I
Барочный — с архитектурными излишествами — фасад отбрасывал тень, напоминающую гигантское кружево. Она казалась столь же неестественной в мире прямых евклидовых линий, как родители, называющие в середине двадцатого века сына Фомой. Окна квартиры смотрели на мутные воды канала, на забытый храм, скорбно белеющий на близком противоположном берегу. Вершинный изгиб фасада попирал чугунную ограду набережной. То был наивысший вечерний теневой размах. Несколько мгновений солнце плавящимся маятником колебалось в узком воздушном коридоре над каналом, потом уходило за крыши, сминало кружево.
Фома вдруг ощутил, сколь близок ему безучастный к человеческим страданиям город: крылатые грифоны на мосту, чугунно-узорчатая решетка набережной, забытый среди осеннего сквера храм, летящие линии улиц. Фома почувствовал себя повторением и продолжением бесчисленного множества жизней, точно неубывающая вода, просквозивших сквозь холодный каменный шлюз, затерявшихся во времени, словно слезы при дожде. Незримый ветер вдруг прохватил его до костей, но быстро отпустил.
Пока он только играл с Фомой. Слишком ничтожен был пока Фома, чтобы ветер испытывал его всерьез.
Недавно три незнакомых типа били его возле собственного подъезда. Одному Фома успел неплохо врезать, но что может один против троих, если он не волшебник? Катаясь по асфальту, ужино уворачиваясь от молотящих ног, Фома во всех подробностях рассмотрел ромбовидный — красного камня — орнамент на плоских промятых подъездных ступенях. «Надо же, — успел удивиться Фома, — отчего же раньше-то не замечал?» Почему-то подумалось, что и из жизни — единственной и бесценной — человек уходит с необязательной, второстепенной мыслишкой, вроде этой. Как быть с новым костюмом? Иначе пришлось бы сойти с ума. «Эй, друзья, — точно из уст господних прозвучало над Фомой, — по-моему, это другой. Тот черный был, морда наглая, да и постарше». Молотильня приостановилась. «Тебя как звать, дурак? Где живешь?» Фома молчал. «Точно не он. Чего молчишь, падла?» — попинав еще немного с досады Фому, типы ушли. Они были честные ребята.
Вот что это был за ветер.
Каким бы возвышенным размышлениям ни предавался Фома, какое бы ни составлял представление о собственной личности, в любое мгновение мог налететь ветер насилия, бросить его на четвереньки под молотящие ноги. Жить с этой мыслью было невыносимо. Сплевывая кровь, осторожно ощупывая языком зубы, отряхиваясь, Фома не мог оторвать взгляда от орнамента: «Зачем он здесь, под ногами, где его никто не видит? Но сделали же. Зачем? Неужели, чтобы именно я, именно сегодня увидел? Странная красота». Он подумал, было бы гораздо тоскливее, если бы его били в незнакомом районе среди белых блочных новостроек. Такова магическая прелесть родимых мест. Унижения в них переносятся естественнее и легче.
Зато потом наступало бессилие, все валилось из рук. Фома часами смотрел в окно. Спроси кто, в чем дело, он бы не сумел объяснить. Жизнь в очередной раз входила в конфликт с представлениями Фомы, навязывала ему собственные унизительные варианты. Оскверненное насилием существование приобретало вынужденный, рабский характер. Бессилие порождало бессмысленную, направленную неизвестно против чего ярость. Фома боялся этой ярости, когда несправедливое, обидное или кажущееся таковым слово, какой-нибудь другой пустяк могли привести в неистовство. Он терял рассудок. В эти мгновения Фома, вероятно, был непобедим, мог сражаться с сотней. Да только не было никакой сотни. Фома опасался этой ярости не ко времени.
А недавно Липчук небрежно заметил, что резкие перепады настроения — есть одна из форм деградации личности. Фома не мог с ним не согласиться. Он решил сделаться оптимистом, невзирая на повсеместное несовершенство жизни, на ветер насилия, который в любую секунду мог бросить на четвереньки, от которого не обороняла безумная запоздалая ярость.
Фома пришел к выводу, что само по себе несовершенство человеческой жизни не может являться причиной депрессии, равно как невозможность прочитать все книги на свете не должна вызывать отвращения к самому процессу чтения, отвращать от книг. Так он вступил на путь самопознания. Отныне Фома смело анализировал свое настроение, преодолевал кичливые капризы, вторгался в запретные прежде по причине тщеславия пределы, беспощадно разгонял книжных призраков и в конце концов доискивался до истинных причин неудовлетворенности и смуты. Какими же мелкими, недостойными иногда они оказывались! Дело, стало быть, заключалось не столько во вселенском несовершенстве, веющем над миром ветре насилия, сколько в самом Фоме. Он — человек — носил в себе вселенское несовершенство как второе сердце.
Воздух в комнате сделался синим. Для четырнадцати квадратных метров мебели здесь было в самый раз: кровать, письменный стол, жесткое кресло, два старых книжных шкафа, сдвинутых у стены. С одного шкафа в окно смотрела гипсовая голова Аристотеля. Стагирит вперял пустые глазницы в забытый храм на другом берегу канала. Они были одинакового цвета — храм и Аристотель. С Аристотеля пора было смахнуть пыль. Казалось, Стагирит натянул на уши пуховую лыжную шапочку.
Книги стояли также на стеллажах в коридоре. Старинных фолиантов было немного: шесть томов Брокгауза да неизвестно откуда взявшийся «Путеводитель к совершенству жизни христианской» с двумя записями на титуле: «Книга изъята из церкви Хотиловской 1939 года второго августа. По ликвидации богослужебной утвари, а также всех книг» и красным дрожащим карандашом поверх «Прошу книгу нервать, береч». Золотое мерцание корешков, таким образом, не согревало взгляда. Но все равно Фома любил прохаживаться вдоль шкафов и стеллажей. Он казался себе самозваным генералом, неожиданно заполучившим армию умнейших, превосходящих его во всех отношениях солдат.
Впрочем, только недавно книги показались Фоме умными солдатами. Когда ему было девять лет и он начинал читать — лихорадочно, безостановочно, без разбора, до черноты в глазах, до болезненного нервного пульсирования в висках, — само понятие «бог», столь часто встречающееся на страницах, открылось ему не в облике желто-зеленого, иссеченного, снимаемого с креста Иисуса или благообразного карикатурного старца, расположившегося на облаке, как на диване, и уж конечно не в виде загадочного святого духа, но в виде книги. Бог — это книга. Это он — многоликий, многоязыкий, разностильный — укрылся под картонными обложками, чтобы выходить оттуда к людям. Однако далеко не под каждой обложкой находился бог. Книга, стало быть, была не столько самим богом, сколько предполагаемым его домом, вместилищем. Но лишь предполагаемым. Порой он оставлял пустыми шикарные глянцевые апартаменты, солидные переплеты, предпочитал селиться на бедных зачитанных страницах. Похоже, ему претило все богатое, создающее отличие. Фома подумал: книга, вне всяких сомнений, может быть домом бога. Но самому богу тесно быть одной лишь книгой. Бог может быть только истиной, на которую отзывается сердце.
Случалось, разглядывая книжное воинство, Фома испытывал что-то похожее на удушье. Книги не расширяли умственный горизонт, напротив, занавешивали его вовсе. Любая мысль, явившаяся Фоме, уже была где-то высказана, доведена до логического абсолюта. Куда бы ни сунулся Фома, везде услужливые мудрые кроты прорыли туннели. С одной стороны, все в жизни было мысленно прожито, известно наперед. С другой — жизнь изумляла полнейшей неясностью, коварной непредсказуемостью. Зачем, к примеру, Фому недавно избили на ступеньках собственного подъезда? Какое отношение это имеет к процессу познания? И хоть умом он понимал, что по ошибке могут не только избить, но даже убить, душа восставала против подобной бессмыслицы.
