1
Гаврилыч появлялся в восемь утра. Как всегда, в своей плотницкой форме: гимнастёрке, заправленной в солдатские галифе, серых кирзовых сапогах с завёрнутыми голенищами, в старой кепчонке, за ухом огрызок синего химического карандаша. Сумка с инструментом висела на крюке в коридоре. Инструмент у Гаврилыча всегда остро наточенный. Топором, как он говорил, можно бриться, а рубанком с воздуха снимать стружку.
Верный Эд сопровождал его до калитки. Если у пса не было никаких срочных дел, он входил вместе с плотником, а если, были, то останавливался на тропинке и пристально смотрел хозяину в глаза, молчаливо испрашивая разрешения отлучиться. Гаврилыч неодобрительно качал головой и ворчал:
— Знаю я, куда ты, бродяга, навострился… Кум давеча бычка заколол, так к нему, на разведку. Ну, коли стыда нет, иди, я не держу.
Эд круто поворачивался и убегал, помахивая коротким, изогнутым на манер бумеранга хвостом.
Прежде чем взяться за работу, Гаврилыч первым делом выпрастывал из штанов гимнастёрку — он любил работать, чтобы верхняя одежда была навыпуск и не стесняла движений, — садился на бревна, щупал твёрдым прокуренным пальцем острие топора, потом закуривал. Папиросы и сигареты Гаврилыч не употреблял — только крепкий самосад. Покуривая вонючую цигарку, внимательно посматривал на стройматериал, морщил лоб, что–то прикидывая, соображая. Затоптав каблуком окурок, брался за топор, если тесал бревна, или за рубанок, если строгал доски на сколоченном им у колодца верстаке.
Артём с удовольствием смотрел на работающего Гаврилыча. Руки у него были золотые. За что он ни брался, получалось завершённым и изящным, так сказать, со своим почерком. Расщепилась ручка у молотка, и Гаврилыч в несколько минут выстругивал новую. Причём обязательно с каким–либо оригинальным изгибом или утолщением на конце. Такой молоток всегда приятно держать в руках. Все, что бы он ни делал, было крепким, красивым, прочным. И старый дом, будто после долгой хронической болезни, скрутившей его, как ревматизм, медленно, но верно выздоравливал, выпрямлялся.
Артём как–то стал ему показывать свой чертеж, но Гаврилыч, небрежно взглянув на него, сказал:
— Не годится даже для этого самого дела… Бумага твёрдая. Тебе нужен дом? Так, я полагаю. Дом тебе будет. Хороший дом, справный. Пока не поставлю сруб на фундамент, не сделаю стены и крышу, ты, Иваныч, не совайся в это дело. Комнаты планируй на бумажке, это я не возражаю, хоть и не люблю по бумажкам делать. А сруб, стены и крыша — моё дело. Тут ты без понятия.
Артём свернул свой чертеж в трубочку и спрятал подальше.
Он сидел с альбомом неподалёку и делал наброски. Гаврилыч был изображён, наверное, в десяти разных видах. Но рисунки не нравились Артёму. Пока ему не удалось схватить самое существенное в этом человеке.
Чаще всего Гаврилыч работал молча. Обстрогав доску, вскидывал её к плечу, как винтовку, и, прищурив голубой глаз, пристально всматривался в какую–то только ему понятную линию. Если все было в порядке, удовлетворённо хмыкал, а если что–либо не нравилось, морщился, как от зубной боли, качал головой, вздыхал. Ругнувшись, снова начинал строгать. Белая с красноватыми и жёлтыми прожилками стружка, причудливо закручиваясь, летела из рубанка, падала на землю и хрустела под сапогами.
А иногда Гаврилыч работал и что–либо рассказывал. Рассказывать он умел и помнил множество разных историй. Голос его, немного окающий, звучал ровно, спокойно. В образное повествование частенько вплеталось крепкое русское словцо.
Сегодня Гаврилыч был разговорчивым. Он выравнивал топором и рубанком настил для пола. Серая некрасивая стружка брызгала во все стороны. Доски были старые, но ещё крепкие.
— Ты хотел что–то рассказать про войну? — напомнил Артём, орудуя карандашом.
Когда Гаврилыч что–либо рассказывал, его лицо становилось живым, выразительным. В такие минуты Артём торопливо набрасывал портрет. Сначала плотник недовольно косил на него голубым глазом, потом привык и перестал обращать внимание.
