МОСКВА

Ночью мне приснился великан. Он тоже спал, и будто бы мне, существующему во сне, необходимо было его разбудить. На руке у великана синела блатная наколка — изречение на латыни, русский эквивалент которого «Все едино суть». Это утверждение подвигало в средние века алхимиков на поиски философского камня и эликсира юности. Все едино суть, следовательно, свинец при определенном на него воздействии может превратиться в золото. Следовательно, освобожденная энергия атомов может смести с лица земли все живое, и нет в этом ничего противоестественного, ибо все едино суть. Суть — гнусный миф о птице Феникс, об извечном стремлении человечества обновиться через пепел, а попутно превратить свинец в золото, дабы пожить в неправедном богатстве.

Поднимать великана явились бог и таракан. Лик господа остался в тайне, а вот нахальный таракан развил бурную деятельность. В этом было что-то противоестественное, непристойное, ведь великан не был мертв. Господь и таракан сосуществовали во «Все едино суть», но даже во сне я не мог с этим примириться. В результате они исчезли, я остался с великаном один. Спящему не дано пробуждать спящего. Через мгновение я проснулся, чтобы вновь и вновь входить в этот сон, как в реку, которая, в отличие от классической, всякий раз оставалась неизменной.

Не стоит думать о вечном, когда ложишься спать. Человек устраивается в кровати параллельно земле, следовательно, и мысли его летят параллельно действительности, уносятся в бесконечность, в несуществующий мир, где человек все может, все решает. Душа облетает землю быстрее, нежели секундная стрелка совершает свой круг. Днем подобный полет не дарован человеку. Ночные мысли неприменимы к действительности. Утром о них не хочется вспоминать.

Чтобы вовремя заснуть и хорошенько выспаться, лучше всего вообще ни о чем не думать или же думать о самом что ни на есть земном: погоде, давлении, отношениях с девушками. Иначе — бессмысленные полеты вокруг земли, сны-вещуны, в которые возвращаешься как в реку. А утром — тяжелая, дурная голова, мысли — обратно противоположные ночным.

Все лето мне удавалось не думать о вечном, и я просыпался в шесть, как бы поздно ни ложился. Будильник не требовался. Даже в командировках, в незнакомых городах, где не было никакой надобности просыпаться так рано, все равно просыпался в шесть и бродил по сонным светлым улицам, провожаемый подозрительными взглядами дворников.

«Кто рано встает, тому бог подает», — объяснил однажды, уходя чуть свет, гостиничному швейцару, «папаше», охраняющему стеклянные двери, промышляющему ночной винной торговлей и еще кое-чем.

«Подожди, родной… — склонный к философии, как большинство жителей Востока, папаша поведал притчу: — Рано утром к сыну в комнату заходит отец. Как, восклицает, ты еще спишь, ленивый? Я встал вместе с солнцем, вышел на улицу, взгляни, что я нашел! Показывает набитый деньгами кошелек. Послушай, отец, ответил ленивый сын, согласись, тот, кто потерял кошелек, встал еще раньше! И повернулся на другой бок».

Осенью я уподобился ленивому сыну, который ничего не нашел, однако и не потерял. Мудрые притчи существуют на все случаи жизни. Странная летняя бодрость канула. Земные мысли не помогали заснуть. Все начиналось с того, что я мысленно давал клятву проснуться в восемь утра, сделать зарядку, потом нарядиться в спортивный костюм и — бегом по асфальту, усыпанному желтыми листьями, — до ближайшего метро «Университет». Гоп-гоп! Коварная бессонница заставляла меня, лежащего в кровати, живо воображать прелесть грядущего утреннего бега. Прелесть, которую. — побеги я в самом деле — никогда бы не почувствовал за тяжким дыханием и коликами в боку.

Не ко времени был этот спортивный азарт. Казалось, в ногах дрожат пружинки. Хотелось подняться и бежать к метро немедленно. Нисходила пугающая ночная ясность, когда сама мысль о сне кажется дикой. Грандиозные замыслы романов, повестей, рассказов и даже очерков громоздились, как скалы во время землетрясения. «Что, если, — хватался я за наиболее воплотимый журналистский замысел, — свести в беседе самого молодого в стране директора завода и, допустим, столетнего, если только такой сыщется, математика — активнейшего долгожителя. Пусть они поспорят о смысле жизни, о работе. Молодой директор расскажет, как он работает, а старикан математик — как надо перестроить жизнь для того, чтобы трудиться до ста лет. И тогда узнаем, надолго ли хватит нашего директора! Работать, чтобы жить! Жить, чтобы работать! — мгновенно придумывался пошлейший заголовок. В ночной горячке, однако, я не замечал этого. Словно древний философ мог думать о двух предметах сразу. Например, о том, что есть мироздание, и об этимологии слов. — Мироздание, — примирял великое и малое, господа и таракана, — значит, здание мира. Медведь — значит ведать, где мед. Подушка — значит класть что-то под ушко. Подушка, подушка…» — вжимался в нее головой, тщетно пытаясь остановить хаос мыслей.

Засыпал, когда небо начинало бледнеть и яркая звезда, должно быть, Венера блистала, насылая любовные сновидения.

Утром же проснуться было невозможно, хотя будильник звенел и прыгал на столе, солнце светило в окно (я специально не задвигал занавески), на подоконнике гремели жестью голуби, а старуха с нижнего балкона горестно восклицала вслед убегающему внуку: «Марик! Ты опять оставил дома скрипку!»

Был конец сентября. На прудах и реках плавали заплаты из красных и желтых листьев. Над Москвой-рекой, точно чугунные ядра, летали тяжелые сытые утки. Осенние закаты сжигали город, как библейскую Гоморру. Синие ситцевые дымы, как паруса, надулись над парками. Дворники скребли метлами по сухому асфальту. По утрам тончайший лед образовывался на прозрачных черных лужах.

Может, я спал, может, грезил наяву, когда считал до десяти, до ста, до двухсот, лишь бы только окончательно не проснуться. «Сосчитаю до пяти и встану!» — врал себе и снова приникал к подушке.

Несказанно сладкими были утренние видения, совсем как клубника, которая когда-то росла на даче у Ирочки Вельяминовой. Рядом стояли наши деревянные дощатые дома, одна земля была под грядками, но какая сладкая крупная клубника росла на участке у Ирочки и какая ничтожнейшая у нас. Наша клубника вырождалась, Ирочкина же стремилась вверх по лестнице эволюции. Тогда я не задумывался, каких трудов стоит вырастить такую клубнику. Мне виделась Ирочка — стриженая, худая, с обгоревшими на солнце плечами, какой я впервые увидел ее сквозь выпавшую доску в заборе. Она собирала в миску клубнику, морщилась, когда ягода оказывалась перезрелой. Казалось, Ирочке не двадцать два, как мне было известно, а от силы четырнадцать лет.

— Девочка! Где твой пионерский галстук? — приблизился я к забору.

Мне было семнадцать. Неделю назад я получил аттестат об окончании средней школы. Три дня, как переехал из Ленинграда в Москву, где у меня не было еще ни друзей, ни знакомых. В первую московскую ночь я плакал от тоски, кусал зубами подушку, изнывая от внезапного несправедливого одиночества. Здравый смысл нашептывал, что со временем все наладится, но прежние дружбы и привязанности болели во мне. Новых же пока не было. Следовательно, не утолялась боль. Утром, бледный, с синими полукружьями вокруг глаз, я бродил по дачной лужайке, подтягивался на турнике, баловался с гантелями. Ирочкино явление на клубничных грядках чрезвычайно меня взволновало. Начиналась новая жизнь.

— Сразу на «ты»… — Ирочка повернулась, и я увидел, что губы у нее перепачканы клубникой и что улыбка по ним скользит какая-то неопределенная, в то время как Ирочкины глаза — светлые и холодные — смотрят на меня строго и оценивающе. Я выпятил грудь, заиграл мускулатурой. — Здравствуй, обломок разбитой семьи, — сказала Ирочка.

— Чего? — опешил я.

— Мы соседствуем дачами уже десять лет, — ответила Ирочка, — я все про тебя знаю, хоть и вижу первый раз.

— Я не обломок! Мне уже… Я… Я давно сам по себе…

Ирочкины глаза были весами. Каждое мое слово, каждый жест — легкой или тяжелой гирькой. В основном гирьки оказывались легкими, как одуванчики. Я понял это, сразу стало тоскливо, как прежде.

— Чего ты все время стучишь на машинке? — спросила Ирочка. — Сочиняешь роман?

Это было сокровенное. Об этом я ни с кем на свете не говорил.

— Цитируешь Гамсуна, — сказал Ирочке. — Это у него в каждом романе бездарный студент сочиняет на каникулах роман. Может, я просто учусь печатать на машинке?

— Подойди-ка поближе, — Ирочка приблизилась к забору. Тень от панамки делала ее лицо загадочным. Темные губы казались непропорционально большими на худеньком матовом лице. — Поближе… — загадочно прошептала Ирочка, раздвигая заборные доски.

Затаив дыхание, я нагнулся. Ближе было некуда.

Ирочка сильно дернула меня за ухо.

— Вот! Чтоб не хамил!

Я отскочил от забора.

— Иди сюда! — снова позвала Ирочка.

— Я хамлю, потому что ты хамишь.

— Иди-иди, не бойся, — засмеялась Ирочка. — Возьми, — протянула ягоду. — И совет тебе на будущее: ответное хамство неэффективно хотя бы потому, что ожидаемо.

Я жевал сладкую ягоду, Ирочка гладила меня по голове.

— Ну… Так чего ты там стучишь?

— Тебе-то что до этого? — ответное хамство затянуло меня, как трясина.

— Ты прав, — не обиделась Ирочка. — Действительно, какое мне дело? Ладно, еще увидимся.

…Потом я услышал сквозь сон, как застучали по лестнице каблуки соседки Антонины. Этой осенью она вторично провалилась в институт иностранных языков и работала машинисткой в НИИ. Антонина иногда перепечатывала мои труды, возвращала их с улыбкой, которую я был склонен считать издевательской. «Сочтемся, Петя, славою!» — говорила всякий раз, но тем не менее рассчитывались мы рублями. Впрочем, к деньгам Антонина была равнодушна.

Стук каблуков затих, я вспомнил, что завтра надо лететь прочь от осенней московской благодати в дальнюю командировку, в столицу Чукотки Анадырь. Зеленый хвостатый самолетный билет уже несколько дней лежал в столе, вызывая разные чувства.

Там другая осень. Трава в тундре костенеет от инея, ветер свищет средь белых сопок. Закаты узкие, как лезвия. Близится осенний забой оленей — кораль. Песцы еще не сбросили серые грязные шкурки, шныряют по окраинам поселков, роются в помойках.

В каменном Анадыре есть дома над обрывом. Внизу Берингово море. У кого туда выходят окна, видят волны до горизонта, чаек, корабли, дельфинов, нерп, серые гибкие тела китов. После университета я работал год в местной газете. У меня была комната в таком вот доме — над обрывом. Отполированные куски мамонтовых бивней — мал мала меньше — стояли на этажерке. Стекла трещали от ветра, как орехи.

Уж там-то, в Анадыре, я буду просыпаться чуть свет. Хотя бы потому, что разница во времени с Москвой десять часов. Хорошо стоять над обрывом, по-наполеоновски скрестив руки на груди! Праздное ожидание порождает внешнюю значительность. Столовые в Анадыре открываются в восемь.

Все это было знакомо.

Все это было пережито.

Все это было как сон про господа и таракана, как река, которая вопреки всем законам остается неизменной.

ПРО ИРОЧКУ

Сновидения мистически влияют на действительность. В прихожей зазвонил телефон. Я уже давно не бегал сломя голову на звонки, не переживал, если вместо голоса заставал в трубке равнодушный гудок. Мимо окон пронеслась стая голубей, следом стая ворон. Осенью страннический инстинкт просыпается даже в оседлых городских птицах. Воробьи, голуби, вороны — чирикают, бубнят, каркают, машут крыльями, перелетают с дерева на дерево, словно и впрямь собираются в далекие страны. Вскоре, однако, ложные эти сообщества распадаются. Птицы, коим положено улетать — улетают, коим положено оставаться — остаются.

— Петя, привет! — сняв трубку, услышал голос Ирочки. — Не разбудила?

— Вообще-то нет. Видишь ли, ты мне снилась. Так что все нормально.

— Вот как, снилась?

Пауза.

Я почувствовал, что слегка смутил Ирочку сентиментальным сообщением. Теперь ей, бедненькой, придется перестраиваться.

— Надеюсь, это был приличный сон?

— Да. Как и все, что является из подсознания.

— Какой сегодня день? — спросила Ирочка. Заглядывать в темные глубины моего подсознания она явно не желала.

— Воскресенье, а, собственно, что?

— Воскресенье, — вздохнула Ирочка, — до зарплаты неделя. Петя, дружочек, ты меня не выручишь? Пятьдесят рулей до пятницы, а?

Все-таки я ее недооценивал!

— Я завтра улетаю в командировку.

— Да-да, в командировку… — любезно пропела Ирочка.

Какую рожу, должно быть, она состроила. Занятная была у нее привычка — говорить ангельским голоском и одновременно строить рожи на своем конце провода, выражать истинное отношение к словам собеседника.

— Но вдруг, — подбодрил я ее, — внезапное наследство, клад в сортире, или перевод из Йошкар-Олы. Я сразу дам знать.

— Спасибо, Петя, ты всегда был настоящим другом. Клад в сортире — дело верное! — Она, должно быть, морщила лоб, перелистывая записную книжку: кому следующему звонить? Была у нее еще одна занятная привычка — шевелить губами, как бы помогая мыслям. Ирочка и ручкой водила по бумаге непременно высунув кончик языка. — Счастливо!

Меня когда-то изумляла Ирочкина способность мгновенно становиться чужой. В этом смысле она была женщиной без прошлого. Она сама о себе говорила: «Я женщина, у которой всегда все впереди». Сегодняшняя Ирочка не то чтобы была для меня тайной. Просто я не представлял, не ведал, как она живет.

«А когда, собственно, ведал?» — вдруг посетила неожиданная мысль. Припомнились случайные строчки из прочно забытого стихотворения: «Что вспомнил ты в саду осеннем — лето? Зачем? Что минуло, не возвратишь — ни блеск очей, ни суету теней, ни мокрую листву нагих воспоминаний».

Именно давнее лето я и вспомнил, когда забирался на чердак, смотрел в круглое, похожее на иллюминатор, окошко, как Ирочка копошится в огороде, рыхлит землю под кустами и цветами. Она всегда была труженицей, но в то лето меня волновали другие ее достоинства. Как я ликовал, когда замечал, что она бросает взгляды в сторону нашего забора! В те дни в каждой Ирочкиной фразе, в каждом жесте, движении я видел тайну, которая и казалась совершенством.

В то лето над Расторгуевом бушевали грозы, как перед великим потопом. После каждого удара грома хотелось падать на колени перед Ирочкой. Яркая молния, как фотовспышка, освещала Ирочкину веранду, стекла, по которым бежала вода, трясущиеся яблони в саду, ржавую плюющуюся бочку на крыльце, где частенько тонули несчастные птицы. А потом снова все проваливалось в ночь — шум дождя, капельная дробь в стекло, белое Ирочкино лицо, черные губы. Почему даже сейчас я ощущаю вкус клубники, когда думаю об Ирочке?

Хорошее было лето. В перерывах между грозами воздух изумлял ночной прозрачностью. Я одурел от счастья, встречаясь с Ирочкой, нес околесицу. Стихотворение написал, где были строчки: «Люблю тебя, как ветер, что сбивает с ног и тащит по земле лицом о камни». Кажется, хотел дать прочесть Ирочке, но случайно оставил под яблоней на скамейке. Прошел дождь, листок размок, расползся.

Асфальтовые дорожки дачного поселка были усыпаны белыми лепестками. Я жил в жасминовом удушье. Нервничал, переживал, когда Ирочка задерживалась на работе, приезжала поздно.

Каждый вечер поджидал ее на перроне. Было темно, только в подъезжающих электричках горели окна, желтые квадраты света ложились на перрон. Ирочка бесшумно шла, наступая на желтые квадраты, я курил под перекидным мостом, руки дрожали, сердце билось. Ибо уже было доверено Ирочке сокровенное, уже прочитала она рассказ, где описывалось, как девушка не пришла ко мне на свидание, как я печально и одиноко иду по Невскому, загребая ботинками лужи.

— Детский лепет, — поморщилась Ирочка. — Ты не представляешь себе, как это плохо, а главное — пошло.

Я угрюмо забрал листочки.

— Пиши-ка лучше заметки, — посоветовала Ирочка. — Сунься на факультет журналистики. Вдруг проскочишь? Дурачкам иногда везет. Займись чем-нибудь, это лучше, чем страдать, что никто не приходит на свидание. Тем более… Сейчас-то тебе чего страдать, а?

Она позволяла себе такой тон, потому что, во-первых, была на пять лет старше, во-вторых, давно работала в журнале, публиковала там уже не заметки, а статьи и очерки. А мне недавно исполнилось семнадцать, я был никем и ничем, да и не сказать чтобы очень уж к чему-то стремился. Этого-то Ирочка в людях, особенно в мужчинах, не переносила. Но я понял это позже.

— Так! — говорила она, изучив очередную заметку.

Я трепетал, словно воробей в лапах кошки. Не было пока надо мной иного судии, кроме Ирочки.

…Я выходил из-под перекидного моста, Ирочка ласково брала меня под руку. Мы долго шли по поселку, потом по лесу, сворачивали на дачную улицу, усыпанную белыми лепестками. Целовались всегда под одной и той же веткой, висящей над забором. От нее до нашей калитки было шестьдесят три шага.

Днем по заданию молодежной газеты я бегал по Москве, собирал материалы для заметок. Вернувшись, сразу же садился писать. Все путалось в башке: обрывки недавних разговоров, странные впечатления от редакции, туманные мысли о будущем, недоступный, как Эверест, факультет журналистики, куда надо идти непременно с рекомендацией от газеты и с ворохом опубликованных заметок. Словно в бреду, сочинялись проклятые заметки. Не знал я: хорошие они или плохие. А раз не знал, значит, плохие. Впрочем, я это понял позже.

Ирочка переписывала их заново. Ей доставляло удовольствие учить меня, высмеивать за беспомощность и бездарность. Это была новая для нее игра. Она зачитывала вслух предложение, делала паузу. Будь у меня при себе пистолет, я бы, наверное, застрелился в первую же из пауз.

Вечерами мы сидели у Ирочки в комнате, ночные бабочки мягко роились вокруг сиреневого абажура. Ирочка, склонив голову, высунув кончик языка, старательно писала свои профессиональные строчки поверх моих дилетантских. Я сидел рядом, мучился от стыда и думал: неужели сегодня опять осмелюсь поцеловать эту девушку? Нет, позволит ли она мне осмелиться? Мне одновременно хотелось уйти и остаться. Мир в присутствии Ирочки становился неуютным, почти враждебным. Однако другой мне был не нужен. У меня не было свободы, все решала, всем командовала Ирочка. Но исчезни она, я бы сделался ненужным сам себе. Не было у меня жизни без Ирочки.

Рано утром под радостный щебет птиц я перепечатывал заметки набело. Только это были уже не мои, а ее заметки. Мне хотелось их разорвать, но изредка всплывала на бумаге собственная строчка. Потом заметки появлялись в газете, под ними стояла моя фамилия. Ирочка удовлетворенно рассматривала газету: «Петя, ты настоящий газетный волк!»

Я до сих пор не могу забыть фотографию к одной из заметок: девочка-младшеклассница пишет что-то в тетрадь, совсем как Ирочка склонив голову набок. «Ах, если бы все мальчишки стали девчонками, — такую подпись сделала Ирочка, — какими аккуратными были бы тогда тетрадки!» — «И заметки!» — чуть не заорал я.

Вскоре редактор газеты подписал мне рекомендацию и направление на факультет журналистики. «Не знаю, — сказал, — как у тебя все сложится, но рекомендацию себе сам заработал. Даже никто ни разу не звонил, странно».

В этот же день произошло другое событие. Ирочка уехала в командировку в город Нальчик. Я робко целовал ее на перроне. Ирочка смотрела на меня совершенно спокойно: как на брата, на товарища по работе, может даже, как на мужа. Один раз она зевнула.

— Когда ты вернешься? — спросил я.

— Через две недели, — ответила Ирочка. — Хочешь, напишу письмо? Вечером в гостинице делать нечего, обязательно напишу!

— Это в Нальчике-то? — усомнился я. — Вечером, в гостинице?

— Такой юный и такой испорченный, — усмехнулась Ирочка. — Сдавай экзамены, Петя. Зря, что ли, писали заметки? Мне почему-то кажется, ты поступишь… — Ирочка пристально смотрела на меня, однако весы в ее глазах не колебнулись. Я по-прежнему был легче пуха. — А может, и не поступишь, — вздохнула Ирочка.

— Да какое это сейчас имеет значение? — я прижал ее к себе.

— А что сейчас имеет значение? — удивленно спросила Ирочка.

— Для меня?! Ты! Одна ты! Я…

— Ладно-ладно! — Ирочка приложила к моим устам холодный как лед палец. — Пойду в купе, минута осталась.

На ней была желтая звездная косынка. Поезд тронулся. Я побежал за поездом. Усатый джигит любезно помог Ирочке открыть окно. Ирочка лениво помахала мне желтой косынкой. Она так и не написала.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

В кухне на холодильнике я обнаружил записку и белый конверт. «Петя, милый, — было сказано в записке. — Ты опять уедешь в командировку и не сможешь отметить день рождения как полагается… Через неделю тебе исполнится двадцать шесть лет, а ты почему-то не женишься… Ты бы женился, а, Петя? Только детей сразу не заводи… Поздравляю с днем рождения, мама». В конверте лежало тридцать рублей.

Три многоточия в такой коротенькой записке. Не в почерке, видимо, зашифрован характер человека, но в знаках препинания.

Тихо было в кухне. Кукушка выскочила из часов, прокуковала девять раз. Потом сунулась обратно, но двери в часовую избушку ходили туго, кукушка застряла.