Неожиданно Фома догадался, что именно не дает ему покоя в последнее время, заставляет глазеть из сумеречной комнаты на брошенный храм, прохаживаться вдоль изменчивого книжного воинства, перетряхивать в памяти события не столь уж долгой шестнадцатилетней жизни, пытаясь отыскать в них хоть какой-то смысл. Две идеи, два созревших, но по какой-то причине не упавших яблока томили Фому. Он пресытился отрицанием. С тех пор как два года назад его лучшим другом сделался Липчук, в мире, казалось, не осталось ничего, что бы они не осмеяли, не подвергли злобному ироничному разбору. Отрицание — вот незримое вещество, скреплявшее до недавнего времени их компанию: Фому, Липчука, Антонову и Солому. Фома сам не заметил, как отпал. До конца того не сознавая, он держался в компании через силу, лепился, будучи осколком, но всякий самообман имеет предел. И второе — поприще. Когда-то старинное это русское слово было исполнено для Фомы трепетного священного смысла. Никто не вел с ним бесед, не внушал благих мыслей, просто как-то само собой подразумевалось, раз здесь родился, живешь, думаешь, говоришь по-русски, значит, должно быть поприще, значит, должен приносить пользу Отечеству. И хоть Фома пока не ведал, что это будет за поприще, была непререкаемая уверенность, что он отдастся ему со всей страстью. А вот потом эта уверенность канула. В мире отрицания понятия Отечества, поприща казались такими же наивными и устаревшими, как барочная кружевная тень среди прямых евклидовых линий. Понятия Отечества, поприща в этом мире органично соединялись с понятием собственного материального благополучия. Липчук, в отличие от Фомы, не видел ничего противоестественного во всеобщем муравейном стремлении к благу, презрении к Отечеству. Фома видел. Хотя бы то, что многие его представления вдруг оказались неуместными. Фоме никто не верил. Или смотрели на него как на идиота. Иногда его посещала холодная и ясная, как луна, мысль: Липчук прав, мир не изменить, надо меняться самому, пока не поздно.
Однако случилось обратное: Фома пресытился отрицанием, неведомое поприще воззвало к нему.
II
В солнечные дни изъяны мира заметней. Утром Фому неприятно удивила снующая в лучах пыль. Он встал на стул, чтобы протереть голову Аристотелю, но замер, пораженный обшарпанностью шкафов. По дороге в школу залитый солнцем город явил Фоме каменную ветхость: обгрызенные бока домов, щербатые плиты набережной. В косых волнах канала Фоме чудился блеск пенсне человека, чьим именем в городе был наречен другой канал, чей образ странно волновал Фому последнее время. Его
гениальные шутки были сродни сегодняшнему свету — божественному и одновременно открывающему повсеместные изъяны, вопрошающему, а не есть ли вся наша жизнь сплошной изъян? И тем не менее этот человек пожертвовал свою блестящую волшебную жизнь Отечеству — тому самому, вызывающему у него столько отчаянья, горькой иронии. Что было ему до диких восточных рубежей этого Отечества? Он ли пересилил Отечество? Отечество ли сломило его? Но в будущее они шагнули неразделенными. Бичевал Отечество за недостатки, но не задумываясь отдал за него жизнь. Хоть и смеялся.
В принципе Фома соглашался с Липчуком, смех, как и отрицание — есть способ сохранить достоинство. Но смеяться надо всем на свете, равно как все на свете отрицать — скучно. Достоинство тут ни при чем. Одно дело смеяться над тем, что до боли, навзрыд твое, хоть и давит, мучает тебя. Другое — над тем, что равнодушно презираешь, от чего отдалился, как космическая ракета. Первый смех приближает к людям, к общей жизни, второй — иссушает душу, превращает ее в погремушечную горошину. Фома подумал, что до недавнего времени смеялся вместе со всеми вторым смехом.
Фома сам толком не знал, чего хотел, зато знал совершенно точно, чего не хотел — идти сегодня вечером на танцы. Нежелание было смутно связано с недавними мыслями об отрицании и поприще. Но не идти на танцы Фома не мог, так как от него зависело, попадут ли туда Липчук, Солома и Антонова. Танцы были в Горном институте. Там учился сосед Фомы, живший этажом выше. Сегодня вечером он дежурил с красной повязкой в отряде, обороняющем институт от желающих попасть, и должен был провести честную компанию в спортивно-танцевальный зал. Так они договорились.
Все это была ничтожная, смехотворная суета, которая тем не менее всерьез отравляла существование. Фома жалел, что некстати вспомнил про соседа-студента. Как же, хотел доказать Антоновой, что все может, что нет для него в этом мире невозможного. Танцы? Где? В Горном? Пожалуйста! Тем нелепее это было, что почти все было для Фомы невозможным. Сейчас он думал, что будет, если сосед не сможет их провести, допустим, не встретит в условленном месте или возьмет да не заметит Фому в рычащей многоголовой толпе? «Почему, — негодовал Фома, — я — единственный, кто не хочет идти на проклятые танцы, должен думать о них с самого утра?» То был крест, который, как подозревал Фома, ему нести всю жизнь. Он завидовал Липчуку, который никогда никому не делал одолжений, не оказывал услуг, зато всегда сам их принимал, так ловко поворачивал дело, что другие были просто счастливы ему угодить. Фома же постоянно влипал в ненужные истории, из которых выходил дураком или виноватым. Хотя первоначально искренне хотел помочь другим. Каждый раз, когда он сетовал Липчуку на эту очевиднейшую несправедливость, тот равнодушно пожимал плечами: «Каждый сам кузнец своего счастья». Ответ приводил Фому в бешенство.
Стоило только ему представить Липчука — демагога и себялюбца — длинного, гибкого, как удилище, с кретинской, словно у приказчика прошлого века, прической на прямой пробор, но при этом надменного и небрежного, так что прическа имела как бы некий скрытый смысл, вот, мол, плевать на всех вас хотел, — как все восстало в Фоме: «Ну почему опять я? Я, а не он должен заниматься танцами!»
Уж так повелось. В любой компании Липчук неизменно оказывался наиболее значительной, достойной внимания личностью, незримым магнитом. Все почему-то рвались подружиться с ним, разделить его общество. Липчук держался самоуверенно и естественно. Его манера весомо и резко произносить слова, словно подводить черту, закрывать тему, скупые, выверенные жесты, гордо откинутая голова — все внушало мысль, что за его речами скрывается больше, нежели слышится. Липчук был величайшим мистификатором. Даже молчал он иначе, чем, например, Фома. Тот просто молчал, разинув рот. Молчание Липчука, в зависимости от обстоятельств, можно было истолковать как молчание — презрение, молчание — снисхождение, молчание — жалость. Те, кто за глаза ругали Липчука, в его присутствии робели.
— Да как тебе удается? — не выдержал однажды Фома.
— Что именно? — уточнил Липчук, так как удавалось ему многое.
— Да так всех облапошивать.
— Спятил, чудачок, я никого не облапошиваю, — холодно посмотрел на Фому Липчук, и тот растерялся от ударно вбитых в воздух слов.
Дело в том, что произносимые вслух слова имели магическую власть над Фомой: он им верил. То есть потом-то, конечно, Фома разбирался, что ложь, что истина, но в момент разговора сознание отказывалось примириться с фактом, что человек может смотреть в глаза и лгать. Все предшествующие мысли и умозаключения вдруг переставали казаться бесспорными. «Действительно, — растерялся Фома, — какое, собственно, я имею право вот так…»
— Ты неправильно понял, — забормотал он, — я про другое…
Липчук смотрел на него со снисходительным презрением. Фома искренне стыдился своей бестактности. Все было так, но при этом оба знали: Фома прав. Только вот никакого морального удовлетворения, нравственного преимущества Фоме правота не сообщала. Он подумал, что отчего-то всегда прав себе в ущерб, и конца этому не предвидится. Такая странная была у них дружба, не более, впрочем, странная, чем прочие человеческие дружбы.
Посреди школьного двора в смещающейся по асфальту солнечной трапеции разгуливала чайка. Белые ее перья вспыхивали, чайка казалась небольшой жар-птицей. Дерзостным своим видом, необъяснимым, упрямым желанием находиться где не положено она напоминала Фоме его одноклассницу Таню Антонову.
В вестибюле среди множества людей Фома мгновенно нашел ее. Антонова неторопливо расчесывала у зеркала светлые волосы. Не столько, впрочем, расчесывала, сколько любовалась своим отражением. Взгляд ее при этом был так рассеян и задумчив, что Фома вновь убедился: Антонова не испытывает никаких сомнений насчет собственной внешности, напротив, обретает у зеркала успокоение. Фома пробился к зеркалу, встал рядом. Квадратные, стянутые мышиным школьным пиджаком плечи, короткая и почему-то красная шея, картофельный нос, всклокоченные, не подчиняющиеся расческе темно-русые волосы — все являло печальный контраст с красавицей, недостижимой и томительной, как белый планер в небе, все как бы вопило: не по чину ветку гнешь!
Однако Фома гнул.
— А, Фомочка… — пропела Антонова, будто сыпанула по плиточному вестибюльному полу пригоршню мелочи. — Соломка тебя ищет, уже два раза прибегала: «Где мой бедный Фомочка?»
Почему «бедный»?
Антонова была неистощима на выдумку галиматьи. Недавно вдруг провозгласила Липчука владетельным герцогом, а Фому каким-то орлеанским бастардом, начала настаивать на соблюдении рыцарского этикета.
— Не забывайтесь, бастард. Герцог, не кощунствуйте, не оскорбляйте чувств графини Саломеи!
