Малый круг

Козлов Юрий Вильямович

В книгу молодого писателя Юрия Козлова «Малый круг» включены повесть «Воздушный замок», а также рассказы «Малый круг», «Смородина», «Канал Грибоедова» и др., в которых исследуются нравственные истоки становления личности молодого современника.

 

ВОЗДУШНЫЙ ЗАМОК

…Ночью прошел дождь, и молодые весенние листья яростно зазеленели. В каждом листике, в каждой ветке, в каждом стволе неистовствовала жизнь, отчего деревья едва не пускались в пляс. Но они были вынуждены стоять недвижно, закованные в асфальт, внимая лишь ветру, его лишь трепетно призывая. Ветер же был редким гостем в каменных городских лабиринтах. Деревьям оставалось смотреть вниз — на мокрый дымящийся асфальт, на лужи в бензиновом оперении — в них отражалось серое с редкими просветами небо, на машины, веером разбрызгивающие лужи, на людей с зонтами и без зонтов, спешащих по двору. Самым обыкновенным, дождливым, следовательно, было утро. У всех тикали на руках часы, но никто, глядя на циферблат, на шевелящуюся, подобно тараканьему усику, секундную стрелку, не скорбел по безвозвратно уходящему времени. И в этом тоже заключалась обыкновенность утра.

Один Андрей в данный момент предавался горьким, но одновременно весьма успокаивающим размышлениям, что века, культуры, эпохи и, конечно же, сами люди проходят, исчезают вместе со временем. Андрей, к примеру, не понимал тех, кто восхищался старинными развалинами. Развалины казались ему каменными шрамами на коже земли, глядя на них, он думал, сколь безнадежно и неостановимо смертны люди. Развалины, по его мнению, уместнее было считать надгробными памятниками схлынувшим поколениям. Можно было скорбно стоять пред ними, но только не восклицать, что они прекрасны. Мысли Андрея скользили накатанным путем в глубь истории искусства, в частности архитектуры. Как этажи на лифте, как костяшки на счетах, отщелкивались эпохи и стили. Однако же не гениально обращенный углом к зрителю Парфенон, не блистательный античный канон красоты принесли успокоение, а несколько далее отстоящая в веках крито-микенская культура, об архитектуре которой Андрей как раз писал научно-популярную статью. В ней он высказывал весьма и весьма спорную мысль о загадочной абстрактности крито-микенского искусства, его странной и удивительной для древности отрешенности от земных забот. Письмена, на каждом шагу сопровождающие памятники египетского или вавилонского искусства, здесь определяющего значения не имели. Это давало повод Андрею утверждать, что крито-микенское искусство было относительно свободно от исторических воспоминаний. Скульптуры, фрески зачастую вообще были лишены пояснительных текстов. Предпочтение отдавалось чисто изобразительным мотивам, но опять-таки изображения не передавали никаких событий, а как бы являлись выражением внутренних переживаний творца. Субъективные и, возможно, неправильные эти рассуждения породили у него некий обобщенный образ крито-микенской культуры: ему виделось дитя, резвящееся в райском саду, не помышляющее о разрушении и смерти, не задумывающееся, что есть жизнь вообще…

Мысли эти пронеслись в одну секунду, и Андрей подумал, что вряд ли его статья о крито-микенской архитектуре, даже если он ее закончит, увидит свет. Он посмотрел на небо. Солнечные лучи ощупью искали дорогу сквозь небесный мрак. Некоторые прорывались, и словно в косую свето-теневую линейку был расчерчен проспект. В одних домах вдруг вспыхивали отраженным светом окна и жестяные карнизы, в других они оставались темными. Андрей неожиданно подумал, что не видит во всем этом единства, связующей нити, благодаря которой живая стихия природы и мертвая металла и камня образуют окружающий мир. Это напомнило ему годы, когда он только начинал работать в архитектуре. Андрей сдавал проект, где, как ему казалось, была связующая нить, было единство. После десятикратных переделок на последнем этапе он уже не узнавал своего детища. Его идея как единое живое целое не существовала, была расчленена, лишь отдельные ее частицы дергались, словно лягушачьи лапки на лабораторном столе. Был, казалось, единственный выход — скомкать, разорвать проект, но это было бы странно, потому что все переделки, поправки, изменения вносил поэтапно сам Андрей. Таким образом, находился второй выход: не препятствуя воплощению в камень, мысленно отказаться от проекта. Получить деньги и забыть о нем.

Вот и сейчас, скажи он кому, кто не видит единства окружающего мира, потому что единство — это всегда выстраданная идея, идея же, как свидетельствует история человечества и скромный опыт любого человека, в том виде, в каком она пришла в чью-то, пусть даже гениальную, голову, существовать не может, обязательно будут поправки, переделки, так сказать, подгонка под текущий момент, его бы вновь сочли безумным. Нет, образ дитяти, играющего в райском саду, положительно нравился Андрею. Архитектурные сооружения той эпохи ему хотелось сравнить с облаками. Их причудливые очертания парят в воздухе, пронизанные светом и красками, легко движутся, не разделяясь на несущие и несомые конструкции…

…А накануне вечером темно и неуютно было за окном. Шумел ветер, швыряя в окна пригоршни капель. Сама тревога, казалось, неслышно бродит среди холодных мокрых деревьев.

За ужином жена сказала Андрею:

— Ты должен проводить завтра дочь в школу. Я поеду с утра в поликлинику, не знаю, когда вернусь.

— Дочь? В школу?

— Ты, наверное, забыл, — усмехнулась жена, — она заканчивает восьмой класс. Завтра первый экзамен, представляешь, как она волнуется?

— А чего ей волноваться?

Вопрос этот не понравился жене. Взгляд ее сделался строгим, каким он делался всегда, когда речь заходила о благе дочери. Считалось, одной матери дано ведать, в чем оно, это благо.

— Ты… Ты… — Много лет уже жена каждую фразу в разговоре с ним начинала с этого утвердительного «ты». «Ты, ты, здравствуй», — произносила она, возвращаясь с работы. «Ты… до свидания», — уходя куда-нибудь. Это свидетельствовало, что все в мире для жены начиналось с него, Андрея. Когда-то ему приятно было это сознавать, нынче же нагоняло тоску.

— Да-да, конечно, провожу, — спохватился Андрей, — обязательно провожу. Могу даже подождать, пока она сдаст экзамен.

— Не надо ждать, — с достоинством (в дочери она как бы уже видела себя: гордую, строгую) ответила жена. — Ты проводи, и все.

— Хорошо.

Разговор, однако, еще не закончился. Андрей понял, теперь жене не нравится, что он не смотрит ей в глаза. Подобно воспитателям прежних лет, жена полагала, что прямой, чистый взгляд свидетельствует о прямых, чистых помыслах. И наоборот. Андрей уставился жене в глаза.

«Ты. Тебе нет дела до дочери. Ты даже забыл, в каком она классе! Неужели забыл?» — горько пожаловались глаза жены, не замечая его иронии.

Андрею это казалось игрой. Когда-то интересной, необходимой, а потому естественной, как определенная игра для определенного возраста. Тогда это, собственно, была даже не игра, а жизнь. Но сейчас… Игра, к которой привыкла жена — в мысленные разговоры, — была для Андрея настолько морально, что ли, устаревшей, как если бы его вдруг заставили играть в казаки-разбойники. Когда-то их мысленные разговоры действительно были общением. Сейчас Андрей только делал вид, что общается.

«Что ты! — Он постарался придать взгляду самую искреннюю заинтересованность. — Разве я мог забыть? Все прекрасно помню. И про дочь, и про все на свете… Да! И главное, про тебя! Про тебя! Просто что-то устал в последние дни».

«Ты устал. С чего бы это? — попыталась перейти в наступление жена. — Уж не от популяризаторских ли своих статеек об архитектуре? Вот уже год, как ты ни за что серьезное не брался. С чего это тебе уставать? О чем ты вообще думаешь, чем занимаешься? Или… Или… я уже для тебя чужая? Мы с Машенькой для тебя чужие?»

Андрей поспешил прервать немой диалог. Одно и то же воспоминание многолетней давности преследовало его. Вот он танцует на институтском вечере с женой — тогда, впрочем, еще не женой, а просто знакомой девушкой — стройной, в платье с воздушными рукавчиками. Андрей приглашает ее и стыдится — наверняка он стеснит ее своим неумением танцевать быстрый фокстрот. Но… что это? Почему у нее такая тяжелая поступь? Она наступила Андрею на ногу, словно гиря упала! Раз, другой! Впервые, помнится, поразился он забавному противоречию: кажущейся легкости и тяжелой, как у грузчика, поступи. Девушка — тогда еще не жена — смотрела на Андрея преданно, совершенно не замечая собственной неуклюжести и отчасти даже искупая ее этим взглядом.

…Сосредоточенно и тщательно Андрей намазывал масло на хлеб, словно не было на свете дела важнее. Подчеркнутое внимание к предмету, в повседневной жизни совершенно заурядному — бутерброду, — убедило жену, что общению с ней муж в данный момент предпочитает пустые механические действия.

Она вздохнула.

Этот вздох слышался Андрею и сейчас, когда он шел с дочерью по подземному переходу — длинному темноватому туннелю. Машинально пересчитывая тускло светящиеся плошки вдоль кафельной стены, Андрей понял, почему ему слышится именно этот — вчерашний — вздох жены. Подобных — горьких, отчаянных, сожалеющих, усталых, смиренных — вздохов немало было и раньше. Но раньше ничего не рассказывать жене, не объяснять — это было совершенно естественно, не требовало ни малейших усилий. Андрей даже не думал, что держит расстояние, отстаивает какую-то свою независимость. Дитя, играющее в райском саду, попросту не помышляло о тревогах жены. Тревоги эти, следовательно, не существовали. Жена, конечно, чувствовала и пыталась прорваться сквозь необъяснимое отчуждение, но дитя, играющее в райском саду, не понимало человеческого языка, где чистота порывов частенько смазывается чем-то суетным, житейским. Лишь одно домашнее существо находилось в полном духовном контакте с Андреем — черная спаниелька Габи. Лишь на ней отдыхал взгляд и душа Андрея, ибо Габи ничего не выясняла, не требовала, но только беззаветно любила. Любовь к хозяину составляла сущность Габи. Всяческие наступления на ногу здесь исключались, и такую любовь дитя, играющее в райском саду, почему-то не отвергало.

Опасаясь ожесточить мужа непрерывными выяснениями отношений, жена отступила. В их отношениях будто бы установился покой. Но излишне говорить, что, как и всякая женщина, жена не могла успокоиться, не уяснив собственного значения и места в загадочной мужниной меланхолии. Стена вздохов, слез, печальных взглядов, таким образом, опоясала райский сад.

Вчерашний вздох жены был неприятен Андрею тем, что являлся следствием некоего никчемного холодного ветра, который в последнее время все чаще проникал в райский сад, тревожил Андрея. Выбраться из сада значило для него окунуться в хаос, в разрушительные раздумья, вновь стать уязвимым для тоски и горя. Значило, наконец, предстать безответным перед жизнью: перед фактом, что последний год псу под хвост, последний год — странное оцепенение, совершенно не хочется работать и вообще… Значило взглянуть на себя глазами близких и испытать смятение не только за себя, но и за них — за жену и дочь — ведь он все-таки глава семьи! Поистине это означало изгнание из рая!

Когда-то Андрей прочитал у писателя Платонова, что жизнь есть движение человеческого горя. Андрея никак не тронуло это утверждение, потому что тот, кто в раю, не думает о горе. Он подумал тогда, что жизнь, вероятно, движение чего-то другого. Быть может, неосуществленных человеческих мечтаний. Или страха. Или стертых, однообразных человеческих чувств. Или одновременное взаимопроникающее движение лжи и правды. Сейчас, поднимаясь с дочерью из подземного перехода, откуда до школы было рукой подать, Андрей придумал еще одно определение жизни: движение сомнения, тотального сомнения — в себе, в окружающем мире, да в чем угодно, даже… в собственном рае! Однако он тут же почувствовал, что столь высокое обозначение сомнения к истине его никак не приблизит, ибо немедленно подвергнет сомнению не только истину, но и все предшествующие размышления. Искать тут истину все равно что строить дом во время землетрясения.

Андрей огляделся. Они уже свернули с проспекта и шли по едва зеленеющей аллее. Влажная после ночного дождя земля, казалось, подрагивала. Оттого, что листья на ветках были маленькими, ветки тоненькими, стволы по-весеннему прозрачными, аллея казалась худенькой и гибкой, как девочка-подросток. Над аллеей светлело небо, и солнце набирало высоту, разгоняя пелену утреннего тумана.

Неожиданно Андрею стало жаль себя, совсем как в отрочестве, когда, казалось, необъяснимая враждебность разлита в окружающем мире, все — против, и нет места, где можно спрятаться, укрыться. Нынче же в сходной ситуации достаточно было просто переложить невидимый регистр, и все личностное, тревожащее проецировалось на вечное и независимое, будь то историческая эпоха — какие-нибудь милые сердцу Андрея древний Крит или средневековый Прованс, будь то даже современная жизнь. Эта жизнь: Москвы, природы, окружающих людей — могла оказаться в единой тональности с мыслями Андрея, и внутреннее переживание становилось всеобъемлющим, обретало размеры галактические, некий всеобщий смысл как бы открывался Андрею. Но бывало и по-другому. Жизнь текла в упоении от своей изначальной силы, и Андрей казался себе бабочкой, прилепившейся к крыше поезда. Что может осмыслить бабочка? Теряясь перед этой изначальной силой, Андреевы мысли растворялись, разлетались на атомы, лишались смысла. Но в любом случае наступал покой. В независимой жизни, следовательно, точно так же, как и в природе, заключались забвение и спасение. Сейчас она бесстрастно свидетельствовала, что на дворе май, весна, что грядет теплый и влажный день, что легкий ветерок будет гнать по Москве-реке рябь, что впереди свобода — пей ее, сладкую, пенящуюся, пей, наслаждайся!

Однако желанный покой что-то уж слишком долго не наступал. Андрей чувствовал себя загипнотизированным, бессильным перед злой волей, выгоняющей его из рая. Никчемный холодный ветер все настойчивее подталкивал к краю. Творческий отпуск заканчивался у Андрея через месяц, но при желании его можно было продлить, так что приближающееся завершение отпуска причиной ветра никак быть не могло. Андрей подумал: надо выпить, и тогда мнимые причины развеются сами собой. В последнее время полюбился коньяк. Входя в винный магазин, глядя на этикетки-символы, вызывающие яркую гамму ощущений, он закрывал на секунду глаза и почти физически ощущал, как делает глоток терпкого армянского «Ани», если, конечно, сей редкий напиток имелся в наличии. Вакхическое древнее тепло, рожденное от дубовой бочки и виноградного спирта, волнами поднималось от согретого желудка к голове.

А когда-то Андрей знавал иное опьянение, куда более сильное, чем нынешнее. То опьянение, напротив, совершенно исключало спиртное, было принципиально другого свойства. Стимулировалось не извне, а изнутри. Андрей просыпался в шесть утра, и сам вид пробуждающегося города, синее небесное шевеление, истлевающая на глазах ночная паутина, но главное — разложенная на письменном столе работа, книги, утренняя чашка кофе, ощущение безграничности собственных сил, непререкаемая уверенность, что ему подвластно в этой жизни, а точнее, в работе, которую он наметил, все, — вот что пьянило сильнее вина. Андрею казалось, он может загипнотизировать солнце, одной своей волей заставить его светить ярче. Кто был молод и у кого хватало в молодости страсти и терпения работать, тот знает, что это за опьянение.

Андрей взглянул на дочь, шагающую рядом. Как-то странно: он одновременно помнил и не помнил о ней. Губы сжаты, взгляд напряженный. Неужели так волнуется из-за экзамена? Пожалуй, жарковато ей в длинном вязаном пальто, вон как раскраснелась. Пальто, судя по всему, было непременной частью образа, которым в настоящее время жила дочь. Сегодня она надела бы его и в тридцатиградусную жару. А через две недели, возможно, не наденет больше никогда. Дочь шагала рядом в очаровательном несовершенстве пятнадцати лет. Андрей казался себе ослом, потому что если и было что-то подчеркивающее несовершенство, так это его присутствие. Жена, как и всякая мать, наивно идеализировала дочь. В проводах на экзамен необходимости не было.

Она шла чуть впереди. Со спины это была божественная девушка: золотистые пышные волосы, едва колеблемые ветром, лежали на плечах, и талия, и переход к едва наметившимся бедрам, и желтые сапожки с посверкивающими декоративными шпорами. А если смотреть в профиль, то прежде всего в глаза бросался локон, такой смешной, такой неизъяснимо детский, что невольно возникала мысль: а давно ли, собственно, обладательница локона перестала играть в куклы? Давно ли задвинула ногой под кровать ящик с игрушками? Золотистая трепетная подковка на нежной щеке выдавала девочку, капризничающую по утрам, шуршащую по пути в школу шоколадными обертками, стыдливо скрывающую страсть к сказкам и мультфильмам. Спереди же локон был не так заметен. Главенствовали глаза — непроглядно синие, какими иногда бывают тучи перед сильнейшей грозой. Вот-вот заблещут молнии, гром расколет небо. Предсказуемая, но неуправляемая стихия.

Андрей вспомнил, как однажды оказался с дочерью на концерте какого-то английского певца — худого длинноволосого маньяка, которому, как явствовало из программки, было шестьдесят лет, но который скакал по сцене словно мальчик. Певец неистовствовал, пытаясь расшевелить зал, однако какая-то робкая публика собралась на том концерте — ему лишь слабо подхлопывали. Отчаявшись, певец, крича и танцуя, бросился между рядами. От него испуганно отворачивались, в лучшем случае натянуто и недоверчиво улыбались. Андрей и дочь сидели как раз в начале ряда, и певец, прыгающий по красному ковровому проходу, оказался прямо перед ними. Андрею сделалось неловко, когда тот, наклонившись, запел им в лицо. «От возраста не убежишь», — рассеянно подумал Андрей. Глубокие морщины, склеротические узоры вокруг глаз свидетельствовали, что певец — дедушка. Вдоль морщин катились капли пота. Андрею даже стало жаль певца. Дочь же, напротив, не испытывала ни малейшего стеснения. К изумлению Андрея и к бешеному восторгу певца, она вдруг стала подпевать в микрофон, а когда песня закончилась и зал зааплодировал, вытащила из отцовского портфеля бутылку рислинга, купленную Андреем час назад, и вручила певцу. Необычный этот подарок привел певца в совершеннейший восторг. «Маша, Маша…» — только и успел прошептать Андрей. Дочь была представительницей нового неведомого племени, не знающего изначального испуга, необъяснимого внутреннего запрета, живущего в согласии с собственными эмоциями и не задающего себе в каждом конкретном случае вечного вопроса: «А можно ли?»

Смотреть на шагающую рядом дочь было, конечно, приятно. Мысли о крае, к которому подталкивал никчемный холодный ветер, отступали. Однако Андрей вдруг осознал, что и Маша, и ее внутренний мир, синий, предгрозовой, — все это ему неведомо. Ясность их отношений была миражной. Заглянув в глаза дочери, он почувствовал зависть и некоторую печаль. Какими, должно быть, свежими, тугими виделись ей образы весны. Молодые глаза, молодое время года. Андрею показалось, ее зрение передалось и ему… Мокрая трава на газонах, суета голубей, ранние голубые цветы у бетонной ограды, крохотные прозрачные капельки на листьях, на асфальте, на желтых сапожках, на вязаном пальто дочери. Даже на декоративных латунных шпорах увидел Андрей капельки внезапно обострившимся зрением. Все было натянуто как струна, готовая запеть. И хотя Андрей понимал, что натянуто не для него, все равно ощутил себя очень молодым, в воздухе почудилось дыхание земли, пока еще голодной и нежной, только-только изготовившейся к цветению. Запах был знакомым до головной боли, Андрей вдыхал его когда-то давно, в детстве, когда сам существовал в синем предгрозовом мире. Но тогда к чистому запаху земли примешивалось что-то еще. Но вот что? Андрей не мог вспомнить.

Зато вспомнил, как несколько дней назад, возвращаясь домой, увидел два силуэта на скамейке в скверике. Худой весенний месяц робко выглядывал из-за туч. Некая вековечная игра шла между силуэтами. Парень все наклонялся к девушке, девушка все отстранялась от парня. Андрей замедлил шаги. Еще до очередного наступления парня понял, что поцелуй состоится. Но… теперь решительность читалась в силуэте девушки. В парне же, напротив, смятение. Не чувство уже вело парня, но воля, железная нацеленность. Андрей подумал: вот сидят они на скамейке и сами толком не знают, как все получится. Он же просто идет мимо и уже все знает. Горечь прожитых лет внезапно ощутил Андрей, словно дымом пахнуло в глаза. Но удивительно: не мимолетной была горечь, не просто возраст напомнил о себе. Странное посетило чувство, что ведь это тогда давно, в том возрасте, произошло н е ч т о, предопределившее как рай, так и намечающееся изгнание из рая, предопределившее всю его жизнь. Тугие, свежие образы весны вдруг куда-то исчезли.

Тогда он не ошибся. Два темных силуэта слились в один, потом резко разделились. Девушка отошла от парня. Парень остался сидеть. Чиркнула спичка, осветила его умиротворенное лицо. Походка удаляющейся девушки показалась слишком уж знакомой. Андрей приостановился. Худенький месяц мелькнул в тучах. «Да это же Маша! Моя дочь!» — заволновался Андрей, испытывая внезапную растерянность, нежелание верить собственным глазам, собственную невластность над происходящим. «Не она… Мне показалось…» — успокаивал себя, шагая к дому. С Машей Андрей столкнулся возле лифта. Конечно же, в скверике на скамейке была она.

— Я думал, — сказал ей тогда Андрей, — у меня еще впереди годика два спокойной жизни.

— У тебя? — внимательно посмотрела на него Маша. — Двести двадцать два! И разве… — заговорщически наклонилась, — что-то намечается, что может нарушить твой покой?

— Вроде бы, — ответил Андрей, — кое-что кое-кем намечается… по вечерам на скамейках.

— Ну, папа! — воскликнула Маша. — Ты меня разочаровываешь. Я не вижу здесь ничего, что могло бы угрожать твоему покою.

— А что ты здесь видишь?

— Так… Ничего. Чепуху.

— Да, но я…

— А вот это уж нет! — неожиданно твердо ответила Маша. — Нет! И все.

— Как ты со мной…

— Вот так! И не делай вид, что обиделся. Нет, нет и нет!

Кроме всего прочего, жену и дочь роднило упрямство. Жена упрямо стремилась к Андрею, дочь упорно стремилась прочь.

В тот вечер они больше не разговаривали.

— Маша, — тронул он ее за руку сейчас.

— А? Что? — Взгляд дочери метнулся в сторону газона, где росла одинокая липа с иссеченным черным стволом. Под липой стоял парень. Заметив Андрея, он сначала отступил за ствол, потом выглянул с другой стороны.

Вот она, главная причина предэкзаменационного волнения! Конечно же, это был другой парень, не тот, который умиротворенно покуривал в скверике.

— Папа, ты можешь меня дальше не провожать…

Не было стеснения в синих глазах дочери, лишь нетерпение и удовлетворение, что нестриженый голубчик томится, выглядывает из-за дерева. У Андрея сжалось сердце в предчувствии грядущих тягостных объяснений — не с дочерью, с женой! — когда она будет внушать, что его отцовский долг уберечь дочь от сомнительных соблазнов, пресечь эти поздние возвращения, эти легкомысленные телефонные разговорчики… «А ты сама? — по-видимому, спросит Андрей у жены. — Береглась в ее возрасте сомнительных соблазнов?» — «Да. И тебе это известно лучше, чем кому-либо другому», — с достоинством ответит жена и, уходя из комнаты, непременно наступит Андрею на ногу.

«А вот я не берегся, — подумал Андрей, — мне тогда вся жизнь казалась сплошным соблазном. Как бы я хохотал, если кто-то посоветовал мне беречься сомнительных соблазнов…»

— Послушай, Маша, — сказал дочери, — ты…

— Да-да, — ответила она, — я все знаю.

— Хорошо, — вздохнул Андрей, потрепал по руке дочь. — Возможно, в последнее время я… как-то мало уделял тебе внимания и все такое, но все же… Хотя бы потому, что я твой отец, что я старше, я… должен, должен сказать, прошу тебя, будь умнее…

Дочь смотрела на него с любопытством.

— Я тебя дальше провожать не буду, — остановился Андрей. — Собственно, ты и… не хочешь… Ну, ни пуха ни пера!

— К черту! — немедленно ответила дочь. — И еще это… спасибо.

«Меня — к черту!» — усмехнулся про себя Андрей. Пошел обратно. Не выдержал, оглянулся. Однако же парочка словно в воздухе растворилась. Вдали белело здание школы, куда стекались экзаменуемые. Заливистый звонок потревожил голубей и воробьев. Хлопая крыльями, бешено чирикая, пронеслись они над аллеей, будто тоже опаздывали на какой-то экзамен. Андрей задумчиво смотрел вслед птицам. Прежде из райского сада дочь была почти что неразличима, а сейчас и вовсе пропала — независимая, неподвластная и, видимо… потерянная.

…И вновь он одновременно помнил и не помнил о дочери. Было печально сознавать, что он уже никогда не будет стоять за деревом, пряча в рукаве сигарету. И сердце у него не забьется при виде одноклассницы в вязаном или каком-нибудь другом пальто. Андрей вообще не помнил, когда последний раз резво билось у него сердце, когда чувство пересиливало мысль, когда хотелось безумствовать. Но странной была печаль! Не по юной свежести чувств, не по первым неловким поцелуям печалился Андрей, а по чему-то иному, куда более существенному — не то упущенному, не то отвергнутому в далеком славном возрасте, по тому самому загадочному нечто, столь удивительно повлиявшему на всю его последующую жизнь. Если и можно было предотвратить нечто, то только тогда, давно… Не умом, но памятью души — внутренним переживанием — Андрей вспоминал, каким сам был в возрасте дочери, одновременно чувствуя, как истаивает сладкий райский сад, как концентрируется у затылка ледяная пустота. Из прошлого, из прошлого, следовательно, веял никчемный ветер, и Андрей вспоминал сказку, где во имя победы добра над злом герой забирался на высокий-высокий утес, отыскивал волшебное яйцо, разбивал его, доставал иголку, ломал иголку — и только тогда погибал какой-нибудь Кащей Бессмертный или Змей Горыныч. Андрей давно рассудил, что подобная иголочка имеется в каждом человеке. Приходит час, и человек пытается отыскать ее в самом себе, сломать. Но вот нужно ли это ему, Андрею? Что изменится? Время не обернется вспять, жизнь заново не начнется. После изгнания из рая придется вернуться: к жене, постоянно наступающей на ноги, не понимающей, почему это ее высокая добродетель не спасает мира в семье; к дочери, готовой драться за абсолютную свою независимость; к работе как средству прокормить семью, позолотить жизнь. Андрей едва удержался от соблазна горько посожалеть, что что-то когда-то его согнуло, какая-то, скажем, сделка с совестью, трусливое примирение с действительностью, в результате чего на весь оставшийся век — конформизм, внутренний надлом, перерождение таланта. Но ничего этого не было: никакие привходящие обстоятельства не трансформировали его волю, все в жизни Андрей делал сознательно, всегда поступал, как сам считал нужным. Иголку следовало искать не здесь…

Живя спокойной, размеренной жизнью, Андрей как-то не думал о прошлом, понятия не имел о загадочном нечто. Однако двойственное впечатление от сегодняшнего утра: с одной стороны, намечающееся изгнание из рая, а с другой — неистово синие глаза дочери, золотистая подковка на щеке, смелое нетерпение, парень, прячущийся за липой, — все это пробило брешь в невидимой броне. Краешком ума Андрей постиг еще одно — сотое, тысячное? — свойство времени: насмешливую зеркальность — видеть, чувствовать, как другие переживают то, что с тобой уже никогда не случится. И необъяснимое его коварство — для чего искать иголку, когда в принципе все хорошо, спокойно, налажено? Подобно чистому дыму струилась бы печаль, если не проклятое нечто. Раньше (даже вполне искренне), сетуя на жизнь — ох, в какой, мол, век живем, на волоске подвешено человечество, а следовательно, и вечные добродетели человеческие обветшали: все нынче обрело материальное измерение, жив гнусный принцип «ты — мне, я — тебе», — трудно, ох, трудно! — Андрей в глубине души был спокоен: да-да, все плохо, ну а ему-то… лично ему… хорошо, все есть, все в порядке, и не надо, совершенно не надо ему другой жизни…

Андрей подумал, что последние годы живет в гармонии со временем.

Чужие страсти не трогали Андрея, волновались где-то там, за горизонтом.

— Андрюша, тебе скоро сорок, — сказала однажды жена, — посмотри на себя в зеркало.

— Зачем?

— Время баюкает тебя, как любимое дитя. Ты уже лет десять совершенно не меняешься. Кстати, в солнечный день… а? Обрати внимание…

— На что? На что я должен обратить внимание в солнечный день?

— На тень. Может быть, у тебя уже нет тени? — засмеялась жена. — Ты заложил душу? Почему ты не стареешь?

Андрей пошевелил пальцами в свете лампы. Словно два огромных таракана поползли по обоям тени.

— Я шучу, — сказала жена.

— Тень, — пробормотал Андрей, — тень…

Слово было мягким, как воск, бессильным, как лопнувшая тетива, одним лишь слогом «те» жила в нем память о былом напряжении. «На первый взгляд странно, — подумал Андрей, — что заложившие душу лишались именно тени, куда резоннее было лишать их телесной оболочки, то есть превращать в тень… Хотя кому тогда бы пришла охота уступать бессмертную душу? Какая радость быть бесплотной тенью? Наверное, здесь, как и во всем, извечная двойственность: тело лишается тени, а душа тела, то есть утрачивает кровную связь с происходящим…»

— О чем ты думаешь? — заботливо спросила жена. В глазах ее читалась готовность разделить с мужем любую думу.

— Меня пугает слово «тень»… — прошептал Андрей, наблюдая, как тревога в глазах жены сменяется недоверием, неужели муж опять ее дурачит?

…А далекие берега минувшего между тем обретали реальность, в их извивах возникали и пропадали знакомые с детства лица. Андрей подумал, что, припоминая какой-нибудь эпизод, он и понятия не имеет, какой тогда был год. Время давно утратило для него безликое календарное исчисление. Другие вехи свидетельствовали о времени. Сейчас, вглядываясь в них, Андрей дивился их произвольности, необязательности, не мог разобраться: следствие ли они проклятого нечто или же, напротив, призваны его замаскировать — отвлечь, увести Андрея по ложному следу.

Вот откуда, например, замшевая куртка?

…Ах, какая была куртка! Почти невозможной казалась она в Москве во второй половине пятидесятых, когда угрюмые серые тона доминировали в одежде, когда полосатый свитер, башмаки на толстой подошве, неведомый доселе шейный платочек казались немыслимым и угрожающим новаторством. Однако же у Андрюши куртка имелась — французская, мягкая, замшевая, цвета бискайского песка, подобная лионскому бархату на ощупь. Не только над модой, но как бы над самим укладом тогдашней жизни приподнимала куртка, маячили за ней некое избранничество, полет — одновременно страшноватый и сладостный. Никелированные пуговицы ловили солнце, хмурились в плохую погоду вместе с небом. Десятый класс тогда заканчивал Андрюша, и даже уроки садился делать в куртке: попишет-попишет в тетрадь, а потом зачем-то пощупает рукава куртки, почему-то именно там была самая мягкая, ласковая замша.

Множество курток перебывало впоследствии у Андрея, однако не доводилось ему более испытывать столь страстного, почти физического наслаждения от обладания вещью. Возникла даже мысль, что определенная пустота в душе была заполнена в тот момент, ибо наслаждение, как полагал Андрей, — это именно заполнение пустоты, над которой человек не властен, утоление жажды, где каждый выбирает напиток по вкусу, и по тому, каковы наслаждения, можно судить и какова душа человека.

Сейчас, спустя много лет, постаревший, давно уже измеряющий все на свете такой удобной и универсальной единицей, как собственное благо, Андрей подумал, что слишком уж запомнилось ему ощущение той радости, стало как бы эталоном. Многие последующие радости по куда более достойным поводам не шли в сравнение с той курточной, потому что имели естественные человеческие пределы, в то время как курточная была беспредельна. И только сейчас Андрей понял — почему. Она была первична, с нее, как с фундамента, росло его здание, и неудивительно, что именно она стала одной из вех. Андрей даже смутился от странного этого открытия, как если бы вдруг многосложный какой-нибудь расчет обернулся примитивной задачкой на внимательность, серьезная шахматная партия закончилась детским матом.

В далекий солнечный день отец, ведущий архитектор, вернулся из Франции, достал из чемодана и бросил ему через всю комнату диковинную куртку. Еще не знал Андрей, что именно бросил ему отец, а сердце уже билось и подсказывало: «То, что надо! То, что надо!» Мгновение все, что было до куртки, казалось несущественным, все, что после, — ясным, осознанным. Но память сейчас не хотела ясного, осознанного, тянула туда — под фундамент. Андрей понял: там прячется загадочное нечто. Удивился предательскому свойству памяти — в чувствах, как бы и не тронутых тленом времени, в красках, в мельчайших подробностях преподносить давно минувшие, осознанно забытые картины. И не утешиться было великой строкой: «Где стол был яств, там гроб стоит…» И в мнимом гробу, и под фундаментом загадочное нечто, оказывается, лишь спало летаргическим сном, ныне же зачем-то протягивало сквозь годы бесплотные, призрачные руки.

Андрей вспоминал, что за жизнь была у него тогда. В квартире, окнами выходящей в парк. На даче из красного кирпича. Не многие его сверстники могли похвалиться такой жизнью. Дача окнами первого этажа смотрела в сад и лес, точнее, в лес сквозь сад, но Андрей тогда не замечал леса, потому что жизнь казалась ему охраняемым, ухоженным садом. Второй этаж был без окон, зато со стеклянной крышей. На втором этаже находилась отцовская мастерская. До вечера дневной свет плескался в мастерской, ночью же отец почему-то предпочитал работать при свечах, и часто, взбежав наверх, видел Андрей два трезубца со свечами на огромном, как поле, столе, отца, склонившегося над чертежами и рисунками. Едва колеблющиеся язычки огня — две желтые бабочки — отражались в темном окне-потолке. Звезды небесные словно посылали им привет с бессмертного неба. Когда отца не было на даче, Андрей любил сидеть ночью в мастерской при свечах. Просто так, без дела. Странное родство свечи и звезды небесной открылось тогда Андрею. Душа смутно волновалась, звала куда-то. Но не понимал Андрей — куда? Не знал, что с ним будет, кем станет. Безмолвствовало на этот счет ночное небо…

Мечтаниями и одиночеством была тогда полна Андреева жизнь. Не было матери. Только выцветшая фотография в довоенной кожаной рамке. Коротко стриженная девушка с резкими чертами лица, в кофточке с отложным воротничком. Андрей лишь знал, что ее звали Вера, она была студенткой в институте, где отец был преподавателем. Во время войны ехала на поезде, попала в бомбежку. Погибла.

— Как же ты отпустил ее одну? — спросил Андрей у отца.

— Видишь ли, — ответил отец, — к тому времени мы уже не жили вместе. Я узнал, что она погибла, только после войны.

— А почему вы уже не жили вместе? — поинтересовался Андрей.

— Мне кажется, — на лице отца появилось выражение какого-то незабытого отчаяния, — она чересчур серьезно относилась к некоторым вопросам теории градостроительства.

— И все?

— Ее курсовая работа принципиально противоречила господствующим в те времена взглядам, я бы даже сказал, законам.

— Как же так? — удивился Андрей. — Она была студентка, а ты преподаватель и ее муж. Почему она тебя не послушалась?

— Тогда была особенная молодежь, — усмехнулся отец, — и твоя мать была типичной ее представительницей. Когда ее исключили, она уехала на стройку куда-то на Украину.

— А я?

— Видишь ли, тогда дети не казались чем-то таким, что… ну может, что ли, привязать женщину к мужу, к дому.

— И ты не искал ее?

— Нет, — твердо ответил отец.

Сколько ни вглядывался Андрей в резкие черты на фотографии, не мог ощутить родства с этой девушкой, не мог поверить, что он ее сын. Девушка могла быть студенткой, работницей, героем, кем угодно, но… не матерью! До школы за ним смотрели нанимаемые няни, а потом никто. Андрей не знал материнской любви, следовательно, не испытывал сыновней. Отношения же с отцом… О, это были с самого начала совершенно мужские отношения.

Жизнь без матери, вечно занятый отец, многолетнее одиночество — все это не могло не влиять на отношения Андрея со сверстниками. Все десять классов он был отличником, но до девятого класса у него не было друзей. В школе от первого до последнего звонка жизнь вынужденная, необходимая, за стенами школы — на улице, в парке, а главным образом дома и на даче — начиналась жизнь истинная, в мечтаниях и одиночестве, среди воздушных замков и карточных домиков. Какие прихотливые зато были замки, какие домики многоэтажные! Властелином вселенной воображал себя Андрей, сидя дома в кожаном отцовском кресле с гнутыми, точно шеи лебедей, ручками. Ночью же, на даче, в мастерской, где вместо потолка черное, смотрящее в небо окно, иллюзия вселенского владычества была полнейшей. Даже звезды, казалось Андрею, вспыхивали и гасли по его желанию. От неба к книжкам метался Андрей, от книжек к небу. Так и текла его жизнь…

Однако в четырнадцать лет странный морозец начал прихватывать душу. Красочный книжный мир больше не насыщал. Мушкетеры, капитан Немо, король Артур и рыцари Круглого стола; Абенсеррахи — другие, уже мавританские рыцари, некогда отвоевавшие, а потом шаг за шагом уступившие христианам Гранаду; неизбежные Айвенго, Квентин Дорвард, Роб Рой; меланхолические, русские душою рыцари Бестужева-Марлинского — вся романтическая, бесстрашная компания прискучила. Подвластные некогда звезды превратились в напоминание об одиночестве, теперь уже неугодном. Шагая вечером по улице, Андрей старался не смотреть в небо.

Он по-прежнему много читал. Но уже другие книги. Там было все непонятно, и это было сродни глядению в ночное небо, где каждому различим хаос звезд, а вот стройные хоры созвездий — единицам. Андрей читал разных философов, не зная основ философии, лишь смутно угадывая, что каждый философ хочет по-своему объяснить мир, читал эстетику Возрождения, зная из всего Возрождения лишь три имени: Рафаэль, Микеланджело, Леонардо да Винчи. Дождь новых имен обрушился на него, но лишь звукосочетаниями да бессмысленными совпадениями удивляли имена — например, Николай Кузанский, это же почти что Колька Кузинский, который учился в параллельном классе и у которого Андрей однажды сменял сломанные настольные часы на парусничек в синей бутылке. Колька утверждал, что парусничку триста лет. А вот на бутылке Андрей потом с огорчением обнаружил трещину… Чтение непонятных книг, граничащее с безумием поглощение страниц давали неизъяснимое наслаждение прикосновения к миру титанов, гениев — миру, где — Андрей был в этом твердо уверен — заключено и его будущее. Ему творить и жить наравне с титанами. И хотя будущее пока было неясным, но чем больше книг он прочтет — и в этом Андрей был уверен! — тем скорее оно прояснится, тем скорее обозначится звездная дорога к вершинам. Это тоже была своего рода игра, но игра особенная. Из непонимания, незнания, из механического прочтения рождалось некое подобие знания, его мимолетное зеркальное отображение, ибо так горда была молодая душа и так впечатлителен молодой мозг, так жаждали они насыщения, что были готовы питаться чем угодно, в том числе самыми недоступными книгами. В кажущейся недоступности материала, в плавании по книжному морю, следовательно, и заключалась игра, когда среди застилающих горизонт волн незнания вдруг вставали дивные острова с воздушными замками, вознаграждавшие Андрея за долгий труд. В такие минуты ему казалось: одно какое-то изречение, одна выхваченная из контекста мысль дают волшебный ключ к пониманию всего; казалось, горькая стариковская мудрость как бы пронизывает, и было даже не по себе: как жить с этой мудростью, как смотреть на людей, когда ты все про них знаешь. «Не следует умножать сущности без необходимости», — изрек английский логик Оккам. Мудрость оказывалась одновременным движением и готовностью в любой момент остановиться. Слова англичанина запомнились Андрею. Точно так же запомнилось, что вечная природа, по Леонардо да Винчи, оказывается, бесцельно творит один и тот же образ, а время так же бесцельно разрушает творимое. Всеразрушающему времени можно противопоставить лишь вечность искусства. Искусство, таким образом, возвышается, по Леонардо да Винчи, над философией, потому что только в искусстве человек имеет возможность подчинить своей воле действительность, разрушающее время. Ночью при свете настольной лампы листал Андрей старинную книгу о Леонардо да Винчи, вглядывался в воспроизведенные на пожелтевших вкладках рисунки, чертежи, схемы, в написанные тайным зеркальным почерком строчки гения. Кровь пульсировала в висках. Нет, не знаний все-таки искал Андрей в бесстрастных буквах авторского повествования. Знания как раз не так уж волновали Андрея. И н о е рождалось для него на этом вот пергаментном листе, где раскинула руки обнаженная женщина. Груди ее почему-то напоминали спелые, размягченные снизу осенние груши… Паутина цифр, неведомых слов вокруг. А в углу в темный клубок сбились зеркальные строчки, как грозовая туча. Здесь же чьи-то глаза набросал гениальный Леонардо. О, как жгли Андрея эти словно вчера нарисованные глаза! Незаконнорожденной сестрой знания было иное. Повторяя знание внешне, совершенно искажало его суть. Не улучшить мир трудом призывало, а возвысить, противопоставить всему на свете собственную слабую душу. Чтение, таким образом, отнюдь не являлось для Андрея средством познания. Не работы для души искал он в чтении, но наслаждения. А может ли из наслаждения родиться истинное знание? Нет, только иное! Впиваясь взглядом в желтую страницу, Андрей словно постигал некое изначальное, независимое от воли и желания человека значение жизни, огненно-холодной, как эти глаза, кричаще-бесстрастной, как эта страница. Словно в бездну проваливался Андрей, словно летел куда-то, надменно скрестив руки на груди.

Именно тогда впервые открылось ему сладостное чувство свободного полета души, когда он как бы ощущал себя вне сущности, вне времени. Истинное знание воспитывает ум и душу, предполагает каторжный труд и только потом полет. Иное дарует полет сразу. Но не вверх — вниз! «Искусство, — бормотал в исступлении Андрей, — значит, лишь оно одно… И работа, и наслаждение, и все сразу, и вверх, и вниз… Значит, лишь там мне будет… Что будет? Значит, лишь там я смогу… Да что? Что смогу, как и где? Лишь там, лишь там свобода… Один путь, одна возможность, альтернатива…» — вспоминал серьезное умненькое слово.

Не зная зачем, наверное, чтобы подольше не расставаться с книгой, не менять ее сладчайший яд на вековечные сновидения подростка, переписывал Андрей дрожащей рукой дневник Леонардо да Винчи: «Кажется, мне судьба с точностью писать коршуна, поскольку одно из моих первых воспоминаний детства — как мне снилось в колыбели, что коршун открыл мне рот своим хвостом и несколько раз ударил меня им по внутренней стороне губ».

Воспоминания гения, столь непохожие на воспоминания в обычном значении этого слова, покорили Андрея. «Значит, можно, можно… Вот так…» — словно в лихорадке шептал он. И грезилась белая веранда в скалах, опутанная зелеными веревками плюща, грезилось синее, прокаленное насквозь полуденным солнцем небо, грезилась детская колыбелька, черный коршун над ней… Андрей в волнении бегал по комнате. Леонардо да Винчи — загадочный белый старик с густыми, словно дымящимися белыми бровями… Он был свободен, как никто не был свободен, все было ему безразлично, потому что все могло интересовать его в равной мере.

«А мне? А мне что за судьба?» — неистово вопрошал Андрей, вчитываясь в гениальные кокетливые строчки. И такой страсти был исполнен вопрос, такого нетерпения, такой гордыни, такой тоски, что не выдерживало воображение, и словно электричество бежало по жилам.

…Несуществующий, рожденный воображением, белый волк перелетал в прыжке на веранду дачи, где лежал в коляске маленький Андрей, заглядывал в коляску, и Андрей переживал ужас и ледяной восторг созерцания волчьих глаз. Лесная зелень переливалась в тех глазах, мерцала зимняя стужа.

«Леонардо… — шептал, отставив книгу, опустошенный Андрей. — Мы с тобой братья! Тебя просветил черный коршун, меня — белый волк, я чувствую, чувствую…»

…Примерно в это же время он подружился с братом и сестрой Захаровыми, Анютой и Володей — своими одноклассниками. Анюта, тоненькая, как ветка, светло-карие глаза светятся и кажутся золотистыми, темная лавина волос бежит по плечам, и непонятно, как эта маленькая точеная головка носит такую тяжесть? Нежный яблочный — а может, яблоневый, в нем явно присутствовали цветы! — запах сопровождал Анюту. Каждый раз вздрагивал Андрей, надкусывая яблоко, сразу же вспоминалась Анюта.

Разные таланты даруются людям. Анюте Захаровой было даровано совершенство движения. Томную плавность лебедя на воде, ловкую стремительность ласточки в небе сочетала в себе Анюта. Как не может бестолково и неразумно суетиться природа: дерево ли на ветру качается, поле ли пшеничное волнуется, лев ли грозно шествует по саванне — все единственно, все благородно, все сродни солнечному свету, который не изменить и не исправить, — точно так же не совершала лишних движений и Анюта Захарова, словно вечным танцем была ее жизнь. Как она поворачивала голову, сидя за партой! Как шла по школьному коридору! Как летела по улице, опаздывая на урок, обгоняя собственные волосы! Именно так, казалось, именно так и должны все люди поворачивать головы, именно так должны они ходить по коридорам и, опаздывая, лететь по улицам!

Брат же был почему-то неуклюж. Широк в плечах и круглоголов. Глаза у него были не золотистые, как у сестры, а серые, как туманное лесное утро. Рожденный и выросший в городе, он почему-то превосходно имитировал крики зверей и птиц. Таким вот редким и бесполезным для города талантом обладал Володя. Какая-то сдвинутая гармония отличала его от большинства одноклассников. Ею он как бы искупал физическую непривлекательность, которая, однако, в совокупности со сдвинутой гармонией уже и не воспринималась как непривлекательность. Все в Володе было немного другим. Он был добр и прост, никогда не кричал, не говорил глупостей. Если что-то обещал, всегда выполнял. Ко всем, кто обращался к нему, относился с участием, какого, собственно, и ждут люди, обращающиеся к кому-либо за чем-либо. Но редко дожидаются… У Володи как бы отсутствовало личностное отношение к одноклассникам. Симпатии, антипатии, группировочки, разные мелкие подлянки — он был над этим, всем одинаково сочувствуя, всем желая добра. И выходило, что благодаря этому Володя оказывался единственной в классе личностью. И Андрей, безуспешно мечтающий о той непринужденной свободе, с какой держал себя Володя, ревниво и быстро это понял…

Девочки дразнили Володю «уродом», однако же предпочли бы его любому из красавцев одноклассников. Так манили Володины доброта и простота запутавшихся во вранье, записках, телефонных звонках и свиданиях девочек.

Но что же Анюта? Золотистые глаза, совершенное движение, свидетельствующее о родстве с природой. Привыкнув повелевать звездами, Андрей некоторое время мысленно повелевал и Анютой. Это ему светили золотистые глаза, для него ступали по забрызганному чернилами школьному паркету волшебные ноги Анюты. Но мысленное обладание утешало только на расстоянии, когда поблизости не было Анюты. Когда же она проходила по классу в нескольких сантиметрах от Андрея и яблочно-яблоневый запах нежно ее сопровождал, или плавно, словно восковая, изгибалась на уроке физкультуры, или вдруг на улице ветер вздымал ее юбку и Андрей видел высокие матово-смуглые ноги Анюты, мучение становилось нестерпимым. «Как же так? Почему Анюта не знает ничего о нем… Андрее!» Вспоминался белый волк, якобы перелетевший когда-то через перила на веранду дачи, вспоминались горящие глаза, нарисованные рукой великого Леонардо, черное небесное окно в отцовской мастерской, ночные отблески свечей — желтые земные бабочки… «Как же так? — страдал Андрей. — То вся моя жизнь! Как перенести в нее Анюту? Или… — дух захватывало, — это мне надо переноситься, переселяться?» Получалось, полуночный звездный мир совсем не влияет на реальный, где учителя ставят отметки и задают на дом задания, где происходят миллионы разных событий, где порхает между партами Анюта Захарова и нежный яблочно-яблоневый запах плывет за ней…

Необходимо было действовать. Это угнетало Андрея. Так просто, казалось, было подойти к Анюте, заговорить с ней, но… стена, непреодолимая стена стояла между желанием и его осуществлением. Андрей понял: хватит повелевать звездами, пора переселяться в реальный мир.

«Сохрани меня, белый волк, помоги мне, белый волк…» — шептал Андрей, шагая после уроков по парку домой. Кружным путем обычно он возвращался, дабы миновать белую беседку в центре парка, в сумрачной, нечистой глубине которой всегда наблюдалось недоброе шевеление, доносился матерный говорок, а иногда пара-тройка пацанов в надвинутых на глаза по моде тех лет кепках выскакивали из беседки, как чертики из табакерки, после чего одинокий чистоплюй школьник, а иногда и студент-младшекурсник продолжали свой путь по парку униженные, с разбитыми физиономиями.

Все это было Андрею известно, и он до времени берегся ненужных испытаний. Но сегодня почему-то решительно направился в центр парка, прямо под сень зловеще белеющей беседки. Спроси кто: «Зачем идешь туда, Андрюша? Зачем ищешь приключений?» — он бы не ответил. Шаг был тверд, и глаза обнимали не только положенное им: парк, высокие кроны, небо в облаках, но и как бы заглядывали на несколько мгновений вперед — в будущее, в жизнь. Там кровь струилась из ран, чернели синяки, враги скрежетали зубами. Там было страшно, там правил случай, точнее, даже крохотный осколочек случая — шанс, но сегодня Андрей верил в свой шанс, пуще всего боялся упустить его. Не здравый смысл, но иное руководило им. Иное заставило поверить в шанс, в то, что победа кажет сквозь кроны обманчивый лик.

Столь откровенно шагал Андрей на беседку, столь прямодушно напрашивался на мордобой, что одновременно скучно и тревожно стало парням в беседке. Скучно — потому что неинтересно это, удовлетворять чужие желания. Раз стремится человек получить по морде, значит, зачем-то ему это надо, но мы-то здесь при чем? Тревожно, потому что при первом взгляде на Андрея было ясно: человек решился на крайность. А такие люди всегда опасны, поскольку непредсказуемы. Так или примерно так рассуждали три бедовых головы в беседке. Тела скрывала решетка, а головы в кепках маячили над решеткой, как опята над трухлявым пнем. Только цыканье было слышно, да сплевывание сквозь зубы, да шлепки видавших виды картишек.

Впритирку прошествовал Андрей, умышленно задев плечом одну из кепок. Кепка было вскинулась, но… поправилась аккуратно, взглянула на Андрея раздумчиво и… снова склонилась к картам.

— Ты хотел, кажется, что-то мне сказать? — остановился Андрей и, сжигая поспешно все мосты, уточнил: — Чуть не посмел что-то мне сказать, а?

— Я? — растерялась не ожидавшая подобной наглости, а главное, непривычного, почти что оскорбительного слова «посмел» кепка. — Я… — И… чуть было не струсила. Однако, вспомнив, что все-таки их трое, успокоилась. — Я? — Нехороший огонек засветился в ее глазах. — Сказать… Толян! — немедленно подключила к беседе другую голову. — Как ты думаешь, Толян, что я хотел сказать этому… — некоторое время кепка, видимо, перебирала в уме нехитрый набор эпитетов, — этой… падле?

Вторая голова — Толян, то ли состарившийся подросток, то ли сохранивший подобие юности уродливый старичок, — сощурившись, обнажил черные зубы.

— Я думаю, — с исчерпывающей точностью обозначил ситуацию Толян, — ты ничего не хотел говорить падле. Падла сама тебе что-то сказала. Но теперь это уже не имеет значения…

Через секунду все трое стояли напротив Андрея и с интересом его разглядывали. Засаленные картишки остались лежать на скамеечке. Крестовая дама томно уставилась в беседочный потолок, а вокруг россыпь шестерок, семерок и восьмерок, почему-то все красных мастей, точно скамейка вокруг дамы забрызгана кровью.

Две головы были примерно одинакового с Андреем роста. В плечах, правда, несколько пошире. Одна из них, та, которая без возраста — Толян, — все время кашляла и изощренно поплевывала. Андрей подумал, что и одет Толян как-то независимо от века и страны, такое все на нем изначально мерзкое и серое. В какие угодно трущобы прежних лет и даже тысячелетий перенеси его, везде Толян окажется ко двору — вековечный представитель отрицаемого, но по каким-то причинам упорно продолжающего существовать «дна». Один плевок тем временем угодил Андрею на кончик ботинка, другой на коленку. Плевался Толян как снайпер. Третья голова пока хранила молчание. Это был высокий симпатичный парень, и чувствовалось, в данный момент он даже немного жалеет Андрея, потому что все известно наперед. Парень зевнул, похлопал рот ладонью, оттягивая неминуемое. Двое других, особенно Толян, бросали на него нетерпеливые взгляды. Андрей понял, этот — третий — здесь командует, и от него зависит, будут или не будут бить Андрея. А еще, неизвестно, каким образом, Андрей понял, что власть у парня скорее внешняя, в непринципиальных вещах, когда дело касается куража. Истинная же власть, то есть направление, пружина, стратегия, — это Толян. Но по каким-то причинам Толяну выгодно, чтобы вожаком считал себя этот парень. Толян ему подчиняется, но фальшиво, держа в голове что-то свое, и как только пробьет час этого «своего», Толян решительно возьмет власть в свои руки, и с призрачным главенством парня будет покончено.

Красивым можно было бы назвать парня: тонкое лицо, густые темные волосы. Девочки по таким плачут. Вот только бешеные глаза выдавали натуру неистовую, то есть одинаково склонную к добру и злу. Смотря куда качнет. Не различающую в момент неистовства, что есть добро, а что зло. Именно эта неистовость-то, догадался Андрей, и нужна подлому Толяну, именно на безрассудство и храбрость парня рассчитывает он в темных своих планах. Именно поэтому, ухмыляясь в душе, и подчиняется ему.

Андрей знал этого парня.

Как поезд, пронеслось воспоминание: недавний, совсем недавний приезд с дачи… Возвращались с отцом вечером. О, какая это была упоительная езда сквозь ночь, сквозь звезды, сквозь огни города. Каким уютным, приспособленным для житья казался из окон мир. Совсем недавно, казалось, на даче среди темного сада обитал Андрей под крышей-окном, и трезубец со свечами слабо освещал контуры готических, венецианских, римских, конструктивистских и современных зданий на фотографиях и рисунках по стенам. Андрей закрывал глаза, напрягал память и вспоминал некоторые названия: церковь Сан Франческо в Римини, церковь Санта Мария делле Карчери в Прато, арка на площади Карусель в Париже, обсерватория в Потсдаме… Все это осталось там, на даче, а сейчас — мягкая урчащая машина, огни, как кораблики, вплывают в ветровое стекло… Матовый, цвета слоновой кости руль едва скользит в руках шофера — и машина покорна ему, как весь окружающий мир, покачивающийся на темных ночных волнах, в данный момент покорен Андрею. Где вы, страсти земные и боли? В подобные минуты одновременного мягкого покоя и стремительного движения Андрей ощущал всю радость и полноту бытия, невыразимую свободу, то самое чувство полета — вольного, ни к чему не обязывающего, какое являлось следствием редкого и кратковременного душевного равновесия, частицей общего звездного покоя и как бы ставило знак равенства между мятущейся личностью Андрея и блистающим и бессмертным ночным небом. Превыше всего в жизни ценил Андрей эти моменты. Душой становился возвышеннее и яснее.

Отец, как обычно, дремал на заднем сиденье, скрытый в темной глубине машины. Андрея слегка удивляла забавная отцовская странность — не сидеть важно спереди, как это делают все начальники, а мирно дремать на заднем. Рядом с шофером всегда садился Андрей.

Вот и их двор, переходящий в парк, вот их подъезд — сплошные темные окна, только одно под самой крышей светится, да еще одно на первом этаже. Возле этого окна и притормозила машина…

Бывают в жизни человека мгновения, когда, казалось бы, простейшие житейские наблюдения, эпизоды обретают вдруг глубочайший, вселенский смысл, обнаруживают неожиданно связь с тем, что вообще из века в век происходит в жизни и над чем отдельный человек не то чтобы властен, но рано или поздно должен дать однозначный ответ: готов ли он все в жизни принять, со всем примириться или нет. Уклончивость, самоустранение здесь равносильны трусости. Словно некая карта человеческого бытия в кажущемся хаосе доброго и злого разворачивается перед изумленным одиночкой в масштабе эпизода, и в это-то горько-счастливое мгновение и надлежит одиночке занять собственное место на карте: либо пустить себе в сердце всю людскую боль, то есть вмешаться, поступить, как подсказывает совесть, либо же отвернуться, пройти мимо, промолчать — и уже начать жить по-новому.

Сама жизнь, вечная, текучая, как бы смотрит в это мгновение в глаза человеку и ждет…

Широко раскрытыми глазами смотрел Андрей в распахнутое по причине теплого вечера окно на первом этаже. Там был круглый стол. За ним сидели: пожилой мужчина — лицо его трудно было рассмотреть из-за бутылки вина, стоявшей перед ним, женщина со скорбно поджатыми губами и, видимо, сын — этот самый скучающий тонколицый красавчик с капризным изгибом губ и бешеными глазами, друзья которого в данный момент обкладывали Андрея плевками, словно охотники волка красными флажками…

Желтый свет сочился из окна. Не знали, не ведали люди за столом, что кто-то их видит. Жгучее, неистребимое любопытство человека к людям вообще приклеило Андрея к окну. Все происходящее там происходило как бы и с ним, только в другом каком-то измерении, так ему казалось. Это он, Андрей, человек, был в ответе за то, что там происходило, так ему казалось.

«Ну вот что, ублюдок, — тяжело сказал отец сыну, — надоело мне тебя бить, но, видно, ничего другого ты не понимаешь…» Дальше все было быстро. Оплеуха сбросила сына со стула. В глазах у него вспыхнуло бешенство, и он крикнул отцу что-то такое, что отец совсем потемнел лицом, вскочил, сломал о пол стул и, держа в руке ножку, белеющую изломом, отшвырнул вцепившуюся в него мать и пошел на сына. Первый удар пришелся сыну в плечо. Он упал. В этот самый момент Андрей вцепился руками в карниз, ломая ногти, подтянулся, вскочил на подоконник, а оттуда прыгнул в комнату. «Не смейте! Не смейте!» — повис на занесенной руке. Воспользовавшись заминкой, сын поднялся, с ненавистью взглянул на Андрея, прошипел: «Откуда ты здесь такой взялся?» Потом крикнул по-дурному: «Задавлю! Всех задавлю!» — и выскочил из окна в ночь, в парк, равнодушно шумящий ветвями. Отец устало опустил руки. Не глядя на Андрея, подошел к столу, налил себе вина. Мать всхлипывала. Андрей забрался на подоконник, спрыгнул во двор.

Вот этот самый, скрывшийся в ночи парень стоял сейчас перед Андреем и, к великому неудовольствию чернозубого Толяна, не спешил давать команду начинать забаву.

— Послушай, — будто бы что-то человеческое мелькнуло в глазах парня, — это ты тогда влез в окно?

Андрей молчал.

— Ты с четвертого этажа. Твой папаша приезжает на черном лимузине? Чего ты молчишь?

— Так-так… — закривлялся, захихикал Толян, — начальничка, значит, сыночек… — и истерически взвизгнул, — а я вот пролетарского происхождения, у меня мама уборщица, а папанька без вести пропал! Что ж я перед тобой, падлой, на коленочки должен? Ай пожалей, ай не засади!

— А ты бы зубки почистил! — прошептал Андрей, чувствуя, как свинцовой становится кровь, как наливаются свинцом лицо, плечи, руки, кулаки. — Кто же тебя с такими зубами в лимузин-то пустит…

— Ты лучше о своих побеспокойся! — взвизгнул чернозубый. — Тебе-то уж нечего будет скоро чистить!

Незаметно образовали они вокруг Андрея треугольник. Двое уже с неприязнью посматривали на красавчика, которого Андрей недавно выручал в желтом окне. Он по-прежнему держал руки в карманах, глядя куда-то поверх деревьев, и не мог Андрей разобрать, что там у него в глазах.

Не желая, чтобы кто-нибудь из них оказался сзади, Андрей отпрыгнул, налетел спиной на беседку.

— Делай его, Толян! — крикнул красавчик, но уже было поздно.

Случился эффект пращи. Спружинив о беседку, вложив всю силу летящего тела в удар, Андрей сокрушил чернозубого, кулаком ощутив, как сдвинулась под ударом его челюсть. Сразу стало веселее. Слишком уж была отвратительна мысль, что его будет избивать именно этот чернозубый недоносок. Однако тут же две вспышки слева и справа охладили пыл, это синхронно сработали два других парня. Чернозубый скулил, путаясь под ногами, с превеликим трудом поднимаясь.

— Что же ты такое делаешь, падла? — растерянно спросил один, медленно опуская руку в карман. — Теперь же придется тебя…

— Меня? — чуть не задохнулся от ярости Андрей, такими дикими, нелепыми показались слова. Единственной, бесценной его жизнью будет распоряжаться гнусная кепка! — Меня… Придется… Что же ты такое посмел сказать? — отходя, завороженно глядя на руку, погруженную в недра кармана, Андрей было оступился. Но слово «посмел» вновь потрясло, парализовало парня. Андрей мгновенно поднялся, держа в руке обломок кирпича. — Меня… Придется? Такое… посмел сказать? — Брошенный обломок угодил точно в локоть парня. В этот же самый момент Андрей оказался на земле. «А про красавчика-то забыл!» — мелькнула мысль и погасла, так больно вошел в ребра ботинок оклемавшегося чернозубого.

— А сейчас, падла, землю будешь жрать! — услышал Андрей его омерзительный голос.

«Сосчитаю до десяти и встану… Сосчитаю до десяти и встану…» — шептал Андрей, уже не обращая внимания на удары, лишь укрывая голову и лицо.

Черный мягкий лимузин, сад, дача, окно, смотрящее в звездное небо, фасады и шпили на картинках, белый волк и белый старец — друг черного коршуна — все это было давно и не с Андреем. Прежний мир затаился в ужасе. Здесь же деревья качали холодными зелеными кронами, жестокие, безжалостные…

— Десять! — крикнул Андрей и действительно вскочил. Открылось второе дыхание. Он медленно отступал от беседки, а на него, хищно оскалившись, двигались враги. Всем существом, всеми чувствами стерег он их, одновременно просчитывая варианты обороны и нападения.

Мужественно отступая, Андрей оказался на песчаной дорожке, по которой шагала… Анюта Захарова! Андрею показалось, это галлюцинация. Ему прекрасно был известен маршрут ее возвращения из школы: по проспекту шла Анюта, равнодушно поглядывая на витрины, а потом по переулку мимо кинотеатра, вдоль углового дома, где у водосточной трубы всегда стояла, круглый год одетая в одно и то же черное пальто, старуха со слезящимися красными глазами и сверлила равно подозрительным взглядом всех проходящих. Казалось, незримую какую-то бухгалтерию ведет старуха.

Произошло чудо. О, как внезапен, как ошеломляющ был бросок избитого, истерзанного Андрея на врага и удар ногами в грудь, потом падение, потом пружинистый подъем, боевая стойка. Белый волк и седой старец, должно быть, помогли Андрею применить на практике недавно виденный в кино прием. Чернозубый Толян — опять он! — повалился как сноп. Ему, а не Андрею, пришлось сегодня жрать землю.

— Андрюха! Петров! Держись! Мы сейчас! — услышал Андрей голос Володи Захарова. — Мужики, быстрей! — За Володей куда с меньшим энтузиазмом поспешали какие-то взрослые ребята в спортивных костюмах. Володя несся по парку, размахивая кривой суковатой дубиной.

— Ладно, сынок, перенесем… — бросив извечную свою угрозу, хулиганы отошли. Толян шел с трудом.

Володя едва сумел затормозить.

— Я видел! Я видел! — Он захлебывался от восторга. — Как ты его ногами, а? Как ты его, а!

Анюта стояла рядом, золотистые глаза задумчиво мерцали, однако не выражали восхищения.

— Эй ты, боец!

Андрей оглянулся.

К нему обращался красавчик, которого недавно бил отец в желтом окне.

— Все-таки объясни, зачем ты полез? — вполне миролюбиво спросил он. — Я же тебя просто… пожалел. Ты хоть понял?

Из того, что красавчик говорил это в присутствии многих лиц, после блистательной победы Андрея, явствовало, что побежденным он, по крайней мере себя, отнюдь не считает. А из его презрения к нынешнему численному перевесу явствовало, что теперь красавчик готов на крайность, чтобы доказать, что он не побежден. Они как бы поменялись с Андреем ролями.

И Андрей понимал, что лишь молчание, мертвое молчание может сейчас спасти, сохранить его ореол победителя, саму победу. И он молчал.

— Хочешь, я сейчас тебя один на один сделаю?

— Да пошел ты… — Володя хотел вмешаться, но Андрей его остановил.

— Ну? — крикнул красавчик.

Андрей по-прежнему молчал, потирая скулы.

— Везет же дурачку… — Закурив, красавчик направился в сторону беседки. Он шел легко, пружинисто, казалось, ему хочется подпрыгнуть и схватить веточку…

— Это Семка, — сказала Анюта. — Его все в нашем дворе боятся. А те двое из дома через дорогу. Этот Толян — такая дрянь… Они на тебя напали, да?

— Нет.

— Зачем же ты с ними дрался? — повторила Анюта вопрос Семки.

— А просто так… — Боковым зрением, заплывшим глазом Андрей ловил выражение лица Анюты. — Грустно стало…

— Грустно?

— Да хватит о них. — Андрей осторожно взял Анюту за руку. — У меня есть интересная старинная книжка, называется «Хиромантия», там про то, как гадать по руке и вообще про все… такое, про белую и черную магию. Там даже можно узнать, от чего человек умрет, такая таблица, надо закрыть глаза и бросить рисовое зернышко…

— И ты бросал?

— Бросал.

— И от чего же ты умрешь?

— Чушь какая-то… — засмеялся Андрей. — Мне выпало — от испуга. — И спохватился, что выдает давний тайный страх. С тех самых пор, как бестолковая рисинка указала испуг, жил в нем этот страх — беспочвенный, недоказуемый, но именно поэтому изматывающий, особенно в минуты ничегонеделания. — Я… и тебе погадаю… Не по книге, а по руке, то есть по руке, как по книге… — Понял, что несет околесицу. Но неожиданно стало легко. Поведав миру о тайном страхе, он, как камень, снял с души испуг. Сейчас Андрей ничего не боялся. — Я, наверное, не про то, да?

— Ты что, цыганка? — Анюта снисходительно улыбнулась.

Андрей понял: застенчивая, сбивчивая искренность всегда выручит в разговоре с девушкой.

— Скажи, — спросил он, — почему от тебя все время пахнет яблоками? Или… мне кажется?

— Не кажется, — ответил за сестру Володя. — Она яблоки на терке трет, а потом на лицо лепит. И волосы каким-то отваром из кожуры моет, сумасшедшая.

— Так ты будешь гадать, цыганка? — Анюта протянула Андрею тонкую смуглую ладонь…

…Странный предмет начали неожиданно преподавать старшеклассникам — ритмику, то есть танцы. Вальс, танго, фокстрот, мазурку, румбу и самбу предполагалось изучить ускоренными темпами, потому что докатились до школы тлетворные волны рок-н-ролла и были замечены некоторые школьники, прогуливающиеся по вечерам вдоль освещенных витрин улицы Горького, и обезьянки с их зеленых галстуков скалились похабно-торжествующе.

С обезьянками необходимо было бороться.

— Следующий урок — ритмика! — раздавался голос учительницы, и томный гул плыл над классом. Затем — топот ног вниз, с третьего этажа на первый, в актовый зал, где начищенный красный паркет сиял в ожидании юных танцоров. Во избежание сутолоки и неизбежных драм, связанных с вольным выбором партнерш, мальчиков и девочек строили по росту. Как забилось у Андрея сердце, когда на первом танцевальном занятии выяснилось, что он — четвертый по росту среди мальчиков, а Анюта — четвертая среди девочек. Уши словно ватой заложило, воздуха стало не хватать, так разволновался Андрей. Всего несколько метров начищенного паркета разделяли их, но, глядя под ноги в это сомнительное красное зеркало, тревогу и боль почему-то испытывал Андрей. Не испуг, а именно тревогу и боль, словно вновь, как в парке, заглядывал в будущее, но там уже не светила победа, не слышался яблочно-яблоневый запах…

Андрей не знал, как соотнести тревогу и боль с тем, что вот через несколько минут Анюта положит ему руки на плечи и он вдохнет желанный запах, приблизится к золотистым глазам. Как соотнести тревогу и боль с неистовой радостью созерцания Анюты?

Андрей взглянул на нее, и дрожь пронзила. Все предшествующее: встреча в парке, мимолетные переглядывания, как бы случайные слова и жесты — все, во что Андрей вкладывал взаимный смысл, все стерлось единым махом. Все предшествующее, оказывается, имело значение лишь для Андрея, но не для Анюты. Только один взгляд, но как много он открыл Андрею! Не случайно пронзила дрожь. Андрей понял в этот момент мысли и настроение Анюты. Словно по писаному прочитал в золотистых глазах: «Подходи. Ты мне интересен. Но… не более. Я спокойна, видишь, я совершенно спокойна!»

Спокойствие Анюты ранило Андрея. Оно было полной противоположностью тому, что он сам испытывал. Андрей растерянно посмотрел по сторонам, как бы очнувшись. Ничто в мире не изменилось. Он по-прежнему четвертый по росту среди мальчиков, Анюта — четвертая среди девочек…

Анюта, по-видимому, почувствовала, что Андрей задыхается, словно вытащенная из воды рыба, что нет для него в данный момент ничего более неприемлемого, нежели ее спокойствие, — и улыбнулась приветливо, как бы дав понять, что все в мире призрачно и непостоянно, а особенно девичье спокойствие. И не столько ей, Анюте, сколько ему, Андрею, нужно думать, как обратить это спокойствие в симпатию. Умеют девушки так улыбаться.

