал вволю покататься на мотоцикле. Даже без прав.

Климыч натянул старую солдатскую шинель, надел шапку. И сразу стал похож на военного доктора. В руках он вертел ключ от мастерской.

— Надо закрывать, — сказал он.

Я тоже оделся, но не уходил. По глазам мастера я видел, что он хочет что-то сказать. Примерно что, я знал… Климыч говорил, что думал. И говорил, черт бы его побрал, всегда правильно. Я ждал, что же на этот счет скажет Климыч. И он сказал:

— Дурак ты, Максим, круглый, как ни верти… Ни за что ни про что ребят обидел. Наговорил ерунды, теперь и поварешкой не расхлебаешь.

— Мотоцикл-то мой?

— Твой… Ну и что из этого?

— А то, что мой. А они распоряжаются… Будто их.

— Мой, твой… вот заладил! — сказал Климыч. — Радовался бы, голова садовая.

— Летом житья не дадут — одному дай прокатиться, другому… Мой мотоцикл, и ша!

Я опять почувствовал, что говорю не то, но не мог ничего с собой поделать. Я, как испорченная пластинка, крутился на одном месте. Кто-то другой вместо меня назойливо бубнил «мой… мой… мой!» Никто ведь не отбирает мотоцикл, чего же я скулю?

— Что стал в дверях? — сказал Климыч. — Закрывать надо.

До самой практики больше никто к моему мотоциклу не притронулся. Стальные изношенные пальцы сиротливо лежали в крышке цилиндра, а Игорь, видно, и не собирался новые вытачивать. Ну, бес с ними, как будто я без них не обойдусь! Похожу по гаражам, договорюсь со слесарями — сделают. Даже лучше, что получилось так: теперь никто не будет распоряжаться мотоциклом. А соберу я его сам. Потихоньку, к весне. Вернусь с практики и соберу. Попрошу у Климыча ключ, он даст. И буду до ночи копаться. В каникулы поеду на мотоцикле в Смоленск, и в Куженкино загляну, к бабушке… Вот ребята рты разинут, когда увидят меня на мотоцикле! Хорошо бы Аллу с собой взять. Это было бы здорово! Не поедет. Мама и папа не отпустят. Она ведь у них одна. Любимая дочка. А с Аллой бы хорошо…

Я решил сходить к Алле и потолковать с ней. Наши отношения оставались прежними. Не ухудшались и не улучшались. Раза два мы ездили в Верхи на лыжах; катались с берега и целовались почем зря. Несколько раз я хотел ей сказать, что люблю ее, но как-то все язык не поворачивался. В городе много видел я девушек, но ни одна в моих глазах не могла сравниться с Аллой. Красивая все-таки она. Меня смущало и еще одно обстоятельство: я не знал, любит ли меня Алла? У других девчонок — любит она парня или нет — прямо на лбу написано. Вот взять, к примеру, Зину Михееву. За километр можно понять, что она без памяти втрескалась в Игоря. Она, кроме него, никого не видит. И глаза у нее так и сияют, когда она смотрит на Игоря. И в глазах такая нежность, что даже завидно. Или Анжелика. Все знают, что она бегает за Генькой Аршиновым. Увидит его — и сразу ясно, что она любит. Тут ошибиться нельзя. Глаза выдают. И голос сразу другой, и смеется совсем иначе. Но Генька не смотрит на Анжелику и ничего не хочет замечать. Генька — секретарь комсомольской организации. Любовь ему противопоказана. Отвлекает от дела и вообще… Это он сам как-то высказался. Я так и не понял, в шутку или всерьез. И это «вообще…» Что он под этим подразумевает? Не любит он Анжелику, вот и вся петрушка. А глубокомысленное «вообще» тут ни при чем. Генька собрание ведет, а Анжелика сидит в первом ряду, глаз с него не спускает. И ничего она не слышит, и не понимает. Кончится собрание, спроси у Анжелики, о чем говорили, она не ответит, потому что на Геньку глаза пялила и вздыхала так, что в другом конце аудитории слышно было. А он хоть бы раз заикнулся. Или вздохнул. Ему, видите ли, некогда вздыхать! Он секретарь комсомольской организации и «вообще»…

Аллу я встретил у подъезда. Она только что вышла из дому и на ходу застегивала пуговицы своего черного пальто с серебристым воротником. На голове у Алки был красный пушистый платок. Я заметил, что ей к лицу красный цвет. И она это знает. Она куда-то спешила. Я оглянулся: никого близко не было. Никто Аллу не ждал, кроме меня.

— Ты ко мне, Максим? — спросила Алла.

Я искал на ее красивом лице хотя бы намек на то, что она обрадовалась, встретив меня. И ничего не нашел. Лицо было спокойное, как всегда, приветливое.

— Шел мимо, — небрежно сказал я.

— Я хочу в кино.

Я снова посмотрел на Аллу, и мне захотелось ее поцеловать. В кино целоваться неудобно. Только нагнешься, как сзади зашипят: «Ничего не видно. Уберите голову». Куда, спрашивается? В карман? Или положить на колени, рядом с шапкой?

— Давай лучше на лыжах покатаемся, — предложил я. — Воздух… и все такое.

— Максим, я хочу в кино, — сказала Алла. — На «Девушку моей мечты».

Я слышал об этом цветном фильме. Все ахали и охали. Говорили, что есть на что посмотреть. Такая, мол, женщина играет! И все время почти голая. И еще говорили, причмокивая, что «картина ое-ей, закачаешься!» И в один голос сожалели, что самые интересные места ножницами вырезали. А, спрашивается, откуда знают, что это интересные места, раз они вырезаны? И вообще — вырезаны ли они? Я спрашивал ребят, видел ли кто-нибудь «невырезанный» фильм. Все качали головами и говорили: «Вот посмотреть бы…» Меня почему-то не тянуло на этот фильм, а некоторые ребята из техникума по два-три раза успели посмотреть.

— За городом сейчас красота, — сказал я.

— Ты не достанешь билеты?..

— Там ребята трамплин отгрохали… Два метра. Хочешь, прыгну?

— Прыгай, — сказала Алла. — А я в кино.

Я достал два билета. Без очереди. Мигнул знакомому парню и показал два пальца. Он взял нам билеты. Я сразу вырос в глазах Аллы. Она дотронулась рукой до моего плеча, улыбнулась.

— Ты сильный, — сказала она.

Мне было приятно это слышать. Только с чего она взяла, что я сильный? Вот если бы двухпудовую гирю одной рукой поднял или ядро на пятьдесят метров толкнул, тогда понятно. Но ведь я только двумя пальцами пошевелил, и все. И то так, чтобы другие не видели.

Мы сидели рядом в большом холодном зале кинотеатра «Победа» и смотрели «Девушку моей мечты». Тогда еще только стали появляться на экранах цветные фильмы. Краски были контрастные, без полутонов, и не всегда впопад. У героев вдруг в самый неподходящий момент, когда, например, нужно побледнеть, лицо становилось красным, как томатный сок. На глазах менялся цвет волос: из желтых волосы становились белыми или красными. А в общем комедию смотреть можно было. Но не два раза подряд. Один. Довольно примитивный сюжет из обеспеченной жизни буржуев. Куча нарядов, масса переодеваний. Голые ноги, — выше некуда. Голая грудь. Героиня была показана со всех сторон. Все стороны были ничего, — иначе бы не показывали. Я слышал, как вместе с другими весело смеялась Алла. Я не скажу, что просидел два часа рта не раскрыв. И мне иногда становилось смешно. Но как-то уж так получалось — когда смеялся я, в зале стояла гробовая тишина. Алка дергала меня за руку и шептала: «Неприлично, Максим!» Хорошенькое дело! Им всем можно хохотать до слез, а я рта не смей открыть. А если я не хочу организованно смеяться?

Когда мы вышли из душного зала, на улице было темно. В сквере, напротив кинотеатра, поскрипывали деревья. Пришел февраль, и морозы стали злее. Небо было звездное, стеклянное от холода. В кругах света уличных фонарей колыхалась туманная морозная мгла. С проводов длинными нитями свисал иней. Снег под ногами визжал, как канифоль. Люди вывалились из кинотеатра, и в воздухе тяжело заколыхался пар. Алла была в восторге. Хотя фильм и кончился, губы ее еще смеялись. Фильм ей понравился. Она попробовала было и меня убедить, что комедия — шедевр. Но меня убедить было трудно. В этом вопросе я имел свою твердую точку зрения.

— Все заграничные фильмы делаются на один манер, — сказал я. — Наперед все знаешь… Она его любит, а он ее нет. Она переодевается в мужчину, едет за ним, и он в нее где-то в глуши влюбляется. Они женятся. Всё. Сюжет не меняется. Меняются только герои местами, как сказка про мочалу: он ее любит, она его…

— Перестань, — сказала Алла. — Я рассержусь.

Этому бы я не поверил! Алла рассердится! Я еще ни разу не видел ее сердитой.

— Рассердись, — попросил я.

— Не надо, — сказала Алла.

— Ты не умеешь.

— Умею.

Мы не сговариваясь пошли через площадь к мосту. Кругом было тихо, но стоило нам выйти на площадь, как откуда ни возьмись налетел ледяной ветер. Налетел, ударил в лицо и пропал. Через Ловать кто-то переходил, и здесь были слышны скрипучие шаги. Алла спрятала в платок лицо. Я видел кончик носа, губы и один большой светлый глаз. Платок около губ побелел. На шерстинках вспыхивали блестящие огоньки и гасли, — это ее дыхание замерзало на лету. Я рассказал Алле про сегодняшнюю ссору с ребятами. Рассказал все так, как было. И замолчал. Мне хотелось услышать, что скажет она. Но она тоже молчала. Ее рука лежала в моем кармане, а сверху лежала моя рука. Мы поднялись на мост. Пока переходили, деревянный мост скрипел, натужно стонал, словно ему было не под силу нас держать. На бугре была могила Александра Матросова, закрывшего своей грудью амбразуру вражеского дзота. Матросов погиб в деревне Чернушки. Останки его выкопали, положили в цинковый гроб и привезли сюда, на высокий берег Ловати. Серый заиндевелый камень стоял на могиле. Скоро здесь будет настоящий памятник. В газете писали, что знаменитый скульптор Вучетич закончил работу над памятником. Отольют из бронзы Сашу Матросова и поставят на этом бугре. И будет он веками стоять с автоматом в руке. И люди круглый год будут класть цветы к подножию памятника.

— Вот кто был сильный, — сказал я, кивнув на могилу. — Я бы, наверное, не смог так…

— Поэтому тебе никогда не поставят памятник, — сказала Алла.

— Не надо войны и памятников.

— Ты умрешь, и никто через год про тебя не вспомнит.

— А ты? — спросил я.

Алла смотрела на камень и молчала. Я повернул ее к себе и опять спросил:

— Ты вспомнишь? Ну, говори!

Алла посмотрела мне в глаза, засмеялась:

— Какие мы оба… Зачем этот разговор? Смерть, памятник… Пошли домой, Максим?

Я прижался лицом к ее теплому платку. Обнял, хотел поцеловать.

— Не надо, Максим, — Алла отвернулась.

Я стал искать ее губы, но она оттолкнула меня.

— Пусти… — сказала она. — На ветру нельзя целоваться.

Мы пошли обратно. Я думал, что Алла забыла про мотоцикл, но она вдруг сказала:

— У папы была в полку своя трофейная машина… На ней ездили все кому не лень. Всю разбили. Когда мы уезжали из Польши, пришлось ее бросить там.

— Мне не жалко — пусть катаются, — сказал я. — Не умеют ведь. В два счета покалечат.

— Если не жалко — пусть калечат.

— Я тебя одну буду катать.

— У меня брюк нет, — сказала Алла. — А потом я боюсь на мотоцикле.

— Хорошо по шоссе с ветерком!

— А вдруг разобьемся?

— Ни черта не будет, — стал бахвалиться я. — Сто километров в час!..

Я подготовился к экзаменам и ждал очередной пятницы, чтобы сдать правила уличного движения и материальную часть. Практическую езду я договорился с инспектором отложить до весны. К тому времени я надеялся полностью отремонтировать мотоцикл.

— Весной, когда дороги подсохнут, поедем далеко-далеко, — сказал я.

— На край света?

— Ага… Вдвоем.

— У меня брюк нет, — сказала Алла. — И зачем так далеко?

— Замерзла? — спросил я.

— Ноги, — ответила Алла.

Мы дошли до ее дома. Алла остановилась у подъезда. Она смотрела через мое плечо на дорогу. На дороге никого не было. Из окон дома на тротуар падали желтые квадраты света. В квадратах двигались тени. Я решил спросить Аллу о том, что давно мучило меня: она или не она была в тот вечер в подъезде с каким-то парнем. Я спросил. Алла удивленно подняла на меня глаза, усмехнулась.

— Я не знаю, — сказала она. — Так много было вечеров. Какой ты имеешь в виду?

Глупо было с моей стороны спрашивать ее об этом.

— А если это я была, тогда что? — спросила Алла. В глазах ее любопытство.

— Ничего, — ответил я. Мне вдруг захотелось в общежитие. Забраться под одеяло и почитать книжку: я начал читать «Петра Первого» Алексея Толстого.

— Тебе безразлично? — Алла дотронулась до моего плеча.

— Нет, — ответил я. И стал вспоминать страницу, на которой остановился.

— Ревнуешь?

— Спокойной ночи, — сказал я, так и не вспомнив страницу.

Алла усмехнулась, пожала плечами и скрылась в подъезде.

Не надо было ее спрашивать об этом.

 

13

Паровоз смирно стоял на кругу и пускал в морозное небо хлопки белого дыма. Круг скрипел, но крутился. Сначала я видел один уплывающий маслянистый бок паровоза, потом тендер с горой угля и, наконец, второй бок. Круг остановился. Паровоз тонко свистнул и сошел с поворотного круга. Из будки выглянула голова в железнодорожной фуражке со шнурами. Когда-то шнуры были белые, а теперь стали черными. Машинист посмотрел на нас и подмигнул.

— Чего это он? — спросил Генька Аршинов.

— Обрадовался, — сказал я. — Тебя увидел.

Машинист остановил паровоз и еще больше высунулся из окошка. Это был парень лет двадцати трех. Лицо широкое, круглый подбородок. Из-под фуражки, сдвинутой на затылок, выбивались русые волосы. Небольшие серые глаза весело смотрели на нас.

— Зеленый еще, — негромко сказал Генька. — У такого, пожалуй, научишься…

— Зачем тебе учиться? — трепался я. — Ты и так все знаешь… Вон у тебя какой берет… Ты и на учащегося не похож. Командир производства! Сходил бы, Генька, к начальнику депо и попросил паровоз? Хотя бы кукушку, а?

— Я бы тебя все равно не взял в бригаду, — буркнул Аршинов.

Мне машинист сразу понравился. Другой бы на его месте стал выкаблучиваться: брови хмурить, качать головой, вздыхать, а этот смотрит в окошко и улыбается. И улыбка у него хорошая. Широкая такая, располагающая. Глядя на него, я тоже стал улыбаться. Один Генька не улыбался. Он смотрел на бок паровоза. Там красными буквами по зеленому фону было написано: «Комсомольско-молодежная бригада». Паровоз был серии ТЭ-2425. Мощный, с маленькой трубой и черными защитными щеками. Колеса были красные. Паровоз блестел, лоснился. Хотя машинист был молодой, но, видно, любил чистоту и порядок.

— Мне не нравится задняя тележка, — сказал Генька. — Конструкция давно устарела.

— А мне нравится… Тележка как тележка.

— И сила тяги невелика… Не больше двадцати тысяч килограммов.

— Хватит тяги, — сказал я. — Попрет состав длиной в километр.

— Надорвется.

С Генькой сегодня невозможно было разговаривать, — все ему не так не этак. То машинист оказался без бороды, то задняя тележка не в жилу. Петушится Генька. Фасонит.

— Как проехать на станцию? — спросил машинист, скаля белые зубы.

— Валяй прямо по тропинке, потом поверни налево и трубой упрешься в вокзал, — в тон ему ответил я.

— По тропинке?! — Машинист захохотал и поддал пару.

Паровоз, набирая скорость, покатил от депо к станции. Мы с Генькой посмотрели друг на друга.

— Это наш паровоз, — сказал Генька. — 2425.

— Наш, — подтвердил я.

— Чего же мы стоим?

— Не знаю, — сказал я.

— Без нас укатит.

— Уже укатил…

Генька схватил маленький чемоданчик и пулей помчался за паровозом. У меня чемоданчика не было, — не успел еще обзавестись. За паровозом я не побежал. У Геньки нет чувства юмора. Куда денется паровоз, если мы приписаны к нему? А кто будет уголь в топку бросать, ухаживать за паровозом?

Генька бежал и размахивал чемоданом. Он, кажется, даже кричал: «Куда вы! Подождите!» Но машинист не стал ждать. Машинист даже не видел Геньки. Паровоз доехал до стрелки и свернул на другой путь. Вдоль станции растянулся длинный товарный состав. Паровоз двигался к голове состава. Я шел мимо вагонов и читал надписи, вкривь и вкось нацарапанные мелом: «Соль», «Хлеб», «Фосфатные удобрения», «Стекло», «Мел», «Транзит»: «Москва — Калининград». И множество других. Не состав, а хозяйственная лавка! И все это мы с белозубым машинистом повезем. Одни вагоны отцепят, другие прицепят. И так всю свою беспокойную жизнь путешествуют вагоны по стране. Иногда они ненадолго задерживаются на какой-нибудь станции: стоят в тупике, ждут разгрузки. А потом снова стучат их колеса по рельсам. Веселая жизнь у вагонов!

Когда я подошел к паровозу, сцепщик орудовал у сцепки. Генька без шинели и чемоданчика, в одном лыжном костюме бегал вдоль колес с масленкой в руках, проверял буксы. Лицо у него было очень озабоченное. Машинист стоял напротив будки и смотрел на меня. В окошко я видел только его лицо, а теперь мог любоваться на машиниста в натуральную величину. Плечи квадратные, широкая выпуклая грудь, крепкая шея, рост средний. Сильный парень! Машинист смотрел на меня и курил. Глаза у него были все такие же веселые.

— Зови меня Рудик, — сказал он.

— Рудик так Рудик, — усмехнулся я. — Где ты такое имя выкопал?

— Все мои указания для тебя закон — заруби на носу!

— Зарубил, — сказал я.

— Бывал на паровозе?

— Топку найду… и уголь.

— Прогресс, — сказал Рудик. — Поездка трудная… Подъем. Знаешь, что такое подъем?

— Где уж мне… — сказал я.

Машинист позвал Геньку и, окинув нас оценивающим взглядом, сказал:

— У меня всего две вакантных должности: помощник машиниста и кочегар…

Генька вытер руки о концы (уже запасся!), приосанился. Я не претендовал на помощника машиниста. Куда мне тягаться с Аршиновым! Мне и кочегаром хорошо.

— Мое дело уголек, — сказал я и посмотрел на Геньку. — Пусть он командует. Я очень люблю, когда мной командуют.

Но машинист все сделал наоборот: меня назначил своим помощником, а Геньку кочегаром. Признаться, я этого не ожидал. Я видел, как сразу опустил нос наш комсомольский секретарь. Он ни на минуту не сомневался, что его назначат помощником. Он и учился лучше меня, и все такое. И вдруг — конфуз. Лицо у Геньки стало жалким, и я не выдержал.

— Буду кочегарить, — сказал я. — Пусть он — помощником.

Машинист поглубже нахлобучил фуражку со шнурами и посмотрел на меня. Глаза у него стали суровыми.