Самое неприятное, Фома не знал, когда Антонова дурачилась, когда нет. Как налим могла в любой момент ускользнуть от серьезного разговора. Как ерш — растопыриться, надуться на безобиднейшую шутку. Фоме не очень нравилось, что он — бастард, то есть незаконный сын знатной персоны. Ругательный смысл слово приобрело позднее. Почему это он бастард?
— Потому, Фомочка, — сладко прошелестела ему в ухо Антонова, — что тебе изо дня в день надо неустанно доказывать то, что записано за владетельным герцогом по праву рождения.
Такая вот чушь.
Последняя, впрочем, выдумка Антоновой не имела отношения к средневековью. Антонова делала вид, что Солома безумно влюблена в Фому, а она не то ревнует, не то завидует, не то уступает его Соломе. Или одновременно все сразу, как обычно и бывает в жизни. Спектакль был изначально нелеп, но надо отдать Антоновой должное, она была неплохой артисткой. Она играла так искренне, напускала на себя такую естественность, что Фоме становилось не по себе: не сдвинулась ли она часом? Липчук с Соломой охотно участвовали в этой комедии. Невольно приходилось подчиняться и Фоме. Давно известно: злее всего смеются над тем, кто не хочет, чтобы над ним смеялись.
Однажды в минуту откровенности Антонова заметила Фоме, что невозможное, по ее мнению, есть вполне возможное, единственно поначалу кажущееся недоступным.
— А сейчас, Фомочка, — со вздохом добавила она, — так мало таких, кто готов рискнуть, свернуть с дороги.
Фома привык, что откровения Антоновой отдают пошлостью, но тем не менее всегда выслушивал их внимательно, так как, в отличие от него, Антонова не читала книг и, следовательно, черпала свои представления непосредственно из жизни, той самой, где люди могли лгать, уставясь собеседнику в глаза, которая с недавних пор казалась Фоме более непостижимой, нежели все прочитанные и непрочитанные книги, вместе взятые. К тому же за каждым теоретическим умозаключением Антоновой стояла стопроцентная готовность проверить его на практике, как только представится случай. Она как раз была из тех, кто всегда готов рискнуть, свернуть с дороги. Если же случай запаздывал, Антонова вполне могла его и поторопить. Это было доподлинно известно Фоме.
Спектакль спектаклем, но иногда ему казалось, Солома и впрямь неравнодушна к нему. Войдя в класс, немедленно, как гарпуном вонзившись взглядом в Антонову: где она, что делает, с кем разговаривает и так далее, — Фома исподволь посматривал и на Солому — худую, коротко стриженную, немного сутулую. У Соломы были блестящие прямые черные волосы, длинный нос, делавший ее похожей на Буратино. Несмотря на очевидную худобу, Солома выглядела достаточно плотной, чему немало способствовала ее привязанность к коротким плиссированным юбкам. Если Антонова двигалась с томительной грацией, то от Соломы рябило в глазах. Она скакала, как заводная игрушка. Длинные макаронные ноги Соломы жили собственной жизнью — притоптывали, переступали, невпопад чарльстонили. Такую мнимую воздыхательницу навязывала Фоме Антонова. Зачем она это делает, он не знал.
Все одноклассники, как один, поругивали школу и учителей, делали вид, что за десять лет учение смертельно надоело, скорей бы экзамены и — гуд бай! Фома, естественно, не спорил, не решаясь даже самому себе признаться, что… в общем-то любит школу тайной, уже сейчас ностальгической любовью. Ему нравилось сидеть в уютно освещенных классах, видеть из окон ограниченный двумя домами, как воротами, кусок канала, выгнутый овалом мост со златокрылыми грифонами, слушать учителей, пусть они даже говорили о вещах в принципе от него далеких, как звезды, — неведомых алгебраических логарифмах, таинственных законах Бойля — Мариотта или Гей-Люссака. Все это было привычное, родное, впереди же разверзлась лотерейная неизвестность, перед которой всякий нормальный человек не мог не испытывать смятения. Во всем, особенно если это касалось будущего, Фома был человеком основательным, стремился к определенности. Он усомнился в отрицании, возмечтал о поприще, потому что не желал мириться с унизительной лотерейной непредсказуемостью. Это для Липчука не существовало проблемы поприща. Он вполне мог сделаться преуспевающим дипломатом, дорасти до директора гастронома, станции техобслуживания автомобилей. Куда бы он ни двинулся, везде наглые обстоятельства покорно склоняли перед ним выю. Выходило, не в муках избранное поприще определяло путь Липчука, но загадочный собственный характер, позволяющий повелевать обстоятельствами. У Фомы было не так. Единственное, он знал: в мире точных наук ему делать нечего. Но и оставшийся гуманитарный мир был необъятен, как океан.
Первым уроком был русский.
— В русском языке, — шепнул Липчук, — слово «начало» — производное и подчиненное от «начальник».
«В этом весь Липчук, — подумал Фома, — сколько ни вдумывайся в его афоризмы, не поймешь: умно или глупо? Вроде бы ничего особенного, но что-то определенно есть. Ему-то на кой сдались эти танцы?»
Фома словно уже протанцевал три часа подряд. Впрочем, на танцах, равно как и на физкультуре, он не уставал. Он уставал от мыслей, не знающих исхода. Всякое незначительное дело, если долго думать о нем, неизбежно вырастает в проблему. Фома постоянно забывал об этом. Сейчас он словно не сидел в школе на уроке, а маялся в нервной расхристанной толпе возле горного института, высматривал соседа-студента. Того конечно же не было. Фома ловил на себе иронические взгляды Антоновой и Соломы. Липчук молчал как камень. «Увы, Соломка, — вздыхала Антонова, — твоему любезному бастарду не провести нас на танцы. Будем искать более могущественных покровителей? Пошли они с герцогом знаешь куда…»
Ну и что?
А ничего.
Фома мучительно, как замерзающий пловец, преодолел вымышленное пространство грядущего стыда, смятения, уязвленного самолюбия. Абсолютно ничего в мире не изменилось. Они по-прежнему топтались возле института. Вокруг сновали такие же неудачники, составляющие один фантастичнее другого планы проникновения. Находились экстремисты, якобы бывшие десантники, предлагавшие брать здание штурмом. До этого пока, к счастью, не доходило.
«Действительно, — воспрянул Фома, — что с того, что он обманет? Не могу же я отвечать за весь мир. Вон Липчук никогда ни за что не отвечает, а каким гордым верблюдом сидит!»
Фома попытался отвлечься, как в прохладную утоляющую воду, погрузился в тургеневский текст. Но зазвенел звонок. На физике он был бы рад думать о сопротивляемости материалов на сжатие, кручение и изгиб, да только ни черта в этом не понимал. Сон разума рождал чудовищ. Вновь зловещий студент не являлся в условленный час в условленное место. Фома обливался потом, у него кружилась голова.
Так в бессмысленных, бесплодных переживаниях канул день.
В половине восьмого вечера, подходя к угловому дому со шпилем, где его ждали принарядившиеся Антонова, Солома и Липчук, Фома был совершенно спокоен. Спокойствие его, однако, являлось не следствием пробуждения разума, победы над суетой, а полного поражения разума. Сейчас Фоме было в высшей степени плевать: явится ли студент, попадут ли они на танцы. Он даже не попытался зайти к тому домой после школы, хотя мог бы. «Поздно. Я, что называется, отмучился. Только зачем эти мучения, если в результате я прихожу к тому, с чего следовало начинать? Если они никак не связаны с действительностью?» — Фоме вдруг явилась мысль, что вот так — не мучаясь вымышленным, — как Липчук, как Антонова с Соломой, живет огромное большинство людей. Словно ветер налетел, ехидно высвистнул: «Дурак!» Вновь Фома почувствовал неистребимое любопытство к человеку и человечеству. В подобном тупом, опустошенном состоянии он, как ни странно, обретал способность смотреть на вещи здраво, явственно различать то, что ранее в хаосе смятенных чувств было неразличимо. «Зачем ей это? Чего она добивается?» — устало подумал Фома, наблюдая, как Антонова подталкивает к нему упирающуюся Солому, а сама с притворным вздохом берет под ручку Липчука.
Проходные дворы и переулки перед институтом являли живописное зрелище. Взвивающийся сигаретный дым, голубизна вытертых, залатанных джинсов, отблески уходящего солнца в круглых и каплевидных очках девушек и длинноволосых молодых людей, разноцветные ленточки, коими некоторые девушки подвязывали на лбу волосы, что намекало на их почти библейскую доступность, какая-то рвань, мирно рассевшаяся на граните, витающий запах портвейна и запущенных носков — все создавало атмосферу полупраздника, некоей мистерии, участвовать в которой было радостно и немного тревожно. Вокруг происходило что-то не менее интересное, чем сами танцы. Так, наверное, чувствовали себя первые христиане.