Андрей судорожно вздохнул. Все вроде бы встало на свои места. Секундное прозрение не успело окаменеть, превратиться в неколебимую горькую уверенность. Но тень, легкая тень сомнения все же скользнула коршуновым крылом по солнечному склону. Андрей подумал, что ему открылся сто первый смысл дневниковой записи Леонардо да Винчи. «Кажется, мне судьба с точностью писать коршуна…» — это значит всю жизнь во всем сомневаться… Все интересно в равной мере, и все в равной мере может быть подвергнуто сомнению… Да, все. «Но не Анюта!» — крикнул себе Андрей.

Пока же урок ритмики продолжался. Сквозь приветливую Анютину улыбку пытался Андрей определить причину ее спокойствия. И вскоре определил, что отнюдь не равнодушие, не антипатия к нему — причина, а что-то другое, что так сразу не распознаешь, что, быть может, в данный момент сильнее Анюты, что ей еще предстоит преодолеть, над чем она пока не властна.

Раз десять уже подходил Андрей к Анюте, церемонно кланялся, спрашивал: «Разрешите?» Анюта кивала в ответ, отвечала: «Пожалуйста», опускала руки на плечи. Репетировали приглашение на танец. Совсем близко оказывались желанные золотистые глаза, дикая радость охватывала Андрея, но надо было уже расходиться. Мальчикам — в шеренгу вдоль окон, девочкам — вдоль стены напротив. Начищенный паркет тускнел.

— И в последний раз мальчики приглашают девочек! — громко сказала учительница. И снова оказался Андрей перед золотистыми глазами Анюты. Зазвенел звонок.

— После уроков я буду ждать тебя у входа в парк! — прошептал Андрей. — Придешь?

— Не знаю, — ответила Анюта.

…Леонардо да Винчи с недавних пор уже не так занимал Андрея. Несуществующий белый волк и того меньше. Об испуге Андрей и думать забыл. Старинные книги в тяжелых, пахнущих временем переплетах манили, правда, по-прежнему, но не находил Андрей в них ответа на свои вопросы. Может, не в те книги смотрел.

Приезжая на дачу, Андрей теперь не поднимался на второй этаж, не устремлял задумчивый взор к звездам, а шел в лес, валялся на теплой по-летнему земле, покусывая травинку. Вокруг кипела жизнь. Зеленые ладони листьев хватали воздух и солнце. Примятая трава пружинисто распрямлялась. В сторону озера, точно по нитке, летели утки. Дрожали в воздухе радужные крылья стрекоз. Бархатистыми лоскутками опускались на цветы разноцветные бабочки. Словно в увеличительное стекло Андрей видел, как они погружают в цветы, точно в рюмку, свои хоботки и закрывают от наслаждения глаза. У него кружилась голова. Нелепым казался придуманный белый волк в живом неистовом мире…

…В послеурочный час Андрей встречал Анюту у входа в парк. Еще издали заметил ее, словно плывущую среди деревьев. Как она шла! Молодые отцы оставляли коляски, оглядывались, поправляя узкие селедочные галстуки. Пенсионеры на скамейках прерывали шахматные партии, рукавами плащей смахивали на землю слонов и коней — оглядывались. Женщины оглядывались, сурово качали головами.

Но Анюту обращенные на нее взгляды совершенно не волновали. Вряд ли она вообще их замечала, а уж тем более истолковывала. Красавицы выше этого. Она шла, словно одна была на белом свете, и Андрей неожиданно понял еще одно свое различие с Анютой. Никогда в жизни, ни на секунду не мог он вот так возвыситься над окружающим миром. Белый волк, Леонардо да Винчи, старинные книги — это были лишь ступеньки, на которых он удерживался, пока был в одиночестве. Когда же оказывался на людях, ступеньки таяли, исчезали — это были воздушные ступеньки. А Анюта возвышалась как бы без малейших усилий, без малейшего желания, возвышалась изначально. Андрей смотрел на идущую навстречу Анюту и даже приблизительно не знал, о чем она думает. «Но почему? — закралось сомнение, — думает? Что такое известно ей, чтобы вот так возвышаться? Что в ней есть, кроме совершенства движений? Или… она об этом не думает, потому что не знает, что об этом надо думать? Значит… все-таки святая? Значит, в один прекрасный день с ней может случиться чудо, а я буду стоять рядом, глазеть и не верить, потому что не может быть объяснений чуду? Как же мне быть с ней? Мне?» Андрей вдруг поймал себя на мысли, что все время, всю жизнь думает только о самом себе. Другие же люди, они… как-то не настолько интересны, чтобы о них думать… Если же он все-таки думает о них, то мысли действуют подобно вогнутым и выгнутым зеркалам, он ищет лишь свое отражение, пусть искаженное, вогнуто-выгнутое, но свое.

Андрей признался себе, что, даже когда он один в квартире, среди увешанных картинами и рисунками стен, среди застекленных книжных шкафов, сидит, допустим, за письменным столом, читает, тайно ему очень хочется, чтобы все видели: вот он, юный мудрец, красивый и бледный, сидит за столом, раздумывает над изречениями и рисунками великого белого старца, потом небрежно пишет на листке что-то свое, не менее значимое! Вот что должны были уяснить невидимые наблюдатели. Потом, подавив восхищение, они должны были увидеть, как, устало откинувшись на спинку кресла, он курит изящную китайскую сигарету с силуэтом дракона, длинным аккуратным ногтем сбивает серые цилиндрики пепла. Потом набирает номер и говорит по телефону с возлюбленной. Временами Андрей так входил в эту игру, что ему казалось, так все и есть, не в пустоту произносит он умные нежные слова, а в трубку, согретую маленьким ушком неизвестной возлюбленной, казалось даже, она отвечает: «Да, милый… Да, милый». Так, находясь в одиночестве, он жил для мнимых наблюдателей — всех и… никого.

Пока Анюта неторопливо приближалась, Андрей вспомнил один забавный случай. Какие-то художники-маринисты подарили отцу настоящий морской бинокль. В первый же вечер Андрей устремил его размеченные крестиками и делениями могучие окуляры на противоположные освещенные окна. В одном из окон расхаживала молодая женщина в трусах и в лифчике. Она вяло бродила по комнате, бессмысленно перекладывая с места на место расчески, бигуди, какие-то полотенца. Потом долго стояла у зеркала, обнаружив, по-видимому, на лице прыщ. Потом, оставив прыщ в покое, продолжала нудные и непонятные передвижения по комнате. Андрей со стыдом опустил бинокль и дал себе слово никогда больше в чужие окна не смотреть. Именно тогда странная мысль впервые посетила, что в естественном своем состоянии, то есть в состоянии физического бездумного существования, человек абсолютно неинтересен. Андрей подумал, что в других ситуациях, допустим, на работе или на танцах, эта женщина наверняка умеет казаться привлекательной и, быть может, кому-то даже нравится. Что же с ней происходило вечером? Андрею казалось, он узнал некий общечеловеческий секрет.

Но сегодня он подумал, что на Анюту этот секрет не распространяется. Андрей почему-то был уверен, что всегда, в любой обстановке, Анюта ведет себя с одинаковым совершенством, потому что нет для нее разницы, где она находится — на приеме у английской королевы или дома на кухне, видят ее тысячи глаз или никто не видит. От совершенства, следовательно, ее естественность и, следовательно, чистота, ибо никогда не оскверняются они плохими помыслами, и не за что расплачиваться Анюте вялой опустошенностью. Даже, окажись она в освещенном окне в аналогичной ситуации, и там ее поведение будет эталоном чистоты, единственно в данной ситуации возможным. Так считал Андрей.

Вот она приблизилась. Ни малейшего смущения в золотистых глазах, ни малейшей неловкости. Идеальная поза, выражающая молчаливое ожидание: одна нога чуть впереди, голова слегка наклонена как бы под тяжестью лавины темных волос, золотистые глаза теперь уже внимательны, красный портфель в руке медленно покачивается, изящный гребень в тяжелых волосах. Такой предстала Анюта.

Взгляд Андрея приклеился к медленно покачивающемуся красному портфелю. Он почувствовал, как безнадежно утихает в мыслях вихрь, вызванный появлением Анюты.

— Не качай портфелем. В глазах красно. — Андрею показалось, он сказал это про себя, но, оказывается, сказал вслух, потому что портфель остановился, в золотистых глазах возникло удивление.

Андрей вздохнул. Мир показался простым и бесхитростным, как липа, шелестящая над головой. Но смириться с этой бесхитростностью Андрей не мог. Он стоял перед молчащей, доброжелательной Анютой, а надо было что-то говорить. Храбрый богатырь, сокрушающий врагов хитрым ударом — ногами в грудь, — сам был сокрушен полуденной парковой тишиной, близостью Анюты, светом ее золотистых глаз, шелестом липы. Неожиданно голая суть момента предстала в истинном свете. Шестнадцатилетний Андрюша Петров — одинокий, не имеющий друзей, до сих пор не представляющий, чем будет заниматься в жизни, не выявивший до сих пор свои таланты и склонности — да и есть ли они, эти таланты? — бледный затворник, живущий в придуманном мире, — вот кто стоял в послеурочное время у входа в парк перед самой красивой девочкой класса Анютой Захаровой.

— Ты хотел меня видеть? — спросила Анюта. — Я пришла.

— Да, хотел. — Простые слова прозвучали как чужие. — Я… Андрей, ты Анюта, — сказал неожиданно Андрей, и сразу стало легче. — Смотри, как похожи наши имена…

— Ну и что?

— Вдруг мы и сами похожи?

— Что ты имеешь в виду?

— Скажи, — спросил Андрей, — почему вчера ты возвращалась домой через парк? Ты же ходишь обычно другой дорогой.

— Вчера? — переспросила Анюта. — Вчера…

— Хочешь — скажу? — Андрей схватил Анюту за руку. Он знал, почему она пошла через парк. Это было невозможно, но он знал. — Ты пошла через парк, — отчеканил он, — потому что не хотела встречаться со старухой, которая стоит на углу. У нее всегда слезятся глаза, она так смотрит, будто ей что-то про тебя известно. Такое, что… Одним словом, иногда не хочется идти мимо этой старухи…

— Ты сейчас сам как эта старуха, — сказала Анюта, — но как ты…

Андрей вздохнул. Объяснить этого Анюте он не мог.

— Тебе часто назначают свидания? — спросил Андрей.

— Чаще, чем бы мне хотелось… — ответила Анюта.

— А я, представь, — Андрею было дико себя слушать, — еще никому никогда не назначал свидания. Только во сне. Но и там… почему-то никто не приходил. Ты первая.

— Я могла и не прийти, — пожала плечами Анюта.

— Могла, — согласился Андрей. — Но тогда тебе снова пришлось бы идти мимо старухи.

— Значит, ты… был уверен, что я приду? — Анюта смотрела на него так пристально, что Андрей понял: от того, как он ответит, многое зависит.

— Нет. — Андрей сказал истинную правду. — Я не был уверен. Когда ты… рядом, я… вообще ни в чем не уверен…

Ответ понравился Анюте, она улыбнулась.

— Я так и думала, что ты назначишь свидание, — сказала Анюта. — Как только началась ритмика. Но почему ты терпел до самого звонка?

— Я вел себя как последний идиот? Как Кирпичников?

Анюта снова улыбнулась.

— Ты же первый раз в жизни назначал свидание…

«Она намекает на какой-то свой опыт в этих делах, — подумал Андрей, — на свое какое-то превосходство…»

— Ты… рада?

— Рада? — изумилась Анюта. — Ты… странные задаешь вопросы, но… я отвечу. Да. Иначе бы не пришла.

Теперь растерялся Андрей.

— Мы никогда с тобой раньше не разговаривали. Я не знал, что с тобой можно вот так разговаривать. Каждое твое слово, каждый твой жест… И… я все больше и больше… Меня нет! Я уже не сам по себе! Все имеет значение, если только связано с тобой. Я…

— Подожди, — тихонько засмеялась Анюта. — Я ведь только сказала, что рада. И… больше ничего.

Они углублялись в парк. Вот уже и беседка показалась, место недавнего сражения. По-прежнему холодными и жестокими были зеленые кроны деревьев. По-прежнему ветер был в них любимым гостем, а не солнце.

— Скажи, — Андрей осторожно взял Анюту за руку, — скажи, неужели тебе все равно, что на тебя все оглядываются, ты же знаешь, какая ты красивая… Как ты… с этим живешь? Тебе все равно? Или ты делаешь вид? Я смотрел, ты шла, ни разу по сторонам не посмотрела… Почему?

— Глаз не хватит по сторонам смотреть… И потом… я же должна была увидеть, где ты.

— Просто увидеть? И все?

— А что должно быть еще? — удивилась Анюта.

— Расскажи мне о себе, — попросил Андрей.

— Как это, о себе?

— О чем ты думаешь? Вот в данный момент!

— В данный момент? В данный момент… — Тень скользнула по лицу Анюты, но, может, это только показалось Андрею. — Ни о чем, — ответила Анюта. — Просто иду рядом с тобой — и все.

— Так не бывает, — возразил Андрей. — Человек всегда о чем-то думает. Всегда.

— Значит, я не подхожу под это правило, — пожала плечами Анюта.

Тем временем они поравнялись с белой беседкой. Андрей, совершенно забывший о ее существовании, почувствовал некоторое замешательство. Оттуда явственно доносились голоса Семки и второй кепки, к счастью, не Толяна. На сей раз их было двое. И хотя Андрей испытал облегчение, что нет Толяна, руки и плечи не налились свинцом, наоборот, словно холодная метелка прошлась по позвоночнику, на лбу выступила липкая испарина. Андрей смахнул со лба противную паутину, но прилива сил не почувствовал. Андрей не был готов драться, слишком многое пережил за несколько минут общения с Анютой. Неожиданно вспомнился гипсовый бюст античного мыслителя — благородное лицо в завитках бороды, олимпийское чело. Вот только глаза пустые, как ямы. С низенького книжного шкафа смотрел философ пустыми глазами в окно. Как ни старался, не мог Андрей запомнить его имени. Латинское изречение было выбито на подставке. Андрей не поленился, отыскал словарь, перевел изречение. «Все едино суть», — гласило оно, то есть: «Все равно», — если проще. «Все равно… — гадал Андрей. — Что это, название труда или кредо мыслителя? Все равно…» Самое изощренное воображение, думал Андрей, не в силах измыслить доброе дело, которое еще бы не было совершено человеком. Не измыслит оно и злодеяния, преступления, до сих пор человеком не содеянного. Значит, уже возвысился человек душой до неба, думал Андрей, познал совершенство, но и опалил душу адовым пламенем. Что за гнусная философия — все равно? И нет разницы между великим Николаем Кузанским и Колькой Кузинским, у которого Андрей выменял парусничек в синей треснувшей бутылке? И нет разницы между настоящим парусником и этим, бутылочным, которому якобы триста лет? Да есть же, есть! Хотя бы в том, что Колька Кузинский понятия не имеет о Николае Кузанском, а у Николая Кузанского есть описание таких людей, как Колька Кузинский, хоть их и разделяют пятьсот с лишним лет!

Он взял Анюту за руку. Ему действительно было все равно, что будут делать Семка и кепка. Единственное — не хотелось, чтобы унизили перед Анютой. Но ничего не произошло.

Какими добрыми, ласковыми стали кроны деревьев! Солнечное тепло ощущал Андрей. Мир, казалось, помолодел. Воздух стал чистым и упругим. Андрей вновь готов был спорить с античным философом. «О чем? О чем минуту назад я думал? — удивился Андрей. — Господи, какая чушь! Что я горожу на ровном месте! Все так просто, так просто…»

— Андрей!

Он вздрогнул.

— Скажи… Вчера ты… дрался первый раз в жизни?

— Почему ты так думаешь? — пробормотал Андрей.

— Вчера их было трое, и ты не испугался. А сегодня испугался, я же заметила.

— Не испугался!

— Еще как испугался!

— Не испугался, это… другое…

— А разве здесь может быть… другое? — удивилась Анюта.

— Сначала все пугаются. Это неизбежно. Главное, как человек себя потом ведет…

— А зачем ты вчера с ними дрался? Зачем?

— Ты же знаешь. — Андрей смотрел куда-то мимо Анюты. — Из-за тебя.

— Из-за меня? — Анюта натянуто улыбнулась. — Но… зачем? И почему именно с ними? Именно с… Семкой?

— Я ничего не знал. Кто там Семка, не Семка… Просто… Просто я сам себе хотел доказать, что хоть на что-то гожусь. Я подумал, если сумею победить, то, возможно, и тебе… ну… буду интересен. Сам не знаю, чушь, наверное, плету. В общем, подрался и подрался.

— А если бы с Семкой один на один? Ты бы… победил?

— Вряд ли, — сказал Андрей, — но если ты хочешь, я попробую.

— Нет-нет, — засмеялась Анюта, — не дай бог. Вот, кстати, наш дом. Мы пришли.

В полутемном прохладном подъезде было пусто. От мусорных бачков тянуло гнилью. Серая кошка умывалась на подоконнике.

— На каком ты этаже? — спросил Андрей, и голос его гулко полетел вверх. — На каком? — повторил шепотом.

— На третьем, — так же шепотом ответила Анюта.

— Ты… на лифте поднимаешься? — совсем близко придвинулся к ней Андрей, ощутив желанный яблочно-яблоневый запах, почувствовав, как два острых камешка ткнулись ему в грудь. Это были сжатые кулачки Анюты. Кошка закончила умывание, неслышно спрыгнула с подоконника, точно была пуховая. Матовым в полумраке казалось лицо Анюты. Камешки превратились в гибкие веточки. Отстраниться, увернуться попыталась Анюта, но Андрей еще теснее прижался, лишая ее маневра.

— Так ты все-таки поднимаешься на лифте? — тяжело дыша, изумляясь собственной тупости, уточнил Андрей.

— На лифте, на лифте, — быстро согласилась Анюта. — А иногда пешком.

Андрей чувствовал ее грудь, чувствовал, как сначала напряглись, а потом мягкими, пластилиновыми сделались плечи.

— Я пойду. — Голос Анюты дрожал, она все еще пыталась высвободиться, но гибкие веточки превратились в безвольные цветочные стебельки, которые не в силах были ничему сопротивляться.

Андрей поцеловал Анюту. Ее губы были сухими, горячими.

— Опять яблоки, — прошептал Андрей, — только… горячие. Ты не обижаешься?

Анюта замотала головой. Волосы метнулись туда-сюда.

Андрей поцеловал ее еще раз. Безвольные цветочные стебельки так же необъяснимо вновь превратились в гибкие веточки.

— Я побегу, — сказала Анюта, — побегу, ладно?

— А почему, — удержал ее Андрей, — ты не спрашиваешь, какой я раз в жизни целуюсь?

— Только что в первый и… во второй! — Анюта побежала по лестнице, спугнула кошку. Кошка медленно оторвалась от каменного пола и, словно пуховый шар, взлетела на подоконник, выгнув спину. Все в мире как бы замедлилось.

— А ты? — крикнул Андрей.

Анюта обернулась, помахала Андрею рукой и вдруг с потрясающей точностью скопировала движения кошки. Кошка-Анюта прыгнула, кошка-Анюта выгнула спину, кошка-Анюта рассмеялась. «Мяу-мяу», — почудилось Андрею в ее смехе-мяуканье.

— Ты ведьма! — крикнул в восхищении Андрей, забыв про акустику пустынного прохладного подъезда. «Ведьма, ведьма, ведьма…» — побежало по ступенькам эхо. Кошке надоели эти нарушители покоя, и она исчезла. Андрей, пошатываясь, вышел на солнечный свет.

Вернувшись домой, он извлек из шкафа запылившиеся акварельные краски, кисточки, налил в баночку воду и нарисовал картинку в голубых тонах: кошка-Анюта изгибается на подоконнике. Нацарапал карандашом на обороте: «Ведьма» — и подумал, что, пожалуй, у них с Анютой много общего. Она угадывает движения, он угадывает мысли. Вот только для Анюты это не составляет никакого труда, он же совершенно не властен над странной своей способностью.

Картинка получилась на удивление живой, и, глядя на нее, Андрей ощутил испуг и восторг, то есть снова пережил недавнее чудо, когда на него почти сразу обрушились: первая в жизни драка, первое свидание, первый поцелуй. Но сейчас к чуду примешивалась радость от того, что рисунок удачный, и Андрей не мог понять — что сильнее, откуда что проистекает? Прежде такой радости от рисования он не испытывал. Андрею казалось, он только что открыл новую жизнь, ту, о которой мечтал, читая Леонардо да Винчи, ту, которая была ему предназначена. Андрей смотрел на рисунок и испытывал раздвоение. В размытых голубых чертах девушки-кошки читалось нечто большее, чем просто необузданная фантазия. Андрей смотрел на рисунок, а видел отстраненным взглядом сквозь нынешний огонь какую-то грядущую тщету их отношений с Анютой, огонь и тщету первых отношений вообще. Не бывают они счастливыми!

…Андрею и раньше случалось испытывать раздвоения, когда он был шестнадцатилетним пареньком, книгу ли читающим, картинку ли рисующим, и одновременно умудренным старцем, которому давно известны все истины. Паренек страстно переживал, желал чего-то, старец являлся лишь на миг, в самый разгар мечтаний, но в этот самый миг мечта таяла горьким облачком, а старец ласково улыбался. Андрей боялся этой улыбки. Безглазая латинская фраза: «Все едино суть» — как бы змеилась на устах старца, а обличьем старец одновременно походил на античного философа и на их дачного сторожа, присматривающего за садом и домом. Такая же ласковая улыбка была у сторожа, а глаза… Нет, глаза были не пустые — добрые… Но доброта столь рассеянно лучилась на окружающий мир: на небо, на облака, на вишни и яблони в саду, на муравейник у изгороди, что иногда казалась Андрею каким-то сладеньким фарисейством, во всяком случае, к Андрею старик не был ни добрым, ни злым. Он был никаким.

Если для паренька смыслом жизни была мечта, то для старца — разрушение мечты. Истинный смысл, таким образом, оказывался посередине. Сознавать это в момент, когда хотелось безумствовать, было дико. «Это мудрость и яд прочитанных книг живут во мне, — думал Андрей. — От бесконечного совмещения книг, как негативов, родился старец, лживый книжный бог! Сразу девяностолетним, не знающим юности!» Действительно, прежде через книги открывался мир. Необычайно легкой, восприимчивой ко всему на свете становилась душа, любой мысли была готова ответствовать. Старец лишь омрачал это чувство, но победить не мог. Нынче же мир неожиданно открылся через рисунок. В размытых голубых чертах девушки-кошки прочитал Андрей будущее: будет боль, печаль, страдание, и… гипсово-ласковая стариковская улыбка почудилась: «Все едино суть. Все равно». Андрей закрыл глаза, приказывая умереть лживому книжному старцу. «Будет счастье! Счастье! Счастье! Вопреки тебе, лгуну!» — прокричал. Затряс головой, прогоняя наваждение.

Андрей и раньше рисовал. В детстве отец часто заставлял рисовать. Сажал рядом с собой на веранде, а на столе расставлял различные предметы. Когда Андрею хотелось рисовать — получалось хорошо, когда не хотелось — плохо. Рисовал впоследствии Андрей и без понуждений отца, однако никогда еще не рисовал с такой страстью.

За первой акварелью последовали другие. Андрей теперь рисовал как одержимый, отвлекаясь только на школу, стремительное приготовление уроков, ожидание Анюты у входа в парк. Однако несколько дней подряд Анюта возвращалась домой прежней дорогой…

Андрею казалось, что, рисуя, он как бы обретает условное спокойствие. Анюте подобное спокойствие было даровано изначально. Анюте было достаточно просто пройти по улице, по школьному коридору — совершенство ее было настолько очевидным, истинным, что не требовало доказательств. А Андрей, лишь рисуя, чувствовал себя равным Анюте. То, что ей было даровано изначально, он — на иных, естественно, полях — отвоевывал лихорадочными усилиями.

Однако и здесь он презрел здравый смысл. Принялся за иллюстрации к Шекспиру, Данте, Эдгару По. Немыслимо было — одновременно впервые читать произведение и делать к нему рисунки, но Андрей уже был одержим. Жизнь теперь казалась ему не непрерывным бытием, чередой дней и ночей, а некой суммой мгновений. И мысль, что каждое мгновение среди беспечно и печально живущих, делающих или не делающих добрые дела людей, кто-то обязательно обдумывает, или, допустим, совершает преступление, — наполняла Андрея ужасом, будто непосредственная опасность угрожает не только ему, но всему человечеству. Мысль, что человеку надо спасаться от человека, неизменно повергала в состояние неверия и мрачной меланхолии. Андрей подозревал, что так и жить ему с этой мыслью, как с занозой.

Как раньше он прочитывал за ночь толстый том, так теперь не только прочитывал, но еще и делал к нему рисунки. Рисование и Анюта заменяли Андрею в тот счастливый период все.

— …Ты правильно делаешь, что много рисуешь, — заметил отец.

— Что-что? — Андрею показалось нелепым, что о его рисовании можно сказать «правильно» или «неправильно». Это было все равно что сказать: «Правильно делаешь, что дышишь».

— Кстати, — добавил отец, — в твоем возрасте многие уже знают, где будут дальше учиться, чем будут заниматься в жизни.

— А… — И вопрос показался Андрею нелепым. Как можно думать о таких пустяках, когда человек не нашел спасения от своего ближнего, когда мир так же далек от совершенства, как во времена финикийского бога Молоха, в жертву которому сжигали детей.

— Что означает твое равнодушное «а…»?

— Год — целая вечность. И потом не так уж важно, чем я буду заниматься. Что я смогу изменить?

— Скорее всего ничего, — ответил отец, — но тем не менее для тебя нет ничего в данный момент более важного. Хотя подожди… Да ты, наверное, влюбился! Вот в чем дело!

— Нет! — крикнул Андрей. — Какой смысл влюбляться, когда каждое мгновение, каждое мгновение… — И не договорил, потому что любовь, Анюта имели для него в данный момент всеобъемлющий смысл. Такой, что собственное будущее впервые показалось не главным в жизни. Андрей смутился: — Я… Я знаю, чем буду заниматься!

— Тогда откройся.

— Попозже, ладно?

— Ну-ну. — Отец посмотрел на часы, вздохнул.

Хлопнула в коридоре дверь лифта. Последнее время Андрей чувствовал себя свободно, только когда отца не было дома. Андрея почему-то угнетало его присутствие. Отец резко изменился буквально за последний год. Раньше он был молчаливым, угрюмым. Тяжелая морщина рассекала надвое лоб, отчего казалось, постоянно мрачной думой одолеваем отец. Тому отцу было не до Андрея. Раз в месяц он равнодушно листал уставленный пятерками дневник, смотрел подозрительно на сына. Нынешний же отец напоминал человека, очнувшегося от долгой спячки, изумившегося, сколько всего предстоит переделать. Телефон теперь звонил в квартире непрерывно. Какие-то молодые архитекторы зачастили, держа под мышками белые трубы ватманов с чертежами зданий и будущих диковинных городов. Горячие споры велись за полночь, но Андрей не очень-то вникал в их суть. Лишь кипятил и заваривал чай, когда они просили. Отец даже как будто помолодел в этот год. Разгладилась тяжкая морщина, в глазах словно прибавилось синевы. Краем уха Андрей слышал, что молодые архитекторы вели с отцом речь о какой-то церкви, снесенной сколько-то лет назад, а отец отвечал, что, мол, полезнее не лить слезы по старине, а думать о новом, то есть созидать. Но был там один вредный юноша, упорно гнувший свою линию, не слишком согласный с оптимизмом отца. Он начинал издалека, например, говорил, что когда Эйнштейн употребил выражение «образ мира», то он, конечно, имел в виду не художественный, а физический образ. Помним ли мы сейчас о существовавших некогда художественно-образных системах, можем ли противопоставить тем, старым, свои, новые? Ведь еще в понимании византийских, а потом и древнерусских мыслителей и художников вся структура мироздания пронизана идеей единого образа. Отсюда у них и понятие единой вселенской церкви, сравнение церкви со вселенной, а применительно к архитектуре идея, что храм есть образ мира, храм — есть космос. Это воплотилось уже в константинопольской Софии, хотя там, конечно же, ощутимо античное влияние. Но древнерусские архитекторы в отличие от византийских соединили в понятии «храм» макрокосм и микрокосм. У них храм не только образ мира, но и образ человека! Они, эти архитекторы, архитектурными и скульптурными средствами воссоздавали некий всеобщий образ мира, одинаково воздействующий как на молящегося внутри храма, так и на лицезреющего храм со стороны. Какова вообще пластика древнерусского храма? Нижний ярус символизирует собственно землю, заполнен изображениями деревьев, образами растительного мира. Второй ярус отождествляется с миром божества в его единстве с людьми, здесь действующими лицами выступают и само божество, и люди, звери, и различные фантастические существа. Третий ярус — собственно небо. Таким образом, дается законченный образ мира, единицей символа которого выступает архитектурно-скульптурная система. Следовательно, можно ли, вопрошал вредный юноша, говоря об отдельной церкви, забывать, что вместе с ней рухнул в пыль некий образ мира, обрушилось земное небо? И возможно ли созидать лишь из желания созидать, а не по велению нового исторически выстраданного, художественно законченного единого образа? Вредный юноша брал с полки синий камень со звездочкой — осколок церковного купола и передавал его другим архитекторам. Кто смотрел на осколок равнодушно, кто сожалеюще, а у кого и слезы выступали на глазах. Отец резко отвечал юноше, что нравственный его максимализм похвален лишь в том случае, если юноша знает, что противопоставить прежнему разрушению! Если нравственный максимализм его обеспечивается талантом, волей и верой в новый единый образ, в готовность его выстрадать. Ибо лишь из готовности выстрадать рождается положительный идеал искусства. Следовательно, сам того не замечая, отец начинал говорить директивным тоном — кредо всякого честного художника — увы! не все художники борцы! — должно быть таким: что бы ни происходило, надо жить и работать! Жить и работать! Не надо позволять слезам по минувшему застилать глаза, такими глазами не увидеть будущего! Если же юноша этого не понимает, то его красивые слова — пустая болтовня, таких болтунов отец перевидал на своем веку множество…

Полуночные споры не знали исхода…

И все равно отец раздражал Андрея. Раздражали его привычки, оставшиеся прежними. Например, барабанить пальцами по столу. В результате многолетнего барабанничества пальцы у отца уподобились сухим барабанным палочкам. Тревожный рассыпчатый стук вдруг разносился по квартире, и Андрей каждый раз вздрагивал. Не нравилось ему и то, что отец каждое утро делает зарядку и каждое утро стыдит его, Андрея, за то, что тот зарядки не делает. Не нравились ему и задумчивые взгляды, которые отец время от времени бросал на него, когда, как ему казалось, Андрей этого не замечает. Андрей же замечал все. Затаенная грусть сквозила во взглядах отца и некоторое даже любопытство. А иногда он принимался расспрашивать Андрея, что, за ребята с ним учатся, чем вообще нынче интересуются молодые люди, чувствуют ли, какие широчайшие перспективы открываются перед ними, ведь все недоброе осталось позади и теперь им жить и строить новую жизнь? Как хочется, говорил отец, сбросить годков тридцать и начать жизнь заново! Неужели вы, молодые, не чувствуете, спрашивал отец, что ветер перемен наполняет паруса? Что, поймав этот ветер, можно нестись к звездам… Андрей молчал, потому что не желал и не мог доверить отцу то, чем жил, — иное. Для отца с его прямолинейными, обнажающими голую суть мыслями иное попросту не существовало — Андрей это чувствовал. Если он резко обрывал вредного юношу, так убедительно и тонко философствующего об архитектуре, сводил все к примитиву — необходимости жить и работать, то что для него иное? Дурь, блажь, галиматья! Андрей ненавидел отцовскую прямолинейность, бежал от нее, как от разящего меча. Именно с подобной прямолинейностью иное вело незримый бой, накапливало силы, и Андрей верил, что его иное рано или поздно окажется сильнее своего антипода — отцовской прямолинейности. Пока же Андрей уходил от разговоров с отцом, не желал думать о ветре перемен. Две страсти — к Анюте и к рисованию — переполняли его. Пусть себе ветер перемен гуляет где-то там, за горизонтом. Андрея несет к звездам не этот сомнительный ветер, а иное!

Пока же прочь уносились последние майские дни. Светило солнце, и так быстро летело время, что Андрею казалось, сквозь глаза, сквозь пальцы скользит солнечная пряжа дней. Набегало лето, а значит, разлука с Анютой…

Чем дальше, тем своеобразнее становились их отношения. По-прежнему спокойна была Анюта, по-прежнему неистов был Андрей. Поцеловав Анюту два раза в темном прохладном подъезде, он решил, что отныне это станет правилом, однако жестоко ошибся. Анюта всячески избегала поцелуев, демонстрировала чудесную гибкость и ловкость, в совершенстве овладела мастерством грациозного выскальзывания и неожиданного исчезновения. И все равно, какое наслаждение было общаться с Анютой, видеть ее в движении, просто надеяться на поцелуи! За один только поворот ее плеча, за рассеянно блуждающий в ресницах золотистый взгляд Андрей отдал бы все на свете. Идя на свидание с Анютой, он как бы приподнимался над собой, становился выше ростом, сильнее. Приступы страха, овладевавшие им поначалу у белой беседки, больше не повторялись. Иное, иное шепнуло Андрею, что ничто отныне не угрожает ему со стороны беседки. Это было, естественно, необъяснимо, но все, к чему прикасалось иное, уходило из-под власти логики.

Поначалу, правда, Андрея слегка смущало упорное молчание Анюты, но потом перестало смущать. Андрей вскоре привык, что говорит всегда он, а Анюта лишь смотрит на него золотистыми глазами и слушает. Никогда еще не было у Андрея такого благодарного слушателя. До донышка, почти до самого иного открывал Андрей Анюте свою душу. Белый волк, гениальный старец Леонардо, книги в тяжелых, пахнущих временем переплетах, горький и сладкий дым над свечой под стеклянным потолочным окном, созерцание небесных звезд, наконец, внезапное рисование — обо всем, обо всем поведал он Анюте. И странное дело: казалось бы, неизбежную опустошенность должен был он чувствовать после этих откровений, а не чувствовал! Вроде бы правду говорил Андрей, но одновременно творил, придумывал, возносил очередные воздушные замки, и наступал момент, когда фантазия, процесс творения заменяли правду. Уже тогда начала закрадываться мысль, что не всем людям дано мучиться правдой, есть счастливцы, свободные от правды, возносящие воздушные замки, сами возносящиеся в воздушных замках, сами сотворяющие правду. Но вот загадка: казалось бы, ближе должны были становиться они с Анютой после этих вдохновенных откровений, а не становились. Более того, некоторую даже скованность в движениях Анюты замечал Андрей, что было почти что признаком отчуждения. «Уж не изначально ли она прямолинейна? — пугался Андрей. — Видит ли она что-нибудь, кроме того, что видят ее золотистые глаза? Что мешает ей меня понимать?»

— Я неприятен тебе? — спросил однажды Андрей, прервав очередной монолог.

Анюта покачала головой.

— Тогда почему ты все время молчишь? О чем думаешь? Почему… ничего о себе не рассказываешь?

— Но ты же все время сам говоришь, — улыбнулась Анюта. — И потом, что я могу тебе рассказать?

— Хорошо, — сказал Андрей, — я сейчас закончу, а ты начнешь, ладно?

— Я не знаю, о чем говорить, — ответила Анюта. — Не бывает, чтобы сразу два человека одинаково интересно говорили. Всегда кто-то один говорит, а другой слушает. Так вот, лучше уж буду слушать я… А говорить… Я не знаю, что тебе говорить.

— Но почему?

— Не хочу — и все! — раздраженно сказала Анюта. Потом смягчилась: — Может быть, когда-нибудь потом… Попозже. Видно будет.

Андрей обещал себе, что со следующего раза начнет вести себя по-другому. Но… все почему-то продолжалось по-старому. Анюта оказалась права: ей как будто свыше была предназначена роль слушательницы.

С мыслями об Анюте Андрей засыпал, с мыслями об Анюте просыпался. И снилась ему тоже Анюта. Это напоминало детство, когда отец однажды привез восьмилетнему Андрюше заграничный кольт-пугач — произведение игрушечного искусства. Во-первых, тяжелый, как настоящий кольт. Во-вторых, никелированный, с вороненой ручкой и красным пощелкивающим барабаном. О, каким восторгом отзывались в маленьком сердце эти тугие фиксирующиеся щелчки! В-третьих, прилагалась к кольту мягкая замшевая кобура, на которой был вышит черной строчкой крадущийся индеец с перьями на голове. Андрей засыпал, ощущая щекой лежащий под подушкой кольт, просыпался — и сразу же нашаривал его, стискивал в руке…

Теперь же хотелось стиснуть Анюту в объятиях, чтобы она пискнула, изогнулась как змея, почувствовала наконец его силу, уронила бы ему на руки свои тяжелые волосы, прикрыла золотистые глаза, позволила бы себя поцеловать… «Да… Но как можно сравнивать живую Анюту и какую-то никелированную болванку?» — испугался было Андрей, но… тут же успокоился, потому что чувство собственной неправоты было ему неведомо. Точнее, он был знаком с ним по книгам, там бесконечно мучились, а то и кончали жизнь самоубийством герои, однако Андрея как-то не очень трогали их страдания, он в них не верил. Все теоретически допустимые переживания насчет неправоты Андрей безоговорочно занес в разряд книжных, наколол как красивую бабочку на булавку. В жизни Андрею почти не доводилось принимать решений, брать на себя ответственность, то есть оказываться правым или неправым. Он, как по воздуху, перемахнул через этот первый в жизни человека камень преткновения, даже его не заметив. Андрей просто-напросто не знал, что побуждает человека мучиться: прав он или не прав, а посему жил и мыслил, как если бы всегда был прав…

«Неужели Анюта… игрушка? Пусть! Она сама виновата, что я так ее воспринимаю. Я хотел бы по-другому, но она сама виновата!» — Андрей вздохнул, смиряясь с новыми мыслями. Вот во что вылилось ее необъяснимое, упрямое молчание, нежелание целоваться и откровенничать! Кому, кому поверял он самые сокровенные свои мысли? Кому открывал до донышка, почти до самого иного душу? Неужели игрушке, кукле, способной лишь двигаться с нечеловеческой грацией, хлопать золотистыми глазами, но не способной ничего понять?

«Так почему она все-таки молчит? — рассуждал, бестолково слоняясь по комнате, совсем как подсмотренная некогда в бинокль женщина, Андрей. — Почему она слушает, что я говорю, а сама молчит? Или же ее душа чиста, как белый лист, и ей просто нечего мне рассказать, или же… она молчит, потому что ей неинтересно, что я рассказываю? Вдруг ей кажется, что мои волнения и страсти смехотворны, что они бушуют в некой вымышленной пустоте, то есть никоим образом не связаны с реальностью, а для нее реальность, сиюминутное бытие — все… Другого ей не дано! Или же… она боится, что если разоткровенничается, то я узнаю нечто такое, что… Что мне лучше не узнавать, нельзя узнавать! — Андрей гнал эти мысли. Слишком уж нелепым выглядел он при таком раскладе со своими воздушными замками. Но сомнения закрадывались. — Какого черта… — Андрей грозил кулаком кожаным корешкам книг, рисункам, гипсовой голове античного мыслителя. — Вы меня напрасно терзаете, обманываете, подсовываете какую-то несуществующую жизнь, когда вон он, настоящий мир! — кивал за окно. — Когда все происходит там, а не в этой дурацкой комнате, — стучал себя по голове, — не в этой дурацкой башке! Да к черту все! Надо затащить Анюту домой и… Ну что, что ты на меня уставился! — Взгляд падал на голову античного мыслителя. — В том, что происходит там, — опять кивал за окно, — ты уже не можешь разобраться! «Все едино суть! Все едино суть!» — бубнишь как попугай. А суть не едина! У меня одна суть, а у Анюты какая-то другая. Анюта, Анюта… Боже мой, каким, должно быть, идиотом ты меня считаешь?! Наверное, думаешь, что же такое плетет этот идиот, какие такие Леонардо да Винчи, белые волки? Как можно говорить с ним о чем-нибудь серьезном?» — Андрей сгорал со стыда.

Так, в чередовании самовозвеличивания и самоуничижения, летели его дни…

Но был еще брат Анюты — смешной круглоголовый Володя, который в тяжелую минуту бросился на помощь Андрею, размахивая дубиной. В общем-то, благодаря ему Андрей как бы вышел из драки победителем. Но вопиющей этой очевидности Володя почему-то не заметил. С того дня прошло некоторое время, но всякий раз, когда Володя смотрел на Андрея, восхищение светилось в его добрых серых, как туманное лесное утро, глазах. Володя, наверное, думал, что Андрей каждый день совершает подвиги. Андрей поначалу этого восхищения не понимал и все ждал какого-нибудь подвоха. Но потом перестал ждать, привык и уже удивлялся, если Володино восхищение было недостаточно энергичным. На следующее же утро после драки в парке Андрей ощутил на себе уважительные взгляды одноклассников. Миф о его неслыханной ловкости носился в воздухе. Володя в красках живописал, как Андрей обратил в бегство орду хулиганов. Многие одноклассники изъявляли желание познакомиться с Андреем поближе. Бледный незаметный отличник превратился в героя. Прежняя тихая незаметность Андрея засияла. В ее тени угадывались другие подвиги, неизвестные одноклассникам. И Володя неожиданно засиял в лучах Андреевой славы. Он и раньше был всем хорош, лишь в одном качестве как-то не проявился — в качестве преданного друга. Володя сразу же повел себя так, словно их с Андреем давно уже что-то объединяло, сразу же стал другом номер один, сразу же стал чуть-чуть смешным в этом новом для себя качестве — следил ревниво, чтобы другие одноклассники не претендовали на дружбу с Андреем. Андрей, до сих пор ни с кем еще не друживший, не привыкший к подобному отношению, слегка растерялся.

— Давай сидеть за одной партой? — предложил Володя.

Андрей согласился, потому что прекрасно понимал — недолгой будет его популярность в классе, а вот Володя — настоящий друг, он — надолго. Но пока популярность еще была, Андрей небрежно смахнул на пол портфель своего прежнего соседа, расчистил место для Володи.

— Садись!

Это был один из самых счастливых дней Андрея, даже Анюта отошла на второй план.

Вернувшись после уроков домой, Андрей попробовал повторить знаменитый удар ногами в грудь, прыгал до изнеможения, пытаясь попасть в обитую дерматином дверь, но ничегошеньки не получалось. Смешон был вспотевший, уставший Андрей. Гордо высилась коричневая дверь, так и не испробовавшая силы его удара.

Тогда Андрей порылся в отцовском письменном столе, похитил пачку сигарет в золоченой коробке. На перемене Андрей угостил ими одноклассников. Потянулись к коробке уважительные пальцы. Андрей закурил вместе со всеми и почувствовал, как сам взмывает куда-то с ароматным синим дымом. Уважения, почитания, признания — вот чего ему не хватало! Вот о чем тосковала душа!

Когда выходили из туалета, неожиданно встретили директора.

— Вы… вы курили? — воскликнул директор.

Все остановились, опустив взоры долу.

— Курили?

— Нет, что вы… Мы не курили… Нет.

— Как же нет? От вас табаком пахнет!

— Товарищ директор! — неожиданно произнес Андрей. Еще не знал, что скажет, но уверенность, что так надо, вела вперед, иное руководило, а иному он доверял всецело. — Товарищ директор, мы не затягивались… — спокойно, уверенно смотрел Андрей прямо в директорские зрачки. И вместе с тем с победительной наглостью, как бы предсказывая директору, в какое глупое положение он попадет, начни кричать, строжить, грозить…

— Ладно… — махнул рукой директор, — идите на урок, но если еще раз замечу…

Синий дым, синий дым!

— Дружба? — спросил на уроке Володя Захаров и протянул Андрею руку.

— Дружба, — ответил Андрей, чуть помедлив.

— Ты за меня, я за тебя?

— Я за тебя, ты за меня, — повторил Андрей, прекрасно сознавая, что, независимо от того, будет ли он за Володю, Володя всегда будет за него.

Да, непохож был Володя Захаров на свою сестру Анюту! Анюта завораживала движением, небесные светила могли сверять ритм по ее походке, Володина же походка напоминала движения подвыпившего возбужденного человека. «Ну что ты, Захаров, ей-богу… — частенько говаривал раздосадованный физкультурник, так и не уяснивший до конца: прикидывается Володя, чтобы его позлить, или же в самом деле такой, — как снежный человек, ей богу…» Класс хохотал, Володя не обижался. Действительно, причудлив и неповторим был его бег — животом вперед, руки как на шарнирах, ноги, кажется, вот-вот подломятся, и упадет, рухнет Володя, но нет! — круглая, тяжелая, как гиря, голова держит тело в равновесии. Примерно такой же была и его походка. Ноги сами собой припрыгивали, словно Володя шел по кочкам, а руки молотили воздух, словно он собирался взлететь.

Ученый грач Бисмарк жил у Володи дома на подоконнике. Пятьдесят слов знал Бисмарк, употреблял их, естественно, невпопад, а когда Володя разваливался отдыхать на диване, Бисмарк устраивался у него на груди и принимался чистить Володины ресницы. Этим Бисмарк доказывал Володе полнейшую свою преданность и расположение. «Ложись рядом, — как-то предложил Володя Андрею, — он, может, и тебе почистит…» — «Нет-нет, спасибо! — воздержался Андрей, представив внушительный, похожий на плоскогубцы, клюв Бисмарка в миллиметре от своего зрачка. — А Анюте он чистит ресницы?» — спросил Андрей. «Нет, — ответил Володя, — они чего-то не ладят».

Хомяк Трофим обитал у Володи под кроватью в попахивающем деревянном ящике. «Трофим! Трофим!» — звал Володя, и Трофим неизменно появлялся, смешно кланялся, не расставаясь, однако, с капустным листом, прижатым к груди. «Я Трофима на снегу подобрал, — рассказал Володя. — Какие-то сволочи выбросили его прямо в коробке из-под обуви. Он почти замерз…»

Длиннющая такса Дельта с умными печальными глазами жила у Володи. Ее три года назад оставил у них сосед — одинокий штурман, уходивший в дальнее плавание. Но то ли корабль затонул, то ли что-то неладное случилось со штурманом, в общем, он не вернулся. Когда Дельта залезала под кровать, ложилась поперек, морда торчала с одной стороны, тонкий, похожий на крысиный, хвост — с другой.

Володя мог разговаривать с «братьями меньшими» как с людьми, а мог и на их языке. Что было странно: они понимали его и так и так. Володя каркал как грач; посвистывал как хомяк, томно и сладострастно мяукал — откликались с высоких крыш вожделеющие коты, взволнованно бубнил — заинтересованные голуби, склонив головы, семенили сзади. Старинный позолоченный Брем — два года Володя копил на него деньги! — теснился на полке, и ветерок из окна, словно белые волосы, перебирал торчащие из каждого тома многочисленные закладки. Последние три месяца Володя не завтракал в школе, теперь уже экономя деньги на покупку пары волнистых попугайчиков. Свет вспыхивал у него в глазах, когда Володя общался с животными, лицо становилось одухотворенным, и Андрей понимал, это Володина душа светится и трепещет. Ему даже становилось не по себе: не оборотень ли Володя, не прикидывающийся ли простачком колдун? Привыкнув мыслить книжными категориями, требующими известной изощренности, Андрей воспринимал ближних, как если бы они были героями романа, полного страстей, интриг, соперничества. Андрей недоумевал: почему так прост Володя? Почему так однозначен — преданный друг, и все! Почему верит всему, что он, Андрей, говорит? Почему не желает рассчитать его поведение хотя бы на два-три хода вперед? Андрей догадывался, что простота эта вовсе не от отсутствия ума, а от какой-то иной точки его приложения. По-видимому, то, что Андрей полагал важным для себя, для Володи было совершенно неважным. Что волновало Андрея до безумия, оставляло Володю спокойным. Андрей редко чувствовал себя свободным и нескованным, всегда, каждую минуту что-то представлял, что-то изображал, Володя же был самим собой, был свободен и, как иногда казалось Андрею, смотрел на него с жалостью: «Куда ж его, сердешного, на сей-то раз качнет?» А еще Андрею казалось, что Володина простота и свобода сродни ласковой улыбке их дачного сторожа. Одинаково ласково сторож улыбался всем! Всякий раз, приезжая на дачу, Андрей не уставал дивиться этому. Никогда не замечал Андрей, чтобы хоть что-нибудь вывело старика из себя. Улыбаясь, добрым мягким голосом сторож сообщал отцу, что на даче все в порядке и что местные хулиганы, забравшись в сад, вытоптали клубнику, поломали яблони. Одинаковыми словами разговаривал с отцом, с министром, однажды пожаловавшим к ним на дачу, с алкашом, случайно запоровшимся в сад, вздумавшим поваляться на цветах. Иногда Андрею хотелось встряхнуть сторожа за плечи, спросить: «Старик! Ты жив?» Но он не делал этого, потому что знал: ответа не будет. «Ведь дошел до нас гипсовый античный мыслитель, — говорил себе Андрей, — дотащил свое тысячелетнее «Все едино суть…». В конце концов это их право — старика сторожа и античного мыслителя — жить по-своему, не согласовывая свою философию со мной…» Одинаково добрым покачиванием головы сторож отвечал на все, что ему говорили. Так же, добро качая головой, внимал солнечному свету, дождю, шелесту деревьев. Не изменилась бы, наверное, его реакция и в случае землетрясения, наводнения, конца света. Следовательно, не делал старик различия между человеческими словами и языком природы. Что же такое было ему известно о людях? Какое жуткое потрясение уравняло, причесало под одну гребенку в его глазах человеческий мир? Сколько раз, наблюдая это доброе покачивание головой, Андрей думал, что старик вовсе не вслушивается в слова, в то, что ему говорят, а внимает чему-то иному, лишь ему известному, что, быть может, первичнее человеческих слов. Из слов можно вылепить что угодно, а это иное предстает каждый раз перед ним во всей своей вечной неизменности, неколебимости, и поэтому старик сторож лишь бессильно и добро покачивает головой, словно китайский болванчик. Что в сравнении с этой, известной ему, вечной неизменностью воздушные человеческие слова, какое они имеют значение, сегодня в одних и тех же устах одни, завтра совершенно другие?

Что-то похожее читал Андрей и в глазах Володи, серых, как туманное лесное утро. Читал и поражался: неужели Володя, разгадывающий души зверей и птиц, не может разгадать его, Андрея? «Что за охота Володе обманываться во мне?» — не понимал Андрей. Потом неожиданно понял: всегда, всю жизнь человек обязательно должен в чем-то обманываться. Иначе не бывает.

«Но ведь я… — повеселел Андрей, — не хочу, совершенно не хочу ни Володе, ни Анюте, ни кому бы там ни было причинять зла! Даже наоборот! Всем хочу добра! Значит, не так уж Володя во мне и обманывается…» Андрею показалось, он понял Володю. Да, тот, конечно, читает души, но совсем не так, как Андрей. Одно и то же может им открыться, но по-разному это в них отзовется. Андрей попытался перевоплотиться: интересно, каким увидел его Володя?

Андрей представил себя лесным всеведом, незримым обитателем соловьиных рощ и смешанных прибрежных лесов, сверяющим мысли по крику чаек, по трубному вою оленей. Окинул себя взглядом с этой Володиной вершины. Точно солнечный луч сквозь дырявые облака, прошел взгляд сквозь прочитанные книги, воздушные замки, сквозь белую пену чужой мудрости. Легкой, подчиняющейся любому дуновению, плавающей без руля и без ветрил оказалась пена… А дальше, под ней, кобальтовая вода, природно-темная, но пока еще ничем не омраченная. «Это иное, иное, которое никто не может разглядеть, красит воду в кобальт», — подумал Андрей.

Но не безмятежной была вода. Сверлили ее невидимые течения, волновало иное. Это они заставили Андрея впрыгнуть в чужое окно. По их воле он затеял неравный бой возле беседки. «Но ведь этого мало! — думал Андрей. — Что же, выходит, пока я… никто и ничто? Точнее, неизвестно что? И Володя это понимает? И… дружит со мной, потому что только лишь надеется, что я настоящий? Подчиняется мне лишь из одной этой веры-надежды? Так что за охота ему во мне обманываться? — Андрей вдруг ощутил себя весами, находящимися в состоянии абсолютного равновесия. Пуста чаша добра. Пуста чаша зла. А над чашами бьются невидимые демоны. И Володя верит, что добрые одолеют… — Володя, Володя… — вздохнул Андрей, ощущая уже некоторое свое превосходство над другом, над необъяснимой его зависимостью от этой веры-надежды. — Ах, Володя… Да, ты свободен, но ты слишком прост, увы, Володя, ты прямолинеен! Ну почему я не знаю языка зверей и птиц? Может, тогда мне что-то бы в тебе открылось… Такое, что… ну смогло бы поставить нас рядом… Почему лишь язык мечтаний да неутоленных страстей мне понятен? Я не различаю, где мои собственные страсти, а где придуманные? Где я, а где не я? Володя, Володя… Неужели ты не чувствуешь, воздух полон страсти?! Воздух жжет, воздух холодит, воздух возвышает и повергает в отчаянье! И все это воздух, воздух… Пустой воздух, но он мне дороже реальности! Володя, Володя…»

Андрей понял и еще одно свое различие с Володей. Тот жил спокойно, не впадал в трансы, принимал все как есть, то есть созерцал житейскую мудрую истину как некую сумму правил бытия, повседневно. Она, должно быть, уже примелькалась ему в серенькой своей одежонке. Лишь звери да птицы выводили Володю за круг житейской истины.

Андрею же житейская истина никак не давалась. А если изредка и давалась, то обязательно как противоречие, обязательно в виде откровения — в громе и сверкании молний. Повергала ниц или же, наоборот, возносила, заставляла переосмыслить все сразу. Каждый раз Андрей как бы начинал жизнь заново. Но это длилось недолго. Вскоре он снова оказывался в плену чужой мудрости, несуществующего белого волка, прочитанных книг.

В Андрее не было ясности.

Володя же всегда был прост и ясен.

Какое удовольствие доставляли Андрею их вечерние и ночные беседы у него дома! Книги на высоких стеллажах сливались в сплошную темную массу, напоминали отвесные прибрежные скалы, от которых отчаливает на утлом суденышке отважный мореход. Темны, смутны были поначалу мысли Андрея. Но как изощренно, вдохновенно он врал! И все вдруг прояснялось! Отвратительный и пленительный демон лжи охотно подставлял свои скользкие крылья. Дикий буйный плющ вранья вплетался в каждую фразу, в каждую историю, рассказываемую Андреем.

— Видишь эту бутылку, Володя? — спрашивал Андрей, показывая облепленную землей и опилками бутылку рома без этикетки, которую накануне отец вытащил из дачного подвала, чтобы поддержать тонус краснодеревщика, реставрировавшего у них в квартире старые шкафы. — Это особенная бутылка, Володя! Дедушка был на Филиппинах, гулял по берегу океана, прибой вынес ее ему прямо под ноги… Наверное, этому рому лет триста!

— Рому? Почему рому?

— Конечно, рому! Что еще тогда пили моряки? И-хо-хо и бутылка рома, пятнадцать человек на сундук мертвеца! Ты посмотри, какая пробка, какой вензель…

Пробка и вензель действительно были нездешние, но, даже если бы там было написано «Росвинпром», Володя все равно бы не усомнился в словах Андрея. Это пробка лжет, а друг всегда говорит правду!

А обманщик-демон только расправлял крылья, только пробовал: упруг ли воздух, хорош ли ветер… Хоть и коварна, изощренна его наука — врать, — но все же висел бы над ним страх разоблачения, если бы… кто-то другой был на месте Володи! Андрея выручало сомнительное вдохновение, почерпнутое из чтения непонятных книг, рисования мистических парусников. Достовернее правды становилась в его устах ложь, ибо правда, можно сказать, нищенствовала, жила в долг, ложь же щедро оплачивалась звонкой монетой фантазии.

— Давай, — сбивался на шепот Андрей, — давай его попробуем… — И уже бежал на кухню, выдергивал штопором из пузатой бутылки пробку. Бутылка издавала хлопок, похожий на выстрел, пробка на штопоре загадочно раздувалась и казалась живой, дышащей. — Смотри… — говорил Андрей Володе. — Сейчас уже нет таких пробок… Ты видел когда-нибудь, чтобы пробка так себя странно вела?

— Никогда… — соглашался Володя.

А Андрей уже верил, что рому триста лет, что океанский прибой вынес бутылку под ноги неведомому, якобы прогуливающемуся по пляжу на Филиппинах дедушке, пропавшему без вести в первую мировую.

Таинственно светился маслянистый ром, как бы скрывая страшные тайны, нехотя булькал по пути в бокалы.

— Сейчас… — У Андрея дрожали руки. — Сейчас выпьем и… как будто перенесемся на триста лет назад. Ты пил когда-нибудь ром?

— Никогда… — шептал Володя, и Андрею даже становилось его жаль, такая готовность внимать была в его интонации, исполнять все, что пожелает Андрей.

— За нашу дружбу! — Андрей поднимал бокал, рассматривал на свет. — Чтобы она была такая же крепкая, как этот ром!

Володя тоже поднимал бокал, рассматривал на свет.

«Все, все повторяет за мной!» — автоматически фиксировал Андрей. Ему чудились пиратские клады, зарытые в прибрежный песок, бриги под черными флагами, кровавая Мэри, и еще одна Мэри — юная, чьим танцем наслаждались пираты в полночь, в их числе наверняка был и капитан Шарки — злодей с ледяным сердцем, ледяной душой, — он уже не мог согреться никаким ромом, а потому пил как жаба — бесконечно…

— Залпом, — скомандовал Андрей, и словно огненная струя устремилась в горло. Дыхание перехватило, покатились слезы. Потом блаженная теплота разлилась по телу, мысли начали горячиться, как кони.

Демон набирал высоту. Уютно было Андрею у него на крыле. Весь мир, казалось, принадлежит Андрею, все ему подвластно. Менялось и обличье демона. Отвратительное уходило, оставалось лишь пленительное. Все смешивалось в диковинном полете: ложь и правда, небогатый жизненный опыт Андрея и золотые его мечтания, неосознанные стремления и подспудные желания — все на мгновение обретало завершенность, призрачную гармонию. Некую картину мира создавал Андрей яркими придуманными красками, а Володя внимал восхищенно, завороженно.

Все в этой картине творилось и происходило по воле Андрея, но Володю не смущало, что Андрей, Андрей и еще раз Андрей занимает центральное место. Володе же места как бы и вовсе не предусмотрено. Володя был бесконечно благодарен другу уже за один лишь полет, потому что сам не умел фантазировать, не ведал, что придуманный мир слаще реального.

Но по-разному они ощущали высоту. Андрей знал, что неизбежно последует горькое приземление. Володя же опьянялся не затем, чтобы трезветь. У Андрея даже мелькнула мысль: неужели Володя всегда будет воспринимать его таким, каким он и сам-то себе кажется лишь в редкие минуты: другом белого волка и белого старца, неким загадочным властелином? Неужели Володя не понимает, что надо различать игру и жизнь?

Это показалось Андрею опасным и неразумным, хотя и ему тяжело было выходить из состояния свободного полета, когда начинала осыпаться позолота с крыльев, с каждым взмахом все более обнаруживалась их неприглядная перепончатость. Серые будни равнодушно зевали в лицо Андрею. Он умолкал. Давно ночь была на дворе. Где-то орудовали Толян и Семка. А Володя не желал возвращаться на землю. Он так и уходил переполненный фантазиями, пошатываясь, оглядывался на Андрея, как на бога.

Андрей оставался один. Тишина, казалось, пульсировала в пустой квартире. Андрей думал о Володе, идущем темной дорогой домой, где его ждут не дождутся грач Бисмарк, хомяк Трофим, такса Дельта с умными печальными глазами. Вся компания не спит, тоскует, смотрит на дверь… А вот Анюта уже, наверное, легла. Интересно, какую книжку она читает на ночь? Андрей вдруг отчетливо вспомнил их квартиру, где был всего один раз: желтенькие обои с черным штришком, как будто моросил дождик, красные растрескавшиеся шкафы с чистейшими тем не менее стеклами, стершиеся, но чиненые, аккуратненькие ковровые дорожки на крашеных полах, фикусы и герань в глиняных горшках на подоконниках… Вспомнил кровать Анюты — широкую, железную, с никелированными шариками, с подушечками — мал мала меньше — в изголовье… Раньше — до того как купили раскладной диван — на ней спала мать Анюты. Интересно, какие сны снятся на такой кровати?

Андрею сделалось душно. Он до пояса высунулся в окно. Однако звезд не увидел. Серые ночные облака ползли по небу. Андрей подумал, что имеется и еще кое-что, объясняющее, почему так преданно смотрит на него Володя, почему готов для него на все. Вспоминая квартиру, где живут Володя и Анюта, Андрей ощутил, какая разная у них — сейчас он думал только о Володе — и у него жизнь. Все, буквально все, начиная от истертых ковровых дорожек, школьной формы, из которой Володя давно успел вырасти, но новую ему не покупали, кончая грачом Бисмарком, хомяком Трофимом, печальной таксой Дельтой, — все имело для Володи четкую безусловную ценность, было оплачено собственной жизнью, закреплено ответственностью. Какая борьба, наверное, была предпринята с родителями, чтобы они позволили держать дома Бисмарка, Трофима, Дельту… Среди сплошных ограничений, в строжайших рамках, зная, почем в магазине хлеб, мясо и овощи, жил Володя. Какие фантазии, какой полет, когда кругом дела и обязанности? Помогать матери по хозяйству, ходить в магазины, стоять в очередях, кормить животных, ухаживать за ними… Какая игра? Андрей подумал, что в некотором роде Володя пленник, заложник. Лишь общение с животными помогает ему вырваться из круга. Но разве можно это общение, неизбежно переходящее в долг, во все ту же ответственность, сравнить с вольными полетами Андрея, созерцанием звезд сквозь потолок-окно на даче? Нет, подумал Андрей, такая свобода ему не подходит…

Андрей пошел по темному коридору в отцовский кабинет, сплошь заваленный рулонами чертежей, рисунков, каких-то таблиц…

Впервые в жизни Андрей внимательно рассматривал чертежи грядущих зданий, планы неведомых, не существующих пока городов, шуршал кальками и пергаментами. Разговаривал с ними как с живыми, умолял, чтобы нарисованные, схематично изображенные фасады, фронтоны, какие-то аркады и ордера, антаблементы и прочее открыли бы ему душу, предстали в воплощенном виде. Не получалось. Но Андрей не сдавался, его лихорадило, он хватал со стола исписанные отцовским почерком листки, библиографические карточки, на которые отец записывал понравившиеся ему мысли: «Под красотой мы понимаем высшее совершенство. Поэтому вовсе исключается, что что-либо непрактичное может быть красивым… Однако практичная вещь сама по себе еще необязательно красива. Требуется нечто большее… Предмет, который настолько совершенен, что нельзя, не причиняя ему вреда, ничего отнять у него и ничего к нему прибавить, красив. Это… самая совершенная, самая законченная гармония».

«Воображению подвластно все! — бормотал Андрей. — Я все, все могу!» И действительно, чем пристальнее, неистовее вглядывался он в строгие чертежи и рисунки, тем яснее, отчетливее становилось то, что на них изображено. Впрочем, быть может, это был обман. Но в который раз волшебная палочка вдохновения помогала Андрею — пусть лишь на мгновение, пусть как озарение! — но увидеть, познать незнаемое.

Впервые вдумывался Андрей в привычное и надоевшее с детства слово «архитектура», впервые воспринимал его не как пустой звук, не как отвлеченный образ некоего здания или города, даже не как конкретную улицу и, естественно, не как «…совокупность сооружений создающих материально организованную среду, необходимую людям для их жизни и деятельности», или «…искусство проектировать и строить сооружения и их комплексы в соответствии с назначением, современными техническими возможностями, эстетическими воззрениями общества», а как мир со своими, неизвестными пока Андрею законами, храм с недоступными пока Андрею обрядами…

Архитектура… Упрямство камня слышалось в этом слове и шуршащая легкостью патина. Архитектура — камень, по воле человека взлетающий в небо, высшее из искусств. Мелькнула, правда, мысль, что от кого-то он это уже слышал.

Через несколько минут слово «архитектура» уже не было Андрею чужим.

Снова и снова рассматривал он чертежи. Вот он, отцовский труд, цена которому бессонные ночи, сгорающие свечи, изгрызенные в щепки карандаши, белые клочья растерзанных ватманов на полу кабинета. Впрочем, такая цена отнюдь не казалась Андрею чрезвычайной. Что-что, а просиживать ночи под потолком-окном на даче он был готов хоть сейчас. Труд, цена которому — здания, целые кварталы, то есть, собственно, города, да хотя бы Москва! Проходя по улицам, Андрей иногда показывал пальцем на какой-нибудь дом, говорил небрежно Анюте и Володе: «Папаша проектировал. Хотел еще мощнее сделать карнизы, но выяснилось, нельзя, опасно…» Труд, цена которому… — о, вот за эту цену Андрей был готов жертвовать всем! — избавление от мук бытия, из плена унылой повседневности. Именно в ту далекую ночь в отцовском кабинете среди ватманов, чертежей и калек Андрей впервые осознанно решил: долой чиненые ковровые дорожки и потертую школьную форму, долой железные кровати с никелированными шариками и подушечками, все это долой! Да здравствует же архитектура! Да здравствует машина, дача с потолком-окном, да здравствует свобода! Ибо не представлял Андрей иной свободы.

Но ложка дегтя неожиданно примешалась к этой медовой буре. Вспомнил Андрей, от кого слышал, что архитектура — высшее из искусств.

…Не так давно вечером вдруг раздался звонок в дверь. Андрей открыл. Седой дядька в рваном плаще стоял на пороге.

— Отец дома? — хрипло спросил дядька.

— Нет, но он… скоро придет. А вы…

— Я к нему! — Дядька шагнул в прихожую, плюхнулся на стул. Андрей разглядел изможденное красное лицо в прожилках, трясущиеся руки. В старых-престарых парусиновых ботинках был дядька. Он закурил, с трудом поймав папиросой прыгающий на спичке огонек. Намокшие ботинки оставили на чистом паркете, недавно натертом тетей Полей, убиравшей их квартиру, следы, очертаниями напоминающие инфузорий-туфелек. От дядьки пахло чем-то таким… Именно так, казалось Андрею, и должны пахнуть беда, отчаяние, бесприютность, несостоявшаяся жизнь…

— Вы… по какому-нибудь архитектурному делу или…

— Конечно, и только по архитектурному! — заявил дядька. — Хотя… — подмигнул Андрею, — отчасти и по «или»… — В тепле, в уютной тишине он заметно повеселел. Чувствовалось, он провел на улице не один час.

— Снимите плащ, — предложил Андрей, сожалея, что впустил этого типа. — Хотите, я… чай поставлю?

— Спасибо, сынок! — мягко поблагодарил дядька. — В другой раз. Сейчас… Сейчас я бы не отказался от… Ну да ладно, это когда вернется твой отец. Кстати, как он? Мы когда-то с ним учились, потом вместе работали, я тебя помню, мальчик, совсем маленьким. Так как поживает твой отец, я давно его не видел, я вообще давно ничего не видел… Я был далеко… — Дядька перешел на монотонную какую-то скороговорку без интонаций, казалось, он разговаривает сам с собой. Андрей подумал, дядька душевно болен.

— Так, значит, вы архитектор? — спросил Андрей.

— Архитектор? — Глаза у дядьки вспыхнули, и Андрей увидел другого человека, каким дядька когда-то, наверное, был и тенью которого являлся теперь. — Да, я архитектор! — Утверждение это на миг вернуло дядьку к жизни, он поднялся со стула, выпрямился, даже как будто ростом сделался выше. Жестом, исполненным благородства, откинул волосы со лба, оглядел горящими глазами прихожую. Андрей понял: дядька уже не видит ни его, ни прихожей, а находится в ином, созданном больным воображением, мире. Жгучее любопытство овладело Андреем. Ведь все это отчасти было ему знакомо. «Значит, еще вот каким может быть конец…» — подумал он.

— Архитектура! — воскликнул дядька и поднял руку вверх, как бы приветствуя невидимых слушателей. — Родоначальница искусств, не только вызывающая к жизни живопись и скульптуру, но и облагораживающая повседневную жизнь человека, обрамляющая ее, как драгоценная оправа! Как и всему в мире, рождению архитектуры предшествует идея. Какая-нибудь священная поляна, где стоят идолы, появляется, естественно, раньше, чем мечети или соборы. Идея дома, то есть необходимость укрыться от холода и дождя, является человеку прежде, нежели мысль разделить этот дом на различные помещения и каким-то образом их украсить… — Дядька откашлялся. Голос, видимо, от долгого молчания, предшествующего этой тираде, ему не подчинялся. Дядька то вскрикивал петухом, то басил как протодьякон. Но наконец нашел верный — преподавательский — тон. Андрею показалось, он присутствует на лекции, только… в сумасшедшем доме! Похоже, дядька заговаривался.

— В истинной архитектуре любой эпохи отдельные части существуют ради целого, а целое выражает логику в отдельных частях. Как только человеческая культура поднимается выше удовлетворения первичных нужд, как только высвобождаются определенные излишки для удовлетворения более развитых потребностей общества, архитектура немедленно создает формы, отвечающие этим новым, более возвышенным потребностям. Эпоха осуществляет через художника выражение своих идеалов и получает от него эти идеалы, так сказать, воплощенно-овеществленными. Архитектура есть нечто вроде гигантского, претворенного в иной материал образа человека… — Дядька умолк, уже совершенно ясными глазами уставился на Андрея. — Назови любого писателя, поэта, художника, философа, кто тебе близок, кого угодно, и я отвечу, что каждый из них думал об архитектуре… Ну!

Андрей хотел назвать Леонардо да Винчи, но в последний момент передумал, потому что тогда дядька говорил бы до ночи.

— Этот… как его… Хлебников, — промямлил Андрей.

— Хлебников, — повторил дядька, — да-да, Хлебников… — и, закрыв глаза, заговорил как по писаному, — …красивые современные города на некотором расстоянии обращаются в ящик с мусором. Они забыли правило чередования в старых постройках — греки, ислам, — сгущенной природы камня с разреженной природой — воздухом — собор Воронихина, — вещества с пустотой. То же отношение ударного и неударного места — сущность стиха. У улиц нет биения. Слитые улицы так же трудно смотрятся, как трудно читаются слова без промежутков и выговариваются слова без ударений. Нужна разорванная улица с ударением в высоте зданий, этим колебанием в дыхании камня. Эти дома строятся по известному правилу для пушек: взять дыру и облить чугуном. И точно, берется чертеж и заполняется камнем. Но в чертеже имеет существование и весомость — черта, отсутствующая в здании, и наоборот: весомость стен здания отсутствует в чертеже, кажется в нем пустой, бытие чертежа приходится на небытие здания, и наоборот. Чертежники берут чертеж и заполняют его камнем, то есть основное соотношение камня и пустоты умножают — в течение веков не замечая — на отрицательную единицу, отчего у самых безобразных зданий самые изящные чертежи, и Мусоргский чертежа делается ящиком с мусором в здании… — посмотрел на Андрея. — Достаточно? Или продолжать?