— Здесь не базар, — сказал он. — И нечего торговаться.

— Он не комсомолец, — сказал Генька, не глядя на меня. Ему было стыдно.

Машинист подошел к Геньке, заглянул ему в лицо.

— Ты это, парень, брось, — сказал он. — А то и кочегаром не возьму… Фрукт!

Генька готов был сквозь землю провалиться. Я знал, он неплохой парень, этот Генька Аршинов. Просто что-то нашло на него. У меня у самого такое бывает. Чтобы прекратить неприятный разговор, я спросил:

— Скоро отправляемся?

Рудик взглянул на часы:

— Еще десять минут…

— Что нужно делать?

— Совсем забыл! — схватился за голову машинист. — Запаску… колесную пару в депо оставил. Кто сбегает?

— Ведро есть? — спросил я.

— Есть… Из-под мазута.

— Давай лучше за паром сбегаю…

Машинист заулыбался. Напряженная обстановка разрядилась, как пишут в международных обзорах.

Когда мы по железному трапу один за другим поднимались в будку, Генька обернулся и негромко сказал:

— Скотина я.

— Скотина, — подтвердил я.

В будке было тепло, как в бане. И запах какой-то банный: пар с углем. Весело гудело пламя в топке. Тоненько посвистывал пар. На крупных приборах дрожали стрелки. Я мог рассказать о паровой машине, мог потянуть за ручку в случае, если потребуется гудок. Но тронуть состав с места я не мог. А машинист рассчитывал на нашу помощь. Кроме нас троих, никого больше не будет. Пожалуй, зря он меня назначил помощником. Уж если по совести говорить, то Генька куда больше меня соображает в этом деле. Генькин отец, машинист, не раз брал его в поездки. У Геньки есть эта железнодорожная струнка, а у меня нет. И откуда ей быть? Мой родной отец черт-те кем был, только не железнодорожником. Генькин отец работает в этом же депо, и Аршинов мог бы получить назначение к нему на паровоз. Не захотел почему-то.

Мы услышали свисток главного. Машинист передвинул рычаги, и наш паровоз, шумно пробуксовав, плавно тронулся. Генька мельком взглянул на приборы и, не ожидая команды, откинул дверцу топки. Яркое желтоватое пламя озарило будку. Генька поднялся на тендер, набросал в лоток угля. Потом подошел к топке и посмотрел на меня: открывать? Я кивнул и, расставив ноги, стал равномерно кидать в жаркую глотку топки совок за совком. Генька открывал и закрывал дверцу. Он быстро приноровился к моим движениям и ни на одну лишнюю секунду не оставлял топку раскрытой.

Рукава лыжной куртки у Геньки закатаны, берет надвинут на брови. Огненным отблеск полыхает на руках, лице. И лицо у Геньки довольное. Он примирился с тем, что он кочегар, и с удовольствием делает свою работу.

Паровоз бодро пыхтел, набирая скорость. Рудик высунулся в окно и что-то крикнул стрелочнице. Лицо у него тоже было довольное.

Мы подъезжали к Сеньковскому переезду. Полосатый шлагбаум перегородил дорогу машинам. Проплыло мимо высокое недостроенное здание мелькомбината. Немного позже прогрохотали по железному мосту через Ловать. Улицы оборвались, замелькал вдоль полотна засыпанный снегом кустарник. Там, за Ловатью, — Верхи, где мы с Аллой катались на лыжах…

Алла проходит практику в вагонном депо. Они с Анжеликой попали в отдел к технологу. У них работа чистая, не нужно возиться с углем и мазутом; сиди в кабинете за столом и подшивай цеховые рапортички.

— Как семафор? — спросил Рудик.

Я высунулся в окно по самые плечи. Ветер словно шапкой ударил по лицу.

— Вроде открыт…

— Без вроде!

— Открыт.

— Иди сюда, — позвал машинист.

Я подошел. Он объяснил мне, как нужно поддерживать равномерное давление пара в котле. Показал манометр. Я должен следить за ним. Как только стрелка подойдет к красной черте — уголь в топку бросать не надо.

Я поудобнее уселся на скамейку и, проникнувшись всей ответственностью порученного дела, стал смотреть на приборы. Рудик следил за сигнализацией. Генька подгребал уголь с тендера. Лицо его от угольной пыли почернело. С висков на щеки спускались белые дорожки. Вспотел Генька. Он стал похож на заправского кочегара.

Я сказал Геньке, чтобы он передохнул. И еще я сказал Геньке, чтобы весь не высовывался в окно, а то простудится. Я мог ему что угодно сказать, а его дело слушать. Как-никак я помощник машиниста, и мои указания — закон для Аршинова.

Поезд шел на подъем. Стрелка скоро отклонилась от красной черты, и нужно было снова швырять уголь в топку. Мы поменялись с Генькой местами. Он стал швырять уголь в топку, а я открывать и закрывать дверцу. Рудик взглянул на нас, но ничего не сказал.

Мы приближались к большой узловой станции Новосокольники. Наш состав приняли на второй путь. На первом стоял пассажирский Рига — Москва. Возле вагонов обычная сутолока: один уезжает, трое провожают, пятеро смотрят. Две девушки в красных лыжных костюмах прогуливались по перрону недалеко от нашего паровоза. У одной была красная шапочка с белым помпоном (она напомнила мне Аллу), у другой — синяя с красным помпоном. Рудик сунул в карман какие-то бумаги и пошел к дежурному, а мы с Генькой стали осматривать паровоз.

Генька молоточком постучал по колесу и, оттопырив ухо, прислушался. Это для форсу. Что сделается колесам за каких-то двадцать километров пути? Я проверил тормозные колодки.

Красный и белый помпон остановились у вокзальной изгороди и, посмеиваясь, стали глазеть на нас. Мы с Генькой почувствовали себя старыми паровозниками. Генька, поправив берет, небрежно постукивал молоточком по чему попало: по колесам, по рельсам, по заклепкам. Даже по шпале попал. Лицо у него было при этом важное. У меня молоточка не было, я взял масленку и стал оглушительно хлопать крышками букс. Смазки н буксах было хоть отбавляй: Аршинов в Великих Луках залил. У красного помпона очень привлекательное лицо: быстрые глаза, хорошенький носик. Я вдруг пожалел, что не машинист скорого: я бы тогда вез этих девушек и на каждой остановке встречал бы их.

Свистнул главный, и поезд Москва — Рига гулко хмыкнул. Девушки улыбнулись нам и припустили к своему вагону. Ушел поезд, ушли провожающие. Перрон сразу опустел. Из комнаты дежурного вышел Рудик.

— Через пять минут поедем, — сказал он. — До Себежа — «зеленая улица».

И снова наш длиннохвостый состав стучит по рельсам. Из туманной пелены февральского неба выглянуло солнце. Снег на белых полях ожил, засверкал, будто его битым стеклом посыпали. От телеграфных столбов вытянулись длинные тени. Они упирались в крутую насыпь и косо ломались. На телеграфных столбах топорщился иней. За полями виднелись прикрытые снежными шапками деревенские избы.

Из Великих Лук выехали — совсем не было лесов. Кое-где тощий кустарник и маленькие елки, облепленные снегом. После Пустошки, которую мы проскочили с ходу, начались леса и озера. Высоченные прямые сосны и ели стояли на берегах, и желтый отблеск жарко горел на стволах. На вершинах — комки снега. Снег накрепко примерз к зеленым иголкам, ветром не оторвешь. Посредине озера можно было иногда увидеть неподвижные черные точки. Это рыбаки… Из леса к железнодорожному полотну тянулись цепочки следов. Маленькие и большие, частые и редкие. Цепочки расходились, и сходились, и оставались за паровозом быстрее, чем я мог их рассмотреть.

Рудику стало жарко, и он сбросил телогрейку. На отвороте серого пиджака я увидел значок первого разряда. Оказывается, Рудик боксер. Вот почему у него на носу вмятина, а на бровях маленькие белые шрамы. Это следы горячих боев на ринге. Мое уважение к машинисту возросло. До Себежа была «зеленая улица», и Рудик перестал поминутно высовывать голову в окно. От ветра на его щеках — по розовому пятну.

— Идем по графику, — сказал Рудик. — Через полтора часа будем в Себеже.

— А назад? — спросил Генька.

— В шесть утра, мальчики…

— Не проспим? — спросил я, не надеясь на себя.

Рудик кивнул на свой сундучок:

— У меня будильник… Грохочет, как трактор. Мертвого разбудит.

В шесть утра вставать — удовольствие небольшое. Ничего не поделаешь, работа есть работа.

Паровоз наш исправно пыхтит, выпуская из трубы клубы дыма. В топке клокочет пламя, все приборы показывают нормальный режим работы. Где-то за нами постукивают на рельсах товарные вагоны. В холодных тамбурах, закутавшись в длинные красные тулупы, дремлют кондукторы. А у нас тепло, пахнет мазутом и горячим металлом. Приятно сознавать, что этот огромный паровозище слушается нас. Главное — не забывать подкармливать его углем. Аппетит у локомотива завидный. Уже больше половины угля перекидали мы с Генькой в прожорливую пасть.

Рудик объяснил мне устройство котла. Он состоит из трех частей: топки, цилиндрической части и дымовой коробки. Показал мне Рудик сухопарник, в котором размещен прибор, выпускающий пар из котла. Воду в котел подают два инжектора; их можно называть поршневыми насосами.

Генька слушал Рудика, но по его виду было ясно, что Геньке все и так понятно. Мы это проходили, да я не запомнил. Аршинов на паровозе чувствовал себя как дома. Ему не надо было говорить, что делать. Сам, когда нужно, брался за лопату, следил за приборами, выглядывал в окно. И Рудик — хоть сначала косо посматривал на Геньку — смягчился.

— Ездил? — спросил он Аршинова.

— Случалось, — ответил Генька.

— Кочегаром?

— И помощником, — сказал Генька и, помолчав, прибавил: — одну поездку.

— Аршинов… Николай Игнатьевич, он тебе…

— Отец, — сказал Генька.

— Я с ним ездил помощником… месяца три. Хороший машинист.

«Сейчас переиграет, — подумал я: — Геньку сделает помощником».

Но Рудик был принципиальным парнем, он не переиграл. И я понял, что, будь Генька хоть сыном министра путей сообщения, Рудик не стал бы относиться к нему иначе.

Перед самым Себежем мы чуть не зарезали совхозного быка. Недалеко от железнодорожного полотна на пустыре стояли скотные дворы. Наверное, быка вывели подышать свежим воздухом, а он, ошалев на воле, вырвался и пошел куролесить. Я первым заметил его на рельсах.

— Корова! — крикнул я Рудику. — Прет, дура, на нас!

Это оказался бык. Нагнув лобастую голову, он шел навстречу паровозу: забодать его хотел. Вдоль путей суетились рабочие, — они размахивали хворостинами, кричали, некоторые даже тыкали в быка кулаками, но бык на них — ноль внимания. Он хотел сразиться с противником пострашнее.

Рудик стал тормозить, но расстояние быстро сокращалось. Я уже мог разглядеть большие, темные, с красной поволокой глаза животного. Между рогами курчавилась бурая шерсть, в носу поблескивало стальное кольцо. Это был красивый племенной бык. Неужели он, дурак, не соображает, что сейчас от него останется мокрое место?

Когда нам стало ясно, что затормозить не удастся, Рудик быстро отвернул какой-то медный кран, и из-под колес паровоза с ревом вырвались огромные клубы пара. Бык остановился, поднял голову и попятился. Больше мы ничего не видели. Рельсы, бык, телеграфные столбы — все исчезло. Один белый туман. Я напряженно ждал толчка. Я понимал, что для такой машины, как наш паровоз, бык — ерунда, но чуть заметный толчок должен быть. Толчка не было. Рудик перекрыл пар, и, когда все рассеялось, путь оказался свободным.

Бык вперевалку трусил к скотному двору. Из его ноздрей тоже вырывался пар.

Все были довольны: и мы, и бык, и люди. Они улыбались нам и махали руками. Рудик выругался и, высунувшись в окно, показал кулак. Но люди не обиделись. Они улыбались и продолжали махать руками. У нас у всех троих свалилась гора с плеч. Рудик взглянул на Геньку, и тот схватился за лопату. Стрелка здорово отклонилась вниз.

— Поднажмем, — сказал Рудик. — График есть график.

Он уже забыл про быка и был озабочен другим: мы должны точно в срок прибыть на станцию Себеж. Минута в минуту. Поезд с трудом набирал потерянную скорость. Когда я в Великих Луках забирался по железному трапу в будку машиниста, мне было наплевать на все графики в мире. Но за какие-то пять часов пути мое представление о графиках изменилось. Для паровозника график — закон. Бык пытался выбить нас из графика. Но мы вышли из этого поединка с честью. И когда мимо проплыл семафор, я, взглянув на часы, чуть не заорал «ура!». Мы уложились в график. И это будничное канцелярское слово показалось мне звучным и праздничным, как паровозный гудок, которым мы приветствовали незнакомый город Себеж.

 

14

Кончался парк и начиналось озеро. Голые деревья стояли на берегу. Когда дул с озера ветер, с деревьев сыпалась снежная пыль. На скамейки намело снегу, и они были похожи на диваны в белых чехлах. В зимнем парке пустынно и бело. Ни одна тропинка не пересекает парк.

Две мрачные вороны, повесив клювы, сидели на ограде и угрюмо смотрели на нас. Мы прошли мимо, и одна ворона что-то каркнула нелестное в наш адрес. Рудик храбро ступил в своих ботинках в сугроб и сразу утонул по пояс. Из сугроба мы скоро выбрались. Дольше — лед, прикрытый тонким слоем снега. На плече у Рудика висел продолговатый ящик с рыболовными принадлежностями (он называл его баян), я тащил тяжелую самодельную пешню: машинист уговорил меня сходить на рыбалку.

До сумерек оставалось еще часа два. Снег под ногами был голубоватым. Кое-где ветер дочиста вылизал снег, и лед издали блестел, как кусок рельса. Было тихо. Ветер трепал облака над головой, но на озеро пока не опускался. На одном берегу — город, на другом — холмы, поросшие сосняком. Летом, наверное, красиво на этом озере. Зеленый парк, лодки, рыбаки.

— Попробуем здесь, — сказал Рудик.

Он поставил ящик на лед, достал из него смешные коротенькие удочки, блесны. Показал, где рубить лунку.

Я никогда заядлым рыбаком не был. Летом, в детстве, доводилось купать червя в воде, но в Лазавице рыба клевала плохо, и мы, чаще всего спрятав удочки в кусты, бросались в воду и играли в пятнашки. Или топили друг друга. Это была неприятная штука. Возьмет кто-нибудь подкрадется и окунет твою голову в воду. И держит, подлец, с минуту. Воздуха нет, страшно, а никак не вырваться. Когда отпустят, выскочишь из воды и, ничего не видя и не слыша, плывешь к берегу, хватая воздух ртом, как рыба. О подледном лове я слыхал, но, как зимой ловят рыбу, видеть не доводилось. Вот почему я согласился идти с Рудиком на Себежское озеро. Генька рыбалкой совсем не интересовался, он купил билет в кино.

Лунку долбить оказалось делом нелегким. Слой льда был толстым. Я рубил пешней, ледяные брызги летели во все стороны. Мне стало жарко. Наконец моя пешня, не встретив сопротивления, чуть было не ушла под воду. Еле удержал за конец.

— Три штуки утопил, — сказал Рудик. — Эта четвертая.

Он уселся на ящик и опустил в лунку тонкую леску с блесной. Маленьким удилищем он изредка подрагивал, чтобы блесна шевелилась возле дна. Я смотрел на синий кружок лунки и мысленно видел илистое дно с ржавыми водорослями. У дна лениво стоят окуни, лещи, крупная плотва и равнодушно шевелят жабрами. Они видят железную блесну, висящую на леске, и думают: «Тряси, тряси, рыбак… Нам все равно делать нечего, поглядим».

Рудик был человек упорный, он сидел на ящике и молча дергал жалким обрубком. Рыба не клевала.

— Она спит, — сказал я. — Пошли назад. В кино успеем.

— Иди, — ответил Рудик.

Мне стало холодно. Я ежился в своей ватной куртке, постукивал ботинками. Рыба не клевала. Мне надоело на одном месте топтаться и глазеть на неподвижную спину машиниста.

— Не заснешь? — спросил я. Рудик не ответил. — Приду разбужу…

Я повернулся и зашагал назад, к берегу.

В кино я опоздал, пришлось просто так бродить по городу. На пригорке я увидел большое красивое здание, окруженное деревьями. Я не поленился и поднялся по дороге наверх. Это был сельскохозяйственный техникум. В окнах общежития горели огни. Слышалась музыка: ребята радиолу пустили.

Отсюда хорошо просматривалось все озеро. Я увидел неподвижную фигуру Рудика. Он сидел на своем «баяне» и, наверное, действительно спал. Тоже нашел парень занятие. Делать было нечего, и я снова спустился к озеру.

Рудик не спал. Он подергивал удочку и смотрел в лунку.

— Все колдуешь? — спросил я. — Покажи, что поймал.

— Нечего показывать… — Рудик поднялся со своего «баяна». — Мелочь.

Он открыл ящик, я так и ахнул: в ящике лежало штук пятнадцать приличных окуней и один порядочный щуренок — граммов на четыреста.

— В прошлое воскресенье, — сказал Рудик, — мы ездили с пригородным в Опухлики, на озеро Большой Иван. Килограммов по десять привезли. Один парень вытащил щучку килограмма на три.

— У меня есть мотоцикл, — сказал я. — Летом объезжу все озера. Хочешь, поедем вместе?

— Там видно будет, — ответил Рудик. — Какой у тебя мотоцикл?

— БМВ… Восемнадцать лошадиных сил.

— На Невельских озерах летом благодать, — сказал Рудик. — И в Усть-Долыссах.

— Смотаемся, — сказал я. — Могу куда хочешь.

Общежитие паровозных бригад находилось недалеко от вокзала. От озера топать километра три. Рудик надел на плечо ремень ящика, мне сунул пешню, и мы зашагали к парку, который неясно темнел вдали.

В городе зажглись огни. Около освещенного подъезда толпилась молодежь. Гремела музыка, выплескиваясь из-за хлопающих дверей. Это районный Дом культуры. Сегодня суббота… Алла вернулась из депо, переоделась и помчалась на танцы. Она никогда не пропускает танцы. А там Герка… И еще тот высокий, которому я однажды на ногу наступил, когда танцевал с Рысью. И еще много других, кому Алла может понравиться.

— Завтра вставать рано, — сказал Рудик, — а то можно было бы на танцы…

— Не люблю.

Рудик посмотрел на меня, усмехнулся:

— Танцевать не умеешь… Научишься — полюбишь.

— Кто там танцует? — сказал я. — Прижимаются друг к дружке, и все.

— Тоже неплохо, — сказал Рудик.

— Можно и в другом месте… Обязательно под музыку?

— На танцах легко с любой девушкой познакомиться. А попробуй на улице подойди. К бабушке пошлет. А то еще и хулиганом обзовет. А на танцах — пожалуйста: подходи к любой. Раз заявилась, голубка, в клуб — будь добра, танцуй. Пару раз станцуешь — и познакомились.

Я представил себе, как к Алле подкатится на полусогнутых какой-нибудь прилизанный тип при галстуке и, шаркнув ножкой, пригласит на танец. Облапит за талию рукой и будет гадости говорить на ухо. А потом обязательно увяжется провожать…

— Не люблю танцы, — повторил я. — Ну их к черту.

— Я бы потанцевал, — сказал Рудик. — Подниматься рано… Да и мазута на мне много.