Последнее время меня частенько охватывал страх, что вот, скоро двадцать шесть, а до сих пор ни кола ни двора, живу с матерью, чужой в ее новой семье, все, что написано, — лежит без движения, печатаются лишь обязательные материалы, где так много праздных слов.

Во время бессонницы пространство комнаты иногда казалось замкнутым, непреодолимым. Все, о чем бы я ни задумался, немедленно возвращалось ко мне в виде сомнения. То был отвратительный пинг-понг. Безвольный, неуверенный, я был противен сам себе.

Эта временами подчиняющая меня, временами отступающая неуверенность во многом определяла мою жизнь. Я не любил праздновать дни рождения, быть в центре внимания хоть какой, но компании. Однако и в этом не был последователен. Стоило посильнее надавить — праздновал как миленький.

Довольно лихо отмечал шестнадцатилетие. Я учился тогда в девятом классе, по вечерам сочинял странную-престранную повесть про тринадцатилетнюю девочку, к которой является ее ровесница — голубая марсианка Матилла. Девочка никому, естественно, не говорит про голубую подругу. Окружающим кажется, девочка не в себе. Мать знакомится с психиатром, под видом знакомого приводит его домой. Девочка влюбляется в симпатичного молодого доктора, но ночью к ней является Матилла, шепчет: «Не смей его любить! Он любовник твоей матери! Твоя мать изменяет отцу». Девочка просыпается в слезах. Она не знает, что делать. И я не знал, как вывести повесть из фрейдистского тупика. Так она и оборвалась на самом захватывающем месте. Я жил тогда в Ленинграде в длинном белом доме на Московском проспекте. Отец у меня — художник, самая большая, высокая комната в квартире — мастерская. Здесь помещается невообразимо длинный стол. За него усаживается весь класс. Мать уносит пустые тарелки, приносит полные. Отсутствием аппетита никто не страдает. Как, впрочем, и излишней вежливостью. Мать челночит между кухней и столом одна. Она недовольна, что никто не помогает, губы поджаты. Отец занимает красивых надменных одноклассниц глупыми разговорами: «Я так хотел, чтобы Петька научился рисовать, но через месяц его выгнали из художественного кружка. Хорошо бы хоть из школы не выгнали!» Те слушают снисходительно, не удостаивая ответом. Потом родители уходят в кино, начинаются танцы. Исступленные, они восполняют природную стеснительность и робость. В танце все одинаковы, а следовательно, равны. Пол визжит под ногами, как живой, стекла в окнах дрожат от музыки, длинные волосы на плечах у девушек шевелятся как змеи. Вот какие подросли у нас Медузы-Горгоны! Мы каменели под их огненно-ледяными взглядами. Блистала Надюша Стрельникова. Хоть и танцевала как все, зато заканчивала танец не как все. Замирала, как подстреленная, резко поворачивала голову, и лавина темных волос перелетала через плечо — и словно чалма закручивалась вокруг Надюшиной головы. В тот предпоследний ленинградский день рождения я неловко обнимал Надюшу на кухне. Горели свечи. Язычки отражались в черном окне, а на другой стороне улицы вдоль лиловых витрин универмага бежал неоновый кант, вспыхивала и гасла надпись: «К вашим услугам большой выбор товаров». Мы, помнится, поцеловались. Недоброе предчувствие, однако, мешало моему счастью. Я снова и снова целовал Надюшу, а думал почему-то об отце с матерью. Все, что говорил один, для другого заранее было неприемлемо. Чем сильнее я о них задумывался, тем крепче прижимал к себе Надюшу. Тогда я впервые подумал: как легко с девушкой, когда не только не любишь ее, но и не мучаешься тем, что не любишь, когда на душе совсем другое.

Припомнился и еще один день рождения. Мне исполнилось девятнадцать, я перешел на второй курс. Не столько был озабочен, как бы научиться писать правду, сколько тем — достаточно ли красив, умен, независим? В дешевом, отраженном свете, следовательно, виделась профессия. Романтикой были окутаны верхняя полка в купе, перестук колес. Любой незнакомый город казался желанным, любое задание выполнимым. Газетный подвал, мнилось, враз может изменить людей, сделать их чище, честнее. Впрочем, никуда тогда я не ездил, никаких подвалов не писал. Мы выкапывали картошку в подмосковном поселке Костино. Голубое небо, картофельные поля. Тракторы ползают вдали оранжевыми букашками. Девушки задумчиво смотрят в небо, где угадываются едва заметные паутинки. Бабье лето. Так в безделье и задумчивости и завершается рабочий день. Все вдруг затягивает серым. Под дождем идем по полю. Позади страшно гремит гром, словно рушится мир. С утра я помнил, что сегодня у меня день рождения, днем, придремав на сене, забыл и опять вспомнил только вечером, когда народ потянулся в кино. Тут же позвали каких-то случайных девочек. Девочки, конечно, не поверили, что у меня день рождения, однако сидели с нами долгонько. Вообще праздновали на удивление благостно и мирно. Приходили и уходили люди. Никто не сомневался, что наше будущее прекрасно. Даже обидно становилось, что надо терпеть еще несколько лет, как минимум до окончания университета.

А свой двадцать второй день рождения я попросту не мог не праздновать. Председатель месткома вручил мне книгу Дарвина «Путешествие натуралиста вокруг света на корабле «Бигль». На тринадцатом этаже стеклянного газетно-журнального корпуса в крохотном, закуточном холле началось незаслуженное чествование. Именно тут в шести комнатах разместился научно-популярный журнальчик, мое первое место работы. Сам главный редактор предложил тост за молодого сотрудника Петра Апраксина, вчерашнего студента. Повезло ему, сказал редактор, что он попал в наш коллектив, можно сказать, в семью единомышленников, где все как мушкетеры за одного, а один за всех. Охрана природы сейчас на земле дело важнейшее. Лишь в чистой воде плавает рыба, в чистом небе летает птица, в чистом лесу живет зверь. Следовательно, по закону Дарвина, лишь в чистом мире может родиться и вырасти чистый человек. Чистота спасет мир! Так будем же защищать природу, нашу вторую Родину! Мы все надеемся, сказал редактор, что Петру будет легко и хорошо работать в нашем издании, что он найдет свою тему, определится как журналист. Ему в этом поможет Ирина Ильинична — молодая, но опытная наставница. Уж для нее-то защита природы давно сделалась главным делом жизни.

И в тот день светило солнце. Вместе с новым коллегой, толстым Костей, я покуривал у открытого окна в смехотворном холле. Солнце задом садилось на неправдоподобно далекие, низкие крыши. Дома, машины, крохотные деревья, люди на асфальте как рассыпанный бисер — все словно провалилось в сверкающий солнечный чулок.

Все шло отлично, вот только настроение у меня было скверное.

— Слушай, — стряхнул мне под ноги пепел толстый Костя, — чего это ты все время жрешь глазами свою молодую, но опытную наставницу? Она тебе понравилась? Или у вас старинные отношения?

— Где, кстати, наставница? — я стал оглядываться. Как-то тихо она ускользнула.

— Мы для нее не компания, — усмехнулся Костя.

— А кто для нее компания? Иосиф Кобзон?

— Итак, у вас старинные отношения…

— Не ломай ты себе над этим голову, — мне показалось, я дал Косте неплохой совет, но он им не воспользовался.

— Сколько дней ты уже у нас работаешь?

— Дней двадцать, а что?

— Только не говори, что до сих пор не понял, какая дрянь твоя наставница! Ей, видишь ли, очень захотелось сделаться заведующей отделом! Куда ты лезешь? — дыхнул Костя почему-то водкой, хотя водку не пили. — Зачем ты ей нужен? Ты для нее — тьфу! — он выразительно плюнул, растоптал плевок.

— Стоп! — я легонько отпихнул толстого Костю, он подался, как большая подушка, несильно ударил в подбородок. Лязгнули зубы. На всякий случай я отступил на шаг. Но по тому, как вытаращился на меня Костя, понял: давненько он не дрался. Если вообще когда-нибудь дрался.

— Дурак! — потер Костя подбородок. — Я могу тебя убить! Выбросить в окно!

— Чего ты там несешь?

— Скажи этой… что она всем надоела в конторе! Что бог рано или поздно ее накажет! Бог, он видит все! — Костя ткнул пальцем в форточку, словно именно оттуда бог вел наблюдение за Ирочкой. — Скажи ей…

— Сам скажи! Иди лучше поспи в кабинете, — я вдруг заметил, что Костя едва держится на ногах.

— Скажу! Все скажу! Мне плевать, я ее ненавижу! — Костя рухнул в кресло и через секунду захрапел.

ПРО ИРОЧКУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

— Ах ты, милый мой моралист… — засмеялась Ирочка, обняла за шею. Холодные пальцы скользнули за воротник. Ноготь на одном был сломан, царапался. — Ах ты, мой маленький моралист, — повторила уже без смеха.

Была ночь. Мы ехали по длинному эскалатору на вершину Ленинских гор. На эскалаторе было тихо. Желтый свет защищал стеклянный, устремленный вверх туннель от тьмы. Ирочкины пальцы возились у меня за воротником. Наверху нас ожидала асфальтовая пешеходная дорожка, яблоневая аллея.

— Закончил университетик, да? Превратился в нравственную личность. Пришла пора глаголом жечь сердца людей, — усмехнулась Ирочка.

— О чем ты?

— Пока что только о тебе!

Что-то между тем со мной происходило. Я уже не был тем мальчуганом, который когда-то давно на даче испуганно смотрел, как Ирочка пишет свои профессиональные строчки поверх его дилетантских. Я к этому времени кое-чему научился, да и поездил немного, посмотрел. Но как раньше хотелось опуститься перед ней на колени. Хоть и не сказать, чтоб момент был подходящим. Все у нас шло шиворот-навыворот.

— Неужели ты думаешь, мне есть дело, что там болтал этот толстяк?

— Зачем тогда завел разговор?

Действительно. Дела не было, а разговор завел. Или все-таки было дело?

Одна Ирочка в данный момент смотрела на звезды. Про другую толстый Костя говорил мне гадости. Я соединял двух Ирочек, и получалась третья. Я любил всех трех, даже окажись их сто, я бы всех любил.

— Не это меня сейчас волнует, Петя, — вздохнула Ирочка.

— Что же тебя волнует?

— А тебе интересно? — вдруг разозлилась она.

Я пожал плечами. Что бы я ни ответил, все было бы плохо.

— Помнишь, я рассказывала тебе про мою мать?

— Да. — Но на самом деле не помнил.

— Так вот, она опять приволокла домой какого-то мужика. Мне негде ночевать!

— На даче, что ли, нельзя? — Опять не то! Я вспомнил: уже год как они продали дачу.

— У тебя, у такого большого нравственника, когда нибудь было так, чтобы негде ночевать?

— Поедем ко мне.

— Ага! Твоя мама с этим… адмиралом ждут меня не дождутся! Я так мечтала, — всхлипнула Ирочка, — учиться на дневном, мне так хотелось учиться и ни о чем не думать, не считать каждую копейку. Не занимать деньги, чтобы купить джинсы! Не завтракать в забегаловках! Я с семнадцати лет работаю. Я все время одна, одна! Что я видела в жизни? Одни командировки, да всякую… Петя-Петя! Да разве я боюсь этого толстяка, пусть болтает что хочет. Неужели мне опять придется снимать комнату? Зачем ты напомнил про этого идиота?

Мы уже не стояли под яблоней. Мы бежали по асфальту, словно опаздывали куда-то.

— У тебя есть брат, Петя? — спросила Ирочка на бегу.

— Ты же знаешь, нет.

— Значит, ты не копишь ему деньги на велосипед?

— Значит, не коплю.

— А я, представь, коплю! О сколько, сколько, — Ирочка схватилась руками за голову, — у меня ушло сил на то, что вот таким счастливчикам, как ты, дается изначально! Скажи, Петя, чем я хуже тебя?

— Ты лучше! — убежденно ответил я.

— Не вам, — вдруг остановилась Ирочка. — Не вам с толстым Костей судить меня!

— Подожди. Поехали ко мне на дачу. Дед спит. И вообще ему плевать…

— Отстань! — устало сказала Ирочка. Она не то постарела, не то осунулась за эти минуты. — Ты дурак! Такую ночь испортил! — выбежала на дорогу, остановила такси. — Счастливо, дачник!

Дальше я пошел один.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Я медленно брел по улице в сторону Ленинских гор, вспоминая, как однажды рыдала на даче Ирочка, когда из номера вылетел ее материал. Вылетел материал, значит, не будет гонорара. Не будет гонорара, не на что будет купить зимние сапоги. Не будет зимних сапог — в чем ей ходить? Любая школьница сейчас имеет возможность все себе купить за папины деньги! А у нее где этот самый папа? Неизвестно! «Ты меня никогда не поймешь, Петя, — сказала тогда Ирочка, — я плачу не по материалу, не по гонорару, не по сапогам, а по бездарной своей жизни!»

Внизу показалась Москва-река. Открытая шашлычная доживала последние дни на одном берегу, летняя пивная «Старт» — на другом. Скоро их закроют, и только голуби с воробьями будут бродить по голым столам, заглядывать в солонки.

Рыбаки на набережной забрасывали удочки в мутную воду, но не очень-то одаривала их река. Чуть выше начинались холмы, усыпанные желтыми и красными листьями. Там гуляли с собаками. Ветер разносил по сторонам собачий лай.

Крохотный, как скрепка, самолетик тянул в небе белую инверсионную линию. Я вдруг подумал о другом самолете, который, должно быть, уже вылетел из Анадыря и в данный момент болтается во Внукове, а завтра утром я буду в нем сидеть, смотреть в круглое окошко, ждать, когда заработают турбины.

Каков он, новый анадырский аэропорт?

Когда четыре года назад я впервые прилетел в Анадырь, в старом деревянном здании шныряли огромные крысы. Серый слой опилок гасил шаги, на изрезанных лавках вповалку спали люди. Я выглянул наружу и не увидел ничего, кроме серого неба над заснеженными сопками.

Некоторое время спустя я писал критический материал, что строительство нового здания недопустимо затягивается. Зима на носу, а отделочные работы внутри и не начинались. Сидел ночью в своей комнатке с окном на Берингово море, на письменном столе горела лампа. Вдалеке в снежном мельтешении угадывались елочные огоньки последних пароходов. Заканчивалась навигация.

Интересно, получила ли типография новые линотипы? Линотипистка Олимпиада сидела за допотопным высоким линотипом, словно в соборе за органом. Я диктовал информации о том, что в бухте Провидения на берег выбросился кит, в Певек пришел последний в эту навигацию транспорт. Прямо с рукописного листа диктовал, потому что у машинистки болел сын, она не ходила на работу. Национальный ансамбль северного танца дал еще один концерт, на сей раз на мысе Шмидта, наибольшим успехом у зрителей пользовалась солистка Татьяна Ранаунаут (всякий раз Олимпиада сажала в этой фамилии ошибку). Линотип-орган тихо гудел, что-то в нем постукивало, свежеотлитые, еще не измазанные в типографской краске строчки звенели, выстраиваясь в серебристые колонки.

«Как они там? Кто сидит собкором в Уэлене?»

Кукушка в кухне больше не куковала. С детства у меня портилось настроение, если какая-нибудь вещь ломалась, когда я был дома один. Я почему-то чувствовал себя виноватым, хотя был абсолютно ни при чем. Вот и кукушка. Она будет молчать, пока муж матери — медицинский генерал, любитель классической музыки — не починит ходики. Я мало понимал в часах. Как, впрочем, и во всем остальном.

Вечером я позвонил Ирочке. Со своим вторым мужем она жила в коммуналке в двухэтажном доме напротив Госплана. Да и был ли муж? Слишком уж вольно располагала Ирочка временем.

— Привет. Чего это ты в такой вечер дома?

— А ты хотел, чтобы меня не было? Хотел перемолвиться с соседушками?

— Есть тридцать рублей.

— Да, не скажешь, что раньше в вашей квартире жили миллионеры. Могли бы и побольше спрятать в сортире!

Я понял: финансовый кризис Ирочка каким-то образом уже разрешила.

— Я думала, ты улетел… — она тянула время, прикидывая, как со мною быть.

Женщина, у которой все впереди, не должна отказываться от тридцати рублей. На всякий случай.

— Вот что. Смотайся-ка ты в магазин, раз тебе деньги некуда девать. Мы подъедем!

— Да кто это «мы»?

— Не жмись. Тридцать рублей все равно тебя не спасут. А как приятно посидеть в хорошем обществе.

— В чьем именно обществе?

— Не бойся, не бойся, всё дорогие и близкие тебе люди. Ты сам виноват. Хотел сделать доброе дело — получай!

— Притащишь какую-нибудь рвань.

— Такую же рвань, как ты сам, — неожиданно обиделась Ирочка.

И гудки.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Неприкаянность водит по жизни людей беспорядочными маршрутами. Объединяет в компании вне зависимости от взаимных симпатий и антипатий. Отсюда скандалы, мордобой. Мне оставалось только ждать и гадать: кто пожалует?

А в прежние годы нравилось сиживать с товарищами за столом, вести пустые разговоры, блистать остроумием. Сидение за столом перемещало в веселый интересный мир, где собственная персона обретала значительность, слова — смысл и весомость.

Но так было раньше. На Чукотке у меня было время читать, я набрел на слова, что следует быть жестоким к себе, если не хочешь, чтобы к тебе были жестоки другие. Претворение в жизнь этого совета, однако, потребовало ответа на вопрос: а во имя чего, собственно, надо быть жестоким к себе? В те дни это было ночное сочинение романа, но оно, к сожалению, не спасло от жестокости других. Напротив, укрепило в мысли, что жизнь — слепая железная птица — бьет клювом по черепу кого попало. Ей совершенно плевать, жесток ты к себе или нет.

Звонок в дверь. Пожаловали гости. Ирочка привела с собой моего начальника Жеребьева и моего друга Клементьева. Кое-что они с собой даже принесли. Я умилился.

Длинные, как хворостины, тени ложились на скатерть. Солнце лезло в стаканы. Нашу компанию охватило радостное возбуждение, как и большинство компаний в подобные мгновения. Вдруг подумалось: ничего ведь в сущности нет плохого, чтобы вот так посидеть, расслабиться перед дальней командировкой. К тому же в обществе друзей.

Андрей Жеребьев, мой нынешний начальник, был совершенно сед в сорок лет. Я ни разу не видел его в костюме. Он любил носить джинсы, кожаные пиджаки, ботинки на толстых узорчатых подошвах. Резные следы тянулись за Жеребьевым, когда он шел по снегу или по грязи. Временами мне казалось, и в жизни Жеребьеву узорчатость милее прямого затертого следа. Он до сих пор влюблялся в молоденьких девушек, встречался с ними в парках, вел какие-то странные романтические беседы. При этом изображал из себя образцового мужа и отца. Случалось, пошвыривал деньги на ветер, однако не был пьяницей и гусаром. Мог написать за ночь очерк, но при этом не помышлял о серьезной каждодневной работе. Работоспособность не была его постоянной чертой. Она накатывалась на него волнами, когда отступать было некуда. Как и стремление заниматься спортом. Как и все остальное. То он вдруг начинал ходить на ипподром или на корт, то внезапно бросал. Раз в неделю являлся в редакцию в дурном настроении ни свет ни заря, делал разом все, что нужно было делать в течение месяца. Потом вел рассеянную жизнь с бессмысленными телефонными разговорами, рандеву за столиками, участием в делах, столь же далеких от него, сколь ему ненужных. Быть жестоким к себе Жеребьев не желал.

Игорь Клементьев, мой друг, был родом из Подмосковья, из Орехово-Зуевского района. Мы учились в одной группе. Пять послеуниверситетских лет Игорь прожил гораздо целеустремленнее меня. Он, например, женился, получил квартиру. Сейчас заведовал отделом в газете. Если для Жеребьева пребывание в нашем обществе было очередным необязательным узором, продолжением беспечного фланирования, то для Игоря это был срыв. Причина была всем известна — Игорь разводился с женой.

Ирочка замерла перед зеркалом, рассматривая себя, как незнакомого человека. Вздохнув, полезла в сумочку за расческой. Из сумочки выпали сложенные машинописные листки. Жеребьев подхватил их на лету.

— В последнюю четверть двадцатого века будут внедряться в жизнь все достижения науки нашего времени, — громко прочитал он. — Альберт Эйнштейн говорил, что воображение не ограничено, оно охватывает все на свете, оно дает возможность составлять самые смелые планы. Вы, ребята, будете жить в двадцать первом веке, и вам осуществлять эти планы. Помните, что будущее начинается сегодня!

— Ай-яй-яй! — сказала Ирочка. — Вдруг это зашифрованное любовное послание Петеньке?

— В таком случае его воображение воистину неограниченно, — усмехнулся Игорь.

— А главное, оно не приемлет казенных слов, подавай ему свеженькие, — добавил Жеребьев.

— Увы! увы! — вздохнула Ирочка. — Каждый сам себе печет хлеб. Я не виновата, что у меня получается подгорелый. Наверное, я остановилась в развитии. Пишу лет десять уже одинаково. А без Эйнштейна вообще ни шагу. Кто мне объяснит, в чем хоть эта теория относительности? Кстати, Петенька, у тебя есть хлеб? Мы принесли колбасу.

— Кажется, есть.

Некоторое время мы обменивались значительными и, как нам казалось, убийственно-остроумными репликами. Лаконичные — в двух словах — уничижительные характеристики, парадоксы, каламбуры, смелые, едкие мысли сыпались, как из дырявого мешка.

Мне надоело сидеть за столом. Это было немедленно замечено.

— Хочешь — скажу, почему мрачный? — спросила Ирочка. — Потому что все еще на что-то надеешься, да, Петенька?

Я пожал плечами.

— Завтра рано лететь.

— Роман, наверное, пишешь?

— Нет.

— Чего ты пристала к человеку? — сказал Игорь. — Романы писать не запрещено. Я тоже, может, пишу роман.

— Нам нельзя собираться вместе, — задумчиво произнесла Ирочка. — Мы все друг про друга знаем, а если не знаем, догадываемся. Петенька пишет роман. Ты, Игорь, разводишься с женой. Жеребьев…

— Что Жеребьев?