— Спасибо, достаточно. — Андрей совершенно растерялся.

— Назови еще кого-нибудь! — потребовал дядька.

— Артюр Рембо, — сказал Андрей, найдя глазами первый попавшийся книжный корешок.

— …Общественный акрополь, — немедленно заговорил дядька, — затмевает самые грандиозные замыслы современного варварства. Не опишешь матовый свет, порождаемый невозмутимо пепельным небом, имперским блеском строений и вечной заснеженностью земли. Здесь воссоздали… — Андрей начал замечать, что блеск у дядьки в глазах гаснет, сменяется тревогой, отчаянием. Чувствовалось: он продолжает лишь по инерции: —…с пристрастием к диковатой чудовищности, все классические жемчужины архитектуры. Я присутствую на выставках живописи в помещениях стократ обширней, чем… Боже мой! — закричал дядька, закрыл лицо руками. — Объясните, где я, как сюда попал?

Андрей попытался объяснить.

Дядька по-прежнему трясся, но уже не от безумия, а от испуга. Архитектура после кратковременного прояснения вернула его к страданиям, которых он не чувствовал в своем безумии.

— Зачем же я к нему пришел? — стиснул дядька кулаки. — Что он обо мне подумает? Зачем ему меня видеть? Поверьте, я не помню, как сюда попал… — Дядька бросился к двери, но тут вошел отец.

— Ты? Откуда? Ты… — изумился отец.

— Присвоив права улицетворца и очертив кругом своих забот жианиц и жиянство, — вымученно улыбнулся дядька, — власть стала старшим каменщиком страны и на развалинах частного зодчества оперлась о щит благодарности умученных в современных крысятниках… Это опять Хлебников, — повернулся к Андрею. Объяснил отцу: — Мы тут… беседовали, да, беседовали…

— Ладно-ладно, пойдем ко мне! — отец увел его в кабинет.

О чем они говорили, Андрей не слышал.

Вскоре за дядькой приехала седая женщина, увела его, комкающего в руках деньги, смеющегося, разговаривающего с самим собой.

— Кто это? — спросил Андрей.

— Это? — вздохнул отец. — Один мой друг. Когда-то учились вместе, вынашивали какие-то идеи. Работать начинали вместе…

— Ну а потом?

— А потом он энное количество лет был вдали от Москвы, от работы. Сейчас вот вернулся, но… Вряд ли он сможет работать. А когда-то подавал большие надежды. Фанатик. Видишь ли, у него был не только незаурядный талант, но еще и энциклопедические знания, и исключительная работоспособность. Он мог бы стать хорошим архитектором.

— Что же он построил?

— Ничего, — ответил отец, потирая морщину на лбу. — Ничего. Только несколько проектов, но… к ним еще вернутся. Когда-нибудь. Мне кажется, он… обогнал свое время.

— В таком случае, — сказал Андрей, — что же, кроме бед и несчастий, принесла ему архитектура? Что это вообще за людоедское занятие? Ты теряешь из-за архитектуры жену, твой друг теряет разум, и ты соответственно теряешь друга… Что же это такое? Почему?

— Потому что это наша жизнь, — ответил отец и ушел в кабинет.

…Андрей прогнал ненужные воспоминания. Что бы ни было, в каких бы рваных парусиновых ботинках ни ходили сумасшедшие дядьки, ему, Андрею, деваться некуда. Так да здравствует же архитектура!

Хотелось смеяться и плакать. Архитектура… Это женщина! Это она, строгая и ласковая, в голубом хитоне вела Андрея за руку по земле, по облакам, по небу… К звездам, где господь бог проектирует галактики на черных кальках!

Голова кружилась… Андрей был совершенно счастлив. Ясен был его путь.

В прихожей хлопнула дверь. Вернулся отец. Андрей побежал в прихожую.

— Помнишь, у нас был разговор, куда я буду поступать после школы?

Отец кивнул, взглянул на часы и… зевнул.

— Помню, помню и даже могу сказать, куда ты решил поступать. Конечно же, в архитектурный… Иначе чего тебе торчать у меня в кабинете?

— В архитектурный! Я решил! Это точно! — Только тут до Андрея дошел смысл предыдущей отцовской фразы. — Но… как ты…

— А куда тебе еще деваться?

— Нет, не деваться! Я решил! Это… Это призвание!

Отец снова посмотрел на часы.

— Сейчас поздно. Поговорим об этом завтра?

— Ты… разве не хочешь, чтобы я стал архитектором? Тебе же нравились мои рисунки! Я твердо решил! Вот здесь! Вот сейчас!

— Да знаю я, все знаю! Лучше тебя, — раздраженно ответил отец. — И… не надо кричать. Конечно же, ты поступишь. И пока я… одним словом, пока я жив, все у тебя будет в порядке. И вообще. Я устал. Завтра обо всем поговорим, ладно? — не глядя на изумленного Андрея, отец взял со стола какой-то чертеж, с отвращением его скомкал.

Андрей выбежал из кабинета. Хлопнул дверью. Сейчас его не могла смутить отцовская мрачность. Что мгновенная эта мрачность в сравнении с его целью? А в принципе… В принципе цель была достигнута! Сделан первый, но главный, определяющий шаг. Андрей посмотрел на черное окно, на разобранную кровать и понял: сегодня не удастся заснуть…

…Школьная практика тем временем заканчивалась. Бушевали июньские грозы. Средь бела дня вдруг в серую тьму проваливался город, и впору было зажигать свет в эти предшествующие грому, молниям, ливню глухие смутные мгновения. Пустынными стали дорожки в парке. Володя Захаров подобрал в пригородном пруду гуся с перебитым крылом. Теперь дома у него поселился и гусь, названный Петькой. По слуху и остроте восприятия Петька соперничал с Дельтой. Если Дельта чувствовала Володины шаги еще в коридоре, то Петька вытягивал шею и гоготал, когда Володя только входил в подъезд. Все животные и птицы попадали в Володины руки после несчастий, катастроф и, даже выздоровев, как бы несли на себе отблески прошлых бед. Это в какой-то степени отнимало у них природную непосредственность, делало похожими на людей. Соответственно и любовь их к хозяину была особенной. Казалось, они не желали возвращаться к обычной своей жизни, а видели отныне свет лишь в одном окне — в хозяине.

По-прежнему пытался Андрей целовать Анюту в парке и на лестнице, по-прежнему она не давалась. Кое-какие странности стал замечать Андрей в ее золотистых глазах. Словно сравнивает его Анюта с кем-то, и… не всегда в пользу Андрея сравнение. Золотистые глаза становились сумрачными, ни о каких поцелуях и речи быть не могло. Андрей пытался ревниво выяснять, но Анюта тут же замыкалась, и он понимал, что лишь вредит себе этими ревнивыми выяснениями, что вообще не может быть ничего глупее ревнивых выяснений, когда лишь подозрениями они питаются. И ничего не может быть их бессмысленнее, когда все известно. Как-то по логике оказывалось, что нет необходимости ревновать ни до, ни после…

Почти всегда теперь они ходили втроем: Андрей, Володя и Анюта. Володя преданно смотрел на Андрея, Андрей с мольбой на Анюту, Анюта с жалостью на Володю. Почти никогда не вступала Анюта в разговоры и казалась поэтому Андрею недоступно умной. Собственно, и не надо было ей вступать в разговоры, потому что исключительно ради нее они и велись. Чтобы поразить ее воображение, придумывал Андрей красивые и страшные истории, храбро тратил в кафе деньги. А Володя словно ничего не замечал! Андрей представлял, как, должно быть, дома Анюта выговаривает Володе за его безоговорочное подчинение Андрею, как Володя отмахивается: не говори, мол, глупости, сестра, что ты понимаешь в настоящей мужской дружбе? И уходит кормить Петьку, Трофима, Бисмарка и Дельту. Ответственнейший это момент — кормление животных. Все дома ходят на цыпочках. В полнейшей тишине, нарушаемой лишь звуками, выражающими любовь к хозяину, приступают животные к приему пищи…

Однажды Андрею удалось зазвать Анюту к себе домой. Там он открылся, что станет архитектором. Анюта промолчала, ничто не мелькнуло в ее золотистых глазах.

— Архитектором, — повторил Андрей, — ты понимаешь, что это такое?

— Наверное, это очень интересно… — равнодушно ответила Анюта.

— Это… Это… — Андрей не нашел слов, чтобы выразить переполнявшие его чувства и удивление, что Анюта этого не понимает. — Это мой путь! Мое призвание…

— Ну да, — ответила Анюта, — строить разные там дома… улицы…

Андрей попытался повалить ее на диван, но, увы, безуспешно.

— Почему? — спросил Андрей, отдышавшись. — Почему ты так себя ведешь?

Анюта тихонько засмеялась. Оглядела высокие книжные шкафы и стеллажи.

— Как много у вас книг…

— При чем здесь какие-то книги?

— Так… У нас гораздо меньше. А из старинных, толстых — один Брем.

Андрей, как гипнотизер, не мигая, уставился Анюте в глаза. В то время он уже знал силу собственного взгляда, впервые проявившуюся в поединке с директором. Уже и механика воздействия была в принципе отработана. Не мигая, не думая ни о чем, лишь внутренне неистовствуя, в самые зрачки собеседнику смотрел Андрей, как бы парализуя их, не допуская в них никакой посторонней мысли, дожидаясь момента, когда задрожат, заплавятся чужие зрачки, — значит, все! На какое-то время побежден человек. Делай с ним что хочешь!

С Анютой, правда, вышло по-иному. Она хоть и не выдержала взгляда, но до конца не подчинилась. Заплакала, закрыла лицо руками.

— Ну что? Что ты от меня хочешь? Что я должна делать? Ты хочешь, чтобы я… Но я… Как же я могу…

И снова Андрей впился взглядом в золотистые глаза Анюты. «Хочу! Хочу!» — мысленно прокричал.

— Нет-нет! — испуганно ответила Анюта.

— Что «нет»? — усмехнулся Андрей. — Я же молчу.

— Ты сказал: «Хочу! Хочу!» Я слышала…

— Я ничего не говорил, но, может… тебе послышалось то, что ты хотела услышать?

— Мне ничего не послышалось! Я ничего не хочу! Не хочу, потому что… не могу. Ну зачем все это?

— Подожди, подожди…

Анюта плакала.

— Ну что ты меня мучаешь… Отпусти, пожалуйста, меня домой… Мне так тяжело с тобой. Я хочу домой! — словно в маленькую обиженную девочку вдруг превратилась Анюта. Голос, капризные интонации, поведение — все точь-в-точь как у маленькой девочки.

И еще большую нежность испытывал к ней Андрей.

— Не плачь, не плачь… — гладил Анюту по голове, целовал осторожненько в щеки, огонь ощущая под смуглой матовой кожей. Два человека единоборствовали в нем. Один едва удерживался, чтобы вновь не броситься на Анюту, другой — чуть не падал ей в ноги, умоляя простить за то, что не знает удержу в мыслях. — Не плачь, не плачь, знаешь, как я люблю тебя…

— Любишь, правда? — на мгновение прояснились от слез глаза Анюты. — Но меня нельзя любить, потому что… Потому что…

— Только тебя! — целовал ей руки Андрей. — Только тебя и можно любить! Кого же любить, как не тебя?

— Значит… меня можно и простить?

— Простить? Да… за что тебя прощать?

— Ну… Что я так веду себя! — всхлипывала Анюта.

— Подожди, подожди! — трезвел Андрей. — Мне кажется, ты не это хотела сказать.

— Это! Только это! Это!

— Ну в чем же дело? — не выдерживал, дергал ее за руку Андрей. — Что с тобой происходит? Я же вижу, с тобой что-то происходит. Ты не в себе. Зачем ты себя и меня мучаешь? Скажи… Ну скажи!

— Ладно… Хватит! — Анюта поднялась с дивана, отошла к окну, задумчиво провела пальчиками по стеклу. Андрей дрожал на диване, почти физически ощущая, как отдаляется от него Анюта, опускается, точно подводная лодка в глубину, в мир собственных мыслей, куда нет пока Андрею доступа. Воздух, казалось, застывал как стекло. Непреодолимыми становились разделяющие их несколько метров воздуха.

Анюта обернулась равнодушная, не восприимчивая более ни к каким гипнотическим взглядам.

— Ну, я пошла… — сказала она тихо, и Андрей не посмел задерживать ее, только пошел следом. — Не надо меня провожать… — И он покорно остановился.

Непереносимым стало после ее ухода одиночество. Мир за окном потускнел, небо казалось перевернутым пустым колодцем. Андрей пошел в парк, бродил среди деревьев, совсем не думая, что может встретить недругов из белой беседки…

Заканчивалась практика…

…Отец уезжал в командировку. Андрей испросил у него разрешения по случаю окончания практики и начала последних в школьной жизни летних каникул пригласить на дачу Володю и Анюту.

— Анюту? — Отец сразу же прицепился к женскому имени, игнорируя мужское. — Анюту… Она похожа на кошку — мягкая, грациозная? Кажется, я тебя с ней видел… Ведь это ты ее провожаешь через парк?

— Ее, ее.

— Смугленькая… Удивительно, есть женщины, которые моментально загорают. Только выглянет солнце, а они уже как побывали на юге. Раньше про таких говорили: «Загорает, как прачка…» Почему прачка? Потому что все время на солнце, что ли? — Лицо у отца сделалось задумчивым, как и всегда, когда он погружался в воспоминания.

— Так я приглашу их? Володю и Анюту.

— Да-да! — спохватился отец. — Конечно, приглашай. Пожалуйста.

Накануне вечером отцу принесли два железнодорожных билета. «Симферополь», — прочитал Андрей конечный пункт назначения. Дважды вчера звонила женщина, спрашивала отца. И сейчас, предаваясь воспоминаниям, отец посматривал на телефон. На диване лежал с разинутой пастью чемодан. Бутылка коньяка и пара походных стаканчиков первыми легли на дно, как наиважнейшие в предстоящей командировке вещи. Отец был чисто выбрит, голубая, как небо, рубашка обтягивала плечи. Андрей не удивился, что он так поспешно разрешил пригласить на дачу Володю и Анюту. Что угодно сейчас, ожидая звонка, разрешил бы отец…

— А что эта Анюта… Ты с ней… Как бы это сказать… а?

— Не надо, — обрезал Андрей. — Я никогда ни с кем так вот не буду говорить… о ней…

— Я не имел в виду ничего оскорбительного для тебя и для нее, — улыбнулся отец и снова посмотрел на телефон. — Анюта… Ты с ней шел как-то по парку, а я стоял у окна. Совершенно случайно. Я ее разглядел. Чего-то она мучается, чего-то ей не по себе. Я бы сказал, девочка с историей… У нее интересные глаза.

— Золотистые, — не думая, произнес Андрей.

— Да? Ты так думаешь? Ну… я-то сверху не разглядел.

Андрей понял, отец имел в виду не цвет глаз Анюты.

— Наверное, золотистые, — согласился отец. — Так что ты там говорил? Хочешь поступить в архитектурный, используя мои связи? Учти — это палка о двух концах.

Они рассмеялись, но тут зазвонил телефон.

…Ровно в шесть машина остановилась у подъезда. Андрей, Володя и Анюта стояли, поеживаясь на утреннем холодке. Анюта держала голубую коробку из-под обуви, перевязанную подарочной ленточкой. На все вопросы, что в коробке, загадочно улыбалась.

Птичья многоголосице вплеталась в утреннюю тишину. Дом, как живой, дышал открытыми окнами. То там, то здесь возникали в оконных квадратах заспанные лица. Перестук деревянной тары вскоре расколол тишину. В молочный магазин привезли товар. Небо было синим, солнце еще не заглянуло во двор, но над крышами воздух уже посветлел, вот-вот должны были заскользить по окнам лучи, запрыгать солнечные зайчики.

Когда расселись на приятно пружинящих сиденьях, Андрей вспомнил, что забыл дома краски. А ему так хотелось на даче написать портрет Анюты! Все уже было продумано. На скамейке в саду будет позировать Анюта, а за скамейкой стена цветов.

— Я сейчас, быстро! — Андрей рванул дверцу. — Краски забыл… — и тут же остановился как вкопанный…

Одинокая фигура маячила вдали — там, где начинались песчаные парковые дорожки, ведущие к белой беседке. Знакомой показалась Андрею фигура. «Это Семка!» — узнал он.

Семка между тем медленно выплывал на свет, проявлялся, приближался. Руки в карманах, широченные брюки метут асфальт. «Где он был ночью? — подумал Андрей. — Что делал? Куда сейчас идет?» Спешить, похоже, Семке было некуда. Он шел домой, как сомнамбула — по инерции. Отчуждение от нормальной, привычной человеческой жизни излучала Семкина фигура. А еще: отчаяние и исход, когда уже поздно что-либо изменить, когда, как говорится, кубок об пол! Вот что прочитал Андрей в заломленной набок кепке, в небрежной походке, в самом факте неприкаянного утреннего одиночества. Навстречу беде, казалось, шагает Семка, стиснув зубы, не глядя под ноги…

— Это… кажется, Семка… — пробормотал Андрей.

— Андрей! — Анюта схватила его за руку. — Поехали, пожалуйста! Зачем тебе краски? Поехали, Андрей!

— Ты что, не хочешь, чтобы он нас видел? — спросил Андрей. — Ты… его боишься?

Анюта непрестанно теребила ленточку, которой была перевязана голубая коробка.

— Поехали, Андрей! Я ничего не боюсь. Я тебя прошу.

— Ничего-ничего, может, я хочу с ним потолковать? — Андрей сделал шаг вперед.

— Пожалуйста, Андрей… — повисла у него на руке Анюта. — Не связывайся с ним, умоляю, поехали!

— А чего ты так волнуешься?

— Поехали, Андрей!

Андрей сел в машину, откинулся на сиденье.

Тревога.

Она сгустилась в машине подобно синему ночному воздуху. И Андрей и Анюта — оба дышали тревогой. Странное чувство — тревога до предела обострила восприятие, позволила увязать вопреки логике вещи, на первый взгляд несоединимые. Разновидностью иного была тревога. Догадка прошла сквозь Андрея как ток.

— Ну что ж, Николай Николаевич, поехали… — произнес Андрей, одновременно держа в поле зрения Анюту, идущего навстречу Семку, голубую коробку у Анюты на коленях. Когда ЗИМ поравнялся с Семкой, Анюта стремительно нагнулась завязывать шнурок. Андрей не менее стремительно бросил взгляд вниз. Не нуждался в завязывании шнурок!

Выехали на улицу. Анюта рассмеялась, чмокнула Андрея в щеку.

— Умница! Всегда слушайся меня, и все будет в порядке! Как здорово! Мы едем за город.

— Можно было взять с собой Дельту, — сказал Володя, — она бы не помешала, правда?

— Конечно, — рассеянно ответил Андрей.

Володя с негодованием посмотрел на Анюту. Дескать, что я говорил!

Анюта смотрела в окно.

Андрей смотрел на Анюту и думал, что же такое в голубой коробке?..

До мелочей, до выбоин на асфальте была известна Андрею дорога на дачу. Раньше она даровала покой и радость. Так приятно было смотреть на мелькающие за окном деревья, столбы и перекрестки! Душой отдыхал Андрей от школьно-городских тревог и волнений. Здесь, в машине, начинался его мир. Здесь он приводил в порядок мечты и мысли.

Нынче же тревога висела в машине облаком. Мельчайшие ее игольчатые частицы, казалось, проникали в кровь, струились по венам, оседали льдистыми кристалликами под ногтями. Андрей дышал на ногти, стараясь растопить лед, потирал в волнении руки, разогревая кровь.

Впоследствии Андрей научился справляться с внезапными приступами тревоги, в конце концов даже начал извлекать из них прямую выгоду. Тревога стала его ясновидением. Как светофор, она сигнализировала: «Сбавь скорость! Оглядись! Внимательно оглядись!» Тревога предостерегала, охраняла. Так, например, Андрей пугался, когда ему слишком уж везло, потому что был согласен с древними греками, которые, как известно, считали, что чрезмерный избыток в одном направлении приводит к насильственному изменению в другом, противоположном. По их мнению, люди, ставшие чрезмерно богатыми или же заполучившие чрезмерную власть, подвергаются особой опасности впасть в крайнюю нищету и зависимость. Богатство лидийского царя Креза для древних греков не было причиной его падения, но они полагали: для умного наблюдателя — это симптом, что в его жизни что-то произошло, нарушилось, и это «что-то», вероятно, приведет его к падению.

Сколько бед миновало Андрея! Время, само всемогущее время как бы протянуло ему руку дружбы. Спокоен и безмятежен был его человеческий век. Лишь в редкие мгновения бунта против этой безмятежности Андрей впадал в отчаянье. Не ограбил ли он сам себя? Не обломал ли сознательно крону, превратившись в голый столб, на который даже воробью не сесть, не зацепиться. Не за что… Сколько, сколько всего могло с ним быть, но не было! Не было… Тревога предупреждала, а Андрей старался не спорить с тревогой. И бунтовал-то скорее из любопытства, как хозяин, уверенный в прочности своих ворот, все же иногда проверяет их крепким ударом сапога. Не с целью действительно проверить, а лишь почувствовать удовлетворение…

Зато как легко было во всем остальном! Все, что задумывал, осуществлялось. Жизнь была податливой, как пластилин. Только верь, верь тревоге! А несбывшееся… Несбывшееся забывалось.

С годами Андрей перестал бунтовать даже и из любопытства. Чувство тревоги с годами так сильно развилось, что Андрей стал улавливать особенный запах тревоги, исходящий от людей, которым предстоят испытания. Это был странный холодный запах слез, бессонницы, седеющих волос, ночи — глухой, безнадежной… Странность запаха была в том, что исходил он от внешне совершенно благополучных людей. Мысленно Андрей роднил их с безумным архитектором, который когда-то заглянул к отцу на огонек. Андрей с жалостью смотрел на этих людей, пытался как-то их предостеречь, но люди, особенно в моменты благополучия, редко внимают предостережениям.

Тогда, в машине, стремительно летящей по направлению к даче, Андрея посетила первая в жизни тревога.

Золотоглазая Анюта была средоточием тревоги, от нее исходил специфический холод. От нее и от коробки, лежащей у нее на коленях. «Анюта ни разу не сказала, что любит меня, — подумал Андрей, — глаза ее всегда темны, а губы равнодушны!»-

Тревога нашептывала, что зря, зря, зря затеял он эту поездку, что беда, беда, беда пятым пассажиром едет в машине. «Поворачивай. Так будет спокойнее…» — шептала тревога, но Андрей не послушался.

— Анюта! — наклонился Андрей. — Ты меня любишь?

— Что-что? — громко переспросила Анюта, так, что даже шофер обернулся. — Что я?

— Ничего, — с досадой ответил Андрей.

Позади осталась Москва. На тихое дачное шоссе свернули, где почти не ездили машины, где тополиный пух сплетал в воздухе кружева.

Свежий лесной ветер мало-помалу разогнал облако, развеял очертания беды.

А вот наконец и дача. Ласковый сторож кивает головой, открывает ворота. Каким жутким кажется Андрею это безличное доброе покачивание. Беда, беда вновь расставляет вокруг свои знаки!

— Все в порядке… — улыбается сторож. — Завтра привезут навоз, я займусь огородом. Теперь у нас две новые грядки клубники и яблоньки…

…Володя и Анюта с интересом разглядывали дачу — маленький кирпичный замок на зеленой траве, с верандочками и башенками, с диковинным наклонным окном наверху.

— Я думал, так может быть только в Англии, — сказал Володя.

Солнце светило в наклонное окно. Окно пылало. Словно с горки съезжало с него солнце — играючи, весело. Куда тяжелее оно будет съезжать на закате — каленое, круглое, красное. Ярило — самое подходящее определение для закатного солнца.

Андрей бренчал ключами, спеша впустить любимую и друга в дом.

Вошли. Для начала устроились в полукруглых кожаных креслах в большой, похожей на зал комнате.

— Какое дивное совпадение, — сказала Анюта. — Сегодня у меня день ангела.

— День ангела — церковный предрассудок! — назидательно сказал Володя. — Эх, жаль, Дельту не взяли! Она так давно не была в лесу. Я… именно сегодня хотел с ней пойти в лес.

— Надо было ее взять — и все, — ответил Андрей. — Чего сейчас-то говорить?

— Вот привязался к этой Дельте! — обиделась Анюта.

— А если бы тебя назвали не Анной, а, скажем, Электриной или Турксибой, когда бы ты праздновала день ангела? — спросил Володя.

Андрей давно обратил внимание, что в разговорах с сестрой Володя исключительно занудлив.

— Отстань! Меня назвали Анной, и сегодня, слышишь, не вчера и не через неделю, а именно сегодня у меня день ангела! И не желаю я больше слушать твою чушь! Ты… давно чего-то не вспоминал про Дельту… Ах, как же мы ее не взяли с собой?

— В таком случае… — Володя не договорил, замер с открытым ртом. На сосну прямо перед окном уселся дятел в красной шапочке, сосредоточенно и интенсивно заработал клювом. Володя моментально забыл про нудный спор, про все на свете. Венец творения — дятел — сидел на сосне…

Андрей приблизился к Анюте, взял за руку. Никогда еще не казалась она ему столь привлекательной. Белая полоска зубов матово светилась. Золото в глазах перемешалось с солнечным светом. Анюта разговаривала с братом раздраженно, голос сделался резким. А сама Анюта напоминала чайку — стремительную, готовую на что угодно. На воздух, на простор стремилась Анюта. Ей уже надоело сидеть в комнате. За окном клубничные грядки, лужайки, цветы, лес — все солнцем одето. И тишина за окном, как на другой планете…

«Интересно, как подействует на нее простор, — подумал Андрей, — ничем не ограниченный вольный простор, где она хозяйка? Ведь я ни разу не видел ее на просторе…»

И действительно, Володя и Андрей пошли собирать клубнику, а Анюта вдруг начала танцевать на лужайке. Туфли мешали — она сбросила их, танцевала босиком, кружилась, смеялась, прыгала.

Андрей совершенно обезумел от ее грации, совершенства. Недостойно, казалось, ему, смертному, видеть танцующую Анюту. Только богам-олимпийцам можно. Андрей задрал вверх голову — не видать ли их, заоблачных, любующихся Анютой? Впрочем, Андрей догадывался — это только начало. Главные танцы впереди!

Анюта упала на траву:

— Я живу, — прошептала, а потом закричала: — Я все-таки живу!

Володя и Андрей облизывали красные клубничные губы.

— Андрей! — позвала Анюта.

Андрей подошел, наклонился.

— Поцелуй меня! А ты, Володя, отвернись…

— Идите вы знаете куда! — Володя широко зашагал по траве к воротам.

— Заблудишься, — сказал Андрей.

— Ничего, как-нибудь, — усмехнулся Володя, — сами смотрите не заблудитесь…

— Там прямо — озеро… — Андрей склонился над Анютой, увидел свет в ее глазах, словно поплыл в счастливый какой-то сон, растворился в мерцающих золотистых искорках. «Вот оно, счастье… — мелькнула мысль. — Всегда бы так плыть и плыть…» — Ты… сегодня необычная, — прошептал Андрей, — ты сказала: «Я все-таки живу…» Что это значит?

— Ничего! — Анюта притянула Андрея, крепко поцеловала. — Просто я очень люблю танцевать. Я была бы самым счастливым человеком в мире, если бы всегда могла танцевать на этой лужайке…

Андрей обнял Анюту. Она засмеялась, ловко вывернулась, побежала по траве.

— Куда?

— На озеро. А то заблудится Володя.

Андрей поднялся, отряхнул одежду. Удивился нетвердому своему шагу. Какими смехотворными показались сейчас недавние тревожные мысли. Послушайся он их — ничего бы не было! Не было бы танца, поцелуя на зеленой траве.

До сих пор горели губы, а в глазах, точно невесомые, стояли золотистые искорки.

— Я накрою на стол! Будем завтракать! — крикнул Андрей, но Анюта была уже за бетонным забором. — Праздновать твой день ангела…

«Она сказала, что была бы счастлива, если бы всегда могла танцевать на лужайке… И все. Где в этот момент должен быть я, она не сказала. Ладно…» Недоброе это было раздвоение: душа то горела, то леденела. То успокаивался Андрей, то лихорадка начинала его бить. «Так просто, — думал, — сказать ей: «Андрей! Я тебя люблю». А вот не говорит!»

…Словно заправский официант, с полотенцем через плечо, встретил Андрей Анюту и Володю, возвратившихся с озера, с купания. В открытый сарафанчик переоделась Анюта, блестели капли на плечах.

— Прошу к столу!

— Вот это да! — Анюта взяла в руки красную бутылку. — Даже вино… Но почему такое… красное? Как кровь?

— Ангельская кровь… — улыбнулся Андрей.

Володя удивленно озирался, не в силах привыкнуть к полукруглой комнате, огромному панорамному окну.

— Зимой, — сказал Андрей, — люблю смотреть в это окно. Там метель бесится, ветки трещат, а ты сидишь себе у печки… Или на диванчике с книжкой. К вечеру воздух синий-синий. Я на лыжах всегда вечером хожу.

— И все-таки Дельту надо было взять! — подвел итог каким-то своим мыслям Володя.

Никто не стал спорить. Тем более что Дельта была далеко отсюда. Спала, наверное, положив морду на лапы. А Бисмарк, как боевой истребитель, совершал утренний облет территории, смотрел неодобрительно на ворон, оккупировавших помойку.

Вино плеснулось в бокалы. «Действительно, как все-таки похоже вино на кровь, — подумал Андрей, — предостеречь, быть может, хотели человечество изобретатели вина? Но… ведь есть и белые вина! И водка… Или вначале было только красное?»

Андрей заметил, что почти непрерывно Анюта смотрится в зеркало. То царственно покачивает головой, то дерзко встряхивает высыхающими волосами. Разные образы чудились Анюте в зеркале. Андрей улыбнулся. О, ему прекрасно была знакома эта захватывающая игра с зеркалом! Самая грациозная наконец была найдена поза из всех возможных. Чуть отвернувшись от зеркала, чтобы была видна и спина, на которой еще дрожали прозрачные капли, с бокалом красного вина в руке сидела Анюта в удобнейшем кресле, как королева в своей загородной резиденции.

— Ты королева, да? — шепотом спросил Андрей у Анюты.

— Нет, я всего лишь… — Анюта осеклась. — Что ты за мной подсматриваешь?

— Каким образом? И… как? Мы же вместе сидим.

— Не знаю как, но подсматриваешь!

— Значит, все-таки королева?

— Слушай! Никакая я не королева! Я…

— Нет! — крикнул Андрей.

— Королева… — задумчиво повторила Анюта, как бы впервые мысленно оценивая это слово, воспринимая его не как символ, а как живое, реальное понятие. — Зачем ты надо мной… издеваешься?

— Я не издеваюсь, а говорю комплименты…

Не было Анюте покоя. Что-то упорно ее мучило. Андрей вспомнил недавнюю ее фразу: «И все-таки я живу!» Вновь догадка прошла сквозь него, как ток.

— За проницательность! — подняла Анюта бокал. — За талант, который все… все убивает! Который лишает жизнь смысла! За… За… мой день ангела!

— Виват! — крикнул Андрей.

Володя тоже поднял бокал, удивленный. То на Анюту смотрел, то на Андрея, ничего не понимая. Или наоборот, все понимая, но не желая вмешиваться.

Анюта выпила до дна, закусила клубничкой.

— Я не хотел тебя обидеть, — сказал Андрей, — просто… у меня почему-то всегда все не так получается…

— Значит, вот здесь ты вырос? — спросила Анюта. — В этом симпатичном домишке?

Андрей пожал плечами.

— В какие же игры ты играл? И с кем? Тебе… кого-то приводили? Наверное, играл в какие-нибудь особенные игры, да?

— Почему же в особенные? — Андрей чувствовал насмешку, но не знал, как отвечать. Он как бы оказался меж двух огней. Общаясь прежде с Анютой, Андрей был с ней предельно откровенен. Мучительное, тягостное, горькое самопознание было смыслом общения с Анютой. Открывая себя ей, Андрей открывал себя самому себе. Смыслом же общения с Володей были именно игра, вдохновенное вранье, то самое свободное падение в пропасть фантазий и вымыслов, где Андрей все мог, где все ему было подвластно. Что как бы вознаграждало Андрея за муки самопознания, что было куда интереснее самой жизни. Сейчас Андрей с ужасом вспоминал, что плел Володе про свою жизнь на даче. — Я играл в разные игры, — отвернувшись, произнес Андрей. — Все время был один, никаких друзей, никого ко мне не приводили, все время приходилось что-то самому выдумывать. Я же рассказывал тебе… Про белого волка и… прочее…

Володя подмигнул Андрею. Дескать, правильно, нечего выдавать дурочке свои тайны.

Андрей вымученно улыбнулся.

— Это тебе за королеву, — сказала Анюта.

Андрей глубоко вздохнул.

— Давайте еще выпьем? Теперь… за тебя.

— Успеем. Подожди! — прямо в глаза Андрею смотрела Анюта. — А сейчас? Сейчас во что играешь?

Анюта уронила нож. Потанцевав, побренчав на тарелке, нож свалился на пол.

— Еще кто-то к нам придет, — сказал Володя. — Мужик, если верить примете.

— Придет… — повторил Андрей. — А вдруг незримо присутствует?

— Какую чушь ты несешь! — Анюта нагнулась, подняла нож. Андрей не понял, к кому относятся ее слова.

— Так мы выпьем? — спросила Анюта.

— Вино, вино… — пробормотал захмелевший Володя. — Кровь бедных ангелов… Как легко оно пьется, как будто с крылышками…

Действительно, пилось вино с удивительной легкостью, словно в самом деле вливалось в вены что-то крылатое, возносило над суетой. Глубочайший смысл явило панорамное окно, смотрящее в лес сквозь сад. То не окно смотрело в лес сквозь сад — то душа человеческая сквозь постылую повседневность заглядывала в вечность. Не деревья шевелили на ветру листьями — трепетали непрерывно познаваемые и непрерывно забываемые вечные истины. Не небо высоко голубело — сама жизнь вмещала в себя все сущее: доброе и злое, красивое и безобразное.

Крохотные, словно иголочные укольчики, капельки пота на лбу и губах Анюты разглядел Андрей. А в комнате между тем было прохладно. «Она волнуется, — подумал Андрей. — Волнуется, волнуется, волнуется… Даже вино ей не в радость. Почему?» Взгляд его, вдоволь набегавшийся в одинокие дачные дни и вечера по желтым мудрым страницам, изрядно натренировавшийся в захватывающей зеркальной игре, уже заставляющий чужие зрачки дрожать и безвольно плавиться, теперь, казалось, видел сквозь плотный голубой картон!

Иное. Продолжение того, что началось в машине…

Так вот из-за чего волнуется Анюта! То есть отчасти из-за чего…

— Оставь ты в покое коробку, — сказал Андрей, — зачем все время ее пинаешь? Или уж открывай. Я знаю, что в коробке.

Молчание воцарилось в комнате. Андрей услышал, как тикают на втором этаже в мастерской отца часы, как лесной ветер обтекает крышу дачи и летит дальше.

— Да, кстати! Что это за коробка? — заинтересовался и Володя.

— Это невозможно! Ты не можешь знать, что в коробке, потому… Потому что я сама не знаю!

Какое это было наслаждение — созерцать изумленные лица.

Анюта теребила подарочную ленточку на коробке.

— Так сказать, что там? — Андрей положил Анюте руку на плечо, потрепал снисходительно. Сейчас он мог это себе позволить.

— Не томи, — сказал Володя, — а то она сейчас сама развяжет.

— В коробке то, что воруют из магазинов, — засмеялся Андрей, — точнее, из ларьков или продуктовых палаток… В магазинах ведь сигнализация.

— С ума сошел! — Анюта дернула ленточку, отбросила крышку.

В коробке двумя рядами лежали плитки шоколада. Анюта вытащила плитку.

— «Спорт»… — растерянно прочитала Анюта. — «Спорт»… Шоколад высшего качества. Цена…

— Бог с ней, с ценой, — улыбнулся Андрей. — Ну так что?

— Ты… Ты… — Губы у Анюты дрожали. — Ты откуда знаешь? — спросила шепотом. — Я… Я честно не знала, что здесь.

Андрей молчал. Недавняя победительная ясность вдруг улетучилась. Андрей понимал, Анюта ждет продолжения. Но… все смешалось.

— Ну! — шепнула Анюта. — Продолжай… Что ты еще знаешь? Почему ты… молчишь?

— Угощаешь? — Андрей вытащил шоколадку из хрустящей фольги, разломал.

— Зачем взял? — закричал Володя. — Надо же все это… вернуть! Откуда взялся этот шоколад?

— Ну да, вернуть, — засмеялся Андрей. — Так там и ждут. Нельзя ведь обратно… да, Анюта?

— Где ты взяла эту коробку? — закричал Володя. — Где стащила?

— Не ори, пожалуйста! — Анюта молча выкладывала плитками стол. Четверть стола, наверное, уже выложила, а плитки все не кончались. — Я… на улице нашла эту коробку. На скамейке в парке… Да господи, где угодно!

— Шоколад? Где угодно? — Володя выразительно посмотрел на Андрея, зовя к совместному негодованию.

— Правда, я не знала, что здесь шоколад… Я думала… ну, может быть, цветы…

— Цветы в коробке из-под обуви? — фыркнул Володя.

Анюта пожала плечами. Она уже совершенно успокоилась.

— Чего вы так разволновались? Или вас каждый день кормят досыта шоколадом? Ешьте, я угощаю!

— Я тебя сейчас так угощу! — Володя стукнул кулаком по столу. — Говори, откуда эта коробка?.. Я… Я два месяца коплю деньги на попугаев, а ты… Ты хоть понимаешь, что… Кто тебе дал коробку? Кто тебе ее дал?

— Отвяжись! — Анюта медленно допила вино, закусила шоколадом. — Какой вкусненький… Чего не едите?

На Андрея она не смотрела, словно того не существовало. Словно не Андрей угадал, что в коробке. Все вдруг оказалось забытым.

«Вот она, цена моей проницательности, — горько подумал Андрей. — Анюта платит чуть ли не презрением… Но за что? Неужели только за то, что я не знаю всего до конца? Но… разве может хоть кто-нибудь все знать до конца?» Тогда это обескуражило Андрея, впоследствии, однако, он привык. Множество раз впоследствии нисходила на него проницательность, и всегда, сначала изумлением, потом ожиданием, потом — когда ожидания не оправдывались — презрением отвечали люди. В лучшем случае — равнодушием. Как будто ничего не произошло. Как будто ничего Андрей не угадал. Позже Андрей понял, в чем тут дело. Его проницательность лишь на мгновение высвечивала человека. Возможно, впрочем, в это мгновение человеку казалось: Андрей знает все! И Андрею, возможно, так казалось, но… лишь мгновение. Ему-то этого было вполне достаточно. Человеку — нет! Почуяв необычный дар Андрея, все желали, чтобы что-то следовало дальше, пусть неосознанно, но жаждали довериться, взвалить на него всю тяжесть собственных дум, поступков, болезней, бед… В конечном же счете жаждали утешения, облегчения страданий, а кое-кто из впечатлительных и веры, чтобы Андрей научил, как жить. Эти могли бы стать наиболее фанатичными его приверженцами, ловили бы каждый его жест, каждое слово, но… Андрей был не тщеславен и славы пророка не хотел. Но люди рассуждали по-своему: «Раз знает, раз имеет дар, значит, должен помочь! На то и дар…» Андрей же и в мыслях не держал кого-то утешать, облегчать чьи-то страдания. Это был исключительно его дар, следовательно, распоряжался им Андрей исключительно по своему разумению. Проницательность, если угодно, была забавой, игрой. Люди же — материалом для этой игры.

Андрей считал, что ко всякой личности вполне применимы законы градостроительства, то есть архитектуры — высшего из искусств. Например, прежние теории градостроительства предписывали, чтобы наряду с надежной защитой от вражеских нападений город был бы как можно более удобен для сообщения. Применительно к человеку, Андрей видел здесь свободный, вольный бег мыслей, отсутствие заторов, могущих привести к маниакальным идеям, разным там странностям, «пунктикам». В Древней Греции при постройке улиц исходили из господствующих направлений ветра. И в человеке Андрей прежде всего старался определить именно господствующий ветер — будь то талант, добродетель, а возможно, и порок, допустим, пьянство, и как следствие — неизбежное одалживание денег… без отдачи. Пьянство само по себе не столь страшно, но вот невозвращение денег может свести карьеру, саму жизнь на нет. То есть окажется, к великому прискорбию, в судьбе милого, обаятельного человека не досадной частностью, а именно господствующим ветром, который в итоге разрушит город… Чтобы ослабить силу ветра, улицы должны быть проведены по медиане угла, образуемого двумя наиболее частыми ветрами данной местности. Если же, наоборот, ветер необходимо усилить — улицы должны быть проведены по-другому. Древние еще обращали внимание и на то, чтобы все улицы получали достаточно света и солнца. Сколько городов на первый взгляд кажутся мрачными, неприютными, но буквально расцветают, лишь выглянет солнце… Таким образом, Андрей видел человека, как город: с его изяществами и трущобами, удобствами и чудовищными перекрестками, недостатками и достоинствами, но не испытывал, совершенно не испытывал желания вмешаться, перестроить. Лишь наблюдал, и все… Обманувшиеся люди остро это чувствовали и не прощали Андрею. При этом, правда, почему-то забывали, что не по своей воле открыли душу. Без их согласия и ведома, благодаря одному лишь странному его дару это происходило. Следовательно, и судить надо было не Андрея, а его дар. Судили же всегда Андрея! «В конце концов, — думал Андрей, — полезь я в эти клубки, начни учить-поучать-советовать-угадывать… что получится? Что станет со мной, что? Ведь изменится… господствующий ветер. Я — это буду уже не я…» Сколько раз зарекался он пророчествовать, но… не было сил сдержать иное, иногда даже просто необходимо было видеть изумленные лица. Ведь он ведал о людях то, что ведали о себе лишь они одни. Сколько знакомств расстроил Андрей дурацкой своей проницательностью! Сколько женщин бросали ему в лицо горькие слова: «О, как ты все видишь, как чувствуешь… Только скажи, зачем? Ведь никто не становится искреннее, честнее после того, как ты… увидишь, каким-то образом разглядишь. Не то, не то ты высматриваешь! Или… или ты так развлекаешься? О, какое же ты в таком случае ничтожество! Все равно что пятилетнему мальчику вместо игрушечного дать настоящий пистолет. Нет! Мальчик не понимает, что делает, а ты… Какая же в тебе тьма. Ничего не разглядеть… Ты только мучаешь, мучаешь!»

…Дачное застолье между тем продолжалось. Анюта с Андреем помалкивали, зато Володя не мог успокоиться, без конца возвращался к шоколадному вопросу. Но вот ведь как устроена человеческая психика: уже не так удивляла коробка с шоколадом — Володя, без конца задающий один и тот же вопрос: «Откуда она взялась?», удивлял больше. А коробка, куда вновь сложили со стола шоколад, казалось, вечно стояла на дачном серванте.

Кружение в голове усиливалось. Мысли словно катались на карусели, укатываясь до полнейшего абсурда. Еще один глоток, понял Андрей, и все покатится-завертится, станет непредсказуемым и, по-видимому, напрасным. Отставил бокал.

Андрей по-настоящему почти не выпивал до этого дня, хотя бутылок с какими угодно напитками на даче и дома имелось предостаточно.

Недавно, правда, они пили ром с Володей. Безудержно фантазировал тогда Андрей, чувствуя, как из слов рождается красивый мир, и ромовые шпоры только подгоняли — вперед! вперед! Однако тогда же и обратил он внимание, что как-то уж чересчур жадно, не по-рыцарски пьет ром Володя. Другое было у него отношение к спиртному. Андрей мог увлечься очередным враньем, забыть про бутылку, а вот у Володи посверкивали глаза, когда ром наливался из бутылки в стакан, и некоторое разочарование появлялось в них, когда ставилась бутылка на стол. Хотя ром-то еще не был выпит! Выходило, Володе заранее было мало.

И сейчас Андрей заметил, что разрывается Володя между окном и столом. За окном уже другой дятел, куда крупнее прежнего, можно сказать, зверь-дятел, выколачивал из ствола вредителей. А на столе бутылки, где пока еще оставалось вино.

— Ну, допьем и пойдем! — несколько раз предлагал Володя, однако Андрей не спешил. Интересно было, какая страсть в Володе пересилит? «Смогли бы меня удержать бутылки, если бы что-то другое вдруг увлекло?» — спросил себя Андрей и рассмеялся, таким смехотворным якорем показались бутылки.

— Почему ты смеешься? — спросил Володя, единолично наполняя свой бокал.

— Обдумываю тост.

— Ничего, можно и без тоста.

«Не пей, Володя! — едва не крикнул Андрей. — Умоляю тебя, никогда не пей, потому что пропадешь!» Даже пот выступил на лбу, такого труда стоило сдержать крик. Так впервые открылось то, что впоследствии он назвал господствующим ветром в характере человека, в его судьбе. Что ясно видел Андрей лишь мгновение, но благодаря чему мог в общих чертах предсказать дальнейшее. Он вдруг ощутил страдания Володиных зверюшек — забытых, несчастных, среди пустых бутылок. Ощутил жалкую бессмысленность Володиной доброты, его дара понимать речь животных, несовместимых с зарождающимся господствующим ветром. Бисмарк, Трофим, Дельта и Петька, должно быть, сейчас поежились под ледяным порывом, хоть и лето на дворе. ' Животные чувствуют все.

«Что со мной? — Андрей потер лоб. — Это не Володе, а мне не надо пить! Хватит… Что за чушь? Что за глупости лезут в голову? — Андрей чуть не расплакался, вспомнив, как преданно смотрел на него Володя во время вечерних бесед, как безоговорочно верил каждому слову… Дружба для Володи была и есть превыше сомнений-. — А я… Я… Как мне не стыдно!»

И все же Андрей наклонился к Анюте:

— Володя любит выпить?

— Один раз как-то пришел домой пьяный. Отец ему так наподдал!

— Володя! — не удержался, крикнул Андрей. — Дело в том, что… тебе лучше не пить. Я имею в виду не сегодня, а вообще… Потом… Всю жизнь. Ты хоть понимаешь меня?

— А, кстати! — Володя не понимал. Он жадно, прицеливаясь, оглядывал стол. Вертел в руке ножку вновь пустого бокала.

Андрей лишь улыбался, охотно подчиняясь происходящему. Что будет, то будет. Есть прелесть в вольном, непредсказуемом течении времени…

Недавние прозрения уже не мучили. Недавняя беспощадная ясность уступила место плавности. Мысли теперь как бы обтекали острые углы. Хотелось всем говорить только приятное.

— Секундочку! — Андрей выбрался из-за стола, собираясь немедленно лезть в погреб.

— Хватит! Идем гулять! — решительно заявила Анюта. — Все, идем гулять! Такая погода, а мы, как сычи, сидим в комнате.

— Где это ты видела сычей в комнате? — иронически осведомился Володя. — И вообще, видела ли ты сычей?

— Видела!

— Где же?

— Только что! Здесь. Ты — сыч, — отрезала Анюта и больше не обращала на Володю внимания.

— Идем так идем, — сказал Андрей.

Нетронутый бокал Анюты остался стоять на белой скатерти. А на дереве за окном вновь появился зверь-дятел. Володя гулять не пошел.

— Я устал… Я посмотрю лучше на дятла… А потом догоню вас. — Володя махнул им рукой, дескать, идите.

— Мы скоро придем, — сказал Андрей.

— Ага… — Володя уставился в окно.

Андрей и Анюта вышли за ворота. Ласковый старик сторож покивал вслед. Грациозно приминая траву, шагала Анюта. Казалось, ничего Анюта не приминает — трава сама клонится и немедленно распрямляется от ее легких шагов. Вот и лес начался.

— Направо, — подсказал Андрей.

— Но ведь озеро… кажется, в другой стороне, — Анюта указала на близкую голубизну между деревьями. — Или мы идем не на озеро?

— На озеро. Только на другое.

От солнца, от клубники, от красного вина и волнения черными сделались губы Анюты.

Андрей почувствовал, что дрожит. Что будет? Золотоглазая Анюта шагала впереди по траве, изредка оборачиваясь.

Как долго ждал Андрей этого дня! Как ждал его одинокими вечерами, глядя в небо, где звезды выкладывали зелеными точками профиль Анюты. Желтые мудрые страницы, помнится, перелистывал Андрей, но и там одно слово: «Анюта… Анюта… Анюта…»

— Как же ты угадал, что в коробке? — привел его в себя голос Анюты. — Ты… в самом деле ясновидящий?

— Сейчас… — Андрей почему-то задыхался, — это не имеет значения… Сейчас мы оба ясновидящие. Слышишь, оба! — Он не понимал, сам ли это говорит или же повторяет когда-то читанное. Странное дело, неба над головой, земли под ногами, Анюты, шагающей впереди, собственного прыгающего от страха и ожидания сердца — всего этого уже было недостаточно. И сейчас Андрей боялся остаться один на один с действительностью. Книги и чужие страсти, ставшие его страстями, и в этот раз не отпустили на волю. Цыганка Эсмеральда почему-то припоминалась из «Собора Парижской богоматери». О, как часто перечитывал Андрей сцену обольщения Эсмеральды капитаном Фебом. Как одновременно переживал то, что чувствовал хмельной развратник Феб, когда его взору представала маленькая грудь цыганки, и что чувствовал спрятавшийся маньяк-священник, безумно влюбленный в Эсмеральду, ненавидящий капитана.

«Но почему именно эта сцена? — растревожился Андрей, давно привыкший, что просто так ничего не вспоминается. — Почему Эсмеральда? Ладно… С огромной натяжкой, конечно, но можно допустить, что Анюта… это Эсмеральда. Но… капитан и священник… Какой гнусный синтез! И… при чём здесь я?»

Тревога, утренняя тревога, которую он, казалось, преодолел, вновь напомнила о себе.

— Откуда эта коробка с шоколадом? — резко спросил Андрей.

— Неужели… еще не догадался?

— Нет. Откуда?

— А я думала, догадался…

— Ну говори! Не скажешь?

— Не сейчас… Ладно?

Некоторое время шагали молча, Анюта спиной чувствовала огненные взгляды Андрея. Зудела спина. Но Анюта шагала не оглядываясь, зная, что идет правильно, то есть так, как ведет Андрей, хоть он и позади, а деревья вокруг росли все гуще, все меньше места оставляли в небе солнцу. Лесной полумрак притушил краски, поубавил веселья, покончил с солнечными зайчиками. Вот уже и губы у Анюты стали фиолетовыми. Вот уже и походка Анюты стала напоминать бег преследуемой лисицы.

А Андрей по-прежнему не мог избавиться от мыслей о священнике и капитане. Как чудовищно переплелась их любовь и… погубила Эсмеральду!

«Это вино виновато… — под ноги смотрел Андрей. — Или я схожу с ума. Чего я боюсь? О чем думаю? Ведь я мечтал об этом дне!»

Тронул Анюту за плечо.

— Скажи… Ты… любишь меня?

— Люблю, — шепотом ответила Анюта. — Теперь люблю…

— Теперь? А раньше? С какого времени это теперь?

— Не все ли равно… Теперь — значит… уже все время… — Анюта наклонила голову.

Андрей опустился перед ней на колени.

— Ты… Ты первый раз говоришь, что любишь меня. Это… Это самый счастливый день в моей жизни. Я все, я навсегда все запомню! Я не вру, правда.

После этих его слов что-то произошло. Решительно, быстро, не обращая внимания на хлещущие ветки, зашагала Анюта. Андрей понял, что это за решительность.

— Куда? — то ли спросила, то ли вздохнула Анюта.

— Прямо…

Володя, брат Анюты, друг Андрея, был далеко — там, где зверь-дятел вольно летал между деревьями, где старик сторож ласково кивал головой всему, что видел. Володя, наверное, смотрел на дятла и прихлебывал красное вино, не допитое сестрой, то есть пока еще сочетал вещи, которые станут в будущем несочетаемыми. Здесь же — Андрей вдруг это почувствовал — мир съежился, сократился до размеров поступка, предстоящего события. Лесной полумрак, тропинка, горячее дыхание, стремительная лисья походка Анюты… Андрей растерялся. Где белый волк? Где седой старец, рисующий коршуна? Где мир, в котором Андрею дозволено все? Тысячи раз мысленно Андрей проигрывал то, что должно было вскоре произойти. Тысячи раз… Не учел лишь одного вечного противоречия, объясняющего отчасти не только всемирную историю, природу искусства и философии, но и каждодневную ситуацию на планете, а именно: в словах человек — один, в делах — совершенно иной. Думает одно, говорит другое, делает третье. По странному закону убывающей правды как бы существует человек, снисходительно удивляясь, отчего, мол, эта правда так бесхитростна и наивна? Отчего беззащитна перед разными там житейскими ходами и комбинациями? Ну не странно ли: все ее знают, а живут, будто и не знают…

«Я так долго мечтал… Так долго ждал! Откуда этот страх? Чего я боюсь?» — недоумевал Андрей.

Тропинка вела все дальше. Чаща сходила на нет, кроны редели, теперь уже пропуская свет. Солнечные зайчики опять запрыгали под ногами. Голубой свет другого, дальнего озера открылся. Легкий ветерок рябил воду, чуть склоняя осоку. Две утки, фырча, косо прочертили небо и снова плюхнулись в воду, тревожно закрякали. Анюта удивленно разглядывала черный атлас воды, изредка смущаемый ветром, зеленые листья и желтые с кулачок младенца головки кувшинок, соединенные с илистым дном упругими длинными стеблями.

— Какое озеро! Здесь что, никогда не бывает людей? Лето, а никого не видно. Как тихо…

— Тебе нравится? Я рад.

— Смотри, ни одной консервной банки на берегу!

— Здесь и не должно быть консервных банок, — улыбнулся Андрей. — Видишь ли, это заповедник.

— Заповедник? Значит, здесь… звери?

— Ну… Он, как бы это сказать… местного значения. Весной и осенью здесь стреляют уток.

— А… — насмешливым сделалось лицо Анюты. — Начальники, наверное, да?

— Да.

— А ты… Ты рядом, да?

Андрей пожал плечами. Слово «рядом» казалось ему приблизительным и безликим. Он вспомнил, как прошлой осенью они стояли с отцом здесь, на берегу, а две утки летели вдоль камышей, свистя крыльями. То они слегка возносились над камышами, то совершенно припадали к воде. В закатные лучи время от времени врезались утки, и тогда казались отлитыми из бронзы или золота. Не успевала за их полетом жестокая черная мушка. Так и не выстрелил отец. Вслед за этой парой вскоре показалась одинокая утка. Она вела себя странно. Пролетала несколько метров и плюхалась на воду, громко крякала, плыла назад, а потом опять летела… Как будто что-то ей мешало улететь окончательно. И действительно, темный комочек медленно плыл по течению. То была другая, кем-то подстреленная утка. А живая ждала ее, торопила, не хотела бросать… И в этот раз не выстрелил отец. Не очень удачная получилась у них охота.

— …Все лето озеро в твоем распоряжении, — услышал Андрей голос Анюты, — играешь здесь в пиратов? Такое раздолье, озеро, остров… Здесь только и играть в пиратов. Кто, кстати, тебе больше нравится — Конан Дойл или Стивенсон? Какая у тебя пиратская кличка?

— Кажется, Баррас, — ответил Андрей, — я сейчас уже плохо помню.

— Баррас, — повторила Анюта, — что-то знакомое.

Андрей поразился — закатные утки были точно такого же цвета, как глаза Анюты. О подстреленной утке он думать не хотел. Вдруг стало грустно, как если бы все уже было известно наперед.

— Итак, Баррас, бесстрашный корсар, хозяин озера и таинственного острова… Боже мой, что еще? А у меня была в детстве одна-единственная кукла — Дашка, ее потом Дельта изгрызла… Здорово тебе живется!

— Не жалуюсь, — ответил Андрей, — и никогда никому не пожалуюсь! Вот так! Так уж мне хорошо живется! Но ты… Ты, конечно, хочешь сказать, что я папенькин сынок, инфантильный, избалованный, сытенький… Что все мне подносят на блюдечке? Что я пижон — придуриваюсь, выпендриваюсь… Мне… Мне будет тебя трудно опровергнуть, но… это не главное. Мне кажется, есть и еще что-то… Понимаешь?

— Ты путано говоришь, хотя… мне всегда с тобой интересно… — Анюта жадно оглядывала простор, совсем как ее брат праздничный стол. — Но ты хоть отдаешь себе отчет, что, кроме этой твоей жизни, — Анюта обвела рукой остров, махнула в сторону дачи, — есть еще совсем другая жизнь, которой живет большинство. Там все по-другому. И все мы — там, в ней…

— Не надо меня перевоспитывать, — сказал Андрей, — это бесполезно. Я… никогда не исправлюсь. Всегда буду считать, что хорошо… то, как я сейчас живу!

— Но так нельзя, — прошептала Анюта.

— Можно, можно! — ответил Андрей. — Чушь какая-то. Вроде все время перед кем-то виноват, кому-то что-то должен. Учительница то стелется, а то вдруг волком зыркнет. Да что такое? Все как сговорились — подталкивают… Мол, виноват, должен! А почему?

— Но так нельзя… — испуганно прошептала Анюта.

— Да почему нельзя? — закричал Андрей. — Почему?

— Не знаю… Знаю, что нельзя! Не могу объяснить…

— А хочешь скажу, почему ты так считаешь? Ты просто мне завидуешь! Только мне не надо завидовать! Это бесполезно! Я…

— Да не завидую я тебе. Наоборот… Вот ты мне о себе рассказываешь, что ты думаешь, что читаешь, как живешь… А я думаю, господи, да зачем он взваливает на себя какой-то… бессмысленный груз? И главное, какая… какая польза-то от него… этого груза? Да откуда у него времени-то на все это хватает? Чем он занимается целые сутки? Я бы, наверное, со скуки умерла, вот так целыми днями сидеть и думать, думать… И ведь… все о себе. Как ты только сам себе не… противен.

— Не надо меня жалеть! — отрезал Андрей. — Все равно я никогда себе не опротивлю, слышишь, никогда! Потому что… не знаю ничего, что… есть… что более достойно… Я другого ничего не знаю! Я… никогда не согнусь! Я ненавижу хлюпиков! Я… всегда буду драться!

— Да за что драться? С кем? — спросила Анюта.

— За себя! — выдохнул Андрей. — Всю жизнь и за себя!

Анюта испуганно всплеснула руками.

— Я… никогда не слышала, чтобы кто-нибудь вот так… говорил. Вслух. Ты не боишься? Так нельзя! Я не знаю, но чувствую, что ты… Ну, как будто земля вот-вот тебя поглотит… Что-то случится! Что-то обязательно случится. Хоть ты и… все знаешь. Угадываешь как-то, хотя вроде и не должен. Откуда тебе знать, что я думаю, раз ты не знаешь, как я живу? Но… Ты все знаешь. И все равно, так нельзя! То, что ты сказал, — так нельзя! Хоть ты и угадываешь мысли и мои и Володины. Иногда я и подумать о чем-нибудь не успею, а ты уже почему-то все знаешь… Мне с тобой всегда интересно, поэтому я с тобой и… хожу. Но… нельзя! Что ты говорил — нельзя! Или… ты, может, шутил? Я… ведь не могу угадать… — Анюта, засмущавшись, отвернулась.

А Андрей уже не очень хорошо помнил, что гневно выкрикивал несколько секунд назад. Сейчас он ругал себя за недавнюю злобу. Кому, кому он мстил за страх, неуверенность? Анюте… Ну разве это не низко? Андрей неожиданно подумал, что, будь с самого начала покорна Анюта, не было бы никаких криков, потому что тогда не было бы страха. А сейчас… Сейчас он, похоже, своего добился. Анюта его боялась, потому что не понимала и поэтому была покорна. Так казалось Андрею.

Он попытался ее обнять, Анюта выскользнула, совсем как в прежние парково-подъездные времена. Темные волосы поправила, переложила со спины на плечи. Губы поджала, глаза опустила и сразу же стала похожей на девочку — капризную озорницу. Спроси ее: «Чего капризничаешь? Чего хочешь?» — не ответит, потому что сама не знает.

Андрей внимательно оглядел камыши, осоку. Обнаружил наконец легкую зеленую лодку, до половины вытащенную на берег. На этой лодке они и поплывут. То, что лодка и весла на месте, успокоило. Андрей больше не дрожал. Унять бы еще бесовский хоровод в мыслях… Необъяснимые вещи лезли в голову, совершенно не имеющие отношения к происходящему. Державной поступью, шурша твердыми юбками, сияя бриллиантами, ступала Екатерина Великая, следом усач Григорий Орлов, который, как явствовало из прочитанной недавно книги, влез ночью накануне переворота через окно в спальню Екатерины, а Екатерина — тогда она еще не была самодержавной императрицей, а лишь женой несчастного Петра Третьего — нервно засмеялась, увидев усача: «Виват, гвардия!» Затем льдинами поплыли мысли о погибшей в Северном Ледовитом океане экспедиции отважных исследователей. Уже позади была страшная зимовка, когда съели всех собак, домой возвращался корабль. Шторм разбил его неподалеку от Архангельска. В спасательной шлюпке, стоя по горло в ледяной воде, боролись за жизнь измученные люди… А над головами в небе кричали чайки — свободные, веселые… Потом, как живая, встала перед глазами обнаженная танцовщица-иудейка с цветной иллюстрации дореволюционной книги «История танца». Обнаженная пышная Рива изгибалась перед алчными узколицыми бородачами. В книге подробно объяснялось, что почти у всех восточных и южных народов есть танцы, когда женщины танцуют обнаженными… Идут тысячелетия, а танцы эти почему-то остаются.

«Да при чем здесь это?» — Андрей взглянул на Анюту.

Анюта пила глазами распахнувшееся озеро.

Андрей решительно столкнул лодку в воду.

— Садись!

— Зачем?

— Поплывем на остров.

— На остров? А чего там делать?

— Танцевать, — неожиданно для себя сказал Андрей, продолжая мысленно единоборствовать с обнаженной Ривой.

— Танцевать? — изумилась Анюта. — Вот опять! — крикнула. — Откуда ты знаешь? Что я хочу… танцевать? Нет, я действительно хочу танцевать! Только что об этом думала.

— А еще? — спросил Андрей. — Еще о чем думала?

— Еще? Ну… Не могу же я тебе все рассказать… — Анюта нервно засмеялась, а Андрею почудился другой женский голос: «Виват, гвардия!»

Лодка уже скользила по стеклянному озеру. Сияющие капли скатывались с весел. Желанный остров приближался, укрупнялся, теряя вблизи общие очертания. Только вдоль берега на острове росли деревья, в центре была большая круглая поляна с шелковистой нежной травой. Когда-то Андрей действительно играл здесь в пиратов. Два пенька торчали на поляне. На одном восседал Андрей, на другом знаменитый капитан Шарки, самый жестокий и кровожадный в мире пират, чью ледяную душу не могли отогреть ни женщины, ни убийственные дозы алкоголя, ни даже пылающий тропическим летом камин в каюте. Капитан Шарки был одним из призраков, населяющих остров.

Андрей знал, как удивит Анюту этот остров с зеленой поляной, как с лысиной посередине. Каждое лето сюда приплывал на допотопной лодочке косить траву ласковый старик сторож. Весной и осенью иногда появлялись утиные стрелки. Все остальное время остров был необитаем.

Лодка мягко ткнулась носом в прибрежный мох. Андрей выпрыгнул первым.

— Дай руку!

Анюта протянула горячую узкую ладонь. Секунда — и Андрей держал Анюту на руках, пошатываясь, дурея от яблонево-яблочного запаха, от устремленных на него золотистых глаз, от близости Анюты. Страха не было.

— Тихо, тихо… — шептала Анюта. Руки ее вдруг обрели упругость.

— Что-то случилось? — Андрей опустил Анюту на землю.

— Подожди. Подожди, пожалуйста… — В землю смотрела Анюта, занавесив глаза ресницами. — Я тебя люблю, правда, но… Я догадываюсь, зачем мы сюда приплыли, но…

— Мы приехали на дачу несколько часов назад, — сказал Андрей, — а кажется, целый век прошел.

— Век… — повторила Анюта. — Почему век? Обычно говорят жизнь…

— Не знаю. Жи-и-изнь… Слово-то какое тягучее, жизнь тянется… А век — значит, обязательно что-то происходит сильное, смелое. Век — важнее!

— Происходит… — как эхо повторила Анюта. — Куда мы идем?

Они шли в глубь острова, разговаривая.

— Боже мой! — воскликнула Анюта, увидев поляну — зеленый простор, ограниченный деревьями и небом.

— Танцуй! — сказал Андрей. — Танцуй. Здесь мы одни, никто не увидит.

Анюта торопливо и согласно кивала. Как ласковый старик сторож, не вникая в слова. Остановившимися показались Андрею ее золотистые глаза. Как среди гремящего шторма обязательно есть точки, где полный штиль. Из двух золотистых вороночек раскручивался смерч танца. Андрей вспомнил, как однажды приехал на остров, начитавшись древнегреческих мифов. Кажется, сам он тогда решил сделаться богом, и остров, естественно, наметил себе во владение. Аполлона-Мусагета на равных принимал Андрей, усаживал на гостевой пенек, где некогда сиживал злодей Шарки. Журил Андрей Мусагета, что тот содрал кожу с живого Марсия, истребил вместе с сестрой Артемидой детей несчастной Ниобы. Танцами и песнями неземными наслаждались Андрей и Аполлон. Небесные девы были, конечно, прекрасны. Не было капелек пота на их лицах, не слышалось их дыхания, ничего не было мятежного в их глазах… Они попросту… не существовали. Анюта же танцевала воочию.

Анюта танцевала…

Андрей лежал на траве лицом вниз. Земля пахла вчерашним дождем, еще не выросшими грибами, не просверлившимися стеблями, чистотой и… почему-то могилой. Да, именно могилой пахла сырая земля, что было, в общем-то, естественно, потому что все рано или поздно возвращается в землю. «Неужели я когда-нибудь умру? — Андрей вдыхал сырую, напоминающую о смерти чистоту и просил небеса либо даровать ему вечность, либо убить сейчас, немедленно, сию секунду, потому что казалось, если и стоит умереть, то только в преддверии предстоящего счастья, так его и не испытав. Умереть в чистом ожидании, в верности, не дожив до неизбежных впоследствии горечи и разочарования. Только сейчас, когда он счастлив больше, чем будет счастлив потом! И еще попутная мысль мелькнула — нет ничего противоестественного, чтобы желать смерти врагам. Ведь желает же Андрей без всякого страха ее себе, себе, то есть… почти что целому миру! Немедленная смерть не наступила, и Андрей почувствовал к ней некоторое презрение. — Нет, я никогда не умру… Мой век только начинается. И начинается… с такого счастья… Я столько всего сделаю, совершу! Столько всего хорошего. Я построю самые красивые, самые удобные дома. Я… Я полюблю всех людей! Я… Я никогда не умру, потому что… хочу так много всего сделать! Пусть, пусть все будут счастливы, как я сейчас!» Андрей плакал. То были легкие слезы, не оставляющие следов. Андрей подумал, что прощается с детством: с белым волком, с седым старцем, рисующим коршуна, с капитаном Шарки, с Аполлоном-Мусагетом и прочими, — прощается, потому что действительность, начинающийся его человеческий век не нуждаются в смехотворных детских символах. Анюта, например, в них совершенно не нуждается, они лишь мешают ей понимать Андрея!

Андрей повернулся на бок, увидел танцующую Анюту и подумал, что в детство возврата нет. Расправив руки, кружилась Анюта, и платье сковывало ее броней. Андрей смотрел на Анюту и чувствовал, что слишком уж смел танец, слишком яростен. Словно и Анюта с чем-то прощалась. Всегда пленившая Андрея грациозность, гармония, наводящая на мысль, что именно так и звезды плавают в черном космосе, вдруг обернулась мятежом. Будто лягушачью кожу скинула Анюта и предстала перед Андреем новая, любящая, бесконечно ему преданная… С истинной любви, следовательно, готовилась Анюта начать свой очередной человеческий век. Застыла, подняв руки к небу. Под небесным душем стояла, очищаясь.

— Мне жарко… — Анюта перевела дух, нежно посмотрела на Андрея.

Никогда еще она так на него не смотрела!

— Сними платье, — спокойно посоветовал Андрей, сорвал травинку.

— Что-что?

— Сними платье… Все сними.

Анюта молчала.

Андрей услышал, как стрекочет в траве кузнечик. Увидел кузнечика — глазастого, хитинового, подпрыгивающего на ходульках-ножках и летящего куда-то в радужном мелькании и переливе крыльев, словно в замедленной съемке. Скромнейший одуванчик вдруг предстал не пушистым шариком на стебельке, а древом, в тени которого ищет приют мельчайшая божья тварь.

— Отвернись, пожалуйста, — спокойно сказала Анюта. Так она говорила Андрею в школе на уроках: «Передай, пожалуйста, учебник», «Возьми, пожалуйста, свою ручку». Так, да не совсем так. Теперь в ее голосе звучала покорность. Вот, оказывается, зачем был танец. Андрей теперь мог указывать Анюте. Анюта теперь слушалась Андрея.

«Они… девушки, женщины… как маленькие быстрые речки, — подумал Андрей, — обязательно должны куда-то впадать… Но… почему она решилась только сегодня, после танца, а не раньше? Что мешало раньше?» Андрей сломал травинку — бывшее дерево — убежище букашек и муравьев, отвернулся. А когда снова посмотрел на Анюту, увидел, что она танцует без одежды. И танец на этот раз был другим. Прямо в глаза ему смотрела Анюта, для него танцевала.

Сердце у Андрея, однако же, почему-то не забилось. Не ударила в голову бунтующая кровь. Ему вдруг показалось, что все это уже было. Именно с ним и с Анютой, именно на этой поляне, окруженной деревьями. Андрей подумал, что, пожалуй, стоило несколько минут назад умереть…

«Она теперь будет делать все, что я захочу… — подумал Андрей. — Она впадает в меня…» Открытие это повергло в растерянность. Выходило, что как бы вверяла себя ему Анюта и отныне он во всех случаях жизни должен будет думать не за себя одного, а и за Анюту.

Андрей в волнении закурил.

Анюта смотрела на него с такой любовью, такой преданностью, что ему вновь сделалось страшно. Отстраненно, как будто речь шла о постороннем человеке, Андрей отметил, что нынешний страх — подлый. Никогда еще он не курил с такой сосредоточенностью. Андрей положил сигарету на траву, расстегнул рубашку.

— Иди сюда! — позвал Анюту.

Сигарета дымилась на траве, словно жертвенный костерчик.

Но в чью же честь? Безоглядной ли, не думающей о завтрашнем дне Афродиты или же, чтобы умилостивить одну из трех сестер — богинь судьбы, дочерей Зевса и Фемиды, а именно черную Атропос, приносящую злосчастие? Анюта приблизилась, уткнулась лицом Андрею в грудь, и он не сумел разобрать, отчего солоно ее лицо.