С одной стороны, Фоме нравилась напевающая английские песенки молодежь. С другой — он не принимал бесплодную их суетливость, неестественное, нездоровое оживление при обсуждении вещей, с точки зрения Фомы, совершенно второстепенных, например последней пластинки знаменитого ансамбля. Их цветочную, мотыльковую жизнь, странное и страстное нежелание помыслить о будущем. Они жили, как если бы им всю жизнь должно было оставаться семнадцать. Фома, которому как раз должно было исполниться семнадцать, так жить не хотел.
Глядя на безбилетную, волнами накатывающуюся и тут же откатывающуюся толпу, он подумал, что, лишь не обладая достоинством, можно так упорно стремиться туда, куда тебя грубо не пускают. «Да выстави там хоть полотна Вермеера, — подумал Фома, — я бы не стал продираться сквозь красные повязки. Они бы отравили мне радость». И еще он подумал, путь молодежи лежит от бесплодного отрицания к достоинству. К попутному разоблачению, изгнанию тех, кто в угоду карьере, мнимому «делу» устраивает тупые запреты, бесконечно травмирующие большинство. «Вероятно, — усмехнулся Фома, — я несколько опередил собственное время…»
А между тем ансамбль «Святая ночь» уже опробовал в зале аппаратуру. Фома косо взглянул на Антонову: глаза ее блестели, на губах гуляла столь ненавистная ему неопределенная улыбочка. Так улыбаясь, она могла отвесить оплеуху наглецу, а могла и, змеино изогнувшись, стащить через голову платье.
В отношениях с Антоновой Фома был тягуч, как застывающая смола, ревновал ее не только к конкретным лицам, но и к словам, мыслям, предполагаемым чувствам. То, что в данный момент у Антоновой было совершенно иное, нежели у него, настроение, наполняло Фому горьким предчувствием. Впрочем, с самого начала их отношения были для него растянувшимся во времени горьким предчувствием.
— Рома, — дернула Липчука за рукав Антонова, — на дворе шестьдесят седьмой год двадцатого века. К чему это гонение на иностранную музыку? Причем гонение не очень умное, ведь чем сильнее запрещать, тем сильнее хочется. Даже тем, кому, в сущности, плевать на эту музыку. Так ведь, Фомочка?
— Видишь ли, — как застоявшийся жеребец, тряхнул прямым пробором Липчук, — гонение в принципе объяснимое. Эта музыка как бы куда-то уводит целое поколение.
— Вот и давайте не пойдем. Зачем нам уводиться? — сказал Фома, но никто не оценил его юмор.
— Куда же она его уводит? И от кого, от чего уводит? И как может музыка увести поколение? — спросила Антонова'.
— От тех, кто присвоил право запрещать, — зевнул Липчук. — Неужели не ясно? Ну а остальное — демагогия.
— Стало быть, Рома, и тебя уводит несчастная музыка? — усмехнулся Фома.
— Нет, — серьезно ответил Липчук, — меня нет. Она уводит всех, себе не принадлежащих.
Над таким ответом впору было поломать голову, но времени не оставалось. Они обогнули институт, углубились в неосвещенные его тылы — в какие-то пристройки, куда не долетал шум битвы у главного входа. Вот и белый каменный барак. Все правильно. Рядом куча щебня. Фома заглянул в окно. Прямо на него из мрака поднялись картонные горные ландшафты, неведомые минералы волшебно мерцали со стендов. Помещение походило на склеп. Мыши, должно быть, прогрызли туннели в гипсовых Кордильерах. Сиреневые чулки Соломы растворились в темном воздухе. Над землей, точно зонтик, летала ее белая плиссированная юбка. Антонова, в голубом платье, словно эллинское изваяние, угасающее дыхание античной цивилизации, недвижно стояла возле кучи щебня. Липчук — личность, как выяснилось, всецело принадлежащая себе, — сосредоточенно смотрел вдаль. Теперь Фома был уверен, студент обманул его. Но соседнее окно неожиданно задребезжало, заскрипело. Щелкнул шпингалет, створки распахнулись. Студент негромко выругался, наверное прищемил палец. Он стоял на подоконнике и отряхивал руки.
— Прошу прощения у дам, что придется тащиться через пыль, — сказал студент, — если бы ваш добрый друг Фома спохватился раньше, я бы всем достал билеты.
— О чем речь? — немедленно отозвалась Антонова. — Это вы извините нас за наглость, вон нас сколько. Говорят, на «Святую ночь» почти невозможно попасть. Им редко разрешают выступать. Долго сегодня будут играть?
— До одиннадцати, — протянул руку студент. Мелькнув белыми ногами, Антонова взметнулась на подоконник, оттуда спрыгнула на пол в объятия расторопного студента. — Если, конечно, раньше не разгонят.
— Спасибо, — положила руку студенту на плечо.
Фома машинально отметил: ее рука лежала на плече чуть дольше, чем того требовала обычная вежливость.
«Дрянь, — устало подумал он, — ты же его в темноте и разглядеть-то толком не могла».
Предводительствуемые студентом, они долго шли по коридорам и лестницам. Фома замыкал строй. Впереди него, как цапля, выступала Солома. Раз их попытались перехватить ретивые красноповязочники, но студент небрежно бросил: «Со мной» — и они отстали. Авторитет студента почему-то здесь был велик. Антонова смотрела на него с восхищением.
Фома вспомнил про бутылку в своей сумке, однако заявить о ней сейчас — значило пригласить и студента и тем самым необратимо усугубить интерес, возникший к нему у милой, оживленной Антоновой. Ее звонкий смех колол Фоме уши. «Не надо расстраиваться, — подумал он, — не студент, так кто-то другой. Разве можно удержать ветер?»
Они уже были в спортивном зале, где в броуновском молекулярном движении сновали, слепо сталкивались и разлеплялись юноши и девушки. Фому притерло к стене, втиснуло между зрелой круглоглазой девицей и бородачом в широкополой черной шляпе. Бородач был повыше Фомы, оба они оказались под гарибальдийским его убором. Липчука, Антонову и Солому незримая сила повлекла по дуге через весь зал, прибила к слоистому утесу из сложенных гимнастических матов, на котором уже сидели, свесив ноги, пошучивающие счастливцы. «Ничего, — мстительно подумал Фома, — вернетесь, куда денетесь, сумочка-то у меня».
Прогрессирующая ущемленность, начиная от воровского проникновения через окно, включая нынешнее тесное пребывание под одной шляпой с бородачом, раздражала Фому. «Неужели танцы, — снова и снова недоумевал он, — такое острое, запретное наслаждение, чтобы ради них претерпевать все это? Кому это нужно?» Не считал Фома наслаждением и музыку, которая вот-вот должна была оглушить, раздавить его. Дело в том, что сам Фома играл на пианино. Когда никого не было дома, подолгу импровизировал, забывая про время, не внимая телефонным звонкам. Иногда в голове у него сами собой начинали звучать мелодии, но Фома не считал нужным запоминать их. Это было так, несерьезно. Случалось ему и захаживать в филармонию. Фома полагал музыку человечнейшим из искусств. Ему казалось, музыка, подобно сокрытому смыслу бытия, рассеянно блуждает над миром. Понять истинную музыку — значило, по мнению Фомы, постигнуть призрачный ускользающий смысл жизни. Однако то было быстротечное и, как ни прискорбно, исчезающее постижение. Часто Фома задавал себе вопрос: куда уходит музыка после того, как оркестр смолкает и секунду-другую в душном бархатном воздухе филармонии держится пронзительная звенящая тишина? И почему почти нет памяти о ней?
Но это, естественно, не относилось к ансамблю «Святая ночь». Назвать музыкой то, что они собирались исполнять, было все равно, что назвать одеждой мешковину, головным убором — полиэтиленовый пакет от дождя. Человеческий дух существует по неписаным законам. И временное впадение в примитивизм никоим образом не является остановкой в его вечном движении. Правда сама ищет, где, как, при помощи чего, на каком участочке просочиться, если нет возможности заявить открыто.
Как явствовало из разговора бородача и круглолицей девицы, в первом отделении «Святая ночь» собиралась играть песни собственного сочинения, а после перерыва — классику, то есть музыку английских ансамблей методом «нон-стоп», что значило без пауз.