— Жеребьев делает вид, что что-то делает.

— Да не пишу я никакой роман! — сказал я. — Не пишу!

— А ты сама-то чего? — спросил Игорь. — Кроме того, что изучаешь теорию относительности?

— Я хочу развестись со своим режиссером народного театра, выйти замуж за богатого старика, забросить к чертовой матери журналистику, ездить на собственной машине и писать, как Петенька, роман!

— Помнишь, — спросил я, — какая клубника росла у тебя на даче?

— Это намек, что нам с Игорьком пора? — ухмыльнулся Жеребьев.

— Да-да, конечно, — мертвым голосом ответила Ирочка. — Но дачу давным-давно продали.

ПРО ИРОЧКУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

А было время, я пытался отыскать логику в отношениях с Ирочкой, не спал ночами, переосмысливая бытие в свете новых, высказанных ею истин. Собственная жизнь казалась жалкой, растительной — как же я существовал, не ведая тайных пружин, влекущих человека по предначертанной траектории, не зная, что в каждом поступке, движении должно быть два, три, а то и больше смыслов! Припоминался князь-колдун Всеслав из «Слова о полку Игореве». Как этот Всеслав бился оземь, оборачивался то волком, то человеком. Так и наши отношения с Ирочкой были то такие, то такие.

Поначалу она была снисходительной. Должно быть, чувствовала себя Пигмалионом, под руками которого оживает бессловесная статуя. Совместное писание заметок сблизило нас и одновременно отдалило. Она была старше на пять лет, однако то были исключительно важные в жизни человека годы самоопределения. Я ничего не умел, по всякому поводу отчаянно комплексовал, впадал в уныние. Ирочка знала и умела больше.

Как я любил и боялся Ирочку в то лето! Пусть это было не вполне осознанно. Возможно, живи поблизости другая симпатичная девушка, все равно возникла бы любовь. Только страха бы не было!

Я безумно любил Ирочку в то лето, однако о близости с ней не помышлял. Когда же это произошло — в ночь перед тем как Ирочка уехала в Нальчик, — все неожиданно встало на свои места. Вопреки всему я почувствовал себя счастливым, уверенным в себе человеком. Все сомнения улетучились как дым. Неизвестно почему я вдруг уверился, что сдам вступительные экзамены, буду учиться в университете. В последней заметке Ирочка поменяла местами две фразы да придумала неубедительную, на мой взгляд, концовку. Я взял листочек, все восстановил.

— Вот как? — удивилась Ирочка.

Я поцеловал ее.

Луна то появлялась, то проваливалась в серую тьму. В небе над станцией наблюдалось желтое свечение, и я, как маньяк, уставился в тот небесный угол.

Мы ушли с веранды в сад, где шумели яблони, где по траве бегала мокрая овчарка Альда и гладиолусы смотрели белыми глазами. Ирочка словно читала мои нехитрые мысли.

— Первая женщина, первая сигарета, да? — спросила она.

— Насчет сигареты ты ошибаешься. И потом, я где-то читал эту фразу.

— А ты никогда не повторяешь то, что где-то читал?

— Повторяю, конечно. Куда денешься?

— Очаровательная непосредственность, — усмехнулась Ирочка. — Ты, верно, решил, что отныне я буду безропотно выслушивать всю твою галиматью?

— Мою галиматью? — растерялся я.

— Не мальчик пойдет завтра сдавать экзамены, но муж! — Ирочку по-прежнему разбирал неприятный мне нервический смех. — Ах, Петенька, как это скучно, когда все знаешь наперед! Ты, верно, думаешь, что будешь сочинять романы, что заметки это так, мелочи, да?

— Да! Но, ей-богу, не понимаю, чего здесь смешного?

— Не смотри на меня с таким укором. Я только с виду молодая да простенькая. Как же ты можешь меня любить? Ведь смотришь сейчас на меня и думаешь: ах, какая она старая, подлая, циничная!

— Старая — нет. Что старая, не думаю.

— Ты… индюк! — чуть не задохнулась Ирочка. — Разве можно быть таким самодовольным? Да что, собственно, изменилось?

— А ты не знаешь?

— Знаю, — поморщилась она, — только почему после этого надо становиться таким тупым, самоуверенным индюком?

— Индюком? Почему именно индюком?

— Только на секунду, на секунду я поверила…

— Во что?

— Так. Неважно. Видишь ли, Петенька, женщине самой природой предназначено видеть свет даже там, где его нет. Иначе бы род человеческий давно закончился. Она всегда летит как бабочка на свечу, хотя на самом деле никакой свечи нет.

— Может, это называется по-другому?

— Все правильно, — устало обняла меня Ирочка, — говоришь как мужчина. Только я уже видела таких мальчиков. Они тоже надеялись перевернуть мир, но ни у кого ничего не получилось. Я буду счастлива, если ошибусь насчет тебя.

— А сейчас, стало быть, свечи не видишь?

— Не вижу.

Я молчал. Мне могло показаться, что она сошла с ума, если бы я наверняка не знал, что она в полном рассудке.

— Ладно, — махнула рукой Ирочка, — не обращай внимания. Ты меня любишь?

— Да. А ты чего-то меня не очень.

— А почему ты тогда не спрашиваешь, кто у меня до тебя был? Ты же меня любишь!

— Да какое мне до них дело?

Мы по-прежнему сидели на скамейке обнявшись, любя и ненавидя друг друга. Я видел голубые глаза Ирочки, стриженые черные волосы и пухлые губы, словно кто-то только что ее обидел. И еще я чувствовал, что впервые за время нашего знакомства Ирочка не понимает меня, и это почему-то сообщало мне некое моральное превосходство, хотя не сказать чтобы я сам себя хорошо понимал. Комары стонали в ночи, жалили нас. Я притянул Ирочку к себе, погладил по голове, поцеловал в темя. Волосы ее пахли сеном.

— Ты что? Жалеешь меня? — Ирочка оттолкнула мои руки, вскинула голову.

Я молчал, но это было утвердительное молчание. Я подумал, она мне его не простит, но что было делать, если я ее действительно жалел?

Пришла пора прощаться, потому что светло стало в саду, заорали петухи, а это означало, что вот-вот возникнет на пороге Ирочкина мать — она уезжала на работу чуть свет. Ирочка спросила:

— Проводишь меня в Нальчик?

— Провожу, конечно, — торопливо ответил я, но не избавиться было от чувства, что что-то произошло и нет у меня ни воли, ни решимости это «что-то» переиначить.

Мы поцеловались и разошлись.

ВПЕРЕД

В половине девятого утра я был во Внукове. За ночь погода испортилась, низкие облака ворочались в небе, грозя дождем, но опыт старого путешественника подсказывал, что самые дальние рейсы, как правило, не задерживают. А рейс Москва — Амдерма — Хатанга — Анадырь был самым далеким. Дальше уж некуда. Покуда до Амдермы самолет долетит, погода сто раз переменится.

По громкой трансляции объявили регистрацию билетов и багажа. Потом зачем-то повторили это по-английски. Я сомневался, что хоть один иностранец летит в Анадырь, но неожиданно около стойки зашевелились и заговорили люди в пушистых шапках, в красных куртках, в невиданных еще у нас надутых сапогах. «Интурист» почему-то не принимал в них участия.

— Кто такие? — солидно и строго поинтересовался я у парня, видимо сопровождающего, который озабоченно крутился поблизости.

— Канадские зоологи, — автоматически ответил он. — Летят на мыс Шмидта встречать овцебыков.

— А где овцебыки?

— Летят навстречу из Фэрбенкса. А вы, простите, кто?

— Человек.

Это объяснение парня не удовлетворило. Он смотрел на меня недружелюбно, хотя, судя по всему, тайны в сообщаемой им информации не заключалось.

Занятный материалец тепло дышал под рукой, сопел, как овцебык, но браться за него не хотелось хотя бы потому, что у парня насчет меня не было никаких инструкций и вряд ли бы он поощрил мое знакомство с канадцами.

— И что дальше будет с овцебыками? — спросил все же по инерции.

— Полетят на остров Врангеля. А вам, собственно, что…

— А, собственно, ничего!

…Я был на этом милом островке три года назад. Писал о метеорологах со станции в поселке Ушаковское. Тогда я был романтиком, потому запомнил отчаянный утренний холод, похожую на спицу серебристую мачту, два шара-зонда, улетающие в стеклянное небо. Один был оранжевый, другой — голубой, и полетели они почему-то не вверх, а вбок — над прибрежными сопками, усыпанными камнями. Стая уток, испугавшись, дружно поднялась, пронеслась, свистя крыльями, над нашими головами. Голубой шар быстро пропал из виду. Я сидел в теплом помещении метеостанции. Сотрудники говорили, что мне повезло — я попал на остров в замечательное время, когда относительно тепло и птицы еще не улетели. Птицы весьма оживляют здешний пейзаж, говорили они. Зимой же над островом бушуют метели и невидимые магнитные бури, которые не лучшим образом сказываются на психике. За одним пришлось даже вызывать вертолет.

Именно тогда от метеорологов я и услышал об овцебыках. Будто бы намечается какое-то международное соглашение.

Значит, так оно и есть.

Через несколько дней я улетал с острова. Метеорологи пошли проводить. «Ан-2» вгрызся в стеклянное небо. Внизу волнами ходила холодная голубизна. Пять фигурок стремительно уменьшались у взлетно-посадочной полосы и вскоре стали не больше шахматных.

Помнится, я писал, что легко представить себе зиму на станции: за окном ночь и пурга, метеоприборы гудят в соседней комнате, регистрируя магнитные бури, книги все прочитаны, обо всем переговорено, вертолет с почтой придет, только когда утихнет пурга, а когда она утихнет — неизвестно. Как уже объяснялось, я тогда был романтиком, а романтикам издавна свойственно излишне драматизировать жизнь. Наверное, так же, как женщинам видеть свет там, где его нет, лететь не на свечу, а во тьму.

Редактор велел переделать материал.

— Это одна сторона медали, — сказал он. — Никто силой их там не держит. Огромаднейшие, между прочим, деньжищи огребают люди. Без машины оттуда редко кто отваливает.

— А что это меняет?

— Ничего, конечно, не меняет. Просто я не верю, что они там такие нежные и сентиментальные. Ты! Ты сентиментален, а не они! Если бы ты писал о себе, о собственных, так сказать, переживаниях — пожалуйста! — а, извини меня, видеть экзотику там, где люди просто-напросто, — он пошевелил в воздухе пальцами, изображая шуршание банкнот, — работают, делают свое дело, — это, извини меня, вводить читателя в заблуждение. В Москве, может быть, и съели бы, здесь нет. Из-за одной этой твоей песни письмами завалят. Извини меня, ведь эта баба поет какой-то бред, — он отыскал отчеркнутые красным карандашом строчки: — «Какой большой ветер напал на наш остров. И снял с домов крышу, как с молока пену». Так, извини меня, туристка может петь у костра. А с чьим домом такое в действительности может произойти, тот так петь не будет!

Я молчал, потому что он был прав: никто эту песню не пел. Но и я был прав. Только моя правда была как воздух. Его — как земля под ногами.

— Тебя случаем девица в Москве не бросила? — вдруг спросил редактор.

— На свете нет человека, которого не бросила бы девица, — сказал я, — но спрашивают почему-то об этом только меня.

— Переделай, переделай материал, а песенку оставь для художественного произведения, — редактор уткнулся в гранки, мгновенно забыв про меня. Была у него такая манера.

Мой романтизм терпел поражение на всех фронтах.

…Регистрация багажа тем временем неспешно продолжалась. Моя красная сумка на ремне, впрочем, относилась к ручной клади. Заняв очередь, я поднялся в буфет, взял зачем-то бутылку лимонада. Потом почувствовал, что кто-то на меня смотрит. Оглянулся и увидел Ирочку.

ПРО ИРОЧКУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

— Что ты здесь делаешь? — изумленно и тупо спросил я.

— Встречаю самолет из Тбилиси, — усмехнулась Ирочка. — Хотя в моем возрасте уже так не шутят.

— Не прибедняйся. Ты отлично выглядишь, у тебя как всегда все впереди.

— Ты не находишь, есть что-то гнусное в этой присказке?

— Самое время тяпнуть лимонада, — сказал я. — Эти самолеты из Тбилиси всегда задерживаются.

— Всю дорогу, пока неслась сюда на такси, мечтала о лимонаде! У тебя, дружочек, дар отгадывать желания женщин.

— На такси? — Я пожал плечами. Об Ирочкиной прижимистости ходили легенды, в которых, однако, заключалась изрядная доля истины. — Ладно, обратная дорога за мной. Что хоть случилось? Забыла вчера у меня удостоверение? Печать от сейфа? — Кажется, Ирочка была в своей редакции председателем месткома.

По громкой трансляции объявили, что вылет задерживается на час.

— Еще одна задержка, — усмехнулась Ирочка, — и будут кормить завтраком. Как на иностранных линиях. Печать, Петенька, на месте.

— Неужели просто решила меня проводить?

Объявили, что задержку дали ошибочно. Регистрация заканчивается, начинается посадка.

— Не хотят кормить завтраком, — вздохнула Ирочка.

— Спасибо, что проводила, — сказал я, — это столь же мило, сколь неожиданно. Привет мужу. Вообще всем привет. — Вытащил из бумажника пятерку, справедливо полагая, что этого Ирочке вполне хватит на обратный путь.

Она спокойно разорвала ее пополам, бросила на пол.

— Извини меня, ладно? — вдруг дернула за рукав совсем как прежде — девять? пять? — лет назад. — Я опускаю горестную середину.

— О чем ты?

— Ты знаешь. Ты — ведь это тоже немножечко я. Если бы я четыре года назад вот так же появилась в аэропорту, ты бы ведь никуда не улетел?

— Тогда мне не так везло, как сегодня. Пять раз рейс откладывали.

— Вот за это и извини. И закончим. И я поеду.

— Конечно, езжай. Только зачем все это?

— Петенька! — она снова ухватила меня за рукав. — Я далеко не ангел, но сознательно зла никому не делала. А… в тот раз получилось… сознательно. Я все знала. Что ты в аэропорту, что собираешься лететь куда-то. Знала и не пришла. Мне с этим как-то неуютно жить.

— Неужели это сейчас тебя волнует?

— Старею, Петенька, — из-под съехавшей на лоб косынки выглянули голубые Ирочкины глазки в черепашьей сетке морщин. — Должны же у меня быть на склоне лет хоть какие воспоминания?

— Считай, мы квиты! — я вскинул на плечо красную сумку с надписью «Спорт». — Тогда не пришла — улетел, сейчас пришла — все равно улетаю. Пятерку зря порвала. — И пошел вниз.

— Дело даже не во мне и не в тебе, — тихо, словно про себя, произнесла Ирочка, — дело в том, что я тогда убила в тебе веру. Это страшный грех, Петенька, его отмаливаю.

— Веру во что? — остановился я.

— В душу, — одними бледными губами улыбнулась Ирочка, — всего лишь в прекрасную человеческую душу.

— У тебя мания величия, — сказал я, — не взваливай на себя столько! — Хотел улыбнуться, помахать рукой, но не смог.

Вдруг в самом деле вспомнил, как несколько лет назад околачивался в этом же самом аэропорту, полдня ждал посадки на этот же самый рейс. Только тогда в буфете вместе с уволенными в запас матросами я угощался не лимонадом. Каждый раз, когда мелькала в зале девушка, напоминающая Ирочку, — а мне напоминала ее едва ли не каждая вторая, — я срывался с места, догонял, хватал за руку. Потом не выдержал, устремился к телефону-автомату. «Иры нет, она на работе», — ответила ее мать. Я позвонил на работу — на тринадцатый этаж газетно-журнального комплекса, в комнату, где сам еще недавно сиживал за письменным столом, тюкал на раздрызганном «Рейнметалле» ответы на письма. Трубку поднял толстый Костя. «Позови», — попросил я. Костя прикрыл ладонью трубку, но так, чтобы я слышал: «Петя спрашивает. Будешь говорить?» — «Пошел он… Скажи, что я оформляюсь в Антарктиду! Вернусь через пять лет!» — злобно ответила Ирочка. Я повесил трубку. Глупо было — лететь на край света без копейки, но я тогда об этом не думал. Объявили наконец-то посадку. Друзья-матросы пихнули в руку смятый четвертак: «Не переживай из-за какой-то жалкой суки, — сказали они. — Сам не заметишь, как все наладится. На Севере много девчат хороших». В самолете я, естественно, заснул, проснулся, когда приземлились в Амдерме.

Вот что я вспомнил, второй раз улетая в Анадырь.

ВПЕРЕД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Самолет взлетел ровно и, я бы даже сказал, тихо. Лететь предстояло долго, спешить было некуда. Земля в сером тумане исчезла внизу, голубое утреннее небо лишь угадывалось то сбоку, то сверху.

До Амдермы лететь часа четыре. Вторая посадка в Хатанге. Потом столько же до Анадыря. Время убегает от самолета. Буду на месте примерно через сутки.

В салоне было довольно свободно. Рядом со мной ближе к окну сидела симпатичная девушка-метиска.

Самолет тем временем выбрался из тумана, стало светло, от окон потянуло холодом.

Девушка-соседка читала «Анну Каренину». Вместе с ней я прочитал: «Остановившись и взглянув на колебавшиеся от ветра вершины осины с омытыми, ярко блистающими на холодном солнце листьями, она поняла, что они не простят, что всё и все к ней теперь будут безжалостны, как это небо, как эта зелень. И опять она почувствовала, что в душе у ней начинало двоиться. «Не надо, не надо думать, — сказала она себе. — Надо собираться. Куда? Когда?..»

Девушка читала увлеченно.

А у меня в ушах стояли олений топот, шум другого ветра. Вместо осин другая картина: летняя разноцветная тундра от горизонта до горизонта, утреннее солнце — красный матовый шар. И лезли в глаза рыжие мохнатые комары, колыхались вокруг лица, как живая вуаль, их все время приходилось отодвигать. Неодолима была моя ненависть к комарам, только на урезе берега, где дул ветер с океана, находил я, помнится, от них спасение.

Впереди, впрочем, было достаточно времени, чтобы познакомиться с девушкой, перебросить мостик от «Анны Карениной» в тундру или наоборот.

Ночью я плохо спал. Всегда плохо сплю в ночи перед отъездом. Снятся кошмары, будто опаздываю, будто смотрю на часы, а время отъезда давно минуло.

Самолет гудел надежно, усыпляюще…

Вдруг показалось, не девушка-метиска сидит рядом, читает «Анну Каренину», а Ирочка Вельяминова, из чьих реестров я, как мне казалось до сегодняшних проводов, был вычеркнут окончательно и навсегда, смотрит на меня голубыми холодными глазами, однако еще не в черепашьей сеточке морщин, а на коленях у нее номер детского научно-популярного журнала. Зеленеют на обложке леса, синеет небо, добрейший лось растопырил невиданные рога. Вот какой должна стать наша планета!

Мне приснилось событие пятилетней давности: распределение в славный журнал.

…Сидели в актовом зале. Заместитель декана поочередно выкликал нас на сцену, вручал направление — кому куда идти работать.

Распределению предшествовало долгое благодушное время написания диплома. Впервые я встретился со своим руководителем — доктором наук, специалистом по русской литературе XVIII—XIX веков, маленьким, белоснежно-седым человеком без возраста, — кто утверждал, что ему восемьдесят, кто — восемьдесят пять, — в крохотном кафе на улице Пятницкой, неподалеку от Третьяковки. Розоволицый, похожий на засушенного рачка, старик совершенно не запоминал имен студентов, однако говорил всем разное. Мы позванивали ложечками в кофейных чашечках, размешивая сахар, и беседовали о поэте-юноше Веневитинове, умершем двадцати одного году от роду, оставшемся романтической загадкой российской словесности. Белинский назвал его прекрасной утренней зарей, Блок же почему-то усомнился в гениальности его задатков.

— Вы невежественны! — сурово заявил ученый, хотя я и рта не успел открыть. Должно быть, невежество было написано у меня на физиономии. — Вы, может быть, нахватанны, но все равно невежественны. Можете ли вы вообразить себе Москву того времени, людей, с которыми общался Веневитинов? Сядь вы с ними за стол, заговори, не вытолкали они бы вас в шею? Вы, конечно, не знаете, как пользоваться столовым прибором, я заключаю это из того, как вы помешиваете кофе.

— Ну почему же… Кое-что я…

— Окажись вы лучшим из студентов, с которыми мне приходилось иметь дело, вам, возможно, на несколько дней после нашего разговора захочется сказать собственное слово о Веневитинове. Вы побежите в библиотеку, перечитаете все сорок его стихотворений, философские этюды, критику, вообразите какую-нибудь чушь, которая покажется вам открытием, и… все! Ваш пыл угаснет, потому что всякий чистый пыл гаснет в холодном пространстве необразованной души! А вскоре вам покажется, что диплом — это досадная формальность, впереди красивая журналистская жизнь, да? Как же у вас достанет упорства сказать собственное слово? Надеюсь, вы догадываетесь, почему любомудры со страстью алхимиков искали так называемую основную мысль сущего, полагая ее началом начал, условием условий. Вы думаете, они непременно надеялись отыскать ее? Конечно, не без этого, но Веневитинов считал, что более всего пагубны не заблуждения, не образ мыслей, а бездействие мысли! Легче действовать на ум, когда он пристрастился к заблуждению, нежели когда он равнодушен к истине. А между тем холодное пространство необразованной души — я подчеркиваю, именно души, даже не ума! — есть наилучшая среда для равнодушия к истине. Вы со мной согласны?

— Безусловно. Только помните, он еще писал, что всякому человеку, одаренному энтузиазмом, знакомому с наслаждениями высокими, представляется естественным вопрос: для чего поселена в нем страсть к познанию и к чему влечет его непреоборимое желание действовать? Помните, как он ответил?