Они поцеловались.

— Подожди, — шепнула Анюта, — я искупаюсь, ладно? — и пошла к воде.

— Там глубоко! Осторожнее! — крикнул Андрей и поморщился.

Анюта вскоре вернулась, прохладная, матовая, в капельках воды, как в алмазах, удивительно спокойная. Легко прижалась к Андрею, улыбнулась счастливо. Все проблемы свои, казалось, разрешила Анюта.

Андрей сбросил рубашку, обнял Анюту, ощутил ее всю, нисколько не стесняющуюся наготы. Провел рукой по прохладному, гладкому телу. Анюта не отстранилась, нет, наоборот, прижалась теснее, закрыла глаза. Андрей услышал ее дыхание, увидел белую полоску зубов… Анютино нестеснение почему-то стесняло его. Словно они по-разному понимали то, что должно через некоторое время произойти.

Теплыми, мягкими были губы Анюты. Руки потеряли упругость, стали нежными. Анюта задумчиво гладила Андрея по голове, как не раз делала это прежде — в парках, в беседках, в темном подъезде, где гремели двери лифта, шаркали ноги жильцов.

— Андрюша, я хочу сказать…

— Зачем? Потом, потом… — Андрей едва владел собой и ничего не хотел слушать. — Потом, потом…

— Нет, сейчас. Одно только слово. Иначе… я не могу, понимаешь, не могу, а то получится, что я… обманываю тебя…

— Ну говори, говори, только быстрей, пожалуйста, быстрей… Что ты хочешь… И… зачем?

— Про Семку.

— Семку… Какого еще Семку?

— Которого мы встретили, когда отъезжали.

Анютины ресницы щекотали ему лицо. Андрею казалось, сейчас он потеряет сознание.

— Почему? — прошептал в отчаянье. — Почему сейчас надо говорить о каком-то… Семке? Семки нет. Семка призрак… Какой Семка?

— Да, конечно. Но я хочу сказать, что я…

«Не надо ничего говорить, глупая!» — чуть не крикнул Андрей.

— Что это он подарил тебе коробку с шоколадом?

— Так ты… знаешь?

Андрей улыбнулся. Попытался уложить Анюту на расстеленную рубашку.

— Подожди, не улыбайся. Господи, какая я была дура! — Она заговорила быстро-быстро, опускаясь, затрещала как сорока, чтобы успеть, прежде чем окончательно окажется на рубашке, сказать все. — Я… когда они забирались в этот склад, на улице была. Ходила, смотрела, нет ли прохожих… Но я правда не знала, зачем они туда полезли. Меня Семка с собой позвал, и я, дура, пошла, а этот противный Толян страшно ругался, когда меня увидел, они чуть с Семкой не подрались. Он Семку и ненавидит и боится… Семка сказал, что просто так, что они хотят узнать, хватит ли у них ловкости… Но это было давно, а откуда шоколад в коробке, я не знаю. Склад — это давно. Может, они куда-нибудь еще залезли? Сегодня рано-рано утром Семка с крыши эту коробку на веревке к нам на балкон спустил. Я всегда утром на балкон выхожу цветы поливать, Семка знает. Там еще и записка от него была, но я выкинула записку. А коробку взяла с собой, так и не развязав, не было времени, и оставить на балконе нельзя было…

Андрей молчал, машинально сжимая в объятиях Анюту, не успевая следить за ее скороговоркой.

— И еще… — Анюта опустила глаза. — Я хочу, чтобы ты знал… Андрюша, я… любила этого Семку… Не по-настоящему, не как тебя… Точнее, я его не любила, а… как-то так получилось… Я сама не знаю, как…

— Ты, Семку?

— Я хочу, чтобы ты знал. Потому что все это было давно! Мне кажется, это не со мной было… Это… еще до того, как мы с тобой подружились. Случайно! Я сама не знаю, как произошло… А сейчас я люблю тебя, Андрей! И я хочу, чтобы ты знал про… Семку. Я тебя всегда буду любить, Андрей! Господи, да что я говорю! Я сама не знаю, что говорю! Я думала… Ты даже слушать не станешь, потому что любишь меня, а ты…

— Я не хотел! — крикнул Андрей. — Ты сама начала! Зачем? Зачем ты с ним? Значит, вот так же… как сейчас… с ним? Зачем?

Анюта молчала. Андрею сделалось не по себе от ее взгляда. Такое страдание, такая боль были во взгляде, а еще такая нежность, такая любовь… «Да за что же она меня так любит? — странненькая какая-то мелькнула мыслишка. — Зачем, дурочка, рассказывает мне про это? Неужели она не понимает…»

Анюта ждала, и Андрей прекрасно понимал, чего она ждет.

Андрей закрыл глаза, попытался вызвать в памяти образ прежней — грациозной, золотоглазой, яблонево-яблочной — Анюты и… не смог. Той Анюты как будто уже не существовало. Нынешняя же, глядящая на него с мольбой, была… чужая! Это произошло так быстро, а главное, так окончательно, что Андрею даже сделалось стыдно. Точнее, не стыдно, а неудобно, он чувствовал себя вынужденным быть с Анютой невежливым. «Как же объяснить ей, что не в Семке, не в Семке дело, а… в ней? Я придумал ее! — Андрей удивленно вглядывался в новые, незнакомые черты. — Я придумал ее, как и многое другое. Чего ей от меня надо? Неужели она не понимает, что я свободен, совершенно свободен от… всего… а уж тем более от… нее».

Анюта ждала из последних сил.

Андрей понял: не сможет он ее обнять, произнести слова, которые она ждет. Преодолеть Семку, конечно же, ничего не стоило, не в Семке дело, куда страшнее были бы новые отношения с самой Анютой. О, какой лишней, чужой стала вдруг Анюта в его мире: в комнате среди старых книг и высоких шкафов, на даче под потолком-окном, на лужайке, где он рисовал акварели, в ЗИМе, летящем во времени и пространстве… Какой спокойной чистотой, какой свободой веяло от его жизни, и как могло все измениться, вторгнись туда Анюта со своей… — Андрей долго колебался, подбирая определение, и наконец, разъярившись, подобрал — грязью! Андрей почувствовал себя оскорбленным. Это его, его (а ведь он был готов ради нее на все!) оскорбляла Анюта, когда высматривала ночью прохожих на пустынной улице, когда спала… с Семкой, когда принимала от него проклятую коробку с шоколадом! Ведь приняла же она ее сегодня! Какая она жестокая, безжалостная, эта Анюта! Как мог он доверить ей белого волка, седого старца, рисующего коршуна? Как… смел с ней откровенничать? Да и вообще… любил ли он когда-нибудь Анюту? Перед ней ли стоял на коленях? Ей ли говорил, что сегодня — самый счастливый день в его жизни? А она только сегодня приняла от Семки коробку с шоколадом!

— Нет-нет! — Андрей отпрянул.

Анюта по-прежнему смотрела на него с мольбой. Она по-своему поняла его возглас.

— Андрюша, я сама не знаю, как это произошло… Я тогда тебя не знала! Это было до того, как мы познакомились.

— И ты… с ним…

Анюта молчала, все еще силясь прочитать в глазах Андрея то, чего там не было.

— Да?

— Да! Да! Но тебе плевать на это! Не обманывай меня! — закричала Анюта. — Где мое платье? Я спрашиваю, где мое платье! Отвернись, не смотри на меня… пожалуйста…

— Откуда я знаю, где твое платье?

Анюта всхлипнула.

Андрей словно очнулся. Ему показалось, он стоит по горло в ледяной воде. Вот и еще одна ассоциация обрела жизнь. Андрей почувствовал: решать надо сейчас, немедленно, пока не поздно. Именно в эти секунды надо решать, когда Анюта натягивает мокрое платье и плачет.

И главное, решать вопреки самому себе, вопреки собственной свободе, вопреки всему… Это было странно, потому что Андрею казалось, он уже все решил. Однако мучительная несопоставимость была между его сиюминутным и… другим решением, которое как бы тоже предстояло принять и которое почему-то было связано с сиюминутным. Будто бы уже и не в Анюте дело, а в чем-то неизмеримо большем, едва ли не во всей его последующей жизни. Вот что угадывалось за этим «другим» решением. «Да что за чушь? — злился Андрей. — Ну да, я разлюбил Анюту, но я и… пожалел ее, то есть поступил благородно, ведь она была готова мне отдаться! При чем же здесь моя жизнь? Что изменится? — Андрей чувствовал: протяни он руку — Анюта отплатит такой страстью, такой любовью, такой верностью… Лишь протяни руку. — Но… зачем? — спрашивал себя Андрей. — Зачем, если мне этого уже не хочется? Стать несчастным сейчас, потерять все… чтобы остаться, сохранить… Да что сохранить? При чем здесь Анюта? Да как она связана с… тем, что будет со мной? Нет! Я и так буду делать добро! Я и так буду честным человеком! Я и так буду любить людей! Я же ворвался в кухню, спас от побоев этого… Семку… Я же не испугался. Так при чем здесь… Анюта? Какое-то другое решение? Зачем оно? Зачем?»

В глазах Анюты Андрею почудилось что-то собачье.

— Послушай, Анюта, давай разберемся…

— Молчи! — прошептала Анюта. — Лучше… молчи!

— Нет, нам надо как-то… — шагнул к ней Андрей.

— Не подходи! — Анюта отпрыгнула в сторону. — Не приближайся, слышишь, не приближайся! — И первая пошла к берегу.

Андрей шел следом, думая, как бы сесть за весла таким образом, чтобы не видеть лица Анюты. Больше всего на свете сейчас ему хотелось вернуться на дачу, встряхнуть пьяненького Володю и отправить их с сестрицей в город. В город, в город скорей! А он приедет вечером… На чем угодно. На автобусе, на электричке… Или останется на даче.

— Господи! — сказала Анюта. — Что… все это было? Это… с нами было? Или… мне кажется? Что мы делали на этом острове?

Андрей молчал, спихивая лодку в воду.

— Знаешь, почему меня не любит Бисмарк? — спросила Анюта. — Мы… как-то шли с Семкой по двору, а он летел за нами. Я тогда сказала Семке, что у нас с ним все… Все. Он стал кричать, что изувечит тебя, что зря я с тобой связываюсь, ну и так далее… Я сказала, что все равно — все! Я сказала, проживи он, Семка, хоть тысячу лет, он никогда не… дотянется, не сможет стать таким, как ты, потому что вы… слишком разные. А он сказал, что я тебя не знаю. Что я тебе не нужна… Он сказал, тебе никто, кроме тебя самого, не нужен. Неужели, говорит, не видишь, это же у него на лице написано! Сказал, что как только… Одним словом, сказал, что ты меня быстро бросишь. А я ответила — пусть! Как будет, так и будет! А к нему никогда не вернусь, все! Тогда он разозлился и бросил камень в Бисмарка. Не попал, а Бисмарк обиделся. На меня почему-то обиделся… Зачем Семка принес утром коробку?

Андрей не понимал, кому она это говорит.

— Это я не с тобой, — словно прочитала его мысли Анюта. — Не с тобой разговариваю…

— С кем же?

— Твоя тень… — прошептала Анюта. — С ней разговариваю… Тени можно говорить что угодно. Тень не ответит, не обидится… Тень — никакая… Сама по себе, сама для себя… Ты… Ты был раньше. Когда мы гуляли по парку, когда… еще ехали на машине сюда, шли на озеро, когда я танцевала… Зачем в тот день, когда ты дрался с Семкиной компанией, я пошла домой через парк? Зачем…

— Я же говорил тебе, — осторожно напомнил Андрей, — из-за черной старухи, помнишь?

— Да-да, она видела, когда я возвращалась ночью… с этого склада, мне казалось, она все про меня знает… Но ты… Ты… еще более отвратительная старуха… Ты хоть понимаешь? Ты… старуха и ты… тень. Зачем ты превратился в тень?

Андрей усадил Анюту спереди, оттолкнул лодку от берега. Сел на весла спиной к Анюте. Раз-два! Раз-два! — вонзил весла в воду.

Остров быстро отдалялся, обретая привычные очертания. Мир за это время, казалось, стал еще краше. Вода сияла. Розовое облако подковой повисло в воздухе, обещая счастье. На птицу фламинго было похоже облако, когда летит она, выгнув крылья, обгоняя собственное туловище.

Что-то в мире изменилось. Андрей попытался понять: что же именно? И понял. В новом мире сделались невозможными белый волк, седой старец, рисующий коршуна, Аполлон-Мусагет и даже злодей Шарки. Как-то вдруг раз и навсегда Андрей перестал в них верить, и не было в душе сожаления. Холодный ясный свет наполнил воздух. Андрею стало зябко в его негреющих лучах. Лодка все дальше отплывала от острова. В ледяных небесах было пусто. Облако исчезло. Дважды за все лодочное время Андрей обернулся. В первый раз увидел, что Анюта, опустив голову, задумчиво чертит пальцем по стеклянной черной воде. Во второй — что она плачет…

…Проводив дочь в школу, Андрей посчитал свой родительский долг на время исполненным, о чем и сообщил по телефону жене.

— Проводил? — переспросила она. — Ну и как?

Жена тянула время. И праздный вопрос «Ну и как?» лишь предварял другие, более, по ее мнению, важные вопросы.

— А ты как? — спросил Андрей. — Что там тебе сказали в поликлинике?

— Закрыли бюллетень.

— Все было хорошо, — бодро ответил Андрей. — Под липой ее ждал какой-то паренек. Не сказал бы, что очень симпатичный… Но… тем не менее ждал.

— Ты сказал ему что-нибудь?

— Ничего. А что я должен был ему сказать? — удивился Андрей.

— Ну… Не знаю.

Когда-то это «не знаю» чрезвычайно раздражало Андрея, казалось ему зримым воплощением пропасти между словом и делом. По Андрею всегда было лучше молчать, чем говорить «не знаю…». И он молчал, потому что некая вялая инерция чудилась ему в этом словосочетании, выродившееся желание следовать каким-то принципам, оставшимся лишь в воспоминаниях. Так домашний гусь осенью смешно гогочет и бежит по траве, думая, что взлетит. Андрей считал, что истинное, молчаливое его «не знаю» предпочтительнее этого псевдоинтеллигентского. Оно само в себе, не требует ни доказательств, ни опровержений, оно как чистый звездный вакуум — недостижимое, гордое. Это — как серый, вязкий туман, отравляющий жизнь всем.

— А что бы ты сказала на моем месте?

— Я? Не знаю…

С необъяснимым упорством жена отстаивала свое право на «не знаю».

— Ты идешь на работу? Я тебя задерживаю? — спросил Андрей.

— Не задерживаешь. Мне на работу с завтрашнего дня, — ответила жена, и Андрей почувствовал, как мучается она, стараясь нащупать нужный тон, как ей хочется поговорить с ним.

«Ну-ну… Давай попытайся…» — Андрей рассеянно глядел на копейку, почему-то не последовавшую за своей сестрой, не провалившуюся в железный живот автомата.

— Подожди, Андрюша, не вешай трубку, — попросила жена, все еще не зная, как начать разговор, чтобы, упаси бог, он не подумал, что она вмешивается в его дела. Жена пыталась жить по прежним, когда-то заведенным Андреем порядкам. Тогда он сделал обязательной в их взаимоотношениях ироническую легкость, самые тяжелые вопросы учил разрешать легко, с юмором. Проявлять внимание друг к другу. Жена, впрочем, ничему не научилась. Вечное «не знаю…» — на все случаи жизни. Но это было раньше. Сейчас Андрей бы никогда не снизошел до подобных поучений. Он с любопытством ждал, что будет дальше.

— Значит, проводил… — повторила жена, и какое-то даже отчаяние почудилось Андрею в ее голосе. Так случалось всегда, когда жена собиралась нарушить их заповеди. Андрей вспомнил, как, бывало, они возвращались из гостей или из театра и она вдруг посреди улицы хватала его за руку, смотрела умоляюще: «Андрюша, ну я прошу, я прошу… Поговори со мной откровенно! Я устала от этих твоих гладких фраз, я волнуюсь, переживаю за тебя, а ты… Ты как чужой!» Но он молчал, потому что в отличие от жены никогда не произносил «не знаю», и жена срывалась, начинала кричать. Он все равно молчал, и она просила прощения. Так постиг Андрей странную силу истинного, молчаливого «не знаю».

— Да-да, проводил, — любезно подтвердил Андрей.

— Ну а сам-то? Куда? Чем будешь сегодня заниматься?

Вот, оказывается, что ее волнует!

— Как обычно, ничем, — все с той же любезностью ответил Андрей.

— Почему, Андрюша? — спросила она с тоской. — Что с тобой происходит?

— Прямо сейчас объяснить? По телефону? Вот в данную минуту?

— Извини, — вздохнула жена, — но… мне страшно! Я долго думала…

— О чем?

— Я хочу сказать тебе правду. Ты… болен, Андрюша. Только не бросай трубку, послушай меня! Я уже договорилась с хорошим врачом-психиатром, мы с тобой сходим к нему в среду, я объяснила ему… ну… твои симптомы, и он сказал, что…

— Ты это серьезно? — изумился Андрей.

— Только не бросай трубку! Я думала, Андрюша, я долго думала, я не знаю, но… вдруг все это из-за меня? — Она всхлипнула. — И еще подумала, что хороший врач-специалист, он… поможет. Умоляю, пойдем в среду!

— Подожди. А что именно-то — из-за тебя?

— Ну… Не знаю…

— А когда ты разговаривала с этим врачом, тебе… тебе он ничего не сказал? И вообще, откуда он взялся, этот врач?

Жена молчала.

— Не волнуйся, — сказал Андрей, — все в порядке. Я скоро приду домой, и мы поговорим… Давай съездим куда-нибудь отдохнуть? На юг, а? А можно попытаться в заграничную поездку, я позвоню, узнаю, какие там страны…

— Да-да, позвони… — сказала жена слепым голосом.

Андрей вышел из будки на весеннюю улицу. Меньше всего ему хотелось сейчас встречаться с женой. «А может… пивка? — явилась неожиданная мысль. Андрей знал, неподалеку на набережной есть пивная. Треснувшие мраморные столешницы, ветерок сдувает с кружек пену, а по Москве-реке неспешно плывет белый речной трамвайчик. Эта живо нарисованная картина умилила чрезвычайно. — Как любили мы сиживать в этой пивной в студенческие годы… — вспомнил Андрей. — Золотое время… Золотистое, золотистое… Почему таким родным кажется это слово?»

Пивная, таким образом, сулила покой и защиту. Ноги сами повели туда. Еще в студенческие годы, читая Герцена, Андрей наткнулся на следующее рассуждение о получивших образование русских людях: «Число воспитывавшихся было мало, — писал Герцен о Московском университете, — но и те получали не то чтобы объемистое воспитание, а довольно общее и гуманное: оно очеловечивало учеников всякий раз, когда принималось. А человека-то именно было не нужно. Приходилось или снова расчеловечиваться — так толпа и делала, — или приостановиться и спросить себя: «Да надобно ли непременно служить?» Для большинства настало время праздного существования в отставке, деревенской лени, халата, странностей, карт, вина. Для других — время внутренней работы». Андрей подумал, что нынче как-то все сгладилось, измельчало, и служба теперь подчастую сродни отставке. «Пивная, — подумал Андрей, — это же самый настоящий халат! Я думал, столько лет уже живу в раю, подобно дитяте, не помышляющему об увядании и смерти, а оказывается, жил… жил-ходил в халате! Ходил в халате, а думал, что живу в раю! Ха-ха-ха!»

Откровение это, впрочем, недолго мучило Андрея. Все, полагал Андрей, что приходит ему в голову, не может быть дурным или добрым, а может быть лишь его, то есть свободным и не нуждающимся в оценке.

Любой поступок, любое жизненное явление, любые сложившиеся отношения, любой случай и любую идею он всегда мог при желании понять и объяснить — как бы разъять на составные элементы, разложить по полочкам. Странное дело — разъятое, разложенное почему-то уже не вызывало сильных переживаний: ни гнева, ни омерзения, ни желания бороться, ни — это абсолютно исключалось! — стремления жертвовать собой. Лишь равнодушно и механически принималось как нечто не всегда приятное, но… тем не менее свободное! Однако из подобного осмысления никогда не рождалось единое, целое, то есть то, ради чего стоило жить и страдать, что могло бы хоть отчасти дать идею, объяснить — зачем все? «Надо держаться! — решил Андрей. — Держаться, потому что нет во мне иной объединяющей силы, кроме меня самого! Лучше остаться камнем под оком свободы, чем разлететься на атомы».

У входа в метро Андрей остановился выкурить сигарету. Едва затянулся, почувствовал, что как бы тронулись неведомые кони. И чувство времени — плавное скольжение по хрустальной реке, разглядывание давних берегов — снова вернуло Андрея к сомнительной вехе его юности — замшевой куртке. «Почему куртка? — недоумевал Андрей. — Почему именно паршивая забытая куртка среди стольких страстей, событий и прочего? Или… — усмехнулся Андрей, — она была… первым моим халатом? Возможно ли такое?»

Словно бы в подтверждение, куртка не желала исчезать. Напротив, она обрела какой-то сюрреалистический вид. Уже не никелированные заклепки, а глаза Анюты смотрели на нынешнего Андрея с давно канувшей в Лету куртки. Это они, золотистые, страдающие, плакали, когда он шел гулять по улице Горького. Как волновали его эти прогулки! Андрей вспоминал, какая тогда звенела в нем пустота. Нравиться! Хотелось нравиться девушкам! Случалось, они обращали внимание — сначала на куртку, потом на Андрея, — и какое мощное эхо сотрясало пустоту, будто из одной лишь пустоты и состоял Андрей, какие несбыточные, бесстыдные картины мгновенно рождались! Андрею претили тогда утомительные, серьезные отношения с девушками, претила наивная несвобода, наметившаяся было между ним и Анютой. Другого хотелось! Иные женские образы владели воображением. Не вспоминал Андрей ни бесконечно верную жену протопопа Аввакума, ни подругу Перикла, знаменитую Аспазию, а подолгу думал о развратной римлянке — отравительнице Мессалине, о Феодоре, жене византийского императора Юстиниана, взошедшей на трон из публичного дома… Эти женщины казались Андрею куда более интересными.

Анюта, Анюта… Он уже тогда не знался с Анютой. Золотистые глаза уже ему не снились. Лишь изредка вспоминался ее крик, когда уплывали с острова: «Не приближайся!» «Как странно, — думал Андрей, — уместились в этом крике две взаимоисключающие противоположности: «Не приближайся!» и «Будь со мной, не бросай!» Какой нелепый крик… У мужчин так не бывает. Но… почему он мне запомнился?»

Андрею снились совсем другие сны.

Была, правда, одна встреча возле дома. Два милиционера выводили из подъезда Семку, который почему-то держал сцепленные руки за спиной. Андрей посторонился, уступая им дорогу к глухой, зарешеченной машине, удивляясь, чего это милиционеры так неприязненно на него косятся. На Семкиной красной распухшей руке Андрей разглядел свежую наколку «Анюта».

— Куда ты? — спокойно и нелепо прозвучал вопрос Андрея в утренней тишине.

Семка обернулся.

— Не разговаривать! — толкнул его милиционер.

Глядя на напряженную Семкину спину, на злобный, гуляющий на повернутой в профиль щеке желвак, Андрей вдруг ясно и без всякой помощи иного увидел, что будет дальше, — как Семка все возьмет на себя, не выдаст Толяна и прочую сволочь, как восстановит бессмысленным упрямством против себя следователей и будет в конце концов отвечать один… Но… не шевельнулась в Андрее жалость. Семка был свободен поступать именно так — чтобы кончилось зарешеченной машиной, — а не иначе.

Поднявшись на второй этаж, Андрей увидел Анюту. Она стояла у окна, закрыв лицо руками. Андрей хотел к ней подойти, но… не подошел. Вызвал лифт. Анюта не обернулась, хотя знала, что это он, Андрей, стоит внизу и смотрит на нее.

Андрей обратил внимание, как Семкина беда изменила самый облик Анюты. Склоненная голова, руки и лицо, сплетенные в клубок, вздрагивающие от боли и безнадежности плечи… Казалось, положи он ей сейчас на плечо руку, закричит Анюта как от ожога. Андрей не знал, его не интересовало, как жила Анюта после острова: вернулась ли к Семке или плачет сейчас по прошлому? Заходя в лифт, он думал, удастся ли Анюте после всех переживаний сохранить грациозность и гармонию?

…Через несколько дней после встречи с Семкой в комнату к Андрею зашел отец.

— У меня был Николай Сергеевич с первого этажа, — сказал он.

— Кто это?

— Краснодеревщик. Помнишь, он реставрировал как-то нам шкаф. Хороший мастер, но…

— Понятно, пьет, — смутно что-то припоминая, вздохнул Андрей.

— Так вот, у него сын под следствием, Сеня. Николай Сергеевич просит, чтобы я заступился. Говорит, сын и так не без греха, а тут еще влюбился. В ювелирном магазине вырвал из рук покупательницы брошь… якобы с бриллиантами. Убежал. Вещь продавать не стал, а в тот же вечер прицепил на кофточку своей девчонке… — Отец внимательно посмотрел на Андрея.

— Вот как?

— Прямо граф Монте-Кристо какой-то. Гусар. Может, действительно влюбился, и… Как ты думаешь? Ты с ним знаком?

— Я с ним как-то подрался, — ответил Андрей, — а до этого… ну, да это неважно.

— Ты? — не поверил отец. — Подрался? И крепко тебе досталось?

— Их было трое, но… не в этом дело.

— Из-за чего же вы подрались?

— Из-за какой-то чепухи. Они, видите ли, решили, что мимо их вонючей беседки никто не должен ходить. Ну а я шел. Чепуха какая-то.

Отец с интересом смотрел на Андрея.

— Ты как-то по-иному стал говорить. С одной стороны, вроде повзрослел, а с другой…

— Да, — сказал Андрей, — я повзрослел. Ты просто не заметил. Ты был очень занят этой женщиной. Кажется, с тех самых пор, как вернулся из Ялты.

— Если бы, — вздохнул отец, — раньше. Значительно раньше… Так, значит, вы с Сеней враги?

— Какие там враги? — Андрей пожал плечами. — Мы — никто. Семка — обыкновенная дешевая шпана, вовсе не Робин Гуд.

Отец молчал.

Андрей удивился, что он придает этой глупой истории такое значение.

— Мне совершенно все равно, будешь ты за него заступаться или нет, — сказал Андрей. — Если хочешь знать, я не думаю, что твое заступничество вернет Семку на путь истинный. Чушь какая-то! Вырвать брошку, прицепить на кофту своей… девчонке… Идиот! На что замахнулся! И… девчонка эта хороша, если ходила с краденой брошкой! Она же знала, что брошка краденая!

Андрей потянулся к учебнику, полагая, что разговор окончен.

— Ну а тебе, например, — сказал отец, — неужели никогда не хотелось доказать девчонке, что ты все можешь, что нет для тебя преград…

— Девчонке?

— Хотя бы девчонке.

— Преград… в самом себе? — уточнил Андрей.

— В самом себе? — удивился отец. — Что значит — в самом себе?

— Хорошо. Попробую объяснить, — снисходительно улыбнулся Андрей. Впервые в разговоре с отцом он чувствовал себя столь уверенно. То, что все эти годы отец был занят исключительно своей работой, своими делами, женщиной и не воспитывал его, придавало сейчас Андрею необъяснимую уверенность. Андрей сходил в прихожую, взял с полки осколок синего купола со звездой. — Вот, — сказал, — зачем держать его на полке, когда саму церковь снесли? Зачем сожалеть после, когда надо было сражаться до? Ты, конечно, возразишь, что совесть у тебя чиста, ты сделал все, что мог, чтобы спасти. Но что помешало тебе идти до логического конца? Сражаться, спасать церковь до логического конца? Значит, есть преграда между здравым смыслом и жертвенностью? То есть ты чувствовал, до каких пор можно. А дальше — риск, дальше — меч карающий, непредсказуемость, а может и… Ты ведь это знал, а следовательно, заранее был готов к поражению. Выходит, есть преграда в… самом себе. И она в определенные моменты, когда… ну там бессонница или кто из старых друзей внезапно заходит, мучает… А в утешение — синий осколочек, когда целое-то давно развеяно по ветру. А я так не хочу! Эти мучения, они… мелки, недостойны! Я… никогда не буду доказывать девчонке, что для меня нет преград, потому что то, что уже надо это доказывать, — есть преграда! Девчонка — преграда! Я свободен, когда мне никому ничего не надо доказывать. Никакое поражение, никакие мучения тогда попросту невозможны, понимаешь? А насчет осколка, извини. Я тебя не хотел обидеть.

— Я думаю — это чужие мысли, — сказал отец, — опять читал, наверное, какую-нибудь чушь? И я совсем не обиделся. Если хочешь, мы вернемся к этому разговору, только попозже. Сейчас ты не очень хорошо понимаешь, о чем говоришь.

— Ты сам спросил меня, не хочется ли мне доказать девчонке, что для меня нет преград.

— В таком случае ты понял меня как-то извращенно. Очень интересно его опознали, этого Семена. Представляешь, все так стремительно проделал, паршивец, никто ничего и не понял еще, а его и след простыл. А потом покупательница вспомнила: рука тонкая, а на ней наколка — «Анюта»… Так по «Анюте» и разыскали. Это случайно не та Анюта, у которой брат… Володя, кажется, твой ведь приятель?

— Возможно, — ответил Андрей, — вполне возможно. Но меня это совершенно не касается.

— Понятно. Так что ты мне советуешь? Что ответить Николаю Сергеевичу?

— Мне все равно, — ответил Андрей.

— Все равно… — задумчиво повторил отец, — все равно… — нашел взглядом белую голову античного мыслителя. — А тебе никогда не казалось, что нельзя произносить «все равно», когда другой человек страдает. Пусть даже ты не можешь ему помочь, но… ради себя самого, ради других, которые, возможно, тебе дороги, нельзя — «все равно»! Этим ты сам в себе что-то убиваешь, что-то невозвратно теряешь. А именно, перестаешь быть человеком. Это… уже не тебя изображают в живописи, не о тебе пишут книги, ты уже ничто, понимаешь? Какая это коварная вещь «все равно», — продолжал отец непривычно тихим голосом, — смешно, конечно, наивно об этом говорить, но… ты, похоже, забыл, что этот Семка — такой же, как ты, так же дышит воздухом, так же плакал в детстве, говорит на таком же русском языке, думает иногда, возможно, о чем и ты думаешь… Разве можно об этом не помнить? Он живет… Сейчас оступился, да, но он все равно надеется, что вокруг все-таки люди, какие бы ни были, а все же свои, родные… И вот ты — «все равно». Каждое «все равно» — как кирпичик, вытащенный из здания. В конце концов развалится здание. Ты хоть раз в жизни подумал, что и ты, и я, и этот Семка, и все, кого мы знаем, — это же народ! «Все равно» — какой-то мерзкий микроб в нашей крови, он нас разъединяет, то есть убивает ощущение, что мы — народ, и от этого мы — все вместе! — лишаемся силы! Ты говоришь «все равно» какому-то жалкому Семке, а получается, что говоришь, да-да, не смейся, своему народу! Ты отторгаешься от него посредством «все равно». Такая простая, казалось бы, штука — «все равно», а… ведь предательство. Вроде бы Семку предаешь, а на самом деле всех…

— Подожди, — оторопел Андрей, — а как же тогда старик сторож у нас на даче? Вспомни, как одинаково ласково он всем кивает головой. Его… я тоже предаю, да? Его вообще возможно предать? И… что я для него? Вспомни, как он смотрит…

— Оставь его в покое. Он здесь ни при чем, совершенно ни при чем.

— Еще как при чем! — крикнул Андрей. — Это он, все он! Ему плевать, какой я! Я… я убью кого-нибудь, а он так же ласково на меня посмотрит. Какое ему дело, предаю я или не предаю. Он смотрит и… не видит, он смотрит сквозь меня, как сквозь воздух. Прежде всего ему, ему все равно! Это в нем что-то убито, у него что-то невозвратно отнято. Да что я ему и что он мне? И… кто из нас в этом виноват? Может быть, я такой, потому что он во всех случаях жизни добро кивает головой! Или он кивает, потому что я так о нем думаю? Как разобраться? Но… я не собираюсь жить по его рабьему закону! Я ненавижу эту его равнодушную ласковость, потому что она от холодной какой-то бесконечности, от терпения, которое, собственно, и не терпение, а его жизнь, от презрения к идущим годам, к векам, ко всему на свете! Я вижу один выход — жить вопреки. Только на себя могу опереться, и то, если научусь быть свободным. Какой же мне смысл жертвовать ему жизнь, если ему все равно? Пусть, пусть! Да, мне все равно, будешь ты просить за Семку или нет, но… ему… ему еще больше все равно! Съезди, спроси. Он — будешь ты просить или не будешь — лишь добро тебе покивает…

— Одно я понял, — неожиданно зевнул отец. — Ты этого Семку не любишь и боишься. Когда говорят много и красиво, когда подводят теоретическую базу — сразу ясно: плохо придется ближнему. Ты вот говорил мне про старика сторожа, не понимая одной простой вещи: все естественное, нормальное, — а согласись, помочь человеку, если это в твоих силах, — совершенно естественно и нормально, — не нуждается ни в какой философии. Ни в утверждении, ни в отрицании. То есть делается просто потому, что иначе человек не может. А если вдруг… может иначе, тогда громы и молнии мнимым каким-то демонам, тогда философия, ох какая философия… Так что лучше тебе не заниматься глупостями, не тревожить несчастного старика, а разобраться с этой… Анютой? Да, Анютой. — Отец прошелся вдоль книжных полок. — Кэнко Хоси. — Взял со стеллажа раскрытую книгу. — «Записки от скуки»… Кто такой этот Кэнко Хоси?

Отец никогда не стеснялся спрашивать, если чего не знал, и это удивляло Андрея. Ему спрашивать почему-то было стыдно.

— Японский философ, — ответил Андрей, — четырнадцатого, что ли, века.

— Понятно… — Отец посмотрел на часы, и Андрей понял, сейчас он уйдет и неизвестно, когда вернется.

— Подожди! — попросил Андрей.

— Что ты еще хочешь сказать?

Андрею казалось, отец смотрит на него с сожалением.

— Я хочу попросить тебя кое о чем. Ты тут обо мне… говорил, возможно, и есть в этом доля истины, но ведь Семка мне никто, а Володя Захаров друг, ты же знаешь Володю? Я хочу насчет него поговорить.

— Если столь же многоречиво, я, к сожалению, не успею тебя выслушать.

— Я коротко. Самую суть.

— Ну давай-давай… — Отец перебирал лежащие на письменном столе рисунки Андрея. По тому, как небрежно он их отбрасывал, чувствовалось, не очень-то они ему нравятся. — Раньше ты как-то… теплее рисовал, — заметил отец.

— Ты ведь знаешь Володю Захарова?

— Знаю, — сказал отец, — вчера, кстати, встретились. Знаешь где? В гастрономе, в винном отделе. Володя брал портвейн.

— Он переживает, — сказал Андрей, — свалились сразу две неприятности. Не поступил в университет на биофак. И еще улетел любимый грач Бисмарк.

— Как-как? — заинтересовался отец. — Бисмарк? Забавное имя… Почему же он улетел?

— Ну… Володя, когда провалился, огорчился, естественно. Немного выпил. Пришел домой, лег на диван, а Бисмарк ему всегда, когда он на диван ложится, ресницы клювом чистит. Ну а Володя… выпил… Задремал и спросонья врезал Бисмарку… А тот обиделся, улетел.

— Я бы на его месте тоже обиделся.

— У Володи дома еще и гусь живет, и хомяк, и такса…

— Да? Интересно.

— Может, еще Бисмарк и вернется? Володя целыми днями ходит, зовет его… ищет.

— А что от меня-то требуется? Чтобы я помог поймать… Бисмарка?

— Нет. Я же говорю, Володя не поступил на биофак. Решил идти работать в зоопарк. Но это ужасно, работать в зоопарке… дворником, другого ничего не предложили. А Володя, между прочим, отлично рисует, и вообще он… очень способный к искусству парень. Ты так хорошо говорил, что оказать помощь ближнему, если это в твоих силах, — это совершенно естественно. И вот мы, то есть он… Володя, решили… Володя решил, что ему тоже надо поступать в архитектурный. Хотим вместе учиться! У нас… такие планы, столько идей! Как-нибудь мы расскажем тебе, ты удивишься!

— Вы решили, — отец выделил «вы», — или он решил?

— Он, конечно, он! А тебя я хочу просить… Ты ведь сам знаешь, какая лотерея — эти вступительные экзамены. Будет обидно, если Володя не поступит… Нет! Будет обидно, если на экзаменах произойдет несправедливость и он не поступит! Володя… очень способный парень.

— Значит, он мечтает стать архитектором, этот твой Володя? — спросил отец. — И он просил тебя поговорить со мной? Почему, собственно, не пришел сам?

— Он понял, что все эти звери и птицы… Бисмарки… — это так, увлечение детства. Ему захотелось серьезного. А к тебе он не пришел, потому что стесняется. Он очень скромный. И меня ни о чем не просил. Я сам…

— Что-то я не припоминаю, чтобы он брал у нас хоть одну книгу по искусству.

— Какое это имеет значение?

— Какое? — Отец пожал плечами. — Он может сделаться на всю жизнь несчастным, если начнет заниматься не своим делом. Неужели ты не понимаешь, что это ты, ты! Вот сейчас, в данный момент, можешь сделать его на всю жизнь несчастным? Жизнь может как угодно повернуться, но всегда, всегда у человека остается его дело. Единственное, что не предает, не обманывает, не изменяет! А вдруг окажется, что и дело — не твое… Что все зря? Что тогда? В петлю? Нет, я не буду. Не желаю. Пусть он сначала принесет рисунки, в конце концов я хочу с ним поговорить! Это же твой друг, как же ты…

— Он действительно мечтает стать архитектором! Мы с ним столько спорим об архитектуре! Это его мечта. Он все наши книги знает наизусть. Он… Он запретил мне говорить с тобой, это я сам! Володя… Ты же его совсем не знаешь… Он, он… вся их семья, они все будут счастливы, если он поступит. Я сейчас ему позвоню, попрошу, чтобы он пришел, принес рисунки… Ты увидишь. Мы… столько мечтали, как будем вместе учиться.

— Не волнуйся, — сказал отец. — Ты еще сам сумей поступить, а на факультете у тебя будет много новых друзей.

— Я не волнуюсь, — ответил Андрей. — Мне стыдно, что я затеял с тобой этот разговор. Я бы не затеял его, если бы… Ну да ладно… Просто мне будет очень обидно, если моему единственному другу помешает поступить какая-нибудь досадная случайность.

Отец ничего не ответил.

…Андрей не понимал, почему воспоминания о той далекой поре лезут в голову? Он стал думать о пивной, о том, как лихо сдует пену с кружки, отхлебнет пива и заест люля-кебабом, который тут же жарят и подают в жесткой картонной тарелочке. Однако и у этих на первый взгляд пустых мыслей был привкус горечи. Горечь же Андрей обычно чувствовал лишь в одном случае — в случае собственной несвободы. Прежде несвободу порождали обстоятельства, и с этим приходилось мириться. Нынче же причина была иная. Привычно все разложив по полочкам, Андрей понял причину: это холодный ветер завивался на месте прежнего рая, это рушился прежний строй его жизни, прожитые годы готовились предстать в новом и, естественно, удручающем свете. Андрей думал об этом вполне спокойно, поскольку знал — откровения стремительны и преходящи, инерция же прежнего бесконечно сильна, в ней откровения стихают.

Удивляло другое, чему объяснения не было: именно невластность, несвобода Андрея над происходящим. Раньше Андрей не верил, что так может быть, полагал духовное смятение категорией литературно-философской, несовместимой со свободой, которой он пользовался. Из всей гаммы просвещенных страданий лишь одиночество признавал Андрей. От него было не уйти. Каждый раз, одерживая в жизни победу, Андрей ощущал призрачность победы, потому что не с кем было поделиться радостью. «Может, и победа не победа, если не с кем поделиться радостью?» — иногда даже думал Андрей. Но одиночество было непременным условием свободы. Оно, казалось, проникло в кровь, напоминало о себе, когда вздумается: приступами меланхолии, каким-то нехорошим покалыванием в области сердца. Андрей выбрал одиночество, но нынешнюю невластность, несвободу он не выбирал! «Мне ничего не надо! — убеждал Андрей неизвестно кого. — Мне хорошо такому, каков я есть! Одинокому, бездеятельному, опустошенному! Зачем же… Зачем?»

Андрей мучительно вспоминал, когда в последний раз что-то слышал об Анюте. От кого? Естественно, от Володи Захарова. Кажется, Анюта замужем за подполковником, живут в Забайкалье, что ли? Двое детей… Или трое? Да, но… какое это теперь имеет значение? А… что куртка? Куртка… Она, наверное, давно истлела в сарае на даче. Последний раз Андрей видел куртку на ласковом старике стороже лет десять назад… Обезьянью шкуру напоминала тогда куртка. Андрей попытался вспомнить, какая она была новая — мягкая, замшевая, цвета бискайского песка, подобная лионскому бархату на ощупь, когда не только над модой приподнимала, но как бы над самим укладом тогдашней жизни, когда маячило за ней некое избранничество, полет — одновременно страшноватый и сладостный… И… не вспомнил! А ведь еще недавно помнил, в пальцах жила волшебная ее мягкость… «Почему? — удивился Андрей. — Почему это я вдруг забыл, какая она была новая, а помню лишь… безобразно износившуюся? Обезьянью шкуру! Зачем старик ее донашивал? Неужели он издевался надо мной, когда ходил в этой куртке по саду? Он… издевался? Он знал, что когда-нибудь я вспомню его… и… куртку… Но почему — вместе? Что за бред?» Андрей вспомнил, ласковый сторож несколько лет как умер. Легко, безболезненно. Умер на скамейке под вишней, быть может, в этой изношенной куртке, положив рядом с собой на скамейку кривые садовые ножницы…

«Я схожу с ума! — подумал Андрей. — При чем здесь все это? Зачем река? Куда она несет?»

…Грач Бисмарк кружил над рекой, невпопад выкрикивая все известные ему пятьдесят слов. На берегу стоял несостоявшийся архитектор Володя Захаров с рюкзаком за плечами… Из рюкзака смешно тянул шею гусь Петька. Когда учились на первом курсе, Володя отвез Петьку на один из знаменитых Воронцовских прудов под Москвой и там оставил, недоуменно шлепающего рыжими лапами по мутной воде. Когда Володя стал быстро уходить прочь, Петька попытался было зашлепать за ним, закричал что-то на своем гусином языке, но Володя не обернулся, и Петька спрятал в страхе голову под крыло.

— Зачем отвез Петьку? — спросил тогда Андрей.

— Представляешь, — ответил Володя, — Петька все время щиплет клювом мои чертежи. Прямо какой-то недруг архитектуры! Не хочет, что ли, чтобы я учился на архитектора. А если честно… — утренняя лесная прохлада тоскливо и затравленно мелькнула в Володиных глазах. — Звери, птицы… С ними надо быть все время. Даже, когда не с ними, все равно думай о них! Они чувствуют. И если их… предаешь, тоже чувствуют: или убегают от тебя, или если сильно любят, то умирают. Пусть уж лучше Петька живет на воле. И вообще, я не хочу больше об этом говорить!

«Как все сейчас было бы просто, — размышлял Андрей, — окажись Володя совершенно бездарен, а я исключительно талантлив. Или наоборот. Тогда получилась бы сказка «Принц и нищий». Так нет же! Оба оказались в общем-то… середняками… Да, не вышло из нас гениев, хотя… кое-что и было дано. Володе, пожалуй, даже пощедрее, потому что он рискнул пойти нехоженой тропой. Во всяком случае, было время, мы с ним работали не хуже других…» Андрей вспоминал, как они начинали. Он как-то сразу оказался силен в традиционном, считался мастером формы, товарищи часто просили его помочь, и он помогал — доводил их грубоватые проекты до возможного предела изящества. Потом его заинтересовал новейший город как архитектурная проблема. Потом проблема жилища в современной архитектуре. Андрей понял — чем необъятнее и шире вопрос, тем легче внутри его существовать, тем меньше нужно для этого напряжения. Последнее время он занимался только теорией и историей архитектуры. У Володи все сложилось по-другому. Он неожиданно обратился к редкой теме — к ландшафтным садам, едва не задал там свое направление. Но… не хватило воли, не хватило сил отстоять, а потом еще — водочка. Андрей вспоминал его взволнованные речи о Руссо, который, по словам Володи, черпал силу духа в том, что верил в неизменно блаженное состояние природы. Володя утверждал, что основное в ландшафтном искусстве — суметь смоделировать это блаженное состояние, поскольку главная задача сада — умиротворить, успокоить человеческую душу. Володя утверждал, что знаменитый сад, куда некогда Элоиза водила своего возлюбленного Сен Пре, представлял собой роскошную дикую местность, где с величайшим искусством было скрыто искусство создателей сада, всякий след их работы. Цветы росли повсюду: на лугах, на берегу ручья, петляющего по саду, образующего крохотные водопадики. Произвольные аллеи были увенчаны вьющимися растениями, птицы приманивались птичьими домиками и кормушками. Их тысячеголосое пение восхищало гуляющих… Венцом и гордостью ландшафтного искусства Володя считал могилу Руссо — на обсаженном тополями острове, где над озером возвышается саркофаг с трогательной и торжественной надписью: «Здесь покоится Руссо».

…Андрей вспомнил последнюю свою встречу с Володей. Володя жил в Хорошево-Мневниках, в коммуналке грязно-белой пятиэтажки. Такие хоромы достались ему после развода со второй женой. Андрей ехал к Володе и не знал, о чем с ним говорить. За пьянство Володю попросили уйти с работы. За буйство в ресторане лишили права ходить в Дом архитектора. Где теперь Володя проводит свои вечера, Андрей понятия не имел…

В Володиной комнате из всех углов зеленые и светлые бутылки — нынешние его птицы-звери — тянули шеи. Андрею даже казалось, он слышит их мерзкий, пьяный шип. Столь многочисленное их наличие свидетельствовало об относительном финансовом благополучии Володи. Володя разгуливал по комнате в трусах и почему-то в свитере на голое тело. Прежняя утренняя лесная прохлада уже не угадывалась в его некогда серых глазах.

Ни разу за всю их дружбу ни в чем Володя не упрекнул Андрея и, может быть, поэтому до последнего времени оставался единственным, первым и последним его другом.

— Денег не давай. Денег не надо, — сразу сказал Володя, заметив, что Андрей мнется и тянет руку к боковому карману. — Знаешь ведь, как я их употреблю… А на билет у меня есть. Больше не надо. Это святые деньги.

— На какой билет?

— Давай-ка лучше… — Володя вытащил из шкафчика початую бутылку водки. — Давай выпьем, дружище… Я ведь уезжаю.

— Куда? Зачем? — спросил Андрей.

— На остров Возрождения, — усмехнулся Володя, — ты чувствуешь, дружище, какое обязывающее название?

— Где хоть этот остров?

— В Аральском море. — Володя наполнил стаканы. — Я серьезно.

— В Аральском море? — Андрею доводилось бывать в Каракалпакии, он помнил тающие в сиреневом мареве силуэты верблюдов, песчаные бури на берегу и странный закат, как бы рождающийся из воды. Арал — отступающий, обнажающий вязкое черное дно, напоминал на закате вытекающий глаз… «Боже мой, — подумал Андрей, — если мне и встречалось что-либо противоположное ландшафтному саду, так это… Арал…» — Что ты там будешь делать? Что за проект?

— Какой там проект! — засмеялся Володя. — Откуда на острове деньги на серьезный проект? Там, видишь ли, организуется какой-то опытный заповедник. Им нужен инженер-строитель. Хотя хватило бы и техника. Ну, сам понимаешь, в лучшем случае будут строить двухэтажный домик, трансформаторную подстанцию, — Володя зевнул, — может быть, котельную… Ну, выпили!

Выпили.

— Ведь сам понимаешь, — Володя вытер губы ладонью, — с ландшафтными садиками… — развел руками.

Потом положил Андрею руку на плечо. Андрей сидел, опустив голову. Не было сил взглянуть в глаза Володе. А Володя ждал, что, как прежде, подмигнет ему Андрей, а он в ответ хлопнет друга по плечу и скажет: «Пока еще живем, старина!» Это стало их ритуалом почти четверть века назад. Он возник, когда они впервые увидели свои фамилии в списке принятых в архитектурный институт.

…Андрей сидел как каменный.

— Остров Возрождения… Ты там пропадешь! Я… тебя больше не увижу…

— Что ты? Что с тобой? Что ты такое говоришь? — заволновался Володя, переживая за Андрея. — Что ты! Разве можно пропасть в заповеднике, среди зверей и птиц? Я тебя туда позову, ты приедешь, убедишься! Я только там и заживу по-настоящему! Брошу пить… Вот увидишь…

Обнялись.

— Ты меня не провожай, — попросил Володя, — знаешь, я не люблю всякие там проводы. И потом… сын придет. Я хоть с ним поговорю… Я напишу тебе, как устроюсь, идет?

Простились.

Андрей вышел на улицу, проклиная водку. Остановил такси и поехал домой.

…На берегу реки стоял отец.

— Как ты смог? — кричал. — Как посмел? Как у тебя хватило… подлости пойти в группу этого старого негодяя! Этого лжеархитектора! Я помню, ты был маленький, кажется, тебе было шестнадцать лет, у нас впервые зашел разговор об архитектуре, и ты, несмышленыш, чистый лист, сказал тогда, что здание, которое построили в конце нашего проспекта, ужасно… Это было настолько очевидно! Очевидно всем, кто не слеп! Кто просто идет мимо… Это здание построено по его проекту! По проекту твоего нынешнего шефа! Всю свою жизнь он сеет по городам уродство! В шестнадцать лет ты, выходит, лучше понимал архитектуру! Зачем же ты учился, зачем тратил время… зачем… тебе вообще работать? Езжай на дачу, живи там, я обеспечу тебя до старости! Ты прекрасно знаешь, что это мой недруг! Ты прекрасно знаешь, что это за личность. У него нет совести, нет принципов, ему плевать на архитектуру! Хотя нет, скорее он ее ненавидит! Он мог бы оказаться на любой работе: разваливать сельское хозяйство, промышленность, торговлю… Это самый прискорбный тип демагога-руководителя! К сожалению, он вцепился в архитектуру… Тебе известно, сколько старых зданий, сколько замечательных памятников он незаслуженно уничтожил. И самое гнусное, что он делал это не по недомыслию, не по серости, а потому, что искренне убежден, что красота не нужна. Такому духовному уроду, как он, не нужна! А значит, и всем остальным… Вспомни его лекции в институте! Все его нынешние так называемые новации — опять конъюнктура и халтура! Любой, даже хороший проект, попадая в его руки, уродуется. Его время прошло, пойми, он доживает последние годы. И ты, мой сын, собираешься работать под его началом! И ты идешь к нему сознательно, то есть он твой идейный единомышленник! Я прошу… Прошу. Смени, к чертовой матери, фамилию! Неужели я заслужил, чтобы ты был так жесток со мной?

…На берегу реки стояла жена.

— Андрюша, Андрюша… — тянула к нему руки, как слепая. И увиделась она Андрею почему-то не в нынешнем своем обличье, а прежняя — молодая, неуклюжая и задумчивая, какой впервые встретил ее Андрей на институтском вечере. Вечно протяжное: «Не зна-а-аю…» — впервые сорвалось с ее губ, когда он пригласил ее танцевать. Быстрые танцы она не умела танцевать, лишь монотонный унылый вальс был ей под силу. Но и в медленном вальсе она ухитрилась наступить ему на ногу. Скажи кто тогда Андрею, что эта девушка станет через пять лет его женой, он бы оценил шутку по достоинству.

Он вспомнил, как однажды — кажется, шел второй год их семейной жизни — он проснулся под утро и увидел, что жена шуршит на столе его набросками, чертежами, рисунками.

— Что ты делаешь? — строго спросил Андрей, понимая, что заснуть уже не удастся. Тогда работа пьянила сильнее вина, тогда сам вид утреннего, пробуждающегося города, истлевающая на глазах ночная паутина дарили ощущение безграничности собственных сил, непререкаемую уверенность, что ему подвластно в этой жизни, а точнее, в работе, которую он наметил, все! Вероятно, и жену он себе выбрал именно такую, которая ни обмануть, ни изменить, ни предать не могла, потому что в семейной жизни ему хотелось столь же непререкаемой уверенности, надежности, как и в работе.

— Смотрю твой проект… — прошептала жена. — Я… Я счастлива, что ты у меня — талант! Что ты… Ты сам не знаешь, какой ты! Твой проект — это… Это же… Я счастлива, что ты любишь меня, что я твоя жена. Как только я увидела тебя, а потом увидела твои работы, я загадала… загадала! Я счастлива, что все сбылось! — Она подошла к нему, легла рядом. Глаза светились в темноте. — Твой проект, — прошептала она, — даже на бумаге он доставляет эстетическое наслаждение. Он совершенен по форме. Форма для тебя как будто не существует. Она тебя не держит.

Жена тогда жестоко ошибалась. Со временем из верной, все схватывающей на лету, незаметной служанки форма превратилась в натуральную тиранку. Андрей подумал, происходи этот разговор сейчас, он бы испугался комплимента жены, потому что сейчас он твердо знал: форма есть отчаявшееся содержание. И беда начинающему свой путь в искусстве, если с самого начала его не держит форма. Андрей подумал, что все, все, что было ему дано, ушло в песок, испарилось, растаяло… Началось с того, что все реже хотелось вставать на рассвете, садиться за работу. Все реже чувствовал он безграничность собственных сил. Форма вполне давала возможность работать и без этого ощущения — в любое время суток. Когда было нужно, когда требовалось… Она позволяла делать все, но… на совершенно другом уровне, который определила сама. Андрей постепенно смирился с этим уровнем и полагал бессмысленным бунтовать против него.

…Андрей вспомнил еще один ночной разговор, уже не столь давний.

— Зачем эти ночные бдения? — спросил Андрей, увидев, что жена изучает очередной его проект. — Могла бы посмотреть и днем.

И тут он заметил, что по щекам ее катятся слезы.

— Что случилось? — спросил он резко.

— Андрюша, я не знаю…

— Это я уже слышал.

— Андрюша, мне кажется, мы живем как-то не так! — быстро заговорила она. — Не так, не так! Помнишь, еще недавно… Ты говорил мне, вот, последняя халтура, покупаем мебель — и все! Начинается настоящая работа! Где же она, эта настоящая работа? — Жена трясла в воздухе бумагами. — Это же опять… халтура… Андрюша! Даже я, я! это понимаю! А что… скажут… настоящие архитекторы? Вспомни, вспомни, какие у тебя были планы, на что ты замахивался? А это? Что это, Андрюша? Не обижайся, я очень тебя люблю. Поэтому и говорю, только поэтому… Не обижайся… Зачем? Зачем нам эта проклятая мебель? Андрюшенька, мы ведь можем и без этого… Если ты думаешь, что я и Маша… Что нам это необходимо… Господи, да неужели это мы во всем виноваты? Неужели ты… все это из-за нас? Андрюша, я прошу! — Она с ненавистью кивнула на чертежи. — Займись настоящим делом! Это же позор, позор… — Она уже рыдала в голос.

— Прекрати!

— Ты губишь себя!

— Успокойся! — крикнул Андрей. — Не говори глупостей! — он быстро оделся. Хлопнул дверью, Андрей вышел в ночь, пошел куда глаза глядят, по проспекту. Уродливо качалось в ночи серое, построенное когда-то по проекту его шефа здание, похожее на огромный, многоэтажный сарай. Андрей вдруг вспомнил лекции, которые читал в институте шеф. Его коньком считались неосуществленные проекты архитектуры Великой французской революции. Какова бы ни была исходная точка для творчества каждого отдельно взятого архитектора той поры — утверждал шеф — Леду, Булэ, Пейра, Дюрана, — все они в конце концов пришли к тому, что проектировали здания, в которых ни малейшей традиции не чувствуется. Первый шаг, сделанный ими по этому пути, продолжал смущать молодые студенческие души шеф — был отказ от всякой декоративности, от всякой маскировки корпуса постройки. От маскировки античными формами они отказались потому, что были убеждены: архитектура должна воздействовать лишь своими собственными средствами и что лишь таковыми она вообще может воздействовать!

«Не должно, — любил цитировать шеф высказывание французского архитектора Дюрана, — придерживаться мнения, что архитектура непременно должна нравиться. Не надо стараться придавать строению разнообразие, эффект и характерность потому, что невозможно, чтобы оно не таило этих качеств само в себе. Гладкие стены, — твердил шеф, — где даже двери и окна лишены всякого обрамления, плоские крыши, простые корпуса зданий… Благодаря этому может быть достигнуто нечто законченное, наивысшее в смысле единства и успокоения, чего не знала ни одна из предыдущих эпох. В каждом своем проекте они стремились выразить нечто целостное в полнейшей завершенности, подобно тому идеальному человечеству, о котором мечтали лучшие умы той эпохи и которое должно было заменить бессмысленную хаотичность миллионов индивидуумов…»

«А как же… та церковь? — подумал Андрей. — Многие ли ее помнят? Как вообще можно помнить ее, если ее нет? Лишь старые какие-то рисунки да несколько фотографий… Что же, выходит, не дано простым смертным судить архитектуру? Неужели шеф прав? Можно ругать собственные квартиры, а вот архитектуру… Ведь с самого рождения тысячи людей видят это жуткое здание, но понятия не имеют, что когда-то здесь была какая-то церковь! Значит, архитектуру… не судят? Как не судят землю, по которой ходят? Воздух, которым дышат?»

Именно после той ночной прогулки, так, во всяком случае, сейчас казалось Андрею, у него установился мир со временем, покой снизошел на душу. Полюбился коньяк, долгие бесцельные прогулки, наполненные мыслями о себе. Вскоре Андрей почти целиком переключился на теоретические вопросы. А недавно взял годичный творческий отпуск, усмехнувшись про себя слову «творческий».

— Правильно, отдохни! — горячо поддержал шеф. — Вернешься и со свежими силами — в бой! Я стар, Андрюша, — напутствовал шеф, — мне недолго осталось сражаться с идеалистами и красноречивыми болванами, которые вставляют нам палки в колеса. Запомни, Андрюша: во все века больше всех ненавидят тех, кто делает дело! Мы, Андрюша, мы делаем дело, а не они! Они вынашивают идиотские планы, живут идеями, думают, как бы оживить какие-то традиции прошлого, забывая при этом, что современный камень, дай бог, если проживет сто лет! Век! А потом все перестраивать… Мы строим в соответствии с духом времени, Андрюша, в этом наша сила. Будущее за нами, Андрюша, за нашим направлением! Видишь, я — старик и не боюсь говорить о будущем, настолько я верю в нашу правоту… Я бы назвал нас… государственниками! Да, именно архитекторами-государственниками! Надо, кстати, подумать, Андрюша, где опробовать этот термин… Я много жил, много видел, Андрюша. И мой тебе совет, мое, если хочешь, завещание: не сворачивай с нашего пути! Он беспроигрышен. Работай так, как подсказывает время. Время всегда право, а потому и ты прав вместе со временем. Время всегда сильнее человека, а потому и ты становишься сильнее других. Время, правда, меняется, но оно меняется, как река. Меняйся вместе со временем, Андрюша! Поверь, это естественные, где-то даже приятные и необходимые перемены. Я, например, всегда молодел меняясь. У меня как будто вырастала новая кожа, быстрее начинала бегать кровь. О, это врачующее обновление души… Отречься от того, чему недавно был верен… Вот полет духа, вот парение над суетой! Всегда знай, что сейчас необходимо, и ты будешь непобедим! Они, глупые, нас, работяг, называют мафией… Я устал смеяться, Андрюша. Я прекрасно знаю, сколько ходит обо мне гадких слухов, но… я спокоен, я совершенно спокоен. Если ругают враги, значит, живу не зря! Единственный мой недостаток, я стар, я очень стар, Андрюша… Я даже старше твоего отца, который — видишь, и это мне известно! — проклинает тебя за то, что ты работаешь со мной вместе, за то, что ты самый близкий мне по духу и по творчеству сотрудник… Но я не обижаюсь на него, Андрюша. Сам твой выбор рассудил нас… Да… Возвращайся, родной, из отпуска, принимай дела. Я все подготовлю. Я верю в тебя, Андрюша. Ты самый любимый мой ученик. Я помню, помню, милый ты мой друг, как внимательно ты вслушивался в мои слова на лекциях, когда я пытался, пытался осторожненько… как кошечка лапкой… но объяснить вам, глупеньким, что архитектурное творчество — это прежде всего частный случай технической деятельности человечества, не более! Все развитие архитектуры, таким образом, следует рассматривать в теснейшей связи с развитием техники, в частности строительной техники. Она — главное, а архитектура — красивый завиток над ней… Я помню, как тогда загорелись у тебя глаза, и сразу выделил тебя из всех! Видишь… я и сейчас стою на том, что говорил когда-то давно. Видишь, я меняюсь, сохраняя главное. И ты научись меняться, сохраняя главное. В середине тридцатых, я тогда только начинал читать лекции студентам, помнится, раздал им бумажки, где были написаны законы Кенена. Ну ты, наверное, знаешь, что это такое… Обязательные условия для изготовления прочного материала из бетона и железа. Так вот, я раздал эти листки студентам и будто бы в шутку сказал, что учить мне их больше нечему, потому что вся так называемая архитектура есть последовательное претворение этих положений. Они, они, эти положения, сами задают направление и форму, архитектору остается лишь одно — не нарушать. Да… О чем же это я? Конечно, Андрюша, ты, по нынешним понятиям, молод. Ну и что? Я улажу формальности. Я за свою жизнь уладил столько формальностей… — засмеялся шеф.

Андрей подумал, спроси он тогда шефа, а что, церковь с синими, как небо, куполами тоже была формальностью, шеф бы ответил, что, конечно же, была! Церковь, ответил бы шеф, атом, электрон уходящей материи, распадающегося бытия. Когда распадается материя, рушатся прежний мир и уклад, ответил бы шеф, кто тогда считает эти крохотные электрончики, эти лоскуточки, эти выдернутые нитки на закройном столе истории? Тысячу раз верни мне возможность выбора, Андрюша, сказал бы шеф, и тысячу раз я бы не оставил этой церкви. Мы кроим новый костюм, Андрюша! Так зачем, спрашивается, пришивать к нему старые аляповатые пуговицы?

…По-прежнему у входа в метро стоял Андрей, все еще собираясь в пивную. Там, над Москвой-рекой, должно быть, гуляет ветерок, прохладно. Здесь же вдруг стало слишком душно. Солнце разогнало облака, но воздух оставался сырым. Андрей подумал, что дочь, наверное, уже сдала экзамен и теперь ждет не дождется, пока освободится нестриженый голубчик…

Дома под солнцем как бы обновились, задышали глубже. Еще краше стали идущие по проспекту весенние девушки. Андрей тоже попытался вздохнуть поглубже, но… не смог. Он вспомнил, как в детстве иногда казалось, что какая-то загадочная рука протягивается из вселенной и как бы трогает самую его душу, как бы кладет на неведомые весы его дела, мысли, мечты, поступки — взвешивает, а потом легонько снова сталкивает в жизнь. Дескать, живи, но знай: есть над тобой высший надзор! Став старше, Андрей смеялся над своим персональным «мене, мене, текел, упарсин», дивился странной аналогии детских мыслей и грозных, огненных слов, начертанных в разгар пира на стене дворца вавилонского царевича Валтасара. Слова эти, как известно, объявляли царевичу, что бог исчислил царство его, положил ему конец, жребий Валтасара взвешен на весах и найден легким, разделено и само царство Вавилонское… Андрей подумал, что тогда, в детстве, он испытывал смутную тревогу, — потому что не знал: хорош он или плох? Правильны или нет его мысли? Безмолвствовала рука, улетающая в свое световое царство. И сейчас, стоя у метро, Андрей почувствовал, как тронула его неведомая рука. Она, она, оказывается, и была той несвободной, не поддающейся разъятию-разложению. Над ней, это лишь над ней Андрей был не властен. На сей раз рука не безмолвствовала. Один, совершенно один стоял Андрей около метро, чувствуя, что все, чем он жил до этого момента, теряет смысл. «Да есть ли я?» Андрею вдруг захотелось вернуться в прошлое, прижать к себе Анюту — и не отпускать, не отпускать! Теперь он знал, почему мерцают из прошлого золотистые глаза Анюты. Не девочку-школьницу бросил Андрей, а впервые предал тогда живую человеческую душу! Впервые ступил тогда в тень и со временем сам превратился в тень. «Да жив ли я?» Андрею хотелось плакать по загубленной церкви с синими куполами, по отцу, одиноко коротающему дни на даче, по своей жене, по Володе Захарову, по… всем людям, по всей жизни… «Вот оно, — едва сдерживал слезы Андрей, — единственное, над чем нельзя быть свободным! Иначе — тень! Но только зачем, зачем мне все это? Сейчас-то зачем?»

…Еще светили из прошлого золотистые глаза Анюты. Еще чудилась на месте серого уродливого здания виденная лишь на старых рисунках и фотографиях церковь с синими звездными куполами. А река уже замедляла бег.

По-прежнему у входа в метро стоял Андрей, вглядываясь в реку. На берегу возник ласковый старик сторож, умерший сколько-то лет назад под вишней на скамейке, положив рядом кривые садовые ножницы. Пустыми глазами смотрел старик мимо Андрея и ласково кивал головой. Андрей вновь, как в детстве, подумал, что старик кивает головой не ему, не отцу, который знал старика лучше, не солнцу, не природе, не насекомым и… конечно же, вообще не людям.

Но тогда кому, чему?

…На берегу реки стояла дочь и молча смотрела на Андрея…

 

СМОРОДИНА

…Однажды после завтрака Смородина забралась на крышу веранды, куда нависающие яблони стряхивали недозревшие, с белыми размягченными внутри косточками яблоки. Сверху открывался вид на огромный овраг. Качали упругими купами ухнувшие в земляной провал деревья. Со дна оврага поднимался туман, отчего сходство с дымящейся рассветной рекой приобретал овраг. Прерывистая тропинка, соединяющая дачный поселок и станцию, бежала по берегу. В редких мужчин, идущих по тропинке, Смородина принялась швырять твердые, как камни, яблоки.

— Будь я Диогеном Синопским, — воскликнул один, видимо не вполне трезвый, — а ты дочерью гетеры, я бы сказал: «Смотри, не угоди в своего отца!»

— Как раз об этом я и мечтаю! — мрачно усмехнулась Смородина.

Отныне на просьбы матери слезть с крыши она неизменно отвечала:

— Не мешай, я хочу попасть в отца!

Смородина действительно не знала своего отца. Наташа, ее мать, упустила время, не удосужилась сочинить душещипательную историю о погибшем летчике или канувшем в пучину подводнике. Отца у Смородины не было так, как будто отцов вообще не существует в природе. Горестное молчание матери приводило Смородину в неистовство.

Ей исполнилось одиннадцать. Достаточно было взглянуть на Смородину — гибкую, точно сплетенную из коричневых корзинных прутьев, на ее гордо вскинутую голову, на светлые волосы со странным зеленоватым отливом, чтобы немедленно уяснить: сей ребенок не ведает над собой авторитетов и законов. Смородина и в самом деле не ведала.

Сколько Наташа ни думала, не могла припомнить момент, когда Смородина вышла из повиновения, отдалась на волю собственных непредсказуемых эмоций. Да и был ли такой момент? Иногда Наташе казалось, Смородина родилась на свет с собственным устоявшимся мировоззрением, хотя с научной точки зрения это было абсурдно. Ее характер был, так сказать, негативом Наташиного характера. Наташа считала себя спокойным, уравновешенным человеком. Зато никто не знал, что выкинет Смородина в следующую секунду. Наташа старалась видеть в людях прежде всего хорошее, относиться к ним по-доброму. Смородина воспринимала людей, как если бы каждый из них успел нанести ей тягчайшую, неизбывную обиду. Наташа жаждала взаимопонимания. Одним людям, по ее мнению, следовало избавиться от наплевательского отношения ко всему на свете, другим — протереть глаза и увидеть, что монополии на страдание не существует, не одни они бьются над вечными и неразрешимыми вопросами бытия, — бьются все, только каждый по-своему. Путь к взаимопониманию, от «я» к «мы», лежал, по мнению Наташи, через взаимную доброту. Но вот как раз доброты-то и недоставало в мире. Смородина же не верила во взаимопонимание, жила так, как если бы доброты на свете не существовало вовсе. Наташа несла недетскую жесткосердечность дочери, как крест, но сколько ни билась, не могла уяснить ее первопричину.

Наташа воспринимала природу разумно и здраво: ценила чистый воздух лесных подмосковных массивов, сожалела, что Москва-река — они жили на набережной — покрыта мазутом, вместо рыб в ней плавают бутылки и строительный мусор. Смородина любила природу со свойственной ее натуре неистовостью. На бородавчатых, шлепающих животами жаб, на сломанные ветви деревьев, муравейники и облезлых птиц изливала она свои необъяснимые чувства.

На даче обиталищем Смородины был овраг, внушавший Наташе мистический ужас. Там — по склонам — реликтовые папоротники простирали зеленые крылья, как орлы, цвели какие-то яркие, не известные науке цветы, странные, нездешние лианы опутывали деревья. Овраг был недоступен нормальному человеку. Лишь Смородина чувствовала себя там привольно.

Сумрачная, молчаливая в городе, она перерождалась на даче, вблизи кошмарного оврага. За неделю покрывалась загаром, словно одна ходила под солнцем. Длинные, спутанные волосы начинали еще пуще зеленеть. Широко расставленные черные глаза тяжело блистали. Летом Наташа понимала, почему ее дочь прозвали Смородиной.

И бездонный овраг менялся с появлением Смородины. Дикий, недоступный, он становился еще и каким-то воинственным, как пес, обретший хозяина. Стоило Наташе сунуться туда за малиной или грибами, ее нещадно жгла крапива, за шиворот сыпалась колючая труха, злые полосатые осы описывали грозные круги. Добрел овраг, лишь когда Наташа шла со Смородиной. С невидимого дна доносилось биение ручья, над головами звенело эхо. И все равно это была жуткая идиллия. Что-то жалостливое и одновременно недоброе чудилось Наташе в этом эхе.

Смородина бесконечно презирала безответность и покорность, то есть главные черты Наташиного характера. Наташа почти физически ощущала ее презрение, оно как бы разливалось в воздухе. Особенно ядовито оно сгущалось, когда появлялся Петя — Наташин жених — двухметровый судовой механик с железными мускулами и неподвижным лицом. По лицу было не понять, о чем Петя думает. Впрочем, Наташа была уверена: он порядочный человек и никаких выгод для себя не ищет. Да и какие, спрашивается, могут быть выгоды, когда главным Наташиным приданым являлась Смородина.