Мне не хотелось разговаривать на эту тему, а Рудика, наоборот, прорвало. Он стал рассказывать, как познакомился с одной «потрясающей» девушкой на танцах в железнодорожном клубе. Сначала она не очень-то хотела с ним, но потом понемногу оттаяла. Он даже домой ее проводил. Жила она у черта на куличках, где-то за Сеньковским переездом. Пришлось ему назад киселя хлебать до трех ночи.

— Потрясающая девушка, — хвастался Рудик. — Фигура… Богиня! И, знаешь, не дурочка. Работает на трикотажке. Любой зовут. Люба — любовь! Поет в хоре. Сегодня на заводе выступает… Обещал прийти, да вот поездка… И сказать не успел…

Рудик перекинул ремень «баяна» на другое плечо и замолчал. Размечтался о своей Любушке. Бугристая мостовая, припорошенная снегом, виляла меж холмами. Огни сзади пропали. Впереди ухали паровозы, гудели в рожки стрелочники, лязгали буфера. Но станционных огней пока не видно.

— Неужели обидится? — вздохнул Рудик. — Она солистка.

— Переживет…

Рудик с любопытством посмотрел на меня:

— А как у тебя?

— Холодно, — сказал я. — Скорее бы весна.

— Я насчет баб.

— А я насчет погоды, — сказал я.

Рудику приспичило во что бы то ни стало выяснить, как обстоят мои сердечные дела. Мои дела обстояли неважно, и мне не хотелось распространяться. И вообще я не любил на эту тему разговаривать. Тогда Рудик рассказал трогательную историю, как он год назад влюбился в свою учительницу.

— …Историк она… Пришла первый раз в класс — мы обалдели. Девчонка. На вид лет семнадцать. А у нас в группе самому молодому — двадцать два. Некоторым мальчикам — под сорок. Что ты думаешь — не засмущалась. Стала рассказывать про Петра Первого. Интересно так. Я слушаю, а сам глаз с нее не спускаю. Думаю, покраснеет сейчас, собьется. Не-е! Провела урок и ушла. Только каблучки тук-тук-тук! Юбка узкая, идет, ножками перебирает. И так, понимаешь, она мне понравилась — не мог уроков ее дождаться. Бывало, с истории в кино убегал, а тут сижу на первом парте, как к стулу пришитый, и гляжу на нее. Она на меня тоже глядит. Как на других. Не больше. На выпускном вечере решил ей в любви признаться. Получили мы аттестаты, выпили, ну я и подкатился к ней. Не успел рта разинуть, как она знакомит меня с парнем: «Мой муж — Василий Петрович». Тоже учитель. Математик. Он в дневной преподавал… В этой же школе. Вот тебе и девчонка семнадцать лет!.. А историю сдал я на пятерку.

Из-за снежного холма показалась станция. Фонари освещали перрон. В окнах вокзала — огни. Огни в колпаках стрелок. Пунктиры огней разбежались по рельсам. У пакгауза пыхтел маневровый. Из паровозной трубы через равные промежутки выскакивал веселый рой красных искр. Мы с Рудиком поужинали в маленькой столовой. Генька давно вернулся из кино и валялся с книжкой на койке. Кроме нас, в общежитии никого не было. Кровати стояли застланные по-солдатски: одеяло и на конце белая простыня. Рудик оставил ящик в коридоре, чтобы рыба в тепле не протухла.

— Спать? — спросил он, сбрасывая ботинки.

Генька не возражал. А мне вдруг захотелось прогуляться по перрону. В окно видно было, как прошел мимо товарняк. Откуда-то приползла поземка. Суетливо забегала по перрону, будто опаздывая на поезд. Потом закружилась на одном месте, заплясала, и вдруг длинные снежные языки сплелись воедино и спиралью унеслись ввысь. На перроне стало тихо и чисто. Я вышел из комнаты; мне хотелось побыть одному.

Я бродил по перрону и думал об учительнице, которая с первого взгляда покорила Рудика, о танцах, наконец об Алле. Почему я не могу сказать ей, что люблю? Язык не поворачивается… Почему? Рудик бы запросто сказал. Интересно, понравилась бы ему Алла? Понравилась бы. Алла всем нравится. И Рудик бы ей понравился. Боксер, настоящий парень. Он бы не выдохся через пятьдесят шагов, если бы понес ее на руках… И она смотрела бы на него, как на меня тогда. И они целовались бы. Я представил Аллу в объятиях Рудика, и мне стало неприятно.

Из вокзала на перрон повалили люди. В руках у них были чемоданы, узлы, корзинки. Прибывал из Великих Лук пассажирский. Я услышал далекий раскатистый шум паровоза. Луч головного прожектора выхватил из сумрачного леса несколько сосен и пропал. Но через секунду снова вынырнул из-за деревьев и ударил в глаза, ослепив. Перед станцией пассажирский вышел на кривую, и я увидел вереницу вагонов с освещенными окнами.

Поезд остановился, люди загалдели, забегали от вагона к вагону. Стоянка пятнадцать минут. Все сядут на свои места. Чего суетиться? Я пошел вдоль состава. За окнами вагонов лица. Много лиц. На столиках — бутылки с лимонадом и пивом. Поезд идет в Ригу. Сразу за Себежем начинается Латвия. Утром пассажиры прибудут в Ригу. Я слышал от ребят, что это очень чистый и красивый город. И все почему-то считали главными достопримечательностями ночной ресторан «Луна», Межа-парк и театр оперы и балета.

К составу прицепили сменный локомотив. Через семь минут отправление. Я дошел до конца состава и повернул обратно. В тамбуре девятого вагона, прижав нос к стеклу, стояла девчонка. Голова ее была закутана в платок. Я прошел мимо, и вдруг мне показалось, что лицо этой девчонки я где-то видел. Я понимал, что это ерунда: откуда мне знать эту пассажирку? И мало разве бывает всяких совпадений? Тем более, что я даже сразу не мог вспомнить, на кого она похожа. Я пошел дальше. И вспомнил: девчонка похожа на Рысь! Такие же большущие глаза и любопытный нос. Правда, нос был расплющен о стекло. Мне захотелось вернуться и еще раз взглянуть на девчонку, но показалось это глупым. Сейчас поезд отправится, и я снова увижу ее. Что-то сейчас поделывает дома настоящая Рысь? Ее звать Дина. Была такая греческая богиня Диана. Ее скульптуру с ланью я где-то видел. Наверное, полное имя Рыси — Диана.

Поезд бесшумно тронулся. Не то что наш товарняк: с места не сдвинешься, пока вагоны буферами не подтолкнут друг друга. Шестой вагон проплыл, седьмой, восьмой и, наконец, девятый… Девчонка в той же позе стояла в тамбуре и смотрела на меня. И вот глаза ее широко распахнулись, рот приоткрылся… Вагон ушел вперед, и девчонка исчезла. Я теперь не сомневался: это Рысь! Таких глаз больше ни у кого не было. Куда она едет! Ведь в школе занятия, зимние каникулы давно прошли. Мимо уже довольно быстро проплыл одиннадцатый вагон. Последний. Красный фонарь освещал широкий, блестящий посередине блин буфера и гибкую кишку воздушного тормоза. Черная кишка с белой головкой тихо раскачивалась. Рысь, кажется, что-то хотела крикнуть мне… Она даже приоткрыла рот.

Я сорвался с места и побежал за поездом. Черные шпалы мельтешили под ногами, я боялся поскользнуться и упасть, тогда прощай Рысь… Я не упал. Догнав последний вагон, я схватился за буфер, повис и, упираясь ногами в тормозной блок, вскарабкался на него.

Огни станции мигали позади. Поезд набрал скорость и с шумом несся вперед. Вагон раскачивался, поскрипывал. Красный фонарь над головой тоже раскачивался и дребезжал. Я попытался открыть дверь, но она была закрыта изнутри, в вагон я не мог никак попасть. На буфере стоять тоже мало радости. Я держался за железный поручень, и пальцы окоченели. Делать нечего, я полез по скобам на крышу вагона. Ветер накинулся на меня, пытаясь сбросить. Далеко впереди дышал паровоз. Он швырял в темное небо снопы искр. В ярких пятнах света, бегущих вдоль полотна, мелькали голые озябшие кусты, маленькие елки, развилки телеграфных столбов. Я благополучно добрался до девятого вагона. Покачиваясь от ветра погрел за пазухой руки и спустился вниз. Стукнул ботинками в дверь тамбура. Она распахнулась, и я увидел Рысь. Она завертела головой, но я стоял на буфере, и она меня не заметила. Ухватившись за поручень, я прыгнул в тамбур. Рысь отпрянула и, ничуть не удивившись, сказала:

— Я тебя сразу узнала… у тебя одно плечо выше другого.

— В Ригу? — спросил я, прикладывая руки к горячей трубе водяного отопления.

Рысь стояла передо мной в вязаном платке и черном бархатном жакете. На ногах подшитые белые валенки. В углу притулился небольшой ободранный чемодан.

— А что за Ригой?

— Море, — сказал я. — Балтийское.

— Оно замерзает?

— Там где-то близко Гольфстрим проходит… Вряд ли.

— Это хорошо, — сказала Рысь. — Я боялась, что замерзает.

— Чего в тамбуре торчишь?

— Прохладно, — сказала Рысь. — А в вагоне жарко. Курят. А потом у меня билета нет.

— Это мелочи… Зайцем интереснее.

Рысь даже не улыбнулась. Какая-то невеселая она. И зачем едет в Ригу? На море посмотреть? Это на нее похоже. Наверное, с теткой поругалась.

Я от Бутафорова слышал, что ее тетка довольно неприятная особа. Работает буфетчицей в привокзальном ресторане. Любит выпить и поругаться. К ней захаживают мужчины, иногда бражничают до утра. Тогда Рысь уходит к Бутафоровым и остается там ночевать. Спит она на полу, хотя могла бы с Колькиной сестренкой лечь в кровать.

Нужно что-то делать. Скоро остановка. Не ехать же мне с Рысью в Ригу выяснять: замерзло Балтийское море или нет. Завтра в шесть утра мы ведем товарный состав в Великие Луки. Кто знает, когда я теперь доберусь до Себежа. Километров пятнадцать отмахали. Вся надежда на встречный. А во сколько он пойдет, я не знал.

— Почему у тебя одно плечо выше? — спросила Рысь. — На тебя сверху упало что-нибудь, когда ты был маленький?

— С чего ты взяла? Плечо как плечо.

— Или осколком от бомбы? Тебя бомбили?

— Сто раз. А плечо тут ни при чем… У тебя в Риге знакомые?

— Мы там до войны жили, — сказала Рысь. — Папа на эсминце плавал. И я плавала… А потом папа меня отправил на Артем-Остров. Это на Каспии. Там рыбы пропасть!

— Послушай, Рысь, — сказал я. — Сейчас будет остановка… Мы выходим.

Рысь пододвинула к себе чемодан и сказала:

— Ты выходишь, а я нет.

— Оба выходим, — сказал я. — На кой черт тебе Рига? Поживешь до лета в Луках, а потом я тебя на мотоцикле отвезу на Артем-Остров.

— А что мы там будем делать?

— Кефаль ловить… Она там большая.

Рысь посмотрела в окно. Черные тени проплывали за вагоном. В тамбуре было холодно. Дверь опоясывала узкая лента инея. Еще несколько километров, и поезд остановится.

— Я поступаю в школу юнг, — сказала Рысь. — Я буду плавать на кораблях. На Каспии маленькие суда. Лоханки. А здесь — Атлантика.

— Девчонок не принимают, — безжалостно сказал я. — Не валяй дурака.

— Меня примут… Увидишь!

— Матрос в юбке… Не смеши!

— У тебя на щеке пятно, — сказала Рысь. — Ты сегодня не умывался?

— Будешь стоять на вахте и трубку курить? — издевался я. — И петь: «Бананы ел, пил кофе на Мартинике, курил в Стамбуле злые табаки…»

— Тебя никто не звал сюда, — побледнев, сказала Рысь. — Уматывай!

Она рассвирепела не на шутку. Глаза сузились, даже нос наморщился. Рысь и рысь!

— Пожалуйста, — сказал я и открыл дверь.

Холодный воздух вместе с грохотом поезда ворвался в тамбур. Проскочил семафор, озорно подмигнув зеленым глазом. Поезд замедлял ход. Я взялся за поручни и шагнул в пустоту. И почувствовал, как Рысь уцепилась за мое правое плечо, которое, как она утверждала, выше левого. Она сразу отпустила меня и сказала:

— Прыгай… Чего же ты?

Я через плечо взглянул на нее. Глаза у Рыси были холодные и насмешливые.

— Привет Риге, — сказал я и прыгнул.

Прыгнул удачно: ничего не вывихнул и не сломал. Угодил в сугроб. Поезд приближался к станции, и скорость была невелика.

Сидя по пояс в снегу, я увидел, как из тамбура вылетел чемодан, а за ним выпрыгнула Рысь. Последний вагон завернул за кромку леса и скрылся из глаз. Поезд ушел, и стало тихо. Я слышал, как с откоса струился снег.

— Максим! — крикнула Рысь. Она бежала ко мне. Снег был глубокий, но она не проваливалась. Платка на ней не было, белые волосы растрепались, жакет расстегнулся. Лицо испуганное. Она бухнулась в снег рядом со мной, схватила меня за плечи и, заглянув в глаза, рассмеялась:

— Ты снегом умылся… Пятна на щеке больше нет.

— У меня ноги нет, — сказал я мрачно. — И шапки.

Рысь улыбнулась и сказала:

— И ты жалеешь это воронье гнездо?

— У меня перелом.

— Тебе больно?

— Кричать хочется…

Рысь осторожно пропела ладонью по моей щеке и очень серьезно сказала:

— Бедный Максим, тебе сделают деревянную ногу. Ты будешь ходит по городу, и нога твоя будет стучать: тук-тук-тук! Ты будешь сапожником.

— У меня есть опыт… — сказал я, вспомнив, как камнем приколачивал каблук к громадной туфле, похищенной Рысью у тетки.

— Ты будешь с утра до вечера сидеть у окна и приколачивать подметки… Я иногда буду приходить к тебе. Только не пей водку. Сапожники много пьют. А ты не пей. Ладно?

— Ладно, — сказал я. — А ты будешь плавать на огромных кораблях. Первым помощником капитана.

— Капитаном лучше.

— У меня просьба. Когда будешь в Стамбуле или Каире, купи мне хорошей кожи… Из чего же я буду тебе сапоги тачать?

Рысь поднялась, застегнула жакет и протянула мне руку:

— Я бы еще поболтала с тобой, но… Ты, чего доброго, простудишься. Схватишь насморк. Чихать будешь.

Я сжал ее ладонь и потянул к себе. Она упиралась, но я был сильнее. Рысь упала на меня. Я совсем близко увидел ее глаза. Глаза были очень большие и серьезные. И смотрели на меня настороженно, но без страха. Завиток волос спустился на лоб. На волосах таяли снежинки. И вдруг губы Рыси дрогнули, раскрылись, она запрокинула голову и громко, на весь лес, засмеялась:

— Кто здесь живет? Отзови-и-сь…

«Ры-ы-ысь…» — отозвалось эхо.

На высоченной сосне кто-то пошевелился, хлопнул крыльями. Посыпался снег. И долго он сыпался, прыгая с ветви на ветвь. Я смотрел на Рысь и молчал. Она высвободилась из моих рук, села рядом. Лицо ее стало задумчивым, глаза смотрели поверх моей головы, на сосну, откуда струился снег.

— Ночь, — сказала она. — Я первый раз ночью в лесу, и мне совсем не страшно… Видишь, поваленная сосна? Видишь? Там берлога. Медведь спит. Я слышу, как он дышит. Слышишь? Под сосной пар… Давай, разбудим его?

— Давай, — сказал я.

— Мы прогоним его подальше, — продолжала Рысь, — а сами поселимся в его берлоге. Мы будем просто знакомые. Живут ведь на свете хорошие люди. Добрые. И очень вежливые… Ты будешь ухаживать за мной и охранять от лесных разбойников. Будешь охотиться, таскать хворост, разжигать костер, жарить зайцев…

— А что ты будешь делать? — спросил я.

Рысь обняла меня за шею и долгим взглядом посмотрела в глаза. Она улыбалась, а в глазах грусть. И я услышал, как сердце мое стало стучать. Сначала тихо, потом все сильнее и громче. И я испугался: не услышала бы она. Нет, это была не та длинноногая девчонка с острова Дятлинка. Та не умела так смотреть.

— Я за это буду тебя любить… — сказала она. — Если тебя поранит в лесу зверь, я крепко-накрепко перевяжу твою рану. И она сразу заживет… Я буду ждать тебя у костра… в берлоге.

Она забралась ко мне на колени и притихла. Плечи ее вздрогнули, опустились. Она замерзла. А мне было жарко. Я боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть ее. Я вспомнил другой вечер. Верхи. Внизу гремит подо льдом Ловать. Вот так же рядом сидели мы с Аллой в снегу. Она сказала, что встать не может. Зачем она это сказала? Нога у нее была в порядке. Мы целовались с Аллой. Нам было весело… А сейчас мне было не весело. Мне было очень-очень хорошо, но не весело. Там, в Верхах, мы с Аллой целовались и больше ни о чем не думали. Я знал, что Алла никуда от меня не убежит. А Рысь! Она тоже не убежит. Почему же я боюсь поцеловать ее? Ударит? Мне станет стыдно? Нет. Другое. Она не ударит. Но если в ее глазах мелькнет обида, я буду себя ненавидеть… Там, в Верхах, я не думал об этом. А сейчас думаю, С Аллой можно ни о чем не думать. Целоваться до потери сознания. А с Рысью так нельзя. Это я понимал сердцем. А почему нельзя — не понимал…

Я обнял ее за плечи и еще крепче прижал к себе. Замерзла… А еще собирается жить в берлоге. Мне ничего не хотелось делать. Хотелось вот так сидеть с ней и молчать. Я забыл про Рудика, про щекастый паровоз ТЭ-2425. Забыл, что завтра вставать в шесть утра, а я бог знает где сейчас. Ее упругие волосы щекотали мне губы, нос. От волос пахло снегом и сосновой хвоей. Я не помню, сколько минут или часов сидели мы с ней в снегу. Моя куртка намокла, я почувствовал холод. А Рысь все сидела у меня на коленях, и черные ресницы ее были опущены. Спит? Я пошевелился, и она сразу открыла глаза.

— И никакого медведя там нет, — сказала она. — И мы не будем жить в берлоге…

— Где твой платок? — спросил я.

— И ты костер в лесу не разожжешь…

— Нужно найти платок. У тебя волосы холодные.

— И дичи не настреляешь… Ты хочешь есть, Максим?

— Пойдем искать берлогу, — сказал я. — Не замерзать же в лесу?

Рысь встала и пошла вдоль пути. Остановилась и, взглянув на меня через плечо, сказала:

— Я бы съела целого медведя… И берлогу заодно.

Мы нашли мою шайку, ее платок и чемодан. Я вытряхнул снег из шапки, но она все равно была холодная, словно я сугроб напялил на голову. Рысь поднялась на полотно и спросила:

— В какую сторону пойдем?

— Откуда пахнет морем… И теплом.

— Мне все равно, — сказала она и зашагала по шпалам.

Я догнал ее, отобрал чемодан и отдал свои рукавицы. Рукавицы были большие и теплые. Рысь надела их, гулко хлопнула друг о дружку и сказала:

— Спасибо.

Немного погодя она остановилась и возвратила мне одну рукавицу.

— Пополам, — сказала она.