— К самопознанию! — воскликнул старик. — Но, черт возьми, это заводь! Заводь посреди быстрой реки, и вы хотите в ней укрыться, вместо того чтобы выплыть к неведомым берегам! Это ложь, что самопознание может изменить мир к лучшему. Оно немо, понимаете, немо! Даже Толстой не сумел… — он махнул рукой. — Послушайте, — доверительно заглянул мне в глаза, — вам не кажется, что человеку в одно прекрасное мгновение необходимо раз и навсегда решить: как жить, как работать, произносить собственное слово всегда, при любых обстоятельствах, или не произносить никогда? Понимаю-понимаю, вы считаете, диплом — это чепуха, главное впереди. Ну, а вдруг? Начните с диплома! Надо же с чего-то начинать, рискните. А вот вам, кстати, и эпиграф, его слова: «Как пробудить ее от пагубного сна? Как возжечь среди этой пустыни светильник разыскания?» Знаете, о чем он? — спросил вкрадчиво.

— Да. Но я вспомнил и другое: «Он сеет для жатвы, но жатв не сбирает…»

— «Три участи», — вздохнул старик. — Одна из них — моя. Я тоже сею для жатвы, но… Вот вы какие, нынешние студенты. Катитесь-катитесь, словно колобки. Впрочем, довольно. Сначала я думал, вы не знаете о нем ничего, кроме того, что в желтом доме в Кривоколенном переулке, где он жил, Пушкин читал главы «Бориса Годунова». Однако к вам вполне применимо суждение, что ложные мнения хоть и не могут всегда состояться, тем не менее порождают другие, таким образом вкрадывается несогласие и самое противоречие производит некоторого рода движение, из которого наконец возникает истина. Будем надеяться, что мои старания призвать вас к движению остались небезуспешными. Странное время, — покачал он головой. — Как обезличилось высшее образование! А между тем вся прелесть, весь блеск образования — когда оно личностно! Когда оно окрашено в единственный, неповторимый цвет души! Я не хочу сказать, что мне было скучно с вами, однако вы меня не обнадежили. М-да… Наверное, уже напечатали кучу заметок в газетах? И, поди, на разные темы? Ну ладно, — продолжил буднично, — давайте-ка посмотрим ваш планчик… — но вдруг прихлопнул его ладонью, словно ненавистное насекомое, уставился на меня белесыми, безумными глазами. — Отгадываю, не читая! А: перстень-талисман, положенный по завещанию Веневитинова с ним в могилу. Б: неразделенная любовь к Волконской. В: рефлексия и сомнение. Г: переживание одиночества. Д: конфликт со светским обществом. Е: обманчивость мечты и жизни. Ж: отказ от счастья и стремление к нему. А из всех его стихотворений вам ближе всего то, где говорится, что их поколению суждено выкипеть шампанским в праздном споре. Я отгадал? Вот этот набор банальной чепухи вы собираетесь положить в основу диплома?

Я молчал, мне нечего было возразить. Но стыдно мне тоже не было, потому что я не считал это банальной чепухой.

…Рядом со мной на распределении сидел Игорь Клементьев. Он опоздал, примчался прямо из редакции газеты, где крутился последние три месяца. Недавно он ездил в командировку на Дальний Восток, привез очерк. Очерк напечатали, похвалили на летучке. Игорь ликовал, его брали на работу.

— Я женюсь! — шепнул он.

— Когда?

— Через месяц. Мы подали документы. Свидетелем будешь?

— А я хоть знаю ее?

— Нет, но это не имеет значения. Она прекрасная девушка.

— Прекрасная? — я не понимал: разыгрывает он меня или говорит серьезно? В последнее время мы редко виделись. Пятый курс — диплом, Веневитинов, предварительное распределение, окончательное распределение. Хаос. Все меняется как в калейдоскопе. — Ты в самом деле женишься?

— Да кто там женится? — не выдержал заместитель декана.

— После поговорим, — шепнул Игорь.

— Апраксин! — позвал заместитель декана.

Я поднялся, прошел на возвышение.

— Вот направление в научно-популярный журнал, — сказал он. — Трудитесь на славу. Охрана природы — прекрасное и благородное дело. Ты, что ли, женишься?

— Нет, Герасимов женится.

Он назвал следующую фамилию:

— Герасимов!

Игорь толкнул меня в бок, призывая к вниманию.

— Едете на Чукотку, — сказал заместитель декана. — От души завидую вам, Сережа. Я был там на обратном пути… из Америки. Славный край. Впечатлений наберетесь на всю жизнь. Вы что, туда… с женой?

— И с женой, и с детьми, — мрачно подтвердил Сережа.

— Уже и дети? Вот как?

— Да. Вчера родила двойню.

— Эй! — шепнул Игорь, когда Сережа уселся на место. — Когда крестины и отвальная?

— Сразу после твоей свадьбы! — ответил Сережа.

После окончания церемонии я сразу позвонил Ирочке.

— Все в порядке, — сказал я. — Распределили в ваш журнал, как мы и добивались. Первого августа упаду в твои объятия!

— А ты не хочешь упасть в них раньше? — засмеялась Ирочка.

— Хочу! — ответил я. — Но мечтать об этом не смею. Нам надо для этого как минимум встретиться.

— А мы возьмем и встретимся, — сказала Ирочка. — Возьмем да и встретимся немедленно, да, Петенька? Что может нам помешать?

— Только атомная война.

— Подходи к моей работе через час, — сказала Ирочка. — Там и встретимся.

Тогда я не мог представить себе, что удачное распределение, возродившаяся любовь, гениальный поэт-юноша Веневитинов, познавший безысходную рефлексию, не находящий ни выхода, ни практического применения мысли, а потому выкипающий шампанским в праздном споре, предстоящая поездка на юг, два месяца работы в журнале, первые принятые большие очерки — все закончится Чукоткой, снегом, комнаткой с окнами на Берингово море, местной газетой.

ПРО ИРОЧКУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Через час я был на месте. Тополиный пух летал в воздухе, вызывая у людей аллергию. Каждые три дня над Москвой гремели грозы, в промежутках между ними стояла сушь. Дома играли чистыми окнами, а высокое здание газетно-журнального комплекса прямо-таки переливалось на солнце, словно прямоугольный космический стакан. Из этого закатного стаканного великолепия и вылетела Ирочка в коротеньком платьице, с сумкой через плечо. Конечно же зачем-то она сразу полезла в сумку, оттуда, как водится, выпорхнули исписанные мятые листочки. Сколько я знал Ирочку, она всегда писала бог знает на чем. «Это оттого, — однажды объяснила она, — что я пишу где попало. Размер бумаги определяется у меня размером сумки, которую я таскаю с собой».

— Откуда такой загар? — поинтересовался я у Ирочки.

— Была в Кавказском заповеднике, — ответила она. — Там море.

— И грузины.

— Да. Где ж им еще быть. А по вечерам я…

— Не продолжай, мне страшно.

— Ходила смотреть, как распускаются ночные цветы, дурак! Представляешь себе, они как будто хлопают в ладоши.

Мы шли по улице обнявшись. Веневитинов был забыт, распределение тоже. Все было забыто. Это я сам выкипал бессмысленным шампанским пятилетней выдержки. Давняя обида на Ирочку была забыта. Хотелось скорее обнять ее, загорелую, и к свиньям рефлексию! Эдаким кретинистым петухом, должно быть, вышагивал я, грозно посматривая по сторонам. Как кавалер Бюсси был готов драться сразу с сотней негодяев. Пусть увидит Ирочка, пусть поймет, какого орла она обманула пять лет назад. Уехала в Нальчик, не ответила на письмо! Пусть поймет, глупая!

Мы неожиданно завернули в убогий скверик — там стояли вбитые в землю обшарпанные скамейки, покосившийся фанерный стол для игры в домино. Сели, как подкошенные, на скамейку, поцеловались. Потом еще, еще… Редкие прохожие посматривали на нас с интересом.

То было какое-то безумие. Пять лет мы с Ирочкой не целовались. Я никогда ей не звонил. Если вдруг встречал на даче, не то чтобы отворачивался, но пристально, словно Мичурин, смотрел, скажем, на кусты смородины или крыжовника. Ирочка пожимала плечами, не без оснований считая меня идиотом. Я так и не спросил, почему она не написала мне из Нальчика, почему не ответила на мое письмо, почему, вернувшись, повела себя, словно меня нет и вообще ничего не было. Сама же Ирочка объяснить это не пожелала.

А между тем прошло пять лет. За пять лет были строительные отряды, осенние поездки на картошку, была практика в областной газете, зимние и летние каникулы и много всего другого. Может, и не было в эти пять лет сильной любви, однако девушки были. Я полагал, пять лет — это много. Но, оказавшись с Ирочкой на скамейке в убогом сквере, унимая в пальцах дрожь, в голове — горячку, усомнился в этом. Пять лет, оказывается, ничто.

Что делала все это время Ирочка? Как жила? Я не интересовался из принципа. Однажды, правда, встретил ее на улице. Здоровенный такой бородатый парнище, похожий на Илью Муромца, обнимал Ирочку за плечи, совсем как я несколько минут назад. Они зашли в магазин. И мы тоже сейчас зайдем в магазин!

Я понял: еще немного — и я спрошу у Ирочки, почему она бросила меня, когда вернулась из Нальчика. И нынешнему весенне-летнему возрождению любви не то что придет конец, но пришьется некий драный хвост.

— Нальчик… — чуть слышно произнес я.

— Нальчик? — повторила Ирочка. — Ты туда едешь? Смешной город, у меня там подруга в обкоме комсомола. Или ты сказал «мальчик»? Тогда я отказываюсь тебя понимать.

Ирочка забыла про Нальчик.

…Полгода назад она позвонила сама. Падал снег, деревья стояли, как белые рога. Я сидел дома, готовился к экзамену по политэкономии.

— Петенька, — спросила Ирочка. — У тебя грядет распределение, где ты собираешься работать, дружочек?

— Понятия не имею, — ответил я, — во всяком случае, не ищите меня в Вашингтоне. Почему тебя это волнует?

— Иди к нам в журнал?

— Вот так прямо бери и иди, да? Думаешь, мне доставит удовольствие смотреть на тебя? Ладно, как-нибудь с божьей помощью устроюсь сам.

— Я, собственно, потому звоню, что летом у нас точно будет место. Ты бы зашел к нам, покрутился, написал бы чего-нибудь. Организовали бы запрос. Заодно посмотришь на меня.

— Почему ты мне звонишь? — спросил я тогда. — То есть почему именно мне звонишь? У тебя что, мания устраивать судьбу всех своих…

— Юмор, достойный Вольтера! — усмехнулась Ирочка. — А может быть Свифта. Сколько раз зарекалась делать добрые дела, потому что от всех одна благодарность — в рожу! Да кому ты нужен? Катись в какую-нибудь заводскую многотиражку! Жил бы, как я, своим горбом, а не на всем готовеньком, ценил бы, когда ему хотят помочь, а он… Придешь?

— Не знаю. Подумаю.

Все-таки я наведался в тот журнал, написал заметку про мальчиков и девочек, которые лютой зимой делают в лесу кормушки для птиц. Вместе с ними я трясся холодным воскресным утром в загородном автобусе, потом шел по лесу, проваливаясь в снег. Мы шли, вокруг летали синицы, воробьи, какие-то другие птицы покрупнее. Они возбужденно чирикали, пищали, садились на плечи. Деревья стояли по колено в снегу. Мохнатое солнце, как рыжая шапка, поднималось над лесом. Я хорошо запомнил все это. Птицы клевали с моих скрюченных ладоней. Охрана природы предстала не как что-то отвлеченное, умозрительное, а как живая, естественная забота об этих беззащитных на морозе, пушистых, летающих клубочках. «Большое начинается с малого, — бубнил я детям. — Надо по-настоящему полюбить птиц, представить себе, как им холодно и страшно зимой в лесу…» Заметка получилась достоверной.

Ирочка встретила меня в редакции, как доброго знакомца, не более того. Сообщила о прохождении материала по инстанциям. Помогла сделать запрос. Чем-то это напоминало давнее писание на даче под стук дождя. И это было неприятно. Однако теперь-то я сам писал. Ирочка не правила ни слова. Когда запрос отправили в университет, мы вовсе перестали перезваниваться.

Тем меньше понимал я, что же происходит в убогом скверике, где кружится тополиный пух. Почему я весь дрожу, прижимаю к себе ту, которая пять лет назад меня бросила? Что лепечет Ирочка? Неужели она плачет?

Мы вышли из дворика, пошли по вечерней улице. Бедный Веневитинов с его неразделенной любовью.

— Я люблю тебя, — сказала Ирочка на улице Чехова возле кинотеатра «Россия», где мы намеревались смотреть какой-то фильм.

Я посчитал деньги, остановил такси, и мы поехали в Расторгуево. Когда приехали, окна в домах уже не светились.

Я долго стучал, пока дед не открыл дверь.

— Это хорошо, что ты приехал, — произнес он, белея во тьме кальсонами и рубашкой. — Будем завтра окапывать яблони.

— Да, — ответил я, — то есть чего? Какие, к черту, яблони? — Дед был похож на привидение, а дай ему в руку косу, мог бы вполне сойти за смерть. — Ты спи, я еще чай буду пить.

Дед ушел, а я впустил Ирочку, притаившуюся за водосточной трубой. Мы поднялись на так называемый второй этаж, где доживал продавленный кожаный диван, похожий на носорога. Там же в шкафу хранилось белье. Попасть сюда можно было по узкой лестнице через люк, совсем как на корабле. Я закрыл люк, чтобы утром сюда нельзя было проникнуть.

В окно светила луна. Шумели деревья, и шум их был такой же монотонный, как дождь.

— Скоро земляника поспеет… — прошептала Ирочка.

ВПЕРЕД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Самолет тем временем бежал по бетонной полосе, ревя турбинами. В Амдерме конечно же лежал снег, люди ходили в тулупах, в унтах, в валенках. Резвая аэропортовская девушка ворвалась в самолет, звонко крикнула: «А ну все на выход! Только у кого маленькие дети, могут остаться!»

В буфете продавали черствые пирожки, отвратительного вида вино в стеклянных графинах. Началась метель. Сколько ни смотри в окно, ничего не увидишь.

…В то расторгуевское раннее утро я, естественно, не окапывал яблони, совершенно не думал о Веневитинове. Мы шли с Ирочкой по лесу, под ногами шуршали прошлогодние листья. Сквозь них пробивалась свежая трава. Была в этом некая символика. Мы проснулись в шесть утра и ушли с дачи. Голубой дом быстро скрылся за ветками. Мы спешили на станцию, на электричку.

— Нельзя сказать, чтобы с утра ты был нежен и разговорчив, — заметила Ирочка. — Ведешь себя, как настоящий мужчина.

Я загребал ногами прошлогодние листья. Утренний лес был неестественно тих. Вставало солнце. Однако все было разрозненно: утренний лес, солнце, прошлогодние листья, я, загребающий их ногами, Ирочка. В мире не было единства.

— Я должен с утра болтать как попугай?

— В чем дело? — Ирочка тревожно взяла меня под руку. — Чем я тебе на сей раз не угодила?

— Помнишь, — спросил я, — мы сочиняли заметки под стук дождя. Вода лилась из бочки, ты еще сказала, будто там какая-то сволочь плещется. Потом мы ходили по участку, у вас еще росли здоровые белые гладиолусы. Потом я проводил тебя в Нальчик, ты сказала, что напишешь, и не написала. Почему?

— Из Нальчика? Да когда это было? — Ирочка пожала плечами.

— Но ты хоть помнишь дождь, бочку, когда мы стояли у забора? Ты хоть вспоминала там обо мне?

— Где? В Нальчике?

— Да, да! В Нальчике, будь он проклят!

— Нет, дружочек, я там о тебе не вспоминала. И давай закончим этот разговор.

Показалась станция. Я накупил в киоске газет, словно год их не читал. Подошла электричка.

В электричке мы почти не разговаривали. «Бирюлево-товарная, Нижние Котлы, Речной вокзал, Москва-товарная», — объявлялись остановки.

— «Вот она, модель, — цитировал я Ирочке вслух статью из газеты, — когда герои якобы мучительно решают свои «нравственные проблемы», трудно налаживают личные отношения. В прямо-таки хрестоматийной формуле дана суть происходящего: «Маша любит Сашу, но Саша эгоист, а сама-то Маша приобретательница». То они мучаются, замечая недостатки друг друга, то осознают собственные. То они «еще не помирились», но дан намек, что помирятся и т. д. и т. п.».

— Это не про нас, — сказала Ирочка. — Чем человек живет, тем и мучается. Это жизнь, никуда от нее не денешься. Что с того, что она порой пошла и скучна. Выше самого себя не прыгнешь.

— Но надо стремиться к этому, как ты думаешь?

— Возможно, — усмехнулась Ирочка, — да только не за счет других, как это делаешь ты. Ты, Петенька, нравственник на чужой счет!

— Я? Я, значит, уехал в Нальчик, вернулся оттуда с каменной рожей?

— Знаешь что, — Ирочка вырвала у меня из рук газету, швырнула на скамейку. — Надоел ты мне с этим Нальчиком, дурак! Иди ты…

На Павелецком вокзале простились, Ирочка больше не держала меня под руку.

— Позвони мне, — вдруг сказала она. — Слышишь, я прошу. Я очень редко прошу. Позвонишь?

— Конечно. Извини меня.

Ирочка пошла в метро, я на трамвай. На утреннем звенящем трамвае приехал к Чистым прудам, потом ходил по улицам, как бы заснув на ходу.

Поздним вечером, уже дома, я тупо смотрел на телефон, но Ирочке не звонил!

Весь день я думал о ней, представлял себе ее день. Вот она сидит за столом на работе задумчивая, бледная, с синими кругами под глазами, поглядывает искоса на телефон. Он время от времени звонит, но все не те люди. Конец рабочего дня. Вечерняя духота наполнила космический стеклянный стакан. Ирочка неспешно собирается, выходит из комнаты, идет, опустив голову, по коридору. Вдруг слышит звонок, летит обратно, поднимает трубку… Это ее мать звонит, интересуется, не задержится ли Ирочка сегодня. И где, спрашивает мать, она была вчера? Неплохо было бы, говорит она, предупреждать, когда она не приходит домой ночевать. Она конечно же понимает, что у нее своя жизнь, но все же, все же…

Ирочка идет по коридору, спускается вниз на лифте, выходит на улицу. К лицу жарко липнет тополиный пух. Она идет к троллейбусной остановке, смотрит по сторонам, но нет, нет, нет меня!

Незаметно настала ночь. Я как парализованный сидел около телефона, не поднимая трубку, когда он звонил.

Он звонил в час, потом в два. Третий звонок раздался в половине третьего, когда самая тьма была за окном.

— Вторую ночь не сплю! — весело сказала Ирочка.

— Чем же ты занимаешься?

— Учу наизусть стихи, Петенька!

— Неужто современных поэтов?

— Нет, дружочек, всего лишь древнюю восточную лирику. Слушай: «Запутана любовь, подобно косам ив. Любимый мой, вернись, не углубляй разрыв! За мною нет вины, как нет и за тобою. Зачем же врозь любить, сердца о боль разбив?» — И повесила трубку.

Через несколько минут я ей перезвонил.

— Знаешь что: чтобы не быть как Саше с Машей, нам надо с тобой пожениться. Выходи за меня замуж, я совершенно серьезно.

— Хоть ты мне и симпатичен, Петенька, — ответила Ирочка, — ты идиот. Ты ничего не понял. Испортил такое стихотворение. Никогда больше не звони. Ау, я уезжаю в город Нальчик.

…Вскоре я получил диплом об окончании университета. Вместе с будущим москвичом Игорем Клементьевым мы собрались ехать на юг.

Перед самым отъездом я позвонил Ирочке:

— Я не хочу работать с тобой в одной редакции. Скажи, чтобы искали другого сотрудника.

— Не дури, — устало ответила Ирочка. — Мы-то найдем сотрудника за пять минут, ты же будешь искать место год. Кому ты нужен, Петенька?

— Так уж и никому?

— Так уж и никому! — подтвердила Ирочка, повесила трубку.

…А в Амдерме метель разыгралась не на шутку. Я купил архангельскую газету, выпил стакан отвратнейшего пива, пожелавшего сохранить свое название в тайне. «Пиво» — вот и все, что было написано на бутылке. Только пассажиры с нашего рейса тосковали в зале ожидания. Да еще подвыпивший ненец — сын Севера — дремал на скамейке около двери. Под скамейкой лежала лохматая собака, искала блох.

Резвая девушка — аэропортовский работник — крикнула на весь зал: «Эй! С московского борта! На посадку!»

Канадцы в красных куртках азартно играли на изрезанной затертой скамье в покер. Я остановился, увидел, сколько джокеров собралось у одного на руках.

— Вы что, оглохли? На посадку! — крикнула им в уши девушка.

Мы шагали по бетонным плитам к самолету, метель гнула спины.

— При таком ветрище самолеты сами взлетают, — проворчал кто-то рядом.

Моя соседка спала в своем кресле, подобрав длинные ноги. «Анна Каренина» свалилась на пол. Я поднял книгу. Из нее выпорхнула закладка — программа выступления ансамбля северного танца. «Так вот почему эта особа так симпатична и стройна! — подумал я. — Вот почему она одета в заграничное. Она танцовщица из этого ансамбля! Она должна знать Таню Ранаунаут…»

ЧУКОТКА I

Когда четыре года назад я сошел с самолета в анадырском аэропорту, вокруг лежал рыхлый снег, в здании аэропорта была слякоть. Меня, естественно, никто не встречал. В кармане — матросский четвертак, направление в здешнюю газету.

«Вот она, азиатская северная оконечность», — вглядывался в заснеженные мрачные сопки. На краю земли довелось испытать чувство случайности, необязательности собственной жизни. Вдруг исчезни я — ничего не изменится в холодном равнодушном мире. Экзотика присутствовала лишь в мохнатых собачьих шапках на головах встречных.

На автобусе добрался до десятого причала, переправился на барже через лиман. Анадырь оказался удивительно маленьким городом, я обошел его за час. Почему-то я оттягивал время действий. Слоняясь по улицам, я как бы принадлежал сам себе. Действуя же — привходящим обстоятельствам, иной воле.

Однако пришлось отыскать редакцию, постучаться в кабинет к редактору.