Она, как и следовало ожидать, изумилась, что мать уходит из-под ее власти, что кто-то помимо нее, возможно, станет пользоваться Наташиными безответностью и покорностью. Неистовство добавило Смородине сил, но вывести из себя Петю она не смогла, в чем Наташа еще раз увидела доказательство истинности его чувств.

Раз Смородина забралась на самую высокую яблоню, и, когда Петя проходил внизу, на него обрушился крепкий зеленый град. Петя стоял недвижно, как статуя римского императора, яблоки отскакивали от его головы, напружинившихся плеч, как резиновые мячики. Потом Петя сам тряхнул яблоню, и воющая от злости и бессилия Смородина свалилась ему в руки. В другой раз она уговорила Петю пойти в овраг за грибами. Смородина завела его в доисторические папоротниковые дебри, а сама, как и следовало ожидать, сбежала. Петя достал компас, который по странной прихоти всегда носил с собой, пошел прямо на восток и вскоре обнаружил пригорюнившуюся Смородину, угодившую сандалией в заячий капкан, которые повсюду расставлял идиот сосед. Якобы зайцы зимой ободрали его яблони. У Пети имелась отвертка, он в мгновение разомкнул капкан.

— Вот так, — усмехнулся он, — судьба наказывает неистовствующих.

— Хорошо, хоть не зайцев! — странно пошутила Смородина. Она не благодарила, когда выручали, не возмущалась, когда наказывали.

Наташа и Петя переживали период полнейшей откровенности, неизбежный на первом этапе для влюбленных и за который им впоследствии почти всегда становится немного стыдно.

— Но мне-то, мне ты можешь открыть, кто ее отец? — настаивал Петя.

Наташа мотала головой. Петя мрачнел:

— Что, их было так много? — Неподвижное его лицо каменело.

— Ах, не в этом дело, — мучаясь, комкала край простыни Наташа, — был тогда один… Но он точно не отец, он такое ничтожество!

— Ну для этого дела… — холодно усмехался Петя.

— Да не отец он! — упорствовала Наташа. — Был сон. Понимаешь, чудовищный такой сон, кошмар… Будто на меня навалилось черное облако, я чуть не умерла!

— Черное? Уж не негр ли?

— Слушай… ты! — Наташиной безответной покорности наступал предел. — В конце концов тебя никто здесь… Иди ты…

Но тут Петя заключал ее в объятия, просил прощения за неуместный юмор, и Наташа, как Шехерезада, прекращала дозволенные речи.

Петя звал Наташу замуж, однако она поставила условие: чтобы разрешила Смородина. Такое условие, с одной стороны, Петю озадачило, получить «добро» Смородины представлялось делом многотрудным. С другой же — отчасти успокоило насчет Наташиного морального облика. Если бы, допустим, она сказала, что оставит Смородину своей матери, а они заживут как молодожены, это бы не понравилось Пете.

— Поговори с ней, — просила Наташа, — может, она согласится, а я тебе потом помогу.

— В чем? — удивился Петя.

Наташа бессильно разводила руками.

Скажи кто Пете несколько месяцев назад, что он в томлении будет слоняться по дачному поселку, не зная, на какой козе подъехать к одиннадцатилетней девчонке, он бы послал этого человека куда подальше. Но Петя успел пожить в поселке на краю оврага и убедиться: присутствие Смородины здесь повсеместно. Ее наглые черные глаза чудились Пете в смородиновых зарослях, под соснами мелькало ее не знающее земного притяжения, сплетенное из коричневых корзинных прутьев легкое тельце. Из окостеневшего стебля Смородина соорудила дудку. Низкие, тягостные звуки вгоняли Петю в сон среди бела дня. Он не помнил, как добредал до кровати.

— Смородина, — решился наконец Петя. — Мы с твоей мамой хотим пожениться. Как ты на это смотришь?

По случаю жаркого дня Петя был в шортах. Могучий его торс казался высеченным из живого, дышащего дерева. Если принять на веру утверждение древних, что душа человека такова, каково его тело, то отважные римские легионеры не постеснялись бы принять Петю в свою компанию.

— У тебя петушиные ноги, Петя, — задумчиво ответила Смородина, сделав из ладони козырек от солнца.

— Бог с ними, с моими ногами. Лучше ответь.

— Люди с петушиными ногами долго живут, — словно не расслышала его Смородина. — А знаешь почему? Потому что ничего не принимают близко к сердцу. Ты, Петя, сухарь!

— Ну, кое-что, положим, я принимаю близко к сердцу…

— Не то! — перебила его Смородина. — Совсем не то!

Петя смотрел на Смородину и от всего сердца жалел Наташу.

— Я буду относиться к тебе как к дочери. И твоей матери со мной будет хорошо. Я простой человек, но поверь, в обыденной жизни простота — благо.

— Простота, — повторила Смородина, — благо. Но не всякая простота, — показала рукой на овраг. — Вот это, по-твоему, благо?

— Что? Овраг? — удивился Петя.

— Рана, — ответила Смородина, — живая рана. И между прочим, нанесенная в простоте, в дикой простоте бездумия и невежества. Так где же здесь благо, Петя?

— Нанесенная… кому?

— Видишь, ты даже не понимаешь. Земле, Петя, всего лишь живой земле.

— Согласен… Овраг не украшает здешний ландшафт, но почему ты мучаешь нас? Мы-то здесь при чем?

— Потому что вы мучаете землю.

— Мы?

— Хотя бы своим равнодушием, заячьей своей слепотой!

Петя молчал.

— Впрочем, люди с петушиными ногами всегда в стороне, — усмехнулась Смородина, — потому и доживают до глубокой старости. Вы, наверное, с моей мамочкой хотите жить двести лет?

— Да! Пусть я с петушиными ногами! — не выдержал Петя. — Пусть я простой человек, может быть дурак, но я люблю твою мать и не понимаю, слышишь, не понимаю, чего ты добиваешься?

— Вообще-то я задумана доброй, — в черных глазах Смородины мелькнуло что-то похожее на участие, — но сейчас это почти невозможно. Жизнь такая. Впрочем… я тоже люблю свою мать, — продолжила почти весело, — поэтому, как говорится, женись на здоровье!

В груди у Пети замерло.

— Только сначала выполни три моих задания.

— Выполню тридцать три, я всю жизнь буду выполнять все твои задания, если ты выполнишь мое одно-единственное.

— Какое? — насторожилась Смородина.

— Вымой ты голову, она у тебя совсем зеленая!

За ужином Смородина сидела благостная, с чистейшими пушистыми волосами, и Петя впервые подумал, что, пожалуй, иметь дочь — не всегда наказание. Ужин был похож на семейный, как представлялось Пете. Наташа испекла пирог, за чаем мирно беседовали. Вот только непонятно было, зачем после ужина Пете идти в ночь собирать смородину. Такое первое условие поставила будущая дочь. Петя исподволь вглядывался в лицо Смородины и, убей бог, не мог составить представления об ее отце. Конечно, Смородина была похожа на мать: те же нос, губы, но при этом все какое-то чересчур правильное, отточенное, как если бы славянские Наташины черты исправили в соответствии с холодным античным каноном красоты. Поначалу Пете даже не хотелось говорить Наташе о глупом задании Смородины, но, как уже объяснялось, они переживали период полнейшей доверительности, поэтому Петя рассказал. Наташа выслушала его с неожиданной серьезностью.

— Ну ладно, я пошел, — Петя взял с полки белую эмалированную кружку.

— Провожу, — торопливо поднялась Наташа. — Заперла дверь перед ужином, думала, мало ли что. Пойду открою? — просительно посмотрела на дочь.

Смородина снисходительно промолчала.

— Когда будешь собирать ягоды, — прошептала Наташа на крыльце, — упаси тебя бог сорвать хоть листик с этого куста, хоть веточку ему поломать. Люби этот проклятый куст, как ну… меня любишь, разговаривай с ним, как с живым, как со мной разговариваешь, представь себе, что он — все: я, ты, наши будущие дети, вся наша жизнь в его образе, будь бережен с ним, осторожен, и он… сам насыпет… Уж я-то знаю! Только не торопись, не торопись!

Наташа захлопнула дверь. Эмалированная кружка странно белела у Пети в руке. В ночном саду, как в пустой трубе, гудел ветер. Пете показалось, он слышит, как за забором ворочается, точно гигантская ночная свинья, овраг. Там фосфоресцировали гнилые деревья, брошенный птенец неурочно пищал, навлекая на себя погибель. Пете на секунду стало не по себе от буйной ночной жизни, но он подумал: «Сад — это все-таки не овраг».

Смородиновый куст плодил вокруг себя дополнительную тьму. В угольной тьме ветви его шевелились, подобно осьминожьим щупальцам. Куст, казалось, дрожал от гнева, нечто кощунственное, видимо, усматривая в самом факте Петиного приближения. Чем ближе Петя подбирался к нему, тем явственнее ощущал недоброжелательство куста, наплывающее воздушными волнами. Представить себе, что мокрый, трясущийся от непонятного бешенства смородиновый куст и теплая, ласковая Наташа — одно и то же, у Пети не хватало фантазии.

— Ну-ну, старичок, не нервничай! — Петя протянул было к кусту руку, но тот угрожающе выставил навстречу звенящую ветку. Петя был механиком и хорошо разбирался во всем, что касалось металла. Такой звук могли издать при соприкосновении тончайшие металлические пластины, а именно бритвы.

— Вот, значит, браток, какие у тебя листики… — удивился Петя. Еще ему не понравилось, что куст значительно увеличился в размерах, макушка его оказалась выше Петиной головы. А может, это только казалось в ночи.

— Да что же это? — Петя опустился на траву, в растерянности уставился в черную шевелящуюся тьму. — Ну, сам подумай, как я могу тебя… любить? Да собственно, за что? Что ты растешь, производишь ягоды? Конечно, я понимаю, вы, так сказать, наши меньшие братья, сохраняете на планете кислород, даете продукты питания, вас надо беречь, охранять, культивировать, полюбить… как своих самых близких людей… я не понимаю! Да и какая может быть между нами любовь? Как я угадаю, чего ты от меня хочешь?

Сам того не замечая, Петя отклонился от Наташиного напутствия, но его искренность, видимо, произвела впечатление на куст. Во всяком случае, бритвы больше не звенели, да и в размерах куст слегка убавился.

— Ей-богу, я не собираюсь причинить тебе зло! — вдохновился, осмелел Петя. — Ни один твой листик не потревожу, ни одну ветку не сломаю. Дай ты эти ягоды! Да не мне, не мне они нужны! Понимаешь, меня попросили… Для меня это важно. Если хочешь знать, я вашего брата вообще никогда не ломал, не мучил, веники из веток не заготавливал! Чего ж ты так меня встречаешь? А в последнем рейсе, когда заходили в Дакар, в парке дружбы сажал — да, сам сажал! — березки. Вот только приживутся ли они в африканской-то жаре… — Петя прикусил язык, этими сомнениями как раз и не следовало делиться с кустом. Вскочил с травы: — Но ты не думай, я искренне сажал! Еще просил негров почаще поливать, а то они там вообще ничего не поливают…

«Опять не то», — подумал Петя.

— А, черт! — внезапно поскользнулся на мокрой траве, кружка отлетела в сторону, и Петя, в ужасе припоминая Наташино предостережение не наносить кусту ни малейших повреждений, всей своей стокилограммовой тяжестью обрушился на куст.

«Все!» — мелькнула мысль, однако Петя не услышал хруста ломаемых веток, не ощутил мокрой оплеухи листьев. Куст легко, словно Петя был из пуха, а не из костей и мускулов, оттолкнул его. Растерянный, Петя снова опустился на траву.

— Э… вот ты, оказывается, какой… Вот какая в тебе силища… Так почему же, — с трудом перевел дух, — вы не защищаетесь, не применяете чудовищную свою силищу против… нас? Неужели… жалеете? Нас, властелинов природы? Как неразумных детей? Так неужто мы, а не вы — братья меньшие? — в изумлении уставился Петя на куст.

И вдруг почувствовал: происходящее развеселило куст! То есть не то чтобы буквально развеселило, а что у куста, вне всяких сомнений, имеется чувство юмора. Куст вроде как потешался над Петей. Но по-своему: не фамильярничая и никоим образом не покушаясь на Петино достоинство. Петя подобрал с земли эмалированную кружку. Она была полна огромных, со сливы величиной, ягод.

— Спасибо, дружище! — Петя хотел было потрепать куст по мокрой макушке, но подумал: еще неизвестно, кто кого должен снисходительно трепать. — Спокойной ночи! — вежливо попрощавшись с кустом, Петя вернулся в дом, поставил кружку со смородиной на стол.

Первое задание, таким образом, было выполнено.

Утром Наташа, как водится, отправилась за молоком в дальнюю пустеющую деревню, к которой уже подбирался ненасытный овраг. Пока он точил-истончал подземную основу, отчего деревня странно опускалась вместе с травой, немногочисленными домами, коровами, гусями, курами, словно таинственный град Китеж.

Наташа вернулась с новостью: прибыли бульдозеры, чтобы рыть второй котлован под водохранилище для гидроэлектростанции. Наташа проговорила это тревожно. Смородина ответила ей сумрачным, злым взглядом.

— Ну и что? — не понял Петя.

Ответом ему было молчание. Петя подумал, что угодил в семейку каких-то ведьм.

— Двенадцать лет назад, еще до рождения Смородины, тоже вырыли котлован под водохранилище, — объяснила Наташа после завтрака.

— Ну и что? — снова не понял Петя.

— Видишь, какой образовался овраг? Значит, они хотят еще один овраг?

— Кто они? — разозлился Петя, во всем уважающий конкретность.

— Мы, — сказала Наташа, — мы хотим, мы!

— Ну мы-то с тобой ничего не хотим, — заметил Петя.

— В том-то и беда, — подала голос Смородина, — ничего не хотя, вы выбираете для себя худшее!

— Да что мне, взорвать, что ли, эти бульдозеры? — разозлился Петя.

Смородина промолчала, и Петя понял, что такой вариант не кажется ей сумасшедшим.

— Так ведь другие пришлют, а меня в тюрьму посадят, — пробормотал он.

Второе задание было объявлено Пете за ужином. Ему надлежало спуститься на дно оврага к ручью и принести кувшинку.

На крыльце Наташа прижалась к нему.

— Из-за этих бульдозеров, — прошептала она, — все изменилось к худшему, она как с ума сошла. Будь осторожен, я не знаю, что она придумала… Что происходит там, — кивнула в сторону деревни, — почему-то должно отражаться на мне, а теперь, стало быть, и на тебе. Ей дана большая сила, но до сих пор она ей не пользовалась, наверное, есть запрет, который сильнее ее. А от тоски она мучает близких! На всякий случай возьми вот это, — сунула Пете в руку клеенчатую ленточку с веревочными висюльками.

— Что это?

— Такая штучка, ей ее надели в роддоме, когда она родилась, ну, что она моя дочь. Возьми, умоляю тебя.

— Да зачем?

— Возьми, не знаю!

Наташа закрыла дверь. Петя остался один. Да, Смородина была дочерью Наташи, но кровь отца была в ней сильнее. «Что бы там ни говорили, а по жизни все-таки ведет кровь отца, — подумал Петя. — Что за странный тип был ее отец?»

Ему вдруг захотелось бежать отсюда куда глаза глядят. Добра от затеи с кувшинкой Петя не ждал. Но сильнее желания бежать была жалость к Наташе. «Вероятно, не следует, — подумал Петя, — жалеть человека, когда над ним тяготеют всего лишь собственные его пороки, будь то пьянство, распутство или жадность. Жалеть надо, когда над ним тяготеет нечто невластное — фатум, рок». Над Наташей рок тяготел в образе Смородины. И Петя был готов проститься с жизнью за жалость к Наташе, хотя, конечно, это было не вполне разумно: умри он, кто будет жалеть Наташу? Но в данный момент Петя об этом не думал.

Поэтому его не очень испугали гнилые фосфоресцирующие деревья, вопли ночных птиц, зловещее лунное мерцание на дне оврага. Ручей действительно был. В одном месте даже образовывал что-то, напоминающее заводь. Там росли кувшинки, похожие на сжатые детские кулачки.

Петя протянул руку, потерял равновесие и тут же ухнул в воду, пошел на дно, словно к ногам привязали якорь. Он, вне всяких сомнений, тонул, но при этом почему-то дышал. До тех пор пока едкая черная гадость не залепила ему нос, рот, глаза. Ослепший, с обожженными легкими, Петя рванулся было наверх, но спасения от черной гадости не было. Теперь он знал, что испытывает утопающий, закапываемый в землю живьем. И еще, задыхаясь, Петя определил, что за черная гадость жгла ему глаза и легкие. То было машинное масло, с которым он имел дело почти всю свою сознательную жизнь, которое заставляло так мягко, легко ходить в двигателях шатуны и коленвалы. «Что ж, на человеческий организм оно оказывает обратное действие!» — подумал Петя и потерял сознание.

Но ненадолго. Вдруг вода вокруг прояснилась, Петя снова задышал. Прямо перед ним возникло невообразимое водночешуйчатое рыло морского царя.

«Как же ты мог, как посмел, как у тебя хватило ума слить в океан масло?» — беззвучные слова царя входили в мозг Пети раскаленной иглой.

«Так не в наших же терводах, — вяло пробормотал Петя, — там еще два панамских сухогруза проходили, японский танкер с течью буксировали… Знаешь, как они наследили! Что там мое несчастное масло? Я себя не оправдываю, это было чудовищно, но я тогда не думал об этом. То есть я не знал, что об этом надо думать… Чужие же воды! Кто знал, что пробьет отстойник? И как, спрашивается, избавиться от ненужного масла в открытом океане? Не везти же в порт? Таможенники подумают, что там контрабанда… Конечно, это чудовищно, но… кто виноват, — спросил шепотом, — что мы так несовершенны? Что изо дня в день рубим сук, на котором сидим? Не… вы ли сами, не сама ли природа? Если зачем-то так вознесла нас, а теперь идет под заклание, чтобы отомстить за нас… нашим детям? Но все равно мне нет оправдания, ты прав, царь, казни!»

«Нет оправдания?» — то ли вопросительно, то ли утвердительно переспросил царь.

«Разве только, — Петя извлек из кармана сморщенную клеенчатую ленточку. — Все живое рождается на свет одинаково беспомощным и ничтожным. Все одинаково хотят жить. И одинаково кричат, когда больно. Но если бы жестокость в мире исправлялась еще большей жестокостью, на земле давно бы ничего не осталось, а уж людей-то в первую очередь… Более жестоких существ в природе попросту не…»

Внезапно Петя почувствовал: якорь отстал от его ног. Как воздушный пузырь, Петя устремился вверх, вылетел из заводи, разевая рот, глотая воздух. На берегу его дожидалась сорванная кувшинка.

Петя вернулся в дом, налил в кружку воды, поставил кувшинку.

Второе задание, таким образом, было выполнено.

Разбудила его рано утром Наташа. Солнце наполняло комнату. Петя подумал, что, пожалуй, это счастье — просыпаться таким вот солнечным утром и видеть рядом любимого человека.

— Слышишь, что-то гудит? — спросила Наташа.

Действительно, доносился какой-то слабый гул, скорее убаюкивающий, нежели тревожный. Петя явственно различил в нем разбивку на такты.

— По-моему, это бульдозеры, — сладко зевнул он, — в конце концов мне это надоело! Надо пойти в деревню, собрать подписи, обратиться в сельсовет… Надо собрать этот, как его… сход! Где мы живем?

— Да-да, только потом, — перебила Наташа. — Скажи, есть что-то такое в природе, чего ты боишься больше всего на свете? Допустим, зверей или каких-нибудь природных явлений? Грозы не боишься?

Петя задумался.

— Пожалуй, землетрясения, — ответил он. — Раз в Средиземном море у нас на корабле хлопок загорелся. Потушили кое-как, но корабль попортился. Встали на ремонт в танжерский док. Прямо в порту жили в белой такой одноэтажной гостинице. Там еще был внутренний двор, верблюдов привязывали. Так вот, однажды там случилось землетрясение. Пять, что ли, баллов. Ночью. Я перепугался, как никогда в жизни.

— Вставай, — одними губами улыбнулась Наташа. — Надо ехать.

— Куда?

— К твоим родителям. Быстрей. Должен же ты меня с ними познакомить.

— Да, но почему в такую рань? Электрички хоть начали ходить? И потом мы же хотели в деревню…

— Потому что землетрясение — третье твое испытание! Где твоя рубашка? В деревню потом!

Они выбежали из дома, миновали дачный поселок и только на открытом пространстве полей перевели дух.

— С чего ты взяла? — засомневался Петя. — Что еще за землетрясение?

— Не знаю, — ответила Наташа, — просто мне так показалось.

Поля вывели их к самому краю оврага. Дальше был мостик, а сразу за ним станция. Перейдя мостик, Петя зачем-то оглянулся. Там, где мгновение назад был чистый воздух, стояла Смородина. Только не прежняя — худая, зеленоволосая, точно сплетенная из коричневых корзинных прутьев, а вечно юная и бессмертная, с пустым колчаном на поясе. Рядом нетерпеливо и смешно перебирала копытцами белая лань. Петя зажмурился, а когда открыл глаза, опять увидел один чистый воздух.

 

МАЛЫЙ КРУГ

Ключи от своей квартиры он взял у соседей. Соседи — молодые муж и жена — хлопали его по плечу, дергали за ремень, говорили: «Ну, солдат! Ну, орел!» Потом завели на кухню и налили рюмку водки — он выпил не закусывая; просили заходить, если что понадобится.

Вернувшись из армии, где он прослужил год после окончания Литературного института (в дипломе значилось «литературный работник»), Андрей Садофьев первым делом позвонил своей бывшей жене Юлии и договорился с ней встретиться на следующий день. После этого он отправился в трехэтажный кооперативный гараж к изрядно запылившемуся за год «опель капитану» и до вечера копался в моторе. К одиннадцати часам «опель» блестел, как хромовый офицерский сапог, и был готов к выезду. Самая большая скорость у него была семьдесят километров, и Андрей боялся, как бы за время стояния в гараже она еще не убавилась.

У «опеля» были роскошные, обитые натуральной кожей сиденья и серебряная насечка под спидометром «Ганновер, 1944».

Андрей не читал ни одного романа Юлиана Семенова, из фильма «Семнадцать мгновений весны» смотрел всего три серии, но за свой «опель» получил кличку «Штирлиц», избавиться от которой никак не мог. Одна малознакомая девушка даже в армию писала ему: «Здравствуй, дорогой Штирлиц!» Андрей подозревал, что она просто забыла его имя. Подписывался он всегда: «Счастливо! Твой А.»

Армия дала Андрею много новых впечатлений, и по возвращении он собирался написать цикл солдатских северных рассказов.

Андрей провел год на Крайнем Севере, где никогда до этого не был, и освоил специальность кочегара. Днем Андрей спал, а ночью прокачивал отопительную систему казармы, кидал уголь в котлы и следил за показаниями термометра. Иногда он пробовал писать стихи, но почти все тут же и сжигал, благо далеко не ходить. Котлы гудели, вода в трубах закипала и булькала, листки со стихами мгновенно закручивались в огне черными спиралями и ломались. Андрей открывал заслонку и смотрел на огонь.

В кочегарке было тепло, а на улице пурга. К утру снег обычно заваливал казарму, и солдатам приходилось выбираться через специальную дверь на крыше, чтобы лопатами откапывать вход. Андрей работал вместе со всеми, потом сдавал смену второму кочегару и ложился спать. До армии он не подозревал, какое это блаженство — ложиться спать утром, а вставать вечером. И сейчас ему казалось странным, что он сидит не на скрипучей табуретке около котлов, а в кабине трофейной машины, доставшейся ему от деда-генерала, и не смотрит, как огонь сжирает стихи, а думает о том, как завтра вечером встретится с бывшей женой.

Последний раз они виделись ранней осенью прошлого года. Андрей подъехал к гуманитарному корпусу университета на Ленинских горах и поставил «опель» напротив входа. Тогда ему в голову пришла великолепнейшая стихотворная строчка: «Бродит осень по колено в листьях», и он пожалел, что поблизости нет ни одного поэта.

Осенью, когда светило солнце и падали листья, все девушки казались ему красивыми. Они выходили из здания университета и с интересом смотрели на допотопную машину. «Опель» был машиной-австралопитеком. Ветровое стекло исподлобья, колесо сзади, как горб… Многим девушкам «опель» был знаком. Раньше Андрей каждый день приезжал встречать Юлию, и девушки тогда махали ему руками из окон аудиторий и посылали воздушные поцелуи. Иногда, чтобы еще больше поразить воображение девушек, Андрей приезжал за женой на рычащем мотоцикле — брал его у соседа. Юлия надевала белый с черными крестами шлем и становилась похожей на мальчика-крестоносца. Ее волосы развевались на ветру, а Андрей мастерски разворачивался, и мотоцикл, как птица, летел по проспекту Вернадского.

Той ранней осенью Андрей не знал, зачем едет к Юлии. Он писал про нее рассказ и врал себе, что если увидит ее, то рассказ получится более достоверным.

— Юлька одевается… — сказали ему подруги. — Она сейчас выйдет…

— Я привез ей анютины глазки, — сказал Андрей. — Пять минут назад с клумбы…

— А нам дашь? — скромно спросили подруги.

В былые дни они так не скромничали. Бесцеремонно набивались в машину и требовали, чтобы Андрей развозил их по домам. В машине было не продохнуть от пудры, духов и помады.

— Пожалуйста! — Андрей протянул им половину букета.

— Ты приехал мириться, голубь? — спросила одна из подруг, втыкая цветок в вязаную шапку.

Юлия конечно же видела «опель» сквозь стеклянные двери входа и выхода, однако почему-то не спешила.

— Не знаю, — сказал Андрей. — Приехал и приехал…

На Юлии был сверкающий кожаный плащ до пят. Юлия стояла на крыльце и разговаривала с каким-то парнем, а Андрей из кабины смотрел на нее.

Юлия, наконец, распрощалась с парнем и словно нехотя подошла к машине. Подруги тактично отошли к бассейну. Какой-то странный юноша в длинных черных трусах плавал в бассейне и фыркал, как дельфин.

— Почему его никто не оштрафует? — спросил Андрей у Юлии. — Здесь же запрещено купаться…

— Спасибо, что приехал, — сказала она. — Но лучше бы ты пришел пешком.

— Почему это?

— Ты слишком заметен на этой… колымаге…

— А что, уже есть кому меня нельзя показывать?

— Свято место… — усмехнулась Юлия.

— Ладно. Лучше расскажи, где была летом, что делала.

У Юлии светлые глаза. На фоне снежных гор, например, они казались чуть-чуть голубыми, а рядом с черным «опелем» глаза были темно-синими.

— Андрюшенька, милый, кто ты такой, чтобы я тебе об этом рассказывала?

— Как кто? Твой муж!

— Не паясничай… Я развелась с тобой не для того, чтобы ты надо мной издевался.

— Ты развелась? — удивился Андрей. — В таком случае, разреши мне вернуться!

— Хватит! — Юлия пошла вперед, задевая плащом за парапет бассейна, и только пронзительный сигнал — голос «опеля» — вернул ее.

— Ты меня позоришь, — тихо сказала она. — Зачем ты приехал?

— По привычке, — сказал Андрей.

— За эти… четыре месяца у тебя было время отвыкнуть…

— Странно, — сказал Андрей. — Ты даже знаешь, сколько месяцев прошло, а мне кажется, что мы не расставались…

— Очередная блажь великого писателя?

— При чем здесь это?

— Действительно…

— Я просто ухожу в армию, — сказал Андрей, распахивая дверцу. — И мне захотелось на тебя посмотреть…

— Как твои дела? — спросила Юлия, усаживаясь рядом. — У тебя напечатали хоть один рассказ?

— Тебя же это не волнует… Совершенно не волнует…

— Знаешь что? — сказала Юлия. — Если тебе нечего делать, отвези меня на дачу.

Андрей забыл, о чем они говорили, пока ехали по Ленинградскому шоссе. Зато через неделю, когда ему пришла повестка явиться на комиссию в военкомат, он позвонил Юлии, и ему ответили, что она живет на даче.

Он бросил все дела. И где-то около метро «Войковская» его оштрафовали за превышение скорости. Оставив «опель» на обочине, он пошел через лес и вышел точно к голубому дому с двумя верандами и сараем, возле которого лежала на боку железная лодка. Это и была дача Юлии. На веревке висела выстиранная парусиновая юбка. Никелированные пуговицы сверкали на солнце, и солнечные зайчики прыгали по листьям. Эту юбку он купил Юлии в Коктебеле у грека-фарцовщика. Они были там две недели, вскоре после свадьбы. Днем купались и играли в теннис (Андрей проигрывал и злился), а вечером катались вдоль побережья на яхте «Чауда».

А потом, сквозь заросли черноплодной рябины он увидел Юлию в брюках и в мужской рубашке с закатанными рукавами и какого-то парня. Андрей не стал его рассматривать. Они сидели на скамейке около дымящейся кучи листьев и о чем-то разговаривали. Светлые волосы Юлии шевелились на ветру. Парень брал их, словно ловил струйки песка, накручивал себе на палец, потом отпускал, и смеялся, и гладил Юлию по голове…

Через месяц Андрея забрали в армию, откуда он написал писем больше, чем за все предыдущие двадцать три года своей жизни. Но Юлии он не написал ни одного письма. И она не написала ему, хотя запросто могла узнать адрес. И вот теперь, вернувшись, он позвонил ей и договорился встретиться, хотя не знал, о чем будет говорить и надо ли вообще встречаться.

Он вспомнил времена, когда она звонила ему каждый день, — не было дня, чтобы он не видел ее или не разговаривал с ней по телефону. Если у него было занято, она набирала телефон его знакомых девушек и иногда даже угадывала, с кем это он так долго говорит.

Они познакомились на вечере в каком-то чужом институте. Как обычно, музыканты пели на английском, ударник вспотел и остался в одной майке. В зале было душно и темновато. Вдоль стен курили, и дым висел в воздухе. Лица девушек казались некрасивыми и бледными. Андрей пригласил одну из них — высокую, светловолосую, в коротком платье — и узнал, что зовут ее Юлия, а учится она в университете. На вечер ее привела подруга из этого института. Потом Андрей танцевал с маленькой большеглазой венгеркой, но ее быстро увел бородатый друг, и Андрей снова разыскал Юлию. Она сидела около самой сцены и сосредоточенно курила. Говорить было невозможно. Андрей вытащил записную книжку и записал ее телефон. И еще: когда вечер закончился и все повалили в раздевалку, Андрей высматривал Юлию в толпе одевающихся, но так и не увидел. После вечера он поехал к себе домой, в пустую квартиру, где до часу ночи пил в одиночестве чай и читал журнал «Красная Нива» за 1930 год. В одном из номеров он нашел рассказ своего преподавателя — ныне классика — и удивился, как странно писал в молодости преподаватель.

Вторая встреча с Юлией была в Ленинграде, на Невском. Он шел один, и она шла одна. Они сразу узнали друг друга и страшно обрадовались. Андрей сказал, что хотел позвонить ей, но потерял записную книжку… А Юлия кивнула: она поверила, а может, ей было все равно… Потом они пошли в Русский музей. Мало народу было в залах. Андрей и Юлия смотрели из окна во внутренний двор, где сидел на каменном коне каменный Александр III в казачьей одежде, а вокруг стояли древнегреческие боги и богини, белые и грустные. На улице снег, небо голубое и холодное, из теплого музея уходить не хотелось. На лестнице Андрей неожиданно взял Юлию за руку, и она крепко сжала его пальцы. Это было началом их дружбы.

Дружба длилась год, и в начале ее Андрей писал прекрасные рассказы, которые с восторгом везде принимались, но по каким-то причинам не печатались. По творчеству в институте Андрей получал одни пятерки, и все кругом говорили, что из него получится писатель.

О своем намерении жениться он сказал преподавателю.

— Рано тебе, — с грустью сказал преподаватель. — Ты не можешь понять, какую ошибку совершаешь… Ты хоть видел ее родителей?

— Нет. А при чем здесь родители?

Преподаватель покачал головой.

— У меня будет семья, мне надо будет работать, чтобы ее прокормить, я буду много писать…

— Дурак! Ты ничего не понимаешь! Сколько тебе лет?

— Двадцать один…

— Ладно… Тогда женись…

— Я хочу пригласить вас на свадьбу.

— Когда?

— В четверг, в шесть часов.

— Не могу… Всей душой бы, но…

Началась семейная жизнь. Сейчас Андрей уже не помнил, как она началась. Была какая-то дурацкая беседа с ее отцом на кухне. Он рассказывал Андрею, как офицеры их части по воскресеньям ездят на автобусе ловить рыбу, а мать Юлии сразу же заявила, что на жизнь будет давать им пятьдесят рублей в месяц, а остальное пусть где хотят, там и берут. И пусть не спешат с ребенком, потому что ребенок так рано — это нищета, пеленки и безденежье. Сначала надо встать на ноги.

А на свадьбе было весело и хорошо, только Андрей не выпил ни рюмки, потому что внизу стоял «опель», на котором ему предстояло везти Юлию и ее вещи к себе домой.

Их семейная жизнь длилась год. За это время ничего особенного не произошло.

— Ты начал ненавидеть свою бедную жену, — сказал как-то после семинара преподаватель, возвращая Андрею рассказ. — Рассказ злой и нехороший… Раньше ты писал добрее… Кстати, нужен большой очерк об одном человеке… Живет человек на Сахалине… Помнится, был у нас разговор…

— Я не могу, мы с женой уезжаем в Пятигорск…

— Гляди-ка ты, Лермонтов какой…

По ночам Юлия плакала в постели и спрашивала, сколько у Андрея было до нее женщин, а он молчал и отворачивался к стенке, потому что кое-какие женщины все-таки были, а некоторых из них он сейчас очень хотел увидеть.

Мать Андрея преподавала в Финляндии русский язык, а до этого она преподавала его в Заире, Таиланде, Японии, Дании, Англии. У них была не квартира, а музей западноевропейского быта, сдобренный африканской и японской экзотикой. Андрей жил с Юлией в этой квартире, мать регулярно присылала деньги и вежливо интересовалась в письмах, как идет их семейная жизнь.

После ночных слез Юлии Андрей просыпался в отвратительном настроении. Юлия же была веселой и жизнерадостной.

Юлия одевалась, а он валялся в постели, и когда она появлялась, чтобы поцеловать его на прощание, его вдруг охватывало желание, и он мстил Юлии за ночные слезы. Ему доставляло удовольствие снова раздеть ее, красивую, благоухающую. Тщательно отглаженную одежду бросить на пол, размазать у нее на лице косметику, лизнуть в черную ресницу. А она вырывалась, говорила: «Сумасшедший!», но, как правило, уступала и опаздывала на первую пару.

На кухне оставалась немытая посуда. В холодильнике лежали полуфабрикаты из домовой кухни. Андрей жарил на подсолнечном масле шестикопеечные котлеты и пил кофе. Потом одевался, садился в «опель» и уезжал в библиотеку читать критику русской литературы XIX века: ему предстояло сдавать государственный экзамен. В библиотеке он с непонятной тоской смотрел на девушек, потом зачем-то снимал с пальца желтое обручальное кольцо и прятал его в карман. К трем часам он сдавал книги и ехал к университету встречать Юлию.

Про них говорили, что они отличная пара. Особенно хорошо смотрелись они издали. Примерно* одинакового роста, оба в джинсах и кожаных куртках — он в черной, она в коричневой, она со светлыми распущенными волосами, он с темными и не очень длинными, на фоне матового бока «опеля» они казались всем классической молодой семьей начала семидесятых, когда женщина равна мужчине в правах, а жилищный вопрос решен.

Они оба играли на пианино. Он в основном классические вещи, она больше по слуху. Если он хорошо владел техникой — брал сложные аккорды, мог даже сыграть этюд Ре-минор Рахманинова, то она лучше подбирала, могла тут же сыграть любую услышанную мелодию.

— Знаешь, — сказал ему через полгода преподаватель. — Я, может, насчет тебя ошибался. Ты ведь еще не развелся?

— Не развелся, — сказал Андрей.

Они стояли около большого окна в здании на Тверском бульваре.

— Ты как-то не по-русски стал писать. Наверное, читаешь одних иностранцев?

Андрей хотел сказать, что сейчас он вообще ничего не читает, но промолчал.

— Вообще-то я вас всех не понимаю, — говорил преподаватель, он имел в виду семинар. — По творчеству… Ладно, пиши, учись… — он пошел по коридору, держа под мышкой толстую папку с чужими рассказами и повестями.

— Учитель! — догнал его Андрей. — Я недавно читал ваш роман. Это прекрасная вещь…

— Спасибо за вранье… — сказал преподаватель. — Я в твои годы был прямее… Достоевского я вообще не знал, а Толстой мне казался мещанином… Ладно…

…Андрей был загадкой для литературных девушек. Владелец «опеля», умеющий играть на пианино, молчаливый и модно одевающийся (мать присылала из Финляндии), когда он читал на семинарах рассказы, они высказывались осторожно, а чаще всего они не знали, что говорить. «У него мировоззрение подростка, который возомнил себя семидесятилетним стариком», — сказала одна из литературных девушек.

Когда Юлия уехала на практику — раскапывать боспорский город Мирмекий — у Андрея начался с этой девушкой роман.

Бедный «опель» стонал и надрывался на горбатых загородных дорогах, мелькали лица, дачи, орала музыка, ярились и трясли черными и русыми бородами спорящие, а утром Андрей страдал с похмелья и полз на недовольном «опеле» домой. Расстался с литературной девушкой, скучная повесть которой до сих пор лежала у него на столе, Андрей на удивление легко.

Когда они вернулись с Юлией из свадебного путешествия, в доме появился эрдельтерьер. Звали его Снап. Юлия купила его у своего приятеля-собаковода. Андрей гулял со щенком, учил его начальным командам, кормил и вытирал многочисленные лужи.

Все говорили Андрею, что он очень изменился. Стал слишком спокойным и непробиваемым. Примерно в это время он сказал Юлии, что им, наверное, придется расстаться. «Что?» — шепотом спросила она. Андрей взял щенка и ушел гулять далеко-далеко, куда раньше никогда и не ходил. Юлия ждала его, сидя на скамейке перед подъездом. Она вообще любила его встречать. Открывала окно и смотрела на улицу. Входя или въезжая в арку своего дома, Андрей видел ее развевающиеся светлые волосы,

— Ты сказал это серьезно? — спросила она, когда он вернулся.

— Серьезно, — ответил он.

Молча они поднялись на лифте в свою квартиру и молча легли спать в разных комнатах. Но Юлия в длинной ночной рубашке пришла к нему и долго сидела на кровати с сигаретой, не замечая, что сбрасывает пепел на простыню.

— Если ты меня бросишь, я не знаю, что буду делать, — сказала она. — Скажи, почему ты хочешь меня бросить?

— Это долго объяснять, — сказал Андрей и, отобрав у нее сигарету, стал курить сам.

— Ты любишь другую женщину?

— Не в этом дело…

— Если я тебе противна, давай спать на разных кроватях…

— Мы и так спим на разных кроватях…

— Хочешь, я уйду к родителям, а через некоторое время вернусь… Я знаю, люди надоедают друг другу…

— Нет, нам все-таки лучше расстаться.

— Почему? — закричала она.

На следующий день он написал матери в Финляндию, что, по-видимому, скоро разойдется с женой. И мать через несколько дней позвонила и сказала ему, что это правильно, потому что глупость была с его возможностями и будущим жениться на дочке какого-то военного.

В этот же день он вышел из дома, стащил брезент с «опеля», сел за руль и поехал куда глаза глядят. Андрей до сих пор помнил, какая была в том году весна, как он ехал по шоссе Москва — Ленинград все дальше и дальше на север. Одну ночь он ночевал в кемпинге, а другую провел на поляне в «опеле» вместе с круглолицей веснушчатой девушкой, которая возвращалась из поселка Медное в Ленинград, где училась на кондитера.

В Ленинграде Андрей жил у своего друга-художника. Утром тот писал зачем-то его портрет, а потом они отправлялись в пивную, где художника знали, потому что он расписывал в пивной стены, и приносили им воблу, а иногда и креветок. Пиво было светлое и легкое, и Андрею казалось, что если есть в жизни покой, то он заключается в том, чтобы сидеть за крепким дубовым столом, уставленным кружками, смотреть, как солнце растворяется в пиве, и ждать, когда тебе принесут тарелку с розовыми теплыми креветками.

Потом он ехал по Приморскому шоссе, вдоль Финского залива, мимо сосен, и оказался в Выборге. Проходив день среди домов, похожих на крепости, Андрей решил, что пора возвращаться.

Когда он остановил свой запыленный, измученный «опель» во дворе, из окна не показалась светловолосая голова его жены. Юлия ушла. На письменном столе лежала записка: «Желаю тебе приятно провести день рождения! Мне кажется, во всем виноват твой возраст! Пиши рассказы! Прощай! Юля».

Андрей вспомнил, что два дня назад у него был день рождения…

А потом была встреча с Юлией около университета и поездка на дачу, где он увидел бывшую жену сквозь заросли черноплодной рябины…

И еще одна встреча предстояла завтра…

Андрей снял «опель» с ручника, и машина мягко покатилась по наклонной бетонной плоскости. Спустившись кругами с третьего этажа, Андрей показал сонному вахтеру пропуск и выехал за ворота гаража. Была половина первого ночи. А по армейскому северному времени половина одиннадцатого утра. В это время Андрей спал в белой от снега за окном казарме, накрывшись двумя одеялами и шинелью.

Андрей проснулся в двенадцать часов и подумал, что ничего не может быть хуже, чем вернуться из армии и жить одному в пыльной квартире с урчащим на кухне холодильником и краном, из которого всю ночь падает в раковину звонкая капля. Андрею хотелось, чтобы за ним ухаживали, чтобы на кухне шипела сковородка, а кофейник, покрытый полотенцем, уже стоял на столе.

Он позвонил преподавателю.

— Здравствуйте, я вернулся, — сказал Андрей.

— Андрюша? Я очень рад! Видел себя в журнале?

— Спасибо! Мне в часть выслали экземпляр…

— Ну и как?

— Узнав, что я писатель, старшина на день раньше забрал меня с гауптвахты.

— Я слышал, ты разошелся с женой. Это правда?

— Правда. Хотя я еще не знаю…

— Вот как? Зайдешь в институт?

— Да. Завтра.

С часу до двух Андрей обзвонил всех знакомых, договорился встретиться с двумя девушками, получил приглашение на свадьбу и на день рождения.

Андрей доставал из шкафа многочисленные джинсы и куртки, мерил новые, которые привезла ему мать. В три часа ему принесли телеграмму. Мать приезжала через пять дней.

Но, занимаясь этими не особенно важными делами, он думал о Юлии, о том, какая она красивая и глупая. Андрей всегда считал, что она слишком откровенна' в выражении своих симпатий. Юлия не знала себе цены. Андрей понял это уже после развода, когда увидел, какими глазами смотрела она на даче на того парня. И еще Андрей подумал, что любовь у Юлии была утомляющая, проявляющаяся во всем и не знающая меры.

А сегодня у них будет совсем другая встреча. Андрей посмотрел на часы. До нее оставалось полтора часа.

Он пошел в гараж, завел «опель» и долга сидел, глядя в окно. До станции метро «Библиотека имени Ленина» можно было доехать за пятнадцать минут, и тогда оставалось сорок пять минут свободного времени. Но он все равно поехал по страшному гололеду, и маленькая скорость «опеля» показалась спасительной. У светофора неожиданно столкнулись «Волга» и грузовик, и, затормозив, Андрей по льду, как на коньках, доехал до места аварии. Проверка документов и свидетельские показания заняли сорок минут. Андрей на какое-то время забыл про встречу с Юлией, потому что, когда он был на машине, он жил по принципу «Сел за руль, забудь про время».

Но к Библиотеке имени Ленина он подъехал точно в шесть и когда спустился по эскалатору, то увидел Юлию — в длинной до пят шубе и без шапки она стояла и внимательно смотрела, как из вагонов выходят люди.

Андрей вдруг понял, что с этого момента начинается его каторга. Что ему до безумия жалко Юлию — глупую, красивую и беззащитную. Что он даже представить себе не в силах, как это рядом с ней может быть кто-то другой. Он вспомнил, как Юлия всегда говорила то же самое, что говорил он, и то, что сейчас она, по-видимому, повторяет чужие слова, приводило его в отчаянье. Он, вдруг осознал, что весь армейский год любил ее, но понимал: вернись Юлия к нему сейчас — он станет прежним, холодным и равнодушным. Когда-то давно, на семинаре, преподаватель говорил, что иногда человек может скатиться с бесконечно большого круга жизни на малый, замкнутый круг, выйти из которого в сто раз труднее, чем в него попасть. Преподаватель называл этот круг эгоизмом. «Став эгоистом, человек навеки остается в малом круге… — сказал преподаватель. — Увы, — добавил он, — это относится не только к героям произведений, но и к их авторам…»

Андрей подошел к Юлии и тронул за плечо. Она обернулась.

Андрей смотрел ей в глаза, и ему казалось, что смотрит он в открытую печку, где ясным огнем горели когда-то его армейские стихи.

 

КАНАЛ ГРИБОЕДОВА

 

 

I

Барочный — с архитектурными излишествами — фасад отбрасывал тень, напоминающую гигантское кружево. Она казалась столь же неестественной в мире прямых евклидовых линий, как родители, называющие в середине двадцатого века сына Фомой. Окна квартиры смотрели на мутные воды канала, на забытый храм, скорбно белеющий на близком противоположном берегу. Вершинный изгиб фасада попирал чугунную ограду набережной. То был наивысший вечерний теневой размах. Несколько мгновений солнце плавящимся маятником колебалось в узком воздушном коридоре над каналом, потом уходило за крыши, сминало кружево.

Фома вдруг ощутил, сколь близок ему безучастный к человеческим страданиям город: крылатые грифоны на мосту, чугунно-узорчатая решетка набережной, забытый среди осеннего сквера храм, летящие линии улиц. Фома почувствовал себя повторением и продолжением бесчисленного множества жизней, точно неубывающая вода, просквозивших сквозь холодный каменный шлюз, затерявшихся во времени, словно слезы при дожде. Незримый ветер вдруг прохватил его до костей, но быстро отпустил.

Пока он только играл с Фомой. Слишком ничтожен был пока Фома, чтобы ветер испытывал его всерьез.

Недавно три незнакомых типа били его возле собственного подъезда. Одному Фома успел неплохо врезать, но что может один против троих, если он не волшебник? Катаясь по асфальту, ужино уворачиваясь от молотящих ног, Фома во всех подробностях рассмотрел ромбовидный — красного камня — орнамент на плоских промятых подъездных ступенях. «Надо же, — успел удивиться Фома, — отчего же раньше-то не замечал?» Почему-то подумалось, что и из жизни — единственной и бесценной — человек уходит с необязательной, второстепенной мыслишкой, вроде этой. Как быть с новым костюмом? Иначе пришлось бы сойти с ума. «Эй, друзья, — точно из уст господних прозвучало над Фомой, — по-моему, это другой. Тот черный был, морда наглая, да и постарше». Молотильня приостановилась. «Тебя как звать, дурак? Где живешь?» Фома молчал. «Точно не он. Чего молчишь, падла?» — попинав еще немного с досады Фому, типы ушли. Они были честные ребята.

Вот что это был за ветер.

Каким бы возвышенным размышлениям ни предавался Фома, какое бы ни составлял представление о собственной личности, в любое мгновение мог налететь ветер насилия, бросить его на четвереньки под молотящие ноги. Жить с этой мыслью было невыносимо. Сплевывая кровь, осторожно ощупывая языком зубы, отряхиваясь, Фома не мог оторвать взгляда от орнамента: «Зачем он здесь, под ногами, где его никто не видит? Но сделали же. Зачем? Неужели, чтобы именно я, именно сегодня увидел? Странная красота». Он подумал, было бы гораздо тоскливее, если бы его били в незнакомом районе среди белых блочных новостроек. Такова магическая прелесть родимых мест. Унижения в них переносятся естественнее и легче.

Зато потом наступало бессилие, все валилось из рук. Фома часами смотрел в окно. Спроси кто, в чем дело, он бы не сумел объяснить. Жизнь в очередной раз входила в конфликт с представлениями Фомы, навязывала ему собственные унизительные варианты. Оскверненное насилием существование приобретало вынужденный, рабский характер. Бессилие порождало бессмысленную, направленную неизвестно против чего ярость. Фома боялся этой ярости, когда несправедливое, обидное или кажущееся таковым слово, какой-нибудь другой пустяк могли привести в неистовство. Он терял рассудок. В эти мгновения Фома, вероятно, был непобедим, мог сражаться с сотней. Да только не было никакой сотни. Фома опасался этой ярости не ко времени.

А недавно Липчук небрежно заметил, что резкие перепады настроения — есть одна из форм деградации личности. Фома не мог с ним не согласиться. Он решил сделаться оптимистом, невзирая на повсеместное несовершенство жизни, на ветер насилия, который в любую секунду мог бросить на четвереньки, от которого не обороняла безумная запоздалая ярость.

Фома пришел к выводу, что само по себе несовершенство человеческой жизни не может являться причиной депрессии, равно как невозможность прочитать все книги на свете не должна вызывать отвращения к самому процессу чтения, отвращать от книг. Так он вступил на путь самопознания. Отныне Фома смело анализировал свое настроение, преодолевал кичливые капризы, вторгался в запретные прежде по причине тщеславия пределы, беспощадно разгонял книжных призраков и в конце концов доискивался до истинных причин неудовлетворенности и смуты. Какими же мелкими, недостойными иногда они оказывались! Дело, стало быть, заключалось не столько во вселенском несовершенстве, веющем над миром ветре насилия, сколько в самом Фоме. Он — человек — носил в себе вселенское несовершенство как второе сердце.

Воздух в комнате сделался синим. Для четырнадцати квадратных метров мебели здесь было в самый раз: кровать, письменный стол, жесткое кресло, два старых книжных шкафа, сдвинутых у стены. С одного шкафа в окно смотрела гипсовая голова Аристотеля. Стагирит вперял пустые глазницы в забытый храм на другом берегу канала. Они были одинакового цвета — храм и Аристотель. С Аристотеля пора было смахнуть пыль. Казалось, Стагирит натянул на уши пуховую лыжную шапочку.

Книги стояли также на стеллажах в коридоре. Старинных фолиантов было немного: шесть томов Брокгауза да неизвестно откуда взявшийся «Путеводитель к совершенству жизни христианской» с двумя записями на титуле: «Книга изъята из церкви Хотиловской 1939 года второго августа. По ликвидации богослужебной утвари, а также всех книг» и красным дрожащим карандашом поверх «Прошу книгу нервать, береч». Золотое мерцание корешков, таким образом, не согревало взгляда. Но все равно Фома любил прохаживаться вдоль шкафов и стеллажей. Он казался себе самозваным генералом, неожиданно заполучившим армию умнейших, превосходящих его во всех отношениях солдат.

Впрочем, только недавно книги показались Фоме умными солдатами. Когда ему было девять лет и он начинал читать — лихорадочно, безостановочно, без разбора, до черноты в глазах, до болезненного нервного пульсирования в висках, — само понятие «бог», столь часто встречающееся на страницах, открылось ему не в облике желто-зеленого, иссеченного, снимаемого с креста Иисуса или благообразного карикатурного старца, расположившегося на облаке, как на диване, и уж конечно не в виде загадочного святого духа, но в виде книги. Бог — это книга. Это он — многоликий, многоязыкий, разностильный — укрылся под картонными обложками, чтобы выходить оттуда к людям. Однако далеко не под каждой обложкой находился бог. Книга, стало быть, была не столько самим богом, сколько предполагаемым его домом, вместилищем. Но лишь предполагаемым. Порой он оставлял пустыми шикарные глянцевые апартаменты, солидные переплеты, предпочитал селиться на бедных зачитанных страницах. Похоже, ему претило все богатое, создающее отличие. Фома подумал: книга, вне всяких сомнений, может быть домом бога. Но самому богу тесно быть одной лишь книгой. Бог может быть только истиной, на которую отзывается сердце.

Случалось, разглядывая книжное воинство, Фома испытывал что-то похожее на удушье. Книги не расширяли умственный горизонт, напротив, занавешивали его вовсе. Любая мысль, явившаяся Фоме, уже была где-то высказана, доведена до логического абсолюта. Куда бы ни сунулся Фома, везде услужливые мудрые кроты прорыли туннели. С одной стороны, все в жизни было мысленно прожито, известно наперед. С другой — жизнь изумляла полнейшей неясностью, коварной непредсказуемостью. Зачем, к примеру, Фому недавно избили на ступеньках собственного подъезда? Какое отношение это имеет к процессу познания? И хоть умом он понимал, что по ошибке могут не только избить, но даже убить, душа восставала против подобной бессмыслицы.

Неожиданно Фома догадался, что именно не дает ему покоя в последнее время, заставляет глазеть из сумеречной комнаты на брошенный храм, прохаживаться вдоль изменчивого книжного воинства, перетряхивать в памяти события не столь уж долгой шестнадцатилетней жизни, пытаясь отыскать в них хоть какой-то смысл. Две идеи, два созревших, но по какой-то причине не упавших яблока томили Фому. Он пресытился отрицанием. С тех пор как два года назад его лучшим другом сделался Липчук, в мире, казалось, не осталось ничего, что бы они не осмеяли, не подвергли злобному ироничному разбору. Отрицание — вот незримое вещество, скреплявшее до недавнего времени их компанию: Фому, Липчука, Антонову и Солому. Фома сам не заметил, как отпал. До конца того не сознавая, он держался в компании через силу, лепился, будучи осколком, но всякий самообман имеет предел. И второе — поприще. Когда-то старинное это русское слово было исполнено для Фомы трепетного священного смысла. Никто не вел с ним бесед, не внушал благих мыслей, просто как-то само собой подразумевалось, раз здесь родился, живешь, думаешь, говоришь по-русски, значит, должно быть поприще, значит, должен приносить пользу Отечеству. И хоть Фома пока не ведал, что это будет за поприще, была непререкаемая уверенность, что он отдастся ему со всей страстью. А вот потом эта уверенность канула. В мире отрицания понятия Отечества, поприща казались такими же наивными и устаревшими, как барочная кружевная тень среди прямых евклидовых линий. Понятия Отечества, поприща в этом мире органично соединялись с понятием собственного материального благополучия. Липчук, в отличие от Фомы, не видел ничего противоестественного во всеобщем муравейном стремлении к благу, презрении к Отечеству. Фома видел. Хотя бы то, что многие его представления вдруг оказались неуместными. Фоме никто не верил. Или смотрели на него как на идиота. Иногда его посещала холодная и ясная, как луна, мысль: Липчук прав, мир не изменить, надо меняться самому, пока не поздно.

Однако случилось обратное: Фома пресытился отрицанием, неведомое поприще воззвало к нему.

 

II

В солнечные дни изъяны мира заметней. Утром Фому неприятно удивила снующая в лучах пыль. Он встал на стул, чтобы протереть голову Аристотелю, но замер, пораженный обшарпанностью шкафов. По дороге в школу залитый солнцем город явил Фоме каменную ветхость: обгрызенные бока домов, щербатые плиты набережной. В косых волнах канала Фоме чудился блеск пенсне человека, чьим именем в городе был наречен другой канал, чей образ странно волновал Фому последнее время. Его

гениальные шутки были сродни сегодняшнему свету — божественному и одновременно открывающему повсеместные изъяны, вопрошающему, а не есть ли вся наша жизнь сплошной изъян? И тем не менее этот человек пожертвовал свою блестящую волшебную жизнь Отечеству — тому самому, вызывающему у него столько отчаянья, горькой иронии. Что было ему до диких восточных рубежей этого Отечества? Он ли пересилил Отечество? Отечество ли сломило его? Но в будущее они шагнули неразделенными. Бичевал Отечество за недостатки, но не задумываясь отдал за него жизнь. Хоть и смеялся.

В принципе Фома соглашался с Липчуком, смех, как и отрицание — есть способ сохранить достоинство. Но смеяться надо всем на свете, равно как все на свете отрицать — скучно. Достоинство тут ни при чем. Одно дело смеяться над тем, что до боли, навзрыд твое, хоть и давит, мучает тебя. Другое — над тем, что равнодушно презираешь, от чего отдалился, как космическая ракета. Первый смех приближает к людям, к общей жизни, второй — иссушает душу, превращает ее в погремушечную горошину. Фома подумал, что до недавнего времени смеялся вместе со всеми вторым смехом.

Фома сам толком не знал, чего хотел, зато знал совершенно точно, чего не хотел — идти сегодня вечером на танцы. Нежелание было смутно связано с недавними мыслями об отрицании и поприще. Но не идти на танцы Фома не мог, так как от него зависело, попадут ли туда Липчук, Солома и Антонова. Танцы были в Горном институте. Там учился сосед Фомы, живший этажом выше. Сегодня вечером он дежурил с красной повязкой в отряде, обороняющем институт от желающих попасть, и должен был провести честную компанию в спортивно-танцевальный зал. Так они договорились.

Все это была ничтожная, смехотворная суета, которая тем не менее всерьез отравляла существование. Фома жалел, что некстати вспомнил про соседа-студента. Как же, хотел доказать Антоновой, что все может, что нет для него в этом мире невозможного. Танцы? Где? В Горном? Пожалуйста! Тем нелепее это было, что почти все было для Фомы невозможным. Сейчас он думал, что будет, если сосед не сможет их провести, допустим, не встретит в условленном месте или возьмет да не заметит Фому в рычащей многоголовой толпе? «Почему, — негодовал Фома, — я — единственный, кто не хочет идти на проклятые танцы, должен думать о них с самого утра?» То был крест, который, как подозревал Фома, ему нести всю жизнь. Он завидовал Липчуку, который никогда никому не делал одолжений, не оказывал услуг, зато всегда сам их принимал, так ловко поворачивал дело, что другие были просто счастливы ему угодить. Фома же постоянно влипал в ненужные истории, из которых выходил дураком или виноватым. Хотя первоначально искренне хотел помочь другим. Каждый раз, когда он сетовал Липчуку на эту очевиднейшую несправедливость, тот равнодушно пожимал плечами: «Каждый сам кузнец своего счастья». Ответ приводил Фому в бешенство.

Стоило только ему представить Липчука — демагога и себялюбца — длинного, гибкого, как удилище, с кретинской, словно у приказчика прошлого века, прической на прямой пробор, но при этом надменного и небрежного, так что прическа имела как бы некий скрытый смысл, вот, мол, плевать на всех вас хотел, — как все восстало в Фоме: «Ну почему опять я? Я, а не он должен заниматься танцами!»

Уж так повелось. В любой компании Липчук неизменно оказывался наиболее значительной, достойной внимания личностью, незримым магнитом. Все почему-то рвались подружиться с ним, разделить его общество. Липчук держался самоуверенно и естественно. Его манера весомо и резко произносить слова, словно подводить черту, закрывать тему, скупые, выверенные жесты, гордо откинутая голова — все внушало мысль, что за его речами скрывается больше, нежели слышится. Липчук был величайшим мистификатором. Даже молчал он иначе, чем, например, Фома. Тот просто молчал, разинув рот. Молчание Липчука, в зависимости от обстоятельств, можно было истолковать как молчание — презрение, молчание — снисхождение, молчание — жалость. Те, кто за глаза ругали Липчука, в его присутствии робели.

— Да как тебе удается? — не выдержал однажды Фома.

— Что именно? — уточнил Липчук, так как удавалось ему многое.

— Да так всех облапошивать.

— Спятил, чудачок, я никого не облапошиваю, — холодно посмотрел на Фому Липчук, и тот растерялся от ударно вбитых в воздух слов.

Дело в том, что произносимые вслух слова имели магическую власть над Фомой: он им верил. То есть потом-то, конечно, Фома разбирался, что ложь, что истина, но в момент разговора сознание отказывалось примириться с фактом, что человек может смотреть в глаза и лгать. Все предшествующие мысли и умозаключения вдруг переставали казаться бесспорными. «Действительно, — растерялся Фома, — какое, собственно, я имею право вот так…»

— Ты неправильно понял, — забормотал он, — я про другое…

Липчук смотрел на него со снисходительным презрением. Фома искренне стыдился своей бестактности. Все было так, но при этом оба знали: Фома прав. Только вот никакого морального удовлетворения, нравственного преимущества Фоме правота не сообщала. Он подумал, что отчего-то всегда прав себе в ущерб, и конца этому не предвидится. Такая странная была у них дружба, не более, впрочем, странная, чем прочие человеческие дружбы.

Посреди школьного двора в смещающейся по асфальту солнечной трапеции разгуливала чайка. Белые ее перья вспыхивали, чайка казалась небольшой жар-птицей. Дерзостным своим видом, необъяснимым, упрямым желанием находиться где не положено она напоминала Фоме его одноклассницу Таню Антонову.

В вестибюле среди множества людей Фома мгновенно нашел ее. Антонова неторопливо расчесывала у зеркала светлые волосы. Не столько, впрочем, расчесывала, сколько любовалась своим отражением. Взгляд ее при этом был так рассеян и задумчив, что Фома вновь убедился: Антонова не испытывает никаких сомнений насчет собственной внешности, напротив, обретает у зеркала успокоение. Фома пробился к зеркалу, встал рядом. Квадратные, стянутые мышиным школьным пиджаком плечи, короткая и почему-то красная шея, картофельный нос, всклокоченные, не подчиняющиеся расческе темно-русые волосы — все являло печальный контраст с красавицей, недостижимой и томительной, как белый планер в небе, все как бы вопило: не по чину ветку гнешь!

Однако Фома гнул.

— А, Фомочка… — пропела Антонова, будто сыпанула по плиточному вестибюльному полу пригоршню мелочи. — Соломка тебя ищет, уже два раза прибегала: «Где мой бедный Фомочка?»

Почему «бедный»?

Антонова была неистощима на выдумку галиматьи. Недавно вдруг провозгласила Липчука владетельным герцогом, а Фому каким-то орлеанским бастардом, начала настаивать на соблюдении рыцарского этикета.

— Не забывайтесь, бастард. Герцог, не кощунствуйте, не оскорбляйте чувств графини Саломеи!

Самое неприятное, Фома не знал, когда Антонова дурачилась, когда нет. Как налим могла в любой момент ускользнуть от серьезного разговора. Как ерш — растопыриться, надуться на безобиднейшую шутку. Фоме не очень нравилось, что он — бастард, то есть незаконный сын знатной персоны. Ругательный смысл слово приобрело позднее. Почему это он бастард?

— Потому, Фомочка, — сладко прошелестела ему в ухо Антонова, — что тебе изо дня в день надо неустанно доказывать то, что записано за владетельным герцогом по праву рождения.

Такая вот чушь.

Последняя, впрочем, выдумка Антоновой не имела отношения к средневековью. Антонова делала вид, что Солома безумно влюблена в Фому, а она не то ревнует, не то завидует, не то уступает его Соломе. Или одновременно все сразу, как обычно и бывает в жизни. Спектакль был изначально нелеп, но надо отдать Антоновой должное, она была неплохой артисткой. Она играла так искренне, напускала на себя такую естественность, что Фоме становилось не по себе: не сдвинулась ли она часом? Липчук с Соломой охотно участвовали в этой комедии. Невольно приходилось подчиняться и Фоме. Давно известно: злее всего смеются над тем, кто не хочет, чтобы над ним смеялись.

Однажды в минуту откровенности Антонова заметила Фоме, что невозможное, по ее мнению, есть вполне возможное, единственно поначалу кажущееся недоступным.

— А сейчас, Фомочка, — со вздохом добавила она, — так мало таких, кто готов рискнуть, свернуть с дороги.

Фома привык, что откровения Антоновой отдают пошлостью, но тем не менее всегда выслушивал их внимательно, так как, в отличие от него, Антонова не читала книг и, следовательно, черпала свои представления непосредственно из жизни, той самой, где люди могли лгать, уставясь собеседнику в глаза, которая с недавних пор казалась Фоме более непостижимой, нежели все прочитанные и непрочитанные книги, вместе взятые. К тому же за каждым теоретическим умозаключением Антоновой стояла стопроцентная готовность проверить его на практике, как только представится случай. Она как раз была из тех, кто всегда готов рискнуть, свернуть с дороги. Если же случай запаздывал, Антонова вполне могла его и поторопить. Это было доподлинно известно Фоме.

Спектакль спектаклем, но иногда ему казалось, Солома и впрямь неравнодушна к нему. Войдя в класс, немедленно, как гарпуном вонзившись взглядом в Антонову: где она, что делает, с кем разговаривает и так далее, — Фома исподволь посматривал и на Солому — худую, коротко стриженную, немного сутулую. У Соломы были блестящие прямые черные волосы, длинный нос, делавший ее похожей на Буратино. Несмотря на очевидную худобу, Солома выглядела достаточно плотной, чему немало способствовала ее привязанность к коротким плиссированным юбкам. Если Антонова двигалась с томительной грацией, то от Соломы рябило в глазах. Она скакала, как заводная игрушка. Длинные макаронные ноги Соломы жили собственной жизнью — притоптывали, переступали, невпопад чарльстонили. Такую мнимую воздыхательницу навязывала Фоме Антонова. Зачем она это делает, он не знал.

Все одноклассники, как один, поругивали школу и учителей, делали вид, что за десять лет учение смертельно надоело, скорей бы экзамены и — гуд бай! Фома, естественно, не спорил, не решаясь даже самому себе признаться, что… в общем-то любит школу тайной, уже сейчас ностальгической любовью. Ему нравилось сидеть в уютно освещенных классах, видеть из окон ограниченный двумя домами, как воротами, кусок канала, выгнутый овалом мост со златокрылыми грифонами, слушать учителей, пусть они даже говорили о вещах в принципе от него далеких, как звезды, — неведомых алгебраических логарифмах, таинственных законах Бойля — Мариотта или Гей-Люссака. Все это было привычное, родное, впереди же разверзлась лотерейная неизвестность, перед которой всякий нормальный человек не мог не испытывать смятения. Во всем, особенно если это касалось будущего, Фома был человеком основательным, стремился к определенности. Он усомнился в отрицании, возмечтал о поприще, потому что не желал мириться с унизительной лотерейной непредсказуемостью. Это для Липчука не существовало проблемы поприща. Он вполне мог сделаться преуспевающим дипломатом, дорасти до директора гастронома, станции техобслуживания автомобилей. Куда бы он ни двинулся, везде наглые обстоятельства покорно склоняли перед ним выю. Выходило, не в муках избранное поприще определяло путь Липчука, но загадочный собственный характер, позволяющий повелевать обстоятельствами. У Фомы было не так. Единственное, он знал: в мире точных наук ему делать нечего. Но и оставшийся гуманитарный мир был необъятен, как океан.

Первым уроком был русский.

— В русском языке, — шепнул Липчук, — слово «начало» — производное и подчиненное от «начальник».

«В этом весь Липчук, — подумал Фома, — сколько ни вдумывайся в его афоризмы, не поймешь: умно или глупо? Вроде бы ничего особенного, но что-то определенно есть. Ему-то на кой сдались эти танцы?»

Фома словно уже протанцевал три часа подряд. Впрочем, на танцах, равно как и на физкультуре, он не уставал. Он уставал от мыслей, не знающих исхода. Всякое незначительное дело, если долго думать о нем, неизбежно вырастает в проблему. Фома постоянно забывал об этом. Сейчас он словно не сидел в школе на уроке, а маялся в нервной расхристанной толпе возле горного института, высматривал соседа-студента. Того конечно же не было. Фома ловил на себе иронические взгляды Антоновой и Соломы. Липчук молчал как камень. «Увы, Соломка, — вздыхала Антонова, — твоему любезному бастарду не провести нас на танцы. Будем искать более могущественных покровителей? Пошли они с герцогом знаешь куда…»

Ну и что?

А ничего.

Фома мучительно, как замерзающий пловец, преодолел вымышленное пространство грядущего стыда, смятения, уязвленного самолюбия. Абсолютно ничего в мире не изменилось. Они по-прежнему топтались возле института. Вокруг сновали такие же неудачники, составляющие один фантастичнее другого планы проникновения. Находились экстремисты, якобы бывшие десантники, предлагавшие брать здание штурмом. До этого пока, к счастью, не доходило.

«Действительно, — воспрянул Фома, — что с того, что он обманет? Не могу же я отвечать за весь мир. Вон Липчук никогда ни за что не отвечает, а каким гордым верблюдом сидит!»

Фома попытался отвлечься, как в прохладную утоляющую воду, погрузился в тургеневский текст. Но зазвенел звонок. На физике он был бы рад думать о сопротивляемости материалов на сжатие, кручение и изгиб, да только ни черта в этом не понимал. Сон разума рождал чудовищ. Вновь зловещий студент не являлся в условленный час в условленное место. Фома обливался потом, у него кружилась голова.

Так в бессмысленных, бесплодных переживаниях канул день.

В половине восьмого вечера, подходя к угловому дому со шпилем, где его ждали принарядившиеся Антонова, Солома и Липчук, Фома был совершенно спокоен. Спокойствие его, однако, являлось не следствием пробуждения разума, победы над суетой, а полного поражения разума. Сейчас Фоме было в высшей степени плевать: явится ли студент, попадут ли они на танцы. Он даже не попытался зайти к тому домой после школы, хотя мог бы. «Поздно. Я, что называется, отмучился. Только зачем эти мучения, если в результате я прихожу к тому, с чего следовало начинать? Если они никак не связаны с действительностью?» — Фоме вдруг явилась мысль, что вот так — не мучаясь вымышленным, — как Липчук, как Антонова с Соломой, живет огромное большинство людей. Словно ветер налетел, ехидно высвистнул: «Дурак!» Вновь Фома почувствовал неистребимое любопытство к человеку и человечеству. В подобном тупом, опустошенном состоянии он, как ни странно, обретал способность смотреть на вещи здраво, явственно различать то, что ранее в хаосе смятенных чувств было неразличимо. «Зачем ей это? Чего она добивается?» — устало подумал Фома, наблюдая, как Антонова подталкивает к нему упирающуюся Солому, а сама с притворным вздохом берет под ручку Липчука.

Проходные дворы и переулки перед институтом являли живописное зрелище. Взвивающийся сигаретный дым, голубизна вытертых, залатанных джинсов, отблески уходящего солнца в круглых и каплевидных очках девушек и длинноволосых молодых людей, разноцветные ленточки, коими некоторые девушки подвязывали на лбу волосы, что намекало на их почти библейскую доступность, какая-то рвань, мирно рассевшаяся на граните, витающий запах портвейна и запущенных носков — все создавало атмосферу полупраздника, некоей мистерии, участвовать в которой было радостно и немного тревожно. Вокруг происходило что-то не менее интересное, чем сами танцы. Так, наверное, чувствовали себя первые христиане.