— Про войну уйма книжек написана, в кино все время показывают, в телевизор… Чего только с русским солдатом не бывало на войне! А вот такой оказии, что со мной стряслась, хрен с кем бывало…
2
— До войны я работал на Севере, — начал свой рассказ Гаврилыч. — На одной большой стройке… Сначала на пилораме хлысты разрезал, потом плотничал. Когда началась война, меня в первый же день призвали в стройбат. Немцы мосты бомбили, а я чинил их, наводил понтоны. Сам знаешь, сапёрам в войну сложа руки сидеть не приходилось. Случалось, и цигарку запалить некогда. В тебя из пушки садят, самолёты бомбы кидают прямо на голову, а ты сидишь весь на виду и топориком тюкаешь… Три раза на переправе меня осколком скрабануло. Два раза в госпиталь без сознания приволокли, а один раз на ногах прошёл весь курс лечения. Это когда в задницу осколок угодил… Оно понятно, фронтовика такое ранение не украшает, так ведь снаряд дурак — сам не знает, где ахнет… А залепило мне на переправе через Великую, под Псковом. Я там мост наводил… Так вот осколочек–то был с килограмм весом. Веришь, сесть с месяц не мог. И спал только на пузе.
На реке Великой мы крепко зацепились и стали держать оборону. Наш стройбат стоял в деревушке Бегуны. Строили дзоты, землянки, рыли противотанковые рвы. Два раза в неделю ходил я в санчасть на перевязку. Это интересное место распухло, что квашня, в галифе не помещалось… Санчасть была верстах в пяти от нашей позиции. Дорога прямиком через бор сосновый. Как раз посерёдке давнишняя вырубка. Махонькие ёлочки да папоротник. Иду я, погода хорошая, тепло. Даже кой–где пташки попискивают. Справа пушки гукают, линия фронта там. Самолётики на огромадной вышине пролетают. И наши и ихние. То и дело «ястребки» схватываются с «мессерами». В аккурат у вырубки–то и догоняет меня «эмка». Комдивовская. Командир дивизии тоже был раненый, только в ногу. Ну и ездил в санчасть на перевязку. Шофера я знал. Ну, думаю, генерала к доктору везёт — и в сторонку чин по чину. Моё правило — держаться от начальства подальше. А «эмка» вдруг останавливается, Лешка Белозеров высовывает свою щучью голову, его так в дивизии и звали: Щучья Голова.
— Сидай, Василь, — говорит. — Знаю, в какое сурьезное место ты раненный, и поэтому садись рядом со мной, на командирское место. Тут помягче будет.
— А где же, — говорю, — хозяина оставил? — У комдива важное совещание. За доктором послал… Да ты сидай, не стесняйся!
Легко сказать — сидай! Я только и мог с грехом пополам на одной половинке сидеть. Ладно, думаю, дорога ровная, доеду. Идти–то тоже не сахар. Отдаёт аж в печёнку. Кое–как пристроился на генеральском сиденье, сижу помалкиваю. Лешка хоть и ефрейтор, а комдива возит. Большой человек. Он с комдивом запросто беседует, а я его и в глаза–то раза три видал, комдива, значит. Едем, Щучья Голова трещит как сорока. Уж о чем толковал, и не помню. У меня одна мысля в голове: «Скорее бы до санчасти…» Хоть и мягкое генеральское сиденье, а чувствую — из раны сочится сукровица.
— Ух, какой ты сурьезный человек, Василь, — скалит зубы Лешка. — Точно как мой комдив. И вид у тебя представительный… Один зад чего стоит! На–ко, надень!
Достаёт откуда–то генеральскую фуражку со шнурками, кокардой и нахлобучивает мне на голову.
— Вылитый генерал! Маршал… — хохочет Лешка. — Ты фуражку–то не снимай… Военврач из санчасти выскочит, честь тебе отдаст…
Гляжу, Лешка перестаёт смеяться и тормозит. Прямо на дороге поваленная сосна. Ни пройти, ни проехать.
— Что за чертовщина! — ругается Щучья Голова. — Вчера ехал — ничего не было.
Остановились мы, Лешка выскочил из–за руля — и к сосне, а мне никак задницу от сиденья не оторвать. Открылась моя рана, ногу свело. И тут вижу, из–за стволов выскакивают бойцы с автоматами. Лешка что–то им закричал, стал показывать на дорогу, а они в него из автомата как шарахнут! Закувыркался по земле Щучья Голова и затих.