Свет блудливо замигал, вовсе погас, воздух всколыхнулся от всеобщего раскрепощенного вопля. Орать в темноте было слаще и свободнее, нежели при свете. Фома с удивлением обнаружил, что и сам отнюдь не молчит. Потом свет вспыхнул и как-то естественно, как молния с громом, соединился с тяжелым, сокрушающим барабанные перепонки гитарным ритмом, неистовством ударника. Фома наконец-то вырвался из-под черной шляпы и, как был с сумкой через плечо, очутился в центре зала в паре с незнакомой девушкой, которая отнеслась к их внезапному партнерству без особой радости, как, впрочем, и без печали. Все было бы ничего, только мешала сумка. К тому же бутылка и ключи начали мерзко позвякивать. Характернейший этот звук, несмотря на грохот ансамбля, был немедленно расслышан танцующим поблизости.
— Воркует? — проорал он в мертвое гипсовое ухо Фомы.
— Ага! — рявкнул Фома.
— Ну-ну! — не то одобрил, не то позавидовал сосед.
— Святая ночь! — между тем врезался в потолок, заколотился по стеклам козлиный голос солиста, — приди-приди-приди-приди! Сними с меня обет молча-ания! Сними с меня! Сними-сними-сними мое отча-аянье. — И чуть ли не на октаву выше, бабьим каким-то истеричным визгом: — Сними всю мерзость дня, всю ложь, весь стыд существова-ания. Оставь лишь мне огонь жела-ания. — И дальше бормотливой нервической скороговоркой: — Огонь, быть чище и честней, расстаться с трусостью моей мне помоги, святая ночь, ведь я один и мне невмочь в лесу, что жизнью мы зовем, где на карачках мы ползем, где изначальная вина мне в наказание дана, где я виновен лишь потому, что с мыслью расстаться не могу, где я на дне, как водолаз, на затонувшем корабле без воздуха и без скафа-андра! Пусти меня ты в свой огонь, святая ночь, я салама-андра. Что нынче есть, а завтра нет, которой не дадут билет в другие стра-аны. Опять под вечным каблуком, без языка, зато с хвостом, в штанишках дра-аных…
Вот что это была за песня. В ней не было музыкальной гармонии и большого смысла, зато, были покушения на искренность. Во всяком случае, ребята не стремились казаться лучше, чем были на самом деле, и пели о том, что в той или иной степени занимало большинство. У Фомы застыло лицо, глаза сделались горячими. Скажи кто-нибудь часом раньше, что его взволнует подобная песня, он бы только рассмеялся. Но что значит место и время.
Пока вокруг Антоновой кавалеры, что называется, мельтешили, Фома был спокоен. В голубом светящемся платье, пушистоволосая, масленоглазая, охотно обвивающая своими руками чью угодно шею, она раскачивалась среди зала, как цветок, на который летели пчелы и шмели в штанах. Но когда возле нее остался один-единственный, а к Фоме через весь зал была зачем-то послана Солома, ему все стало ясно.
Пока Солома пробивалась к нему, Фома изучил типа.
У того было худое узкое лицо, глубоко сидящие глаза, ямочка на подбородке. Фоме не нравились такие резкие, не отмеченные чертами трехсотлетнего ига черты. Эти люди, возможно безо всяких на то оснований, казались ему жестокими, тупыми и бесстыжими. Фома им не доверял.
— Чего тебе? — недружественно уставился на Солому. Сейчас Фому раздражало в ней все, начиная от инфернальных сиреневых чулок, кончая длинным носом. Каким-то образом нос испачкался в ресничной туши, отчего еще больше сделался похожим на клюв. Будто бы Солома клевала что-то черное.
— Там пианист из группы, отличный парень. Он в первом отделении не занят. Пошли, познакомим? — у Соломы был неожиданно низкий голос. Разговаривая, она или всплескивала руками, как бы удивляясь собственным словам, или, наоборот, прижимала руки к бедрам, будто ветер задирал юбку.
— Вы бы хоть раз из интереса поменялись, что ли, — злобно усмехнулся Фома, — а то она все время командует, а ты все время на побегушках.
На щеках у Соломы выступил яркий румянец. Фома не знал другого человека, кто бы мог так краснеть. У Антоновой, например, какие бы обидные вещи ей ни говорили, как бы она сама ни лгала в ответ, лицо неизменно оставалось белым. Не умела Солома и, подобно Антоновой, находчиво отвечать обидчикам. Она только молчала, ' краснела, но, как ни странно, это пронимало. Фоме вдруг стало жаль ее. Он подумал, что, в сущности, мало знает Солому, вернее, и не стремится узнать. Он всегда воспринимал ее как приложение к Антоновой, не более, и, честно говоря, не понимал, что может в ней привлекать. Отец Соломы работал мастером на заводе, мать была врачом-невропатологом. У них была какая-то не вполне обычная семья. Однажды, когда родителей не было дома, Липчук, Антонова и Фома гостили у Соломы до полуночи. Фому, помнится, удивили деревянные резные панели на стенах: кентавры, красивые девушки, военные шествия, бредущие неведомо куда слепцы. Оказалось, все это резал и покрывал лаком отец Соломы. Он был человеком с руками. В крохотной выгороженной комнатке — они жили на последнем этаже — оборудовал обсерваторию, нанес на потолок карту звездного неба. Каким-то образом карта смещалась в зависимости от времени суток, положения ближайшего меридиана. Когда стемнело, они по очереди смотрели в телескоп, который Солома настроила и нацелила на Луну. Она уверенно управлялась с телескопом, попутно сверялась с картой звездного неба на потолке. Фому удивило незнакомое выражение лица Соломы — умное, сосредоточенное, решительное. Он подумал, что, в сущности, мало знает свою одноклассницу — подружку Антоновой — дочь рабочего-астронома и врача-невропатолога. Может, она совсем другая? И ей, так же как и ему, тяжело в их компании? «Вероятно, — жестоко подумал Фома, — да только мне-то что за дело до этого?» Но как бы там ни было, зло следовало срывать не на безвинной Соломе, а на Антоновой и новом ее хахале. Только новом ли?
С горькой уверенностью, которая не оставляет места сомнениям и тем не менее частенько оказывается ошибочной, Фома подумал, что вся эта возня-игра с мнимой влюбленностью в него Соломы — миф, дымовая завеса, маскировка вещей, всем давно очевидных, а именно: Антоновой по сердцу пианист, Фома же только мешает, досаждает ей. Против него, таким образом, составлено что-то вроде заговора.
Ему сделалось тепло и душно, перед глазами поплыло. То был приступ ярости. Фома едва совладал с собой — не бросился с диким воплем в угол, где свободный в первом отделении пианист беседовал с Антоновой.
— Прости, Соломка, — криво улыбнулся Фома, — почту за счастье познакомиться с таким человеком. Где, черт возьми, Роман?
— Знаешь, — очень серьезно ответила Солома, — меня это как-то не интересует. Я бы сказала, совершенно не интересует.
— Вот как?
— Да. У нас все кончено. Если… конечно, что-то было.
— И давно?
— Мы только что расстались, — просто ответила Солома. — Но это окончательно.
Тут ударила музыка, разговаривать стало невозможно. Солома схватила Фому за руку, потащила танцевать. Казалось, пол вот-вот проломится, и они вместе с музыкой, зарешеченными спортзаловскими лампионами, сложенными в утесы матами рухнут в преисподнюю. Освоившись в чудовищном ритме, Фома увидел вертящуюся, точно точило, вокруг сиреневых ног белую юбку Соломы, змеями разлетающиеся волосы высокой девицы с уголовным троехвостным шрамом на губе, матовое, как плафон, лицо Липчука под мокрым прямым пробором. Фома головоломно развернулся, притиснул к себе Солому, чтобы не застила, и увидел то, что ожидал увидеть. Антонова не танцевала, нет, она предлагала себя пианисту — голубоглазая, пышноволосая, с ярко подведенными неприличными губами — смотрела на того нагло, зазывно, бесстыже. Фома не видел лица пианиста, но тому надо было быть идиотом, чтобы не понять. В делах такого рода пианист, надо думать, идиотом не был. Не вчера родился на свет. Стоило ритму чуть опасть, Фома увидел их, медленно плывущих в танце, словно сдвоенных инфузорий.
Он вдруг резко остыл, почувствовал себя преданным и бесконечно одиноким, способным уже на другую крайность — тупо топтаться возле них, умоляюще смотреть на Антонову.
Первое отделение катилось к концу.
— А, это ты, приветик. Познакомься, Боря, вот Фома, я тебе о нем говорила, — Антонова смотрела на Фому пронзительно-чистым взглядом, который одновременно был безнадежно-лживым, так как невозможны в мире подобные спокойствие и бестрепетность. «Почему? — в отчаянье подумал Фома. — Она лжет как молится? Конечно, всем случается врать, но не с такими же глазами!»
Высоченный Боря даже не взглянул на Фому, вероятно не увидел в нем соперника. А может, и не думал ни о каком соперничестве. «Сволочь, — стиснул зубы Фома, — тебе не на пианино бренчать, а в кузнице вкалывать».