Мы вышли на прямой путь и увидели огни. Совсем немного огней. Станция была в двух километрах. Не станция, а разъезд. Оставив озябшую Рысь в крошечном зале, я сбегал к дежурному и спросил, какой ожидается поезд в сторону Себежа. Нам повезло: прибывал товарняк. Когда я вернулся в зал, Рысь уже устроилась поспать. Она с ногами забралась на облупленную скамью, а под голову положила чемодан.

— Полундра, — сказал я. — Поезд прибывает.

Она зевнула и не очень охотно покинула скамью.

Через полчаса мы были в Себеже. Всю дорогу она дремала, прикорнув на моем плече.

Я привел сонную Рысь в общежитие, разбудил ребят и сказал:

— Поедет с нами…

Генька посмотрел на Рудика. Рудик посмотрел на Геньку. Потом оба — на Рысь.

— Куда поедет? — уточнил Генька.

— В Великие Луки.

— На чем поедет? — спросил Рудик.

— На паровозе.

Рысь стояла посредине комнаты и поглядывала на порожнюю кровать. Она спать хотела. Рудик и Генька молчали. Меня начало раздражать это молчание.

— Она есть хочет, — сказал я.

Рудик взял со спинки кровати брюки, надел под одеялом, вышел в коридор и вернулся с краюхой хлеба и двумя солеными огурцами.

— Есть рыба, — сказал он. — Мороженая. Вы… — он посмотрел на меня.

— Рысь… то есть Дина зовут ее, — сказал я. — Сырую рыбу она не ест.

Генька порылся в своем сундучке и достал банку килек:

— Открыть?

Рысь кивнула.

— Я от тетки убежала, — сообщила она и, взглянув на меня, прибавила: — А потом решила вернуться…

— У нее тетка стерва, — сказал я.

Рысь уплетала хлеб с кильками, хрустела сочными огурцами и весело посматривала на ребят. Она ничуть не смущалась, чувствовала себя, как на острове Дятлинка. На ней была черная шерстяная блузка и не очень новая коричневая юбка. Щеки разрумянились, волосы перепутались в живописном беспорядке. Симпатичная сидела за столом Рысь. Я видел, что она понравилась ребятам.

— Она меня ударила тряпкой, — прожевывая хлеб, рассказывала Рысь. — Мокрой.

— За что же? — спросил Рудик.

— Она привела какого-то пьяного дядьку и сказала, что он будет у нас жить. Дядька завалился в сапогах на кровать и захрапел так, что штукатурка стала отваливаться. Я не выношу храпа. Я за ноги стащила его с кровати и выкатила на крыльцо… Я не хотела, чтобы он упал, а он скатился с крыльца и набил большую шишку на лбу. Он сразу отрезвел и ушел со своей шишкой домой. А тетка меня тряпкой. Мокрой.

— Надо было и тетку… с крыльца, — сказал Рудик.

— Она сильная. Этого дядьку она под мышкой принесла. Он был маленький.

— Другого принесет.

— Весной я уйду от нее, — сказала Рысь. — Я бы сейчас ушла, да некуда. А весной я уеду в Ригу.

— В каком классе? — спросил Генька.

— В восьмом.

— Комсомолка?

Рысь отодвинула банку с кильками и бросилась к своему чемодану. Перетряхнула пожитки и огорченно развела руками:

— Растяпа я… И комсомольский билет и продуктовые карточки оставила в лыжной куртке. На гвозде.

— Ложись здесь, — показал я ей на свободную койку.

В комнате стояло шесть коек, а нас стало четверо. Если ночью прибудет еще бригада — уступлю свою. Собственно, спать-то осталось часа три с половиной. Мы, не сговариваясь, один за другим вышли из комнаты. В коридоре закурили. Генька не курил, а тут тоже протянул руку за папиросой.

— Родственница? — спросил Рудик.

— Знакомая, — сказал я.

— А я уж хотел было приударить за ней… Красивая дивчина!

— Ребенок, — сказал я. — Шестнадцать лет.

— Тетке нужно руки укоротить, — сказал Генька. — Шлюха, видно. И все у девчонки на глазах.

— Попробуй укороти, — усмехнулся я. — Гвардеец в юбке. У нее туфли сорок третий размер.

— Я в горкоме поговорю, — сказал Генька. — Можно тетку приструнить. Через организацию, где она работает.

— А здорово она этого… дядьку выкатила! — рассмеялся Рудик. — Если надо, — он шевельнул плечами, — я помогу. Девчонку в обиду не дадим. Фигура у нее, Максим! Балерина!

— Завтра же сходим в горком, — сказал Генька. — Тянуть нечего.

Я слушал ребят и молчал. Я знал, что они не треплются. Я спрашивал себя: «Мог бы я так вступиться за постороннего человека?» Ведь они никогда в глаза не видели Рысь и вот оба готовы что-то сделать для нее. Ну Рудик, ладно, Рудик хороший парень. А Генька Аршинов? Не очень-то мы с ним ладим, а вот тоже… Чужая забота, чужая печаль вдруг стала общей.

Мы вернулись в комнату. Рысь с головой закуталась в грубое синее одеяло. Торчали только нос и завиток золотистых волос. Рудик выключил свет. Мы тихонько разделись и тоже забрались под колючие одеяла. Я закрыл глаза и почувствовал, что скоро не усну.

— Мальчишки, — услышали мы шепот Рыси, — я забыла сказать: спокойной ночи!

И мы трое тоже шепотом ответили:

— Спокойной ночи.

 

15

Я стоял на тротуаре и смотрел вслед грузовику: мне показалось, что в кабине только что проскочившей мимо машины сидел за рулем Корней. Такое же угрюмое лицо, тупой подбородок. Я прочитал белую надпись на борту: «ПФ-1207». Машина не наша. Из другой области. Великолукский транспорт имеет обозначение «ВИ» или «ВА». Тяжелый грузовик, погромыхивая, выехал на перекресток, сделал левый разворот и скрылся за углом противоположной улицы. Показалось. С какой стати Корней поедет в Великие Луки? Надо быть дураком, чтобы так рисковать. Корней прячется в какой-нибудь дыре. И все-таки было неприятно. Я вспомнил, как Швейк все время предостерегал меня: «Не шути с Корнеем, — говорил он. — Этот все может». Мишка рассказал мне такую историю: Корней в лагере проиграл в карты соседа своего по койке. По тюремным законам он должен был его в течение недели убить. И Корней ухлопал человека в карьере. Подстроил так, что на него даже не упало подозрение. Бандиты выбрали его своим вожаком. Мишка говорил, что Корней может приказать какому-нибудь ворюге, и тот выследит меня и — нож в спину. А Корней останется в сторонке. Корней рисковать не любит.

Я понимал, что все может быть, и первое время немного опасался. Но потом предостережения Швейка как-то забылись. Мне не раз приходилось шататься ночью по темным улицам, — пока все обходилось благополучно. И вот сегодня эта встреча… Надо бы на всякий случай парабеллум достать из-под камня. Но сейчас не военное время, и носить при себе оружие опасно. Обнаружат — три года припаяют. Прав был дядя — ни к чему мне этот парабеллум. И выбросить жалко. Вещь. Пусть себе лежит под камнем. Смазан, не заржавеет. И есть не просит. А там видно будет.

Об этой встрече я скоро позабыл, тем более, что был уверен: это ошибка. Но иногда на меня накатывалась черная тоска, и я снова вспоминал мрачную рожу «дяди Корнея». Однажды ночью он приснился мне верхом на украденном ящике.

В городе стояла оттепель. Капало отовсюду: с крыш, с деревьев, с водосточных труб. Даже с проводов срывались увесистые капли. Снег съежился, осел и почернел. Кое-где у заборов вылупились коричневые островки земли. Страшно стало ходить по тротуару. Над головой нависли огромные, сросшиеся вместе сосульки. Они прилеплялись под самой крышей к карнизам и острием своим нацеливались на прохожих. Иногда сосульки падали. Бывало так: идешь по городу, и вдруг слышишь где-то вверху глухой угрожающий шум. Шум нарастает, переходит в страшный грохот, и вот из разинутого рта водосточной трубы с ревом и свистом вылетают куски льда. Они прыгают по тротуару, скачут на дорогу. Это очередная сосулька спустилась на землю по жестяному лифту.

Одни говорили, что пришла весна, другие утверждали, что это ложная тревога. Март, мол, никогда не уходит без морозов. Шли дни, снег совсем исчез с улиц, — прятался в оврагах, на свалках, в ямах, под окнами домов с северной стороны. А солнце с утра до вечера разгуливало по небу и с каждым днем набирало силу. Поехал снег с крыш. С утра в городе был только перезвон капель, а в полдень вступала в бой тяжелая артиллерия. То и дело слышались тяжелое уханье и звучные шлепки. Это глыбы снега падали на тротуар. Снег не сосулька, если и упадет на голову — не беда. Не убьет наповал.

На Невельском шоссе очистился асфальт, можно было выезжать на мотоцикле. Этого дня я ожидал давно. С мотоциклом моим приключилась такая штука: вернулся я с практики и увидел в мастерской полностью собранный мотоцикл. Даже шины были накачаны. Мы с Игорем Птицыным, Генькой и другими ребятами из нашей группы начали ремонт, а завершили второкурсники, которые вернулись перед нами с практики. Пока я, растерянный и счастливый, крутился вокруг мотоцикла, Климыч молча поглядывал на меня, пощупывая профессорские усики. А я не знал, что сказать: я, конечно, был рад, что машина на ходу, но с другой стороны… Теперь стипендией не отделаешься! Человек двадцать поработало, а то и больше, Я даже не знаю, кто. Вообще-то я никого не просил помогать, и сам бы помаленьку справился. Но факт остается фактом: мотоцикл стоит готовенький. Хоть сейчас заливай в бак бензин, заводи мотор, садись и поезжай… А остальные что скажут? Те, кто ремонтировали? «Нахал ты, Максим, и подлец!» — вот что они скажут. А если и не скажут, то подумают. И как мне ни хотелось вывести мотоцикл на улицу, я не решился. Лучше потом, когда все уйдут.

Я подошел к Климычу и спросил:

— Не пробовали заводить?

Климыч посмотрел на мотоцикл и сказал:

— Покатится как по маслу.

— Я бы дал им покататься, — сказал я. — Не смогут…

Климыч несколько раз кивнул головой, но ничего не ответил. Смотрел он мимо меня.

— Машину разобьют, — неуверенно продолжал я, — и сами… шеи вывихнут.

— Чтобы яичко съесть, надо сначала облупить его, — изрек Климыч и наконец удостоил меня не очень-то ласковым взглядом. — Так-то, брат.

Когда мастерская опустела, я выкатил мотоцикл во двор и пошел в гараж стрельнуть у шоферов бензина и масла. Заправив машину, я с двух оборотов завел мотор и, чувствуя, как замирает сердце, сел в седло. С закрытыми глазами мог выжать сцепление и включить скорость.

— На обкатку? — услышал я голос Игоря Птицына. Он стоял у двери учебного корпуса с сумкой в руках. Лицо у Игоря было безразличное.

— Хочу попробовать, — сказал я. — Шоссе сухое.

— Попробуй, — Игорь забросил сумку на плечо и зашагал к воротам.

— Можно вместе, — сказал я.

Игорь остановился у тополя. На суку все еще висела ржавая каска. Территорию давно убрали, а вот каску так и забыли снять. Висит она на суку и от порывов ветра тихо раскачивается. Зимой в каске был лед, а сейчас опять вода.

— А кто еще с тобой? — спросил Игорь, глядя на каску.

— Один.

— На Невельское?

— До Купуя… и назад.

— Не хочется, — сказал Игорь и, качнув каску, ушел. Не хочет — не надо; в ножки кланяться не буду.

Игорь ушел, а каска все еще раскачивалась. Мне захотелось остановить ее. Я выжал сцепление и включил первую скорость. Я знал, что рычаг нужно отпускать медленно и плавно, но мотоцикл все-таки дернулся вперед и заглох. Под конец резко отпустил. С третьей попытки я поехал. Машина шла толчками, неуверенно. Чтобы выехать на дорогу, нужно было миновать ворота. Ворота были широкие — грузовик пройдет, а я ухитрился рулем зацепиться за столб. Мотоцикл заревел и, сделав скачок, упал. Я ободрал колено и до крови расшиб пальцы на правой руке. Мотоцикл лежал на боку, уткнувшись рукояткой в песок, и негромко урчал. Заднее колесо рывками крутилось. Я выключил мотор и оглянулся. К счастью, на дворе никого не было. Мне стало ясно, что тут без специалиста не обойдешься. Теория теорией, а без практики далеко не уедешь. Еще хорошо, что в воротах застрял, а если бы я выехал на дорогу?..

Затащив мотоцикл в мастерскую, я отправился к инженеру Ягодкину. Нашел его на стройке. Он был в синей брезентовой куртке и грязных кирзовых сапогах. Лицо хмурое. Видно, что-то не ладится на стройке. Когда все хорошо — лицо у инженера веселое. В неподходящий момент пожаловал я к нему.

— Хромаешь? — увидев меня, спросил Ягодкин. — Не ласково принимает тебя мать сыра земля.

— Чего-то в сторону повело, — сказал я. — С воротами поцеловался. Мотоциклу ничего.

— Счастливо отделался… Мишина — зверь.

— Изучил все как полагается, а вот на практике…

Ягодкин взглянул на часы и сказал:

— «Эх, дороги, пыль да туман…» Поедем, Максим, практиковаться!

Шоссе начиналось за Сеньковским переездом. Асфальт был неровный, местами выбитый. И все равно после булыжной мостовой ехать было приятно. Поля местами освободились от снега. Коричневые комья вспаханной земли лоснились. Снег спрятался от солнца в придорожных канавах. Ягодкин сидел впереди, наклонив голову и чуть отвернув лицо в сторону. Упругий холодный ветер выжимал слезу. Я приподнялся и взглянул на спидометр: восемьдесят километров. Машину инженер вел хорошо. Перед Купуем шоссе огибало высокий холм, круто уходило вниз и тут же снова вздымалось. «Верблюжий горб» — прозвал я это место. Мне хотелось поскорее сесть за руль, но Ягодкин не торопился. Миновав Купуй, он остановился на пригорке. За голыми березовыми стволами холодно блестело лесное озеро. К нему можно было спуститься по тропинке. Я подумал, что неплохо бы сюда с Рудиком приехать, рыбу половить. Инженер, не выключая зажигание, обошел мотоцикл кругом, послушал, как работает двигатель.

— Перебрал мотор? — спросил он.

— Пальцы заменил и кольца…

— Слышу, — сказал инженер. — Машину не узнать.

— Всю до последнего винтика разобрали, — похвалился я.

— В гараже?

— В техникуме… Сами.

— Ребята помогли?

— Месяца два ковырялись, — сказал я. — Полный комплект инструмента выпилили.

— Это хорошо, когда сообща… Значит, у тебя, Максим, настоящие друзья.

— Я их не просил, — сказал я.

Ягодкин потрогал новые подножки, провел пальцем по спицам.

— Просто удивительно… Мастера! — Он посмотрел на меня. — Рад, что машина попала в хорошие руки.

Мы поменялись местами: я сел за руль, а Ягодкин сзади. С таким учителем, как Ягодкин, было хорошо практиковаться. Он не орал на меня, не кипятился. Спокойно говорил, что нужно делать. Один раз на развороте я чуть не свалился вместе с ним в канаву: дал сильный газ, машина выскочила на обочину, а я забыл про тормоз. Ягодкин ровным голосом напомнил мне про тормозной рычаг. А крикни он, я бы растерялся, и мы очутились бы в канаве. Домой возвращались в сумерках. Мотоцикл вел я. Стрелка спидометра показывала шестьдесят километров в час. Я не чувствовал холодного ветра, не слышал толчков под колесами. Мне хотелось еще немного повернуть ручку газа, но Ягодкин не разрешил. Он считал, что и шестьдесят километров для меня — роскошь. На правой обочине лежали кучи песка. Для ремонта шоссе. Когда мы проносились мимо, я слышал глухой шелест. Только миновав кучи, я понял, что это шелестит воздух. Такой же прерывистый шелест я услышал, когда мы проезжали мимо белых цементных столбов, ограждающих шоссе на повороте. На Сеньковском переезде дорогу нам перегородил полосатый шлагбаум. Я остановился по всем правилам и слез. По городу мотоцикл поведет Ягодкин. Его лицо после этой прогулки посвежело и стало веселым.

— Еще пару выездов на шоссе, и можешь сдавать на права, — сказал инженер. — Потренируйся где-нибудь на пятачке… У тебя с разворотом не очень… И еще тебе совет: не жми на газ. Шоссе разбитое, ямы. Машину угробишь и себя.

Со стороны вокзала показался товарняк: он еще не успел набрать скорость. В будке машиниста я увидел светловолосую голову Рудика. Он тоже узнал меня, еще больше высунулся в окно, и помахал рукой. Он что-то крикнул.

— Не слышу! — показал я на уши.

Рудик засмеялся и кивнул головой. Паровоз миновал железнодорожный мост через Ловать, а вагоны все стучали и стучали мимо шлагбаума. Казалось, им не будет конца. На дверях вагонов мелькали белые надписи, но на ходу их было трудно прочитать. Куда, интересно, повел состав машинист Рудик? Опять до Себежа? Полтора месяца ездили мы с Генькой на его паровозе ТЭ-2425. Привык я к паровозу и к Рудику; и непонятная железная махина к концу практики стала понятной и послушной. Я запомнил и, кажется, полюбил горячий запах пара, угля и мазута. Мне нравилось подставлять разгоряченное у топки лицо холодному ветру, нравилось шагать с сундучком по шпалам в депо, ночевать в общежитии паровозных бригад. Рудик доверял нам с Генькой самостоятельно вести локомотив, а когда мы зашивались, он сам брался за лопату и швырял уголь в топку. Один раз Рудик пригласил нас в клуб на соревнования по боксу. Рудик десять минут валтузил на ринге такого же здорового парни, как он сам. Я не очень разбирался в боксе, но и то видел, что Рудик лучше работает. Я думал, что он уложит этого парня на пол, но обошлось без нокаута. Судья поднял руку Рудика и объявил его победителем. В полутяжелом весе Рудик занял первое место в отделении дороги. Потом мы остались на танцы. Рудик познакомил нас с тоненькой черноглазой девушкой. Ее звали Инна. Или она нас с Генькой смущалась, или мы ей не понравились, но она весь вечер молчала, как в рот воды набрала. А Рудик сиял. Он весь вечер танцевал с ней. В антракте мы пили вино в буфете. Какие-то два парня ни с того ни с сего приценились к Геньке Аршинову. Рудик подошел к ним и что-то негромко сказал. Парни поднялись из-за стола и дружно потопали в танцевальный зал. Они тоже видели, как Рудик дубасил прошлогоднего чемпиона, и слышали, что объявил судья…

Шлагбаум заскрипел и нехотя поднялся. Я давно заметил, что шлагбаумы всегда поднимаются не с той стороны, с которой ждешь, а наоборот. Мастерская была закрыта, и Ягодкин предложил поставить мотоцикл к нему на склад.

— Пусть здесь стоит, — сказал я, вспомнив противную рожу завскладом. Этот тип, Соколов, за ночь опять что-нибудь открутит.

Я проводил инженера до дому.

— У меня банка тушенки есть, — сказал он. — Ликвидируем?

Я от тушенки не стал отказываться. Не успели мы сесть за стол, как пришел Михаил Сергеевич.

— Положите вилки на стол, — сказал он, — пожалейте бедную закуску, она еще пригодится нам, интересное дело!

Он разделся и поставил на стол сразу запотевшую бутылку водки.