С одной стороны, Фоме нравилась напевающая английские песенки молодежь. С другой — он не принимал бесплодную их суетливость, неестественное, нездоровое оживление при обсуждении вещей, с точки зрения Фомы, совершенно второстепенных, например последней пластинки знаменитого ансамбля. Их цветочную, мотыльковую жизнь, странное и страстное нежелание помыслить о будущем. Они жили, как если бы им всю жизнь должно было оставаться семнадцать. Фома, которому как раз должно было исполниться семнадцать, так жить не хотел.

Глядя на безбилетную, волнами накатывающуюся и тут же откатывающуюся толпу, он подумал, что, лишь не обладая достоинством, можно так упорно стремиться туда, куда тебя грубо не пускают. «Да выстави там хоть полотна Вермеера, — подумал Фома, — я бы не стал продираться сквозь красные повязки. Они бы отравили мне радость». И еще он подумал, путь молодежи лежит от бесплодного отрицания к достоинству. К попутному разоблачению, изгнанию тех, кто в угоду карьере, мнимому «делу» устраивает тупые запреты, бесконечно травмирующие большинство. «Вероятно, — усмехнулся Фома, — я несколько опередил собственное время…»

А между тем ансамбль «Святая ночь» уже опробовал в зале аппаратуру. Фома косо взглянул на Антонову: глаза ее блестели, на губах гуляла столь ненавистная ему неопределенная улыбочка. Так улыбаясь, она могла отвесить оплеуху наглецу, а могла и, змеино изогнувшись, стащить через голову платье.

В отношениях с Антоновой Фома был тягуч, как застывающая смола, ревновал ее не только к конкретным лицам, но и к словам, мыслям, предполагаемым чувствам. То, что в данный момент у Антоновой было совершенно иное, нежели у него, настроение, наполняло Фому горьким предчувствием. Впрочем, с самого начала их отношения были для него растянувшимся во времени горьким предчувствием.

— Рома, — дернула Липчука за рукав Антонова, — на дворе шестьдесят седьмой год двадцатого века. К чему это гонение на иностранную музыку? Причем гонение не очень умное, ведь чем сильнее запрещать, тем сильнее хочется. Даже тем, кому, в сущности, плевать на эту музыку. Так ведь, Фомочка?

— Видишь ли, — как застоявшийся жеребец, тряхнул прямым пробором Липчук, — гонение в принципе объяснимое. Эта музыка как бы куда-то уводит целое поколение.

— Вот и давайте не пойдем. Зачем нам уводиться? — сказал Фома, но никто не оценил его юмор.

— Куда же она его уводит? И от кого, от чего уводит? И как может музыка увести поколение? — спросила Антонова'.

— От тех, кто присвоил право запрещать, — зевнул Липчук. — Неужели не ясно? Ну а остальное — демагогия.

— Стало быть, Рома, и тебя уводит несчастная музыка? — усмехнулся Фома.

— Нет, — серьезно ответил Липчук, — меня нет. Она уводит всех, себе не принадлежащих.

Над таким ответом впору было поломать голову, но времени не оставалось. Они обогнули институт, углубились в неосвещенные его тылы — в какие-то пристройки, куда не долетал шум битвы у главного входа. Вот и белый каменный барак. Все правильно. Рядом куча щебня. Фома заглянул в окно. Прямо на него из мрака поднялись картонные горные ландшафты, неведомые минералы волшебно мерцали со стендов. Помещение походило на склеп. Мыши, должно быть, прогрызли туннели в гипсовых Кордильерах. Сиреневые чулки Соломы растворились в темном воздухе. Над землей, точно зонтик, летала ее белая плиссированная юбка. Антонова, в голубом платье, словно эллинское изваяние, угасающее дыхание античной цивилизации, недвижно стояла возле кучи щебня. Липчук — личность, как выяснилось, всецело принадлежащая себе, — сосредоточенно смотрел вдаль. Теперь Фома был уверен, студент обманул его. Но соседнее окно неожиданно задребезжало, заскрипело. Щелкнул шпингалет, створки распахнулись. Студент негромко выругался, наверное прищемил палец. Он стоял на подоконнике и отряхивал руки.

— Прошу прощения у дам, что придется тащиться через пыль, — сказал студент, — если бы ваш добрый друг Фома спохватился раньше, я бы всем достал билеты.

— О чем речь? — немедленно отозвалась Антонова. — Это вы извините нас за наглость, вон нас сколько. Говорят, на «Святую ночь» почти невозможно попасть. Им редко разрешают выступать. Долго сегодня будут играть?

— До одиннадцати, — протянул руку студент. Мелькнув белыми ногами, Антонова взметнулась на подоконник, оттуда спрыгнула на пол в объятия расторопного студента. — Если, конечно, раньше не разгонят.

— Спасибо, — положила руку студенту на плечо.

Фома машинально отметил: ее рука лежала на плече чуть дольше, чем того требовала обычная вежливость.

«Дрянь, — устало подумал он, — ты же его в темноте и разглядеть-то толком не могла».

Предводительствуемые студентом, они долго шли по коридорам и лестницам. Фома замыкал строй. Впереди него, как цапля, выступала Солома. Раз их попытались перехватить ретивые красноповязочники, но студент небрежно бросил: «Со мной» — и они отстали. Авторитет студента почему-то здесь был велик. Антонова смотрела на него с восхищением.

Фома вспомнил про бутылку в своей сумке, однако заявить о ней сейчас — значило пригласить и студента и тем самым необратимо усугубить интерес, возникший к нему у милой, оживленной Антоновой. Ее звонкий смех колол Фоме уши. «Не надо расстраиваться, — подумал он, — не студент, так кто-то другой. Разве можно удержать ветер?»

Они уже были в спортивном зале, где в броуновском молекулярном движении сновали, слепо сталкивались и разлеплялись юноши и девушки. Фому притерло к стене, втиснуло между зрелой круглоглазой девицей и бородачом в широкополой черной шляпе. Бородач был повыше Фомы, оба они оказались под гарибальдийским его убором. Липчука, Антонову и Солому незримая сила повлекла по дуге через весь зал, прибила к слоистому утесу из сложенных гимнастических матов, на котором уже сидели, свесив ноги, пошучивающие счастливцы. «Ничего, — мстительно подумал Фома, — вернетесь, куда денетесь, сумочка-то у меня».

Прогрессирующая ущемленность, начиная от воровского проникновения через окно, включая нынешнее тесное пребывание под одной шляпой с бородачом, раздражала Фому. «Неужели танцы, — снова и снова недоумевал он, — такое острое, запретное наслаждение, чтобы ради них претерпевать все это? Кому это нужно?» Не считал Фома наслаждением и музыку, которая вот-вот должна была оглушить, раздавить его. Дело в том, что сам Фома играл на пианино. Когда никого не было дома, подолгу импровизировал, забывая про время, не внимая телефонным звонкам. Иногда в голове у него сами собой начинали звучать мелодии, но Фома не считал нужным запоминать их. Это было так, несерьезно. Случалось ему и захаживать в филармонию. Фома полагал музыку человечнейшим из искусств. Ему казалось, музыка, подобно сокрытому смыслу бытия, рассеянно блуждает над миром. Понять истинную музыку — значило, по мнению Фомы, постигнуть призрачный ускользающий смысл жизни. Однако то было быстротечное и, как ни прискорбно, исчезающее постижение. Часто Фома задавал себе вопрос: куда уходит музыка после того, как оркестр смолкает и секунду-другую в душном бархатном воздухе филармонии держится пронзительная звенящая тишина? И почему почти нет памяти о ней?

Но это, естественно, не относилось к ансамблю «Святая ночь». Назвать музыкой то, что они собирались исполнять, было все равно, что назвать одеждой мешковину, головным убором — полиэтиленовый пакет от дождя. Человеческий дух существует по неписаным законам. И временное впадение в примитивизм никоим образом не является остановкой в его вечном движении. Правда сама ищет, где, как, при помощи чего, на каком участочке просочиться, если нет возможности заявить открыто.

Как явствовало из разговора бородача и круглолицей девицы, в первом отделении «Святая ночь» собиралась играть песни собственного сочинения, а после перерыва — классику, то есть музыку английских ансамблей методом «нон-стоп», что значило без пауз.

Свет блудливо замигал, вовсе погас, воздух всколыхнулся от всеобщего раскрепощенного вопля. Орать в темноте было слаще и свободнее, нежели при свете. Фома с удивлением обнаружил, что и сам отнюдь не молчит. Потом свет вспыхнул и как-то естественно, как молния с громом, соединился с тяжелым, сокрушающим барабанные перепонки гитарным ритмом, неистовством ударника. Фома наконец-то вырвался из-под черной шляпы и, как был с сумкой через плечо, очутился в центре зала в паре с незнакомой девушкой, которая отнеслась к их внезапному партнерству без особой радости, как, впрочем, и без печали. Все было бы ничего, только мешала сумка. К тому же бутылка и ключи начали мерзко позвякивать. Характернейший этот звук, несмотря на грохот ансамбля, был немедленно расслышан танцующим поблизости.

— Воркует? — проорал он в мертвое гипсовое ухо Фомы.

— Ага! — рявкнул Фома.

— Ну-ну! — не то одобрил, не то позавидовал сосед.

— Святая ночь! — между тем врезался в потолок, заколотился по стеклам козлиный голос солиста, — приди-приди-приди-приди! Сними с меня обет молча-ания! Сними с меня! Сними-сними-сними мое отча-аянье. — И чуть ли не на октаву выше, бабьим каким-то истеричным визгом: — Сними всю мерзость дня, всю ложь, весь стыд существова-ания. Оставь лишь мне огонь жела-ания. — И дальше бормотливой нервической скороговоркой: — Огонь, быть чище и честней, расстаться с трусостью моей мне помоги, святая ночь, ведь я один и мне невмочь в лесу, что жизнью мы зовем, где на карачках мы ползем, где изначальная вина мне в наказание дана, где я виновен лишь потому, что с мыслью расстаться не могу, где я на дне, как водолаз, на затонувшем корабле без воздуха и без скафа-андра! Пусти меня ты в свой огонь, святая ночь, я салама-андра. Что нынче есть, а завтра нет, которой не дадут билет в другие стра-аны. Опять под вечным каблуком, без языка, зато с хвостом, в штанишках дра-аных…

Вот что это была за песня. В ней не было музыкальной гармонии и большого смысла, зато, были покушения на искренность. Во всяком случае, ребята не стремились казаться лучше, чем были на самом деле, и пели о том, что в той или иной степени занимало большинство. У Фомы застыло лицо, глаза сделались горячими. Скажи кто-нибудь часом раньше, что его взволнует подобная песня, он бы только рассмеялся. Но что значит место и время.

Пока вокруг Антоновой кавалеры, что называется, мельтешили, Фома был спокоен. В голубом светящемся платье, пушистоволосая, масленоглазая, охотно обвивающая своими руками чью угодно шею, она раскачивалась среди зала, как цветок, на который летели пчелы и шмели в штанах. Но когда возле нее остался один-единственный, а к Фоме через весь зал была зачем-то послана Солома, ему все стало ясно.

Пока Солома пробивалась к нему, Фома изучил типа.

У того было худое узкое лицо, глубоко сидящие глаза, ямочка на подбородке. Фоме не нравились такие резкие, не отмеченные чертами трехсотлетнего ига черты. Эти люди, возможно безо всяких на то оснований, казались ему жестокими, тупыми и бесстыжими. Фома им не доверял.

— Чего тебе? — недружественно уставился на Солому. Сейчас Фому раздражало в ней все, начиная от инфернальных сиреневых чулок, кончая длинным носом. Каким-то образом нос испачкался в ресничной туши, отчего еще больше сделался похожим на клюв. Будто бы Солома клевала что-то черное.

— Там пианист из группы, отличный парень. Он в первом отделении не занят. Пошли, познакомим? — у Соломы был неожиданно низкий голос. Разговаривая, она или всплескивала руками, как бы удивляясь собственным словам, или, наоборот, прижимала руки к бедрам, будто ветер задирал юбку.

— Вы бы хоть раз из интереса поменялись, что ли, — злобно усмехнулся Фома, — а то она все время командует, а ты все время на побегушках.

На щеках у Соломы выступил яркий румянец. Фома не знал другого человека, кто бы мог так краснеть. У Антоновой, например, какие бы обидные вещи ей ни говорили, как бы она сама ни лгала в ответ, лицо неизменно оставалось белым. Не умела Солома и, подобно Антоновой, находчиво отвечать обидчикам. Она только молчала, ' краснела, но, как ни странно, это пронимало. Фоме вдруг стало жаль ее. Он подумал, что, в сущности, мало знает Солому, вернее, и не стремится узнать. Он всегда воспринимал ее как приложение к Антоновой, не более, и, честно говоря, не понимал, что может в ней привлекать. Отец Соломы работал мастером на заводе, мать была врачом-невропатологом. У них была какая-то не вполне обычная семья. Однажды, когда родителей не было дома, Липчук, Антонова и Фома гостили у Соломы до полуночи. Фому, помнится, удивили деревянные резные панели на стенах: кентавры, красивые девушки, военные шествия, бредущие неведомо куда слепцы. Оказалось, все это резал и покрывал лаком отец Соломы. Он был человеком с руками. В крохотной выгороженной комнатке — они жили на последнем этаже — оборудовал обсерваторию, нанес на потолок карту звездного неба. Каким-то образом карта смещалась в зависимости от времени суток, положения ближайшего меридиана. Когда стемнело, они по очереди смотрели в телескоп, который Солома настроила и нацелила на Луну. Она уверенно управлялась с телескопом, попутно сверялась с картой звездного неба на потолке. Фому удивило незнакомое выражение лица Соломы — умное, сосредоточенное, решительное. Он подумал, что, в сущности, мало знает свою одноклассницу — подружку Антоновой — дочь рабочего-астронома и врача-невропатолога. Может, она совсем другая? И ей, так же как и ему, тяжело в их компании? «Вероятно, — жестоко подумал Фома, — да только мне-то что за дело до этого?» Но как бы там ни было, зло следовало срывать не на безвинной Соломе, а на Антоновой и новом ее хахале. Только новом ли?

С горькой уверенностью, которая не оставляет места сомнениям и тем не менее частенько оказывается ошибочной, Фома подумал, что вся эта возня-игра с мнимой влюбленностью в него Соломы — миф, дымовая завеса, маскировка вещей, всем давно очевидных, а именно: Антоновой по сердцу пианист, Фома же только мешает, досаждает ей. Против него, таким образом, составлено что-то вроде заговора.

Ему сделалось тепло и душно, перед глазами поплыло. То был приступ ярости. Фома едва совладал с собой — не бросился с диким воплем в угол, где свободный в первом отделении пианист беседовал с Антоновой.

— Прости, Соломка, — криво улыбнулся Фома, — почту за счастье познакомиться с таким человеком. Где, черт возьми, Роман?

— Знаешь, — очень серьезно ответила Солома, — меня это как-то не интересует. Я бы сказала, совершенно не интересует.

— Вот как?

— Да. У нас все кончено. Если… конечно, что-то было.

— И давно?

— Мы только что расстались, — просто ответила Солома. — Но это окончательно.

Тут ударила музыка, разговаривать стало невозможно. Солома схватила Фому за руку, потащила танцевать. Казалось, пол вот-вот проломится, и они вместе с музыкой, зарешеченными спортзаловскими лампионами, сложенными в утесы матами рухнут в преисподнюю. Освоившись в чудовищном ритме, Фома увидел вертящуюся, точно точило, вокруг сиреневых ног белую юбку Соломы, змеями разлетающиеся волосы высокой девицы с уголовным троехвостным шрамом на губе, матовое, как плафон, лицо Липчука под мокрым прямым пробором. Фома головоломно развернулся, притиснул к себе Солому, чтобы не застила, и увидел то, что ожидал увидеть. Антонова не танцевала, нет, она предлагала себя пианисту — голубоглазая, пышноволосая, с ярко подведенными неприличными губами — смотрела на того нагло, зазывно, бесстыже. Фома не видел лица пианиста, но тому надо было быть идиотом, чтобы не понять. В делах такого рода пианист, надо думать, идиотом не был. Не вчера родился на свет. Стоило ритму чуть опасть, Фома увидел их, медленно плывущих в танце, словно сдвоенных инфузорий.

Он вдруг резко остыл, почувствовал себя преданным и бесконечно одиноким, способным уже на другую крайность — тупо топтаться возле них, умоляюще смотреть на Антонову.

Первое отделение катилось к концу.

— А, это ты, приветик. Познакомься, Боря, вот Фома, я тебе о нем говорила, — Антонова смотрела на Фому пронзительно-чистым взглядом, который одновременно был безнадежно-лживым, так как невозможны в мире подобные спокойствие и бестрепетность. «Почему? — в отчаянье подумал Фома. — Она лжет как молится? Конечно, всем случается врать, но не с такими же глазами!»

Высоченный Боря даже не взглянул на Фому, вероятно не увидел в нем соперника. А может, и не думал ни о каком соперничестве. «Сволочь, — стиснул зубы Фома, — тебе не на пианино бренчать, а в кузнице вкалывать».

— Всегда играешь по нотам? — спросил Фома.

— Когда как, — большой, как идол, Боря покачивался на белых подошвах. Туго обтянутые джинсами ноги казались синими столбами.

— Любишь импровизировать? — не отставал Фома. — Я очень люблю, особенно когда никого дома нет… — ему хотелось разговорить Борю.

Почему-то Фома был уверен, что тот бездарен и глуп. Так же, впрочем, как был уверен, что вовсе не умственные его качества привлекают Антонову. «Но тогда что? Что? Неужели кто угодно, только не я?» — ему казалось, земля уходит из-под ног.

Боря пожал плечами, оставляя на совести Фомы любовь к импровизации. Разговорить его было невозможно. Фома подумал, возможно виной тому его малый словарный запас. Действительно, зачем Боре говорить, если девицы и так вешаются? Фома чувствовал, что докучает Боре, как комар над ухом.

— Рома, — ухватил он за рукав Липчука, — как ты думаешь, сумею я…

— Нет, — ответил Липчук. — Один нет. Вдвоем еще туда-сюда, но нас не поймут. Во всяком случае, на танцы уж точно будет не сунуться…

Фома вспомнил про сумку, брошенную возле матов. К счастью, она оказалась на месте.

С сумкой через плечо, едва не плачущий от бессилия, он взлетел по институтской лестнице наверх, промчался по коридору, заглядывая в пустые аудитории. Наконец нашел подходящую — узкую, как пенал, со столами в один ряд. Наверное, здесь принимали экзамены. В аудитории было темно. Фома прислонился лбом к холодному оконному стеклу. Остаться на танцах при нынешнем раскладе — значило выказать себя человеком без достоинства, уйти — трусом. Фоме хотелось третьего — уйти, но остаться. Хоть и трусом, но с достоинством. Внизу шумели невидимые деревья. Небо над городом мутно светилось. По столам, как мыши, бегали тени. Музыка в зале смолкла. Фома понесся по коридору обратно, больно налетел коленом на стул, неизвестно для чего выставленный посреди коридора. Прихрамывая, спустился в спортзал. Пианист ласково накручивал на палец пушистые пряди Антоновой, она, притороченная к его пальцу, как полонянка к седлу монгола, покачивала головой, словно смолкшая отвратительная музыка продолжала петь в ее ушах.

Пианиста кликнули на помост. Фома понял: сейчас или никогда.

— Пошли наверх. Я нашел отличное местечко.

Антонова настороженно смотрела на него из-под опущенных ресниц. Фоме вдруг явилась странная мысль: уйдет он сейчас отсюда один, есть шанс, что она останется с ним, вынудит ее уйти с собой — потеряет навсегда.

Кажется, он еще что-то говорил, изо всех сил делал вид, что ничего не произошло, и, вероятно, преуспел в этом. Липчук и Антонова перебрасывались скептическими репликами. Солома приплясывала, что-то напевала. Так вполне могло бы быть, если бы ничего не происходило, да только вот беда — совершенно точно происходило.

Они поднялись по лестнице. На подоконниках сидели оживленные компании. Вспыхивающие спичечные огоньки освещали то густой ус, перебитый нос, то нежный девичий профиль, чистый — в бусинах пота — лоб под ленточкой. Переступая через вытянутые ноги, стоптанные облезлые ботинки с бахромой и без бахромы, выбрались в коридор — совершенно пустой. Фома так захлопнул дверь, убегая, что она всем казалась запертой. В аудитории Антонова встала спиной к окну, городские огни запутались в ее волосах. Она стояла, освещая собой аудиторию, как ночная лампа. У Фомы, срывающего железную бумажку с бутылочного горла, тряслись руки, так он сейчас любил Антонову и так она сейчас не любила его. Фома всегда боялся противоречий между тем, что происходило в его душе, и существующей по своим — независимым от Фомы — законам действительностью, где Антоновой было на него плевать, где все рушилось, где, как в неприступной крепости, укрывались лжецы и негодяи и Фома был лишен возможности вытащить их на свет божий. То были неприятнейшие моменты отчаянья и бессилия. Действительность улюлюкала, как ветер, гудела и плевалась, как водосточная труба. Фоме казалось, все чувствуют ложь, но все при этом как-то живут, лишь он один не может. Сладкое винное тепло заложило уши, уняло дрожь в пальцах, однако Антонова сделалась еще прекраснее и недоступнее в вечерних огнях, как в звездах. Запрокинувший бутылку Липчук напоминал горниста.

Фома не верил в мнимое спокойствие Антоновой, ведь невозможное было, по ее мнению, вполне возможным, лишь поначалу кажущееся недоступным.

— Фомушка, — голос Антоновой, столь же теплый, сладкий и гадкий, достиг Фомы, — у меня предложение. Надо позвать этого славного симпатичного пианиста. Пусть посидит с нами. Он такой застенчивый, скромный, ты не находишь?

Фома подумал, что недооценивал Антонову. Их компания рассыпалась, как гнилая бочка. Компании всегда рассыпаются, когда ржавеют, ломаются обручи. Антонова нахально ломала сразу два обруча — свой, надо думать достаточно ветхий, и Фомы — вполне покуда прочный.

Он медленно поднялся. Антонова, чутко стерегущая его движения, переместилась поближе к Соломе и Липчуку.

— Мне… сбегать, позвать его? — Фоме сделалось тесно и душно в узкой аудитории — вместилище теней.

— Ну зачем же тебе утруждаться? Я могу сама.

— Да ладно уж… — Фома сам не заметил, как вышел в коридор.

«К черту! Вон отсюда, немедленно! Ты хочешь, чтобы я его позвал? Ладно, позову. Ты любишь танцевать? Я знаю, ты любишь танцевать. Хорошо, сегодня ты потанцуешь, ох как ты сегодня потанцуешь!» Из книг Фома знал, что составляют и приводят в исполнение планы, как правило, люди с холодным змеиным темпераментом. Они вообще более склонны к осмысленному злодейству, нежели вспыльчивые, да отходчивые. Мгновение назад воздух перед глазами Фомы плавился от бешенства, а тут вдруг сам собой явился план. Вот только не было сил думать над деталями.

Зачем-то подбрасывая на ладони завалявшийся в кармане пятак, Фома спустился в зал. Боря покуривал, свесив ноги-столбы с подоконника. Фома приблизился. Боря не узнал его.

— А я тебя ищу, — подхалимски обрадовался Фома, заглядывая в глаза пианисту.

— Говори, — помедлив, разрешил Боря.

— Там эта… Ну, в голубом платье, Антонова, ты с ней танцевал. Мы там… сидим в аудитории, ну… выпиваем немножко, она просила тебя позвать.

— Да? — Боря оглушительно спрыгнул с подоконника. Он был на голову выше Фомы. На его лицо не набежало и тени сомнения. Очевидно, Боря привык, что девушки приглашают его в компании, посылают гонцов. А может, не вникал в подобные тонкости.

Фома вспомнил, как недавно стоял в гастрономе. Очередь была небольшая, но вдруг один огромный и крепко выпивший прямо от кассы — поперек очереди — полез к прилавку. «Ты куда? Не стоял. Эй, друг!» — вяло запротестовали мужики. Продавщица оказалась энергичнее: «У, морду наел, здоровый, а без очереди прешь!» — «Потому, тетка, и пру, что здоровый», — подтвердил огромный, протягивая чек. На очередь он даже не взглянул, ее попросту не существовало. Так и Фомы не существовало для Бори.

— Где окопались? — спросил он.

— На четвертом, в аудитории.

Боря пошел вперед. Фома, как верный оруженосец, следом. Борю хлопали по плечу, с ним подобострастно раскланивались, девушки налетали с игривыми поцелуями. «Дура! Нашла топор под лавкой!» — подумал про Антонову Фома.

В коридоре, где Фома налетел коленкой на стул, было по-прежнему пусто.

— Кажется, здесь, — Фома наконец разглядел проклятый стул, впустил Борю в аудиторию.

На доске смутно белела многосложная химическая формула.

— Пусто. Неужели не дождались? — изумился Боря.

— Тут смежные комнаты. Они во второй.

Боря шагнул в смежную. Фома вылетел из аудитории, захлопнул дверь, просунул в ручку ножку стула. Держался стул мертво.

— Эй! — ворвался в соседнюю аудиторию к своим. — Надо сматываться! Дежурные ходят, бежим на другую лестницу!

Когда спускались, из коридора донеслись глухие удары.

— Ага, уже кого-то зажали, — Фома стиснул прохладную ладонь Антоновой, зашептал, как в бреду: — Танечка, пойдем отсюда, а? Ну чего здесь хорошего? Пойдем? Хочешь, весь вечер буду играть тебе на пианино?

— Да ты спятил, дурак! — она брезгливо высвободила руку.

«Плевать, пусть, ладно…» — Фома устал от бесконечных взлетов и падений сегодняшнего вечера. Гиревых Бориных кулаков было не миновать.

Они еще посидели на ступеньках, покурили. Спустились в зал, когда стало окончательно ясно: так долго перерыв продолжаться не может. Фома пробился к помосту.

— Начинайте или катитесь отсюда! — наседал на музыкантов кто-то в сером костюме.

— Давай заделаем инструментал на двадцать минут, услышит, сволочь, что начали. С бабой где-то заперся! — не обращали внимания на костюм музыканты.

— Может, подождем, поищем?

— Так он тебе и откроет, жди!

— Если через две минуты не начнете, я закрываю концерт! — побледневший от ярости костюм удалился.

— Пианиста потеряли? — дружелюбно поинтересовался Фома.

— Потеряли, — хмуро отозвался один, — видел его?

«Надо сматываться, — подумал Фома, — немедленно сматываться, а я тут…» И совершенно неожиданно вспрыгнул на помост, взял несколько аккордов на электрооргане.

— Ну, это не смертельно, — весело обернулся к музыкантам, — это я сумею, — кивнул на ноты. — Что, поехали?

— Кто ты такой?

— Вот так всегда, — усмехнулся Фома, — хочешь людям помочь, тебе сразу: кто ты такой? Да не все ли равно? Что, паспорт показать? А вообще-то, как хотите, ребятки, это ваши трудности.

— Подожди-подожди! — музыканты были людьми, привыкшими к неожиданностям, не боявшимися риска. Тому немало способствовала музыка, которую они исполняли. Примерно десять секунд ушло на инструктаж Фомы: «Слушай мелодию. Когда собьешься, затихай, потом по ходу врубайся. Все будет нормально!»

Фома занял место за электроорганом. Едва они начали, всеобщий вопль вновь потряс спортзал. Фома уже забыл, что еще недавно сам орал. Сейчас он сидел на месте бога, и ему казалось естественным, что столько людей одновременно испытывают восторг. Когда он отрывал голову от нот, видел колышущееся море темных и русых голов, — кое-где мелькали и лысины, — взлетающие, как форели, руки, однообразные, словно смазанные потные лица. Фоме сделалось не по себе. Море показалось ему механическим. Своими гитарами музыканты могли заводить его, как игрушку, натягивать невидимые пружины. Фома был уверен, рявкни он сейчас в микрофон: «Повторяй за мной!» — произнеси что угодно, стоустая толпа с готовностью подчинится.

Особенно хорошо танцевал какой-то, похожий на латиноамериканца, в белом атласном пиджаке. Полы пиджака развевались. Когда на него падал свет, казалось, то вертится-переливается диковинное веретено. Фома поискал в зале своих. Соломы не увидел. Липчук танцевал сразу с двумя девицами. «Не очень-то горюет по Соломе, — подумал Фома, — если вообще кто-то здесь о чем-то горюет». Антонова конечно же танцевала с атласным. Фома сразу возненавидел его ленивое восточное лицо, шашлычные губы, богатые водевильные бакенбарды. Да как может нравиться такой… человек? Как-то нехорошо все переплелось-увязалось: циничный мятеж Антоновой, запертый гигант Боря, бездарные, перевирающие мелодию музыканты, обшарпанный нищий спортзал, зарешеченные тюремные лампионы, вытертые маты, утесами сложенные у стены, красноповязочники, которым конечно же хотелось танцевать, но которые были вынуждены мрачно стоять у входа, якобы делая важное дело, ненавидеть танцующих, — все вдруг до такой степени стало чуждым, неприемлемым и глупым, что Фома перестал различать нотные знаки. Проще всего было немедленно уйти, но это значило сдаться, оставить в победителях забывшую стыд Антонову, атласного бакенбардиста с шашлычными губами, — хотя он-то здесь при чем? — играющих как бог на душу положит музыкантов, сам неверный порядок, когда желающих танцевать и веселиться — почему это вызывает такое подозрение? — загоняют в подвальный спортзал, где красноповязочники занимают круговую оборону — от кого? — когда то, что называется здравым смыслом, достоинством человека, рушится, превращается в похабные развалины. Фома сейчас одинаково презирал тех, кто установил такой порядок, и тех, у кого не хватало мужества его исправить, кто подчинялся, в их числе и себя. Мир представал изуродованным, Фома не представлял, что конкретно — сейчас, в данный момент — он может сделать для его спасения.

«Сейчас, сейчас… — бормотал он, лихорадочно переключая регистры электрооргана. — Кто же, кто? Эдуард Хиль? Кобзон? Мария Пахоменко, а может… Эдита Пьеха? Нет, Хиль, конечно же мой любимый Хиль!»

Некоторое время никто ничего не понимал. Внутри одной мелодии вдруг возникла другая, до боли знакомая, победительно-фальшивая и бесконечно постылая. Потом музыканты стали кричать на Фому. В зале возникло легкое замешательство, кто-то неуверенно затопал, засвистел, другие восторженно завопили, полагая, очевидно, что так и было задумано. Гитары и ударник смолкли. Гремел один орган: «Лесорубы! Привыкли руки к топорам! Только сердце непослушно докторам… (каким докторам и как? как вообще сердце может быть послушно или непослушно?) когда иволга поет по вечерам…» — Фома вспомнил, после этих слов Хиль обычно прикладывает руку к уху, округляет глаза и чуть наклоняет голову, как бы прислушиваясь к этой, волнующей сердца лесорубов мифической иволге. Он тоже хотел сделать так, но успел только кретински округлить глаза. Музыканты оттащили его от органа, спихнули с помоста. Хохочущая, вопящая толпа подхватила Фому на руки и, словно установившего рекорд спортсмена, молодца-тренера, протащила через зал, вестибюль, вниз по лестнице. На счет «три» с размаху бросила на газон. После чего столь же шумно отхлынула. Фома оказался на холодной осенней траве. «Святая ночь», желая загладить инцидент, заиграла как с цепи сорвавшись.

Фома поднялся. На всякий случай спрятался за дерево. Но было тихо. В зале осталась его сумка. Ничего, захватят.

Вставив в зубы сигарету, сунув руки в карманы, он независимо зашагал в сторону Невского. Его обогнала возбужденная длинноволосая компания. «Нет-нет, серьезно, — донесся их разговор, — чувак голый вскочил за ударник».

На Фому обрушилась желанная свобода, вот только не ко времени и с привкусом горечи. Он не представлял как распорядиться внезапно обретенной свободой.

Ноги сами привели к родному дому. Почти во всех окнах горел свет, лишь окна Фомы были темны. «И здесь — свобода!» — горько усмехнулся он, перебрался по овальному мостику на другую сторону канала.

Крылья грифонов улавливали рассеянный в воздухе осенний сумрачный свет, мерцали, будто над ними роились золотые мухи.

Божий храм не белел, а испуганно прятался во тьме возле сквера. Фоме показалось, воздух вдруг окаменел, когда он чуть не налетел лбом на стену. Несколько месяцев назад храм принялись реставрировать. У одной стены поставили леса, но дело отчего-то застопорилось. Рабочие ушли, леса остались. Они напоминали гигантский насест. Проходя под насестом, Фома поднял голову и увидел в узком стрельчатом окне храма живой свет. Это было невозможно. Фома остановился. Однако сколько ни вглядывался в темное поднебесье, ничего кроме смутных перпендикулярных контуров насеста не разглядел. Да и мог ли быть в окне свет? Может, то был какой-то случайный отблеск?

Он двинулся дальше, но мысль о свете в окне засела как заноза. Ветер кретинизма понес Фому в обратную от здравого смысла сторону. Стоило ему только о чем-то подумать, в чем-то усомниться, чего-то испугаться, как в нем просыпался патологический, неумолимый протест. О разумном компромиссе со здравым смыслом не могло быть и речи. Фома ломил, как бешеный бык, на забор, зарабатывал репутацию странного идиота. Так два года назад вдруг бросился целовать Антонову на мосту с грифонами. Так в раннем детстве, поскандалив с отцом, ушел из дому, скрывался в каких-то катакомбах, пока не поймали. Так сейчас предстояло лезть по ненадежным лесам к воображаемому свету в стрельчатом окне.

Фома поплевал на руки, легко подтянулся, забрался на первый ярус. До совершенно темного окна было, как до неба. Внизу послышался легкий топот. Фома увидел белую юбку Соломы.

— Тебе чего, Ирина? — надменно осведомился сверху. Он назвал ее по имени, давая понять, что откровенничать и фамильярничать не намерен.

— Они тебя не догнали? — отдышавшись, спросила Солома.

— Кто?

— Да этот пианист и с ним такой здоровый, который кулаком стул разбил.

— Как видишь, нет, — Фома совершенно забыл о Боре. Мысль, что тот вполне мог догнать его в темном сквере, да еще в паре со здоровым, который кулаком разбивает стулья, неприятно удивила его.

— Зачем ты туда лезешь? — лицо Соломы в темноте напоминало маленький белый чайник.

— Так просто. Показалось, там в окне свет.

Антонова не удовлетворилась бы таким объяснением. С Соломой было проще.

— Есть ли там окно? Ты уверен? — спросила она.

— Посмотрим, — доски под ногами разъезжались, гнулись. Трусливым гусиным шажком Фома добрался до железной лестницы, на манер корабельного трапа соединяющей ярусы, вскарабкался еще выше.

— Эй, — услышал разбойный голос Соломы. Должно быть, она успела покурить на холодке, — ты случайно не бросишься вниз?

— Вниз? — растерялся Фома. — Зачем? От несчастной любви?

— Хотя бы, — многозначительно произнесла Солома.

Довольно легко Фома преодолел еще два яруса. Из-за обломков выглянула луна. Стена храма сделалась сиреневой, как чулки Соломы. Вверху открылся темный провал окна. Но вот беда: выше лесов не было. Добраться до окна можно было лишь по металлической мачте, одиноко и странно уставленной в небо.

— Неужели я тебе совсем не нравлюсь? — вопрос Соломы застал Фому, когда он, перепачканный в ржавчине, судорожно обхватив сплетенными руками и ногами мачту, переводил дух на середине дороги.

Мачта подозрительно качалась. Фома с трудом дополз до окна, шагнул в нишу. Из-под ног с диким воплем рванулась ворона. Перепуганный Фома чуть не свалился.

— Это жар-птица, — ехидничала с земли Солома, — это она горела в окне.

В нише было светлее, чем на лесах. Под ногами что-то скрипело, поблескивало. То были сокровища вороны: кусочки фольги, многочисленные пивные крышечки, алюминиевая вилка, новенькая, точно вчера вышедшая из-под станка, кубинская монета достоинством в пять песо. Опустив монету в карман, Фома шагнул к беспросветно запыленному стеклу, попытался носовым платком протереть смотровой глазок. Платок немедленно сделался черным. Даже если бы в храм, пробив купол, угодил метеорит, запылал бы там космическим, плачущим над мирозданием огнем, вряд ли его свет отразился бы в угольном огне. Но Фома все же приник к глазку. С таким же успехом он мог смотреть в бездонную яму, в черную воду канала, в собственный сжатый кулак. Но не было сил оторваться от запыленного, точно одетого в свитер, окна. Вдруг то ли ветер засвистел, то ли звуки настоящего — церковного — органа просочились, как водичка, сквозь толстые стены. Только откуда в православном храме католический орган? Перед глазами побежали волны, Фома увидел как наяву:

 

III

колеблющийся свет свечей в люстрах и канделябрах, красную бархатную драпировку, уходящие ввысь трубы органа, словно ощерившиеся зубы апокалиптического зверя, скорбную Марию с Христом-младенцем на руках, взрослого воскового Иисуса в терновом венце, в брусничных капельках крови. Увидел немногочисленных католических прихожан и среди них почему-то двух русских гусарских офицеров.

— Полно тебе, Александр, — мягко увещевал круглолицый с редкими бакенбардами и картофельным, как у Фомы, носом меланхоличного товарища. — Ужели тебе мало музыкальных вечеров у Андрея Семеныча? Да и вполне ли ты ведаешь устройство сего чудовища? — кивнул на орган. — К чему тебе непременно на хоры?

— Милейший Степан Никитич, — отвечал товарищ. (Его холодное, тонкое, до боли знакомое лицо казалось Фоме сошедшим с миниатюры на слоновой кости. «Господи, да ведь это же… он… Грибоедов…. — узнал Фома, — только молодой. Зачем… чего он здесь?») — Я всегда охотно прислушиваюсь к твоим советам, однако нынче они меня изрядно утомляют. Тем более я прошу тебя о такой пустячной мелочи — отвлечь святого отца разговором. Как истинно православный, ты, к примеру, можешь усомниться в ложном их догмате касательно чистилища. Спроси, не является ли самая наша жизнь на многопечальной земле неким чистилищем, куда мы попадаем, толком даже не согрешив? Только к чему в таком случае оно нас приуготавливает? Впрочем, я сам могу ответить, любезнейший Степан Никитич. Чистилище — это отрицание, которому мы все столь подвержены, обретенное же поприще — рай, но странный рай, его необходимо выстрадать, ибо самое простое под небесами — все отрицать, ни во что не верить. Да только дарует ли сей рай блаженство? Сомневаюсь, дорогой Степан, но все же иного блаженства человеку в смертной его жизни не дано.

— Тебе ли, Александр, с твоими талантами тосковать о поприще?

— Поверь, Степан Никитич, у кого много талантов, у того нет ни одного настоящего.

— Не скромничай, ты знаешь, я с тобой все равно не соглашусь. Не знаю, что ты надумал, только смотри, как бы святые отцы не заявились на нас с жалобою. Мы здесь не в родном Отечестве.

— Ах, Степан Никитич, да пусть они жалуются хоть своему богу, — Александр положил на плечо товарища античную, с длинными нервными пальцами руку. — Что же касается Отечества… О, хуже прочих земель — край, где товарища нет, добавлю от себя — также и поприща, хуже прочих богатств — добро, что сами клянем. Это добро — отрицание, Степан, если мы чем и богаты без меры, так это не умом и мужеством, а отрицанием… Впрочем, это говорю не я, а восточные мудрецы.

— Даже когда ты делаешь глупости, Саша, я почему-то помогаю тебе, — вздохнул круглолицый. — Будь по-твоему, я отвлеку святого отца, только торопись, у нас же свидание.

— Красотку, что плавной походкой мила, отдам за кобылу, что рвет удила, — грустно улыбнулся Александр. — А может, это добро не отрицание вовсе, а женская любовь?

— Не прикидывайся схимником, Александр, — погрозил товарищу пальцем круглолицый, — и не цитируй проклятых мухамеддан. Вон идет святой отец…

Пока Степан Никитич что-то говорил святому отцу, почтительно и усердно ему внимавшему, Александр отправился на хоры, где имел короткий и энергичный разговор с органистом, в результате которого тот безропотно уступил ему свое место. Железные трубы ожили. Торжественная музыка наполнила помещение. Казалось, то мрачный католический бог, из всех языков признающий лишь латынь, из всей музыки — лишь орган, беседует с прихожанами. Фома заслушался, забыв про офицеров, как вдруг органный глас господа утратил торжество, словно господь вместо очищающей проповеди решил позабавить прихожан анекдотом. Под сводами гремел родимый русский «Камаринский мужик». Последнее, что видел Фома сквозь протертый в пыльном окне глазок, — отпавшую челюсть святого отца, его протестующе вознесенные руки…

 

IV

Фома посмотрел вниз. Каким-то образом Солома ухитрилась забраться на первый ярус и то ли топталась там, то ли пританцовывала.

— Чего ты там увидел? — спросила она. — Какое-нибудь чудо?

— Да, чудо. Куда ты лезешь?

— Ты пропал. Зову, кричу, не отвечаешь.

Фома съехал по мачте вниз. Обратный путь был проще. Некоторое время они с Соломой стояли близко-близко друг к другу. Фоме казалось, он смотрит в блестящие птичьи глаза. Надо было что-то делать, но Фома не был к этому готов. Он достал из кармана кубинскую монету.

— Держи, вдруг поедешь в Гавану?

— Ну да, — сказала Солома, — с такими деньжищами я там не пропаду.

Фома притянул Солому к себе. Она не то чтобы поддалась, но и не то чтобы оттолкнула. Похоже, ей было просто интересно. «А что сейчас… Антонова?» — подумал Фома, и настроение сразу испортилось.

С лесов спускались молча.

— Я, наверное, веду себя как-то не так, — сказал на твердой земле Фома, — но ты должна понять, что я…

— Со мной ты не можешь вести себя не так, — серьезно ответила Солома.

— Почему? — удивился Фома.

— Потому что, видишь ли, я люблю тебя, это правда, — она отступила на шаг, чтобы он не видел ее лица.

— Чего-чего? — Фома хотел схватить Солому за руку, но та вдруг побежала по темному скверу. Бегать Солома умела, а у Фомы не было желания ее догонять. Помелькав белой юбкой среди деревьев, она исчезла.

Вдоль канала проносились, светя фарами, машины. Здесь же, возле храма, было тихо, как будто время и жизнь остановились.

Но остановиться они не могли никогда. Разве лишь странно повториться: в малом, в смешном, в бесконечном? В чем? И зачем?

 

СЧАСТЛИВЫЕ ВОЗМОЖНОСТИ КАЧЕЛЕЙ

В детстве двор казался ему великим и непостижимым, как Вселенная. За окном их квартиры на десятом этаже начинался океан живого синего воздуха, где, словно парусники времен великих географических открытий, терпели бедствие луна и солнце. Выходя на невесомо плавающий в упругом пространстве балкон, он воображал себя повелителем ветра, императором воздуха. Казалось, стоит только захотеть, ветер подхватит его, понесет, как тополиный пух.

Во втором классе их принялись обучать английскому. Чужие слова, которых не знал никто, кроме учителей, да, быть может, англичан, входили в сознание тяжело, точно ненужные гвозди по самую шляпку. С гудящей головой он выходил в вестибюль, где каждый раз затевалась свалка. Разнузданными воплями, нечленораздельными междометиями они воскрешали родную речь. Под пыльными матовыми плафонами летали портфели и ранцы. Четырехчасовое сидение в школе искупалось свободой за ее стенами. По улице шагали с единственной мыслью: что бы такое учинить?

На детской площадке он приметил девчонку, занявшую его любимые качели. Она совершенно не заслуживала внимания, если бы не диковинные распущенные волосы. Казалось, то светится, золотится на солнце стожок.

Они устроились неподалеку, извлекли самодельную ракету, начиненную порохом и карбидом. Ей предстояло взлететь выше дома, а то и вырваться в атмосферу и прекратить там существование, как это делают метеориты и искусственные спутники Земли. Как получится. Ракету установили возле помойки, подсоединили бикфордов шнур. Блестящий, точно сменившая шкуру змея, он выплюнул огненную струйку, зашипел, стал стремительно укорачиваться. Шнур превратился в пепельную дорожку, однако ракета не взлетела. Она по-прежнему стояла возле помойки, и только внутри у нее что-то недовольно клокотало. Стали тянуть спички, кому идти смотреть. Вышло ему. Он сунул обломанную спичку в карман, но вдруг незнакомая девчонка окликнула с качелей:

— Иди сюда!

Голос был скрипуч. Так могла скрипеть несмазанная дверь. Буратино, наверное, так разговаривал. И еще мелькнула мысль о какой-то трубе. Хотя при чем тут труба?

Обломанная спичка кололась сквозь карман. Нельзя сказать, что ему очень уж хотелось идти к надувшейся ракете. Он остановился:

— Чего тебе?

— Давай покачаемся на качелях?

— Больше ничего не хочешь, дура?

— Ты грубый. Но ты все равно мне нравишься…

Так с ним не разговаривала еще ни одна девчонка. На лавочке, где сидели конструкторы и испытатели ракеты, установилась мертвая тишина. Такая же тишина устанавливалась на уроке английского, когда учительница спрашивала, кто хочет ответить. Он медленно приблизился к качелям, намотал на ладонь распущенные волосы девчонки. Они пахли небом, воздухом, каким он бывает за мгновение до грозы, когда гром еще не разрушил тишину, а в воздухе пульсирует болезненная неземная свежесть. Он вообразил себя разведчиком, изловившим вражескую радистку. Легонько дернул за волосы. По руке пробежал слабый ток. Девчонка смотрела ему в глаза. «Ага, решила завербовать!» — отдернул руку. Он так и не определил, какого цвета ее глаза, они столь же трудно поддавались определению, как запах ее волос, как небо, как многое в мире.

В этот момент возле помойки раздался взрыв, и он забыл про девчонку. Ракеты на месте не было. Она прекратила существование предательски, так и не сделав попытки подняться в воздух. В помойном баке образовалась большая рваная дыра, контурами напоминающая Африку. Бак, можно сказать, тоже прекратил существование. Из подворотни бежали милиционер и дворник.

…Через некоторое время он встретил девчонку, когда шел через детскую площадку с родителями. Отец только что вернулся из Вологодской области и успел всем надоесть рассказами, как в деревнях под Тотьмой в праздники женщины ходят в красных сарафанах.

— Я тебе что-то покажу! — позвала девчонка.

Качели чуть слышно поскрипывали. Он взглянул на ее худые ноги в белых гольфах и подумал, вряд ли такая сумеет как следует раскачаться. Волосы девчонки по-прежнему вырабатывали электричество. И по-прежнему он не знал, какого цвета ее глаза. Зато лицо было белым как снег.

Она вытащила из кармана зеленоватую овальную стекляшку:

— Посмотри на солнце.

Он поднес стекляшку к глазам. Окружающий мир странно изменился, словно погрузился в укропное масло. Во-первых, вместо солнца он увидел в небе распластанные крылья какой-то жуткой птицы, ее же, похожую на гвоздодер, голову, длинный и острый, как копье, клюв, которым она непрерывно склевывала с земли людей, словно они были рассыпанной крупой. Во-вторых, у несчастных крупяных людей вовсе не было лиц. Безглазыми, безгласными покорными инфузориями плавали они в укропном масле, точно в формалине.

— Ты чувствуешь, какая тишь? Какой там покой? — привязалась девчонка. — Ты… хочешь туда?

— В стекляшку? Да ты спятила!

— Не совсем… Дружи со мной.

Он презрительно отошел.

Отец достал из пакета шоколадную конфету, протянул девчонке. Она, не поблагодарив, развернула, спрятала обертку, а конфету бросила под ноги в песок. Он хотел немедленно дать ей по шее, но отец не позволил.

— Почему она бросила конфету? — спросил он, когда они входили в подъезд.

— Видишь ли, — ответил отец, — она хоть и маленькая, но женщина, а все, что делают женщины, непредсказуемо.

— Просто она впечатлительная девочка, — добавила мать, — у нее такие странные глаза…

Дома вышла вся соль. В магазине купили конфеты, а про соль забыли. Он побежал в магазин, потому что суп требовалось посолить. На обратном пути остановился возле качелей. Конфета лежала на песке.

— Зачем ты это сделала?

Некоторое время слышался только раздраженный скрип качелей.

— Не люблю лгунов!

— Каких лгунов?

— В деревнях под Тотьмой никто давно не ходит в красных сарафанах! Туда хлеб привозят только раз в неделю! Твой отец не ездил ни в какую командировку, я его видела в городе.

— Где же он был?

Девочка презрительно пожала плечами.

— Ты! — бросился он к ней. — Если ты еще… Если ты еще хоть раз…

Она ловко спрыгнула с качелей, показала язык и убежала.

В том возрасте он легко забывал про все, о чем не хотел думать. До вечера играл с приятелями в футбол. Всем известно: для настоящих футболистов время останавливается. Но объективно оно все же движется. Для тех же, кто ждет футболистов дома к ужину, движется прямо-таки мучительно. Мать заявила, что он ведет себя совершенно возмутительно. Отец вдруг округлил глаза и отвесил ему подзатыльник. Если он чего в жизни и не переносил, так это унижений. Тем более от отца, который много и умно рассуждал о фольклоре, в кухне же второй год не мог повесить полку.

— Ты! — крикнул он. — В Тотьме, да? В красных сарафанах? Да ты там не был! Ты никуда не уезжал! И чтобы больше никогда ко мне не прикасался!

Отец мрачно отстегнул от джинсов подтяжки, но мать увела его в другую комнату.

…Ночью он проснулся от лунного света. Мать раскладывала в углу визжащую раскладушку.

— Мам, — сонно пробормотал он, — мы летим на каникулы в Херсон?

— Нет, — твердо ответила мать, — мы никуда не летим.

— И хорошо, — пробормотал он, — мы вчера проиграли, значит, успеем отыграться…

Отца не было дома несколько дней. Появился он внезапно — трясущийся, с выпученными глазами.

— Вот! — ухватил мать за руку. — Вот. Да, я не был в Тотьме, но это было в первый и последний раз, клянусь! И все равно, это лучше, чем смерть, да!

Автобус, на котором они должны были ехать в аэропорт, оказывается, столкнулся на шоссе с грузовиком.

…А через пару лет во дворе появился Димыч. Димыч ходил в черных, пузырящихся на коленях вельветовых штанах и в красных отечественных кедах. В руках он частенько держал магнитофон, изрыгающий смутную, невнятную музыку. Димыч был старше их, но не сильнее. Должно быть, плохо питался, курил с колыбели. Однако он знал, чего хотел, и был чудовищно упрям. Когда они играли на асфальтовой площадке в футбол, Димыч стоял снаружи, расплющив физиономию о железную сетку ограды. Он был похож на овцу, когда она отрывает морду от жвачки, чтобы произнести торжествующее: «Бэ-э-э!» На лице у Димыча от соприкосновения с сеткой оставался красный перекрестный след. Красноречивее продемонстрировать стремление к решетке невозможно, но существует некое необъяснимое обаяние решетки для отроков, не нюхавших ее. Димыч подчинил двор. Теперь они не играли в футбол. В магнитофоне Димыча дребезжали блатные песни. По вечерам они сидели в беседке. Бутылка портвейна или вермута гуляла по кругу. Выпивка делала их сильнее и смелее. Не страшно было бить морды цветущим взрослым мужчинам, которые, как объяснил Димыч, делятся на две категории: одни — сразу падают, другие — сразу бегут. Он учил, как ловчее зажимать в лифте девиц, пугать старух. Или, подпрыгнув в подъезде, снести ногой гудящий электрический счетчик — ишь, сволочь, чего-то еще там подсчитывает! Димыч как бы просеивал их сквозь незримое сито, пока наконец не запрыгали в сите самородки.

Димыч назначил сбор в половине пятого утра. Было лето. В синем предрассветном сумраке двор по-прежнему не ведал границ. Но уже иначе, чем в детстве. Тогда бесконечным казался мир. Нынче же бесконечной, точнее, непостижимой, казалась собственная жизнь. Никогда по своей воле не выходил он из дома так рано. Это потом главные события его жизни неизменно происходили на рассвете. Но, создавая людей, боги, как известно, позаботились, чтобы они не мучились прошлым, не знали будущего. В беседке тлели огоньки сигарет, точно летели сквозь судьбу трассирующие пули. Все были в сборе.

— Вперед! — скомандовал Димыч. — Дело чистое и верное.

Когда проходили мимо детской площадки, услышали скрип качелей. Девчонка раскачивалась смело, едва не делая «солнышко». Она была в белых тапочках и в каком-то нелепом балахоне с капюшоном.

— Иди сюда! — громко позвала она и вновь ему почему-то подумалось о трубе. — Давненько не виделись, покачайся со мной.

— Сейчас? — пробормотал он. — Вот прямо сейчас?

Все в изумлении уставились на девчонку.

— Я его люблю, — безмятежно объяснила девчонка, — и хочу с ним покачаться на качелях. В этом ведь нет преступления, верно? Вы, ребята, идите.

На ватных ногах он приблизился к качелям, плюхнулся на деревянную дощечку.

— Сейчас посмотришь, как я умею! — волосы девчонки коснулись его лица. Перед глазами заблистали крошечные молнии, он чуть не захлебнулся свежим грозовым воздухом.

Качели взлетели вверх. В человеческом теле не могло быть силы для подобной раскачки, должно быть, девчонка знала какой-то секрет. Сначала площадка, потом дом, потом сама земля остались внизу. До сих пор ему казалось: заснуть на качелях невозможно, но, видимо, это случилось. Когда он проснулся, светило солнце, орали воробьи, к метро бежали ранние пассажиры. Ни Димыча с друзьями, ни девчонки не было. Может, и они приснились?

Вечером к нему пришел следователь. Оказывается, Димыч с ребятами влезли в пустую квартиру на первом этаже. Дежурный милиционер засек их, вызвал по рации машину, всех тут же забрали. В квартире жил отставной капитан второго ранга, который уехал на дачу. Там не было ничего ценного, кроме пары морских кортиков. Следователь допытывался, знал ли он, куда собирался вести их Димыч, и если знал, пытался ли предотвратить преступление, сообщить куда следует? Он отвечал, что ничего не знал, думал, может, погулять по рассветному городу, может, поедут на пляж?

Потом был суд. Димыч исчез со двора. Теперь они опять вольно играли в футбол, и никто не расплющивал о сетку тупую овечью физиономию. Если они выпивали, то уже не в заплеванной беседке и не портвейн с вермутом, а кое-что подороже и не в сугубо мужской компании под рев Димычева магнитофона, а под хорошую музыку и с девушками.

Теперь, проходя мимо детской площадки, он не смотрел на качели. Появилась девушка, которую он целовал в подъезде. После каждого поцелуя она испуганно мотала головой, но сути дела это не меняло.

Однажды, после двухсерийного фильма, они случайно оказались на детской площадке, и он целовал девушку там. В темноте было не разглядеть, мотает она головой или нет. Обычно он пытался давать волю рукам, но девушка с не меньшей настойчивостью тому препятствовала. На детской площадке она вдруг утратила волю и желание сопротивляться. Он растерялся и испугался. Заспешил, засуетился, увлекая ее в глубинную беседку, но странное чувство, что кто-то на них смотрит, заставило обернуться. Так и есть. Скрипели качели. Девушка тоже обернулась, оттолкнула его. Момент был безнадежно и бездарно упущен. Кто-то резко спрыгнул с качелей, пролетел, судя по свисту, порядочное расстояние, приземлился точно в лужу, возле которой они стояли. Взорвался фонтан грязных брызг. Он первым открыл глаза и увидел белое от гнева лицо своей дальней качельной знакомой. На секунду стало светло, словно вспыхнула молния. Потом во тьме раздался странный шорох. Ветер рванулся было, но тут же стих.

— Кто это был? Что это было? — испуганно спросила девушка.

Они вышли под фонарь. Щеки и губы девушки были заляпаны грязью. Но еще больше удивился он, придя домой. Его лицо было совершенно чистым.

…В институт с первого раза он не поступил. Настала пора идти в армию. Его призвали ранним летом, когда день отбирает у ночи призрачные предрассветные часы. На Речном вокзале, откуда их команду отправляли «Метеором» в Ярославль, в голове у него шумело прощальное шампанское, на душе камнем лежали горечь и неизвестность, неизбежные при всяком насильственном расставании с прежней милой жизнью. Из разговора двух прапорщиков, поминутно устраивавших им переклички, он уяснил, что «Метеор» будет только в три часа дня, то есть чуть ли не через одиннадцать часов. Оставив в зале ожидания рюкзак, поручив новому шапочному знакомцу гавкать за него «я!» на перекличках, он выскочил на улицу.

В модной носатой кепке, в телогрейке, в рваных джинсах, в стоптанных кирзачах, с карманами, полными табачного крошева, появился он в родном дворе. Ему оставалось миновать детскую площадку, войти в подъезд, подняться на третий этаж, позвонить в дверь, обнять девушку, которая откроет, — и в загс, во Дворец бракосочетаний — куда угодно, где расписывают! Он слышал, солдатам и матросам дают послабление, женят без испытательного срока. У них в запасе почти одиннадцать часов, неужели не успеют? Пусть даже не получится в загс, лишь бы только увидеть ее! Какая у нее бесконечно милая привычка мотать головой, дескать, не хочу целоваться, и при этом целоваться, целоваться бесконечно…

Проносясь мимо качелей, он услышал тихий смех. Смеялась качельная знакомая, которую он не видел давно и насчет которой уже сомневался: не снилась ли она? В белом плаще, с распущенными волосами, она казалась существом без возраста. Что ж, тем более ему не хотелось тратить на нее время, которого оставалось все меньше.

— Садись, — предложила она, — покачаемся, как раньше.

— Я спешу.

— Знаю, — засмеялась она, — но согласись, если девушка мотает головой, когда целуется, это еще не причина, чтобы нестись к ней в такую рань. Тем более, — взглянула на часы, — вы расстались не так уж давно.

— А вдруг я опять засну на качелях? — он мучительно вглядывался в ее бесцветные глаза.

— Загс ты не проспишь, обещаю.

Он вдруг догадался, почему столь неопределенны ее глаза, В них не билась ответная мысль. В них была пустая ледяная бесконечность, как если бы она все знала наперед и, следовательно, ни в чем не сомневалась.

Он опустился на качели. Нет, все-таки и она повзрослела. Раньше они сидели рядом свободно, теперь касались бедрами.

Качели взметнулись раз — он увидел окна первого этажа, спящего на разложенном диване худого старика с открытым, точно воронка, ртом, с острой седой бородой, нацеленной в потолок. Два — окна второго этажа, ребенка, безмятежно разметавшего ручонки по одеялу. Три — окна девушки, которая мотала головой, когда целовались, которую он хотел до отплытия «Метеора» в Ярославль сделать своей женой. Ее голова покоилась на одном конце подушки. На другом покоилась другая голова — его друга, который стрелял на проводах прощальной бутылкой шампанского, бережно и целомудренно поддерживал его рыдающую подругу за локоть, когда она, слепая от слез, тянула вслед ему, уходящему, руки.

…Ему довелось служить на одном из дальних островов. Зимой остров вмерзал в лед, как мамонт, письма добирались редко. Зато по весне их сразу приходило великое множество. Он нес вахту в котельной. Всю ночь бросал в пылающую печную пасть уголь, утром чистил печь, покрываясь белой, как иней, золой, сдавал вахту другому кочегару. Ему доставляло странное удовольствие сжигать письма девушки, не распечатывая. У него даже выработался своеобразный ритуал: он мотал головой, чмокал, как бы целуя воздух, а потом отправлял письмо в печь. Через полгода она перестала писать.

…Отслужив, он поступил в институт и теперь каждое утро весело пересчитывал ногами ступеньки, спеша на занятия. Он оценил моральные преимущества, которые дарует человеку хорошая физическая форма, и всячески старался ее поддерживать. Человек, сделавший утром зарядку, принявший холодный душ, несколько иначе смотрит на жизнь да и на себя самого, нежели человек, как коряга, всплывший из душных, смутных глубин позднего сна и вместо зарядки «взбодривший» себя чудовищной порцией кофе и полной неподвижностью. Вот почему он никогда не пользовался лифтом. «Ноги должны нести!» — считал он, и они уверенно несли его вниз по лестнице, но каждый раз замедляли бег на третьем этаже возле квартиры, где жила девушка, которую он когда-то целовал и которая так мило при этом мотала головой. Он с изумлением смотрел на дверь, точно хотел разгадать вечную загадку: почему в нее входят, кому не след входить, и почему, кому не след об этом знать, рано или поздно узнают? И еще он смотрел на плиточный пол перед дверью, словно хотел прочитать там ее следы, но никаких следов конечно же не было на сухом каменном полу. Впрочем, то были секундные заминки в сплошном движении, на которые не следовало обращать внимания.

Детскую площадку во дворе модернизировали, беседку выкрасили в ядовитый зеленый цвет. Однако старые качели уцелели. Иногда, пробуждаясь на рассвете, он как бы слышал дальнее их поскрипывание. Возникало глупейшее желание выйти во двор, но это было несерьезно, так же как высматривание несуществующих следов на сухом каменном полу.

Он встречался, точнее, с ним охотно встречались две девушки. Женитьба на первой сулила определенные выгоды. Вторая была с периферии, женитьба на ней не сулила ничего, кроме квартирного вопроса. Время шло, надо было определяться. Он был склонен сделать предложение девушке с периферии, так как, во-первых, одинаково относился к обеим невестам, во-вторых, не хотел, чтобы о нем заговорили как о карьеристе.

Под вечер он пришел объясниться к первой девушке. Дверь открыл отец. Некоторое время отец с изумлением рассматривал его, словно редчайший музейный экспонат, потом, не говоря ни слова, скрылся в комнатах. Ему было чихать на важного папашу, и он собирался немедленно заявить об этом девушке, однако, войдя к ней, устыдился своего нонконформистского порыва. В ее сухих красных глазах мертво стояла безнадежная покорность, равнодушие к собственной участи, как будто она была не сама себе хозяйка. Он понял: с одинаковым рабьим смирением она примет любое его решение. Видимо, это тоже любовь, подумал он, так же, как провожать любимого и тут же оставаться с его другом. Но первое все же предпочтительнее. Он ничего не сказал девушке, но не пошел и к другой, которая ждала его в общежитии.

Он пошел в парк в бездарную летнюю забегаловку возле колеса обозрения. Колесо растворилось в закате. Сначала он взял двести. Потом еще. Костяной, хрящеватый, пахнущий почему-то гуталином шашлык ему не понравился, и он сказал об этом официанту, который, вместо того чтобы извиниться и принести другую порцию, шепнул что-то двум небритым субъектам, похабно вытянувшим ноги за дальним столиком.

Они догнали его на пустынной аллее. Ситуация осложнялась тем, что он выпивал, следовательно, был не прав. Субъекты знали, что он не будет кричать, звать на помощь милицию. Он сразу же ударил первого, но неудачно. Субъект уклонился. Тогда он попробовал достать его ногой. Удалось. Но тут же другой страшно ударил его головой в живот, потом «распрямил» ударом в челюсть. Он уже чувствовал у себя на горле грязные пальцы. Другие пальцы нашаривали в его внутреннем кармане бумажник.

Впереди на аллее возник одинокий прохожий. «Ох, как он сейчас рванет отсюда, — думал он, корчась под ударами, — ох, какой отличный бег он сейчас продемонстрирует!» Однако прохожий повел себя странно. Незаметно подкравшись, он завинтил назад руку одному из субъектов, а когда другой в бешенстве обернулся, толкнул первого под удар. Первый упал сам, второго прохожий красиво приложил о дерево.

Он с трудом поднялся:

— Спасибо, друг, ты меня выручил, — протянул прохожему руку.

Тот после некоторого раздумья пожал ее. Он вдруг узнал руку Димыча. Только у одного человека могла быть такая наколка на пальце: змея с лицом женщины и жалом, торчащим из уст.

— Димыч! Ты когда вернулся? Ты сколько после того… — он хотел спросить, раз отсидел, но сдержался.

— Давно, — сухо ответил Димыч. — У тебя разбита бровь. Если хочешь, можешь зайти ко мне, умыться.

— Зайти? К… тебе? — он растерялся. Вдруг вспомнилась овечья физиономия Димыча с красными сетчатыми следами. У Димыча не могло быть никакого дома!

— Я живу здесь недалеко, — сказал Димыч. — У меня дети, жена. Если хочешь, зайдем.

— А как же… — он опять не окончил фразу.

— А… — помедлив, произнес Димыч. — Эпизод из детства. Не более. Уже забыл…

Метро между тем закрылось. В такси с разбитыми бровями не сажают. В родном дворе он оказался под утро. На детской площадке поскрипывали качели.

— Привет! — он устало опустился рядом. В утреннем мраке нечего и думать было разглядывать ее глаза. — Мы давно не виделись. Но ты совершенно не меняешься.

Она была в хорошем настроении:

— Я меняюсь, точнее, могла бы меняться, если бы менялись твои представления обо мне.

— Намеки, чудеса, — поморщился он, — для меня это слишком сложно. К тому же… голова болит и бровь разбили.

— О господи! — она приложила ледяную руку к его лбу. Боль тут же утихла. — Ты совсем не тщеславен! — вдруг произнесла с обидой.

— Чего нет, того нет, — в прояснившейся голове вновь засвербили мысли о девушках: с которой он недавно расстался и которая ждала его в общежитии. — Вот что! — схватил за руку качельную знакомую. — Выходи за меня замуж, я серьезно! В конце концов, мы давно друг друга знаем.

Она от души рассмеялась. Опять ему почему-то почудилась труба. Какая труба? Что за труба?

— Боюсь, мне не суждено замужество. Но я предлагаю тебе разрешить этот вопрос просто, — сказала она. — Вот пятак. Если выпадет орел, женишься на первой девушке. Если решка — на второй. А если… встанет на ребро, на мне. Согласен?

— И если улетит в небо, на тебе, идет?

— Идет, — она со смехом подбросила монету.

Тускло мелькнув, пятак исчез в воздухе. Некоторое время они молча ждали, когда он упадет, но у пятака словно крылышки выросли.

— Так! — обрадовался он.

Пятак шлепнулся на песок, завертелся юлой, потом замер на ребре. Не веря глазам, он протянул руку, но в этот момент пятак лег как надо. Выпал орел.

— Мне не везет, — вздохнула она.

— А мы повторим!

— Бесполезно. Опять будет орел. Или… ты сомневаешься?

Он сидел на качелях, обхватив голову руками. Наука, которой он занимался, называлась химией, если конкретнее, химией воздуха. В последнее время, когда он размышлял о своей науке, два образа преследовали его. Первый: тихой акватории, где под легким, всегда попутным бризом пишут на разноцветных яхтах вензеля многочисленные ученые-яхтсмены, и он в их числе. Второй: аэродинамической трубы, раскручивающегося смерча чудовищной силы, который, если сразу не сгубит яхту, зашвырнет ее черт знает в какие пределы, где все неведомо и непредсказуемо. Дело в том, что в химической структуре воздуха он подозревал еще один незримый элемент, этакий тайный джокер в классической колоде, выявление которого позволило бы обнаружить в такой привычной, досконально исследованной субстанции, как воздух, совершенно новые, доселе неизвестные человечеству свойства. Извлечение из колоды этого блуждающего джокера в корне изменило бы земные представления о мире. Совершенно очевидными бы явились: параллельное существование многих миров, обратимое движение времени, наконец, получило бы разгадку столько лет мучающее человечество déja vú, когда людям кажется: то, что они сейчас переживают, уже было с ними, хотя на самом деле никак быть не могло.

Теперь, когда с женитьбой было решено, предстояло выбрать путь в науке. Первый не требовал от него ничего. Он хоть сейчас мог писать по воде вензеля не хуже прочих яхтсменов. Написание диссертации было делом нескольких месяцев. К тому же тесть был готов простереть над ним охраняющие крыла. Второй путь требовал всю его жизнь, всю душу, всю волю, взамен же сулил или взрыв, в результате которого абсолютно все в мире изменится, или же колпак сумасшедшего. Кто поверит, что вот прямо сейчас — только в ином измерении — речи Юлия Цезаря гремят в римском сенате, что неистовствует в пиршествах Валтасар, Александр Македонский гоняет по степи Дария? Что на участке, где современный дачник строит убогий дом, рыжий скиф жрет из глиняной миски кобылье молоко, доисторический питекантроп забавляется с каменным топором? Что вещество жизни не исчезает, но как энергия перетекает из одного мира в другой, из одного времени в другое?

Он был склонен идти вторым путем, так как, во-первых, поколениями работающих предков не был подготовлен к праздной жизни, во-вторых, в нем жило изначальное стремление познать истину даже в ущерб себе.

— Ты прав, — задумчиво произнесла качельная знакомая, — но есть истины и истины. Скажи, в чем истина паука, раскидывающего паутину? Чтобы ловить мух, не так ли? И что происходит, когда паутину сметает рогами бегущий лось? Даже если пауку является иллюзия, что он поймал лося? Истина прежде всего не в том, чтобы пауки ловили лосей. Твое дело безнадежно. Надо опять бросать пятак.

— И ты, вероятно, знаешь, что он укажет?

— Знаю, — без улыбки ответила она.

Он решил идти вторым путем. Но очень скоро почувствовал себя машинистом-идеалистом, вздумавшим на полном ходу перевести поезд с одного маршрута на другой. Ему хотелось перелететь по воздуху, а надо было возвращаться на станцию назначения и оттуда двигаться совершенно в противоположную сторону. К тому же оказалось, остановка поезда совершенно не входит в планы его близких. Более того, они восприняли бы ее как подлость, предательство, в лучшем случае как опасную, недостойную блажь. Они, оказывается, держали в голове чуть ли не расписание, по которому должен идти поезд, и их отношение к нему во многом определялось, точно идет поезд или же опаздывает.

Не мог же он в конце концов заявить в ученом совете, что не видит смысла в традиционных способах расчета формулы воздуха, так как подозревает в нем новый, неизвестный науке элемент.

Он удачно закончил аспирантуру, блистательно распределился. Близким казалось, поезд идет даже с опережением графика. Замаячила докторская. Яхта ловко выписывала вензеля по безопасной гладкой воде. Он решил — надо сначала утвердиться, завоевать авторитет, а потом уединиться, порвать с миром, сделать свое открытие. Только тогда к нему, может, отнесутся всерьез.

Но сначала была свадьба. А перед свадьбой выдался странный вечер, когда о нем забыли. Вечером он остался дома совершенно один. Ноги сами привели его на третий этаж под дверь, где он когда-то читал следы на сухом каменном полу.

— Я хочу спросить, — сказал он, когда она открыла дверь, — ты все так же мотаешь головой, когда целуешься?

Он знал, она одна дома. Ее мать умерла год назад, муж выполнял важную работу в Африке. Она молча впустила его в прихожую, молча уставилась в глаза:

— Почему ты не отвечал на мои письма?

— Ты читала «Кола Брюньона»? Только не ври, что на твоей яблоне не остался колпак мельника.