— Да-да, я в курсе. Только… — редактор полистал календарь. — Должен был прилететь Герасимов, а у вас другая фамилия.

— Какая разница? Я точно такой же выпускник.

— Разницы, конечно, никакой, — редактор внимательно разглядывал исправленное направление. — В последний момент все перерешилось?

— Да.

— Ладно, — сказал редактор. — Пока поживете в гостинице. Дальше видно будет. — Набрал номер, переговорил с администратором. — Комната — два пятьдесят в сутки. Сегодня уже поздно, а завтра я вам выпишу аванс.

Я поблагодарил.

— Вы вообще как… Выпиваете? — неожиданно поинтересовался редактор.

— Когда как, — ответил я.

— Здесь многие увлекаются.

— Постараюсь быть исключением, — пообещал я.

— Мы начинаем работать в половине десятого.

Мне оставалось только выразить сдержанный энтузиазм по этому поводу.

— Скажите, а с этим Герасимовым вы что, как говорили в старину каторжане, обменялись участью? Почему?

— Да как-то так вышло, — пробормотал я, сознавая, что никакого доверия ко мне редактор не испытывает и не может испытывать.

Должно быть, считает истеричным избалованным идиотом, который так же внезапно, непостижимо сбежит отсюда, как и приехал. Я подумал: в сущности он недалек от истины. Если изъять каким-нибудь образом все многообразие мыслей, чувств, переживаний, все, что, так сказать, составляет жизнь внутреннюю, остановиться на внешнем ее воплощении — делах и поступках, каким бледным, немощным предстанет человек! Кто я, что представляю без поправки на жизнь внутри себя? Да никто, ничего. Кто, собственно, должен знать об этой жизни, принимать во внимание мой, так сказать, сложный внутренний мир? Никто ничего не должен.

Новая суровая реальность прочитывалась на хмуром лице редактора, на тусклых стенах его кабинета. Даже газетная полоса на письменном столе казалась слишком уж сморщенной и желтой.

Внутренний мир протестовал против новой реальности.

«Не надо протестовать, — подсказывал здравый смысл. — Это жизнь, ее следует принимать спокойно. Никто здесь передо мной ни в чем не виноват. Зачем дразнить людей злобной своей физиономией, мнимой неприкаянностью? Засмеют, затопчут!»

— Вы не волнуйтесь, — обернулся у двери. — Я буду хорошо работать.

— Что-что? — изумился редактор, но я уже вышел.

На следующее утро в половине десятого был в редакции.

За неделю сделал три собственных, два авторских материала.

Слетал в первую командировку на мыс Шмидта.

Через две недели был зачислен в штат корреспондентом отдела информации.

Через полтора месяца переселился в маленькую комнатку в квартире с окнами на Берингово море. Две другие комнаты занимали фотокорреспондент газеты Сережа Лисицын с женой.

Вскоре начались метели. Я выходил из дома, когда еще было темно. Снег плясал в лучах прожекторов, редкие машины светили фарами сквозь снег. Заходил на почтамт, у входа как собака отряхивался, потом прямиком к окошку, где выдавали корреспонденцию «До востребования». Я получал письма от матери и отца, которые к тому времени уже шесть лет жили врозь, от своего друга Игоря Клементьева, от бывшего коллеги по научно-популярному журналу толстого Кости. Костя писал, что все в редакции неприятно удивлены моим неожиданным отъездом, но тем не менее похваливают мои материалы. Как только выйдут номера, Костя непременно их пришлет и скажет, чтобы перевели деньги, хотя, конечно, писал Костя, — и мне виделась сквозь строчки его ехидная усмешка, — теперь я миллионер-северянин, получаю многочисленные надбавки и деньги для меня, должно быть, все равно что прошлогодние листья.

Прошлогодние листья.

Я перевел почту на новый адрес. Каждое утро, спускаясь по темной, заставленной шкафами, тумбочками, мусорными бачками лестнице, заглядывал в почтовый ящик, но писем от Ирочки не было.

Прошлогодние листья.

Меня частенько определяли дежурить. Я сидел в крохотном кабинетике ответственного секретаря, дожидался задержавшейся полосы, смотрел в окно на качающийся в снежном вихре фонарь. Скрипел фонарь, словно горько плакал. Желая ускорить дело, я спускался в типографию, где томилась линотипистка, она же верстальщица, Олимпиада — красивая сорокалетняя женщина с длинной русой косой, по-старинному уложенной на затылке. Мы пили черный, как деготь, чай. Я, помнится, недоумевал: зачем такой пить? Олимпиада смеялась: зачем пить другой, когда можно такой? И действительно, от крепкого чая наступала ясность, подозрительная бодрость, жизнь начинала казаться интересной, исполненной смысла.

— Не горюй, Петюнчик, — говаривала Олимпиада. — Выпустим газету, люди завтра прочитают. Пей чаек!

Простая мысль, что мы томимся здесь вечерами, чтобы люди прочитали утром газету, снимала гамлетовские сомнения. Все реже я задавал себе коварный вопрос: «При чем я здесь?»

Случались и тихие вечера. Возвращаясь домой, я видел в небе звезды. Кружил вокруг дома, прятал лицо в шарф, но он все равно леденел, становился твердым, как рыцарское забрало. Я медленно ходил вокруг пятиэтажного белого дома с толстыми стенами, потому что, только устав и замерзнув, понимал прелесть своего жилища — комнаты, где вся мебель — стол и этажерка, между рамами мерзнут продукты, на подоконнике стоит электрический чайник.

В Анадыре, кроме работы, у меня не было особенных дел, кроме сослуживцев почти не было знакомых. Не было жены, родственников, я нигде не учился заочно, ни на что не претендовал. Довольно быстро я сделался в редакции своим парнем, с романтическим, однако, как подозревали, прошлым.

— Дурак ты, Петюнчик, — пожалела меня во время очередного дежурства Олимпиада. — Девка, наверное, тебя бросила, или с батькой поругался, вот и сбежал из Москвы, ох, дурак… Ну да ничего, хоть деньжишек подкопишь…

Романтическое прошлое, таким образом, упростилось до чрезвычайности.

Я ходил на работу, ездил в командировки, писал материалы, дежурил. По вечерам читал книжки, которые брал в окружной библиотеке. Именно тогда впервые явилась мысль писать роман. Ни больше ни меньше — роман! О некоем молодом человеке, уехавшем из Москвы на Чукотку, о некоем запоздавшем во времени и пространстве романтике, короче говоря, о себе самом.

В странном упорядоченном покое, в обдумывании романа прошла осень, половина зимы. Плохое обслуживание в столовой на мысе Шмидта, подготовка приисков к промывочному сезону, традиционные гонки на оленьих упряжках, беседа с чукотской поэтессой Антониной Кымытваль, строительство нового аэропорта в Анадыре, выступление национального ансамбля северного танца — вот о чем я писал, не переставая думать о романе. В феврале меня повысили, я сделался корреспондентом при секретариате. Как-то, поднимаясь по лестнице, услышал разговор сослуживцев. «Тебе не кажется, — спрашивал один, — что все у него слишком легко выходит?» — «Он кропает, — возражал другой. — Кропает, как крот, на любые темы. Будто и не живет, не пьет, будто и бабы у него нет. Такие работники для редакции клад!» Придя домой, я достал пачку бумаги и на верхнем листе жирно вывел: «Роман».

А вскоре с осенне-зимним покоем было покончено.

…Я сидел в третьем ряду концертного зала, смотрел выступление ансамбля северного танца. Сначала не верилось, что девушки в пятнистых костюмах — олени, парень в кухлянке и с палкой в руке — пастух. Обыкновенные девушки пляшут, обыкновенный парень бегает с палкой. Машинально записывал банальные сравнения, посматривал на часы. Танец, признаться, надоел. А потом вдруг что-то произошло. Я на секунду закрыл глаза, а когда открыл, понял: что-то произошло. Разноцветные мигающие прожектора превратились в небо и солнце. Послышался шум ветра, тяжелый, исступленный бег оленьего стада. Но куда они так обреченно бегут? Исчезли со сцены девушки — пятнистые олени. Одна — самая красивая, самая грациозная, в белом костюме, — осталась. Белый, мифологический, стало быть, олень. И белая лента в руке. Закружился белый олень, лента закружилась. Девушке хочется освободиться от зловеще кружащейся ленты, но не получается. Все безысходнее вьется лента! Парень в кухлянке закричал, сломал о колено палку, рухнул на пол. Девушки — пятнистые олени — выбежали из-за кулис, тихо опустились рядом. Белый олень — последним. Лента взмыла вверх, опустилась, как бы всех сразу перечеркнув — пастуха, оленей.

Это был довольно тягостный танец.

Потом — сольный номер девушки. Назывался он не то «Невеста Севера», не то еще как-то бодренько. Зрители аплодировали, вызывали танцовщицу на бис.

После концерта я подошел к девушке, договорился встретиться на следующий день, у нее как раз была репетиция. Мне захотелось написать очерк о грациозной юной танцовщице. Уже и название придумалось — «Невеста Севера». Звали девушку Таня Ранаунаут. Я бежал домой, посвистывая. Утром, уходя на работу, впервые не заглянул в почтовый ящик.

ЧУКОТКА II

— Удивительно, — сказал я девушке, когда мы на следующий день встретились. — Вчера, когда ты танцевала, со мной что-то произошло. Не знаю, как назвать. Словно стеклянный колпак разбился, и я почувствовал, что живу, понимаешь, живу! Впрочем, это не имеет отношения к нашему разговору.

— Почему? Разве можно знать, что имеет отношение к разговору, а что нет? Это, по-моему, глупо. — Она смотрела на меня как-то уж слишком серьезно. Мне стало стыдно. Вот они, плоды одинокой сосредоточенной жизни, чтения книг, ночных дежурств, обдумывания романа. Перестал следить, что говорю.

Мы сидели в последнем ряду концертного зала. Тут было тихо и темно. Только красный прожектор вполсилы горел над сценой. Репетицию, оказывается, отменили, у ансамбля начались каникулы.

— Какой же это был танец? — спросила Таня.

— Про оленей.

— Это древний танец, — сказала Таня, — он вообще-то называется «Белые олени смерти», но в программу нельзя вносить такое мрачное название, его назвали как-то по-другому.

— А почему «смерти»?

— Это о том, как умирает от копытки оленье стадо. И пастух не может его спасти. Олени ведь часто умирают.

…Я пришел к концертному залу в половине одиннадцатого утра. Февральские метели замели маленькие домики на склонах по самые крыши. Зима, как маятник, раскачивалась над Анадырем: сначала страшные морозы, когда плевки замерзают на ветру, потом могучий, как судьба, холодный ветер, потом пурга. В пургу передвигаться по городу можно было только короткими перебежками от одного столба к другому. Вместо десяти минут я добирался до редакции за час. И сегодня, боком, чтобы ветер не свалил с ног, надвинув шапку на глаза, подняв как парус воротник, я брел по воющим улицам к концертному залу. Долго отряхивался в вестибюле, стучал валенками, смотрел в зеркало на свою красную рачью физиономию. Гардеробщица сказала, что репетицию отменили, но я упрямо устремился в зал и в последнем ряду увидел Таню. «Привет! — сказал я. — Спасибо, что пришла». Деловито вытащил блокнот и ручку. Обложка блокнота намокла, ручка была как сосулька.

— Сколько тебе лет? — спросил я, удивляясь, что эта симпатичная, стройная девушка пришла сюда в пургу, хотя репетицию отменили. Я не льстил себя надеждой, что из-за меня. Скорее всего по собственным делам. Разве мало дел у молодой танцовщицы?

— Восемнадцать, — ответила Таня.

— Сколько лет танцуешь в ансамбле?

— Недавно.

— А училась где?

— Я и сейчас учусь в хореографическом училище.

— А потом чем думаешь заниматься?

— Пока молодая, буду танцевать.

— Ну, а потом?

— Танцевать можно долго, — засмеялась она. — Кто знает, что будет потом. Ты задаешь странные вопросы.

— Действительно, — согласился я. — Где ты родилась? Где жила?

— В Иультине. Потом жила в интернате. Танцевала в самодеятельности. Приехала комиссия, меня взяли в хореографическое училище. Недавно вот приняли в ансамбль.

— А не страшно танцевать этих «Белых оленей»?

— Да нет. Это работа. Чего тут страшного? С лентой только трудно. Это уже почти художественная гимнастика.

— Ты замужем?

— Нет, — она засмеялась. — Я пока не замужем.

— А жених есть?

— И жениха нет.

— Почему ты смеешься?

— Так.

— Я спросил что-то смешное?

— Да нет. Только… Ты ведь сам еще молодой. А спрашиваешь, словно старик. Я бы сама сказала, есть жених или нет.

— А какая разница: я спрошу или ты скажешь?

— Если у нашей девушки есть жених, но новый знакомый ей нравится больше, она отвечает, что нет жениха. А если новый знакомый ей не нравится, она отвечает, что есть жених, хотя, может, его и нет.

— А тот, веселый танец тебе больше нравится, чем про оленей? Как он называется, «Невеста Севера», что ли?

— Не знаю. Я видела, как умирают олени. А вот невестой еще не была.

— Ты серьезно?

— Я всегда говорю серьезно. А если нет, то смеюсь. Ты, наверное, по-другому?

— Да. Но теперь буду стараться как ты.

Мы поговорили еще немного. Я узнал и записал все, что хотел. Потом стали собираться. Я подал Тане шубку, шапку-магаданку с длинными ушами. Вышли на улицу. Пурга стихла. Дул сильный ветер, однако без летящего игольчатого снега.

— Куда идешь? — спросила Таня.

— Домой, — сказал я, но спохватился: — Я тебя провожу, конечно.

— Ты сам где живешь?

— На улице Рультытегина.

— В каком доме?

— Семнадцатом.

— Где магазин «Электротовары»?

— Да.

— Какая квартира?

— Шестая. Ты хочешь прийти в гости?

— Мне восемнадцать лет. Я хожу в гости к кому захочу.

— Не сомневаюсь… — растерялся я.

— И потом, у меня ведь нет жениха! — она засмеялась и свернула на улицу Отке.

Я бросился следом, но порыв ветра свалил с ног, затолкал в сугроб на обочине. Когда поднялся, в глазах было бело и мокро от снега. Таня уходила, я хотел ее догнать, но между нами стеной стоял ветер. Сколько раз возникало у меня желание пуститься в незнаемое, броситься очертя голову за недоступным, которое сделается доступным, если достанет сил попрать здравый смысл, пропустить мимо ушей холодный ленивый голос: «Это не для меня!» Слишком многое в этой жизни пока что было не для меня. Растерянный, я стоял на углу улицы Отке, сгибаясь под ветром.

Ветер, ветер. На всем божьем свете.

ВПЕРЕД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

…Пятнадцатого августа, вернувшись с юга, красивый и загорелый, — так во всяком случае мне казалось, — я сидел за письменным столом в редакции научно-популярного журнала, выстукивал на раздрызганном «Рейнметалле» вводку к материалу о горе-мелиораторах, загубивших чистую маленькую речку в Калужской области. Буквы в «Рейнметалле» по самые уши заросли грязью. Предварительно я вычистил их остро заточенной спичкой. Временами охватывала настоящая ярость: зачем эти сволочи сгубили реку? Почему равнодушие и глупость человеческие обрели в нашем веке силу катастрофы? Если одно из мерил прогресса — зло, которое причиняет человечеству человеческая же глупость, то прогресс достиг немыслимых вершин. Однова живем! После нас хоть потоп! Неужто же не преодолеть людям подобную психологию? Вот где необходим прогресс! Об этом думал я, стуча на «Рейнметалле». До слез было жалко задохнувшейся, превратившейся в болото речки.

Жалость и ярость — то были чувства, весьма созвучные моему тогдашнему состоянию.

Я смотрел на Ирочку, которая сидела за столом напротив, внимательно вчитывалась в кляузное письмо пенсионера Н. Кошечкина. Тот саркастически писал, что недавно журнал опубликовал «хвалебную» статью о сыне лесника. Сейчас мальчишка испортился, исхулиганился, его уже «и пионером-то назвать никак нельзя». Украл у товарища велосипед и единственно по малости лет не был привлечен к ответственности. «Да и отец его, знаменитый лесник, не такая уж бескорыстная личность, как написано в статье. Через день пьян, а на какие такие средства?» — недобро любопытствовал Н. Кошечкин, требовал немедленно прислать другого корреспондента, «порядочного, не склонного к поборам и зеленому змию», дабы он подготовил другую статью, где «восторжествовала бы истина». У первого же корреспондента Н. Кошечкин советовал выяснить «чего и сколько» получил он от лесника. Ирочка покусывала кончик шариковой ручки, думала, как бы половчее ответить пенсионеру. Сначала она поручила это мне, но я извел десять листиков — и всякий раз получалось не то, что надо. «Послушайте! — обращался я к Н. Кошечкину. — Журнал не Библия, в нем пишут о живых людях, а люди, как и всё на земле, меняются. (Это в том случае, если вы пишете о леснике и его сыне правду, в чем лично я, например, крепко сомневаюсь.) Что же касается ваших подозрений насчет нашего корреспондента, то это плод вашего больного воображения. И вообще бросьте вы вынюхивать, кляузничать, лезть в чужие дела. Вы — пожилой человек, каждый день жизни должен быть для вас праздником. Живите честно, открыто, поверьте, и вам и окружающим станет от этого только легче!»

— Это смешно, — поморщилась Ирочка, — ты словно вчера родился. Ты, Петенька, не кавалер Сен-Пре, а гражданин Кошечкин не Юлия. Он тебя не поймет. Ладно, отвечу сама.

Я смотрел на Ирочку и ненавидел себя. Хотел сделать одно, а все вышло по-другому. Поклялся не идти в редакцию, где Ирочка, а вот, сижу с ней в одной комнате. Самым невыносимым было то, что я опять, совсем как пять лет назад, любил Ирочку. Ловил глазами каждый ее жест, следил за выражением лица, но Ирочка была как ледяная кукла. Меньше всего на свете мне хотелось, чтобы повторилось прошлое, но день без Ирочки уже казался глухой ночью. В первое свое рабочее утро я подкараулил ее у метро, крался всю дорогу до редакции сзади, словно восьмиклассник. В редакции попытался притушить безумие, но, видно, плохо получилось. Во всем этом: нашем сидении в одной комнате, Ирочкином смертельном равнодушии, ухмылочках толстого Кости — ощущалась некая замкнутость, которую мне было не преодолеть. Казалось, само время разладилось, — оно тянулось в отсутствие Ирочки, летело, когда я ее видел, — распалась связь вещей, нарушился ход событий, составляющих жизнь. В Ирочкиной власти было все исправить, но она только становилась угрюмее. Ей было плевать на меня, что-то другое волновало ее.

Толстый Костя — третий человек в комнате — в данный момент пил, причмокивая, чай. Ирочка кривилась как от зубной боли.

— Ты новый человек в редакции, — напутствовала она меня перед началом рабочего дня. — Первые впечатления обманчивы. Друзей по ним не выбирай. Приглядись к ребятам. Толстый Костя, сразу предупреждаю, будет говорить гадости про меня. Он бездарь и ничего не умеет, а потому завидует всем на свете. Напишешь чего-нибудь хорошее, он и тебя невзлюбит. Чужие способности для него — как личное оскорбление.

— Вдруг я тоже бездарь?

— Поживем — увидим, — не стала разубеждать Ирочка.

Она была в новом, странном для меня, облике. Коротко стриженные волосы собрала в строгий пучок. Ресницы не подкрашены — глаза кажутся пустыми ложками. Губы не подведены — кажутся белыми. Словно новую жизнь вела Ирочка, где не было места кокетству, легкомыслию, не говоря о прочих грехах. Очки сидели у нее на носу. В них она выглядела старше своих лет. Длинная черная юбка довершала новый Ирочкин облик.

Но я любил ее и такую.

— Да-да! Вот так-то! — отреагировала Ирочка на мой недоуменный взгляд. — И вообще, Петенька…

Я догадался, что означает «вообще», но все же попытался обнять ее.

— Ты мне противен! — как кобра прошипела она.

Обедали за разными столиками.

…Ирочка заставила переделывать вводку к материалу о горе-мелиораторах пять раз. На шестой молча положила ее себе на стол. Я тупо смотрел на пишущую машинку и думал, что двойной гнет — собственно Ирочки и Ирочки-начальницы — мне не вынести. Хотелось немедленно позвонить новоявленному москвичу, молодожену Игорю Клементьеву, поинтересоваться, нет ли у них там в газете захудалой должностишки: курьера, учетчика? Но я, как всегда, не делал того, что мне хотелось.

Ирочка читала мои мысли:

— Я заставляю тебя работать, Петенька, не потому что я такая вредная. Ты должен учиться. Смотри, какая хорошая получилась вводка на шестой раз. Значит, можешь. В принципе. Только надо шевелить мозгами, не быть бараном! — Ирочка хотела продолжить воспитательную беседу, но в этот самый момент дверь распахнулась, на пороге возник высокий стройный мужчина в сером модном костюме. Серовато-стальные тона преобладали в его внешности, придавали ему ускользающую расплывчатость. Он был бы похож на элегантную спортивную крысу с блистающим часовым браслетом на лапе, если бы крысы были ростом с человека, занимались спортом, носили часы «Сейку». Впрочем, возможно, дурное мое настроение было причиной такому сравнению. Запоминался не он сам, не его лицо, а лишь глаза — стылые, точно подернутая льдом прорубь. Я не знал, кто он и что он, а уже представлял себе его, упруго поднимающегося по лестнице дипломатического или внешнеторгового офиса.

Он поцеловал руку Ирочке, кивнул Косте, дружелюбно взглянул на меня.

— Наш новый сотрудник, — сказала Ирочка.

— Владимир Антонович, — назвался он. — Я работаю в соседнем здании.

Там как раз и располагался внешнеторговый офис, точнее, целое их сообщество. Наши черные и всевозможные иностранные машины вечно подъезжали и отъезжали. Жизнь там била ключом.

— Как на Кубе, Владимир Антонович? — поинтересовался Костя.