— Стоит ли? — поморщился Ягодкин.

— Уважительная причина, — придвигая стул, сказал архитектор.

Ягодкин достал из письменного стола три стакана, но, взглянув на меня, один поставил на место.

— Проект закончил? — спросил он.

Михаил Сергеевич взглянул на часы и торжественно провозгласил:

— Пятнадцать минут назад начертал рейсфедером последнюю линию… Расписался, свернул в трубку и бечевкой перевязал… Если сейчас не выпьем — не доживу до завтра, помру.

— За это стоит, — сказал Ягодкин и откупорил бутылку.

На этот раз и я бы не отказался выпить. За проект Театральной площади. Но на столе стояли два стакана. Для этой компании я был слишком молод. Михаил Сергеевич посмотрел на меня, улыбнулся:

— Вижу, голова на плечах, интересное дело… Значит, все в порядке.

— В ворота врезался, — сказал я. — Слегка.

— «Эх, мушкетеры… трам-та-та-рам…» — в лад пропели Ягодкин и Михаил Сергеевич, пристукнули стаканами о стол и лихо выпили. У них это здорово получилось. По-студенчески.

Я посидел еще немного за столом, послушал их умные разговоры и поднялся. Они даже не заметили этого. Лишь когда я сказал: «До свидания», — Ягодкин кивнул и сказал:

— Завтра после работы.

— Приду, — сказал я.

— Береги голову, — посоветовал архитектор. — Она пригодится тебе… В будущем.

— А сейчас? — спросил я.

— Необходима для равновесия…

— Интересное дело, — сказал я.

Ягодкин улыбнулся. Михаил Сергеевич снова налил в стаканы:

— «Эх, мушкетеры… трам-та-рам!» Под стук стаканов я вышел из комнаты. Небо было усыпано звездами. С крыш срывались тяжелые капли и звучно шлепались о тротуар. Одна капля щелкнула по козырьку фуражки. С кладбища донесся унылый звон колокола. Звон долго дрожал в воздухе, потом рассеялся. С Ловати слышались гулкие удары валька о мокрое белье. На перекрестке выстлала фарами желтую дорожку машина. Дорожка закачалась, укоротилась и пропала. Я вспомнил грузовик с номером ПФ-1207 и снова ощутил смутную тревогу. Неужели за баранкой сидел Корней?

 

16

— Ты с ума сошел!

— Разве это скорость?

— Я боюсь!

— Держись за меня… «Ревела буря-а, гро-о-м…» — Мы разобьемся!

— Держись… «греме-ел, а-а в дебрях…» — Машина… Тише!

— Машина — это чепуха… «буря-а бушева-ала-а…» — Прямо на нас… Я спрыгну!

— Завещание написала?

— Максим, я серьезно… Ой! Опять машина! Это автобус!

— Закрой глаза…

— И зачем я села на этот… драндулет?

— Я тебя поцелую… Можно?

— Ради бога, не поворачивайся… Слышишь?! Потом…

Я чувствовал себя Великим Повелителем. Мне подчинялся мотоцикл. Асфальт мелким бесом расстилался под колесами. Позади сидела моя прекрасная невольница Алла. Она обхватила меня за талию. Горячо дышала в затылок. Спиной я ощущал упругий напор ее груди. Я мог сказать ветру: «Свисти», — и ветер будет послушно свистеть. Я мог обогнать ветер, — мне подчинялись расстояние и время. Я ездил на поездах, на машинах, летал на самолете. Но нигде я так не ощущал скорость, как на мотоцикле. Я ощущал эту скорость всеми клетками своего тела. Я и мотоцикл слились, Мы одно целое. Мир расступается, пропуская нас вперед. Мир радует своим разнообразием. Вот холм. На вершине тригонометрическая вышка. Холм растет, вышка запрокидывается, и вот нет ни холма, ни вышки. Впереди поле. По полю ползет трактор. И вот поле — позади, а трактора не слышно. Свинцовая лента шоссе перерезает село на две части. Я проношусь мимо домов, людей. И снова вокруг меня поле, кустарник. Сквозь молодую весеннюю зелень иногда блеснет синевой. Там за кустами озера. Их много в этом краю. Больших и маленьких. Глубоких и мелких.

Крепко обняла меня Алла. Она молчит, но я чувствую, как стучит ее сердце. Алла! Я готов мир подарить тебе. Пусть эти слова тысячу раз произносились. И я опять готов сто раз подряд сказать, что ты самая красивая. У меня хорошее настроение, потому что ты рядом. Я готов взлететь на мотоцикле над шоссе и парить. Потому что твое дыхание обжигает мне висок, а твоя грудь толкается в мою лопатку. Что такое восемьдесят километров в час? Я жму на газ…

— Максим, ты сумасшедший!

— Я тебя…

— Остановись сейчас же!

— Лю…

— Ты идиот!

Я сбавил скорость. Ветер перестал насвистывать в уши свою незатейливую песню. С разбегу остановились кусты на обочинах. Я свернул с шоссе на проселочную дорогу. Белела молодая березовая роща. В низине виднелась тронутая рябью гладь озера. Здесь мы с Ягодкиным остановились и он осматривал мотоцикл. А я еще подумал, что хорошо бы сюда с Рудиком на рыбалку. Тогда березы стояли голые, а сейчас зазеленели. Дорога круто сворачивала от озера в сторону. Я спустился по узкой тропинке к озеру. Алла первая спрыгнула с седла и, ни слова не говоря, направилась в рощу. Было тихо. Осока у берегов поднялась на полметра. Огромная сосна, сраженная молнией, упала в озеро. Она расщепилась у самой земли. Половина сосны, не в силах оторваться от земли, лежала на берегу; вершина плавала в воде. Мне захотелось посидеть на толстом красном стволе и свесить вниз ноги. Удочку бы сюда, — в озере наверняка есть рыба. На другом берегу стеной стояли сосны; стволы их блестели на солнце.

— Максим! — услышал я голос Аллы.

Она обняла молодую березу. Береза была в зеленом кружевном платке. Алла — в светлом плаще и белых туфлях. В густых каштановых волосах — белая зубастая гребенка. Ветер на свой лад причесал Алле волосы. Она смотрела на меня и улыбалась.

— Я очень испугалась, — сказала она.

Я нагнулся, сорвал травинку и сунул в рот.

— Не сердись, — сказала Алла.

— Щук тут много, — сказал я. — Всплескивают.

— Ты очень, быстро ехал…

— Слышишь, ударила… У той заводи.

— Какой ты смешной, — сказала Алла. — Ну иди же сюда…

Она прижалась щекой к белому гладкому стволу и больше не улыбалась. Я смотрел ей в глаза и удивлялся: только что они были чистые, ясные и вдруг замутились. Я приложился ухом к стволу и спросил:

— Слышно?

Алла оторвалась от березы и удивленно посмотрела на меня:

— О чем ты? О щуках?

— Всплескивают, черти, — сказал я.

Это я нарочно сказал. Не о щуках спрашивал я. О березовом соке. Весной слышно, как в березах бродит сок. Стоит приложить ухо к березе, и ты услышишь глухой шум. Так шумит прибой. Сок, словно кровь, живет, пульсирует в дереве. И когда надрезаешь ножом древесину, чтобы потек сок, то кажется, что березе больно и она плачет. А Алла не услышала, как бродит сок. И еще я подумал, что Рысь бы обязательно услышала. Она здорово чувствует эти вещи.

Я обнял Аллу за плечи, и мы отправились в глубь рощи. Под ногами шуршали сухие прошлогодние листья и негромко потрескивали сучки. Мы молчали, но сердце мое, предчувствуя что-то необычное и тревожное, все сильнее бухало. Роща гуще. Березы и кусты с липкими листьями обступили нас. Озеро осталось позади. Шмелями гудели на шоссе машины, а здесь был другой мир. Мир тишины и покоя. Над березами, такие же белые, плыли облака. Солнца не видно, но вся роща пронизана теплым весенним светом. Березы не шевелились. Запах молодого листа, только что вылупившегося из почки, стоял над рощей. Пели птицы. Мы остановились. Я заглянул Алле в глаза. Она опустила ресницы. Я стал целовать ее в губы, прохладные щеки, шею. Молчаливые березы зашушукались и стали медленно кружиться вокруг нас.

— Максим, — сказала Алла, — не нуж… — И, не договорив, порывисто поцеловала меня в губы.

Березы закружились, как бешеные, и опрокинулись на нас. Я не помню, как мы очутились на старых, пахнущих лесной прелостью листьях. У Аллы было бледное лицо и красные полураскрытые губы. Она навзничь лежала на листьях, а мне казалось, что она все еще падает и я должен изо всех сил держать ее, иначе она провалится сквозь землю. Плащ распахнулся, от тонкой черной кофты отлетела пуговица.

— Пусти, — сказала Алла, качнув головой и не открывая глаз. — Пусти… Плащ сниму.

Но я не мог отпустить ее. Другое сердце бухало рядом с моим, и я уже не мог различить, какое из них мое. В ушах стоял шум, словно я все еще прижимал ухо к березе и слушал, как шумит сок.

— Не надо… — откуда-то издалека доносился до меня горячий шепот. — Я сама…

Может быть, это шептали березы?

…Я стоял, прислонившись спиной к толстой березе, и смотрел на муравьиную кучу. Красные с черным туловищем муравьи сновали взад-вперед, что-то перетаскивали, перекатывали, выбрасывали. Оглушенный и равнодушный был я. Краем глаза я видел Аллу. Она сидела на листьях и, прикусив шпильки, поправляла свои пышные волосы. Ее красивые руки плавно двигались. Локти были испачканы в земле. Белая гребенка с длинными зубьями воткнулась в мох. Круглые стиснутые коленки Аллы были оголены, и она не поправляла расстегнутую сбоку юбку. В глазах ее колыхалась муть. На щеке — красная полоска — след немягкой лиственной подушки. Я с каким-то безразличием смотрел на Аллу, и мне не верилось, что несколько минут назад все было по-другому. Я смотрел на ее голые коленки, на локти, испачканные землей, на белую гребенку и думал, что, наверное, все так и должно быть. Мне вдруг захотелось сказать ей, чтобы она одернула юбку и вытерла травой локти. Но я не сказал. Молчание слишком затянулось, и я, кашлянув, сказал:

— Я поеду тихо… — А про себя подумал: «Выключил я зажигание или нет? Не разрядить бы, к чертовой матери, аккумулятор…» — Подай гребенку, — сказала Алла, пытаясь застегнуть на груди кофточку. Она перебирала пальцами, отыскивая пуговицу, но пуговицы не было, — она оторвалась.

Я вытащил из листьев гребенку и протянул ей. Алла воткнула ее в волосы и снизу вверх пытливо взглянула мне в глаза, но ничего не сказала. Потом она попросила меня уйти. Я кивнул и направился к озеру. Зажигание было выключено, так что я напрасно волновался. Я сел на поваленную сосну и свесил ноги. В воде крупно отражались стершиеся подметки моих ботинок, а между ними маленькое и, как мне показалось, глупое лицо: нос картофелиной, черные брови торчком, в волосах запуталась желтая травина, губы толстые и разъехались к самым ушам. Оптический обман. Я сплюнул в воду и перестал смотреть. Противно было.

Алла долго не шла. Мне надоело сидеть на сосне и ждать ее. Я отправился в рощу. Нашел то место, даже белую пуговицу, которая отскочила от кофты, но Аллы не было. Я стал громко знать ее. Роща, притихнув, молчала, зато охотно откликнулось эхо. И птицы. Они дразнили меня. Мне стало не по себе: куда, спрашивается, подевалась Алла? Не волки серые съели ее? «Алла-а!» — орал я на весь лес. «Ла-ла-ла-а!» — хохотало эхо. Алла не отвечала. Мне надоело разговаривать с эхом, и я вернулся к мотоциклу. Он никуда от меня не убегал. Стоял на месте и по-честному ждал.

Я догнал ее на шоссе. Она шагала по обочине. Слышала треск мотора, но не остановилась, даже не повернула головы. Судя по всему, рассердилась. За что? Я не знал, но все равно почувствовал себя виноватым. Включил первую скорость и поехал рядом.

— Весь лес обегал, — сказал я. — Кричал.

— Зачем?

— Думал, волки съели.

— А я думала, тебя щуки на дно утащили…

— Садись.

— Не хочу.

Слегка покачивая полными бедрами, она шла немного впереди. Белые туфли красиво охватывали ступни. Я мог догнать ее, перегнать, но это ничего не изменяло. Алла шла своей дорогой, и я сейчас для нее не существовал. Она ушла потому, что я ей был не нужен. И даже то, что произошло в березовой роще, не сблизило нас. А возможно, еще больше отдалило… Нет, я не разочаровался в ней. На какой-то миг я был опустошен и равнодушен, по уже сейчас, глядя, как идет Алла, я думал о том, что мы слишком рано ушли из рощи. Алла ушла. Она мне нравилась ничуть не меньше, чем раньше. Я бы хотел, чтобы снова березы шушукались и кружились вокруг нас… Сегодня в роще я решил, что счастливее меня нет человека на свете: я люблю, и меня любят. Так я думал. Но когда березы перестали кружиться, а глаза Аллы стали чистыми, я понял, что ошибся. Зинка Михеева любит Игоря Птицына. Это все знают и видят. А любит ли Игорь Зинку? Этого никто не может сказать. Я видел, как они целуются по ночам в коридоре. У Зинки на лбу написано, что она жить не может без Игоря, а у него не написано это на лбу. Но зачем же тогда он ходит с ней, целует ее? Значит, тоже любит? Или она ему нравится? А какая разница между «люблю» и «нравится»? Люблю ли я Аллу? И Швейк, и Бутафоров, и Генька не раз подшучивали над моими чувствами к Алке. Значит, у меня на лбу написано: «Люблю!» У Алки не написано. Она не любит. А раз так, зачем она поехала со мной в рощу? Значит, я ей нравлюсь… Не нравился бы — не поехала б.

От этих мыслей мне не стало легче. Я хотел, чтобы меня тоже любили. Я хотел, чтобы у Аллы было написано на лбу: «Люблю!» И тогда Анжелика не посмела бы при мне говорить с Аллой про других парней, которые провожали их с танцев. А быть посмешищем для всего техникума я не желаю. Бегать за Аллой, как бегает Зинка Михеева за Игорем, я не буду. Еще Пушкин сказал: чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей. Вот сейчас еще раз предложу и, если не сядет, укачу в город. Пускай пятнадцать километров шагает.

— Сядешь? — спросил я.

Алла покачала головой. Я дал газ, и ветер ударил мне в лицо. Проехав километров пять, я развернулся на шоссе и помчался обратно. Я затормозил перед ней, поставил мотоцикл на подножку. Она стояла, смотрела на меня и покусывала соломинку. Я крепко взял ее за руку, подвел к мотоциклу.

— Знаешь, надоело, — грубовато сказал я. — Садись или…

Алла с любопытством взглянула на меня.

— Ударишь? — спросила она.

— Перекину через бак и увезу, — ответил я. — Как черкесы увозят своих возлюбленных.

— То черкесы, — усмехнулась она. И все-таки села.

Я не гнал машину. За всю дорогу Алла не произнесла ни слова. Я остановился, не доезжая Сеньковского переезда. Мне хотелось поговорить с ней. Начистоту. Серая глыба мелькомбината, напоминающая два поставленных рядом железнодорожных контейнера, возвышалась неподалеку. Достроили наконец. Направо зеленело поле. Там тренировались планеристы из ДОСААФ. Цепочка курсантов, напоминая репинских бурлаков на Волге, натягивала резиновый тяж. Команда — и планер бесшумно взмывал в синее небо. Набирая высоту, долго описывал круги над полем. Каждое серебристое крыло несло по жаркому солнцу. Садился планер в траву легко и бесшумно. Так узкая охотничья лодка входит в тихую озерную заводь, поросшую камышом. Я взял Аллу за руку и повел в обратную сторону вдоль шоссе. Я не знал, с чего начинать. Она шла рядом, касаясь меня плечом.

— Тебе Герка нравится, — сказал я. — Ты влюбилась в него по уши.

— Он ревнивый, — ответила Алла. — И ты ревнивый.

— Ты с ним встречаешься?

— На танцах… Вы с ним поссорились?

— Он неплохо на барабане играет, — сказал я. — У него это получается.

— Играет, — ответила Алла.

— С кем ты еще встречаешься?

— С тобой…

— А еще?

— Смотри, планер садится… Ты летал когда-нибудь?

— Летал… Кто он?

— Никто… Может быть, ты.

Я сбоку посмотрел на нее. Алла глядела под ноги и улыбалась. Равнодушная и красивая.

— Тебе на меня наплевать, — сказал я. — Я для тебя нуль.

— Нет, ты хороший.

— И всё?

— Всё.

— Зачем ты поехала со мной? И вообще все это… Зачем?

— Я устала, — сказала Алла. — Хочу домой.

— Я должен все знать… Черт! Это важно!

— Ты довезешь меня до техникума, — сказала Алла. — До дому не надо.

— Алла, ты должна…

— Я тебе ничего не должна, — перебила она. — У тебя нет сегодня никаких оснований на меня злиться… И больше не будем об этом говорить.

Ее глаза стали холодными и злыми. Я подумал, что сейчас не смог бы ее поцеловать.

— Я тебя обидел? — спросил я. — Прости.

— Нет, — помедлив, ответила Алла. — Не обидел… Мне нужно домой.

— Свидание? — не удержался я от глупого вопроса.

— Да, — холодно ответила Алла. — Ты угадал. Свидание.

Она сошла ни углу двух улиц, напротив техникума. Я угрюмо молчал, глядя ей вслед. Она шла по тротуару, слегка покачивая бедрами. Бронзовый солнечный отсвет играл в ее пышных волосах. Руки были засунуты в карманы плаща. Она ничего больше не сказала мне. Ни слова. Побежать за ней? Догнать и сказать что-нибудь хорошее? И увидеть светлые холодные глаза? И услышать: «Я хочу домой»? На свидание ей нужно. С Геркой. Или с другим парнем, о котором вчера болтала в перерыве Анжелика.

Я смотрел ей вслед и не понимал: потерял я ее сегодня или нашел?

 

17

Я возился с карбюратором, когда подошел Генька Аршинов. Он был в клетчатой рубахе и зеленых штанах. Лохмы его, против обыкновения, были приглажены и блестели, — чем-то смазал. На босу ногу резиновые тапочки. В руках Генька держал учебник физики. Через неделю первый экзамен. Ребята давно зубрят, а мне все не раскачаться. Зато я свалил экзамены за семилетку и получил новенькое свидетельство. И сдал на права мотоциклиста. А это тоже не фунт изюму. В удостоверении так и написано: «Имеет право управлять всеми марками мотоциклов». Теперь не нужно объезжать каждого милиционера за километр; садись и поезжай, куда душа пожелает. А если милиционеру придет в голову блажь остановить меня — пожалуйста, вот моя синяя книжица с талоном номер один. Любуйтесь на здоровье, товарищ милиционер!

— Ну и штучка эта тетка, — сказал Генька, трогая рычаг сцепления.

— Какая тетка? — Я дунул в маленькое отверстие: так и есть, жиклер засорился!

— Знаешь, кто был ее отец?

— Тетка… Отец… Еще про дедушку спроси. И про бабушку.

— Я думал, тебе интересно, — сказал Генька. — Вы с ней друзья… — Он засунул физику под мышку и зашагал к калитке.

— Погоди! — Я, размахивая карбюратором, припустил за Генькой. — Рассказывай.

Генька посмотрел на небо и сказал:

— Физику надо долбать…

— Ты был у них?