А я как примёрз к месту. И карабин мой остался в стройбате. Хватаю с сиденья Лешкин автомат и даю очередь по этим самым в нашей форме. Дотумкал, что это переодетые фрицы. Иначе с какой стати Лешку ухлопали? Залегли они, а по мне почему–то не стреляют. Правда, вгорячах я это не сразу сообразил. В общем, когда диск стал пустой, они вытащили меня из машины, заткнули рот Лешкиной пилоткой, скрутили руки верёвкой и поволокли вдоль леса по краю вырубки. Лопочут что–то по–немецки, довольные такие.
Наконец останавливаемся. Гляжу — в молодом ельнике транспортный самолёт замаскирован. Двухмоторный. Выкатили его на чистое поле, запихнули меня, сами забрались. Лётчик запустил моторы, самолёт затрясся, побежал по полю и взлетел…
И знаешь, куда меня прямым ходом доставили? В Берлин. В абвер. Военную разведку, по–ихнему. Допрашивали меня разные важные генералы. Никак не могли взять в толк, что я рядовой боец. Сапёр. За командира дивизии приняли. Они специально группу отрядили за линию фронта, чтобы захватить нашего комдива. Самолёт не пожалели для такого дела, и вдруг на тебе! Заместо генерала гвардии рядового Василия Гаврилыча Иванова приволокли… Я им и то растолковываю: «какой же я генерал? Поглядите на мою вывеску. Али на руки. У генералов разве такие бывают руки? Одни мозоли да порезы.
И физиономия–то у меня самая наипростецкая.
А и их, разведчиков–то, тоже понять можно. Думали — генерала сграбастали, уже небось готовились железные кресты нацепить, и вдруг вместо генерала оказывается самый обыкновенный рядовой. Обидно, конечно, им было.
Побывал я в трёх лагерях для военнопленных, два раза бежал, и оба раза поймали. Чудом жив остался.
Поглядел бы ты на меня в то время: кожа до кости. Помаленьку отошёл, силёнок набрался… Помню, когда к своим попал, на радостях чарку хватил — свой брат сапёр преподнёс — так чуть богу душу не отдал. Оглушило, как быка молотом…
После войны тоже немало побродил по родной земле. И маляром был, и сапожником, и дорожным рабочим, и плотничал, конечно. Где только не был, а осел тут, в Смехове. Последнее время места себе не находил там, в чужом краю. И работа хорошая была, и заработок тоже… Все бросил — и домой. И вот тут с сорок восьмого года. А дома мои в посёлке стоят ещё довоенные. Плотничать–то я начал с пятнадцати лет. И дед мой был плотник, и батька…
3
Гаврилыч взвалил обструганную доску на плечо и понёс в дом. Там пригонит он её к другой такой же. И ляжет доска плотно, как влитая. Гаврилыч уже заново переделал половину пола. Тот, что настлал Серёга Паровозников со своими молодцами, горбатится, пищит и скрипит, когда наступишь на него. А пол, уложенный Гаврилычем, ровный, без щелей. Пляши на нем — ни одна половица не скрипнет. И то и другое человеческие руки делали, а какая разница!
Глядя, как ловко орудует топором и рубанком Гаврилыч, Артёму тоже хочется что–нибудь сделать. Он откладывает альбом в сторону и берет второй топор. Поплевав на брусок, начинает точить. Гаврилыч неодобрительно поглядывает на него. Наконец не выдерживает, отбирает топор и сам затачивает.
— Кто же мочит брусок? — говорит он. — Камень размягчается, не даёт нужного эффекту, и брусок замасливается, портится. Точить нужно только на сухом бруске. Мочат лишь точило, оттого что сталь сильно нагревается и может отпуститься жало. И потом кто же так топор держит? Жало должно быть ровным, прилегать к бруску плотно, а не кое–как. Выбрав из отходов горбыль, Артём начинает обстругивать края. Плотник строгает доску рубанком и поглядывает на художника.
— Не пойму, — говорит он, — чего это ты вздумал над деревом измываться?
— Скамейку делаю.
— Скамейку, значит? — ухмыляется Гаврилыч. — Штука нехитрая: доска да четыре ноги… Только сдаётся мне, ничего у тебя, друг ситный, не выйдет.
— Уж скамейку–то как–нибудь сколочу, — отвечает Артём.