— Колпак был, — ответила она, — я сама не понимаю, как это случилось. Но странно, что ты меня об этом спрашиваешь. Я ведь написала тебе в первом же письме.

Теперь молчал он, вспоминая, в какие черные рогульки закручивались ее письма, когда он бросал их в печку. Он протянул к ней руки, попытался обнять. Она отстранилась.

— А собственно, почему? — спросил он. — Ситуации так похожи.

— Возможно, — согласилась она, — только я стала другая. Ты был моим уроком.

— А ты моим, — сказал он.

— Возможно, — снова согласилась она, — только вот материал мы усвоили по-разному.

…Спустя несколько лет он проснулся на рассвете, явственно расслышав скрип качелей во дворе. Неторопливо оделся, миновал комнату, где спала жена, заглянул в комнату, где спал сын. Он лежал на боку, на скуле светилась нежная розовая кожа. Год назад они сидели с женой в гостях у знакомых. Мальчишка знакомых непрерывно палил на черной лестнице из какой-то жуткой трубки, начиняемой не то спичечными головками, не то пистонами. А сын все время просил, чтобы мальчишка и ему дал выстрелить, но тот из вредности не давал. Ему надоел затянувшийся конфликт, он сказал мальчишке, чтобы тот дал сыну выстрелить. Мальчишка согласился, но от злобы, видимо, напихал в трубку слишком много спичечных головок. Их сын вышел на черную лестницу. Спустя мгновение они услышали выстрел и одновременно крик. На «Скорой помощи» сына увезли в больницу. Так на его скуле появилась вечнорозовая нежная кожа.

Он пересек крохотный дворик. На детской площадке на качелях увидел свою давнюю знакомую, цвет глаз которой так он и не сумел определить. В великолепных ее волосах зарождалось электричество. Как и следовало ожидать, она совершенно не постарела.

— Хочу попрощаться с тобой, — улыбнулась она. — Садись, покачаемся напоследок.

Он покорно опустился рядом. Качели тотчас взлетели вверх. В человеческом теле не могло быть силы для подобной раскачки. Он случайно обернулся и сразу понял, откуда у его знакомой эта сила. За спиной у нее блистали, переливались на солнце белоснежные крылья. Качели едва не касались облаков.

— Ты не ангел-хранитель! — убежденно произнес он. — Ты ангел-мучитель! Ошибаясь, я мог сделаться великим человеком. Не ошибаясь, сделался тем, что вылепил из меня случай.

— Я прощаюсь с тобой, — милостиво улыбнулась знакомая, — ты более не нуждаешься во мне. Отныне ты не способен ошибаться. Ты стал такой же, как я, только с меньшими, естественно, возможностями…

Медленно, точно была из пуха, она оторвалась от качелей. Впервые он видел, как летают ангелы.

— Нет, ошибусь! — крикнул он. — Тысячу раз ошибусь! Назло тебе, ангел-мучитель! У меня еще есть время! — И вдруг: — Не улетай, подожди, у меня же сын!

Но вряд ли она слышала его. Белая точка растаяла на солнце. Двор был пуст. Он один сидел на качелях и размахивал кулаками, словно хотел дать в морду небу.

 

ПУТЕШЕСТВИЕ

 

 

I

Он проснулся от тяжелого глухого боя «Ундервуда», скрипучего скольжения, предупреждающего позванивания каретки. Он ненавидел эту машину — спутницу и свидетельницу их абсолютного неблагополучия в новом мире. Она простирала черные крылья на шатком столе, как знамя нищеты, как ворон-могильщик. Но как бы там ни было, пока что ворон щадил их. Мамины пальцы летали над клавишами. Серебристые молоточки-клювики отбивали на бумаге буквы, вытягивали из новой власти не полагающуюся им копейку. Огромный — двухрегистровый — с русским и латинским шрифтами «Ундервуд» был изготовлен, как явствовало из яркого клейма на боку, в Варшаве на какой-то фабрике карабинов. Вместе с неизвестно откуда взявшимися — так же как и фабрика карабинов — польскими легионами он, должно быть, победно прошествовал в штабной канцелярии до Киева, видел белые цветы, Крещатик в солнце, слышал извлеченный из забвения органный католический «Те Deum», исполнявшийся последний раз несколько сот лет назад по случаю победы над турками, после чего был бесславно брошен в хлеву под Ковелем. Польская военная мощь оказалась призрачной. В судьбе «Ундервуда» и их судьбе, таким образом, наблюдалось сближение, только машинка была железной, а они живыми.

Мама перепечатывала бессмысленные свирепые инструкции губводречморхоза — так называлась работодательная организация, где она состояла машинисткой-надомницей. Почему-то ее там терпели, не выговаривали за грамматические ошибки, красноречивее всяких анкет свидетельствующие об иностранном происхождении. Должно быть, сами не были грамотеями. До конца дней мама говорила по-русски с акцентом. Иногда ей перепадала другая работа — перебеливать заметки корреспондента международной пролетарской газеты «On the Watch auf der Wacht» на юге России. Мама без труда разбирала его странные, похожие на рисунки крохотных парусников английские каракули, переключала регистр. Латинский шрифт был ей милее. Иногда она даже пела, когда печатала. Платил долговязый кепочник-ауфдер-вахтник щедрее отечественной конторы.

Он ожидал увидеть дощатые стены, круглое окно в их приспособленном под жилище чердаке, рассыпанный пригоршнями по стенам, полу, немногим предметам легкий свет или наоборот — тяжелый сегмент малинового садящегося солнца, — он еще не знал, на рассвете или на закате проснулся. И тут же чуть не задохнулся от отвращения, откидывая ногами непобедимо воняющее чужими телами лоскутное засаленное одеяло. То был кошмар его детства. Он не переносил грязь, чужие запахи. Но другого одеяла у них не было. Он засыпал, скрючившись от холода, а ночью тело само, как безглазый червь, заползало в тепло. Проснувшись, он бежал во двор к бочке. Хотелось смыть невидимую чужую грязь. На твердой осенней земле он обливался водой, но, ледяная, она не приносила облегчения. То ли от холода, то ли от нервного состояния кожа начинала зудеть. Долгое время потом по утрам его преследовала фантомная скверна. Просыпаясь среди белоснежного постельного белья, он в ужасе откидывал одеяло, к чему-то принюхивался.

Но увидев стены в картинах, длинные окна, беззвучно шелестящие в окнах верхушки деревьев, он догадался, что проснулся у себя на даче, что ему не шесть, как тогда в Крыму, а значительно больше.

Семьдесят шесть.

Странное дело, он лежал в кровати и не чувствовал сердца. Возможно, то было приготовление к другой жизни, где сердце уже не требуется. Он пошевелил пальцами ног — они слушались, глубоко вздохнул, задержал дыхание — сердце вздрогнуло, как поплавок, — значит он здоров и бодр. Он свесил ноги с кровати и некоторое время брезгливо рассматривал их — худые, сухие, для полного сходства с птичьими не хватало только когтей и шпор. Они вдруг показались ему чужими, собственные ноги. То был кошмар его старости. Все вдруг стало казаться ему чужим. Даже собственная фамилия, столько лет бывшая на слуху, сусальным золотом посверкивающая с обложек и книжных корешков. Истинная его фамилия схлынула осенью двадцатого в холодные серые волны Черного моря вместе с отцом, след которого был навеки утерян в Ялте. Помнил ли он ее? В последнее время припоминал с трудом, но сути дела это не меняло. Каждый раз, слыша по радио или читая типографски набранные буквы своей — чужой — фамилии, он почему-то вспоминал маму, черный «Ундервуд», бессмысленные инструкции губводречморхоза, каждая из которых была «обязательна к исполнению», — это как заклинание выносилось в правый угол заглавной страницы. Жаль, мама умерла так рано, думал он. Было время, что-то похожее происходило с его произведениями. Сейчас, к сожалению, нет. Сейчас его прославляли в основном холуи и лизоблюды в надежде что-нибудь получить с его тающего, сокращающегося с каждым годом надела. Времена менялись. А жизнь, как сжигаемый бумажный лист, съеживалась под шуршащей траурной бахромой. Начнись это хотя бы на пять лет раньше, он бы нашел в себе силы измениться, приспособиться к новшествам, удержать под ногами уходящую почву. Сейчас не осталось ни сил, ни желания. Он отпустил вожжи. Лошади несли, точнее довозили, сами.

Отчего же он — осмотрительный, прижимистый, всю жизнь неустанно преумножающий собственность, сделался в старости равнодушным к нажитым богатствам? Быть может, то было косвенное понимание, что туда ничего с собой не возьмешь. Из того путешествия возврата нет, сколько бы здесь добра не оставил. Все канет. О чем, следовательно, жалеть?

«Истинно мое, — пытался разобраться он, — не приобретенное за деньги, а живущее во мне. Чего жаль до боли, до крика, до сумасшествия. Чего мне жаль?»

Жаль было вещей иллюзорных, канувших: каких-то темных подстриженных деревьев в польском Полесье, прозрачного фонтанчика с мозаикой на дне, колеблющегося желтого света в стрельчатых каменных окнах, если смотреть из парка. Но больше всего было жаль себя — пятилетнего — в нелепой шинельке с блестящими пуговицами, в фуражечке, с игрушечным кортиком на поясе. Тысячеглавая дикая толпа оттерла их с мамой от фонаря, возле которого их оставил отец, от серых солдат, которым он велел их охранять, от чемоданов, сундуков, коробок, составлявших их имущество, от самой линии причала. С бульвара по кораблям била артиллерия. Конники азартно постреливали в мечущиеся по набережной офицерские шинели. Повисшие на вещах погибали. А их с мамой сорвало с вещей, как с якоря, проволокло под оскаленными лошадиными мордами, под ходящими ходуном шерстяными влажными боками, под пыльными, недвижными в стременах носками сапог кавалеристов, напоминающими карточные пиковые тузы. Точно библейский судный ветер протащил их через бульвар, где дышали горячие орудия, мимо облупленного, с выбитыми стеклами дворца, по булыжной мостовой, по разметанным гербовым бумагам, приткнул к двухэтажному дому в горбатом переулке. По переулку, вышибая подковами искры, скакала кавалерия. Мальчишка в лохмотьях, с зеленой соплей под носом, с перепачканным в саже лицом, рванул у мамы из рук сумочку. Мама вскрикнула, оттолкнула мальчишку. Тот шумно подтянул соплю, гнусаво что-то завопил, указал красной, похожей на рачью клешню рукой на конников, кинулся уже на него — сбил фуражечку, зачем-то принялся ее топтать, потом сорвал с него пояс вместе с нелепым кортиком, куда-то шмыгнул. Он, помнится, заплакал. Никогда еще с ним не поступали так несправедливо, грубо. Что он сделал этому мальчишке? В чем провинился? И мама не могла защитить. Она стояла бледная, потерянная, механически гладила его по голове. Он рыдал.

Ему было жаль кортика, себя, маму, потерявшегося — он еще не знал, что навсегда, — отца, убитую, зарывшуюся окровавленной мордой в клумбу лошадь, весь этот ослепший, задохнувшийся от ненависти мир, несущийся куда-то, точно разрубленный всадник. Только мальчишку в лохмотьях он не жалел, а ненавидел.

И вот, удивительное дело, спустя семьдесят лет он вспомнил давнюю обиду. «Отдай! — хотелось крикнуть сквозь тьму десятилетий гадкому мальчишке. — Отдай!» Как будто что-то этим можно было изменить. Как будто не игрушечный кортик утащил мальчишка в рачьей клешне, а непрожитую жизнь, где все — и он в первую очередь — было бы совершенно иным. Но каким? Этого знать было не дано. Сабельный удар истории срезал макушку, но его дерево выжило, взялось расти в другую — указанную — сторону.

Он оделся, спустился вниз. Осенний ветер невидимо и мощно раскачивал вверху деревья. С них — вниз на цветы — летели желтые и красные листья. С боков цветы подпирали набирающие силу сорняки. Надо нанять кого-нибудь, подумал он, присмотреть за цветами. Что с ними делать? Раньше за цветами смотрела жена. Но три месяца назад она умерла.

Цветов было много. Жена хотела, чтобы они, сменяя друг друга, цвели с ранней весны до поздней осени: фиалки, ландыши, резеда, левкои, незабудки, гвоздики, колокольчики, георгины, васильки, астры, пионы, настурции, тюльпаны и, наконец, хризантемы. Были еще кусты жасмина и табаки, странно оживляющиеся к вечеру. Портулаки на длинной, похожей на могилу клумбочке каждый день меняли оттенки. По одну сторону асфальтовой дорожки росла сирень, по другую — желтая акация. Вдоль ограды была высажена рябина.

Две страсти в конце жизни одолевали жену: цветы и жадность. Она была моложе его на тридцать лет и последний год жила так, как если бы он уже лежал в гробу, хотя вышло наоборот. Он вспомнил, каким уже пергаментным, безжизненным было ее лицо, когда она впервые заговорила о его сбережениях. Только глаза лихорадочно блестели, внутренний огонь заострял черты лица, натягивал восковую кожу. Ему казалось, сама государыня Смерть разговаривает с ним. Только что смерти до земных богатств? Неужто же и здесь бесконечная игра, извечное издевательство над человеком? Он подумал, человек восходит к жадности, как на костер. Чем больше дров, тем быстрее сгорает и тем, как ни удивительно, ему слаще. Его так увлекла эта мысль, что он уступил жене. По тому, как дернулись ее зрачки, понял, что лишь подбросил в кострище дров. Жена обрадовалась, но радость не омолодила, а, напротив, состарила ее. Она просила еще и еще, но по мере того как к ней приходили вещи и деньги, жизнь уходила из нее, как вода из высыхаемого колодца. Жадность совпала со страшным физическим недугом. Может быть, именно тогда он сделался равнодушным к своему имуществу, стал нетипичным стариком. Человеческая жизнь слишком хрупка, чтобы вмещать хотя бы одну иссушающую страсть, которая всегда сродни болезни. Болезнь и страсть — сообщающиеся сосуды. Уже будучи в больнице, где врачи лгали, что она вот-вот поправится, жена попросила купить машину. Он купил. Она приехала посмотреть. Машина стояла в гараже, светясь тем особенным лаковым блеском, каким может светиться в темноте только новенькая машина. Жена обошла ее кругом, ласково погладила прозрачной ладонью капот, ветровое стекло. Обернулась к нему счастливыми глазами, но не узнала его. Он понял: жизнь окончательно угасает в ней. Так костер, перед тем как потухнуть, стреляет в небо снопом искр. Свеча, растекшись по подсвечнику восковой лужицей, вдруг заставляет прощально вспыхнуть фитиль. И не ошибся. Теперь он не знал, как быть с машиной и цветами.

Больше других ему нравились хризантемы — сухие, легкие. Если бы он был буддистом, то в следующей жизни не желал бы себе иного воплощения. В хризантемах не было победительной барственной наглости, как, к примеру, в георгинах, чувственной капризности, как в тюльпанах. Они были скромны, но в то же время это были цветы с достоинством. Впрочем, он был равнодушен к живой природе. Ибо свойственные ей достоинства и недостатки, только куда в более наглядной форме, обнаруживал в человеческом мире. Живую природу можно было лишь созерцать, а если и воздействовать на нее, то результаты своих усилий — порой совершенно непредсказуемые — видеть по прошествии времени. В человеческом мире процессы эти шли куда интенсивнее, а главное, все было обратимо, управляемо, все в любой момент, в зависимости от обстоятельств, было готово потечь вспять, принять угодную форму, чего не скажешь о живой природе, которая была куда более упряма. Так, к примеру, честные люди иногда казались ему цветами. Он руководил довольно большим коллективом, и ему доставляло истинное наслаждение наблюдать короткую пору цветения честного человека. Иногда он старался быть для них добрым садовником, но они, как ни странно, имели оплетающую, наступательную природу. Слишком затянувшееся их цветение становилось для коллектива невыносимым. Единожды начав, они не могли остановиться, не признавали допустимых границ. Подобно горному плющу, забирались на такие высоты, где их неизменно подрезали, порой весьма решительно. Это было губительно для цветов, так как отнимало у них веру и силу, хотя они и хорохорились, и делали вид, что еще ого-го. Они не могли смириться с простой истиной, что всему в мире, в том числе и честности, положен предел, сама же честность — беспредельна, и выхода из этого противоречия нет. Остается или признать противоречие и успокоиться, или же надорваться. Но были и гадкие подделки, липкие мухоловки, принимающие обличье честных. Эти ядовито распускались, как только чувствовали слабость, неуверенность вышестоящих. Бороться с ними было гораздо труднее, нежели с настоящими честными, так как честные сражались себе во вред, эти же доподлинно знали, чего хотели.

Он был один на даче. Это было невероятно и противоестественно, но в старости он остался не только без родственников, которых пережил, но и без прихлебателей. Об этом позаботилась последняя жадная жена. Телефон молчал. В эти дни он старался не появляться на работе. Вновь пронесся слух, что его отправляют на пенсию. Наверное, на работе сейчас обсуждали кандидатуры преемников.

Но служебная машина верно стояла у ворот. Шофер Паша равнодушно смотрел вдаль, припечатав задницу к багажнику. Во время работы Паша тупо и бессмысленно терял столько времени, что это не могло не повлиять на его облик. Паша бесстрастно провожал утекающую жизнь, как тысячелетний сфинкс, бог Хронос. Глядя на Пашу, на других, просиживающих годы за желтыми конторскими столами, он, знающий цену каждой секунде, начинал думать, что народился новый вид людей, над которыми время невластно и которые сами, в свою очередь, плюют на время, совершенно довольствуясь тем, что имеют. Вероятно, то были люди будущего, свободные от движущих до сих пор цивилизацию стремлений и инстинктов.

— Паша, — сказал он, — я не поеду на работу, я заболел. Давай путевой лист, я напишу, что ты возил меня до вечера.

Удивительно, он высвобождал Пашу из сонного безделья, давал возможность заработать, съездить, допустим, в аэропорт Домодедово, к трем вокзалам, но тому, похоже, было все равно.

— Только у меня к тебе просьба. Там в гараже машина. Как купил, не ездил. Съезди, заправь. Вот деньги. Заодно масло проверь. И вообще. Может, я сегодня поеду…

Он ожидал, Паша спросит, куда, но, как всегда, переоценил своего шофера.

Паша исполнил порученное с бездушной четкостью автомата:

— Аккумулятор надо подзарядить. Во сколько завтра?

— Завтра не приезжай, сам позвоню.

Паша уехал.

Темно-вишневая, избыточно хромированная, машина была красива. Он сам не знал, куда поедет и поедет ли вообще. Однако сел за руль, сам не заметил, как вырулил на шоссе. Машина была сейчас ему совершенно не нужна, он качался в ней, как в нелепом ковчеге. Покорная рулю, машина как бы смеялась над женой. То было эхо другого — высшего — смеха над всеми, кто слишком сильно чего-нибудь хочет. О, эта тираническая власть неосуществленных желаний! Блуждающий над миром высший смех! Исполнение желаний невозможно по той же причине, по какой нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Он понимал это, даже когда, казалось бы, удавалось обмануть бдительный смех, добиться своего. Смех все равно был сильнее. Его всегда изумляла ничтожность достигнутого результата в сравнении с космосом страсти, ожидания, предпринятых усилий. Это была очень трудная наука — не хотеть сразу слишком многого, такая же тяжелая, как воспитание в себе любви к ближнему. Ему казалось, он отчасти успел в ней, но смех настигал неотвратимо. Хотел ублажить жену, оказалось, сократил ей жизнь. Думал, излечился от жадности — на самом деле начал жалеть не то, что дано, а что отнято, хотя дано было много, а отнято…

Что, в сущности, было отнято?

Кортик? Или… тот рассказ пятидесятилетней давности? Но кортик — это наивно. А тогда, пятьдесят лет назад, он сам уступил. Впрочем, можно ли уступить нематериальное? Поэты и философы утверждают, что можно, но поэты и философы на всю жизнь дети. Им открыт путь в царство небесное, но обычно заказан в земное. «Неужели, — подумал он, — я мчусь, чтобы убиться? Когда я в последний раз садился за руль?» Он сбросил скорость.

Сначала вдоль шоссе тянулся кирпичный городок, потом начались дачи, избы, заборы, за которыми недвижные на ветру стояли яблони. На иных яблок было больше, чем листьев. Солнце висело над самой машиной. Хромированные детали яростно отражали свет. Как бы в коконе оказалась машина в радужном оптическом ореоле. Слепящим ковчегом, персональной летающей тарелкой, колесницей Гелиоса проносилась машина мимо постов ГАИ, а также одиночных, притаившихся в кустах с радарами милиционеров. Те не успевали навести.

Потом пошли сплошные поля, вдали замаячил расплавленный решетчатый овал. Это был металлический, выкрашенный под серебро мост через Волгу. Похоже, он въезжал в Калинин, бывшую Тверь.

В машине было тихо, как в склепе. Шум мотора, шум обтекающего воздуха взаимно ликвидировали друг друга. От противоестественной тишины у него заложило уши. Он ткнул кнопку транзистора. Сначала не вслушивался в смысл слов, потом показалось, что диктор, точнее артист, говорит что-то знакомое, неоднократно слышанное, но уже позабытое. Так и есть. Передавали его рассказ. Когда-то его произведения часто читали по радио. Сейчас от случая к случаю. Из всего им написанного почему-то предпочитали вот этот, пятидесятилетней давности рассказ.

Стихотворческая горячка — дрожание рук, колокольное сердцебиение, лихорадочная суета в мыслях — впервые это накатило лет в десять. То было удивительное пророческое чувство, что ему одному известна некая истина, без которой человечество слепо и нище. Душа оживала, словно рыба, расправляла смятые плавники. Он бросал рыбу на чистый белый лист, она задыхалась, билась, на листе проступала кровь. О чем были первые его стихи? О ледяной подводе — они с мамой тянулись на ней, скрипучей, к югу через всю Россию. На подводе стояла бочка с чистой водой. Вода сочилась сквозь ледяной панцирь, вся подвода была в прозрачных шишках и сосульках. Должно быть, она сверкала на солнце, как нынешний его ковчег — машина, вот только двигалась медленнее. О фонаре на набережной в Ялте, возле которого они ждали отца. Об отцовских наградах — тот давал их ему играть, — в детской ладони до сих пор жила память о жестких острых гранях крестов, теплых, шершавых кружках медалей. Мама со вздохом прятала стихи, пыталась объяснить ему что-то такое, чего он не мог поначалу понять, но позже понял.

Вскоре живая трепещущая рыба сделалась главной помехой в сочинении. У нее была чужая кровь. Она тянула в запретные, опасные воды. Он отсекал оживающую часть души, бил рыбу острогой промеж глаз, душил вязким мелкоячеистым неводом, гноил в тинистой корзинной ловушке. Издыхающая рыба опускалась на дно, и только глаза ее странно мерцали сквозь темную толщу, колебались, словно были весами и что-то там взвешивали. Над глазами он был невластен. После победы над рыбой слова на бумаге обретали логику, ясность. Их трескучий, бенгальский огонь не согревал, не обжигал, лишь указывал заданное направление, которое вполне могло измениться, пока стихи ждали публикации. Тогда приходилось наскоро переписывать. Высвободившаяся стихотворческая энергия была холодна и беспредельна — он работал неутомимо. Стихи были гулки, песни звонки, так гудит все пустое внутри. Это было очевидно всем. Но это требовалось доказать. Если не доказать, хотя бы публично заявить об этом вслух. Время тогда не благоприятствовало правдолюбцам, как никогда не благоприятствует им никакое время. Да и в чем можно обвинить поэта, который всей душой стремится понять, оправдать, поспеть, воспеть? Это все равно что обвинить не его, а то, за чем он стремится поспеть, что хочет понять, оправдать, воспеть. В пространстве между — когда очевидно всем, но не говорит никто — вполне можно разместиться на всю жизнь — с семьей, движимостью и недвижимостью, собранием сочинений, властью над теми, кому очевидно, но кто молчит. Он и разместился.

Лишь раз не совладал он с проклятой рыбой — пятьдесят лет назад — когда писал рассказ про лесную девушку, полюбившую беглого прапорщика. Она присматривала за ульями, эта девушка. Когда он думал о ней, видел солнце, круглое, как глаз, озеро среди леса, тяжелые, янтарные на свету соты, медогонку в темной прохладной избе, тружениц-пчел, истомное колыхание цветущих лип. У девушки были льняные волосы, крепкое загорелое тело, наивные голубые глаза. А прапорщик, одуревший от войн, сначала мировой, куда он пошел мальчишкой, потом гражданской, одичавший, но с остатками нелепого гуманизма в голове, каких-то всепрощенческо-улучшенческих идей, неутоленной любовью неизвестно к кому и к чему, был обыкновенным русским человеком, неизвестно зачем оставшимся в живых.

Он чувствовал, чувствовал подлую рыбу! Полузадохшаяся, с острогой, как с рогом, промеж глаз, она купила его предсмертным брачным нарядом. Он пожалел рыбу. Рассказ был о любви. Подумалось: что может быть опасного в единении молодых душ на фоне отечественной природы?

Рассказ совершенно неожиданно пошел в одной из больших газет. Это была немыслимая удача. Он уже видел, как вызовет в свою шестиметровую комнату в густонаселенной хамской квартире маму, как редактор поможет ему получить комнату поприличнее.

Конструктивистское здание, где размещалась редакция, напоминало странный, составленный из секций параллелепипед, поглощающий солнечный свет. В редакционных помещениях было сумрачно. Он без трепета переступил порог огромного редакторского кабинета. Шторы плотно закрывали окна. Часы как раз били двенадцать, но казалось, сейчас не полдень, а полночь. Редактор — маленький, черноволосый, в круглых, как первые советские серебряные рубли, очках, курил адские папиросы «Линкор», от которых, если верить сатирическим плакатам, умирали кони. Еще не разглядев толком редактора, он едва не задохнулся от скверного папиросного дыма. В воздухе вдруг почудилось незабвенное лоскутное одеяло. Обстановка кабинета удивила его. Он ожидал увидеть стол, заваленный верстками, гранками, книгами, однако, просторный, обитый зеленым биллиардным сукном, редакторский стол был свободен от бумаг. Только бронзовая лампа с академическим матовым абажуром светила на нем, да, как свернувшиеся змеи, поблескивали вороненые телефонные аппараты. От лампы на тусклый паркет падал резкий теневой круг, в центре которого как раз находился редактор. Его успели предупредить, что редактор — величайший гигиенист — не выносит рукопожатий, поэтому он не сделал попытки приблизиться. Его внимание привлекла небольшая цифровая таблица на стене. В какую бы сторону — вниз, вверх — ни складывались цифры, получалась одинаковая сумма. Лишь один квадратик в таблице был пуст. Он мысленно подставил требуемую цифру и подумал, что, как ни странно, это завтрашнее число, то есть день, когда выйдет газета с его рассказом. «Да-да, ты совершенно прав, — раздался из темного круга вороний голос редактора. — Я проставляю в эту таблицу числа, когда выходили самые удачные, я бы сказал, ударные номера нашей газеты. Каждый из них некоторым образом поворачивал коллективное сознание, избавлял общество от нелепых химер и иллюзий, родимых пятен прошлого». Он молчал, не вполне понимая, куда клонит редактор. Пытался разглядеть его лицо, но не видел ничего, кроме двух крохотных слепящих окружностей очков. Редактор так повернулся к лампе, что казалось, в очках бушует пламя. «Хороший рассказ, — продолжил редактор после паузы, — можно оставить все как есть, и он навсегда пребудет милым пустячком, но можно кое-что изменить, совсем немного, самую малость, последний абзац, и я обещаю, рассказ станет классикой. Мы сделаем его нашей новой классикой! И тогда я закрою квадрат, — кивнул на таблицу, — завтрашним числом. Рассказ будет тебе охранной грамотой. Грядут большие дела… Фундаментом, с которого ты начнешь свое здание. Ты думаешь, начал его праздничными стишками? Нет, стишки — пыль. Тебе ведь хочется настоящей власти?» Его не оставляло чувство нереальности происходящего. Что говорит смешной человечек в круглых очках? На мгновение перед ним встали голубые наивные глаза лесной девушки, мелькнуло изумленное лицо дурака прапорщика. Да только что ему было сейчас до них? И все же, когда редактор сказал, как именно по его мнению следует изменить конец, ему показалось, он ослышался. «Убить? — удивился он. — Да за что же ей его убивать? Она его любит». По-прежнему не покидая очерченного лампой круга, редактор высказал свои соображения. Он не вникал в смысл слов. В голосе редактора ему чудились то отзвуки оваций, бубнеж знамен на ветру, то вкрадчивая мягкая поступь по ковровому коридору, ненарушаемая мертвая тишина, в какой отправляется власть, выносятся окончательные решения, взвешиваются человеческие жребии. Потом его вдруг пронизал неуместный холод, послышались вопли падающих в снег деревьев, увиделся сомнамбулический марш по белой полярной трассе. Он подумал, это не редактор обращается к нему, сама судьба — карающая и милующая, возносящая и низвергающая. И еще он почему-то решил: от самого редактора судьба отвернулась. Иначе бы он не тратил тут время с ним — молодым, безродным, нищим. Тем временем в кабинет внесли сверстанную полосу, положили на суконную поверхность стола. Редактор совершенно растворился в темном круге. Он решительно шагнул к столу, вытащил из кармана карандаш. Через несколько минут протянул полосу редактору. Тот без труда разобрал торопливые карандашные строки. «Так-так, — задумчиво проговорил редактор, — стало быть, она не убивает, а выдает его. А он, стало быть, приехал в эту лесную глушь по заданию тайной организации…» — «Она не думает об этом, — ответил он, — точнее, думает неосознанно. Она хочет спасти любимого человека. А как еще его в этих обстоятельствах можно спасти?» — «Да-да, — подавленно пробормотал редактор, мне как-то такое не приходило в голову. Ваша концепция превзошла мои ожидания. Я подписываю номер в печать. Вы тоже распишитесь». Редактор наконец выбрался из круга. Ничего заслуживающего внимания не было в его облике. Напротив, обреченность незримой печатью лежала на бледном одутловатом лице, сквозила в черных, печальных, словно у зверя в зоопарке, глазах. Люди с такими глазами безропотно встречают самую несправедливую, жуткую участь, не смеют ничего изменить, переиначить, так исстрадался, изверился, утратил волю их ум. Они не верят в конечное торжество справедливости, столько раз им приходилось отступать перед нечестной силой, трусить, самим запугивать, неправедно наступать. У него мелькнула мысль: странный какой-то разговор вышел с редактором, и это совместное подписание полосы — странное, но подобная мысль была абсурдна и даже вредна в век атеизма. Он спокойно покинул конструктивистский, вбирающий темноту, параллелепипед и вскоре совершенно забыл о редакторе, так круто судьба понесла вверх. А сейчас подумал, насчет рассказа редактор угадал верно. Только вот ему самому проницательность счастья не принесла. Почему-то в отношении собственной судьбы даже самые изощренные люди редко бывают проницательными. Все тут склонны обманываться, самообольщаться. Как и следовало ожидать, редактор пропал, затерялся, рассыпался в пыль, как засушенная травинка в чудовищно тяжелом, убивающем талмуде времени.

А между тем он миновал Калинин, бывшую Тверь. День клонился к вечеру. От стогов на обочину ложились длинные конические тени. Мотор нагрелся, воздух вокруг ветрового стекла как бы плавился. В стекло ударялись ночные бабочки.

В старости у него открылась ястребиная дальнозоркость. Невообразимо далеко, где раскатанная, с раздавленными, неровными краями асфальтовая лента делала изгиб, он увидел девушку в белом платье. Она стояла с поднятой рукой, но совершенно пуста была дорога. Недавно, впрочем, его обогнал какой-то реактивный «Запорожец», но там тесно разместилось целое семейство с бабушкой и детьми, так что на «Запорожец» девушка могла не рассчитывать.

Пора было заканчивать неожиданное путешествие. Даже если он развернется прямо сейчас, то приедет на дачу только ночью. Не было ничего глупее расслабляющего блуждания по прошлому, в то время как что-то происходило в настоящем. «Может, это оттого, что я один? — подумал он. — Время всегда безжалостно к старым и одиноким». Но в общем-то он всегда был один. Только раньше он чувствовал себя неотделимым от времени, сам для многих олицетворял его и искренне этим гордился. Нынче же безупречная связь нарушилась. То ли он впал в маразм, зачем-то припомнив на старости лет отца, о котором никогда не писал в анкетах, то ли время изменилось, дало трещину, если вдруг сделались возможными такие воспоминания. Он подумал, надо разобраться: не сбилось ли с пути время, а если сбилось, то в чем? И что предпочтительнее: как обычно, последовать за временем или же притормозить, затаиться, подождать, что получится?

Он наметил доехать до девушки в белом платье, там развернуться — и обратно. Но девушка отодвигалась вместе с горизонтом, машина не приближалась к ней. «Был бы жив сын, — подумал он, — я бы подарил ему машину. Зачем мне машина, которая попусту крутит колесами, переводит бензин?»

Сын.

То был кошмар его зрелых лет. Рожденный от первой, погибшей в войну жены, он вырос какой-то странной пародией на него самого. Ладно бы сын был пьяницей и дураком, так нет, был трезвенником и умницей, однако был в нем какой-то смутный изъян, определить который он долгое время не мог. Потом понял: в сознании сына напрочь отсутствовало созидательное начало. Он оказался без всяких корней в мире, его сын. Он не желал самолично врастать во враждебную поначалу жизнь, как это сделал в свое время его отец, а потому бессильно парил над жизнью — хотя ему были открыты все пути, — не поднявшись до истинного отрицания, не опустившись до заурядного конформизма. Его ум был подобен парусу, который вяло колыхался на предложенном ему ветру, не имея воли держаться ветра противоположного, так как бы изнежен, избалован, сытно вскормлен ветром, который презирал. Сын был ни холоден, ни горяч, но тепел, а судьба подобных людей еще с библейских времен плачевна. Он любил сына, но был бессилен чему-либо научить его. «Это невозможно, не старайся, — сказал ему однажды сын. — Стать таким, как ты, нельзя, в тебя можно только переродиться. Мне это, видимо, не дано. Твой путь не нов — он вечен и, вне всяких сомнений, выгоден, но в нем есть единственный минус: как и всякое насилие, он бесплоден!» — «Что ж, — вздохнул он, — значит, ты выбираешь быть никаким?» — «Лучше никаким. Но это не моя вина». — «Только при этом ты ешь мой хлеб…» — «Что делать. Только не надо меня тыкать этим хлебом». — «Согласись, надо хотя бы уважать того, чей хлеб ешь». — «Не в насущном хлебе дело, — поморщился сын, — существует еще хлеб духовный». — «Значит, ты полагаешь, — усмехнулся он, — что общество, в котором ты вынужден жить, еще не созрело для производства необходимого тебе духовного хлеба? Что ж, будь пекарем-одиночкой. Хочешь скажу, в чем твоя беда? Ты не хочешь быть с большинством и не можешь быть сам по себе, потому что немногое из себя представляешь». — «Хорошо, — сказал сын, — пусть в таком случае я буду мыслящим навозом, который, бог даст, что-нибудь да удобрит». — «Навоз терпим на открытых полях и в ямах, — ответил он сыну, — в помещениях он невыносим». — «Только почему ты присвоил себе право, — словно не расслышал сын, — говорить от имени большинства? Откуда ты знаешь, какое оно, большинство? Нравится ли ему, что ты говоришь?» Он не хотел отвечать, но почему-то ответил: «Оно безгласно, а следовательно, такое, каким я его считаю. Я, понимаешь, я решаю, каким ему быть!» — «Значит, сила твоя от общей немоты? А ну как надоест молчать?» Продолжать этот разговор было бессмысленно.

Несмотря на ернические речи, сын был не в силах позаботиться о себе. Всякий раз, когда надо было проявить твердость, рявкнуть «мое!», кинуться в драку, чтобы ухватить желаемое, он брезгливо отходил в сторону. Единственное, в чем проявил некоторую настойчивость, так это в стремлении уехать работать за границу, стремлении, общем для молодых людей его круга.

Он вспомнил, как провожал сына звездной осенней ночью из аэропорта. Они прогуливались вдоль стеклянного павильона, им было мучительно не о чем говорить. Он мог бы поведать сыну, как ему пришлось потрудиться, употребить свои связи, чтобы послали именно его, но тому, воспитанному на исполнении желаний, вряд ли это было интересно. Погода стояла на диво ясная. Самолеты взлетали в грохоте, мигании красных огней. Было не по себе от странной ночной прозрачности, низких звезд, млечной пыли. Не хотелось говорить пустого. Но что он мог сказать сыну? И что тот мог ответить? Глядя на низкие звезды, сын вдруг нарушил молчание: «Знаешь, я пожалуй останусь там». — «Где?» — не понял он и тоже посмотрел на звезды. Потом до него дошло. Он вдруг подумал, что жизнь его недействительна, как фальшивая банкнота, пусть и крупного достоинства, но фальшивая, что все, к чему он стремился, чего добивался, — в сущности, бессмысленно, так как не имеет продолжения. Все его начинается и заканчивается на нем, как кольцо, и, следовательно, ляжет вместе с ним в землю, не оставив после себя на земле ничего. Его жизнь тонет сама в себе, и ничто, кроме памяти о маме, не греет его в расцвете лет. «Не надо так шутить, — жестко ответил он сыну, — но даже если это и произойдет, потеря для государства небольшая. У меня, конечно, будут неприятности, но дело не в этом. В тебе не было воли к жизни здесь, с чего это ей проснуться там? Ты везде пропадешь. Лучше уж держись за это место, да пей кофе под платанами». — «Да-да, ты прав, это глупая шутка, — отвернулся сын. — Отчего звезды сегодня так низко?»

Сын улетел.

Проклятые звезды не давали спать всю ночь. Ему чудилось, из вселенной протянулся зеленый скальпель и отъял некую часть его души, не то чтобы сильно дорогую и необходимую, но и не до конца безразличную. Он промаялся до рассвета, заснул, только когда воздух сделался светлым и звезды растворились в небе, как в воде. А утром ему доставили траурную телеграмму, где сообщалось, что самолет иностранной авиакомпании, на котором летел сын, потерпел катастрофу, упал в Атлантический океан в трехстах километрах от полуострова Лабрадор.

Он так задумался о звездах, забравших сына, что чуть не проехал мимо девушки в белом платье. Она по-прежнему топталась с поднятой рукой на обочине. Это была очень симпатичная и какая-то не вполне современная девушка. Она застенчиво смотрела на него и не решалась подойти к машине. Внизу виднелись поля, проселки, чернели похожие на вороньи крылья крыши изб. Синими акварельными линиями пейзаж перемежали леса. Садилось солнце. Воздух был стеклянно-прозрачен. Стая скворцов, как сажа из трубы, крутилась над дальней облупленной колокольней. Он вдруг подумал, что это его земля, здесь он родился, здесь жил, здесь ему умирать, но… не испытал успокоения. Он еще подумал, что невластен над смертью — она придет, когда ей вздумается, — и задрожал от злобы. Властолюбивым нелегко умирать. Что ему до этой земли, этих скворцов, когда его не будет?

У девушки были светлые стриженые волосы, простоватое выражение лица, немного странное при сильной, загорелой фигуре.

— Куда тебе, красавица? — ему пришлось выйти из машины, так как девушка все еще пребывала в нерешительности.

— В Медное, это недалеко.

— Ты там живешь?

— Нет, оттуда еще по проселочной. Недалеко, — у нее был приятный, мелодичный и как будто знакомый голос. У ног девушки он заметил сумку.

— Из отпуска?

— Нет, домой еду на каникулы.

— Где ты учишься?

— В Калинине, в училище.

— Интересно, на кого?

— В самом деле интересно? — улыбнулась девушка. — На кондитера.

— На кондитера? Садись, — распахнул дверцу, — я довезу тебя до самого дома. Мне некуда спешить.

— Вы всех так подробно расспрашиваете, кого подвозите? Лучше сразу просите показать документы.

— Нет, только будущих кондитеров. Не знаешь, есть тут поблизости продуктовый магазин?

— Есть подальше. А зачем вам?

— Хочу купить что-нибудь на ужин.

— На ужин? — девушка взглянула на него с недоумением.

В магазине он вытащил из пиджака бумажник, посмотрел, сколько там денег. В бумажнике оказались четыре новенькие двадцатипятки и червонец, то есть ровным счетом сто десять рублей. Он купил банку рыбных консервов, печенье и зачем-то бутылку вишневой наливки. Вполне возможно, сегодня ему придется ночевать в машине. Хоть согреется. Возвращаться в Москву сил не было.

Они миновали Медное, свернули на проселок уже глубокой ночью. Машина катилась по колдобинам навстречу поднимающейся луне. В темноте глаза девушки светились, простоватое выражение исчезло с ее лица.

Она попросила остановить машину возле дома, одинокой, неприветливой горой нависшего над огородом. Вокруг было пусто. Вероятно, раньше тут стоял хутор. Девушка легко выпрыгнула из машины, белое платье растворилось в ночи. Вернулась огорченная.

— Дом заперт, — сообщила она, — все уехали к моей двоюродной сестре на свадьбу. Раньше всегда оставляли ключ под крыльцом, а сейчас… — развела руками. — Что же делать? Ставни закрыли. Еще мой… жених должен был сегодня приехать. Он тоже учится.

Некоторое время молча сидели в теплой машине. Ему казалось, воздух превратился в морские волны. Ковчег нес его к неведомому берегу. Но сейчас он был не один, наконец-то и ему сыскалась пара. Кажется, она говорила про какого-то жениха… У него было чувство, что когда-то давно, быть может в другой жизни, девушка уже была его парой, только что-то их разлучило. И сейчас он одной ногой стоит в могиле, она же почему-то осталась юной.

Он нажал кнопку транзистора. Передавали тягучее, как патока, «Болеро» Равеля.

— Слушай меня, — тронул он за локоть девушку, — я стар, но, как умру, ты останешься обеспеченной на всю жизнь. Я вдовец, хочешь, покажу паспорт? Выходи за меня замуж. Я не шучу, я предлагаю тебе руку и сердце.

Он улыбнулся: он предлагал девушке тараканью дрожащую руку в хитиновых пигментных пятнах и сердце, которого давным-давно не чувствовал.

Он ожидал чего угодно: что девушка искренне изумится, испуганно на него посмотрит, наконец, цинично полюбопытствует, кто он такой и много ли у него денег, — только не этого тихого смеха. Ее глаза мерцали в темноте. Мерцание напомнило ему… Господи, да ведь так мерцали глаза у проклятой рыбы, возомнившей себя весами. Когда она окончательно залегла на тинистом дне с острогой, как с рогом, промеж глаз. Все так же тихо смеясь, девушка выскользнула из машины, побежала по лунному лугу. Она летела по нему, как комета по небу, оставляя длинный, серебристый в лунном свете след.

— Куда ты? — он пошел следом, чувствуя, как намокают в ночной росе ботинки.

Лугу, казалось, не будет конца и края. Над травой встал густой, как сыворотка, туман. Из него выглядывали то лопасти мельницы, то резные коньки богатых, крытых жестью хоромин. Туман оказался кладбищем звуков: тренькали балалайки, где-то помахивали косами, подзадоривали себя неведомые лунные косцы, скрипели груженые подводы, некто подвыпивший стыдил норовистого конягу. Но наконец таинственный град Китеж кончился. Он вышел прямо на развалившийся черный сарай. На второй ярус сарая с земли вела шаткая деревянная лестница. Там, высоко, в смутной глубине ему почудился шорох, и будто бы мелькнуло что-то белое.

— Эй! Ты там?

В проеме возникло лицо девушки:

— Ага, на сеновале. Я здесь буду спать. Вы идите в машину, не то простудитесь.

— Не простужусь, — он с досадой вспомнил, что бутылка наливки осталась в машине. — Но ты не ответила на мой вопрос.

Дальнозорким своим взглядом он увидел, как изменились черты ее лица. «Вперед, — подумал он, — наверх, а там посмотрим…» Между тем, казалось, время освободило его от этого греха. Куда труднее было ему победить тщеславие, над которым, как известно, возраст невластен, скорее даже наоборот. Но сейчас два непобежденных греха объединились. Он бесстрашно приблизился к лестнице. «Только бы не свалиться, только бы не свалиться…» — бормотал он, карабкаясь вверх. Она была неодолима, эта лестница, как высший смех, она тянулась во Вселенную к звездам, которые забрали его сына. Земля осталась далеко внизу, в светящемся тумане. Звезды хороводили, подмигивали, но дверной пробой на втором ярусе, где скрылась девушка, не становился ближе. Это был путь без цели. Земля и дверной пробой разлетались в разные стороны, как плюс и минус бесконечность. Лестница начала вибрировать. Он раскачивался, как на качелях в детстве — в польском Полесье, где были пруд с мозаикой, темные ряды подстриженных деревьев, белый дом, в окнах которого по вечерам колебался свет. Но останавливаться было нельзя. Начатое следовало закончить. Когда нечего терять, некуда отступать — необходимо быть последовательным. Таков был его принцип. Он устал, но упрямо карабкался вверх и неожиданно чуть не уткнулся носом в лицо девушки. Несколько мгновений он смотрел на нее с изумлением, так как успел забыть, куда лез, кто эта девушка. Но как только вспомнил, случилось то, что давно должно было случиться: лестница обломилась, он полетел вниз. Он падал долго, как сказочная Алиса в подземелье, и приземление оказалось мягким. Он открыл глаза, подергал руками и ногами — все было цело, — после чего ему даже удалось усесться на мокрой луговой траве. Было темно, серые тучи закрывали луну, но как только выдался просвет, он увидел стоящего над собой мрачного малого с охотничьим ружьем в руках. У малого был нервный, расхристанный вид шизофреника.

— Простите, а в чем, собственно, дело? — невинный этот вопрос поверг малого в исступление.

— Ты! — взвизгнул он, больно уткнул ему в ухо ружье. — Ты еще спрашиваешь, в чем дело? Мало того, что пятьдесят лет назад ты опозорил, оболгал мою невесту, разбил нашу жизнь, так сейчас еще собирался ее обесчестить? Не выйдет! Даже на земле всему есть предел. Иди в сарай, сейчас темно, а как поднимется солнце, я застрелю тебя. Это твоя последняя ночь.

В сарае было темно, валялся всякий хлам: гнилые доски, разорванные мешки с окаменевшими удобрениями. Среди заляпанных птичьим пометом газетных кип он обнаружил частично осыпавшуюся икону. Сквозь один живописный слой проглядывал другой — более ранний, а сквозь более ранний — какой-то совсем уж древний. Господь в небесной короне и поражаемый копьем гнусный змей странно просвечивали друг сквозь друга. Он подумал, если малый не пристрелит его, как обещал, на рассвете, икону нужно увезти с собой. В ней заключался немалый философский смысл.

Через два запыленных окна в сарай, как сквозь сито, сочился зыбкий лунный свет. Он осторожно выглянул в окно — там стоял малый с ружьем, сунулся в другое на противоположной стене — малый стоял и там. Вероятно, он был един в двух лицах.

От нечего делать он внимательно рассмотрел малого. Одет тот был весьма странно: офицерский френч, джинсы, спортивные тапочки, фосфоресцирующие в ночном свете. Точно в таких тапочках улетел прозрачной осенней ночью его сын. А в таком френче, кажется, ходил герой его пятидесятилетней давности рассказа — несчастный прапорщик. Малый как будто ограбил их на том свете.

Он потрогал дверь. Она была намертво приперта чем-то снаружи. Из сарая, таким образом, было не выбраться.

«Почему, — подумал он, — меня так ненавидят слабые, жалкие людишки, приобретшие некоторое образование, но при этом не выстроившие себя как личность, постоянно пребывающие в рефлексии, разобранном состоянии, безвольно взывающие к некоей истине, которая будто бы живет под спудом, которая, подобно грому господнему, вдруг ударит в мир и враз очистит его от изобильно скопившегося зла? Они летят, как мотыльки на свечу, потом ползают с обожженными крыльями, пока их не смахивают в небытие. Они ничего не доводят до конца. Они — балласт, тормоз всяких действий, решений. Да, я всю жизнь перешагивал через них, как через вонючие лужи, так что же теперь… отвечать? Воистину, время устремилось не туда, раз у этих людишек достает власти судить меня!»

Глупо было погибать от руки нервного малого. Наверняка он и выстрелить-то как полагается не сумеет. Или продырявит дробью легкие, или изрешетит живот, и ему придется умирать в мучениях. Даже сейчас, на пороге смерти, он не мог не презирать этих людишек.

Дверь сарая скрипнула, чуть приоткрылась. На захламленный пол легла сломанная полоска лунного света. Неужто малый решил не ждать до рассвета? Но он прогнал эту мысль: что-что, а слово свое они держат. Сказал, на рассвете, значит, на рассвете!

На пороге стояла девушка в белом платье. Да, это была она — лесная девушка с льняными волосами, наивными голубыми глазами и крепким телом. Это ее он сегодня подвозил на машине, ей предложил руку и сердце, к ней так неудачно пытался забраться на сеновал. Это за нее столь жестоко собирался отомстить ему странный малый, назвавшийся ее женихом. А он между тем ни тогда — пятьдесят лет назад, ни сейчас не сделал девушке ничего худого.

Она стояла на пороге, приложив палец к губам.

— Ты кто? — шепотом поинтересовался он.

— Я? — переспросила она. — Я — та, которую ты предал и саму же всенародно объявил предательницей. Кого ты бил острогой между глаз, душил вязким неводом, гноил в корзинной ловушке.

— Ты сгущаешь краски, — возразил он, — насколько я могу судить, ты — живая, юная и… очень даже привлекательная…

— Это потому, что я не в твоей власти. К счастью.

— А в чьей? — усмехнулся он.

— Оставим это. Тебе лучше не думать об этом.

— Почему?

Она не ответила.

— Этот малый назвался твоим женихом…

— Тише, он может услышать.

— Неужели ты, побеждающая в итоге, расставляющая все по своим местам, посмертно возвеличивающая и посмертно же вгоняющая в ничтожество, не могла найти жениха поприличнее? Я хоть и стар, но я… еще могу сделать тебя счастливой.

— Мне кажется, у нас разные представления о том, что прилично, а что ничтожно. — Она смотрела на него не то чтобы с жалостью, но с каким-то равнодушным спокойствием. Так врач в тюремном госпитале оказывает помощь раненому убийце.

— Зачем же ты пришла ко мне? Меня поздно перевоспитывать.

— Чтобы вывести тебя. Он не знает, что я открыла дверь. Идем, я отведу тебя к машине.

— Ты хочешь меня спасти? Но… почему?

— Таково мое ремесло: спасать всех, даже тех, кого лучше не спасать. Твое ремесло — отнимать надежду, мое — врачевать безнадежное.

— Да стоит ли врачевать безнадежное?

— Мое ремесло — обманываться и верить, опять обманываться и опять верить.

— Во что верить?

— Ну хотя бы в тебя. Ведь ты до сих пор любишь и жалеешь свою маму.

— Маму? Но ведь это так… мало…

— Надежда, как и любовь, возникает из малого, из ничего.

Дрожащей хитиновой рукой он погладил ее по лицу. Она не отстранилась. Вновь, как тогда на лестнице, его охватила страсть, хоть при нынешних обстоятельствах это было противоестественно.

— Мое предложение остается в силе, — пробормотал он. — Мне недолго осталось жить, ты останешься богатой молодой вдовой… Я хочу расплатиться с тобой за прапорщика, хоть он того и не стоит. Он был изначально жалок и слаб, разве можно любить того, кто жалок и слаб?

— Я никогда не останусь вдовой. Вечный вдовец — ты. Иди за мной, — она пошла по лунному лугу, он, спотыкаясь, бормоча какую-то чушь, потащился следом.

 

II

…Он проснулся от яркого солнечного света, от жужжания мухи, пытающейся вылететь сквозь ветровое стекло. Он довольно потянулся: проклятого одеяла не было, как, впрочем, не было сердца в его сухом, легком, как у птицы, теле. Рядом спала девушка-кондитер в белом платье. В ногах поблескивала пустая бутылка из-под вишневой наливки. Он открыл дверь, выбросил бутылку в траву. В машину ворвался ветер.

Он начал припоминать, что же, собственно, произошло вчера? Они сидели в машине, слушали музыку, кажется «Болеро» Равеля, потом какой-то эстрадный концерт. Пили прямо из горла сладенькую наливку, помнится, он еще шутил, что это любимый напиток кондитеров. Потом он как бы невзначай обнял девушку, и она его не оттолкнула. Или оттолкнула? Он не был уверен, что между ними что-то произошло, как, впрочем, не был уверен и в обратном. Как-то слишком быстро он потерял разум из-за этой наливки.

Девушка еще спала. Он выбрался из машины, побрел по некошеному лугу. Луг оказался не больше футбольного поля, в конце действительно был развалившийся сарай, скорее даже не сарай, а какой-то курятник. Внизу протекала речка.

Он умылся, вернулся к машине. Девушка уже проснулась и тоже успела где-то умыться. Она стояла возле машины — юная, свежая — без малейших признаков смущения на лице. «Ничего не было, — огорченно подумал он, — иначе она бы вела себя по-другому». Девушка попросила довезти ее до Медного. Там у подруги она будет дожидаться родителей.

Возле дома подруги они простились. Он оставил девушке адрес и телефон, просил звонить, заходить, когда она будет в Москве. Она спокойно кивала. Расставание получилось сдержанным.

Машина резво бежала по шоссе. Белое платье растаяло вдали. Он так глубоко задумался, что превысил скорость, и инспектор ГАИ с наслаждением оштрафовал его. Он вытащил из кармана бумажник и обнаружил, что вместо четырех новеньких двадцатипятирублевок осталось три. Стало быть… девушка-кондитер позаимствовала одну? Значит, было, было! Он вспомнил странный сон, привидевшийся ему этой ночью, и рассмеялся. Двадцать пять рублей — по такой цене нынче ходят странные сны. Он вдруг почувствовал себя необыкновенно сильным. «Мы еще поборемся, — подумал он, — посмотрим, кто кого. Мне поздно умирать. Я не чувствую сердце не потому, что готовлюсь к переходу в иной мир, а потому, что вечен. Не я перейду в другой мир, а мир давно перешел в меня, и сам сделался иным. Не я, а мир — вечный вдовец!»

Он вел машину с сомнительной легкостью гонщика. Вдруг почудилось, позади мелькнуло что-то белое. Он вытащил из бумажника новенькую двадцатипятирублевку и выбросил в окно. Встречный ветер радостно понес ее туда — в сторону мелькнувшего белого. «За все в жизни надо платить, — усмехнулся он, — за такую ночь не грешно заплатить дважды…» После чего стал думать о делах. Он уже забыл про странный сон, про девушку в белом платье. Так, расплатившись с долгами, человек немедленно забывает о них.

 

СЕСТРА ЗЕРКАЛА

Местом окончательного объяснения был назначен парк. Со стороны озера наплывала вечерняя прохлада, даже что-то похожее на туман — белое, мучнистое — зарождалось и вставало над озером, однако скамейка, на которой Наташа поджидала Петра Петровича, была теплой. От солнца к этому времени в небе осталась лишь малиновая полоса, непонятным образом расположившаяся перпендикулярно к земле и напоминающая поэтому узкую высокую дверь. Туда, в эту-то дверь, и протискивалось с величайшим трудом солнце.

Как и всегда в ответственнейшие моменты жизни, Наташа думала не о том, что должно было вскоре произойти, а о чем-то совершенно произвольном, обнаруживающем весьма хрупкую, если не сказать условную, связь с действительностью. Она думала, что помимо скамеек тепло еще хорошо сохраняет вода, а самый ненадежный хранитель тепла, к сожалению, воздух. Наташа вспоминала, как совсем недавно купалась в другом — лесном — озере, где по берегам росли высокие сосны, и их отражения зеркально и ясно ложились на воду. Петр Петрович не купался, опасаясь застудить поясницу, — сидел на пеньке и покуривал, а Наташа резвилась в серебристой воде, словно русалка, ладонями разводила длинные отражения сосен, и не было сил покинуть теплую, шелковистую воду, выйти на холодный воздух, который, впрочем, до купания совершенно не казался таковым.

Нечто схожее Наташа испытывала и сейчас, сидя на теплой скамейке, а командой, что хватит нежиться, пора на холод, должно было стать появление Петра Петровича в начале аллеи, где в окружении кустов и цветов маячил на невысоком постаменте как-то уцелевший от прежних времен отвратительный цементный мальчишка в штанах до колен и с барабаном. Палочки, однако, мальчишке не удалось сберечь, и каждый раз, пробегая взглядом аллею, Наташа натыкалась на его нелепую фигуру с растопыренными руками, словно мальчишка изготовился кого-то ловить в кустах.

«В самом деле, — подумала она, — при чем здесь русалочьи купания в серебристом озере, теплая скамейка, холодный воздух? При чем здесь цементный мальчишка-барабанщик — гнусный фавн этого парка? О другом надо, о другом!» Но это скорее было игрой. То есть то, что думала в данный момент Наташа, было игрой, но никак не предстоящее объяснение с Петром Петровичем. Просто она прекрасно понимала: даже стоит ей немедленно начать думать об объяснениях (хотя безобидное слово «объяснение» и не вполне точно передает суть дела), четкими и логичными мысли ее все равно не станут. У Наташи одно никогда не вытекало из другого, а последующее не являлось следствием предыдущего. Ей всегда было приятнее выдумывать, что будет, разыгрывать мысленные спектакли, где роли ее были неизменно блистательны, нежели произносить конкретные слова конкретным людям. Почему-то когда наставала пора осуществлять задуманное, все выходило совершенно не так, как представлялось Наташе, и это несоответствие удручало. «Что ж, таков, к сожалению, удел всех, кто неубедителен в этой жизни», — туманно объяснила ближайшая Наташина подруга Бен-Саула. «А ты, — помнится, поинтересовалась Наташа, — убедительна? И потом что за слово? Кого и в чем надо убеждать? У тебя задуманное всегда исполняется?» — «Видишь ли, — вздохнула Бен-Саула, как бы уже устав от собственной проницательности, граничащей с ясновидением, — мне мало, чтобы просто исполнялось. Действительность должна без устали одаривать меня».

Как всегда, Наташа не поняла, серьезно говорит Саула или шутит. Однако запомнила этот разговор, состоявшийся, если ей не изменяла память, в пылающем, наводящем на мысль о сожженных еретиках полумраке финской бани, более того, почувствовала в словах подруги что-то похожее на истину. Как человек гордый, Наташа решила бороться со странным недостатком (собственной неубедительностью), однако не путем безусловного его искоренения (честно говоря, она не представляла, как его искоренить), а упрямством, то есть доведением его до вселенских размеров, до абсурда, авось возведенный в сотую степень минус в конце концов породит плюс.

Таким образом, гармония мысли и дела, подкрепленные логикой поступки, разумное подчинение неизбежным закономерностям — все это было несвойственно Наташе. Она жила, как летела. С одной стороны, это невероятно упрощало Наташину жизнь. Во всяком случае, предстоящая встреча с Петром Петровичем вполне могла уложиться в следующие несколько фраз: «Прощайте, Петр Петрович, бог с вами. Прощайте, и все! Вы же сами знаете, я вам ничего объяснять не буду…» А с другой стороны, делало Наташино поведение и настроение абсолютно непредсказуемыми. Чувства и эмоции, не знающие якорей, менялись у Наташи подобно направлению ветра. То, что замышлялось как забава, вдруг оказывалось едва ли не самым важным, что мнилось серьезным и значительным — совершеннейшей галиматьей.

Каждый раз Наташа возвращалась к тому, от чего наивно полагала убежать: удручающему несоответствию между порывами души и действительностью, то есть все к той же собственной неубедительности.

Сделав печальное это открытие, Наташа, естественно, поделилась им с верной Бен-Саулой. «Ну и что? — спросила Бен-Саула, устремив на Наташу взгляд темно-желтых, как раскаленные пески, глаз. — Радуешься, что стала такая умная?» — «Нет, — покачала головой Наташа, — наверное, люди, как игральные карты. Выпало быть шестеркой, хоть тресни, тузом не станешь. Разве правила игры поменять? Да как их поменяешь?» — «А ты не думай об этом, — неожиданно оживилась Бен-Саула, — эти твои мысли от суеты и гордыни. Не жди для себя радостей. Тогда, следовательно, ничто не сумеет тебя огорчить. Живи по законам магов-мудрецов». — «Но что тогда остается магам-мудрецам?» — удивилась Наташа. На сей раз разговор происходил на даче, где третья их подруга — Лахутина — обитала в то лето с архитектором. Домик архитектор соорудил себе приличный. На крыше — между двух остроконечных башенок — оборудовал защищенную от ветра площадку, откуда открывался дивный вид на окрестный лес. Площадка была выдержана в латиноамериканском стиле. Там стояли плетеные стулья и столик. «Магам-мудрецам остается все, весь мир, — охотно ответила Бен-Саула, — кроме тщеславия. Это великое богатство, которое невозможно отнять. Смотри, вон летит чайка. Откуда, кстати, она здесь среди лесов? В ней больше смысла, чем в нашем разговоре». — «Почему же больше?» — удивилась Наташа. «Потому, что полет ее реален, подчинен какой-то, пусть даже ей самой неведомой цели, — объяснила Бен-Саула, — а наш разговор, согласись, абсолютно праздный. Праздность вообще исключительно достояние человека. В природе праздности нет». — «Мне надоела твоя софистика, Саула, — ответила тогда Наташа, — тем более она для тебя лишь средство убить время». — «Не суть важно, что она для меня, — возразила подруга, — но она тебе не надоест никогда. Как никогда не надоест тебе смотреться в зеркало».

«Зеркало, зеркало, — почему-то вспомнила Наташа сейчас, поджидая на теплой скамейке Петра Петровича. — Что угодно можно приписать человеку, а потом снисходительно добавить, это, мол, тебе никогда не надоест, как и смотреться в зеркало. И неизбежно смутится тот, кому такое сказали, потому что никогда еще ни одному человеку в мире не надоело смотреть на себя в зеркало».

Придя к такому в высшей степени странному выводу, Наташа и в самом деле извлекла из сумочки зеркало. «Ну так что же? — спокойно констатировала она. — Пусть мимолетное, выхваченное из суеты изображение, но оно никогда мне не наскучит, хотя бы потому, что я — это я! Но Бен-Саула, кажется, намекала, что, подобно тому как зеркало отражает лицо человека, софистика есть мгновенное отображение ни к чему не обязывающих, случайных мыслей, без руля и без ветрил скитающихся в голове человека? Следовательно, повышенный интерес к собственной личности, по мнению Бен-Саулы, от праздности?»

Наташа подумала, что никогда, словно сказочная девица, не обращалась к зеркалу с вопросом: «…свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи…» Может, потому, что ей не было никакого дела до этой правды. Собственная внешность (хоть это слово и чересчур легковесно, чтобы передать даже сотую долю того, что Наташа в него вкладывала) никогда не подвергалась у нее сравнению ни с чем, потому что внешность эта была единственной, а следовательно, бесценной. Наташа — и здесь вряд ли имеет смысл спорить с ней — совершенно искренне полагала, что второй такой, как она, в мире нет, и этого вполне было достаточно для поведения, которое Бен-Саула классифицировала как «достоинство красавицы». К слову сказать, себя Бен-Саула, возможно безо всяких на то оснований, считала последней представительницей некогда могущественнейшего, а ныне совершенно вымершего племени магов и собственное поведение классифицировала как «достоинство последней представительницы». Всякую классификацию Бен-Саула начинала со слова «достоинство». Если же про кого-то говорила: «Это человек без достоинства» — то сказанное означало: вряд ли вышеупомянутый человек когда-нибудь сумеет завоевать расположение Бен-Саулы.

Глядя в зеркало, Наташа не ведала сомнений. Не то чтобы она не завидовала, скажем, кинозвездам, — в конце концов, не Нарциссом же женского пола была Наташа, — она им завидовала, но равнодушно, то есть для нее все эти кинозвезды существовали как бы в иных световых мирах, про которые лишь известно, что где-то во вселенной они существуют, куда-то там перемещаются, и не более того.

Иногда, впрочем, Наташа думала, зеркало сыграло с ней злую шутку. Когда ей было лет пять или шесть, она поднялась на цыпочки и увидела в зеркале свое лицо, одновременно удивленное и надменное, скорее даже надменное, нежели удивленное, выражающее не только непререкаемое презрение к чему-то, но и свое непонятное право на это презрение. Увидела бегущие по щекам светленькие пышные волосы, коричневые глазки, в которых затаилось странное и необъяснимое для столь юной девочки ожидание, судорожно сжатые, вцепившиеся в край трюмо ладошки. Сначала Наташа не поверила, что это она, таким гордым, а главное, красивым было лицо. Она внезапно поняла, почему всегда так пристально смотрят на нее взрослые. Несколько дней маленькую Наташу преследовало собственное отражение. Кажется, оно даже чудилось ей посреди неба. Словно самую свою суть разглядела Наташа в зеркале. Вот только что это была за суть, она не поняла.

Она, естественно, осознала это позже, когда, став взрослее, пришла к выводу, что красота ее зиждется на сочетаниях для большинства лиц несовместимых, то есть вопреки общепринятым представлениям о гармонии. Например, простонародного, круглого абриса и тонких губ, на которых так, казалось, и застыло навечно неизвестно кем данное право на гордость и непререкаемое презрение. Пышных платиновых волос и ярких коричневых глаз, смешение, заставляющее лишь догадываться об истинном темпераменте. На чередовании постоянно замкнутого, холодновато-отчужденного выражения и простодушной, доверчивой, как бы вынесенной из детства улыбки, предполагающей характер отзывчивый и веселый.

И все же дело было не только во внешних Наташиных данных. Чисто внешними данными отличалась Лахутина — девушка, ничем, кроме них, не обладающая, а потому имеющая куда большие основания претендовать на роль некоего эталона в этой загадочной, полной субъективизма и противоречий области. Наташа под понятием «красота» понимала прежде всего свободу. Какую именно, она объяснить не могла. Свобода, по ее мнению, постигалась не умом и уж тем более не праздными словами, но сердцем. Она считала себя и жизнь свою красивыми, только когда испытывала эту почти невозможную в обыденной жизни свободу. Свободный духом человек всегда красив.

Выявив весьма спорную взаимосвязь между собственной внешностью, зеркалом и свободным духом и тем самым оспорив утверждение Бен-Саулы насчет софистики, которое конечно же не нуждалось в столь сложном и многоходовом опровержении, Наташа подумала, что существует еще одно зеркало, одновременно хрупкое и вечное, о котором Бен-Саула с ее романтикой раскаленных песков, достоинством «последней представительницы», еженедельным гаданием по пауку и прочими языческими штучками вряд ли имеет ясное представление. Отражения в этом зеркале никогда не бывают истинными, не соответствуют действительности, не нуждаются в доводах разума. Однажды в жизни земной человек обязательно бывает прекрасным и совершенным, но только в глазах другого — любящего — человека! Ах, как нравилось Наташе забавляться с этим зеркалом! Погружаться в отражение, жить, да, именно жить среди его причудливых образов, забывая даже про красоту и свободу. При этом сама Наташа вовсе не испытывала ответных чувств. Если вообразить любовь в виде двустороннего зеркала, Наташина сторона постоянно была слепой.

Она вспомнила тот — полуторагодичной давности — весенний день, когда она, Бен-Саула и Лахутина стояли в этом же самом парке, только подальше от гнусного цементного фавна, у фонтана, и хохотали. Лахутина, как водится, рассказывала какие-то глупейшие анекдоты, но смеялись не над ними. Была весна. Струи фонтана золотились, а наверху, казалось, они собираются в белые охапки и улетают в небо. Стебли ранних, не распустившихся еще цветов шевелились на легком ветру. Бен-Саула была в ярко-красном тюрбане — последнем произведении своего опережающего век дизайна — и в черных брюках, которые загадочно изменяли цвет, то казались гуталинными, то вдруг начинали ослепительно сверкать. Бен-Саула вполне серьезно утверждала, что происходит это вследствие перемен ее настроения, будто бы брюки эти являются пробной моделью из ее знаменитой коллекции «Одежда будущего». По мнению Бен-Саулы, одежда эта должна не только соответствовать душевному состоянию человека, но и передавать тончайшие его нюансы. В тот день брюки Бен-Саулы почти все время сверкали. Помнится, она даже поддержала разговор насчет цветочных стеблей, они, мол, безусловно, живые, неужели Наташа и Лахутина не видят, они напоминают танцующих под дудочку кобр, которых Бен-Саула якобы видела в предгорьях Тибета. Еще она заявила, что гибкие колышущиеся стебли — это идея, требующая воплощения. Ее дизайнерско-художническое око уже видит летние женские полуботиночки, на которых, точно очнувшиеся ото сна шнурки, покачиваются пружинки-стебельки, увенчанные цветами. «Да, конечно, что-то в этом есть… — промямлила Лахутина, — но кто рискнет надеть эту жуть, Саула?»

Они снова расхохотались.

Это был прекрасный день! Наташа чувствовала себя свободной и счастливой. Все, что мучило, не давало покоя — отступило, как бы отделилось от нынешней Наташиной жизни прочной прозрачной стеной. Там, за стеной, прежняя жизнь, естественно, продолжалась, но как бы в некоем вакууме, без Наташиного участия. Оттуда теперь не долетало ни звука.

Они отлично смотрелись в тот весенний день, как, впрочем, и во все дни, но в тот — особенно.

Бен-Саула — смуглая, словно только что прилетевшая с юга, до изумления худая, что странным образом ей шло, скорее всего потому, что толстой Бен-Саулу никак нельзя было представить. В пылающем тюрбане, с ярко накрашенными губами, с тонким одухотворенным лицом, она действительно казалась представительницей древнейшего, познавшего тайны жизни и смерти, все испытавшего, а потому уставшего от бесплодного существования племени магов. Бен-Саула была исполнена болезненного, изощренного очарования, поддаться на которое мог, однако, далеко не каждый. Курить Бен-Саула предпочитала «Беломор», утверждая, что он пробуждает ее генетическую память только уже о последнем периоде жизни загадочного племени магов, когда, изгнанное из аравийских пределов, оно, основательно поредевшее, укрылось наконец на Тибете, чтобы выполнить свое историческое предначертание — собрать воедино мудрость доэллинского Востока и тибетских монастырей. «Где же она, эта мудрость, Саула?» — помнится, не удержалась от глупейшего, как обычно, вопроса Лахутина. «Она везде, — Бен-Саула торжественно и неопределенно очертила в воздухе некую арку. — Она здесь!» — указала пальцем на свое сердце. Бен-Саула утверждала, что, когда курит «Беломор», ей как бы открываются недоступные, скрытые в облаках вершины и одновременно она ощущает тепло, идущее от древнего каменного очага, особенное тепло, которое, по ее словам, может понять лишь тот, кто сам сидел в тибетской хижине кромешной ночью, смотрел на огонь в очаге, слушал вой ветров, разбивающихся о вершины. Бен-Саула и в парке, помнится, курила «Беломор». Проходящие мимо молодые люди, не говоря уже о прочих категориях прохожих, допустим матерях с колясками, смотрели на нее, как на инопланетянку.