— Всегда играешь по нотам? — спросил Фома.
— Когда как, — большой, как идол, Боря покачивался на белых подошвах. Туго обтянутые джинсами ноги казались синими столбами.
— Любишь импровизировать? — не отставал Фома. — Я очень люблю, особенно когда никого дома нет… — ему хотелось разговорить Борю.
Почему-то Фома был уверен, что тот бездарен и глуп. Так же, впрочем, как был уверен, что вовсе не умственные его качества привлекают Антонову. «Но тогда что? Что? Неужели кто угодно, только не я?» — ему казалось, земля уходит из-под ног.
Боря пожал плечами, оставляя на совести Фомы любовь к импровизации. Разговорить его было невозможно. Фома подумал, возможно виной тому его малый словарный запас. Действительно, зачем Боре говорить, если девицы и так вешаются? Фома чувствовал, что докучает Боре, как комар над ухом.
— Рома, — ухватил он за рукав Липчука, — как ты думаешь, сумею я…
— Нет, — ответил Липчук. — Один нет. Вдвоем еще туда-сюда, но нас не поймут. Во всяком случае, на танцы уж точно будет не сунуться…
Фома вспомнил про сумку, брошенную возле матов. К счастью, она оказалась на месте.
С сумкой через плечо, едва не плачущий от бессилия, он взлетел по институтской лестнице наверх, промчался по коридору, заглядывая в пустые аудитории. Наконец нашел подходящую — узкую, как пенал, со столами в один ряд. Наверное, здесь принимали экзамены. В аудитории было темно. Фома прислонился лбом к холодному оконному стеклу. Остаться на танцах при нынешнем раскладе — значило выказать себя человеком без достоинства, уйти — трусом. Фоме хотелось третьего — уйти, но остаться. Хоть и трусом, но с достоинством. Внизу шумели невидимые деревья. Небо над городом мутно светилось. По столам, как мыши, бегали тени. Музыка в зале смолкла. Фома понесся по коридору обратно, больно налетел коленом на стул, неизвестно для чего выставленный посреди коридора. Прихрамывая, спустился в спортзал. Пианист ласково накручивал на палец пушистые пряди Антоновой, она, притороченная к его пальцу, как полонянка к седлу монгола, покачивала головой, словно смолкшая отвратительная музыка продолжала петь в ее ушах.
Пианиста кликнули на помост. Фома понял: сейчас или никогда.
— Пошли наверх. Я нашел отличное местечко.
Антонова настороженно смотрела на него из-под опущенных ресниц. Фоме вдруг явилась странная мысль: уйдет он сейчас отсюда один, есть шанс, что она останется с ним, вынудит ее уйти с собой — потеряет навсегда.
Кажется, он еще что-то говорил, изо всех сил делал вид, что ничего не произошло, и, вероятно, преуспел в этом. Липчук и Антонова перебрасывались скептическими репликами. Солома приплясывала, что-то напевала. Так вполне могло бы быть, если бы ничего не происходило, да только вот беда — совершенно точно происходило.
Они поднялись по лестнице. На подоконниках сидели оживленные компании. Вспыхивающие спичечные огоньки освещали то густой ус, перебитый нос, то нежный девичий профиль, чистый — в бусинах пота — лоб под ленточкой. Переступая через вытянутые ноги, стоптанные облезлые ботинки с бахромой и без бахромы, выбрались в коридор — совершенно пустой. Фома так захлопнул дверь, убегая, что она всем казалась запертой. В аудитории Антонова встала спиной к окну, городские огни запутались в ее волосах. Она стояла, освещая собой аудиторию, как ночная лампа. У Фомы, срывающего железную бумажку с бутылочного горла, тряслись руки, так он сейчас любил Антонову и так она сейчас не любила его. Фома всегда боялся противоречий между тем, что происходило в его душе, и существующей по своим — независимым от Фомы — законам действительностью, где Антоновой было на него плевать, где все рушилось, где, как в неприступной крепости, укрывались лжецы и негодяи и Фома был лишен возможности вытащить их на свет божий. То были неприятнейшие моменты отчаянья и бессилия. Действительность улюлюкала, как ветер, гудела и плевалась, как водосточная труба. Фоме казалось, все чувствуют ложь, но все при этом как-то живут, лишь он один не может. Сладкое винное тепло заложило уши, уняло дрожь в пальцах, однако Антонова сделалась еще прекраснее и недоступнее в вечерних огнях, как в звездах. Запрокинувший бутылку Липчук напоминал горниста.
Фома не верил в мнимое спокойствие Антоновой, ведь невозможное было, по ее мнению, вполне возможным, лишь поначалу кажущееся недоступным.
— Фомушка, — голос Антоновой, столь же теплый, сладкий и гадкий, достиг Фомы, — у меня предложение. Надо позвать этого славного симпатичного пианиста. Пусть посидит с нами. Он такой застенчивый, скромный, ты не находишь?
Фома подумал, что недооценивал Антонову. Их компания рассыпалась, как гнилая бочка. Компании всегда рассыпаются, когда ржавеют, ломаются обручи. Антонова нахально ломала сразу два обруча — свой, надо думать достаточно ветхий, и Фомы — вполне покуда прочный.
Он медленно поднялся. Антонова, чутко стерегущая его движения, переместилась поближе к Соломе и Липчуку.
— Мне… сбегать, позвать его? — Фоме сделалось тесно и душно в узкой аудитории — вместилище теней.
— Ну зачем же тебе утруждаться? Я могу сама.
— Да ладно уж… — Фома сам не заметил, как вышел в коридор.
«К черту! Вон отсюда, немедленно! Ты хочешь, чтобы я его позвал? Ладно, позову. Ты любишь танцевать? Я знаю, ты любишь танцевать. Хорошо, сегодня ты потанцуешь, ох как ты сегодня потанцуешь!» Из книг Фома знал, что составляют и приводят в исполнение планы, как правило, люди с холодным змеиным темпераментом. Они вообще более склонны к осмысленному злодейству, нежели вспыльчивые, да отходчивые. Мгновение назад воздух перед глазами Фомы плавился от бешенства, а тут вдруг сам собой явился план. Вот только не было сил думать над деталями.
Зачем-то подбрасывая на ладони завалявшийся в кармане пятак, Фома спустился в зал. Боря покуривал, свесив ноги-столбы с подоконника. Фома приблизился. Боря не узнал его.
— А я тебя ищу, — подхалимски обрадовался Фома, заглядывая в глаза пианисту.
— Говори, — помедлив, разрешил Боря.
— Там эта… Ну, в голубом платье, Антонова, ты с ней танцевал. Мы там… сидим в аудитории, ну… выпиваем немножко, она просила тебя позвать.
— Да? — Боря оглушительно спрыгнул с подоконника. Он был на голову выше Фомы. На его лицо не набежало и тени сомнения. Очевидно, Боря привык, что девушки приглашают его в компании, посылают гонцов. А может, не вникал в подобные тонкости.
Фома вспомнил, как недавно стоял в гастрономе. Очередь была небольшая, но вдруг один огромный и крепко выпивший прямо от кассы — поперек очереди — полез к прилавку. «Ты куда? Не стоял. Эй, друг!» — вяло запротестовали мужики. Продавщица оказалась энергичнее: «У, морду наел, здоровый, а без очереди прешь!» — «Потому, тетка, и пру, что здоровый», — подтвердил огромный, протягивая чек. На очередь он даже не взглянул, ее попросту не существовало. Так и Фомы не существовало для Бори.
— Где окопались? — спросил он.
— На четвертом, в аудитории.
Боря пошел вперед. Фома, как верный оруженосец, следом. Борю хлопали по плечу, с ним подобострастно раскланивались, девушки налетали с игривыми поцелуями. «Дура! Нашла топор под лавкой!» — подумал про Антонову Фома.
В коридоре, где Фома налетел коленкой на стул, было по-прежнему пусто.
— Кажется, здесь, — Фома наконец разглядел проклятый стул, впустил Борю в аудиторию.
На доске смутно белела многосложная химическая формула.
— Пусто. Неужели не дождались? — изумился Боря.
— Тут смежные комнаты. Они во второй.
Боря шагнул в смежную. Фома вылетел из аудитории, захлопнул дверь, просунул в ручку ножку стула. Держался стул мертво.
— Эй! — ворвался в соседнюю аудиторию к своим. — Надо сматываться! Дежурные ходят, бежим на другую лестницу!
Когда спускались, из коридора донеслись глухие удары.
— Ага, уже кого-то зажали, — Фома стиснул прохладную ладонь Антоновой, зашептал, как в бреду: — Танечка, пойдем отсюда, а? Ну чего здесь хорошего? Пойдем? Хочешь, весь вечер буду играть тебе на пианино?
— Да ты спятил, дурак! — она брезгливо высвободила руку.
