Аристархов легко и естественно выучил немецкий, так что приходилось скрывать, потому что сослуживцы подозрительно косились, когда он вдруг вступал в разговор, желая прояснить их отношения с продавцом на развале или с контролёром в автобусе.
В Афганистане Аристархов был смугл, тёмно-рус, в резко очерченном его лице определённо проступало что-то жестоко-восточное. Закрути вокруг головы Аристархова чалму, посади на верблюда, и готов средней руки вождь суровых белуджей.
В Германии же Аристархов стремительно посветлел, черты лица разгладились, на подбородке появилась ямочка. Одним словом, вместо вождя белуджей — молодой Вертер.
«Да ты прямо какой-то русский всечеловек!» — воскликнул однажды генерал. В Афганистане Аристархов лихо переводил генералу с тюркских. В Германии — с немецкого, так что, летая на персональном вертолёте над Саксонией и Тюрингией, генерал не брал с собой переводчика, довольствуясь Аристарховым. Бундесверовские чины принимали Аристархова за русского немца. Один заметил, что он говорит на бездиалектном немецком, что большая редкость для Германии. Так что Аристархову вполне по силам было сделаться немецким всечеловеком, всенемцем.
Случалось, немецкие девушки заговаривали с Аристарховым на улицах, в кино или в кафе. Они были куда более решительны в выражении своих симпатий, нежели девушки русские, но стеснённость жизненного пространства Германии как бы налагала на них некую бескрылость, ограниченность в поступках и мыслях, поэтому они бесконечно проигрывали в сравнении с русскими девушками, которым ничего не стоило послать к чёртовой матери родимый дом в Москве или в Новгороде да и податься на войну в Афганистан или в niqht club в Киншасу. В русских девушках тоскливо, но в то же время грозно завывал ветер больших голодных пространств и нестандартных решений, что делало их крайне привлекательными для сатанеющих от сдавленного, размеренного существования немцев, всю свою историю мечтающих об этих самых больших пространствах, неоднократно и не на пользу себе за них воевавших.
— Аристархов, — сказала Жанна на следующий день после того, как они устроились в каменном бюргерском доме на берегу круглого прохладного озера в Саксонии, — я хочу, чтобы ты был последним советским оловянным солдатиком, которого турнут из Германии.
Летая сначала над Волгой, затем над афганскими горами и песками, Аристархов иногда задумывался: что есть Родина? Родина сделала всё от неё зависящее, чтобы у Аристархова не было родного дома, зато посадила на вертолёт, отправила воевать. Чем сильнее Аристархов над этим размышлял, тем сомнительнее казалось ему тождество того, что он оставил в Союзе, со словом «Родина». Родина — это то, что бесконечно близко, что понимаешь «от» и «до», ради чего живёшь, чему служишь. Аристархов не мог сказать такого про Союз. Его Родиной была армия. А малой родиной, то есть родиной души, — вертолёт, с которым Аристархов ощущал себя слитно. Любую порученную работу, будь то подхват раненых с поля боя или превращение в облако пыли мятежного кишлака, он исполнял превосходно, потому что так хотела Родина-армия.
Жанна не была оригинальна. Все, дослуживающие в Германии, стремились к тому, чтобы оказаться последними, кто покинет Германию. В Афганистане Аристархов понимал, чего хотела Родина-армия. Она хотела сломить сопротивление мятежных афганцев. В Германии Родина-армия хотела того, чего не могла хотеть, как говорится, по определению, а именно — продать себя. То был странный процесс изменения энергетической сущности, превращения материального, полноценно функционирующего военного механизма в бесплотные цифры, коды, символы счётов, невидимо скользящих по европейским компьютерным линиям, возникающих на банковских дисплеях. То был процесс изменения сущности людей, когда под фуражками, кителями с погонами вдруг заходили астральные тела, рассчитывающие и обсчитывающие собственную выгоду, аннигилирующие военное имущество, оборудование, цистерны с топливом, то есть всё, к чему можно было прикоснуться руками, что имело хоть какую-нибудь цену в германских марках.
В Германии Аристархов осознал, что вторично осиротел. У него не было Родины-Союза. Не стало и Родины-армии. Остались только вертолёт и семья.
— Я и так здесь последний оловянный солдатик, — ответил Аристархов жене. — Когда бы за мной ни погналась крыса, крича, что у меня нет паспорта, я всё равно самый стойкий.
— Только не думай, что я прыгну за тобой в огонь, как бумажная танцовщица, — сказала Жанна.
— В какой огонь? — удивился Аристархов.