— Ну–ну, поглядим…
Калитка распахнулась, и на тропинке появился Эд. Он научился открывать дверь носом. В пасти — большая кость с остатками вареного мяса. Важно прошествовав мимо Артёма, Эд положил кость к ногам хозяина.
— Чего же мне обглоданную мосталыгу принёс? — усмехнулся Гаврилыч. — Вот если бы маленькую…
Пёс, преданно глядя в глаза хозяину, поелозил хвостом. Дескать, закусывай, не стесняйся… Отличная кость!
— Грызи, братец, сам, — сказал Гаврилыч и потрепал пса по шее. — Вон у тебя какие клыки! А мне уж и корку хлеба не разжевать своими зубами.
Когда Эд с костью залёг в тени у колодца, Артём только покачал головой.
— Первый раз вижу такое, чтобы собака костью поделилась…
— Знает, что я с ним тоже последним куском поделюсь, — сказал Гаврилыч.
Закончив скамейку, Артём показал плотнику. Тот повертел её в руках и осторожно поставил на землю.
— Сидеть можно, — неуверенно сказал Артём.
— Сидеть и на земле можно, — заметил плотник. — Покажи–ка лучше, чего это ты все карандашом чиркаешь да чиркаешь?
Артём протянул ему альбом. Гаврилыч долго и внимательно разглядывал рисунки, причмокивал, улыбался.
— Это, стало быть, я? Ну и рожа… — Не похож?
— Брось на меня бумагу изводить… Лучше Мыльникова изобрази. Видный из себя и к тому ж директор спиртзавода… А это учителка? Татьянка? Гляди–ка, почти голая… Добра девка, ничего не скажешь. Вот эту рисуй. Девка, правда, с норовом, но зато красивая.
Гаврилыч с сожалением закрыл альбом, сдул пыль с обложки и вернул Артёму.
— Я вот все удивляюсь, — сказал он. — Есть на свете люди, которые книжки пишут, музыку сочиняют, вот рисуют… Это как, от рождения богом дано или научиться можно?
Артём не сразу ответил. Читая книги последних лет, слушая музыку, песни, смотря кинофильмы, сравнивая живопись, он все чаще и чаще думал, что многое из всего этого не имеет никакого отношения к настоящему искусству. Модные пустые песенки под оглушающий визг оркестра, которые исполняют перед микрофоном полные достоинства, но безголосые девицы и парни; трескучие, как барабанная дробь, стишки бездарных поэтов; полуабстрактная, полуплакатная мазня живописцев и графиков — все это можно легко научиться делать, не имея даже маломальского таланта.
Артём попытался растолковать плотнику свои соображения. Тот, слушал внимательно, не перебивал, а когда Артём закончил, неожиданно подытожил:
— Выходит, в вашем деле таким, как Серёга Паровозников, вольготно живётся? Ежели простому человеку вместо хлеба мякину подсунуть, он сразу разберётся, что к чему, а вот с книжкой или музыкой, видать, потруднее…
— Людей, Гаврилыч, не так–то просто обмануть… Настоящий талант — он как луч солнца: далеко светит. И всегда рано или поздно найдёт дорогу к читателю или слушателю. Плохую книжку и читать не будут. Так же и пустая песня человека за душу не возьмёт. Как говорится, в одно ухо влетит, в другое вылетит. Кстати, всех этих ремесленников и не интересует, как люди относятся к их продукции…
— Ну ладно, а как вот ты сам о себе думаешь? Художник ты? В альбоме–то много чего начиркано, так это все наспех. А настоящие–то картины есть у тебя?
— Если бы я не верил, что когда–нибудь напишу настоящую картину, — сказал Артём, — я бы давно краски и кисти забросил… И честное слово, поступил бы к тебе в ученики. Лучше быть хорошим плотником, чем плохим художником.
— Так я и разбежался тебя брать… В плотницком деле тоже талант нужен.
На следующий день, когда Артём вернулся из столовой, рядом с его грубой кособокой скамейкой–золушкой стояла ладная крепкая скамейка–принцесса. Она сияла на солнце древесной свежестью. Коричневые отполированные сучки, будто родимые пятна, были рассыпаны на гладкой поверхности. Казалось, четыре фигурные ножки сами выросли из широкой доски. Скамейка, в отличие от Артёмовой, была сделана без единого гвоздя. И лишь в пазах застыл белыми пузырьками казеиновый клей. Мимо такой скамейки не пройдёшь: остановишься, полюбуешься и присядешь. Сама тебя приглашает, уговаривает.