«Плевать, пусть, ладно…» — Фома устал от бесконечных взлетов и падений сегодняшнего вечера. Гиревых Бориных кулаков было не миновать.
Они еще посидели на ступеньках, покурили. Спустились в зал, когда стало окончательно ясно: так долго перерыв продолжаться не может. Фома пробился к помосту.
— Начинайте или катитесь отсюда! — наседал на музыкантов кто-то в сером костюме.
— Давай заделаем инструментал на двадцать минут, услышит, сволочь, что начали. С бабой где-то заперся! — не обращали внимания на костюм музыканты.
— Может, подождем, поищем?
— Так он тебе и откроет, жди!
— Если через две минуты не начнете, я закрываю концерт! — побледневший от ярости костюм удалился.
— Пианиста потеряли? — дружелюбно поинтересовался Фома.
— Потеряли, — хмуро отозвался один, — видел его?
«Надо сматываться, — подумал Фома, — немедленно сматываться, а я тут…» И совершенно неожиданно вспрыгнул на помост, взял несколько аккордов на электрооргане.
— Ну, это не смертельно, — весело обернулся к музыкантам, — это я сумею, — кивнул на ноты. — Что, поехали?
— Кто ты такой?
— Вот так всегда, — усмехнулся Фома, — хочешь людям помочь, тебе сразу: кто ты такой? Да не все ли равно? Что, паспорт показать? А вообще-то, как хотите, ребятки, это ваши трудности.
— Подожди-подожди! — музыканты были людьми, привыкшими к неожиданностям, не боявшимися риска. Тому немало способствовала музыка, которую они исполняли. Примерно десять секунд ушло на инструктаж Фомы: «Слушай мелодию. Когда собьешься, затихай, потом по ходу врубайся. Все будет нормально!»
Фома занял место за электроорганом. Едва они начали, всеобщий вопль вновь потряс спортзал. Фома уже забыл, что еще недавно сам орал. Сейчас он сидел на месте бога, и ему казалось естественным, что столько людей одновременно испытывают восторг. Когда он отрывал голову от нот, видел колышущееся море темных и русых голов, — кое-где мелькали и лысины, — взлетающие, как форели, руки, однообразные, словно смазанные потные лица. Фоме сделалось не по себе. Море показалось ему механическим. Своими гитарами музыканты могли заводить его, как игрушку, натягивать невидимые пружины. Фома был уверен, рявкни он сейчас в микрофон: «Повторяй за мной!» — произнеси что угодно, стоустая толпа с готовностью подчинится.
Особенно хорошо танцевал какой-то, похожий на латиноамериканца, в белом атласном пиджаке. Полы пиджака развевались. Когда на него падал свет, казалось, то вертится-переливается диковинное веретено. Фома поискал в зале своих. Соломы не увидел. Липчук танцевал сразу с двумя девицами. «Не очень-то горюет по Соломе, — подумал Фома, — если вообще кто-то здесь о чем-то горюет». Антонова конечно же танцевала с атласным. Фома сразу возненавидел его ленивое восточное лицо, шашлычные губы, богатые водевильные бакенбарды. Да как может нравиться такой… человек? Как-то нехорошо все переплелось-увязалось: циничный мятеж Антоновой, запертый гигант Боря, бездарные, перевирающие мелодию музыканты, обшарпанный нищий спортзал, зарешеченные тюремные лампионы, вытертые маты, утесами сложенные у стены, красноповязочники, которым конечно же хотелось танцевать, но которые были вынуждены мрачно стоять у входа, якобы делая важное дело, ненавидеть танцующих, — все вдруг до такой степени стало чуждым, неприемлемым и глупым, что Фома перестал различать нотные знаки. Проще всего было немедленно уйти, но это значило сдаться, оставить в победителях забывшую стыд Антонову, атласного бакенбардиста с шашлычными губами, — хотя он-то здесь при чем? — играющих как бог на душу положит музыкантов, сам неверный порядок, когда желающих танцевать и веселиться — почему это вызывает такое подозрение? — загоняют в подвальный спортзал, где красноповязочники занимают круговую оборону — от кого? — когда то, что называется здравым смыслом, достоинством человека, рушится, превращается в похабные развалины. Фома сейчас одинаково презирал тех, кто установил такой порядок, и тех, у кого не хватало мужества его исправить, кто подчинялся, в их числе и себя. Мир представал изуродованным, Фома не представлял, что конкретно — сейчас, в данный момент — он может сделать для его спасения.
«Сейчас, сейчас… — бормотал он, лихорадочно переключая регистры электрооргана. — Кто же, кто? Эдуард Хиль? Кобзон? Мария Пахоменко, а может… Эдита Пьеха? Нет, Хиль, конечно же мой любимый Хиль!»
Некоторое время никто ничего не понимал. Внутри одной мелодии вдруг возникла другая, до боли знакомая, победительно-фальшивая и бесконечно постылая. Потом музыканты стали кричать на Фому. В зале возникло легкое замешательство, кто-то неуверенно затопал, засвистел, другие восторженно завопили, полагая, очевидно, что так и было задумано. Гитары и ударник смолкли. Гремел один орган: «Лесорубы! Привыкли руки к топорам! Только сердце непослушно докторам… (каким докторам и как? как вообще сердце может быть послушно или непослушно?) когда иволга поет по вечерам…» — Фома вспомнил, после этих слов Хиль обычно прикладывает руку к уху, округляет глаза и чуть наклоняет голову, как бы прислушиваясь к этой, волнующей сердца лесорубов мифической иволге. Он тоже хотел сделать так, но успел только кретински округлить глаза. Музыканты оттащили его от органа, спихнули с помоста. Хохочущая, вопящая толпа подхватила Фому на руки и, словно установившего рекорд спортсмена, молодца-тренера, протащила через зал, вестибюль, вниз по лестнице. На счет «три» с размаху бросила на газон. После чего столь же шумно отхлынула. Фома оказался на холодной осенней траве. «Святая ночь», желая загладить инцидент, заиграла как с цепи сорвавшись.
Фома поднялся. На всякий случай спрятался за дерево. Но было тихо. В зале осталась его сумка. Ничего, захватят.
Вставив в зубы сигарету, сунув руки в карманы, он независимо зашагал в сторону Невского. Его обогнала возбужденная длинноволосая компания. «Нет-нет, серьезно, — донесся их разговор, — чувак голый вскочил за ударник».
На Фому обрушилась желанная свобода, вот только не ко времени и с привкусом горечи. Он не представлял как распорядиться внезапно обретенной свободой.
Ноги сами привели к родному дому. Почти во всех окнах горел свет, лишь окна Фомы были темны. «И здесь — свобода!» — горько усмехнулся он, перебрался по овальному мостику на другую сторону канала.
Крылья грифонов улавливали рассеянный в воздухе осенний сумрачный свет, мерцали, будто над ними роились золотые мухи.
Божий храм не белел, а испуганно прятался во тьме возле сквера. Фоме показалось, воздух вдруг окаменел, когда он чуть не налетел лбом на стену. Несколько месяцев назад храм принялись реставрировать. У одной стены поставили леса, но дело отчего-то застопорилось. Рабочие ушли, леса остались. Они напоминали гигантский насест. Проходя под насестом, Фома поднял голову и увидел в узком стрельчатом окне храма живой свет. Это было невозможно. Фома остановился. Однако сколько ни вглядывался в темное поднебесье, ничего кроме смутных перпендикулярных контуров насеста не разглядел. Да и мог ли быть в окне свет? Может, то был какой-то случайный отблеск?
Он двинулся дальше, но мысль о свете в окне засела как заноза. Ветер кретинизма понес Фому в обратную от здравого смысла сторону. Стоило ему только о чем-то подумать, в чем-то усомниться, чего-то испугаться, как в нем просыпался патологический, неумолимый протест. О разумном компромиссе со здравым смыслом не могло быть и речи. Фома ломил, как бешеный бык, на забор, зарабатывал репутацию странного идиота. Так два года назад вдруг бросился целовать Антонову на мосту с грифонами. Так в раннем детстве, поскандалив с отцом, ушел из дому, скрывался в каких-то катакомбах, пока не поймали. Так сейчас предстояло лезть по ненадежным лесам к воображаемому свету в стрельчатом окне.
Фома поплевал на руки, легко подтянулся, забрался на первый ярус. До совершенно темного окна было, как до неба. Внизу послышался легкий топот. Фома увидел белую юбку Соломы.
— Тебе чего, Ирина? — надменно осведомился сверху. Он назвал ее по имени, давая понять, что откровенничать и фамильярничать не намерен.
— Они тебя не догнали? — отдышавшись, спросила Солома.
— Кто?
— Да этот пианист и с ним такой здоровый, который кулаком стул разбил.