— В такой огонь, — внимательно посмотрела на него Жанна, и Аристархову очень не понравилось, как она на него посмотрела. Так она смотрела на него, когда он отдавал ей своё офицерское жалованье. Сначала, когда только приехали в Германию, Жанна, как девочка, радовалась каждой марке. Теперь принимала жалованье с поджатыми губами. «В огонь нищеты, — догадался Аристархов, — в огонь жизни в Союзе, то есть в России».
— Аристархов, ты как будто не в армии служишь, — сказала однажды ему Жанна. — Неужели у тебя там на аэродроме нельзя ничего продать? Ты думаешь, вот этого, — кивнула на честно выложенные Аристарховым на стол марки, — хватит на две недели? Между прочим, у меня до сих пор нет шубы!
— Продать? — спросил Аристархов. — Только самого себя. Если, конечно, найдётся покупатель.
— Ну, — твёрдо произнесла Жанна, и Аристархов понял, что она долго над этим думала, — за тебя много не дадут.
— Это почему же? — Аристархова уязвила оценка жены.
— Ты тут всё летаешь, гусь, — ответила Жанна, — а я гуляю с Динкой да книжки читаю. Одна я в нашей библиотеке и читаю. В одной вот вычитала, что бедняки — это такие смешные люди, что если бы говно хоть что-то стоило, они бы рождались без задниц. Это про тебя, Аристархов!
В Германии Аристархову явилась мысль, что когда-то немцы и русские были одним совершенным народом, но Господь зачем-то разделил совершенный народ, дав одной его половине богатство, но обидев пространством, другой же — от души сыпанул пространства, но наказал неизбывной, необъяснимой бедностью. С той поры разделённые половины лишены покоя. Одна ради пространства готова пожертвовать не только богатством, но и самим своим существованием. Другая — отдать пространство, а вместе с ним живую душу даже не за богатство, нет, а просто за упорядоченный сытый быт.
Наблюдая сумрачных, как музыка Вагнера, объединившихся немцев, в особенности — по телевизору — их толстого в очках объединителя-канцлера, Аристархов понимал, что что-то необратимое случилось с немецким народом, что он, глотнув пусть скромного, восточногерманского, кровного, но пространства, сдвинулся с некоей летаргической точки, пришёл в движение. Так сквозь добродушие доброго дедушки, любителя пирожных и пива, в холёном лице объединителя Германии — мирного Бисмарка, — вдруг проглядывала несокрушимая стальная решительность. И становилось очевидно: объединение не конец, а только начало. Наблюдая не менее сумрачных, вероятно, как музыка Мусоргского, русских и — по телевизору же — их прямоногого, твёрдоспинного, мраморноголового президента-разъединителя, Аристархов понимал, что и с русским народом случилось необратимое, что и он, глотнув обещаний богатства, как водки во сне, сдвинулся с некоей летаргической точки, пришёл в движение. Так, сквозь уверенность и решительность в гиреобразном лице разъединителя России — мирного Чингисхана — вдруг проглядывали нерешительность и растерянность человека, не ведающего, что натворил. И становилось очевидно: разъединение не конец, а только начало.
Двух представителей некогда разъединённого народа воочию наблюдал Аристархов: бундесверовского полковника герра Вернера и собственную жену Жанну.
Офицер связи, уполномоченный решать вопросы, связанные с выводом авиадивизии, герр Вернер переступил порог КПП робким, тихим, почтительным, готовым, казалось, решать все спорные вопросы исключительно за счёт немецкого налогоплательщика. Безукоризненно вежливый, он, похоже, в каждом русском с погонами подозревал если не героя, то безусловно сильную личность. По мере приобщения к повседневным делам дивизии герр Вернер, впрочем, стал смотреть на мельтешивших возле него русских, в том числе и генералов, с нескрываемым презрением.
Аристархов догадался: герр Вернер питал глубочайшее, смешанное с мистическим страхом, уважение к огромному государству, создавшему такое количество такой совершенной военной техники, твёрдо вставшему железной летучей ногой посреди поверженного в прошлой войне государства герра Вернера, способному в случае новой войны за тринадцать часов пройти остаток Европы, остудить горячие танковые дула на бискайском атлантическом ветру.
Немцы, конечно, любили, уважали и понимали музыку. Но больше музыки они любили, уважали и понимали силу.
Герр Вернер в силу немецкой организации ума ошибочно распространил это своё уважение к чужому государству на людей, волею обстоятельств оказавшихся при военном имуществе этого самого государства. Сейчас герр Вернер расхаживал по территории части как хозяин. Несколько раз он приглашал Аристархова в бундесверовский авиационный офицерский клуб, но Аристархов отказывался. Ему не нравился новый жёстко-повелительный взгляд герра Вернера. Слишком уж тот уверился в окончательном ничтожестве русских. Идея освобождающегося для Германии пространства горела в глазах герра Вернера. Впрочем, герр Вернер нашёл способ оказать услуги Аристархову, поселив того в бюргерском доме на берегу круглого озера. На дом претендовал новоназначенный редактор военной газеты — кому была нужна эта газета? — но что мог симпатизирующий редактору командующий против распорядителя кредитов герра Вернера?