— Я? Нет. Инструктор горкома заходил. Тетка его в три шеи вытолкала. Здоровенная баба, говорит инструктор.

— Бьет девчонку?

— Один раз. Зимой, тряпкой смазала… А больше не трогает. Не в этом дело. Потаскуха она. Парней водит к себе… Дина… все видит. Переживает, понятно. А тетка говорит: что же мне, монашкой прикажете жить? Муж у нее погиб, а может, врет, бросил… Я, говорит, еще молодая и это… чувства имею… Даже слишком у нее этих чувств. Что ни день — то новый хахаль. Да еще пьяный. А Динка или из дому уходит, или гонит их вон. У нее характер решительный… Днем разговаривал инструктор с теткой, а вечером она привела к себе… Рысь твоя изнутри закрылась, не пускает. Тетка — скандалить. Колька Бутафоров помог: в два счета парня домой отправил, тот и не заикнулся. И тетку Бутафоров утихомирил. Если б не он, туго пришлось бы девчонке. Тетка норовит приводить, когда Кольки дома нет. Или потихоньку, когда девчонка заснет… И никого у Дины больше нет, вот и мается с такой тетушкой.

— А отец? — спросил я. — Да-да, он ведь погиб.

— В сорок третьем… Под Одессой. На мину наскочили. Он эсминцем командовал. Посмертно Героя дали. Капитан первого ранга. Рысь пенсию за него получает. Не Рысь, конечно, тетка. И тетка ей не совсем родная. Сводная сестра матери.

— Это тебе она рассказала?

Генька посмотрел на меня, усмехнулся:

— В горкоме… Смотрел личное дело.

Я ничего этого не знал. Думал, что ее отец был на Каспии рыбаком, а потом на войне погиб. А он, оказывается, эсминцем командовал. И Герой Советского Союза, моряк. Вот почему Рысь поехала в Ригу поступать в школу юнг. И кто знает, может быть, ее бы и приняли, не попадись я ей тогда в Себеже на пути. Щеголяла бы моя Рысь в матросском бушлате и бескозырке с черными ленточками…

— Мы с секретарем горкома были у заведующего горторгом, — сказал Генька. — Он вызвал тетку. Галопом прискакала. Сразу по-другому заглаголила. Но дело не в этом. Теткиным обещаниям верить нельзя. Нужно девчонку вызволять оттуда.

— Зря я ее тогда задержал… Пусть бы ехала в Ригу.

Генька пропустил мои слова мимо ушей.

— Поговори с ней, Максим, — сказал он, вертя в руках книгу. — Пускай к нам поступает, в техникум… Ты ей загни про паровозы, простор… Про быка, которого мы чуть не зарезали. Ты умеешь. Я узнавал, она девчонка способная. Жить будет в общежитии.

Я взглянул на Геньку. Он листал физику и не смотрел на меня. И показалось мне, что лицо у Аршинова смущенное.

— Она море любит, — сказал я. — Нужен ей техникум, как…

— Поговори, — сказал Генька. — Ты умеешь.

Я схватил карбюратор и стал ожесточенно дуть в него.

— В общежитии ей будет хорошо, — говорил Генька. — Не то что с теткой.

— Так она меня и послушает!

— Жалко девчонку… С такой теткой пропадет ни за грош.

— А тебе-то что? — спросил я.

— Комсомолка, — сказал Генька.

— У них в школе своя организация.

— Ты рассуждаешь как обыватель, — нравоучительно заметил Аршинов. — Я не я, моя хата с краю.

Это моя-то хата с краю! Я хотел от души ответить Геньке, но раздумал, — не стоит ему перед экзаменами настроение портить. А потом все-таки — хлопотал он за Рысь. Личное дело смотрел, в горком ездил, с теткой разговаривал…

— Я бы и сам с ней потолковал, — продолжал Генька, — но боюсь, пошлет подальше…

— Жиклер засорился, — сказал я, снова прикладывая карбюратор к губам.

— Жалко девчонку…

— Не продувается!

— Насосом, — посоветовал Генька. — Насосом лучше.

— Иди к черту, — сказал я.

Генька ушел физику зубрить. Чересчур большую заботу проявляет он о Рыси. Я и без него знаю, что Динке лучше будет в общежитии. Но захочет ли она пойти в техникум? Если ей втемяшилось в голову море, то при чем тут паровоз и бык, которого мы чуть на тот свет не отправили. Мне что, я поговорю, только будет ли от этого толк? Вообще-то мне нужно было злиться не на Геньку, а на себя. С конца февраля я ни разу не зашел к Рыси. От Бутафорова узнал, что она ходит в школу и дома у нее вроде стало потише. Тетка испугалась, наверное, что Рысь совсем уйдет от нее, тогда и пенсия уплывет. Я все время помнил о девчонке с острова Дятлинка, но так уж получилось, что не зашел. То экзамены за седьмой класс, то мотоцикл, то Алла… Да-а, нехорошо получилось: Генька занимается ее делами, а я раскатываю на мотоцикле. Бутафоров с теткой воюет, а я знать ничего не знаю. Я вспомнил, как Рысь мне рассказывала, что Бутафоровы звали ее жить к себе насовсем, но она не захотела — у них и так большая семья.

Я продул насосом жиклеры, собрал карбюратор и поставил на место. Решено: еду к Рыси. Пусть еще один день вылетает. А завтра мотоцикл в сторону — сажусь за физику.

На острове Дятлинка млели на солнце толстые липы. В городе — отсюда до центра рукой подать — слышны гудки машин, скрип лебедок, грохот бетономешалок, людские голоса. А здесь тихо. Лишь вода плещется о берег да в гуще ветвей птицы пищат. Глухой кустарник разросся на острове вдоль и поперек. Деревья, словно богатыри, охраняют берега. В тени почти не видно домов. Вода еще холодная, но ребятишки уже бродят в трусиках по мелководью. Они успели загореть. Еще день, другой, и забурлит Ловать от их юрких тел. Архитектор рассказывал, что, по генеральному плану, на Дятлинке будет разбит большой парк. Снесут все эти ветхие домишки. Городской парк. Какой он будет? Разобьют дорожки, посыплют их желтым песком. Понатыкают возле каждой клумбы скульптуры. Дева с веслом, дева с диском и дева без всего, с одной рельефной фигурой. У входа поставят сердитую контролершу, и вали народ, гуляй… Не нравятся мне такие парки. Пусть остров будет таким, каким он родился. Деревья, птицы, трава, Ловать. И не нужно здесь отдыхать организованно. Можно отдыхать без скульптур, клумб и дорожек, посыпанных песком. Я за такой парк.

Я подъехал к знакомому дому и невольно взглянул на липу: не сидит ли на суку Рысь с удочкой? Ее там не было. Не было Рыси и дома. На дверях висел замок. Я пошел по узкой тропинке вдоль берега, надеясь встретить ее. С этой стороны берег был высокий. Внизу лежали позеленевшие камни. С них хорошо нырять. Огромный валун удобно разлегся посредине реки. Вода недовольно ворчала, обтекая его. На широкой темной спине валуна блестели крупные капли. Я спустился к пляжу. На чистом речном песке загорали три парня и девушка. Они лежали на животах, подставив солнцу плечи и спины. Рядом валялся волейбольный мяч. Немного подальше на лужайке еще кто-то лежал животом вверх. Лицо было закрыто книжкой. Умаялся, бедняга, заснул. Я прошел близко от него и вдруг полетел в траву: этот бездельник подставил мне ногу. Я схватил книжку, которой он замаскировал свою нахальную рожу, замахнулся и… опустил руку: на лужайке лежал Николай Бутафоров. Прикрыв редкими белыми ресницами смеющиеся глаза, он сказал:

— Чуть не наступил… Глядеть нужно…

Я присел рядом, взглянул на обложку: название длинное, учебник про паровозное хозяйство.

— Брось зубрить, — сказал я. — Все равно пятерку поставят.

— Не уверен.

— Поставят… Отличникам всегда пятерки ставят, не то что нам, грешным.

— Где уж нам уж, — передразнил Бутафоров. — Не прикидывайся сиротой… Швейк пишет?

От Мишки получил я одно-единственное письмо. В апреле. Он сообщал, что живет в Макеевке, в шахтерском общежитии. Уголек пока рубают другие, а он учится на трехмесячных курсах. Будет машинистом подземного поезда. Это, конечно, не то что паровоз. Под землей бывает часто. Довелось подержать в руках врубовый молоток. Приличная штука. Шахтеры ребята веселые, любят пошутить и выпить. И заработок у них порядочный. Некуда деньги девать, особенно холостякам. Подружился с одним парнем, отбойщиком. Звать его Ринг. Два метра ростом, и каждый кулак — кувалда. Но парень добродушный. Сам не дерется, а вот разнимать ему часто приходится: за ним специально посылают. У них койки в общежитии рядом. Ринг тоже любит Есенина и знает много стихов. Отпуск Мишке в этом году не дадут, а в будущем — два месяца. Заедет в Луки, а потом к матери в Осенино. Конечно, могут дать путевку на курорт, да ладно, в другой раз. Звал и меня в деревню. И еще Мишка писал, не слышал ли я чего-нибудь о Корнее. Он до смерти рад, что развязался с ним.

Об этом письме я и рассказал Николаю. Умолчал только про Корнея. Бутафоров не перебивал, слушал. А когда я замолчал, спросил совсем о другом:

— Как ты думаешь, дождь будет завтра?

— Я не прогноз, — ответил я.

— Зовут старики на рыбалку… На два дня.

— А экзамены? — спросил я, кивнув на учебник.

— Ты же говоришь, все равно пятерку поставят. Зачем учить?

— Поезжай, — сказал я. — Поставят.

Николай перевернулся на бок. Он уже загорел, — каждый день коптит бока на солнце. Здесь готовиться к экзаменам хорошо: тихо, никто не мешает. Скоро купаться можно. Почитал — и в речку. Голова снова свежая.

— На мотоцикле? — спросил Николай.

— У твоего дома оставил, — ответил я. — Не украдут?

— Боишься?

— А как же… Дорогая вещь. Мне один дружок, завскладом, сказал: больше трех кусков на барахолке отвалят.

Николай помрачнел, раскрыл книгу и стал листать. А меня смех разобрал. Пускай позлится.

— Когда спать ложишься, цепью к ноге привязываешь? — спросил Бутафоров. — Как кружку на вокзале?..

— Сравнил, — сказал я. — Кружка или мотоцикл! А это идея, насчет цепи. Буду привязывать…

— К ноге?

— К твоему языку, — сказал я. — Ну чего вы все крутите вола? Покататься хочешь, так и скажи.

— Кататься не хочу, — сказал Николай. — Я не девочка. Научиться бы.

— Научишься. Это пара пустяков.

— И Генька Аршинов хотел бы. Игорь тоже.

— Мне они этого не говорили, а сам навязываться не буду. Я тоже не девочка.

Николай отбросил с глаз выгоревшую прядь волос и сказал:

— И другие ребята хотят…

— Пускай записываются, — сказал я.

Николай взглянул на меня, спросил:

— В очередь?

— Нет, — сказал я. — Не в очередь. В мотокружок. Как инструктор назначаю тебя старостой. Хочу тобой покомандовать. Не возражаешь? Так вот, напиши объявление, заведи тетрадь… и приступим.

Николай поднялся с травы, сунул учебник под мышку.

— Пошли, — сказал он.

— Куда?

— Объявление писать.

Мы зашагали по узкой тропинке к дому. Николай шел впереди. Он был в плавках. Плечи широкие, тонкая талия, а вот ноги немного кривые.

— Скотина ты, — сказал Николай.

— Думали, что зажимаю? Кулак?

— Думали.

— Совести, мол, нет у него, индивидуалиста?

— И так думали.

— Правильно думали, — сказал я.

— Это как понимать? Самокритика?

— Понимай как хочешь…

Мы подошли к дому. Еще издали, сквозь кусты, я увидел, что на мотоцикле кто-то сидит. Сидит и крутит рукоятки. Это была Рысь.

— Не заводится? — спросил я.

Рысь спрыгнули с седла и, растопырив пальцы, стала смотреть на свои руки.

— Пачкается, — сказали она. — Не стыдно, на таком грязном ездить?

— Не беда, — сказал я.

— Его нужно в речке вымыть.

— Тряпок нет… Дефицит.

— Я принесу! — Рысь крутнулась на месте и убежала в дом.

Бутафоров поглядел ей вслед и сказал:

— Сейчас теткино платье притащит… Ишь, приспичило!

— Не собирается в Ригу?

— Это сам спроси… Сначала пусть за восьмой сдаст.

— Туговато?

— Динке-то? — удивился Николай. — Я ее ни разу за книжкой не видел, а погляди в дневник: одни пятерки.

— А что с матерью у нее? — спросил я. — Тоже в войну?

Рысь иногда об отце говорила, а о матери — никогда.

— У нее не было матери… То есть была, но сразу, как она родилась, умерла. Бывает так.

Верно, бывает… Бывает, человек жизнь проживет и горя не знает. А бывает — родиться не успеет, а уж беда тут как тут. Несправедлива судьба к Рыси. И мать отняла и отца. Наградила взамен подлой теткой.

Рысь и вправду притащила какое-то драное платье. Бросила его на седло, обошла мотоцикл вокруг и сказала:

— Ну чего стоишь? Подтащи к воде.

— Я пойду, — сказал Николай, — объявление составлять… Ты мне дай адресок Швейка. Вот тебе карандаш — пиши. — И сунул мне учебник.

Я написал. Пусть чиркнет Мишке. Обрадуется парень.

Мотоцикл можно было и на руках докатить до воды, но я завел и, круто развернувшись перед домом, съехал вниз. Я бы с удовольствием проехал и по воде, но колеса засосало в мокрый песок, и мотор заглох. Я выключил зажигание и слез с седла. Рысь стояла рядом и смотрела на меня. Восторг и зависть были в ее глазах. Наверное, я казался девчонке героем, как Чапай. Она дотронулась до переключателя скоростей и сказала:

— Без этой штуки можно ездить?

— Нельзя.

— А без этой? — прикоснулась она к ручке газа.

— Тоже нельзя.

— Без гудка можно, — сказала Рысь. — И без фары… Днем.

— Без сигнала можно, — согласился я. — Хочешь, научу водить?

Рысь бросила на песок тряпку и схватила меня за руку:

— Правда?!

— Вот сдам физику…

— Сдашь, — сказала Рысь. — Физика — ерунда. Поедем сейчас?

— На грязном?

Она схватила платье, разодрала его на две части. Один кусок бросила мне, другой помочила в воде.

— Когда сяду за руль, — поучала она, выжимая тряпку, — ты, пожалуйста, не кричи. Я знаю, ты человек неуравновешенный. Тебя в детстве часто бомбили. Мне, конечно, наплевать на твои крики, но лучше не надо… Это мне на нервы действует.

— Глушитель протрешь, — сказал я. — Помой лучше колесо.

Но Рысь сама знала, что нужно мыть, а что не нужно.

— Кто моет колеса? — возразила она. — Одни дураки. Колеса мгновенно испачкаются. Вот у самолета не испачкаются, потому что самолет…

— Летает, — подсказал я.

— Я летала на самолете… — похвасталась она. — Два раза.

— Ну и как?

— Со мной рядом женщина сидела, ее укачало.

Рысь перебралась на мою сторону. Я не мыл мотоцикл. Стоял в холодной воде и держал его за руль, чтобы не опрокинулся. Девчонка мокрой тряпкой смывала пыль с глушителя, крыльев, но до колес не дотронулась. Она была в коротком ситцевом сарафане и босиком. Рысь спешила, тряпка так и летала в ее проворных руках. Вот она в последний раз выжала ветошь и поднялась. Наши глаза встретились.

— Я тебя недавно видела, — сказала она. — Ты промчался мимо и даже… — она тряхнула головой, и солнечные блики запрыгали по ее буйным волосам. — Ну чего мы стоим? Мотоцикл чистый.

Она сполоснула ноги и пошла к дому. Я смотрел на нее и думал, что это совсем не та девчонка-мальчишка, которую я осенью встретил на этом берегу. Острые плечи ее округлились, длинные ноги стали полнее, колени больше не напоминали бильярдные шары. И походка у моей Рыси стала плавной. Шея и плечи коричневые, а волосы ослепительно желтые. И лицо загорело. Только на лбу остались белые точки от скобок. В отчаянных мальчишечьих глазах появилась какая-то зеленая глубина. И чувствуется, что девчонке не совсем удобно в коротеньком сарафане, из которого успела вырасти.

Я вывел мотоцикл на дорожку. Он блестел. В открытом окне маячила голова Бутафорова: объявление сочиняет. Сказать ему, что поедем с Рысью кататься? Подошли двое парнишек в синих майках и широких парусиновых штанах. Один черный, другой коричневый. С любопытством стали глазеть на мотоцикл.

— Зверь, — сказал черный.

— Рванет по шоссейке, будь здоров, — подтвердил коричневый. — Ракета!

На меня парнишки не обращали внимания. Им и в голову не приходило, что мотоцикл может принадлежать мне. Вышла из дома Рысь. Поверх сарафана она надела лыжную куртку, на ноги — красные босоножки. Парнишки отвернулись от мотоцикла и с достоинством приблизились к ней.

— В Низы, — сказал черный. — По-быстрому. Димка вчера во-о какого на червя вытащил.

— Я пять штук поймал, — сказал коричневый. — Поменьше, чем Димка… Тащи удочки!

Рысь окинула их равнодушным взглядом и повернулась ко мне:

— Поехали?

— А в Низы? — спросили парнишки. Лица у них вытянулись.

— Завтра, — сказала Рысь. — Я червей не накопала.

— Плевать, — сказал черный. — Я накопаю.

— И леска в двух местах порвалась.

— Есть лишняя, — сказал коричневый. — И крючок. Первый сорт.

— Ну вас, — сказала Рысь и снова повернулась ко мне: — Заводи!

Я подошел к мотоциклу и с удовольствием крутнул тугую педаль. Мотор весело затарахтел. Рысь забралась на заднее сидение, зажала в коленях подол сарафана.

— Выедем на шоссе — остановись, — сказала она. — Я попробую.

Я кивнул ошарашенным парнишкам и дал газ.

— У меня получится, — сказала Рысь. — Я знаю. Ты только не кричи на меня.

Но в этот день нам не удалось покататься. Как раз напротив техникума спустила задняя шина. Машину повело в сторону, и я остановился.

— Вот так всегда, — сказала Рысь. — Если я что-нибудь захочу очень — обязательно сорвется. — Она чуть не плакала.

— Завтра покатаемся, — утешил я ее. — Завулканизирую и покатаемся.

— Завтра дождь пойдет, — сказала Рысь. — Или снег. Или будет землетрясение. Уж я-то знаю.

 

18

На завтра дождь не пошел. И снег. И землетрясения не было. Светило солнце. Голубело небо. Все как и вчера. Выкатывая мотоцикл на дорогу, я обратил внимание на старую липу, что росла возле нашего общежития. На ней за одну ночь листья стали больше. Подросли. Вот, пожалуй, и все, чем отличался вчерашний день от сегодняшнего. Так я думал в это солнечное утро, выкатывая мотоцикл на дорогу. Откуда я мог знать, что этот день готовит мне большое испытание?

Рысь на этот раз не заставила себя долго ждать. Услышав треск мотора, она выбежала навстречу. Одета она была как и вчера: сарафан и коричневая лыжная куртка.

— Вот видишь, — сказал я. — День как день.

— А вдруг опять что-нибудь лопнет?

— Твои мальчишки лопнут от зависти, — сказал я. — Ты опять их подвела?