— Как видишь, нет, — Фома совершенно забыл о Боре. Мысль, что тот вполне мог догнать его в темном сквере, да еще в паре со здоровым, который кулаком разбивает стулья, неприятно удивила его.
— Зачем ты туда лезешь? — лицо Соломы в темноте напоминало маленький белый чайник.
— Так просто. Показалось, там в окне свет.
Антонова не удовлетворилась бы таким объяснением. С Соломой было проще.
— Есть ли там окно? Ты уверен? — спросила она.
— Посмотрим, — доски под ногами разъезжались, гнулись. Трусливым гусиным шажком Фома добрался до железной лестницы, на манер корабельного трапа соединяющей ярусы, вскарабкался еще выше.
— Эй, — услышал разбойный голос Соломы. Должно быть, она успела покурить на холодке, — ты случайно не бросишься вниз?
— Вниз? — растерялся Фома. — Зачем? От несчастной любви?
— Хотя бы, — многозначительно произнесла Солома.
Довольно легко Фома преодолел еще два яруса. Из-за обломков выглянула луна. Стена храма сделалась сиреневой, как чулки Соломы. Вверху открылся темный провал окна. Но вот беда: выше лесов не было. Добраться до окна можно было лишь по металлической мачте, одиноко и странно уставленной в небо.
— Неужели я тебе совсем не нравлюсь? — вопрос Соломы застал Фому, когда он, перепачканный в ржавчине, судорожно обхватив сплетенными руками и ногами мачту, переводил дух на середине дороги.
Мачта подозрительно качалась. Фома с трудом дополз до окна, шагнул в нишу. Из-под ног с диким воплем рванулась ворона. Перепуганный Фома чуть не свалился.
— Это жар-птица, — ехидничала с земли Солома, — это она горела в окне.
В нише было светлее, чем на лесах. Под ногами что-то скрипело, поблескивало. То были сокровища вороны: кусочки фольги, многочисленные пивные крышечки, алюминиевая вилка, новенькая, точно вчера вышедшая из-под станка, кубинская монета достоинством в пять песо. Опустив монету в карман, Фома шагнул к беспросветно запыленному стеклу, попытался носовым платком протереть смотровой глазок. Платок немедленно сделался черным. Даже если бы в храм, пробив купол, угодил метеорит, запылал бы там космическим, плачущим над мирозданием огнем, вряд ли его свет отразился бы в угольном огне. Но Фома все же приник к глазку. С таким же успехом он мог смотреть в бездонную яму, в черную воду канала, в собственный сжатый кулак. Но не было сил оторваться от запыленного, точно одетого в свитер, окна. Вдруг то ли ветер засвистел, то ли звуки настоящего — церковного — органа просочились, как водичка, сквозь толстые стены. Только откуда в православном храме католический орган? Перед глазами побежали волны, Фома увидел как наяву:
III
колеблющийся свет свечей в люстрах и канделябрах, красную бархатную драпировку, уходящие ввысь трубы органа, словно ощерившиеся зубы апокалиптического зверя, скорбную Марию с Христом-младенцем на руках, взрослого воскового Иисуса в терновом венце, в брусничных капельках крови. Увидел немногочисленных католических прихожан и среди них почему-то двух русских гусарских офицеров.
— Полно тебе, Александр, — мягко увещевал круглолицый с редкими бакенбардами и картофельным, как у Фомы, носом меланхоличного товарища. — Ужели тебе мало музыкальных вечеров у Андрея Семеныча? Да и вполне ли ты ведаешь устройство сего чудовища? — кивнул на орган. — К чему тебе непременно на хоры?
— Милейший Степан Никитич, — отвечал товарищ. (Его холодное, тонкое, до боли знакомое лицо казалось Фоме сошедшим с миниатюры на слоновой кости. «Господи, да ведь это же… он… Грибоедов…. — узнал Фома, — только молодой. Зачем… чего он здесь?») — Я всегда охотно прислушиваюсь к твоим советам, однако нынче они меня изрядно утомляют. Тем более я прошу тебя о такой пустячной мелочи — отвлечь святого отца разговором. Как истинно православный, ты, к примеру, можешь усомниться в ложном их догмате касательно чистилища. Спроси, не является ли самая наша жизнь на многопечальной земле неким чистилищем, куда мы попадаем, толком даже не согрешив? Только к чему в таком случае оно нас приуготавливает? Впрочем, я сам могу ответить, любезнейший Степан Никитич. Чистилище — это отрицание, которому мы все столь подвержены, обретенное же поприще — рай, но странный рай, его необходимо выстрадать, ибо самое простое под небесами — все отрицать, ни во что не верить. Да только дарует ли сей рай блаженство? Сомневаюсь, дорогой Степан, но все же иного блаженства человеку в смертной его жизни не дано.
— Тебе ли, Александр, с твоими талантами тосковать о поприще?
— Поверь, Степан Никитич, у кого много талантов, у того нет ни одного настоящего.
— Не скромничай, ты знаешь, я с тобой все равно не соглашусь. Не знаю, что ты надумал, только смотри, как бы святые отцы не заявились на нас с жалобою. Мы здесь не в родном Отечестве.
— Ах, Степан Никитич, да пусть они жалуются хоть своему богу, — Александр положил на плечо товарища античную, с длинными нервными пальцами руку. — Что же касается Отечества… О, хуже прочих земель — край, где товарища нет, добавлю от себя — также и поприща, хуже прочих богатств — добро, что сами клянем. Это добро — отрицание, Степан, если мы чем и богаты без меры, так это не умом и мужеством, а отрицанием… Впрочем, это говорю не я, а восточные мудрецы.
— Даже когда ты делаешь глупости, Саша, я почему-то помогаю тебе, — вздохнул круглолицый. — Будь по-твоему, я отвлеку святого отца, только торопись, у нас же свидание.
— Красотку, что плавной походкой мила, отдам за кобылу, что рвет удила, — грустно улыбнулся Александр. — А может, это добро не отрицание вовсе, а женская любовь?
— Не прикидывайся схимником, Александр, — погрозил товарищу пальцем круглолицый, — и не цитируй проклятых мухамеддан. Вон идет святой отец…
Пока Степан Никитич что-то говорил святому отцу, почтительно и усердно ему внимавшему, Александр отправился на хоры, где имел короткий и энергичный разговор с органистом, в результате которого тот безропотно уступил ему свое место. Железные трубы ожили. Торжественная музыка наполнила помещение. Казалось, то мрачный католический бог, из всех языков признающий лишь латынь, из всей музыки — лишь орган, беседует с прихожанами. Фома заслушался, забыв про офицеров, как вдруг органный глас господа утратил торжество, словно господь вместо очищающей проповеди решил позабавить прихожан анекдотом. Под сводами гремел родимый русский «Камаринский мужик». Последнее, что видел Фома сквозь протертый в пыльном окне глазок, — отпавшую челюсть святого отца, его протестующе вознесенные руки…
IV
Фома посмотрел вниз. Каким-то образом Солома ухитрилась забраться на первый ярус и то ли топталась там, то ли пританцовывала.
— Чего ты там увидел? — спросила она. — Какое-нибудь чудо?
— Да, чудо. Куда ты лезешь?
— Ты пропал. Зову, кричу, не отвечаешь.
Фома съехал по мачте вниз. Обратный путь был проще. Некоторое время они с Соломой стояли близко-близко друг к другу. Фоме казалось, он смотрит в блестящие птичьи глаза. Надо было что-то делать, но Фома не был к этому готов. Он достал из кармана кубинскую монету.
— Держи, вдруг поедешь в Гавану?
— Ну да, — сказала Солома, — с такими деньжищами я там не пропаду.
Фома притянул Солому к себе. Она не то чтобы поддалась, но и не то чтобы оттолкнула. Похоже, ей было просто интересно. «А что сейчас… Антонова?» — подумал Фома, и настроение сразу испортилось.
С лесов спускались молча.
— Я, наверное, веду себя как-то не так, — сказал на твердой земле Фома, — но ты должна понять, что я…
— Со мной ты не можешь вести себя не так, — серьезно ответила Солома.
— Почему? — удивился Фома.
— Потому что, видишь ли, я люблю тебя, это правда, — она отступила на шаг, чтобы он не видел ее лица.
— Чего-чего? — Фома хотел схватить Солому за руку, но та вдруг побежала по темному скверу. Бегать Солома умела, а у Фомы не было желания ее догонять. Помелькав белой юбкой среди деревьев, она исчезла.
Вдоль канала проносились, светя фарами, машины. Здесь же, возле храма, было тихо, как будто время и жизнь остановились.
Но остановиться они не могли никогда. Разве лишь странно повториться: в малом, в смешном, в бесконечном? В чем? И зачем?