И Жанна проделала свой путь от уважения и признательности не то чтобы к презрению, нет, но к утверждению в некоей неполноценности, бессмысленности Аристархова как человека и, вероятно, как мужа. Неполноценность, бессмысленность Аристархова как мужа заключалась в недостаточном, по мнению Жанны, количестве зарабатываемых им марок. Не существовало такого, что можно было бы исполнить на вертолёте и что бы Аристархов этого не сумел. Пролететь под мостом или под линией электропередачи. Встать в воздухе на винт. Приземлиться в колодец. Поразить с высоты ракетой мишень размером с носовой платок. Он мог запросто разнести за несколько минут весь этот город. И вообще, не было на земле человеческого дела, в котором он бы оказался абсолютно ничтожен. Кроме единственного: делать деньги.
Здесь любой опойный складской прапор давал ему сто очков вперёд. Аристархов, всю свою жизнь проживший вне денег, остро переживал внезапно открывшееся собственное ничтожество и в то же время сознавал, что это врождённый порок, излечиться от него невозможно. Аристархов начинал думать о деньгах, и его разбирал идиотский смех, настолько лично ему была очевидна смехотворность денег в сравнении со всем остальным и настолько это было не так. Должно быть, он походил на безумца, полагающего, что земля плоская, а не круглая, что она стоит на месте, а не вращается вокруг Солнца, то есть денег.
Некий майор Лузгаев по-соседски захаживал к ним на огонёк. Жанна каждый раз уходила к себе, до того ей был неприятен этот майор — матерящийся, едва умещающий пузо в китель, вечно пьяный и почти всегда с расстёгнутой ширинкой. Но вот стало известно, что майор толкнул немцам цемент, поимел пол-лимона марок. Теперь Жанна не уходила, когда тот сидел у них на кухне, отзывчиво смеялась его шуточкам, что-то даже похожее на интерес к майору сквозило в её взгляде. Деньги превратили Лузгаева в достойного мужчину. Отсутствие денег превратило Аристархова в ничто. Всё это было старо как мир и одновременно ошеломляюще ново для растираемого между двумя жерновами — деньгами и их отсутствием — Аристархова.
Жанна, рванувшая в Афганистан сразу после Торопецкого медучилища, побывавшая под ракетными и артиллерийскими обстрелами, пережившая смерть двух своих (хотя кому, кроме неё, известно точное число?) мужиков, поработавшая операционной сестрой в госпиталях, подежурившая ночами возле умирающих и стонущих раненых, видевшая в жизни всё, что позволительно и непозволительно видеть женщине, вынесенная Аристарховым сквозь ущелье, в водно-золотом облаке из-под пакистанского «Миража», Жанна в Афганистане, где у неё не было ничего, где она была как евангельская птица небесная посреди смерти, сохраняла доброту, живость взгляда, искренность речи и естественность поведения, — одним словом, сохраняла человечность там, где, казалось, не может быть места человечности.
В Германии, где не было смерти, не было раненых, не было обстрелов, где у них был хоть и временный, но дом и всего было в достатке, живое, доброе лицо Жанны сделалось жестяным, взгляд погас, речь стала нервной и односложной, поведение — резким и неадекватным, — одним словом, Жанна утратила человечность там, где, казалось, ничто этой самой человечности не угрожает. Только в магазинах, перед аквариумами автосалонов, где на специальных площадках медленно вращались карминные «мерседесы» и аспидные «БМВ», в меховых пассажах с тысячами шуб, как будто нанесёнными немцам «с дыма» некими северными данниками, взгляд Жанны зажигался холодно и требовательно, совсем как взгляд герра Вернера. Идея потребления, как пространства без границ, смысла и меры, горела в глазах Жанны.
— Помнишь обувные ряды в Герате? — спросил Аристархов, когда они то ли в Бремене, то ли в Касселе шагали по нескончаемому меховому пассажу.
— Ну? — коротко отозвалась Жанна, прожигая взглядом витринное стекло. Аристархову показалось, что число чёрных кружков на леопардовой шубе увеличивается от её паяльного взгляда.
— Сколько шуб… — продолжил Аристархов.
— Не вижу связи, — оборвала Жанна.
— В Герате все ходили босиком, а здесь не бывает морозов, — засмеялся Аристархов.
— Много шуб, много обуви, — ответила Жанна, — это жизнь, Аристархов, это то, ради чего люди живут, а не ради вонючих войн и вертолётов. Но тебе, — закончила с сожалением, переходящим в отвращение, — этого никогда не понять!