— Заводи, — сказала она, оглядываясь на дверь.

И я услышал хриплый голос. За дверью кто-то топотал ногами и пел. Я даже слова разобрал:

Не ходи по плитуару, Не стучи галошами, Я тебя не полюблю, Ты не сумлевайся… Ой-я-я!

— Гуляют? — спросил я.

Рысь закусила губу, лицо ее побледнело.

— Поехали! — сказала она.

Я завел мотоцикл, и мы поехали. Но когда мы выехали на шоссе, Рысь сказала:

— Это тетка моя… У нее сегодня день рождения.

Вполне возможно. У каждого человека раз в году бывает день рождения. Почему у тетки не может быть? И почему ей не петь частушки? «Я тебя не полюблю, ты не сумлевайся…» — повторил я про себя и усмехнулся. А ничего частушка. Безыдейная, правда. Не складная, но ничего. В день рождения и такая частушка сойдет.

Впереди пылила «Победа». Мне надоело тащиться у нее на поводу. Я дал газ на всю катушку и обогнал. Я знал, что на хорошем шоссе «Победа» могла бы посоревноваться со мной, но здесь я был хозяином положения. Позади остались Купуй и березовая рощи, где мы были с Аллой…

Остановились на развилке. Вправо убегала мощенная булыжником дорога на Опухлики. На указателе: «7 км». В Опухликах — дом отдыха железнодорожников «Голубые озера». Он стоит на берегу озера Малый Иван. Кругом сосновый бор. Дому отдыха принадлежит лодочная станция и катер. Если сесть на катер, то можно попасть на озеро Большой Иван. Напротив дома отдыха — остров Соловей. Неизвестно, кто дал это поэтическое название небольшому зеленому острову. Здесь никто не живет. На острове растут сосны, осины, ольха и орешник. Берега заросли камышом. Сюда на лодках приплывают рыбаки, приехавшие из города. Они остаются на ночь, разводят на берегу костер и варят уху. Костер долго полыхает в ночи, отражаясь в тихой озерной воде.

До войны я два раза был в Опухликах, и мне полюбились эти места. Мне захотелось отвезти туда Рысь, показать ей озеро Малый Иван, остров Соловей, покататься с ней на лодке.

— Ты жила на Артем-Острове, — сказал я. — А ты слышала про остров Соловей?

— Это, наверно, очень красивый остров?

— Там живут зайцы и птицы, — сказал я. — Вокруг острова плавают щуки, судаки… От рыбаков слышал.

Мы были одни. Иногда проносились мимо машины. Из Великих Лук в сторону Невеля. И наоборот. Впереди был деревянный мост. Под мостом протекала небольшая речка. На ее берегах росли тонкие березы и осины. Кустарник мочил в воде вётлы. Речка плавно изгибалась и исчезала в лесу.

— Что же ты раньше не сказал? Я бы снасть взяла…

— Там рыба сама в руки прыгает, — сказал я. Действительно, почему было не взять снасти, не половить рыбу?

— Я уху умею варить — пальчики оближешь, — сказала Рысь.

Наклонив желтоволосую голову, она смотрела на меня и накручивала на палец прядь волос. И я смотрел на нее. Это была совсем не та «стиральная доска», которая танцевала со мной в театре. Хотя сарафан был ей выше колен, а у лыжной куртки короткие рукава, она все равно была очень славной. Теперь бы я не решился прикрикнуть на нее или сказать, что ремень по ней плачет. И может быть, потому, что с Рысью что-то произошло и она стала как будто другой, я не мог разговаривать с ней как прежде. Не мог найти нужный тон. А поэтому молчал. Молчал и смотрел на нее. Как я и ожидая, ей это не очень понравилось.

— Это хорошо, что у тебя прыщей нет, — сказала она. — Не люблю прыщавых… Один мальчишка из десятого, он бегает за мной, купил билеты в кино, а я не пошла с ним. У него весь лоб в прыщах. И щеки.

— Как огурчик, — сострил я. — Молодой, зеленый и весь в прыщах.

— Противно, как говоришь… В нашем классе есть мальчишка, у него волосы блестят, а уши глянцевые.

— Какие? — удивился я.

— Как будто их лаком выкрасили… Ни у кого больше таких ушей не видела.

— А в вашем классе ножи никто не глотает? — спросил я.

— Ножи нет, а гвозди глотает, — ответила Рысь. — Ленька Тыта. Он ключ проглотил от физкабинета. Операцию делали. Ключ вытащили и живот зашили.

— Дурной? — спросил я.

— Он, когда был маленький, дождевых червей глотал… Нравилось, говорит.

Рысь рассказала и про Кольку Бутафорова. Оказывается, он любит чай дуть. Может выпить десять стаканов. И ничего. Только нос сперва запотеет, а потом заблестит. И еще рассказала, как они всем классом ездили в деревню помогать колхозникам сажать картошку. И все на улице первыми здоровались с ними — и маленькие и большие. Тогда девочки поспорили, поздоровается с ними встречный мальчик или нет. Поравнялись с ним — молчит. Девочки сказали: «Здравствуй, мальчик!» А он им в ответ: «Вот как дам камнем!» Мальчику было четыре года. Его кто-то расстроил; кажется, петух в ногу клюнул. А вчера она встретила дядьку в новом плаще. Радостный такой идет по улице. Улыбается. А сзади на нитке болтается тряпка, и на ней написано, какой у дядьки рост, размер, цена… Ей сначала было смешно, а потом взяла и сорвала тряпку. А то ведь не видит человек, что у него творится сзади…

Я готов был слушать ее сколько угодно, но она вдруг вспомнила про мотоцикл. Подошла, поставила маленькую ногу в красной босоножке на педаль. Мотор недовольно фыркнул.

— Ключ поверни, — сказал я.

Она включила зажигание, крутнула педаль. Мотор заработал. У Рыси заблестели глаза. Она уселась на седло и посмотрела на меня:

— Эту штуку нужно нажать? А эту — отпустить?

Я снял мотоцикл с подножки, вывел его на шоссе и показал ей, чти нужно делать. С третьей попытки она благополучно сдвинулась с места. Мотоцикл был тяжелый, и я боялся за Рысь. На первой скорости она поехала посередине шоссе. Я бежал рядом и командовал. Равновесие она держала, но мотоцикл здорово водило из стороны в сторону.

— Я сама еду, да? — спросила Рысь. — Ты не держишь?

— Едешь…

— Я хочу быстро, Максим!

— И так хорошо.

— Черепаха ползет быстрее… — ныла она.

Я на свою голову объяснил ей, как нужно перейти на вторую передачу, Она выжала сцепление и передвинула рычаг.

— На газ не жми! — предупредил я.

Но Рысь забыла обо всем на свете. Сарафан взлетел выше колен, до черных трусиков. Девчонка, прикусив губу, вцепилась в руль и ничего не видела. Я так и знал. Она крутнула рукоятку газа, и мотоцикл, взревев, рванулся вперед. Я ухватился за заднее седло, но оно ускользнуло. Я отстал. Рысь ехала со скоростью не меньше сорока километров в час. Из выхлопной трубы валил синий дым.

— Отпусти газ! — орал я, все больше отставая. На бегу оглянулся: сзади виднелся грузовик.

Рысь ехала посредине шоссе. Она не видела машины. И я вспомнил, что не научил ее останавливать мотоцикл.

— Сворачивай вправо! — крикнул я. — Вправо!

Я слышал, как сзади нарастал шум грузовика.

— Газ сбрось! — надрывался я. Но Рысь не слышала.

Я остановился и поднял руку. Грузовик был совсем рядом. На ветровом стекле плясал отблеск солнца, и я не видел шофера. Но он меня должен увидеть: у него от солнца опущен щиток. Машина пронеслась мимо, обдав меня жаром, пылью и запахом отработанного бензина. Я так и не понял: сбавил шофер скорость или нет. Выехав на обочину, грузовик обошел мотоцикл и укатил дальше. Я перевел дух: пронесло! Рысь наконец сообразила, что нужно делать. Она убрала газ, и мотоцикл сразу замедлил бег. И тут Рысь круто свернула на обочину. Хотела показать класс. Мотоцикл дернулся и заглох. Рысь не удержала равновесие: машина повалилась набок, а она — кубарем в канаву. Я бросился к ней: Рысь лежала на траве. Сарафан сбоку лопнул, на колене ссадина. Лицо она закрыла рукой.

— Доигралась? — сказал я. Меня зло взяло. Чуть под машину не угодила, чертовка! Хотя злиться нужно было в первую очередь на себя: почему не сел сзади?

— Какой дурак ездит посередине шоссе… — начал было я, но Рысь отняла руку от лица, и я замолчал.

— Я вижу два солнца, — сказала она. — Так бывает?

— Бывает, — ответил я. Мне хотелось нагнуться к ней. Но я столбом стоял… Я видел, как черные трусы туго обхватили ее ноги. Длинные, стройные ноги. А она не видела, что сарафан ее чуть ли не на голове.

— Ты такой и не такой, — сказала она. — У тебя лицо меняется. — И помолчав, спросила: — А у меня?

— У тебя сарафан порвался, — сказал я. И подумал: почему нас смущает девичье тело, если оно прикрыто платьем и случайно обнажилось, и не смущает, если почти не прикрыто. Например, на пляже.

Рысь села и сразу увидела, что сарафан не на месте. Быстро взглянув на меня, натянула подол на колени.

— Эта машина чуть не наехала на меня, — сказала она.

— Иди промой рану, — сказал я.

Она послушно встала и пошла к речке. Вернулась быстро. Куртки на ней не было: держала в руках. На ногах блестели капли.

— Дай ключ, — сказала она.

— Хватит, покаталась.

— Больше не упаду. Вот увидишь.

Я не смог отказать ей. И снова она ехала, а я бежал рядом. И снова она выпросила вторую скорость. На этот раз я сел сзади. Мне нужно было смотреть на дорогу, а я смотрел на нее. Рысь держалась правой стороны. Мотоцикл шел ровно. Она спросила, можно ли включить третью скорость. И я разрешил. Признаться, когда показывалась встречная машина, мне было не по себе, но Рысь держалась молодцом: машины ее не пугали. От поворота на Опухлики мы отъехали порядочно, до Невеля осталось километров десять. Далековато мы забрались. По обеим сторонам шоссе пошел лес вперемешку с лугами. Нам повстречался грузовик. Он стоял на обочине. Капот был открыт. Из-под грузовика — пятки вместе, носки врозь — торчали две ноги в брезентовых сапогах. Загорает парень. Мотоцикл забарахлит — можно на руках докатить, а грузовику нужен хороший буксир. Мы проехали еще километра два. Пора поворачивать назад. Я велел Рыси остановиться. Она нехотя пересела на заднее сиденье. Я развернулся, и мы покатили обратно. Я ждал, когда она положит руки мне на плечи. Но она предпочитала держаться за воздух.

— Ты мне скажи, когда падать будешь, — сказал я. — А то и не узнаю…

— Я свистну, — ответила Рысь.

Грузовик все еще стоял на обочине. Капот был закрыт, и ноги в брезентовых сапогах не торчали. Когда до грузовика оставалось метров двести, он резво взял с места и покатил впереди. Я прибавил газу. Но грузовик не захотел уступать дорогу. Он принял влево. Мне пришлось притормозить, чтобы не врезаться в борт.

— Он пьяный? — спросила Рысь.

— Шутит, — сказал я.

Такие шоферы-шутники встречаются на дорогах. Им доставляет удовольствие «попугать» мотоциклиста. Знают, подлецы, что мотоцикл по сравнению с грузовым автомобилем — яичная скорлупа. Вот и «шутят»… Я решил не обгонять грузовик. Черт с ним, пусть будет лидером. Из выхлопной трубы машины в нос лезла вонючая копоть. Километра полтора я терпел, а потом снова вышел на обгон. Несколько раз посигналил и дал газ. Грузовик шел посредине шоссе. Задний борт загородил дорогу. Я взглянул на номер и сбавил газ. ПФ-1207. Это тот самый грузовик, который я видел в городе. Корней! Это он напугал нас у поворота на Опухлики, когда Рысь вела мотоцикл. Узнав меня, он поставил машину на обочину и забрался под нее. Это его ноги торчали… Первым моим желанием было — развернуться и умчаться в Невель. Корней меня не догонит. Вот сейчас доеду до проселочной дороги и… Проселочная дорога оставалась позади, а я назад не поворачивал. Ехал за грузовиком и глотал пыль. Почему я должен бежать от него, как заяц?

— Нечем дышать, — сказала Рысь. — Обгони его.

«Обгони»… Не так-то просто.

— Боишься?

И зачем Рысь это сказала? Я пошел на обгон. Мы как раз находились на полпути между Великими Луками и Невелем. Как назло, не видно ни одной встречной машины.

Грузовик шел по левой стороне шоссе. Спаренные скаты бешено крутились и подпрыгивали на складках асфальта. Борта лязгали и дрожали. Я решил обмануть Корнея, обойти с правой стороны. Немного отстал и, стиснув зубы, дал газ. Справа путь свободен, два мотоцикла могли бы пройти. Все ближе зеленый борт. Одна доска пониже железного крюка проломлена. В кузове бензиновая бочка. Она у самой кабины. Бочка вздрагивает, но с места не трогается: полная. Переднее колесо мотоцикла поравнялось с задним скатом машины. Грузовик жмет по левой стороне. Я еще прибавил газу. Корней меня не видит. Зеркало у него слева. Иду бок о бок с машиной. Еще секунды три-четыре, и я вырвусь. А тогда прощай, Корней! Рысь молчит. Ее руки лежат на моих плечах. Я щекой чувствую ее дыхание. Дыхание ровное. Переднее колесо идет вровень с кабиной. Сейчас Корней меня увидит, но будет уже поздно. Можно давать полный газ. И вот, когда я уже считал, что проскочил, радиатор грузовика полез вправо, загораживая мне дорогу. Затормозить я не мог, иначе мы оказались бы под задними колесами машины. В такие мгновения водитель подчиняется импульсам, которые передает мозг рукам и ногам. Эти приказы не обсуждаются. У меня было два выхода: или врезаться в середину машины, или немедленно съезжать с шоссе в придорожную канаву. На спидометре восемьдесят пять километров. Я выбрал канаву. Зеленый борт грузовика, пыльное железное крыло, спаренный, крутящийся в обратную сторону скат и белые буквы ПФ… Все это промелькнуло перед глазами. Затем толчок, бешеный рев мотора. Я лечу. Лечу долго. Приземление. И тишина. Несколько секунд звенящей тишины. Я перевернулся на спину и увидел облако. Оно плыло надо мной, и края его желто светились. У лица качались тонкие стебли иван-чая. Я узнал эту траву по запаху. Звон в голове прекратился, тишина провалилась. Я услышал негромкий рокот мотора. И еще услышал далекий скрип тормозов, хлопанье дверцы. Это где-то далеко… Я вспомнил: Рысь! Вскочил на ноги и присел: обожгло колени. Но тут же, забыв про боль, побежал к шоссе. Мотоцикл лежал в канаве. Уткнулся рукояткой руля в землю. И работал. Из отверстия пробки бензобака била тонкая струйка бензина. Рысь я увидел метрах в пяти от мотоцикла. Она лежала на боку. Одна нога выброшена вперед, словно она хотела прыгнуть, вторая подвернута. Волосы опрокинулись на лицо. Я нагнулся к ней, отвел волосы и увидел на лбу ссадину. Не очень большую. Глаза закрыты. От черных ресниц на бледных щеках тень. Я перевернул ее на спину, осмотрел. Кроме той царапины на колене, ничего не обнаружил. Дотронулся до плеча и сказал:

— Рысь…

Она не ответила. И ресницы были неподвижны. Я осторожно распрямил ногу, согнутую в колене. Вывиха нет, иначе бы щелкнуло. Я поднял ее на руки и, пошатываясь, пошел к шоссе.

Локти и колени горели. Но сила возвращалась. Я должен остановить любую машину и доставить Рысь в город, в больницу. Я прошел мимо урчащего мотоцикла, вышел на шоссе и увидел машину. Она стояла на обочине метрах в трехстах. Корней шел мне навстречу.

Я осторожно опустил Рысь на землю. Она тихонько застонала, ресницы вздрогнули. Я пошел навстречу Корнею. Страха не было. Была лютая злость. Я не думал, что сейчас произойдет. Кулаки мои сжались, зубы тоже. Я почувствовал, как на щеках выперли скулы. За моей спиной на обочине лежала Рысь, и глаза ее были закрыты. Губы мои стали сухими, в горле першило. Не спуская глаз с Корнея, я шел. Он все такой же, Корней. На нем клетчатая рубаха с расстегнутым воротом. Рукава закатаны. На толстых, перевитых жилами руках торчат рыжие волосины. Колючие рыжие брови. Он шел навстречу медленно, вразвалку. Широкие плечи его шевелились. Руки в карманах. Он остановился в трех шагах.

— Вот и встретились… — разжал он губы.

Я молчал. Смотрел ему в глаза. Если бы взглядом можно было убивать — Корней мертвым растянулся бы у моих ног. Но взглядом нельзя убить даже мышь. Я смотрел на его подбородок. Посередине ом был сплющен. Теперь я разглядел, какие глаза у Корней. Они были бледно-голубые. А ресницы короткие и рыжие. Бандит с голубыми глазами…

Корней пошевелил рукой в кармане и раскрыл пасть… Что он хотел сказать, я так и не узнал. Глаза у него вдруг сузились, он отпрыгнул в сторону и побежал к машине. Я оглянулся, ожидая увидеть по крайней мере десять милиционеров. Со стороны Невеля приближалась колонна машин. Восемь штук.

Потом, вспоминая этот день, я понял, как судьба милостиво обошлась со мной. Запоздай колонна на пять минут, и страшно подумать, что бы могло случиться на этой дороге. Второй раз мне повезло. Один раз там, в Торопце, и вот здесь. Мне не было страшно. За моей спиной на траве лежала Рысь. Глаза ее были закрыты.

Я видел, как Корней вскочил на подножку и скрылся в кабине. Хрястнула дверца. Машина, грохоча, развернулась на шоссе, и Корней пронесся мимо, навстречу колонне, даже не взглянув в мою сторону. Я смотрел вслед грузовику. Бочка подпрыгивала в кузове. Корней газовал на всю мощь. Шоссе было прямое, и я долго видел грузовик. Он уменьшился до жука, потом совсем растворился там, где шоссе и небо сливались воедино.

Я не остановил колонну. Тяжело нагруженные машины прошли мимо. Не нужно было останавливать их. Пусть себе везут груз в город. Рысь сама поднялась с травы и смотрела на меня. Губы ее дрожали, я думал, сейчас заплачет. Но, когда мы подошли к мотоциклу, нос у нее сморщился и она засмеялась:

— У тебя выросли усы… И ухо стало огромное, как… блин!

— Садись, — сказал я, отворачиваясь. Какой я стал — я себя не видел, а она даже сейчас, в разорванном, испачканном сарафане, с синяком на лбу, была красивая.

С трудом вытащил мотоцикл на шоссе. Фара была разбита вдребезги, переднее крыло погнуто, руль скособочился. Это все ерунда. Два часа работы.

— Он нарочно, Максим? — спросила Рысь, сразу став серьезной.

— Я сам виноват, — сказал я. — Не надо было лезть на правую сторону.

Зачем ей знать о таких, как Корней? Мир велик, и много в нем людей. Хороших и плохих. Хороших больше. Пусть Рысь встречает хороших людей.

 

19

День начался рано. В пять утра заявился в общежитие Рудик с удочками и разбудил меня. Не сразу, конечно. Я отбрыкивался, прятал голову под подушку, но машинист был упрям. Он стал щекотать мне пятки. Тут я окончательно проснулся. Неприятная штука, когда пятки щекочут.