— Погода как в Москве, — ответил Владимир Антонович. — Танцевать, правда, стали меньше. Ром не подорожал, но чего-то мне не понравился. Может, отвык? Ирина, можно тебя на минуту?

Они вышли.

Вскоре Ирочка вернулась, и некоторое время мы сидели молча, занимаясь каждый своим делом. Вдруг Ирочка, совершенно не обращая внимания на нас с Костей, смахнула с лица очки, ликвидировала мерзкий пучок на затылке, выхватила из ящика стола зеркальце, карандаш, помаду — стала подкрашивать ресницы и губы. Лицо ее разрумянилось, глаза заблестели. Это была другая — прежняя — Ирочка. Как ведьма вылетела она из комнаты.

— М-да, — потянулся Костя, — эко ее шарахает.

Я молчал, стиснув зубы, понимая, что Костя обязательно продолжит.

И он продолжил:

— И отделом хочется заведовать, и Владимиру Антоновичу нравиться. Тяжеленько ей на два-то фронта.

— Да кто такой этот Владимир Антонович? — заорал я.

— Кого она искала всю сознательную жизнь. Молодой, разведенный, средней руки пока, но, видимо, растущий внешнеторговый работник, обеспеченный, с квартирой и машиной, в перспективе может осесть где-нибудь в посольстве и — до пенсии. Если снова женится, естественно. По счастью, он никакого отношения к журналистике не имеет. Так что она все просчитала. Ситуация как в романе, да? — ухмыльнулся Костя. — Интересно, что будет дальше?

— Дальше? Дальше… — я едва сдержался, чтобы не бросить в него стакан с карандашами. Промахнуться было почти невозможно.

— Да мне-то что? — вдруг обиделся Костя. — Идите вы все…

Я смотрел в окно, однако ничего там не видел.

— Как ты думаешь, — нарушил тишину Костя, — вернувшись в редакцию, она опять смоет тушь? Какое презрение к нам. Она нас за мужиков не считает! Слушай, — в его голосе звучала смертная тоска завистника, — и эта дама сделается заведующей отделом, нашей начальницей. Да она нас со свету сживет!

…Самолет влетел в ночь. Из окна можно было разглядеть сонные белые пространства далеко внизу, красные мигающие огоньки на крыле. Я воровато закурил. Соседка опять уронила «Анну Каренину». Я поднял книгу, внимательно изучил закладку — программу концерта ансамбля северного танца. Имени Тани Ранаунаут там не было. Танца «Невеста Севера» тоже. «Наверное, она вышла замуж, — подумал я. — У нее другая теперь фамилия».

ЧУКОТКА III

О Анадырь! Белый город моей юности. Я прожил там снежную зиму, оплывающую льдами весну, стремительное комариное лето и осень, которая спешила превратиться в зиму.

Когда летом во время белых ночей подплываешь к Анадырю, город ступенчато белеет на сопках, над ним прозрачное, как стекло, небо, звезды теплятся будто свечи. Вечером закат забирает город в красное кольцо. В три часа ночи стемнеет ненадолго, поярче разгорятся звезды, а потом опять рассвет.

В конце зимы я начал писать роман. Писал после работы перед черным окном, где, как в зеркале, отражалась лампа и моя бледная физиономия. Продолжал писать весной, которая поначалу не отличалась от зимы, разве дни постепенно становились длиннее, лампу можно было зажигать на час позже. Писал летом, когда пароходы вереницами ходили мимо окна, море угрюмо шумело, сквозь закрытую форточку в комнату просачивались комары, свирепо жужжали над ухом. Собирался писать и осенью, когда море засинеет до невозможности, последние корабли исчезнут за горизонтом, замельтешит белая шуга, сопки над городом покроются снегом.

Весной попросил зайти редактор.

— Разведка донесла, — сказал он, — пишешь роман?

— Да. А разве нельзя?

— А как закончишь, наверное, сразу уедешь? Пожинать, извини меня, славу?

— До славы далеко. Я только начал.

— Мне нравятся твои материалы.

— Спасибо.

— Знаешь чем? Стопроцентной выверенностью, ты пишешь именно так, как в каждом конкретном случае надо, знаешь, что можно, что нельзя, не переступаешь невидимой границы.

— По-моему, это сомнительный комплимент.

— Ты исполнительный сотрудник.

— Ей-богу, вы меня переоцениваете. Или в ответ я должен начать вас хвалить?

— Странно, — сказал редактор, — как же ты, обладающий столь развитым инстинктом самосохранения, извини меня, газетная работа — зеркало, оказался здесь у нас? Может, это понадобилось тебе для карьеры? Или, как сейчас говорят, для биографии?

— Ну вот, — ответил я, — то девица меня бросила, то с батькой поругался, теперь еще, оказывается, и тайный карьерист. Как я понимаю, роман — это тоже плохо?

— Роман-роман, — вздохнул редактор, — все правильно, роман. Это, извини меня, так знакомо.

— Что знакомо? Или вы думаете, из-за того, что я что-то там пишу, я стану хуже работать для газеты?

— Для газеты все, в принципе, работают одинаково. Не в этом дело. Видишь ли, — он вдруг как-то беззащитно улыбнулся, и я словно впервые разглядел его: сорокалетнего, лысеющего, в японской кожаной курточке на молниях, в рыжих унтах, на носу очки в тонкой иностранной оправе. — Видишь ли, — повторил он, — дело в том, что я тоже пишу роман. Уже лет пятнадцать… Нет-нет, — замахал руками, — я не хочу проводить аналогий, мол, я тоже когда-то писал, да вот вышел в редакторы, облысел, успокоился в мещанстве. Человек не может быть ничьим повторением. Извини меня, молодость вспомнил. Вдруг приходится решать: что делать дальше? Мечтать или жить? Сколько, сколько нас вот так… Искренне желаю, чтобы у тебя получилось. Дерзай! — он мгновенно стал прежним — деловитым, энергичным, в минуту разрешающим зависящие от него вопросы. — Как говорится, жизнь есть жизнь. Если надумаешь уезжать, предупреди хотя бы за месяц. Может, замену найдем.

— Я пока не собираюсь уезжать.

— Имею печальный опыт на сей счет, — редактор положил руки на стол, внимательно на меня посмотрел. — Ты, извини меня, много о себе думаешь.

— Не в этом дело, — сказал я, почему-то вдруг почувствовав к нему доверие.

— А в чем?

— Вы не то чтобы мне симпатизируете, себя жалеете. Смотрите сейчас на меня, а видите себя, каким когда-то были. Считаете, у вас уже нет выбора, как жить дальше, все предопределено, а у меня, мол, есть. Но все по-другому.

— Сложновато, — заметил редактор. — Так с ходу и не разберешься. Ты, оказывается, не только карьерист, но и психолог. Извини, шучу. Мы еще поговорим на эту тему. Что ты вообще сейчас делаешь?

— Очерк пишу о танцовщице.

— Давай пиши! — редактор стал вычитывать гранки.

— Большой получается, почти на полосу.

— А ты не бойся, — усмехнулся он, — понравится — дадим и полосу. Мы ценим таких психологов.

Я вышел из кабинета.

На лестнице встретилась Олимпиада.

— Новость слыхал? — спросила. Все новости первой узнавала Олимпиада, потому что обожала слоняться по кабинетам.

— Какую еще новость?

— Северный собкор от нас намылился. Тебе, наверное, предложат.

— Только что от редактора, он ничего не предложил.

— Кого еще они туда сосватают? Только тебя, дурака. Чай придешь пить?

— Приду, — сказал я, — только попозже.

В тот вечер я был «свежей головой», чаю мы попили вволю.

В начале одиннадцатого вышли из редакции. Мне было холодно, Олимпиаде жарко. Она расстегнула тулуп, взяла меня под руку.

— Петя, родненький, пойдем ко мне, а? Такая ночь, спать совсем не хочется. Ты посмотри, как звезды светят. А зачем, кому? Нам, что ли? Хрена! Пойдем, а? Я выходная завтра, чего весь день делать? Одна опять, мужика нет… Пойдем?

— Пойдем! — Я просунул руки в ее расстегнутый тулуп. Там было так тепло, что все у меня поплыло перед глазами.

— Ой! — оттолкнула Олимпиада. — Не слушай меня… Это от тоски. — И пошла куда-то в расстегнутом тулупе.

В безмолвном небе неизвестно зачем и кому светили звезды. Второй раз за последние дни от меня уходила женщина, а я не догонял.

Тихо было на улице. Лишь в ресторане «Чукотка» горели окна, ярилась музыка. Я миновал ресторан, свернул на свою улицу. Поднялся по темной, заставленной лестнице, открыл ключом дверь.

В прихожей меня встретил зевающий Сережа Лисицын.

— Привет! — приложил палец к губам. — Тебя какая-то красавица дожидается. Не знаю, может, уже ушла?

Я толкнул дверь. В комнате была Таня Ранаунаут.

ПРО ИРОЧКУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

В день, когда в редакции появился Владимир Антонович и Ирочка, напудрившись и накрасившись, побежала за ним следом, я пораньше ушел с работы, хотя, наверное, делать этого не следовало. Я сказал, что мне надо в библиотеку.

Прям и короток был путь — в ближайшую пивную, где за треснувшими мраморными столешницами толкались, гомоня, люди, ломали воблу, где окна были распахнуты по причине теплой погоды, в пивных кружках плавали нетрезвые солнечные зайчики.

«Не в библиотеку, значит, а в пивную, — мрачно ухмылялся я, — не книжной мудростью утешаться, а пьяной тупостью».

Я вспомнил, что последний раз пил пиво в городе Ялта в пивном баре «Краб» вместе со своим другом Игорем Клементьевым. Игорь был весел, я мрачен. По-разному мы прощались с вольной студенческой жизнью.

— Как же так? — приставал я тогда к Игорю. — Через две недели у тебя свадьба, а ты прохлаждаешься на юге? Дуешь пиво, пристаешь к загорелым девушкам.

— Я последний раз в жизни отдыхаю один, — ответил Игорь. — Будь милосерден.

— А если, допустим, во время этого одинокого отдыха ты встретишь девушку, которая покажется тебе более достойной, нежели невеста? Ты влюбишься в нее и поймешь, что только с ней будешь счастливым…

— Охота тебе издеваться надо мной? — злился Игорь. — Или читал на ночь книгу про любовь до гроба? Семейная жизнь — это жизнь, понимаешь, жизнь, а не любовь. Иначе бы ее так и называли — «семейная любовь»! — Игорь выдал это с некоторым самодовольством, которого прежде я в нем не замечал.

Он выковывал по ходу дела свою жизненную философию, казался сам себе уверенным и сильным. Ему было в радость опробовать ее свеженькие сверкающие лемехи на вечных, а потому беззащитных понятиях: «любовь», «долг», «честь», «совесть». Я понимал, все мои возражения Игорь отметет с жизнерадостным цинизмом уверенного в себе человека. Он находился в эйфории исполнения желаний — перед ним лежала ниц вожделенная Москва.

Я же испытывал иные чувства.

— То есть тебе не хочется, чтобы сейчас рядом с тобой была будущая жена?

— Представь себе, нет! — Игорь возбужденно поглядывал по сторонам. Он назначил здесь свидание.

Я хотел сказать ему, что хоть у меня не предвидится никакой свадьбы, лишь вторично бросившая меня Ирочка маячит в прошлом, я не могу, не могу смотреть на других девушек, бездумно слоняться по пляжам, не могу, несмотря на то что совершенно свободен в отличие от жениха Игоря. Но он бы спросил: а почему? И я бы не смог ответить.

Поэтому я сказал другое:

— А где гарантия, что тебе будет хотеться, чтобы жена была рядом всю оставшуюся жизнь, если ты ее сейчас — до свадьбы — не любишь?

— Такой гарантии быть не может, — ответил Игорь, — а люблю я ее или нет, это не твоего ума дело!

— Ты… — я подыскивал подходящее слово.

— Хочешь оскорбить? Подраться? Чтобы нас отсюда выкинули, как крыс? Петя, — дружески склонялся Игорь, — я ведь не виноват, что у тебя нелады с этой… Что она без конца тебя посылает. И давай вообще не будем говорить в пивной о любви! — Он восхищенно замахал руками. Сквозь столики к нам пробиралась девушка в великолепных белых брюках. Лицо, правда, было не очень запоминающимся. Загорелое, как и у всех девушек в Ялте в это время года.

Я с удовольствием оставил их вдвоем. На прощание Игорь сказал:

— Не переживай за мою нравственность, Петя. Лучше выпей на посошок. Выпьем… Оленька, да? За нашу молодость!

Я вышел на солнце. В Ялте нить понимания жизни у меня в который раз прервалась. Я словно опять ждал и не мог дождаться письма из Нальчика. Вновь приходилось вязать узелок. Быстро зашагал в сторону переговорного пункта.

Народу в этот час было мало. Кабина под номером «4» оказалась свободной. Телефон в этой кабине соединял с Москвой бесплатно, не надо было каждую секунду опускать пятнадцатикопеечную монету. «Совестью города Ялты» называли автомат немногие посвященные в его тайну.

Набрал служебный номер Ирочки.

Я выпил всего две кружки пива, но воспоминания ходили темными обидчивыми волнами, сердце ухало, словно колокол. Больше всего на свете мне хотелось услышать Ирочкин голос. Разговор с Игорем о любви и долге я затеял, чтобы как-то разобраться, смирить себя, привыкнуть к мысли, что, если тебе признаются в любви, в ответ на твое признание, читают древнее восточное четверостишие: «Запутана любовь, подобно косам ив. Любимый мой, вернись, не углубляй разрыв! За мною нет вины, как нет и за тобою. Зачем же врозь любить, сердца о боль разбив?» — а когда ты предлагаешь пожениться, посылают к чертовой матери, просят никогда больше не звонить, — это естественно, по крайней мере, объяснимо. Ирочка, возможно, любит меня, но выйти за меня замуж возможным не считает. Не та любовь. Кого-то она, возможно, любить не будет, но замуж за него с удовольствием выйдет. Такова жизнь?

Снова и снова набирал номер. Все здесь было бессмысленно без Ирочки. Мучительно хотелось, чтобы она была рядом. Купалась бы со мной в море, сидела рядом в летнем кинотеатре, а после мы бы ходили по улицам, болтая всякую чепуху. Прижимаясь лбом к прохладному стеклу, я вслушивался в протяжные гудки, но никто не поднимал трубку на тринадцатом этаже газетно-журнального комплекса. «Совесть города Ялты» не могла соединить меня с Ирочкой.

Узелок так и не завязался.

…Отставив кружку, выбрался на улицу. Побежал в сторону газетно-журнального комплекса, переливающегося на солнце, словно космический граненый стакан. Я возвращался туда, откуда полчаса назад ушел — якобы в библиотеку, — чтобы немедленно увидеть Ирочку. Увидеть — и все решить! Я понимал: возможно, меня ждет унижение, но выхода не было.

Взмыл на лифте вверх, ворвался в кабинет. Пусто. Набрал домашний Ирочкин номер, где застать ее было почти невозможно. Других Ирочкиных телефонов я не знал. Ответа не было.

Все было как тогда в Ялте. Только на этот раз я был в Москве.

ВПЕРЕД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Последний раз я был в Хатанге совсем недавно — этим летом. Летели вдоль реки на вертолете. Внизу темнела вода, по берегам цвела тундра. Вверху было ослепительное небо, дикие серые гуси летели параллельно с вертолетом. Потом резко взяли вниз. Вскоре мы оказались над самой дельтой. Огромная синяя Хатанга разорвалась на многие ленточки. Между ними клочки цветущей тундры, словно кусочки яркого ситца. Дикие серые гуси пропали из виду, впереди пылало солнце над ровной и бесконечной поверхностью воды — Хатанга впадала в океан.

Аэропорт Хатанги мало чем отличался от других северных аэропортов. По краям стояли красно-белые «Илы» — ледовые разведчики. Вдоль взлетной полосы сновали вездеходы.

Мы приземлились в Хатанге в пять утра по местному времени. Буфет не работал, газетный киоск тоже. Я сидел на скамейке, смотрел в окно. К нашему большому самолету тем временем подъехал бензозаправщик. Человек в куртке с поднятым капюшоном забрался на крыло.

На стене красовалась декоративная карта авиасообщения Красноярского края. Хатанга — самый верх, самый север.

От Хатанги до Анадыря еще три, что ли, часа.

Соседушка на сей раз вышла из самолета. Я хотел найти ее в зале ожидания, но не нашел. Зато увидел в окно. Она гуляла по аэропорту, набросив на плечи легкую шубку, и мороз — тридцать градусов — был ей нипочем.

Соскочил с крыла человек. Бензовоз отвалил. Объявили посадку.

ЧУКОТКА IV

— Ты в снегу, — сказала Таня. — Снимай шубу, я отряхну снег.

— Что ты, — скинул шубу, бросил на пол в углу. — Сама высохнет.

— Я к тебе пришла, — сказала Таня. — Но ты не рад.

— Я рад. Только…

— Не ждал, что я приду?

— Да. Не ждал. Точнее, не надеялся.

— И теперь не знаешь, что со мной делать? — улыбнулась она.

— Подожди, — попросил я. — Дай отдышаться.

Она сидела в кресле, которое мы с Сережей Лисицыным склеили из выброшенных каким-то удальцом обломков, можно сказать, вернули из небытия. Я прыгал на одной ноге возле двери — стягивал валенок. Наконец стянул его, но под валенком был сырой носок, а сырые носки я всегда сушил на батарее. Но батарея находилась под окном, а около окна в кресле, склеенном из обломков, сидела Таня — стройная, раскосая Таня, неправдоподобно азиатски красивая и смуглая «Невеста Севера» — танцовщица, очерк о которой я намеревался закончить завтра, а точнее, сегодня утром. Лампа горела на письменном столе, освещая черное окно, белые стены, этажерку с книгами, угол кровати, застланной куском шкуры белого медведя. Я снова прыгал, как кретин, стаскивая второй валенок.

— Отдышался? — спросила Таня.

— Вполне, — я попытался улыбнуться, изображая радость. Не знаю, правда, какая получилась улыбка. Во всяком случае, не самая непосредственная. — Обидно, — сказал я, — что я сегодня дежурил. Ты давно меня ждешь? Который уже час?

— Половина двенадцатого, — ответила Таня. — Только это не имеет значения. — Расстегнула ремешок, сняла часы, положила на стол.

Я представлял себе, как будет дальше. Как достану из-под кровати початую бутылку, с треском вскрою пачку с печеньем. Еще у меня были какие-то конфеты и, кажется, банка консервированного компота в холодильнике на кухне. Я буду тянуть руку к настольной лампе, чтобы выключить, а Таня будет шептать: «Не надо, не надо». Так примерно будет. Я вспомнил вдруг Олимпиаду в расстегнутом тулупе. Я ей сказал: «Пойдем!» — и не опомнись она, был бы сейчас у нее, конечно же не думая ни о какой Тане.

— Сейчас, сейчас… — бормотал, шаря руками под кроватью.

— Зачем? — изумилась Таня. — Не надо!

— А… как же? Не знаю, как тебя принимать. Видишь, музыкой даже не обзавелся…

— Что значит принимать? Какая музыка? Сейчас мы ляжем спать.

— Спать?

— Да. — Она сняла с кровати медвежью шкуру. — У тебя очень хорошая широкая кровать. Мне нравится.

Таня подошла ко мне совсем близко. Я положил ей руки на плечи. Впервые я так долго смотрел в ее черные раскосые глаза. Долго-долго стояли мы посреди комнаты, смотрели друг другу в глаза. Наверное, делать этого не следовало.

— Ну вот, — сказала Таня. — Мне все ясно. Я поняла, я тебе не нужна. Даже сейчас не нужна.

— Нет-нет, — возразил я, суетливо усадил ее на кровать.

— Не обманывай меня, я все время смотрела тебе в глаза. У тебя в глазах не было радости. Ты думал о другом. Я тебе совсем не нравлюсь, я напрасно пришла.

— Подожди, — сказал я, — подожди. Так нельзя. При чем здесь радость?

— Как при чем? Радость — это главное. Я пришла, а ты не обрадовался. О чем же говорить?

— Подожди, подожди…

— Хочешь мне наврать? Как ты меня любишь, как ждал все время? У тебя не получится. Ты слишком много думаешь там, где не надо думать, где надо просто радоваться.

— Нет-нет! То есть… Я действительно думал о тебе. Подожди. Хватит этих языческих разговоров!

Я обнял ее, поцеловал в холодные губы. Она стояла недвижная.

— Завтра утром улечу в Иультин навестить родственников. Вернусь через две недели. Потом мы уедем на гастроли в Канаду. Не скоро с тобой увидимся.

— Тем более, тем более, — бормотал, обнимая ее, недвижную.

— У тебя будет время полюбить меня, научиться радоваться, когда я прихожу, — она высвободилась, подошла к лампе, выключила ее. — Поздно. Я переночую у тебя. Отвернись, пожалуйста.

Я вышел из комнаты.

Когда вернулся, кровать была разобрана. Танина одежда аккуратно лежала на кресле, склеенном из обломков.

Раздеваясь, я швырял свою одежду на пол. Раздеваясь, я вспоминал, когда последний раз был в бане. Наверное, не надо было об этом думать, но я слишком устал в длинный день дежурства. Слишком много всего сегодня произошло и продолжало происходить.

Темно было в комнате. В окно светили звезды. Кому же и зачем?

— Таня, Танечка… — я попробовал ее обнять. Острые холодные коленки уткнулись мне в живот. — Я действительно тебя ждал! Ну, не отворачивайся, не надо! Зачем же ты тогда ко мне пришла?

— Если ты не дашь мне спать, я уйду! Не мешай! Ничего не будет, потому что я тебе не верю. Ты мне не обрадовался, я тебе не нравлюсь, я поняла.

— Ну, послушай! Чушь какая-то… Таня…

— Я сейчас уйду. Закричу. Разбужу твоего соседа!

— Черт с ним, буди!

Она изо всей силы ударила ногой в стенку.

— Хорошо, хорошо… — я отвернулся.

Она тихонько засмеялась.