Но взгляд молодых людей немедленно теплел, переведенный на Лахутину — девушку, в отличие от Наташи и уж тем более от Бен-Саулы, стоящую на пороге физического совершенства. Лахутина была абсолютно пропорционально сложена, лицо ее было абсолютно симметрично и красиво, причем красиво всегда, независимо от мыслей, настроения, ситуаций, в которых она оказывалась. Бен-Саула однажды заметила, что красота Лахутиной не та, которая «мир спасет», а самоценная, то есть если кого и спасающая, так только саму Лахутину. «О твою красоту, как о щит, разбивается все истинно возвышенное, тревожное, — сказала Бен-Саула, — поэтому, наверное, душа твоя находится в состоянии абсолютного, вечного покоя». Лахутина, помнится, лишь пожала плечами да раздраженно заметила, что время ужинать, а если здесь ужина нет (в так называемой мастерской Бен-Саулы конечно же никаким ужином и не пахло), то она позвонит своему архитектору и они поедут ужинать, куда она пожелает, так что, если Наташа и Бен-Саула хотят, то могут присоединиться. Своевременные завтраки, обеды, ужины, пятичасовой чай и так далее почему-то занимали очень важное место в жизни Лахутиной. Единственное, что могло ее по-настоящему вывести из себя, это нарушение привычного режима питания. Приходилось учитывать эту странную особенность ее организма и каждый раз тщательнейшим образом продумывать, где они будут завтракать, обедать или ужинать. Даже обладающая гипнотическим взглядом Бен-Саула была здесь бессильна. «Я могу усыпить Лахутину, но не ее аппетит», — вздыхала Бен-Саула, заготавливая бутерброды, наливая в термос чай. В надежности родного общепита уверенности не было.

Однако ангельская красота Лахутиной почему-то не вызывала в окружающих благоговения. «Смотри, Коля, какая мордашка!» — встречные мужчины обычно не позволяли себе говорить такого про Бен-Саулу, да и про Наташу тоже, но сплошь и рядом позволяли про Лахутину. «У тебя зато, хоть землю рой!» — отвечала Лахутина, но отношения между ней и мужчинами, как ни странно, от этого грубого ответа не портились.

Тогда у фонтана их смешило все: глупые глаза молодых людей, стадами слоняющихся по парку, бездарное их бренчание на гитарках; парочки на скамейках — либо напряженно друг на друга поглядывающие, либо тупо помалкивающие; алкаш-сомнамбула, мобилизовавшийся, чтобы твердо пройти мимо поджидающего его милиционера.

Фонтан по-прежнему устремлял в небо чуть кривящиеся от ветра белопенные струи, водяная стена, таким образом, загораживала часть парка, и вот оттуда-то, с подветренной стороны, весь в водяной пыли, как в серебре, и приблизился к ним немолодой растерянный мужчина. Он был довольно-таки строен, светлый костюм сидел на нем вполне прилично. Лицо мужчины нервически подергивалось, и чувствовалось, то, что он сейчас делает или собирается сделать, дается ему с великим трудом, то есть вопреки его характеру и жизненным правилам.

— Здравствуйте. Чем обязаны, любезнейший? — с некоторым даже интересом обратилась к нему Бен-Саула, от которой конечно же не укрылась его титаническая внутренняя борьба.

Мужчина с достоинством поклонился. Он начал успокаиваться, выражение лица сделалось более естественным. Теперь можно было разглядеть, что, несмотря на залысины и довольно глубокие морщины — неизбежное следствие возраста, — лицо его осталось просветленным. Неизбежные страсти, житейские невзгоды не наложили на него отпечатка. То был не зрелый искушенный мужчина, а юноша, незаметно состарившийся над книгами, бегущий от действительности, примеряющий к себе чужие, книжные страсти. То был юноша, внезапно проснувшийся пожилым и с горечью осознавший, что жизнь-то, лучшие годы ау! Попробуй-ка верни поезд. Все это в считанные мгновения стало ясно Бен-Сауле и отчасти Наташе. Лахутиной же, естественно, ничего ясно не стало.

— Тебе чего, старик? — хмыкнула она. — Куда ты… Или ты того?..

— Я совершенно трезв, — непослушным от долгого молчания голосом произнес мужчина. — Если это возможно, — с надеждой посмотрел на Наташу, — уделите мне несколько минут.

— Я? Именно я? Но… почему? Мы незнакомы… — не меньше его растерялась Наташа.

Общая растерянность как бы уравняла их.

Лахутина решительно схватила подруг под руки и повела прочь.

— Ты действуешь как-то… некрасиво, — поморщилась Бен-Саула.

Некоторое время шли молча. Капельки фонтана уже не долетали, лишь ощущалось его прохладное, ровное дыхание. Наташа затылком чувствовала остывающий, полный каких-то невысказанных мыслей и чувств взгляд человека в сером костюме.

— А знаешь, — задумчиво заметила Бен-Саула, — что-то есть в этом дядечке. Во всяком случае, он скажет тебе нечто забавное, не то, что обычно говорят, когда хотят познакомиться. Мне кажется, самое важное для него высказаться, а ты… Ты, пожалуй, повод. Но может, я ошибаюсь. Я бы на твоем месте выслушала его. В худшем случае он абсолютно безвреден.

— А вдруг это маньяк? — прошептала Лахутина. Она боялась маньяков, чтобы не дразнить их, никогда не надевала ничего красного, знала про них множество страшных историй.

— Вопрос в другом, — сказала Наташа. — Надо ли все это мне?

— Ну, сама смотри, — ответила Бен-Саула.

За прошедшие с момента появления мужчины минуту или две Наташа уже совершенно точно могла сформулировать, что именно ей в нем не нравится. Ей не нравились его надрыв, исступленность, может, и простительные женщине, но никак, по мнению Наташи, непростительные мужчине. Так глупая ночная бабочка летит на свечу, так однажды сама Наташа после известной истории с аварией — хотя можно ли считать аварией сознательный наезд на столб? — бежала с разбитым лицом, слепая от слез. Ах как она бежала! Хотелось немедленно выплакаться, все равно кому, лишь бы только стало легче. Но у Наташи достало воли взять себя в руки, и по прошествии нескольких часов, после скитаний по мокрым улицам, стремительного (об этом позже), вынужденного спринта, в мастерской Бен-Саулы она была уже холодна как снег. Наташа преподнесла случившееся Бен-Сауле, этому признанному мастеру психоанализа, как проявление своей свободной воли, сообщила детали и факты в столь незначительном количестве, что Бен-Саула не решилась разложить поступок Наташи по психологическим полочкам. «Большое горе немо, лишь малое болтливо», — процитировала Саула Сенеку, и все.

Но было и другое. Иногда Наташе казалось, снег так и не растаял в ее душе. Из-за него она сама сделалась жестокой и холодной. А возможно, пролей Наташа вовремя необходимые слезы, облегчи душу, все оказалось бы по-другому, она вернулась бы домой — кто там после ее возвращения стал бы вспоминать о разбитой машине? — и жила бы, как живут девяносто процентов ее сверстниц — дома, с родителями.

Но сейчас говорить об этом было поздно.

Резко повернувшись, Наташа направилась в сторону дядечки, у которого по мере ее приближения лицо делалось все более взволнованным. Наташа пока что уяснила одно: он слабый человек, он гораздо слабее ее, несмотря на то, что ей девятнадцать, а ему, видимо, за пятьдесят, и что за это надо наказывать, и она, Наташа, накажет, обязательно накажет его.

Так познакомилась Наташа с Петром Петровичем.

Тогда, весной, они стояли у шелестящего фонтана, не замечая оседающей на лицах водяной пыли. Поначалу Наташа не очень вслушивалась в слова Петра Петровича, изучала его лицо и внешний вид. Чем-то Петр Петрович неуловимо напоминал кролика. Впрочем, возможно, некая предварительная неприязнь Наташи была причиной, что ей так казалось. «Вылитый кролик! — упрямо убеждала себя Наташа. — И губы шевелятся, как у кролика, когда он жует морковку». Одет Петр Петрович был с известной тщательностью, но что-то в этой тщательности Наташе не понравилось: какая-то стопроцентная сочетаемость предметов. Наташа вспомнила утверждение Бен-Саулы, что стремление к подобной сочетаемости свойственно главным образом (хотя здесь, как и везде, бывают исключения) людям добропорядочным, но… посредственным, которые всегда знают, что и как надо делать, олицетворяющим собой то, что именуется спокойствием и лояльностью. «Но, боже мой, — воскликнула Бен-Саула, — если бы ты только знала, какое это унылое спокойствие!»

Однако нервно размахивающий руками, торопящийся высказаться Петр Петрович явно не подходил под это определение. Наташа пришла к выводу, что вышеупомянутая сочетаемость: серый костюм, коричневая рубашка, коричневые же ботинки, галстук, гармонирующий одновременно с костюмом и с рубашкой, необычайная галстучная заколка, какая-то матово-вишневая, — все свидетельствует, что отнюдь не он сам продумывает детали своего туалета. И конечно же не сам столь умело гладит костюм, завязывает изящным узлом галстук. Скорее всего, подумала Наташа, снаряжает его на сомнительные похождения жена, причем любящая и верная, потому что, будь она другой, не стала бы возиться с его галстуком. Так что, выходит, Петр Петрович отвратительный обманщик! Мысль эта еще более усугубила неприязнь Наташи к Петру Петровичу.

Постепенно торопливое его многословие — а многословие Наташа, наученная Бен-Саулой превыше многих достоинств почитать лаконичность, полагала признаком натуры незначительной и эгоистичной, думающей и говорящей главным образом о себе, о своих переживаниях, — стало достигать ее слуха. Наташа начала улавливать смысл того, что говорил Петр Петрович, и некоторый даже, естественно чисто отстраненный, интерес возник у нее к словам Петра Петровича.

— …О, вам этого пока не понять, вы слишком молоды, слишком непосредственны, слишком от жизни, чтобы испытать такое, я бы сказал, потрясение безмятежностью, да, именно потрясение безмятежностью! Как страшно приходится впоследствии за эту безмятежность расплачиваться!

— Расплачиваться? — удивилась Наташа, которая если что и ценила в нынешней своей жизни, исчисляемой ею с момента, когда она поселилась в мастерской Бен-Саулы, так это с таким трудом достигнутую за это время относительную безмятежность. — За безмятежность расплачиваться? Что вы говорите? Вы в своем уме?

В ответ Петр Петрович улыбнулся так устало и горестно, что все сомнения должны были немедленно улетучиться: да, Петр Петрович в своем уме, может быть даже впервые настолько в своем уме, что решился заговорить про безмятежность.

— Я опущу предысторию, — занервничал Петр Петрович, — вам ведь совершенно неинтересно, кто я, где родился-крестился, ну и так далее. Я попытаюсь донести до вас суть, хотя, повторяю, вы вряд ли меня поймете. Я, видите ли, иногда гуляю по этому парку, здесь недалеко мой институт, я, если вам интересно, занимаюсь древней историей, в частности историей Древнего Рима, если еще точнее, историческим периодом от битвы при Пидне до смерти Суллы. Тут, надеюсь, я сумею удовлетворить ваше любопытство к Древнему Риму, если таковое у вас когда-нибудь возникнет. Но, еще раз повторяю, дело не в этом. Совсем недавно, несколько минут назад, я вошел в парк и заметил странные превращения. Начиная хотя бы с воздуха, вы же сами видите, вы не можете этого не видеть, — он вдруг сделался абсолютно прозрачным! А этот фонтан, превратившийся в радугу? Ну, с этим внезапным обострением чувств я бы еще как-нибудь примирился. Знаете, все ведь можно объяснить, допустим какой-нибудь там скачок, когда критическая масса виденного внезапно взрывается и содействует началу качественно нового восприятия, или теория катастроф, применительно к отдельной человеческой душе, кто знает, вдруг в эти секунды произошла во мне какая-то катастрофа, о которой разумнее было бы судить психиатрам, и я вышел из нее обновленным? Несколько мгновений я колебался, не повернуть ли назад? Но тут я увидел вас и двух ваших подруг. Вы стояли у фонтана и смотрели по сторонам с таким бесстрашием, смеялись так заразительно, а главное, свободно, вольно, что я вспомнил Тита Ливия, он написал про одних римских деятелей, что они что-то там учинили с весельем и отвагой победителей. Так вот, и вы вели себя у фонтана с весельем и отвагой победителей! Этот мир, который мне внезапно открылся: прозрачный воздух, чистый ветер, фонтанная радуга, наконец, черт побери, свобода! — он принадлежал вам. Вам, а я лишь трусливо стоял на пороге, подсматривал в замочную скважину… Я видел ваши развевающиеся волосы, блестящие глаза, наконец, ваши лица, одухотворенные, как бы это сказать… одухотворенные достоинством, да! Я вдруг понял, что никогда в жизни не был молодым, потому что никогда, ни на секунду не чувствовал себя свободным. Я словно катился по гладким смазанным рельсам и единственное, чего достиг, так это бессмысленной безмятежности. Я достиг ее в борьбе с измучившими меня историческими знаниями, которые упорно вынуждали соотносить собственную личность, собственные мысли и поступки с деяниями древних. Я стал искать в исторических событиях ничтожности, суетности. И я находил в избытке! Великими римлянами зачастую двигали ничтожные, мелкие страсти. Я доказал это, написал статьи о послегракховской реставрации, о политических взаимоотношениях Главции, Сатурнина и Мария, но… я сам-то при этом, моя-то жизнь, разве они изменились от этого к лучшему, высокому? Я решил, лишь безмятежность, стабильность принесут мне покой. Мой быт, работа, наконец, отношения в семье — все это годами не знало изменений, мне казалось, я так и доживу свой век, какого же черта, ведь это счастье, вы, вероятно, помните, многие литературные герои мечтали о подобном, но… увидев вас, я понял: судьба даровала мне последний шанс. Я решил, что должен во что бы то ни стало подойти к вам, именно к вам! Я прочитал в ваших глазах: вы единственная, кто может отнестись ко мне с искренним сочувствием. Решил познакомиться с вами, потому что больше шансов прорвать серую пелену, пробиться в живой, бушующий мир, который вы для меня олицетворяете, у меня не будет! Я колебался, наверное, целую минуту. Ни разу в жизни я не знакомился с женщинами, а уж тем более с девушками, такими, как вы, которые настолько моложе меня, прямо так, на улице. Но существует некая абстрактная память о красоте, так сказать, обобщенный ее образ, что-то такое сродни условному рефлексу, только, естественно, применительно к человеческой душе. Так вот, я увидел вас, и в голове у меня вспыхнуло: красота! А когда это происходит, я почему-то вспоминаю, ну, может быть, это глупо, даже в какой-то степени непатриотично, но я почему-то всегда вспоминаю Босфор, каким увидел его двадцать лет назад на рассвете, когда возвращался на корабле из Греции. Я не буду описывать вам сиреневую дымку, золотящиеся купола, белые свечи минаретов, не буду, это неинтересно, и здесь я не оригинален, но тем не менее, увидев вас, я вспомнил… И я как-то сразу поверил вам, ведь красота не может… нет, не обмануть, «обмануть» — слишком ничтожное слово, но… предать? Ведь не может? Боже мой! — спохватился Петр Петрович, заметив, что лицо у Наташи посуровело. — Успокойтесь, пожалуйста. Я ставлю вопрос чисто теоретически, к вам, естественно, все это не имеет ни малейшего отношения.

— Может! — Наташе показалось, она только подумала, но, оказывается, произнесла вслух. — Хотя и не должна.

— Спасибо, — задумчиво ответил Петр Петрович, — я почему-то был уверен, что вы ответите именно так. Спасибо вам, потому что я попробовал, ну, насколько у меня хватило воображения, представить себя на вашем месте и понял, что не заслуживаю, вообще не заслуживаю ответа. Извините, я веду себя как дешевый провинциальный ухажер, но, верьте мне, я действительно никогда вот так ни с кем не знакомился. И даже сейчас ни на что не надеюсь.

— Почему же? — холодно улыбнулась Наташа. — Раз все это мне выложили, значит, на что-то надеетесь, а?

Петр Петрович стоял, опустив голову, как бы собираясь с мыслями.

Наташа подумала, что ошиблась, ни на что он не надеется, предел мечтаний для него именно высказаться. Иначе бы что-нибудь заготовил впрок. И сейчас, высказавшись, он, должно быть, испытывает не раздвоение даже, а растроение. С одной стороны — неизбежную опустошенность. С другой — судорожную освобожденность, невысказанное больше его не угнетает. С третьей — растерянность, что же такое сделать, как удержать Наташу?

В Наташе шевельнулось что-то похожее на зависть к легкости, с какой Петр Петрович снял со своей души тяжесть, мгновенную тяжесть, отметила про себя Наташа, он же сказал, что все началось, когда он вошел в парк, то есть от силы пятнадцать минут назад. «А я, — вспомнила Наташа, — тогда… после столба, когда отец и мать обалдевшими глазами смотрели, как я с разбитой мордой выползаю из машины, а потом несусь куда-то под дождем, ведь я с тех пор так и не высказалась! И моя освобожденность иного, совершенно иного, нежели у него, рода! Теленок! Кролик! Что он, собственно говоря, возомнил? Что стоит наговорить первой встречной разных глупостей — подумаешь, Древний Рим! я тоже знаю, там был этот, как его… Гай Юлий Цезарь, который делал сразу сто дел, — и она побежит за ним на задних лапках! Нет, старичок, погоди!» — странные мстительные мысли явились Наташе. Сравнение с проливом Босфор ее нисколько не взволновало. Конечно же она его никогда не видела. Босфор ассоциировался у нее с Дарданеллами, а оба эти пролива воспринимались исключительно как географические категории. Это потом Наташа приохотилась слушать Петра Петровича, это потом его слова и образы стали чем-то вроде зеркала, куда она смотрелась, забывая даже про красоту и свободу. Все это потом. А тогда Наташа оглянулась и увидела, что Бен-Саула и Лахутина сидят невдалеке на скамейке, а какие-то молодые люди уже заинтересованно прохаживаются перед ними, мерзко поскрипывая по песку подошвами. «Какое постылое однообразие! — подумала Наташа. — Ну ладно, они хоть молодые, а вон тот, в синем свитере… двухметрового роста, он довольно симпатичный, в принципе он может позволить себе знакомиться с девушками в парке, но старикашка! До чего же он обнаглел!»

Петр Петрович по-прежнему молчал. Наташа тоже молчала. Нет, отнюдь не робость ее одолела. Робость скорее одолела Петра Петровича. Странную смутную тоску неожиданно почувствовала Наташа перед… Раньше она не могла точно сформулировать, перед чем именно, теперь смогла: перед жизнью вообще, перед собственным будущим. Чувство это Наташа частенько испытывала в школе, когда добросовестно сидела на всех уроках, но ни один предмет не был ей интересен. Кто-то щелкал, как орешки, задачки, причем способами, которых на уроках не объясняли, какими-то из высшей математики, интегральными способами. Кто-то, захлебываясь, повествовал об Отечественной войне с Наполеоном, уверенно входя в совершенно недоступные для Наташи подробности: чем, например, вооружение драгуна отличалось от вооружения улана? Наташа же не могла проникнуться интересом ни к чему! И дома родители в редкие дни перемирий (это, пожалуй, единственное, в чем у них не было разногласий) дружно восклицали: «Как же так? У тебя только четверки и тройки. Ни одной пятерки. Неужели тебя не тянет ни к какому предмету? Ну, хотя бы училась тогда домашнему хозяйству, что ли? Конструировала бы что-нибудь?» Но и домашнее хозяйство не привлекало Наташу, не говоря уже о каком-то мифическом конструировании.

Она подумала, вот ей уже восемнадцать, а ничего не изменилось. До сих пор неопределенность и тоска перед будущим. На что ей, спрашивается, надеяться? Какие такие таланты внезапно откроются?

Сердце по ночам заходится. В институт не поступила, ни к какому делу стремления нет. Книги? Да, книги, конечно, Наташа читала. Но, допустим, отними кто-нибудь у нее книгу, которую она не дочитала, дай взамен новую, Наташа так же спокойно примется за нее, забыв про прежнюю. Это Бен-Саула читает ночи напролет, она человек увлеченный. А разве можно считать увлечением смехотворную помощь, которую оказывает Наташа Бен-Сауле в ее дизайнерском искусстве? Она ведь иногда даже толком не понимает, что, собственно, собирается создать Бен-Саула? Взять хотя бы последнюю ее работу, когда она попросила помочь Наташу разрезать полосками какую-то железку и жуткую валяную, ну точно вчера состриженную с вонючего козла, шерсть. И еще натолочь в ступе киновари. Разве могла Наташа себе представить, что это будет ковер, который Бен-Саула каким-то чудом ухитрится сдать в магазин Художественного фонда и там его оценят в четыреста рублей! Да сыщется ли идиот, который выложит за этот железно-козлино-красный ковер четыреста рублей?

Однажды ночью, помнится, когда Бен-Саула за широченным столом рисовала при свете длинной, как шея гуся, вылезающей из стены лампы эскизы и попыхивала «Беломором», в двадцатый, наверное, на дню раз пробуждая загадочную генетическую память о великих деяниях племени магов, Наташа поведала ей об этом своем удручающем отсутствии интереса ко многим сферам приложения человеческих сил. «О чем ни подумаю… ну, чем бы мне, например, хотелось заняться, все не мое! Представляешь, ничего не нравится. Не хочется. Даже не знаю…» — «Что ж, — склонив голову, Бен-Саула положила на бумагу размашистый штрих, — у тебя, вероятно, другая планида». — «Как это другая? Почему другая?» — не поняла Наташа, но в душе все сладко замерло: сейчас умная Бен-Саула объяснит. «Другая, чем у большинства людей, — повторила Бен-Саула. — Не всем же куда-то двигаться. Кому-то надо стоять на месте. Как зеркалам. Чтобы другие в них смотрелись. Но в любом случае таких, как ты, мало. Верь мне, это счастливые люди. Они свободны, как никто на свете. Их можно разбить, но нельзя заставить врать — показывать то, чего нет». — «Счастливые? — изумилась Наташа. — Это я-то, по-твоему, счастливая? Да что ты такое говоришь, Саула? Мне девятнадцать лет, а я полнейшее ничтожество, не знаю, где завтра окажусь, а ты говоришь, счастливая. Ты издеваешься, Саула?» — «Нет, — покачала головой Бен-Саула, — но сейчас тебе этого не понять».

…Наташа словно проснулась и с удивлением опять увидела парк, шумящий фонтан, плавающую в воздухе радужную пыль, Бен-Саулу и Лахутину. Парни уже сидели рядом с ними на скамейке. Но их было трое, один оказался непарным скворцом, с чем, естественно, мириться не желал, а потому с надеждой смотрел на Наташу и с неприязнью на Петра Петровича. Этот двухметрового роста скворец подавал Наташе знаки, мол, если тебе надоел привязчивый тип, только махни ручкой, и я сделаю так, что он немедленно оставит тебя в покое.

Петр Петрович стоял к фонтану спиной и, конечно, ничего не видел. До рассеянного внимания Наташи донеслись его слова: «Давайте встретимся завтра…»

— Что-что? — переспросила она, изумляясь, что все еще стоит здесь, ведет бессмысленные разговоры.

— Я говорю, если сегодня у вас нет времени, давайте встретимся завтра, я на машине, могу подъехать куда угодно, а потом отвезти вас.

— На машине? — с недавних пор слово «машина» вызывало у Наташи отчаянье. — Надеюсь, у вас не «Жигули»?

— Да, шестая модель, — растерянно подтвердил Петр Петрович, — но, право, не понимаю, почему это вам так неприятно.

— Но не зеленого же она у вас цвета? — крикнула Наташа и чуть было не схватила Петра Петровича за пиджак.

— Нет, белая, но объясните мне…

В этот момент чья-то могучая тень закрыла солнце. Это был двухметровый в синем свитере. Улыбался он как-то блудливо, и вообще угадывалось в его повадках что-то лисье, что совершенно не вязалось с его огромным ростом и силищей. Это-то лисье: как неслышно парень подкрался, как, видимо, подслушал, о чем разговор, как хитренько склонил голову, как, наконец, ухмыльнулся и подмигнул ей, будто они давние знакомые, — и не понравилось Наташе. Издали парень казался более привлекательным.

— Мне кажется, вы не очень-то вежливо разговариваете с девушкой, — заявил он Петру Петровичу, — и если она сейчас подтвердит мое предположение, нам с вами придется отойти вон туда, — парень кивнул в сторону пустынного угла парка, где в тени обшарпанных беседок валялись пустые бутылки, скомканные газеты. — Заранее могу сказать, вряд ли эта прогулка доставит вам удовольствие, — зачем-то он повертел двумя пальцами пуговицу на пиджаке Петра Петровича. — Так что чеши отсюда, дядя!

— Я отойду с тобой куда угодно, идиот, как только закончу разговор, — Петр Петрович даже не посмотрел на парня.

«Странно, — подумала Наташа, — он, наверное, думает, им предстоит приятная беседа о Древнем Риме…»

— Тебя никто не звал, — сказала парню. — Иди откуда пришел!

Пожав плечами, парень вернулся на скамейку.

— Уважаемый Петр Петрович! — разом решила покончить со всеми Наташа. — Ни сегодня, ни завтра, вообще никогда, понимаете, никогда, ни при каких обстоятельствах я с вами не встречусь!

Некоторое время Петр Петрович молчал, уставясь в пустынный угол парка, куда минуту назад звал его парень. Но созерцание обшарпанных беседок и пустых бутылок навело его на странные мысли.

— В весеннем воздухе есть удивительная ясность, — задумчиво произнес он, — как будто он только что родился, материализовался из первозданного хаоса, этот воздух. Его чистота лишь подчеркивает несовершенство творений рук человеческих, например этих гадких беседок. Да и, пожалуй, несовершенство всего нашего человеческого мира. Беседки обречены разваливаться, а воздух каждую весну становится молодым и чистым. Наверное, — невесело улыбнулся Петр Петрович, — с возрастом человек не становится умнее, раз пытается удержать то, что нельзя удержать — весенний воздух, вместо того чтобы тихо сидеть в беседке.

— О чем вы?

— Жаль, — сказал Петр Петрович, — мне очень грустно от ваших слов, но все равно спасибо вам за эти несколько минут, верите ли, разговаривая с вами, я почти что растворился в воздухе. Спасибо, что вы меня выслушали, что вы… Да просто, что вы пришли сегодня в парк и я вас увидел, что вы есть на белом свете. Я вас никогда не забуду, — стремительно поймав ее ладонь в свою, Петр Петрович запечатлел на ней легкий, как прикосновение падающего осеннего листа, поцелуй. — Так что же, будем прощаться?

«Вот как, — с удивлением смотрела Наташа на Петра Петровича. — Он, выходит, благородная птица, а я мещанка, серятина, тупица. Этакого неземного изобразил… Петрарку. Тот, кажется, безумно любил и не ждал взаимности. Не я, получается, его наказываю, а он меня… Что он там плел про весенний воздух, про какие-то беседки? Нет, погоди!» — внезапная ярость охватила Наташу, но мысли тем не менее работали четко.

— Петр Петрович! — звенящим от бешенства голосом сказала Наташа. — Вы действительно хотите завтра со мной встретиться?

— Минуту назад я умолял вас об этом.

— И сейчас настаиваете, не так ли?

— К сожалению, — улыбнулся Петр Петрович, — одной моей настойчивости здесь мало…

— Так вот, Петр Петрович, — голос Наташи по-прежнему звенел. — Немедленно, сейчас же полезайте в фонтан, перейдите его вброд, и тогда завтра же… в это же самое время мы здесь встретимся! Вы поняли меня, Петр Петрович?

Петр Петрович улыбнулся так нежно, что Наташе сделалось не по себе. «Вдруг шизофреник, юродивый? — мелькнула мысль. — Чего он, дурья башка, улыбается?»

— Всего-то? — произнес между тем Петр Петрович. — Всего-то вы требуете от меня такой чепухи, когда за счастье встретиться с вами я готов отдать все!

И прежде чем Наташа смогла осмыслить его слова, он легко перемахнул через невысокий каменный парапетик и побрел прямо под струи, под колеблющуюся над ними радугу.

Вздох изумления пронесся над парком. Наташа различила в общем этом вздохе и протяжное «Ой, мамоч-ка-а-а!» Лахутиной и тихий свист Бен-Саулы, такая уж была у Бен-Саулы привычка — выражать удивление свистом.

— Петр Петрович, вернитесь! — Наташа сама едва не свалилась в воду. — Люди же смотрят, вернитесь!

Нехотя, словно ему доставляло огромное удовольствие бродить внутри фонтана, Петр Петрович вернулся. Штаны его промокли до колен, облепили ноги, и казалось, Петр Петрович вырядился в какие-то нелепые бутылочные сапоги.

— Все в порядке, граждане, все в полном порядке! — произнес он, как бы слегка кривляясь, что в общем-то было странно для такого пожилого, солидного человека, но уже не казалось странным после того, как он залез в фонтан.

Наташа вдруг заметила, что плачет, а руки у нее трясутся.

— Уходите, уходите немедленно! — сказала она. — Завтра в это время ждите меня, а сейчас уходите! — То были злые слезы, и Наташа уже не думала их скрывать.

— До завтра! — Петр Петрович легко (он почему-то все делал легко) зашагал к выходу.

Наташа кинулась к скамейке, где сидели потерявшие дар речи Бен-Саула, Лахутина и трое парней.

— Сидите? — почему-то накинулась Наташа на парней. — Догоните же его, поймайте! Бить не надо, бить необязательно, но объясните же ему, что… Что…

— Все сидят, я объясню! — вскочил со скамейки двухметровый

Он бежал, точно спортсмен на соревнованиях, высоко подбрасывая ноги, пружинисто отталкиваясь от земли.

«Вы тут пошлейшим образом болтали, Петр Петрович, про Босфор и Дарданеллы, а я, дурочка, слушала… — Наташа подалась вперед, чтобы ничего не пропустить, — но на всякую болтовню есть вот это…» — мстительно погрозила Петру Петровичу кулаком.

Все последующее уместилось в несколько секунд, и несколько этих секунд впоследствии неизменно повергали Димочку (вскоре выяснилось, что именно так зовут двухметрового) в злобный транс. «Я уже почти догонял его, уже каких-нибудь несколько метров оставалось. Я хотел, пробегая мимо, дать ему оплеуху, чтобы он гробанулся на землю, — честно выдал свои отвратительные намерения Димочка, — пробежать немного вперед, развернуться, он-то к этому времени должен был уже подняться, первый раз я не хотел бить сильно, и потом сделать его вот этим каратистским ударом, — Димочка со свистом выбросил вверх длинную, как циркуль, ногу, и всем стало ясно: вмешательство сверхъестественных сил, не иначе, спасло Петра Петровича. — Так вот, — закончил рассказ о своем позоре Димочка, — я почти догнал его, когда он вдруг резко остановился и вот так, — Димочка показал, как именно, — выставил локоть. Сволочь! Я как лом проглотил. Главное, у него это вышло совершенно случайно. Черт его знает, может, к нему в рукав муравей заполз. В общем, он сделал меня в поддых… Тот самый случай, когда стреляет незаряженное ружье, курица кричит петухом, выигрывает лотерейный билет. И все равно мне нет оправдания! Я не должен был расслабляться…»

Откровенность Димочки, как, впрочем, и все, что он делал, носила отчасти лисий характер. Соврать ему было трудно, так как, во-первых, дело происходило у всех на глазах, во-вторых, он слышал, что на следующий день Наташа должна была здесь же встретиться с Петром Петровичем, и разговор у них, естественно, не мог не зайти об этом самом происшествии.

Они действительно встретились, но на мнимо недоуменный Наташин вопрос, что же там такое было после того, как они расстались, Петр Петрович то ли вообще не ответил, что ли ответил что-то вроде: «Не помню. Путалась под ногами какая-то шелупонь…» И все. Знал бы об этом Димочка! Но в том и беда лисьих людей, что всех они подгоняют под собственный аршин, а встреться им человек, под этот аршин не попадающий, лисьи люди сами ставят себя в глупое положение.

С таких удивительных событий началось знакомство Наташи и Петра Петровича.

А теперь Наташа собиралась его завершить.

…Туман над озером окончательно оформился, в него словно провалились лодки, спешащие к пристани. Лишь взмахи весел нарушали целостность тумана, весла почему-то были различимы. В скамейке уже почти не осталось тепла. Цементный барабанщик-фавн издали казался синим, в вечернем сумраке уродство его было не столь кричащим. Более того, некую несвойственную ему при дневном освещении порочную игривость обрел фавн, он словно лукаво вслушивался в шум деревьев и всплески весел.

Все становится чуть-чуть иным вечером. Таинственными казались Наташе лица подруг, до последнего момента надеявшихся отговорить ее от задуманного. На дальней скамейке сидела Лахутина, совершенством своим и спокойствием напоминающая изваяние древнегреческой богини. Стоило, впрочем, ей произнести несколько фраз, очарование пропадало, но в данный момент Лахутина печально помалкивала. Рядом ерзал архитектор, успевающий каким-то образом бросать по сторонам ревнивые и гневные взгляды. Он был готов ревновать Лахутину к кому угодно, в том числе и к посиневшему барабанщику-фавну.

Чуть поодаль разместились Бен-Саула в сиреневом, развевающемся при малейшем порыве ветра платье, и болгарский лейтенант — личность в компании совершенно новая. Это он приобрел в магазине Художественного фонда железно-козлино-красный ковер за четыреста рублей и там же познакомился с Бен-Саулой.

А в стороне за деревом скрывался от Наташи незваный Димочка. Могучие его плечи не помещались за стволом, Димочка, скорее, делал вид, что скрывался. Нервно приплясывающий за деревом двухметровый остолоп вызывал у редких прохожих вполне законные опасения, вид у него был такой, словно он подстерегает жертву. Это он потребовал, чтобы Наташа немедленно рассталась с Петром Петровичем. Дело в том, что несколько дней назад Димочка сделал Наташе предложение.

Да, множество событий произошло за время, минувшее со дня знакомства Наташи и Петра Петровича. Знакомства, в парке начавшегося и в парке же сегодня завершающегося.

В том, что это произойдет именно в парке, виделся Наташе некий глубинный смысл. Здесь собиралась она поставить окончательную точку, после которой можно начинать новое предложение, но никак не продолжать старое, трусливо переделав точку в запятую.

Димочкино сватовство застало Наташу врасплох. Конечно, Димочка все это время крутился на горизонте, как говорится, возникал, но лишь тогда, когда Наташа во что бы то ни стало хотела отомстить Петру Петровичу за его безупречность, готовность сделать для нее все, принести любую жертву. Такое поведение Наташа считала в наши дни невозможным. Петр Петрович казался ей актером, исполняющим роль из старинного водевиля. Кто, скажите на милость, предлагает девушке руку и сердце на второй день знакомства? Только брачный аферист! Но Петр Петрович был вдовцом, за которым присматривала сестра. Ах, как хотелось Наташе, когда они встретились на следующий день у фонтана, услышать, что Петр Петрович женат. Ах, как бы она тогда с ним разделалась! Наташа поначалу испытывала смятение, столь нечеловечески добрым было к ней отношение Петра Петровича. Оно непременно нуждалось в некоем противовесе, иначе, чего доброго, Наташа начала бы смотреть на мир глазами Петра Петровича, а этого, признаться, она побаивалась, ей казалось, тогда ее сможет облапошить каждый. Отношения с Петром Петровичем Наташа старалась воспринимать как забавный эпизод, не более. У Лахутиной подобных эпизодов была масса. У Бен-Саулы, по крайней мере с тех пор как Наташа ее узнала, ни одного. О болгарском лейтенанте разговор особый. Но ведь Наташа как раз и стремилась не походить ни на одну из них, стремилась к золотой середине.

Противовесом стал Димочка.

Симпатичный, двухметрового роста, темно-русый, привыкший считать себя неотразимым, Димочка, студент экономического факультета, лисьим своим поведением, железной нацеленностью, нехитрыми взглядами на жизнь и собственное в ней место — самому, впрочем, Димочке они казались ужасно хитрыми: он намеревался в жизни преуспеть — привычно возвращал Наташу на круги своя после ошеломляющих встреч с Петром Петровичем. Почему-то считалось, что Димочку ждет блестящее будущее. Хотя Наташа не понимала: а собственно, почему? Где гарантия, что в первый же год после института Димочка не проворуется и не сядет в тюрьму? Такое, судя по газетным статьям, случается довольно часто. Считалось, чуть ли не какие-то золотые россыпи ждут Димочку и, естественно, ту, на которой он остановит свой выбор. Димочка был искусным иллюзионистом, он уже сейчас заставлял сверкать грядущие эти россыпи живейшим светом, преображался в их лучах, начинал казаться значительным и каким-то завидным. То вдруг Димочка намекал, что после окончания института его ждет распределение в одну преуспевающую в экономическом отношении страну, в принципе есть уже договоренность, но вот беда, он до сих пор не женат. То еще что-нибудь в этом духе.

Видит бог, у Наташи насчет Димочки не было никаких планов. С чего он вообразил, что она бросится ему на шею, Наташа не знала. Наоборот, в последнее время она всячески его избегала. А ведь могла бы и раньше. Скажем, после того как — еще на заре знакомства — однажды ночью они возвращались с Димочкой из Орехово-Борисова, где были у его друзей. Димочка и в гостях-то вел себя не лучшим образом, всячески давал понять Наташе, какой он жестокий, сильный и умный, как мало значат в его жизни девушки. О, их у него легионы! И вообще, он не из тех глупцов, кто серьезно к ним относится, верит в какую-то взаимность, все это ложь! Любая обманет. Он, Димочка, вообще такой человек, привыкший жить независимо от отношений с девушками, он и пальцем не пошевелит, чтобы ради какой-то что-то нарушить в укладе своей жизни, претерпеть хоть малейшее неудобство. Может взять да запить на неделю, про все на свете забыв, — ищи-свищи его по кабакам, а может и внезапно жениться, если девушка вдруг понравится, выпить граммов триста водочки и жениться. Все может. Одним словом, Димочка плел какую-то галиматью. Поначалу Наташу это искренне забавляло, она не думала, что Димочка такой дурак. Но на половине дороги Димочка вдруг начал печальным голосом вторить пощелкивающему счетчику: «Три сорок два. Три сорок четыре. Три сорок шесть…» Это было уже слишком. «Неужели ты такой жадный?» — спросила Наташа. «Нет, — вздохнул Димочка, — просто мне жаль, что ты так далеко живешь». Наташа сделала вид, что ничего не случилось, но у ближайшего метро потребовала остановить. В планы Димочки не входило расставаться с ней так скоро, он тоже выскочил из машины. «Ты куда? Зачем? Ты что?» — Димочка растерялся. Как и всякий человек большого роста, он плохо реагировал на внезапность, реакция у него была слегка замедленна. Из окна Наташе ухмылялся и погано подмигивал таксист. Уж он-то был готов отвезти ее куда угодно. «Дурак, — помнится, сказала тогда Наташа Димочке. — Зачем ты тратишь время, дурак? Ты же мечтаешь выгодно жениться, это ежу понятно. Но учти, с каждым годом шансов меньше, ребята вокруг прыткие. Расхватывают. Но если вдруг… все-таки познакомишься с подходящей, не вздумай считать в такси копейки…» Что ей ответил Димочка и вообще ответил ли, Наташа не помнила. Помнила только, что они помирились. А потом Димочка ей надоел. Произошло это после того, как он сделался серьезным, начал делиться с Наташей своими мыслями и планами. Из симпатичного весельчака Димочка превратился в унылого советского бюргера, мысли его и планы были так неинтересны, а главное, чужды Наташе, что возвращение на такси из Орехово-Борисова она теперь вспоминала как приятное приключение. Конечно, она понимала, каждый человек не прочь в жизни преуспеть. Но чтобы стремление это было столь наивным и одновременно всепоглощающим, как у Димочки, чтобы оно горделиво выставлялось как едва ли не главное достоинство личности, как, если угодно, некая жизненная программа, которую и Наташа (ведь именно этого ожидал от нее Димочка) должна была принять, а приняв, то есть связав свою судьбу с Димочкой, подчинить себя этой программе, конечной целью которой, видимо, являлось достижение Димочкой каких-то высоких постов, — это уж увольте! Это Наташа отвергала напрочь. Таким образом, из легкого противовеса Димочка превратился в постылую тяжесть. Перевоспитывать его, внушать иные идеалы было так же бесполезно, как превращать дуб в яблоню. Но чем упорнее Наташа избегала Димочки, тем сам он упорнее к ней стремился.

Наташа видела здесь еще одно проявление лисьей его натуры. Уверившись, что она ускользает от него, Димочка решил: значит, у нее есть основания ускользать. В экономической голове его факт этот мог преломиться примерно так: раз ускользает, значит, непременно представляет из себя некую ценность, в которой Димочка пока не разобрался. Разобрался в ней кто-то другой, но это вовсе не означает, что ценность не должна принадлежать Димочке. Как раз напротив. Димочка обязан завладеть ею во что бы то ни стало. Было время, серебро стоило по всему миру копейки, а потом вдруг — серебряный бум, и те, кто догадались сохранить обесцененные акции копей, в минуту стали миллионерами. Наташа, возможно, казалась ему заброшенной серебряной копью, которая впоследствии с лихвой окупит все затраты.

И Димочка, к крайней досаде Наташи, сделал ей предложение.

Наташа поделилась своей версией с Бен-Саулой. «Ты не совсем права, — сказала Бен-Саула, — я думаю, причина еще в том, что, общаясь с Петрушей, ты обтесалась, а Димочка, он хитрый, как дикарь, прибежал на блеск. Ты живешь свободно, словно первый человек на Земле, а такие люди, как Димочка, теряются перед тем, что выше их понимания. Что вровень — они опошляют. Загадки порой привлекают их сильнее, нежели истинные достоинства. И вообще, абсолютно одинаковые люди редко сходятся. Человек, чем-то не обладающий, готов на все, лишь бы удержать возле себя того, кто, по его мнению, этим обладает. Вплоть до женитьбы!» — засмеялась Бен-Саула.

Она, как всегда, красиво пела. В последнее время Бен-Саула ходила задумчивая. Дом моделей, где она работала младшим художником, повез показывать летние свои коллекции одежды в Казань. Бен-Саула почему-то отказалась от поездки. По утрам гадала. Нечего и говорить, что так называемое гадание являлось очередным пережитком язычества. Так, по словам Бен-Саулы, на протяжении тысячелетий гадали женщины некогда великого и могущественнейшего племени магов. Осуществлялось гадание при наличии сидящего в паутине голодного паука и некоторого количества предварительно отловленных мух. Муху надлежало поместить в паутину, и по тому, как бросится на нее паук, посвященное око читало будущее. Если же муха выскакивала из паутины, значит, гадание не состоялось. Опытные гадальщики знают, иногда и карты бастуют. Почему-то гадала Бен-Саула на железно-козлино-красный ковер, уже несколько недель спокойно висящий в магазине Художественного фонда. Для этих гаданий в верхнем углу окна содержалась священная паутина с красным пауком. Паук наглел, жирел, захватывал все новые и новые надоконные пространства. Вся верхняя часть высокого окна уже представляла собой многохитрое переплетение серебряных нитей — собственно паутину, какие-то перемычки, соединения, кошельки и так далее. Хозяйство паук завел солидное. «Почему ты гадаешь на какой-то паршивый ковер? — спросила Наташа у Бен-Саулы. — Зачем гадать на ковер?» — «А на что, по-твоему, нужно гадать?» — надменно поинтересовалась Бен-Саула. «Ну, не знаю, может быть, на судьбу?» — «Великие маги никогда не гадали на судьбу! — сурово ответила Бен-Саула. — Потому что относились к ней иначе. Видишь ли, единственная данность судьбы, так сказать, ее козырный туз — это смерть, непреложный факт, что в один прекрасный день человека не станет. Отсюда — мнимое могущество судьбы, священный страх перед ней. Великие маги не знали этого страха, потому что смерть для них была всего лишь переходом в новую — очередную — жизнь». — «Хорошо, — устало согласилась Наташа, так за все время и не сумевшая уяснить себе изменчивой сущности учения великих магов, — что поведал паук о ковре?» — «Странные вещи, — оживилась Бен-Саула, — он предсказал, что скоро я покину этот дом и… — она немного смутилась, — разные другие перемены». — «Лучше позвони в магазин, — предложила Наташа, — узнай, что там с этим ковришкой». Бен-Саула набрала номер. «Паук не соврал, — сказала она, положив трубку. — Ковер продан».

Да, у Бен-Саулы, как всегда, все получалось красиво. Наверное, она действительно не верила в судьбу и, следовательно, не подчинялась железным ее предписаниям. Не случайно же когда-то Бен-Саула сказала Наташе, что все получается у нее гораздо интереснее, чем даже она предполагает. И только сейчас Наташа сама была тому свидетельницей. Выходило, слова Бен-Саулы — не пустой треп. Впрочем, во всем, что касалось Бен-Саулы, Наташа давно отчаялась разобраться, так же, как и в сущности учения великих магов.

Итак, из забавного противовеса, смешного супермена Димочка превратился сначала в постылую тяжесть, а потом и вовсе в пустое место.

Наташа даже помнила, как это произошло.

Тот день они с Петром Петровичем провели в деревне, где у того остался от матери небольшой, но вполне крепкий домик. Время быстро летело среди густой одуряющей зелени под непрерывное стрекотание кузнечиков. Разомлевшей на солнце Наташе чудилось, они исполняют какую-то симфонию — необычную, но вместе с тем исполненную неведомого и глубокого смысла. Такой представлялась Наташе с некоторых пор и собственная жизнь. Петр Петрович, помнится, сказал ей, что этот день для него счастливый: ночью он закончил главный труд своей жизни — анализ социально-политической жизни Древнего Рима периода от битвы при Пидне до смерти Суллы, а рядом с ним Наташа, не будь которой, он бы этот труд никогда не закончил. Возвращались ночью на машине. Она быстро бежала вдоль леса, вдоль темных и освещенных деревень, мимо автобусных остановок, в глубине которых тлели красные точки сигарет. Недалеко от города, где главное шоссе пересекалось со второстепенным, происходило зловещее столпотворение. Мутный свет прожекторов, пожарная машина, «Скорая помощь», хмурый милиционер, раздраженно показывающий жезлом: проезжайте, проезжайте, не задерживайтесь, вас на сей раз это не касается! — все свидетельствовало, что произошла дорожная катастрофа. Так оно и было: на обочине, как бы склонив от ужаса голову, стоял недвижимый МАЗ с выбитыми стеклами, а в кювете прямо под исковерканным дорожным столбиком лежали колесами вверх разбитые в лепешку «Жигули», я рядом… нечто, накрытое то ли брезентом, то ли одеялом. Наташа успела разглядеть высовывающиеся из-под брезента или одеяла три пары ног, одни — детские. Петр Петрович тоже, естественно, все видел. Через минуту шоссе уже казалось совершенно обычным, а промелькнувшее… мимолетным сном. Дрожащей рукой Петр Петрович нажал кнопку магнитофона. Французский певец призрачной, хрупкой стеной (почему-то вдруг вспомнилось, что и его уже нет в живых) как будто отделил их от тех, лежащих под брезентом или одеялом. И с каждым мгновением стена неизбежно упрочивалась, потому что они были живы, ехали на машине, слышали музыку. «Боже мой, — прошептал Петр Петрович, — как мы беззащитны перед… всем. Мне не хочется жить, когда я думаю, что не в силах защитить тебя…»

Вот тогда-то совершенно для себя неожиданно, ведь думала о другом, Наташа решила: все, прощай Димочка! — и немедленно забыла о нем, словно Димочка провалился сквозь землю, растворился в воздухе.

Но через несколько дней он напомнил о себе, причем весьма оригинально — сделал Наташе предложение. Он произносил слова несвязно, срывающимся голосом, и Наташа поняла: дело дрянь. Опа почувствовала себя как если бы пришла на пляж загорать, а ее там застал град величиной с голубиное яйцо. Но ей почему-то стало жалко Димочку.

Сейчас Наташа не испытывала ничего, кроме усталости. Нынешняя непонятная жизнь казалась ей затянувшейся прелюдией, вот только к чему? В отличие от Бен-Саулы, Наташа не знала паутинного гадания и, следовательно, не ведала, что ее ждет. Было лишь какое-то странное предчувствие, что не ждет ничего. Но так в жизни не бывает.

Впрочем, один раз было. После известной истории с аварией, когда, слепая от слез, Наташа бежала по мокрым улицам, а сзади поспешало пьяное рыло, время от времени вскрикивающее, словно кто-то колол его шилом: «Мадемуазель! Куда же вы, мадемуазель!» Поначалу Наташа не обращала внимания на рыло, но вдруг оглянулась, испугавшись безлюдья одной из улиц, и поняла, что рыло-то вовсе не пьяное, а безалаберные его крики — не более чем маскировка, кто, мол, обратит внимание на жалкого пьяницу? Тут Наташу охватил совершеннейший ужас, и она понеслась со всех ног. Но и рыло, догадавшись, что его разоблачили, резко прибавило. Наташа влетела в темный подъезд, где квартиры почему-то начинались со второго этажа, и, уже слыша прерывистое дыхание рыла, бегущего по лестнице, заколотила в странную дверь без звонка и номера. Вот именно тогда, при совершенно, правда, других обстоятельствах, Наташе показалось, что уже не будет ничего. У нее оставалось несколько секунд. Она подумала, если дверь не откроется, она попросту поднимется еще на один пролет и выбросится из окна, но дверь открылась. Так Наташа попала к Бен-Сауле. «И со столь же странным предчувствием, — подумала она сейчас, — я от нее ухожу».

О нет! Наташа конечно же не собиралась бросать в лицо Бен-Сауле какие-то упреки. Ведь совсем еще недавно Бен-Саула была для нее идеалом. Идеальным, следовательно, был для Наташи и языческий мир бессмертной, не верящей в судьбу «последней представительницы» великого племени магов. В пятилетнем возрасте вместе со старенькой бабушкой Бен-Саула репатриировалась с Тибета. Бабушка давно умерла, Бен-Саула жила одна-одинешенька, без родственников. Наташа верила всему, что говорила Бен-Саула, потому что ее фантазии были для Наташи ярче, привлекательнее действительности. Так продолжалось до недавнего времени. До появления болгарского лейтенанта. До разговора, когда Бен-Саула, предав забвению философию великих магов и не ссылаясь более на паука, посоветовала Наташе не валять дурака, послать подальше Димочку и быстренько выйти замуж за Петра Петровича. Теперь ни мир Бен-Саулы, ни собственная жизнь не казались Наташе идеальными. Она ничего не сказала Бен-Сауле. Наташа слишком любила «последнюю представительницу», чтобы дать разрушиться в своей душе ее образу. Наташа собиралась уйти из парка одна, совершенно одна, чтобы больше никогда не встретиться с Бен-Саулой. Лучше сохранить память о прежней Бен-Сауле, истинной «последней представительнице», чем продолжать знакомство с новой — девушкой болгарского лейтенанта.

В начале аллеи показался Петр Петрович. Он уже видел Наташу и улыбался ей. Какие-нибудь пятьдесят метров их разделяли. Петр Петрович поравнялся с цементным мальчишкой-фавном. Сзади раздался вздох. Наташа подумала, да, конечно, Лахутина груба и не очень умна, но по-своему, в меру собственного понимания жизни, хочет ей добра. А недавно, например, целый час уговаривала Наташу принять предложение Петра Петровича и отвергнуть Димочкино. Даже заплакала, сказала, что это она пропащая, что так уж глупо все в жизни у нее сложилось. Сначала был любимый мальчик, ушел в армию, забылся за два-то года, а потом… Были, конечно, и противные, а некоторых просто жалко, вот, скажем, архитектора. Он нежный, тихий, доверчивый, и с женами ему всю жизнь не везло. А Наташа не такая, Наташа — сильная, вон как ее все любят. И не надо от добра добра искать. С Петрушей ей будет спокойно. А Димочку к черту!

…Наташа медленно поднялась со скамейки. «И вновь, — подумала растерянно, — я в этой жизни неубедительна! Что будет? Чего я жду? Я сейчас расскажу им, прямо сейчас расскажу про этот кошмар с машиной, как всю жизнь, сколько я себя помню, они, родители, ругались и мучили друг друга. Как отец, когда купили эту проклятую машину, а мать сказала, что надо нажать какой-то рычажок, а оказывается, надо было другой, потому что фары вдруг как-то не так вспыхнули, как он обернулся и ударил мать, сидящую сзади, а та вцепилась ему в волосы, и они начали драться… Как я нажала на какую-то педаль, машина врезалась в столб, а я с разбитой мордой убежала и больше не вернулась домой… Только зачем рассказывать. Зачем объяснение с Петром Петровичем? Зачем мне Димочка? Они же все-таки люди, неужели я мучаю их, потому что мне самой плохо? А может… мне просто все равно? Господи, неужели я и в самом деле равнодушное, пустое зеркало? Неужели мне все равно, кто в меня смотрится? Когда же я наконец увижу в нем… себя? Да! Надо выбираться, надо немедленно выбираться, только… не поздно ли? Нет, стать собой никогда не поздно! Вот только что я им скажу?»

Наташа растерянно шагнула навстречу Петру Петровичу, но в этот момент протяжный общий вздох вновь, как когда-то давно, когда Петр Петрович полез в фонтан, пронесся над парком. И снова Наташа различила в нем звонкое «ой, мамочка-а-а!» Лахутиной и свист Бен-Саулы. Наташа оглянулась, увидела Димочку.

— За мной должок, — отодвинув Наташу, он шагнул к Петру Петровичу.

— Прекратите! Прекратите! — заметалась между ними Наташа.

Она по очереди заглядывала им в глаза, и ей казалось, она видит свое перевернутое, уменьшенное в тысячу раз отражение. Она вспомнила, как однажды, когда ей было лет пять, а может, шесть, она поднялась на цыпочки и увидела в зеркале свое лицо, одновременно удивленное и надменное, даже скорее надменное, нежели удивленное, выражающее не только непререкаемое презрение к чему-то, но и свое непонятное право на это презрение. И совсем как тогда, много лет назад, Наташа вновь не поверила, что это она, таким гордым, а главное, красивым было лицо. Словно и сейчас самую свою суть разглядела Наташа в воображаемом зеркале. Вот только что это за суть, она опять не поняла…

 

ПЫЛЬ

 

 

I

Лукьянов еще прощался с приятелями, обещал фотокору Леве, что завтра обязательно договорится с ответственным секретарем о командировке на Памир, но двери вагона уже захлопнулись, литые скульптуры «Площади Революции» — пограничник с собакой, пионеры, девушка с книгой, куры, петухи, спортсмены — вытянулись в сплошную мельтешащую линию. Поезд ввалился в туннель, загудел, как желтое, наполненное светом, веретено.

Для родившегося и выросшего в Москве Лукьянова метро являлось составной частицей жизни. С каждой станцией было связано какое-нибудь воспоминание. Среди вот этих, окованных железом, мамонтовых колонн Лукьянов в институтские годы встречался с одной девушкой. Когда бы он здесь ни появлялся, девушка уже ждала его. Она всегда приходила на свидание раньше условленного времени и всегда сидела на одной и той же скамейке. И в остальном была столь же удручающе надежна, неотступна. Лукьянов не понимал подобного постоянства. А вот под этими парящими потолочными мозаичными овалами он долгими часами ждал другую девушку. Томясь, Лукьянов, помнится, загадывал: на каком поезде она приедет? На четвертом? На пятом? Поезда прилетали и улетали, будто пчелы, собирали людей, как пыльцу, но девушки не было.

Слегка разомлевший после ужина с коллегами Лукьянов видел собственное отражение в черном стекле напротив. Но это было не просто отражение. Сквозь респектабельную физиономию, пшеничные усы, — как сказал один из приятелей, свидетельство его стопроцентной положительности, — словно на гениальном средневековом холсте, проглядывал некий обобщенный, так сказать, образ человека во всей его вселенской неразгаданности: кто он, зачем пришел в мир, куда движется? Такую глубинную философскую иллюзию преподносило черное вагонное стекло. Рядом маячило другое лицо, — никакой философии, никакой мудрой печали, никаких глубин, — беспрерывно хлюпающий красный нос да выпученные за стеклами очков глаза.

Как всякий неглупый, умеренный, думающий о будущем человек, Лукьянов ненавидел пьянство. Может быть, потому, что эпизодически сам был ему подвержен. На следующий день Лукьянов казнил себя. Но такое случалось с ним крайне редко. Лукьянов гордился умением уходить от ненужных застолий, нежеланием идти на поводу, плыть по течению. Это было непросто. Недавно ему исполнилось двадцать пять. Большинство коллег в газете были старше его.

А вот вагонному соседу тут, похоже, гордиться было нечем.

Поезд выкатился из туннеля в душную летнюю ночь над Москвой-рекой. Дома на набережной были освещены прожекторами. По реке медленно ползла размеченная красными огоньками баржа. На следующей станции Лукьянову нужно было выходить. Он внимательно рассмотрел худого красноносого типа в очках, перегородившего ногами вагон. «А я встал и сказал: так дальше не пойдет! — потерянно бубнил тип. — Все сказал. Не знаю, что теперь будет, но я сказал…» Лукьянов подумал: это не хам, не алкоголик. Поезд стоял на станции. Дежурный милиционер, чем-то заинтересовавшись, заглянул в вагон.

— Эй, друг, тебе где выходить? — без особой, впрочем, надежды на ответ спросил Лукьянов.

— Я все сказал! Не знаю, что теперь будет. Наверное, они меня выгонят… — тип горько усмехнулся, махнул рукой. — Мне сейчас выходить, здравствуйте! — произнес неожиданно четко, пружинисто вскочил. Затмения у него чередовались с ясностью. — Мне туда, — указал на выход, противоположный лукьяновскому. Сделал попытку проститься энергичным кивком, но его снова резко качнуло. Уже внутренне досадуя, Лукьянов проводил типа до эскалатора. — Простите, бога ради, что затруднил вас, — уплывая, произнес тип, — может, это глупо, но я все сказал, вот что интересно. Это действительно главное, только жизнь… в ней такие просторы для компромиссов… Может, я был не прав… Неужели они меня…

Лукьянов медленно — через всю станцию — шел к своему выходу. Тип был ему ясен. Впервые в жизни, должно быть, проорал на профсоюзном собрании какую-то нелепицу и думает, теперь мир перевернется. А он не перевернется, хоть тресни! Мир вообще не склонен переворачиваться. Что-что, а это уж Лукьянов для себя уяснил.

Он давно смирился, что истинные его мысли по тому или иному поводу, как правило, отделены глухим пространством молчания от того, что произносится и делается вокруг. Более того, полагал это изначальной данностью жизни. Как, впрочем, очередной данностью полагал то, что в каждом коллективе, в каждой, так сказать, общественной ячейке, рано или поздно отыскивается человек, который не в силах мириться с первой данностью. Видя в этом неизбежную диалектику, Лукьянов предпочитал оставаться посередине. Конечно, он вряд ли стал бы молчать, столкнувшись с какой-нибудь чрезвычайной подлостью, но и слава ниспровергателя, неистового борца его не привлекала.

Такова была чудесная гибкость лукьяновского характера, легко позволяющая примирять в душе крайности. К Лукьянову с равной симпатией относились люди, считающиеся между собой врагами. То не было холуйством бесхребетного соглашателя. В каждом конкретном случае Лукьянов оказывался вдохновленным единомышленником. Он безошибочно угадывал общее направление мыслей собеседника и словесно шел в их развитии, утверждении как можно дальше. Пусть даже удивленный собеседник умолкал, Лукьянов ориентировался по выражению его лица, по жестам. Самое удивительное, каждый раз он был вполне искренен в как бы внезапном порыве единомыслия. Происходило это, видимо, потому, что в любой высказываемой вслух системе взглядов так или иначе присутствует идея общего блага, пусть даже неправильная, извращенная. Отчего же на словах не разделить ее, не сделать человеку приятное? Уходя, Лукьянов забывал, о чем говорил сам, зато уносил верное в принципе представление о собеседнике. Особенно симпатизировали Лукьянову начальники. Считалось, у него не будет проблем с продвижением по службе.

Из третьих уст Лукьянов узнавал: такой-то и такой-то там-то и там-то говорил, что он хороший, порядочный человек. Лукьянов не удивлялся, потому что сам знал: он хороший, порядочный человек. На таких во все века держались устои. «Если хочешь знать, — приглаживая пшеничные усы, сказал он в добрую минуту жене, — я — с моими взглядами, поступками, идеями — носитель порядка, блага и спокойствия. И дело не в том, что я — объективно хороший, порядочный человек — с точки зрения абсолютных нравственных истин, возможно, достоин порицания. Дело в том, что жизнь делает хороших, порядочных людей такими, как я. А раз так, чего мне мучиться, казниться? Моей вины нет ни в чем!»

Вот только детей бог не давал им уже четвертый год.

Лукьянов любил читать. В институтские годы сам пробовал сочинять рассказы, но оставил это дело. Иллюзий насчет собственного литературного таланта Лукьянов не питал. «Возьми любой номер газеты, — сказал он однажды жене, — интересен один, от силы два материала, на полосах же их вон сколько. Следовательно, интересный материал — исключение, неинтересные — правило. Все в жизни по этому закону. Что поделаешь, мы с тобой принадлежим к неинтересному, то есть к здоровому большинству. Поверь, так гораздо спокойнее…»

В последнее время у Лукьянова вызывали любопытство произведения, где герои-современники оказывались в экстремальных, с точки зрения морали и нравственности, ситуациях. Примерно как тот тип в очках, который «все сказал». Где от какого-то единственного их поступка будто бы зависело, как сложится вся их последующая жизнь, Лукьянов не очень в это верил, так как, сколько ни думал о собственной жизни, не припоминал ничего похожего. Случалось ему, конечно, трусить, даже довольно часто, но случалось и вести себя мужественно. Однако, чтобы после какого-нибудь происшествия он вел себя только трусливо или только мужественно, такого не было. Развитие у Лукьянова шло не от поступка к поступку, а, скорее, от понимания простых вещей к пониманию вещей более сложных.

Например, до пятого класса Лукьянов был убежден, что все должны его любить. И когда он, выудив из словаря неизвестное слово, несется к родителям за объяснением. И когда, сбиваясь, лопоча, читает с пылом гостям стихотворение Лермонтова, и гости, восхищенные, молчат. И когда сочиняет, расхаживая по кухне, собственные стишки, а бабушка тут же записывает за ним, чуть подправляет, а вечером читает родителям, в то время как он, сладко обмирая, прячется за шкафом.

В пятом классе им начали преподавать историю древнего мира. Лукьянов в первые же дни прочитал учебник от корки до корки, а на сон грядущий почитал еще и мифологический словарь. На уроке ему казалось, учительница рассказывает недостаточно хорошо, он без конца перебивал ее, как из мешка сыпал именами богов и героев. Когда же учительница принялась вызывать к доске, вытянул руку чуть ли не до потолка, однако она его не вызвала. У доски оказался тупица Артюхов, который даже не знал, как зовут бога света и искусств. Лукьянов в упор глядел на учительницу, округляя губы, беззвучно шептал «Аполлон! Аполлон!», тянул руку, но она, словно не замечая, вызывала тех, кто вовсе не хотел отвечать. Лукьянов в растерянности опустил руку. Учительница едва заметно поморщилась. И тут до него дошло. Как обухом по голове: она его не любит! Ей неприятны его нетерпение, желание ответить. Не любит! Его! Которого так любят родители и бабушка… Да за что же? Помнится, ему стало обидно до слез. Оп пересел на последнюю парту. Долгое время был насторожен и мрачен. Везде ему чудился подвох.

Так он понял: окружающие вовсе не обязаны его любить. Впоследствии же развил это понимание до следующего: огромную ошибку делают люди, полагающие, что кто-то любит их просто так, потому что они такие остроумные или талантливые. Просто так никто никого не любит.

Лукьянов и не стремился, чтобы его любили просто так. Никогда не обнаруживал своего интереса, не давил на людей, не требовал одолжений. А если ему их все-таки делали, то только в ответ на его. Но и тут он не был дельцом, к порочному принципу «ты — мне, я — тебе» относился с нескрываемым презрением. Во всем Лукьянов стремился соблюдать меру. Пошлость, наглость он полагал не чем иным, как забвением чувства меры.

Считалось, Лукьянову безумно везет. Сам он придерживался на этот счет другого мнения. Везение, по его мнению, заключалось в последовательном и неторопливом преодолении сопротивления между мечтой и реальностью. Лукьянов не строил воздушных замков, стремился исключительно к достижимому и, как правило, добивался. Хотя, конечно, незначительный процентик везения имел место. Когда, например, мать в третий раз вышла замуж, ему досталась однокомнатная квартира ее очередного мужа. И у жены Лукьянова оказалась однокомнатная квартира, что вообще было чудом. И при обмене вдруг возымела действие бумажка из редакции, что, мол, пусть в новой квартире и больше метров, чем полагается на две души, зато и семья молодая, растущая, и так далее.

Лукьянов любил жену. Она была врачом-травматологом, работала на полторы ставки, иногда дежурила по ночам. Они жили хорошо, хотя Лукьянов внутренне был готов к тому, что существующие на глазах друг у друга люди рано или поздно начинают взаимно раздражаться. Жена не раздражала Лукьянова. Она была рядом и одновременно странно ускользала от него: в лежащую на коленях книгу, в шитье, в тарелку, которую вытирала кухонным полотенцем до сухого белого блеска. Лукьянова тревожила ее непонятная задумчивость. «Мечтаешь, как девочка-подросток, — заглядывал он ей в глаза. — О чем хоть?» Жена не отвечала. А может, терялся Лукьянов, на нее так действуют бесконечные переломы, вывихи, разрывы сухожилий?

Вот только детей бог не давал им уже четвертый год.

 

II

…На следующее утро Лукьянов не вспоминал ни о том, что обещал Леве, ни о красноносом типе, который «все сказал». Эпизод с типом был слишком незначителен. Идти же к ответственному секретарю насчет Памира было бессмысленно хотя бы потому, что всем в редакции было доподлинно известно: Лева делает о Памире альбом для издательства «Планета». Вот пусть они его туда и посылают, при чем тут мы? Так бы сказал ответственный секретарь.

Однако Лукьянову опять повезло. Хотя, собственно, почему Лукьянову? Повезло скорее Леве, просто Лукьянов раньше попался начальству на глаза. Ответственный секретарь сказал, что лететь на Памир надо немедленно. Там пускают уникальную солнечную электростанцию. Сто пятьдесят строк и фоторепортаж. Распоряжение редактора.

Лева крикнул, что Лукьянов гений, настоящий друг, что он сделает для него все, что тот желает, понесся за билетами. Лукьянов позвонил жене — она сегодня ночью дежурила, — сказал, что вернется через три дня. Потом поехал домой, собрался, а в пять встретился с Левой на регистрации.

Сначала рейс отложили на три часа.

Потом еще на три.

А когда рассвело, сразу на девять.

Домой Лукьянов ехал с больной головой и злой. Утреннее метро отличалось от ночного. Угрюмо сжимал поручни трудовой люд, изредка попадались и мятые ночные безобразницы.

В последнее время Лукьянов заглядывался на девиц. Какой живущий в браке мужчина — удачном, неудачном, неважно — на них не заглядывается? Лукьянов заглядывался иначе, чем в отрочестве, когда неистовствовал в мыслях, краснел-бледнел, стремился во что бы то ни стало познакомиться. Сейчас в его взгляде появилась задумчивая солидная созерцательность. Лукьянову казалось, красивая женщина может служить украшением чего угодно: улицы, машины, вагона метро, редакционного кабинета. При виде красивой женщины он невольно расправлял плечи, отвлекался от тревог и забот, жизнь казалась интереснее, настроение улучшалось. Раньше Лукьянов не понимал, как можно тратить на женщин деньги? Да зачем, когда и так… Сейчас это, теоретически, естественно, уже не казалось ему диким.

Жена должна была вот-вот вернуться с дежурства. Некоторое время Лукьянов бесцельно слонялся по квартире, потом ему явилась странная мысль. «Иногда я езжу на охоту с друзьями, — подумал он, — заглядываюсь на девиц, а на машинистку с третьего этажа очень даже заглядываюсь. Конечно, просто так, но все же… Сегодня я здесь, завтра на Памире, послезавтра еще где-нибудь, и мне по душе такая жизнь. То есть у меня есть мой личный мир, а… что у нее? Что у нее, кроме чужих вывихов, переломов, разрывов сухожилий и прочих травм? Кроме обедов, стирки, чтения, пылесосного воя? Что за странной подростковой ее задумчивостью? Да, что у нее, кроме… меня? И есть ли у нее… я?»

Жена обычно появлялась в половине десятого. Лукьянов вытащил из-за шкафа маленькую стремянку, подставил в прихожей под антресоли, забрался в душное вместилище пыли и хлама. С трудом втащил за собой стремянку. Прикрыл створки и оказался в полной темноте. Голова по-прежнему болела. Лукьянов прислонился к чему-то мягкому, прикрыл глаза. Он и сам толком не понимал, зачем сюда залез. То ли собирался подшутить над женой, то ли понаблюдать, что она будет делать, вернувшись с дежурства. А если задержится? Долго в пыльной духоте не продержаться… Он почувствовал, что засыпает.

 

III

Лукьянов стукнулся обо что-то головой, чихнул, проснулся. Он спал, наверное, несколько мгновений, но проснулся другим. «Да я спятил! — недовольно подумал он. — Немедленно вон отсюда!» Толкнул створки дверей, они не поддались. Лукьянов вспомнил, что закрылся изнутри на шпингалет. Дышать было трудно. Пока он, шепча ругательства, нашаривал шпингалет, щелкнул замок. Жена вошла в прихожую, устало опустилась в кресло возле журнального столика. На столике стоял телефон. Лукьянов хотел крикнуть ей, что рейс задержали, он здесь, на антресолях, ищет старые джинсы, но голос не слушался его. Проклятая пыль! Сквозь вентиляционные дырки он видел лицо жены, ее руку, бессильно лежавшую на столе, телефон. Сколько ни вглядывался невидимый Лукьянов в ее лицо, не мог понять, о чем она думает. «Значит, опять ускользает? — растерялся он. — Но почему, куда, зачем?»

Рука жены медленно подняла телефонную трубку.

— Это я, — услышал Лукьянов ее нежный голос. С ним она так никогда не разговаривала! — Да… Да. Я совершенно одна. Да… Люблю. Я тоже!

Лукьянов наконец с треском распахнул створки, свесил ноги. Он вдруг подумал, что не сумеет объяснить жене, зачем залез на антресоли, зачем подслушивал.

— Я искал… чего-то… одним словом, искал, — дурацки улыбнулся он, — а здесь пыль. Одна проклятая пыль!

Жена смотрела на желтые подошвы лукьяновских ботинок, измятые брюки, поникшие пшеничные усы и думала, что не сумеет объяснить мужу, зачем произносила слова любви в пустую телефонную трубку.

 

 

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.