— Заводи свою трещотку, — сказал он. — Обещал.

Это верно. Обещал. Но поехать на рыбалку с Рудиком я не мог. Мог бы, конечно, но не на мотоцикле. Я оказался слишком хорошим инструктором: за две недели подготовил пять мотоциклистов. Ребята сдали на права. А мне горком комсомола объявил благодарность за общественную работу, которую я поднял в техникуме на недосягаемую высоту.

На стене висел график. Его составил Бутафоров. Мне не нужно было вставать и смотреть на график. Я и так знал, что сегодня мотоцикл принадлежит не мне, а Игорю Птицыну. Моя очередь — в субботу. Это через три дня. Я посмотрел на кровать Игоря. Он спал, уткнувшись большим носом в подушку. Под кроватью лежал туго затянутый вещевой мешок. В нем хлеб, баклажанная икра, учебники. Игорь с вечера все приготовил. В восемь утра они с Зинкой Михеевой сядут на мотоцикл и до вечера укатят за город. Если поговорить с Игорем, может быть, он уступит мне очередь. Просить неудобно. Человек собрался. Зинка вот-вот заявится. Не стоит им всю обедню портить.

— Лопнула сегодня наша рыбалка, — сказал я. — Птицын сегодня поедет на мотоцикле.

— Птицын?

— Вон он лежит, — кивнул я на Игоря, — носом подушку проткнул.

Рудик ничего не понимал. Он стоял и хлопал ушами. Пришлось ему рассказать, что мотоцикл теперь не мой, а общий. Шестеро нас имеют права. Готовлю еще одну группу. Если он, Рудик, хочет — могу записать в секцию.

— Запиши, — сказал Рудик. — У меня отпуск.

Мне спать хотелось. Я бы еще часика три вздремнул.

— Посплю, — сказал я Рудику. — Хорошего тебе улова!

Рудик спросил, когда занимается секция, и ушел. Но не успел я закрыть глаза, как он снова стащил с меня одеяло.

— Одевайся, — сказал он. — Ловать рядом.

— Пескари, — сказал я. — Кто в городе ловит?

У меня оставался последний шанс:

— Удочки нет.

— У меня две, — сказал Рудик.

Делать было нечего, и я оделся. Из-за холма всходило солнце. Такое солнце рисуют дошколята в детском саду. Огромное, красное, с прямыми лучами. Трава на крепостном валу порозовела, засверкала роса. Было прохладно. Я посмотрел на мокрый, заросший осокой берег Ловати и вздохнул: сейчас все брюки вымокнут.

Рудик в болотных сапогах шагал впереди. В траве оставалась дымящаяся тропа.

Рудик залез по колена в камыши, а я забрался на серый пенек. Когда-то здесь мост был, вот и остались пеньки. У Рудика все было приготовлено: удочки, черви. Мы закинули крючки и уставились на поплавки. Рыба не спешила набрасываться на нашу приманку: поплавки крутились на месте. Посредине, где течение, вода подернута рябью, а возле берегов тихая. Я видел свой портрет во весь рост. И рыба видела. Потому и не клевала.

К нам подплыл гусь. Серый с белым. Гордый такой, заносчивый. Он кокетливо выгибал длинную шею и засовывал ее вместе с головой в воду. Гусь, как и мы, промышлял рыбкой, причем обходился без удочки и червей. Когда он вытягивал голову к небу, видно было, как добыча через горло летела в утробу. У гуся клевало.

— С девчонкой познакомился, — сказал Рудик. — Первый класс!

— На танцах?

— Ты ее знаешь.

Я стал ломать голову: кто бы это мог быть?

— Фигура — закачаешься! А глаза… — Рудик почерпнул ладонью воду, подержал и вылил. — Таких глаз я еще не видел.

— Как звать?

— Танцует…

— Из техникума?

— На второй курс перешла.

— Давно… познакомился?

— В прошлую субботу. За ней барабанщик в театре ухлестывал и еще какой-то верзила. Пока они после танцев выясняли взаимоотношения, я увел ее.

Я опустил конец удочки в воду, отвернулся от Рудика. Мне не хотелось смотреть на него. Рудик был хороший парень. Общительный. Поэтому он и любил рассказывать про своих девчонок. Говорил о них всегда с восхищением. Удивительно, почему он до сих пор не женат. Наверное, потому, что слишком многие ему нравились. Алла… Я знал: она ему понравится.

Она была прежней, Алла. Не сторонилась меня и не искала встреч. Березовая роща ничего не изменила. Встречая Аллу, я смотрел ей в глаза. Глаза были чистые и спокойные. Ночью, когда засыпали ребята, я думал о ней. Иногда вскакивал, одевался и бежал к ней. Дом был хмурый, тяжелый. Окна отражали звездное небо, ветви лип. Я смотрел на одно окно. Оно ничего не отражало. Было темным, безликим. За окном спала Алла. Я ждал ее. Говорят, если долго думать о человеке, то он почувствует это. Алла ничего не почувствовала. Я стоял под окном и тосковал. Я видел ее в техникуме. И она меня видела. Мы разговаривали о разных пустяках, уходили в разные стороны, и мне не хотелось идти за ней. Наступала ночь, и я тосковал. Мне не спалось, и я приходил к ее дому. Раз я бросил в окно маленький камень. Окно молчало. Я еще бросил камень. Отворилась одна створка, и я увидел в лунном свете темноволосую голову Аллы. Алла вышла. В пальто, в туфлях на босу ногу. Она рукой придерживала полы пальто. Под пальто были голые ноги. Полные, белые. Лицо у нее было недовольное.

— Позже не мог? — спросила она.

— Алла…

— Давай договоримся: больше никогда не будешь приходить так поздно.

Она зевнула и белой рукой прикрыла рот.

— Ты куда-нибудь поедешь на каникулы? — спросил я.

— Куда-нибудь поеду, — ответила она.

— Какая ночь, — сказал я. — Поедем в Невель? По лунной дороге. Вдвоем.

— Ты говоришь глупости.

— В Москву поедем, в Ленинград — куда хочешь. А хочешь, полетим на Луну?

— Я спать хочу.

— А… в березовую рощу? Хочешь?

— Мне надоело толочь воду в ступе. В конце концов, мы могли бы об этом и днем поговорить…

— Днем не могли бы, — сказал я.

— Мне надоело, повторила она. — И потом — я хочу спать.

— Я не могу спать, — сказал я.

— Принимай на ночь порошок. Люминал.

Я взглянул ей в глаза. Они были пустые. Лицо бледное. Волосы мертвые. Я понимал, — это луна. Лунный свет — мертвый свет. Я смотрел на Аллу и думал, что больше никогда ее не поцелую. Я дотронулся до ее волос и сказал:

— Ты всегда говоришь правильно… Глупо ночью приходить сюда…

— Глупо, — сказала она.

— И ночью, если не спится, нужно принимать люминал… Алла, это же замечательно! Проглотил таблетку — и спи, как мертвый.

Она нетерпеливо шевельнула плечом и сказала:

— Я должна уйти.

— И здорово действует он?

— Кто? — спросила она.

— Люминал…

Алла отвернулась, взялась за ручку двери.

— Спасибо, Алла, — сказал я, чувствуя веселое возбуждение. — Мне как раз этого и не хватало.

— Чего не хватало?

— Люминала!

Она ушла. И даже не сказала «спокойной ночи». Я слышал, как затюкали по бетонным ступенькам ее каблуки. Я наперегонки со своей тенью побежал в общежитие. Услышав мой топот, кошки перебегали дорогу. Я бухнулся в кровать и в первый раз за много дней крепко уснул.

Без люминала.

Все это случилось до поездки на мотоцикле с Рысью. А после этой поездки я думал только о Рыси… Я встречал Аллу в длинных коридорах техникума, мы здоровались. И всё. И вот теперь Рудик с ней… Жалел ли я, что потерял ее? Или просто трудно вот так сразу представить эту девушку рядом с другим? Пусть даже это будет Рудик…

— Целовался с ней? — напрямик спросил я.

Рудик переступил с ноги на ногу. Чавкнула вода. Поднялась коричневая муть. Гусь совсем обнаглел: подплыл к поплавку и долбанул носом. Это был единственный случай за сегодняшнюю рыбалку, когда мой поплавок нырнул под воду.

— Жми отсюда, приятель! — замахнулся удочкой Рудик.

Гусь зашипел и долбанул второй поплавок. И после этого величаво удалился, помахав на прощанье красными лапами. Занятный гусь. Ему бы в цирке выступать. У Дурова.

— А как та «потрясающая» с трикотажки? — спросил я. — Которая в хоре поет.

— Люба? — улыбнулся Рудик. — Солистка… Поет, как синица. — Он помрачнел, покачал головой: — Проворонил я ее, Максим. Пока был с тобой в поездке, другой ее окрутил… Лейтенант. Весь, понимаешь, в нашивках, значки, звездочки, погоны. Все блестит, ну девчонка и не устояла… На свадьбу пригласила. Увез ее лейтенант, кажется, в Венгрию.

— И ты на свадьбе был?

— Неудобно, — сказал Рудик. — Пригласила.

— Значит, лейтенант увез? — спросил я.

— Увез, стервец!

— В Венгрию?

— Говорила, напишет… Врет, конечно.

— Да я бы… Боксер!

— Это я, — спокойно сказал Рудик. — Лейтенант не боксер. Невзрачный такой лейтенантик. Нашивки да эти звездочки… Думаю, Максим, что это к лучшему. А если бы потом такое случилось? Через год, два? Вот и посуди, друг, стоило лейтенанту вывеску портить?

— Опять плывет, — сказал я.

Из-за осоки на третьей скорости спешил к нам гусь. Белый с серым. За ним, как за катером, оставалась борозда. На нас гусь не смотрел, И на поплавки тоже. Он их попробовал на зуб. Несъедобные. Гусь плыл по своим гусиным делам.

— Кончаем эту волынку, — предложил я.

Рудик не возражал. Мы разделись и улеглись на песок, подставив солнцу спины. Спина у Рудика была широкая, вся в буграх. Это мышцы.

— А этот барабанщик — давно за ней? — безразличным голосом спросил Рудик. Лица его я не видел. Лицо было повернуто в другую сторону.

— Он ей не нравится, — сказал я. — Ей никто не нравится.

— А она гуляла с…

— Я знаю одну частушку, — сказал я. — Спеть?

— Она, понимаешь…

— «Не ходи по плитуару, не стучи галошами, я тебя не полюблю, ты не сумлевайся…» Ну, как?

— Поцелуй дугу в оглоблю, — сказал Рудик и умолк — обиделся. И я тут ничем не мог ему помочь.

Мы долго лежали на берегу. Разговор не клеился. Синие стрекозы садились на листья кувшинок и, отдохнув, улетали. Вода звучно хлопала о борт старой лодки, примкнутой ржавой цепью к толстому вязу. Краем глаза я видел полоску воды и кусок острова Дятлинка. Гусь вернулся и принялся будоражить воду неподалеку от нас, — мы ему понравились. На том берегу кто-то кого-то ругал. Длинно и нудно, со знанием дела. Надо бы посмотреть, кто это там разоряется, но лень голову поднять.

Мы лежали на песке и думали. Рудик об Алле, у которой фигура — закачаешься! А глаза…

Я думал о Рыси.

 

20

— Хомут ты! — с сердцем сказал Генька.

— Я ей говорил…

— Плохо говорил!

— У тебя бы, конечно, лучше получилось… — съязвил я. — Ты на каждом собрании выступаешь.

— Упустил такую девчонку!

— Попробуй удержи, — сказал я. — Ты ее не знаешь.

— Теперь ищи-свищи… — бубнил Генька. — Рига — огромный город. Хомут ты!

— Катись к чертовой бабушке! — рассердился я.

Надоел мне этот Аршинов. Ну чего пристал? И без него на душе муторно. Не мог я удержать Рысь. Не имел никакого права. Она думает о морях-океанах, а я ей предлагаю вагон. Пассажирский или товарный. Любой на выбор. Не хочет она в техникуме учиться, хоть ты лопни, Генька Аршинов! На кораблях хочет Рысь плавать. На капитанском мостике стоять и глядеть на горизонт в подзорную трубу. Не всем же быть паровозниками и вагонниками. Как он не понимает этого?

Генька, кажется, понял. А может быть, и не понял, но во всяком случае перестал донимать меня. Переменил пластинку. Мы сидели с ним на скамейке, под липой. Листья не шевелились, — жарко; середина мая. У крыльца общежития крутился возле мотоцикла Колька Бутафоров: сегодня его день. Он был в новых выходных брюках, сиреневой рубахе с закатанными рукавами. Приглаженный, прилизанный. Я знал, куда он поедет. В Торопец. Там дает гастроли наш театр. А в труппе есть одна симпатичная артистка — Марианна Полякова. Она исполняет главные роли. Бутафоров не пропускал ни одного спектакля… Кто бы мог подумать, что он способен дарить букеты цветов? А он дарил. После каждого спектакля. Если даже Полякова и плохо играла… И вот — едет в Торопец. Цветы дарить.

Я смотрел на счастливое лицо Бутафорова и завидовал. Через два часа он встретится со своей Марианной. Вообще-то она никакая не Марианна — Марфа. Но артистке областного театра не к лицу такое имя. Она обижается, если ее назовут Марфа. Ей нравится имя Марианна.

— Я знаю, где хорошая сирень, — сказал я.

— Где? — сразу попался на удочку Николай. — Это… Зачем мне сирень?

— Сразу за переездом направо сад… Увидишь через забор. Ты не бойся — собаки нет.

Бутафоров отвернулся и стал заводить мотоцикл.

— Выедешь на шоссе, брючки сними, — посоветовал я. — Всю пыль соберешь… И с сиренью прогонит.

Мотоцикл зарычал, выпустил клок синего дыма. Николай слишком резко взял с места, — мотоцикл чуть на дыбы не встал.

Укатил Бутафоров. А мы с Генькой остались.

— Куда она хочет поступить? — спросил Генька. Опять за старое…

— В мореходку, — ответил я.

— Не примут.

— Ее примут, — сказал я.

— Ты проводил ее?

— Я посыпал голову пеплом и горько рыдал…

— Занятия в сентябре, — сказал Генька. — Она еще приедет.

— Приедет, — сказал я. — Больше нет вопросов?

— Есть, — сказал Генька. — Был в милиции?

После этой истории с Корнеем Генька и Бутафоров хотели заставить меня заявить на бандита в милицию. А мне не хотелось. Не любил я связываться с милицией. Опять начнутся вопросы-допросы. Заставят бумагу подписывать. Не пошел я в милицию. Но кто-то из ребят все-таки заявил. Генька, наверное. Это он тогда на меня раскричался — дескать, я рассуждаю, как отсталый элемент. Не должен вор и бандит на свободе гулять: сегодня чуть меня не убил, завтра другого укокошит… И все равно я не пошел в милицию. Милиция сама ко мне пришла. Расспросили, что да как. Записали номер машины. Я им сказал, что все это — пустое дело. Не такой дурак Корней, чтобы свой номер повесить. У него этих номеров — завались. Под сиденьем техникумовской трехтонки пять номеров нашли. А бортовой номер он мелом подкрашивает. Не подкопаешься… Опять я попал в свидетели. Хотели и Рысь в свидетели записать, да я отговорил. Какой она свидетель? Лежала на траве и глаза закрыты.

Рассказал я все это Геньке Аршинову, и он сразу подобрел.

— Выходишь ты, Максим Бобцов, на правильную дорогу, — сказал он. — Это хорошо. Главное — идти по этой прямой дороге и никуда не сворачивать…

— Врешь ты, Аршинов, — сказал я, — прямых дорог не бывает.

Но Генька меня не слушал. Он стал толковать о высоком звании советского человека, о комсомольской чести и порядочности. Меня всегда смех разбирал, когда Генька начинал кидать такие словечки. Еще с трибуны ничего, терпеть можно. Обстановка торжественная, и слова громкие. А сейчас? Зачем сейчас надуваться пафосом? Лицо у Геньки стало важным. В такие минуты ему не хватает пенсне и толстого портфеля. И все-таки, надо признаться, мне было приятно слушать Геньку. На похвалу он был скуп. А когда он сказал, что на бюро говорили о том, чтобы меня принять в комсомол, я совсем расчувствовался и брякнул:

— Хочешь, покажу тебе одну штуку?

Конечно, Генька хотел. Я решил показать ему парабеллум. Надо было что-то с ним делать. Парабеллум был спрятан за Ловатью, на другом берегу. Мы пересекли площадь, поднялись на мост. Последние месяцы доживает этот старый деревянный мост. Метрах в пятистах от него строится новый. Широкий, бетонный. На мосту будут гореть фонари. Пока фонарей не было. Не было и моста. Бетонный фундамент и карьер, в котором ревел экскаватор. И еще одно событие произошло этой весной. Торжественно открыли памятник Александру Матросову. Вучетич постарался. Памятник получился динамичным, величественным. Саша Матросов был в полушубке и каске, с автоматом в руке. Он подался вперед. Вот такой он, наверное, и был, когда увидел круглый зрачок вражеского пулемета…

За мостом я остановился. Мне захотелось себя ущипнуть. Там, где был бурьян и камни, стоял большой дом. Он еще не был готов. Леса окружили четырехэтажную кирпичную коробку. На лесах работали люди. Башенный кран высоко поднял оконную раму в сборе. Она разворачивалась, покачиваясь, и на стеклах полыхало солнце.

Не дом удивил меня. Дома в городе росли, как опята. На этом пустыре много месяцев назад я спрятал под камнем парабеллум. Я долго выбирал место. Сначала спрятал на берегу, рядом с общежитием. Ненадежным показалось мне то место. И вот нашел другое. Надежное. Не было ни пустыря, ни камня. Был дом. А под ним, глубоко в земле, лежал мой парабеллум, который чудак дядя привез с фронта. Теперь даже экскаватором не достанешь мой парабеллум. Насмерть придавил его фундаментом четырехэтажный дом.

— Чего стал? — спросил Генька. — Пойдем.

— Пришли, — ответил я.

— А штука?

— Хороший будет дом, — сказал я.

— Дом как дом… — Генька с любопытством посмотрел на меня.

— Ты бы хотел в этом доме жить? — спросил я.

— Завтра французский сдавать, — сказал Генька, — а мы с тобой дурака валяем.

Раму благополучно установили в оконный проем. Башенный кран заурчал, стрела поплыла по кругу. По земле, обгоняя стрелу, пробежала тень. С площади послышалась музыка. Очень знакомая.

— Ноги на ширину плеч! Начали. Раз, два, три, четыре… Так, хорошо. Присели. Выдох. Встали. Вдох…

По радио, под бодрый марш, передавали производственную гимнастику.

Аршинов вышагивал впереди. Он что-то насвистывал. Грустное. На мосту задержался и стал смотреть на Ловать. Вниз по течению плыла голубая лодка. Загорелый парень в плавках нажимал на весла. Рыжеволосая девушка, прикрыв ладонью глаза, смотрела на него.

— Поеду в Москву, — сказал Генька. — Разгонять тоску… А ты куда? — Аршинов не глядел в мою сторону.

— В Ригу, — ответил я.

— Там Финский залив, — сказал Генька. — А в Москве летом жарко…

— Я ей привет передам, — пообещал я. И подумал: «Эх, Генька, ни черта ты не понимаешь! Да я бы сейчас на крыше вагона махнул бы к ней, к моей Рыси!» И махну. Но зачем на крыше? У меня уже билет в кармане.

Содержание