Всю ночь я смотрел в потолок, всю ночь боялся пошевелиться. Только под утро задремал. Но это был тот самый момент, когда Таня тихонько собралась и ушла. Кинулся на попутной машине в аэропорт. Самолет на Иультин улетел пятнадцать минут назад.

ПРО ИРОЧКУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Тянулись-летели дни моей работы в журнале. Словно приговоренный, я оттягивал момент окончательного объяснения с Ирочкой, потому что заранее было все известно. То было сладкое мучение: сидеть напротив Ирочки, желать ее всей душой и при этом сознавать, что это невозможно.

Нам иногда приходилось разговаривать по служебной надобности. Как смертельно равнодушна была Ирочка! Не делала разницы между мною и толстым Костей, давним своим недругом. Между нами незримо присутствовал Владимир Антонович — владелец серой, цвета утреннего тумана, приобретенной на чеки «Волги», завзятый теннисист, иначе зачем на заднем сиденье зачехленная ракетка «Шлезингер», жестяная, похожая на пивную, банка с мячиками?

Однажды я ехал с Ирочкой в лифте.

— Ты хочешь выйти за него замуж? — спросил. — Умоляю, опомнись! Если мое присутствие тебе как-то мешает, я могу уволиться.

— Какой ты, Петенька, благородный! — поморщилась Ирочка. — Я хочу выйти за него замуж, но тебя это совершенно не должно касаться. Ты тополиная пушинка, одуванчик, ты воздух, Петенька! Тебя нет, ты не существуешь.

Лифт остановился. Ирочка не оборачиваясь пошла вперед. Чего оглядываться на воздух? Какая отвратительная во мне проснулась наблюдательность!

В половине пятого я начинал сверлить взглядом каменные ступеньки офиса, откуда вскоре выходил, радуясь жизни, солнцу, здоровью, предстоящим удовольствиям, Владимир Антонович. Минут через пять начинала собираться и Ирочка. Она удалялась, напевая модную мелодию, а я устремлялся в коридор к угловому окну, откуда площадь перед соседним зданием, автобусы, машины, входящие и выходящие люди — все было как на ладони. Я смотрел, как Владимир Антонович подходит к своей машине, отпирает дверцу, закуривает, и только монументальный его локоть выглядывает из машины. Смотрел, как Ирочка, надвинув на кончик носа темные очки, словно разведчица, пробирается между машинами. Владимир Антонович распахивает дверцу, и Ирочка, мелькнув коленками, усаживается рядом на переднее сиденье. Серая «Волга» выбирается на виадук, исчезает за поворотом.

Какая отвратительная во мне проснулась наблюдательность!

Мне было известно Ирочкино пристрастие менять одежду. На даче она переодевалась десять раз на дню. Тем отвратительнее, тоскливее я себя чувствовал, когда утром Ирочка появлялась в том же, в чем была накануне. Значит, она ночевала не дома.

Вдруг начал сочинять стихи о любви. То был не насыщающий труд. Готовя подборки читательских писем о погубленных речках, вырубленных рощах, погибших зверях и птицах, кипел гневом.

— Похвальный какой гражданский пафос, — удивлялась Ирочка. — Как раз то, чего сейчас так не хватает, Петенька.

Сладкое мучение: сны, где Ирочка была со мной, явь, где она мне не принадлежала, — все продолжалось, пока не пришла пора ехать в командировку в город Киев.

Я поехал туда на поезде. Весь вечер слушал в купе спор двух попутчиков: есть ли разница между житомирским и московским временем.

В Киеве встретился с парнем — бывшим выпускником знаменитой лесной школы, а ныне слесарем, который прислал в редакцию письмо, где предлагал отыскать с помощью журнала их бывший класс, посмотреть, кто кем стал, сбылись ли их мечты, поговорить о жизни, вспомнить детство в лесной школе, клятву любить и защищать природу, которую они дали на выпускном вечере. Ирочка долго раздумывала над письмом, потом у нее родилась идея. Она была повадлива выдумывать новые рубрики, затевать на страницах всякие полемики, предлагать занятные идеи. За это наверху журнал похваливали. Ирочку вот-вот должны были утвердить заведующей отделом. «Мы выберем из их класса пяток самых интересных ребят, — сказала она. — Пусть каждый выступит в журнале. Небольшое такое выступление на полторы-две полоски. На примере этих орлов мы, во-первых, покажем, как сейчас обстоит дело с охраной природы, не все же они стали слесарями. Во-вторых, можно сказать, коснемся биографии целого поколения! Чем живут современные молодые люди? Какова их нравственная позиция? Воплотились ли, наконец, в жизнь их чистые детские мечты?»

— Вряд ли, — сказал я.

— Так уж и вряд ли, — ухмыльнулась Ирочка. — На земле еще иногда встречаются счастливые люди. Собирайся-ка, Петенька, в Киев. И помни, первое выступление должно задавать тон остальным.

— По дороге в Киев… — вспомнил было нехорошую частушку толстый Костя.

Ирочка поморщилась, глаза у нее недобро заблестели.

— Бог свидетель, я долго терпела, — вздохнула она, — но надо, надо… — она словно сама себя в чем-то убеждала. — Надо!

Убедила.

— Ты ничтожество, Костя, — спокойно произнесла Ирочка. — Ничтожество вообще, а в журналистике суперничтожество. Все твои подкалывания, хохмочки, вся твоя нелюбовь ко мне — от неуверенности и страха. В жизни все может случиться, — продолжала Ирочка, — возможно, ты станешь начальником, а я стану никем, но все равно ты останешься ничтожеством, пусть даже при чинах. Впрочем, в чинах твоих я сильно сомневаюсь. Зависть сильнее тебя. Ты никогда не научишься писать! Ты выбрал не ту дорогу, Костя.

Он сидел бледный. Только сейчас я обратил внимание, что Костя сидит над чистым листом бумаги, а корзина у стола полна скомканных листов.

— Ты, говорят, написал еще одну сказочку? — поинтересовалась Ирочка.

Тайно от нас Костя писал сказки и даже носил их в отдел литературы, где всякий раз сказки заворачивались.

— Оставь в покое мои сказки! — крикнул Костя. — Они хоть добрые.

— Над твоими сказками потешается вся редакция. Возможно, они и добрые, не знаю, но убеждена, что бездарные. Бездарное же не может быть добрым, Костя, оно злое! — сказала Ирочка.

Костя еще больше побледнел. Я поймал на себе его полный страдания и ненависти взгляд. Самое непереносимое для Кости было, что все это слышу я.

— Я! Ты… Ты еще пожалеешь! Я иду к редактору! — Костя выбежал из комнаты, хлопнул дверью.

Ирочка пожала плечами.

— Ты не права, — сказал я. — И, думаю, сказки — не твоя стихия.

— Только не говори, не говори, что он несчастный, жалкий человек, который никому не причиняет зла, — горячо произнесла она, хотя я и не думал ничего говорить. — Он причиняет зло уже тем, что сидит не на своем месте. Здесь мог бы работать какой-нибудь талантливый энергичный парень, а не этот… — Ирочка выругалась. — Ну да ладно. Значит, что нужно в Киеве…

Ирочкин прямой немигающий взгляд парализовал меня. Я тупо слушал, что нужно в Киеве.

— Эх, Петенька, дружочек, — закончила инструктаж Ирочка. — Да попади ты под его начало, как бы он тебя давил. Ах, как бы он тебя давил… — Она смотрела на меня с некоторым даже сожалением, что этого не происходит. Я чувствовал себя виноградной гроздью, которую уже начали давить.

Ирочка вертела мною как хотела.

— И все равно — так нельзя! — упрямо пробормотал я.

— А идите вы все! — Она швырнула ручку на стол. — Один готов со свету сжить, другой чувствителен, как барышня! — Ручка прокатилась по столу, свалилась на ковер.

…Я пробыл в Киеве четыре дня, обошел музеи, раз сто прогулялся по Крещатику, посетил кафе «Билий ведмидь». Вечера проводил у парня. Он жил невесело: болела дочка, на заводе срезали премию, ему было не до меня. Однако же никто не заставлял его писать письмо в редакцию, поэтому приходилось терпеть мое общество. «Я рано женился, — рассказывал парень. — Дочка вот родилась. Всё! Времени свободного теперь нет, с заочного пришлось уйти. Тут еще на заводе реконструкция. Дай, думаю, почитаю вечерком, а перед глазами строчки плывут… Мебель купили кое-как, теперь долгов полторы тыщи. Я эту лесную школу как сказку сейчас вспоминаю».

Потом хлынул дождь, вода потекла по Крещатику. Я ходил по городу, промокая до нитки. Тогда еще каждый новый город вызывал во мне жадное любопытство, и Киев — колыбель земли Русской — вошел в память как ковчег, плывущий по волнам. Из-за дождя пришлось сдать авиабилет, взять железнодорожный. В купе почему-то оказался один. Ночью, за чуть качающимся столом, под звон стакана и ложечки писал материал. Тогда я был нетерпелив. Собрав материал, писал немедленно: неважно, день был или ночь. Иногда закрывал глаза, звон превращался в колокольный. Колокольным звоном окутана, соединена земля. Древняя Русь… Тряс головой, прогоняя наваждения.

«Всегда, когда мне не везло, когда становилось трудно, когда жизнь, как говорят моряки, «давала крен», всегда на помощь приходили воспоминания о лесной школе, где мы учились любить природу, быть ей полезными…»

А за окном свистела темнота, вспыхивали и гасли огни станций, деревья бросали тени на освещенные перроны. По коридору гулял теплый ветер. Три часа ночи.

«А мне? Какие, интересно, воспоминания придут на помощь мне?» — смотрел в окно, гладил зачем-то его руками. Белыми казались руки. Вспоминались восковые прозрачные пальцы летописца Нестора. Толпа подвыпивших парней грохотала башмаками по гулким камням: «Побигли смотреть на предков, хлопцы!» Явилась мысль, что лучше бы утешаться не воспоминаниями, а делом. Смотрел на исписанные листки. То было дело, однако эпизодическое, истерическое. Не бред ли — писать в поезде, да еще ночью? Ирочка! Имя ее обрело для меня вечный, мирозданческий смысл. Я жил, мыслил, чувствовал в границах, определяемых Ирочкиным отношением ко мне. Ради нее был готов на все, но ей было на это плевать. У Ирочки вообще не было никакого ко мне отношения! Потому образ ее расширялся, как галактика. Переживания, сомнения захватывали меня, вертели, как пушинку. В поезде, под стук колес, под звон стакана и ложечки я постигал собственные ничтожество, неприкаянность. Ирочкино равнодушие, как мертвое море, объяло мою жизнь вообще. Я не принадлежал сам себе, не знал, что делать, к чему стремиться. Я принадлежал бесплодным, разрушительным мыслям, существовал в замкнутом круге.

«Что произошло? — думал в пять утра, в рассветном голубом купе, кутаясь в холодную простынь. — Откуда это наваждение? Ведь жил я раньше без Ирочки». Воспоминания о студенческих годах, обо всем, не связанном с Ирочкой, казались сейчас пустыми. То была не жизнь, то было бездумное скольжение пуха, полет ничтожнейшего облака по небу. Мысль, что я — ничто пред Ирочкой, потому что я — ничто вообще, не давала покоя. «Надо что-то делать! Надо что-то менять!» — тупо бубнил в такт колесам.

В половине десятого поезд вкатился в Москву. Я поехал домой, помылся в ванной, лег спать. Дневной сон, как известно, тяжел и сумрачен. Проснувшись, потащился зачем-то в редакцию. Конец рабочего дня. Над асфальтом дымное марево. Вспотевшие люди проваливаются по эскалаторам в метро. В газетно-журнальном комплексе затишье, даже лифты, кажется, снуют разморенно.

Наша комната оказалась закрытой. Ни Ирочки, ни толстого Кости.

В холле, дожидаясь лифта, увидел Владимира Антоновича. Сначала подумал — галлюцинация, но это в самом деле был он, с гадкой сумочкой на запястье.

— Здравствуй, Петя, — приветливо поздоровался. — Давно тебя не видел. Ездил куда?

— В Киев.

— В Киев, — вздохнул он, — а лучше бы в Париж.

— Это вы в Париж, а я рылом не вышел.

— Хотел позвать Ирину на футбол, — закрыл тему городов Владимир Антонович, — неожиданно сунули билеты. Позвонил — не отвечает, думал, может, собрание какое. Зашел, а тут пустыня. Четвертьфинал Кубка кубков. Наше «Динамо» играет со шведами. Ты, случайно, не болельщик?

Я пожал плечами. Футбол я смотрел по телевизору. Да и то только чемпионаты мира.

— А то пошли?

— Я? С вами?

— Со мной, — он посмотрел на меня с недоумением. С чего это я кобенюсь? Вряд ли они с Ирочкой обсуждали мою персону.

Я смотрел в светлейшие его, спокойнейшие глаза и люто ненавидел его.

— Хорошо. Все равно делать нечего. Вечер — псу под хвост. Пошли.

Он вежливо улыбнулся, не реагируя на мое хамство.

Лязгнув, лифт остановился на нашем этаже.

Я смотрел в литой затылок Владимира Антоновича, различая сквозь светленькие волосы нежную розовую кожу, одновременно следя, как вспыхивают и гаснут на табло над дверями цифры: 12, 11, 10, 9, 8, 7, 6, 5, 4, 3, 2, 1.

Приехали.

ЧУКОТКА V

В начале марта я получил письмо от Тани. «Подумай вот о чем: раз ты в газете работаешь, возьми командировку, прилети сюда ко мне? Посмотришь на нашу жизнь. На оленях покатаемся. Я еще буду здесь неделю. Потом нас всех соберут, будут репетиции, а потом гастроли — сначала в Канаду, потом по Союзу. Скажешь, чего тебе надо, я привезу. А если хочешь, я никуда не поеду. Останусь с тобой. Мне восемнадцать лет, и я уже могу выйти замуж. До свидания, Таня».

Очерк «Невеста Севера» был напечатан три дня назад. С фотографией он занял почти всю четвертую полосу нашей газеты, только колонка для теле- и радиопрограмм и для прогноза погоды осталась справа.

— Неплохой материал, — сказал на летучке редактор, однако посмотрел на меня довольно сурово. То была особого рода скорбная суровость, когда человек сознательно или бессознательно отделяет слова от дела. Слова немедленно умирают в воздухе, дела живут своей независимой жизнью. Летучка проходила у него в кабинете. Редактор все время посматривал в окно. Там стояла слегка припорошенная снегом новенькая, табачного цвета «Волга». Недавно редактор сделался машиновладельцем. — Да, неплохой! — повторил он, повернулся вдруг ко мне: — Как поживаешь, Петя? Доволен жизнью?

Скрытый смысл почудился мне в этом доброжелательном вопросе. Каким-то образом он затрагивал меня, новенькую, табачного цвета «Волгу», обсуждаемый очерк, роман, который я упорно писал по ночам.

— Вполне, — ответил я.

— Ну-ну, — улыбнулся редактор.

Летучка продолжалась.

…Я писал очерк солнечным утром. Сережа Лисицын насвистывал в прихожей, налаживал короткие зимние удочки. Мы собирались на лиман, ловить корюшку. Я чувствовал: очерк получается хороший. Это очень редкое чувство, однако оно знакомо каждому, кто пишет. Я даже позволил себе такую роскошь — прервать работу. Оделся, и мы с Сережей отправились на лиман. До заката ловили, втыкая пойманных рыбок в снег, где они стояли, как свечи. Жаль было невинных рыбок, но потом приходил азарт. На закате вернулись домой. Сережина жена начала жарить корюшку, а часть рыбок оттаивала в раковине, отчего в квартире пахло свежими огурцами. На улице совсем стемнело. Покончив с рыбой, пили чай с вареньем. Тепло, любовь переполняли меня. Даже об Ирочке Вельяминовой вспоминал без прежнего волнения: «Что взять с Ирочки? В конце концов, она женщина. Каждой женщине хочется устроиться в жизни. Ирочке, возможно, как-то слишком уж хотелось. Интересно, что она сейчас поделывает?» Ирочка была далеко, воспринималась отвлеченно. С наваждением было покончено.

…После летучки заглянул к редактору в кабинет. В этот же момент на его столе зазвонил телефон. Разговор был недолгим. Четкими, уверенными «да» и «нет» обходился редактор. Только один раз встревоженно уточнил: «Кожа? Настоящая кожа?» — «Настоящая, настоящая», — видимо, успокоил невидимый собеседник.

— Извини уж меня, — вздохнул редактор, — хочется жить красиво даже в этих суровых широтах.

Он смотрел на меня иронично, и я понял, что к прежним разговорам о смысле жизни, о поиске себя в изменчивом мире возврата не будет. Редактор сильно изменился в последнее время. Раньше как будто сомнения были не чужды ему, теперь же он твердо знал, зачем живет, что надо от жизни.

Он не удержался, снова бросил взгляд в окно на машину. Движения его, жесты сделались вальяжными, плавными. Даже закуривал теперь он не нервно, а с удовольствием, как всего достигший, уверенный в себе человек. Кого-то он мне вдруг напомнил.

— Что, Петро, пришел сообщить, что становишься на крыло?

— В пределах округа. Если отпустите.

— Куда?

— В Иультин. Три материала как минимум. К тому же оттуда давненько ничего не было.

— Иультин? — он пожал плечами. — Извини меня, это не Рио-де-Жанейро. Пожалуйста. Хотя подожди, подожди! Но ты должен лететь на совещание оленеводов! Иультин отпадает.

— Мне надо, очень надо.

— А кого я пошлю на совещание? Зотов в больнице, Исакова сидит дома с ребенком. Разве что Лисицына, так ведь он писать не может. А оттуда нужен отчет строк на триста. Некого мне туда посылать!

— И все-таки мне бы очень хотелось немедленно слетать в Иультин.

— Ну да, и застрять там из-за погоды деньков на десять. Извини меня, не могу рисковать. Дался тебе этот Иультин. Что хоть там?

— Надо.

— Тогда, как говорится, исполать. Лети. Но только после совещания. Передашь материал и лети прямо оттуда.

Он был прав, спорить было глупо.

— Хорошо. — Я пошел к двери.

— Подожди, — остановил редактор. — Раз уж пришел, послушай и меня. Твои последние критические материалы… Про этого завбазой, про ресторанную компанию, потом про этих строителей из управления. Всё ведь взяли на контроль, в каждом случае имело место разбирательство. Так вот, ты сгущаешь краски, извини меня, рубишь сплеча. Это не только мое мнение. И потом для критических материалов существует определенная квота, превышать которую не рекомендуется. Давай-ка отдохнем от критических материалов, хорошо? Ты вот написал про танцовщицу. Напиши теперь про врача, можешь про какую-нибудь библиотекаршу.

— Да не сгущал я краски, наоборот — смягчал. Могу дать объяснение по каждой строчке.

— Не надо, — поморщился редактор, — мы уже это обсудили.

— Конечно. Я здесь ни с кем и ни с чем не связан, могу в любой момент встать на крыло. А многим здесь жить да жить, да?

— У тебя ко мне все? — спросил редактор.

— Да. Я пойду.

— А у меня к тебе нет. Хочешь поехать на Север собкором? Хочешь, в Певеке сиди, хочешь, в Уэлене.

— Это неожиданное предложение. Я так сразу не могу.

— Подумай, подумай, — поднялся из-за стола редактор. — Свобода, покой и воля. Это же, извини меня, исполнение желаний.

— Да, но… — я не договорил. «Да» перевешивало «но».

— Позвони вечерком. Тогда я сразу с утра в окружком. Там есть другая кандидатура, какой-то директор Дома культуры. Писать он, конечно, не умеет. Буду отводить.

Дома я внимательно перечитал письмо Тани: «А если хочешь, я никуда не поеду. Останусь с тобой. Мне восемнадцать лет, и я уже могу выйти замуж».

— Я согласен, — позвонил вечером редактору домой.

— Теперь надо, чтобы согласились в окружкоме, — ответил он, — но я надеюсь, все будет в порядке. Значит, так, сначала совещание оленеводов, потом Иультин, и — вперед! Иультин, — усмехнулся. — Неужели опять неудачная любовь?

— Да нет, — ответил я, — будто бы нет.

— Иультин еще туда-сюда, — усмехнулся опять редактор. — Смотри в Уэлене не влюбись, там край земли. Дальше — Аляска.

— Постараюсь, — пообещал я.

Ночью мне приснилась Таня Ранаунаут. Она неслась по тундре в упряжке белых оленей.

На следующий день я улетел на совещание оленеводов. Два дня светило солнце, погода была прекрасная. Я отправил корреспонденции с летчиками. А когда можно было лететь в Иультин, погода испортилась. Снег повалил как из бездны, началась пурга. Я просидел в переполненной поселковой гостинице полторы недели.

ПРО ИРОЧКУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

На машине Владимира Антоновича довольно быстро добрались до стадиона «Динамо». Там столпотворение, по газонам ездят милиционеры на лошадях. Пока ехали, молчали. Купленная на чеки, «Волга» Владимира Антоновича и внутри имела иностранный вид. Мне все было ненавистно во Владимире Антоновиче, поэтому я механически переносил ненависть на невинные вещи. Магнитофонные колоночки напоминали ощеренные пасти, часы на руке Владимира Антоновича, словно издеваясь, слепили меня своим блеском. Я пытался вглядеться в лицо Владимира Антоновича, но не было сил. Перед глазами все плыло, вместо его лица — какое-то светло-серое расплывчатое пятно. Мне казалось, и мысли Владимира Антоновича столь же стандартны, качественны и бездушны, как окружающие его вещи. Я ненавидел его — сорокалетнего теннисиста, автомобилиста, внешнеторгового отечественного иностранца, снисходящего до общения со мной, отобравшего по случаю мою девушку. Я ненавидел символ благополучия, им установленный: аккуратную квартиру, домашний бар, слайды, умопомрачительную музыку, разные симпатичные иностранные штучки.

Однако же и странное раздвоение я испытывал.

А давно ли мне самому стал бесконечно чужд этот символ? Давно ли сам я перестал думать, что это замечательно: мчаться на собственной машине по загородному шоссе, обнимать за плечи сидящую рядом девушку, наслаждаться стереомузыкой, лакомиться в ресторане. Мечтать о красивой жизни не запретишь! Таким образом, наметилось в моей ненависти к Владимиру Антоновичу второе — недостойное — русло: почему это у него все есть, а у меня ничего нет? Ни шиша! Почему?

Пока шагали к стадиону, раз десять спрашивали про лишние билеты. «Нет!» — угрюмо буркал я. Владимир Антонович только вежливо и сожалеюще улыбался.

Он вообще держался, как римлянин, — спокойно, с непререкаемым достоинством. Владимир Антонович знал свое место в этом мире. Это для него играли футболисты, для него посверкивали огнями рестораны, ему улыбались встречные девушки. Я подумал, что никогда, ни секунды не думал, даже не надеялся, что что-то в мире происходит для меня. Будь у меня хоть стокомнатная квартира, сундуки денег, все равно вызвать водопроводчика останется проблемой. Никогда не смогу я изящно договориться с автослесарем, чтобы он без очереди починил мою машину. Потому что я из тех, кто всегда стоит в очереди! Неужели и из-за этого Ирочка презирает меня и любит Владимира Антоновича?

Заняли места. Как и следовало ожидать, прекрасные места на центральной трибуне. Внизу зеленело поле, по беговым дорожкам носились мальчишки — подавальщики мячей. Красный закат повис над стадионом. Владимир Антонович внимательно изучал программку с составом игроков. Я курил, тупо уставясь на поле.

— Кубок кубков, — произнес Владимир Антонович. — Как величественно звучит. Почти как Песнь песней.

Я мучительно искал в нем несовершенства, подтверждающие мои мысли, но он был на редкость естествен и дружелюбен. Слова, жесты, движения были точны, красивы. Вот он сбил ногтем пепел с сигареты, вот недовольно посмотрел на часы. Владимир Антонович отдыхал, отвлекался от житейской, служебной, любовной суеты.

На поле выбежали судьи в черных костюмах. Уверенно и бодро устремились они в центральный круг. Народ на трибунах неодобрительно засвистел. Не любят у нас судей.

— Если наши выиграют, выйдут в полуфинал, — объяснил Владимир Антонович. — Хотя вряд ли выиграют. Первый матч в Швеции ноль — два проиграли.

Из раздевалок гуськом выбежали наши и шведские игроки. Часть болельщиков решила поприветствовать наших футболистов аплодисментами, тогда как другие заранее выразили свое отношение к шведам пренебрежительным свистом. В результате свист и аплодисменты смешались. Игроки, как горох, рассыпались по полю, вратари запрыгали в воротах, судья уставился в собственную ладонь.

«Арбитр посматривает на секундомер, — вспомнилась неоднократно слышанная фраза, — сейчас раздастся…»

— Начали, — сказал Владимир Антонович. — Если наши сразу же заколотят, игру еще можно спасти.

— Ура, мы ломим, гнутся шведы! — вспомнил Пушкина кто-то с верхней скамейки.

— Полтаву им, Полтаву! — заорал другой эрудит.

Судья засвистел.

Первый штрафной.

Незаметно темнело. Над стадионом вспыхнули прожектора, и оказалось, что трибуны как бы погружены в темноту, поле же, напротив, освещено необыкновенно ярко. Я смотрел то на поле, то на противоположные трибуны, словно на другой берег. Там красными точками тлели сигареты. Синий табачный дым стоял над стадионом. Прожектора светили сквозь него, как сквозь туман.

В середине первого тайма наши забили гол. Все разом вскочили, заорали: «А-а-а-а!!!»

— Если вытянут два — ноль, — перевел дух Владимир Антонович, — будет дополнительное время.

— До одиннадцати, что ли, будут играть?

Владимир Антонович закурил, бросил спичку под ноги.

— А ты, я смотрю, не болельщик. Напрасно.

Мне показалось, ему надоело играть в кошки-мышки. Показалось, момент окончательного объяснения настал. Я внутренне скрючился и распрямился, но в этот момент наш нападающий выскочил один на один со шведским вратарем и промазал.

— Сапожник! Сволочь! — заорал Владимир Антонович, хватил кулаком по сиденью. Глаза сверкали. Владимир Антонович отдыхал. На меня он смотрел уже без прежнего миролюбия. Я подумал: есть, есть в нем силушка. Недобрая силушка, когда, запершись на семь замков, напиваются до бесчувствия, или ни с того ни с сего говорят гадости женщинам, или затевают бессмысленную драку с незнакомым человеком. И это тоже мужество! И это тоже, наверное, нравится Ирочке! — Никогда не будь пораженцем, Петя, — сказал Владимир Антонович. — Будь кем угодно, только не пораженцем.

— Чего?

— Наши заколотят второй гол! — ободряюще, словно сыну, улыбнулся мне. — Куда пасуешь, морда? — негодующе приподнялся. — Ослеп, козел?

Я тоже начал болеть за нашу несчастную команду. Поощрительно подвывал, когда наши приближались к воротам шведов, свистел, как соловей-разбойник, когда ирландский арбитр назначал штрафной в наши ворота.

Динамовцы атаковали. Казалось, еще чуть-чуть, самую малость приналечь — и мяч влетит в ворота шведов, но этой самой малости как раз и не хватало. То мяч предательски убегал за линию поля, то наш нападающий спотыкался, красиво падал на траву, ожидая, что назначат пенальти, то шведский вратарь подскакивал, как кенгуру, отражая верные удары.

Гол вкатили нам. Нелепый, я бы сказал, гол.

Белоголовый швед, горбатясь, одиноко пробежал с мячом вдоль самой боковой линии, потом вдруг очень точно навесил мяч на вратарскую, где, кроме наших защитников, находился маленький турок, играющий в шведской команде по найму. Этот турок — весь матч его было не видно — принял мяч на грудь, ловко обвел нашего гиганта защитника, тихонько катнул мяч в самый угол ворот. Вратарь драматически растянулся, коснувшись мяча лишь кончиками пальцев.

— Ходи веселей, черноголовый! — пьяно закричал кто-то, запел цыганочку. — Откуда ты взялся, турок?

Все горько рассмеялись.

При позорном безволии нашей команды матч шел к концу.

…Молча мы шагали с Владимиром Антоновичем к машине.

— Гнусный гол, — подвел черту Владимир Антонович. — Тебя подвезти?

— Если только вам по пути. До проспекта Маркса.

Поехали по Ленинградскому проспекту, потом по улице Горького. С площади у Белорусского вокзала вылетел сумасшедший грузовик, который чуть не задел нас бортом. Владимир Антонович виртуозно увернулся, потом несколько минут ругался матом.

«У него прекрасная реакция, — подумал я, — и еще это… он, пожалуй, сильнее меня».

— Где, говоришь, тебя высадить?

— На проспекте Маркса.

Я неожиданно подумал, что наша совместная езда тоже своего рода отдых для Владимира Антоновича, тренировка нервной системы. Если он сам не заговорит об Ирочке, думалось мне раньше, то заговорю я. Сейчас я убедился: это смешно. Само слово «любовь» приобретало неприличный смысл в присутствии Владимира Антоновича. Я уже не то чтобы ненавидел его, я растерялся. Мне было до слез жалко Ирочку.

Все последующее уместилось в мгновение. У метро, у красной буквы «М», Владимир Антонович притормозил. Сожалеюще посмотрел на меня, тем не менее давая выбор: уйти как интеллигентному человеку, либо уйти как хаму. Однако же в присутствии Владимира Антоновича слово «интеллигентность» превращалось в «трусость», так как сам он не был интеллигентным человеком. Я вспомнил, как он вел себя на стадионе, как материл шофера грузовика. Только удар! Только подлый внезапный удар мог произвести некоторое впечатление на Владимира Антоновича. Удар, а не слова. Только как-то некрасиво бить без предупреждения.

— Вы… Ты мразь! Ты! Всегда ненавидел таких, как ты! Обожравшаяся сволочь! Она же тебе не нужна, скоту, я знаю! На! — размахнувшись, я ударил, но рука моя даже не коснулась Владимира Антоновича. Ее обожгла дикая боль, в локте что-то хрустнуло.

Я сидел с завернутой за спину рукой, уткнувшись лицом в дверцу, слушал, как хохочет Владимир Антонович.

— Ирина говорила мне, что ты кретин, но ты, оказывается, еще и боец! Спасибо, старик, повеселил. Ладно, гуляй! — он повозил меня носом по боковому стеклу, потом распахнул дверцу и каким-то сверхъестественным пинком вышвырнул на середину улицы под ноги прохожим.

— Каратэ, Петя. Зря не увлекаешься. Благодарю за компанию. — Захлопнул дверцу.

Машина уехала.

— Ну что, огреб? — толкнул меня в спину проходящий мимо пьянчуга. — Здорово он тебя, я видел.

— Да, — согласился я. — Очень здорово.

Рука болела. Жить не хотелось.

ВПЕРЕД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Самолет летел среди подсвеченных солнцем облаков, голубого неба. Внизу белела тундра, вздымались сопки в желтых пятнах травы, черные круглые озера смотрели не мигая с земли, словно глаза.

Родной чукотский пейзаж.

В Хатанге экипаж сменился. Улыбающаяся раскосая стюардесса разносила стаканчики с пузырящейся минеральной водой.

Мне вспомнился давний перелет из Анадыря в Уэлен на так называемый корпункт. Летел на трясущемся «Ан-2», вцепившись руками и ногами в багаж. Два чемодана вез: в одном книги, в другом вещи. Словно малое дитя, прижимал к груди футляр, где стонала пишущая машинка. Понимал, случись что — чинить негде будет.

Уэлен — край земли. Дальше — угрюмые волны взламывали лед. Чувство края — забавное чувство. Повернувшись лицом в сторону океана, я видел пустоту воды и неба. Обиды, горести, печали — все сходило на нет перед этой необозримой, словно смерть, пустотой. Жизнь тоже как бы обретала новое измерение. Повернувшись к поселку, видел бесконечные пространства земли. И везде жили люди. Ноги сами несли за письменный стол — писать роман.

Я и писал его как мог.

Здесь, в Уэлене, я уже не чувствовал себя всему на свете чужим, слабым. Смотрел на жизнь спокойно, хоть иногда и темнело в глазах. Но иногда бывало и хорошо. Это для меня теперь шумело море, кричали чайки, мне светил полярный день.

В Уэлене поселился в деревянном двухквартирном доме. Из окна видел заснеженную сопку с железным шпилем радиомачты. Когда светило солнце, радиомачта сверкала. Вторую половину занимал бородатый биолог из научно-исследовательского института по изучению Севера. В прошлую навигацию он ухитрился получить рояль, и каждый вечер, засыпая, я слышал музыку.

Я написал письмо Тане Ранаунаут, где объяснял, почему не смог приехать к ней в Иультин, но она не ответила.

В конце апреля предпринял путешествие, чтобы порадовать газету свежей информацией из отдаленных мест. Вылетел в Певек, оттуда в Эгвекинот, потом в Билибино, где начиналось большое строительство. Белая ночь голубела над Полярным кругом. Черная сильная вода взламывала белый лед.

Я писал об огороднике, выращивающем на вечной мерзлоте лук. Об учете и охране белых медведей, которые бродят среди торосов, на шкурах цифры. Помнится, отчего-то я восставал против этих цифр. Сам наблюдал, как в медведицу стреляют ампулой, когда она высовывается из берлоги, как она потом лежит на снегу парализованная, но все понимающая, в глазах — боль и смертная тоска. Люди же в это время вытаскивают медвежат, сажают на весы, вделывают им в уши алюминиевые заклепки с номерами. Вскоре медведица поднимается, качается, словно пьяная, а люди быстро уходят к вертолету, который ревет и машет винтами неподалеку.

По возвращении в Уэлен охватило томление. Все мысли были об одном, каждую ночь снилась Таня. Наведался в местный клуб на танцы, но девушки там были редкостью. Бородатый биолог намекал на возможность каких-то сомнительных увеселений в дальних стойбищах, но я в это не верил. Светлыми вечерами, когда уже не было надобности зажигать лампу, когда бородач наигрывал за стеной романсы, я вытаскивал из чемодана обтрепавшуюся газету с очерком «Невеста Севера», смотрел на фотографию, вспоминал ночное появление Тани в квартире на улице Рультытегина, наш разговор, письмо, где она сообщала, что ей восемнадцать лет и она вполне может выйти замуж. Это «замуж» никак не укладывалось ни в одну из возможных комбинаций наших отношений, которые я неистово проигрывал по ночам в уме. Это «замуж» всякий раз сдерживало руку, когда я садился писать Тане второе письмо, возвращало с половины пути на переговорный пункт, откуда я собирался ей звонить. «Да что, в сущности, было-то? — думал, гуляя по немногочисленным улицам, неизменно выводящим к морю. — Ничего!»

Однако что-то определенно было.

Из газет я знал, что ансамбль ездил на гастроли в Канаду, вернулся, дал концерт в Анадыре, уехал в Красноярск на какой-то смотр-конкурс.

Ночами одолевала бессонница.

Я уходил на берег океана. Дул ветер. Однако же вместо набегающих волн, плывущих льдин видел родную Москву, прямую, идущую под уклон, улицу, на которой жил, вечернюю цепочку фонарей. Мне нравилось смотреть из окна на фонари и тополя. Они тянулись вперемежку до перекрестка, венчающего улицу с проспектом, где на толстой железной ноге стоял светофор. Я вспоминал свою комнату, поблекший ковер на стене, письменный стол, вертящееся кресло. Вспоминал мать — она писала часто. Отца — он почти не писал. Игоря Клементьева — он продолжал расти по службе. Вспоминал свою бывшую работу: раздрызганный «Рейнметалл», мягко скользящий лифт, даже буфет вспоминал, где готовили вкусный кофе. В такие минуты неясно было: зачем я здесь, в Уэлене, где первого мая — минус двадцать девять, где улицы упираются в океан, а он восемь месяцев в году покрыт льдом. Где бородатый биолог, наигравшись на рояле, идет стрелять уток. Где нет друзей, нет близких, наконец, девушек нет! Зачем я здесь, а не в Москве?

Зачем?

Так я думал бессонными ночами.

ПРО ИРОЧКУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Давно канул куда-то пьянчуга, восхитившийся, как здорово Владимир Антонович выкинул меня пинком из машины. Давно прикрылись поздние винные магазины. Ночные люди вдруг потеряли интерес к общественному транспорту. Они выскакивали на проезжую часть, энергичными взмахами рук останавливали такси, уносились в неведомые пределы. Ночь так коротка, так много надо успеть!

Я сидел на холодном гранитном парапете, курил, стряхивая пепел на асфальт. Руки дрожали. Правая рука болела все сильнее. Я попросил идущего мимо парня дернуть меня за руку. Стиснул зубы. Парень дернул на славу. Я чуть не заорал. Опять что-то хрустнуло. Но теперь хоть рукой можно было шевелить, сгибать ее в локте.

Мысли являлись самые нелепые. То хотелось прорваться в кафе, где играет ансамбль, и плясать, плясать, плясать! То мечталось о бутылке, которую еще можно было взять «на вынос», сильно переплатив «папаше». Только куда я пойду с этой бутылкой? Единственный друг Игорь Клементьев находился в данный момент в командировке, в городе Ашхабаде. Единственная девушка, должно быть, обсуждала сейчас с Владимиром Антоновичем подробности недавнего инцидента. Ах как они сейчас хохочут!

Можно было, конечно, отправиться домой, завалиться спать, но разве можно спать в такую ночь?

Мысли путались.

Я сам не знал, чего хотел.

«Кубок кубков… Песнь песней…» — бубнил, шагая по улице Горького.

Рука почти не беспокоила. Мучило другое. Ирочка и Владимир Антонович вместе, а я ничего не могу изменить!

Вот тут-то и вспомнилось, как в последнее время вздрагивала Ирочка, когда открывалась дверь нашей комнаты или раздавался стук. С чего бы ей вздрагивать? Она ждала Владимира Антоновича и одновременно боялась. Чего боялась? Ирочка с тоской смотрела из окна на офис, где работал Владимир Антонович. Откуда тоска?

Действительно, в последние дни он звонил ей реже.

Я вдруг подумал: у таких людей, как Владимир Антонович, просто так ничего не бывает. В том числе и сегодняшний Кубок кубков. Уж он-то знает, что делает! Теперь мне казалось, что, вышвырнув меня из машины, Владимир Антонович поехал вовсе не к Ирочке. Я свалился на него, как манна небесная, оказался тем самым предлогом, которого он ждал! Потому он, подлец, и был так вежлив поначалу, что ждал: когда же я заговорю об Ирочке? А заговори я, он бы со скорбной мужской слезой дал бы слово не приближаться к ней. Потому как Ирочка ему больше не нужна!

Однако и то, что случилось, он сумеет повернуть себе на пользу. От перемены мест слагаемых сумма не меняется.

Я заскочил в телефонную будку, набрал Ирочкин номер. Она схватила трубку моментально, словно держала телефон на коленях.

— Я слушаю! — быстро, взволнованно и нежно произнесла Ирочка.

Повесил трубку. Теперь я был совершенно уверен: Владимир Антонович поехал не к Ирочке.

Все как бы перевернулось. Из мира кривых зеркал я угодил в мир зеркал прямых, как удары по физиономии.

Свернул на проспект Маркса, пошел мимо родного университета в сторону Библиотеки имени Ленина. За оградой на скамеечках целовались пары. Я направлялся к остановке тридцать третьего троллейбуса, который должен был довезти меня до самого дома. По длинному мосту мимо кинотеатра «Ударник», по улице Димитрова, по бесконечному, освещенному желтыми фонарями, Ленинскому проспекту.

Троллейбус стоял на остановке пустой. Только хмельной дядя на заднем сиденье собирался ехать по второму кругу. Я ни о чем не мог думать. Только об Ирочке, сидящей дома перед телефоном.

Троллейбус остановился на перекрестке. По улице шли редкие прохожие. Девушка в красном плаще лихо перелетела улицу, словно ведьма. Скрылась в темноте, вынырнула у телефонной будки. Но там парень и девушка, целуясь, набирают номер. Должно быть, девушка скажет маме, что останется ночевать у подруги в Бирюлеве. Телефона домашнего, естественно, у подруги нет. И саму подругу мама не знает, потому как подруга новая. «Ах, какие телефоны в Бирюлеве, мама? Из автомата звоню, из автомата. Как здесь темно… Счастливо, мамочка!»

Как безумный, выскочил из троллейбуса. Бежал через дорогу, уворачиваясь от машин, в голове прыгала галиматья: «Добродушные лапландцы, запрягши своих оленей, мирно пьют из толстых кружек благотворный жир тюлений».

Парень и девушка, покончив с разговором, вышли из будки. Ведьма в красном плаще, не дождавшись, растворилась во тьме. Я набрал Ирочкин номер.

— Добрый вечер, это Апраксин. Не хочешь говорить, повесь трубку, я не обижусь.

Ирочка долго молчала.

— Чего тебе надо? — поинтересовалась наконец.

— Я тебя люблю, слышишь? Я догадываюсь, что произошло, но это ничего не меняет, слышишь, ничего не меняет! Вот. Я… Может, встретимся?

— Ты или окончательно поглупел, — сказала Ирочка, — или сильно выпил. А может, сошел с ума. Не звони мне, пожалуйста! Оставь меня в покое!

Бросила трубку.

Я вышел из будки.

Что дальше?

ПРО ИРОЧКУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

В глухой ночи я стоял перед домом на Воробьевых горах. Здесь на третьем этаже Ирочка снимала то ли комнату, то ли однокомнатную квартиру. Ее окно тускло светилось сквозь серые шторы. Первый камешек стукнулся в карниз, упал вниз на газон, перепугал затаившуюся там кошку. Второй тюкнулся в стекло. Третий оказался счастливым: в окне показалась растрепанная Ирочкина голова. А я любил, когда она приглаживала волосы. С гладкой головой она казалась отличницей, пай-девочкой, только что получившей пятерку.

Через десять минут она спустилась, приблизилась ко мне, задевая юбкой тугие жесткие кусты. Я поразился, какая она худенькая. Черный свитер обтягивал Ирочкину шею, словно ветку. Глаза у Ирочки блестели, но злобы в них не было. Она вообще показалась мне другой в мире прямых зеркал. Меньше всего в жизни мне сейчас хотелось торжествовать, но я был близок к этому. То было какое-то ненормальное торжество, что жизнь продолжается, звезды светят, деревья шумят в ночи, Москва-река невдалеке катит свои воды. Что сейчас я другой и Ирочка, как я надеялся, другая.

— Я не должна была тебя мучить, — глухо произнесла Ирочка. — Извини меня. Как видишь, я за это неплохо наказана.

— Наказана? Да брось ты! Радуйся, что развязалась.

— Ты… в себе? — тихо спросила Ирочка.

— Как никогда. Впервые в жизни в себе!

Ирочка смотрела на меня с беспокойством.

— Он не приедет, не позвонит, ты ему не нужна, он мразь! — выпалил я, опасаясь, что Ирочка прервет, но она молчала. Я угадал, я все угадал про Ирочку и Владимира Антоновича!

— Бог с ним, Петенька, — наконец произнесла Ирочка. — Я как-нибудь сама разберусь. Без тебя. Зачем ты пришел? Ты здесь совершенно лишний.

Деревья едва шевелили на ветру желтеющими листьями. Сумрачно белели скамейки, на которых никто уже не сидел по причине позднего времени. Мы медленно двигались к общежитию университета, к смотровой площадке, откуда экскурсанты и брачащиеся глядят на панораму города: на купола, на Лужники, опоясанные Москвой-рекой. Купола божьих храмов темны, их сковал сон. Мы тихо ступали по асфальтовой дорожке, окруженной темными елями, не топали, словно стеклянной была дорожка.

Говорить более было не о чем.

— Ты играешь на пианино? — вдруг спросила Ирочка.

— Нет. А что?

— Так просто.

Миновали маленькую белую церковь, в которой, кажется, венчался великий полководец Кутузов. Ночной воздух, темнеющие дали, размытые очертания высоких светлых заборов, звезды над головой — все подводило к некоему очищению. Вопрос о пианино был некстати. Он был из старого мира кривых зеркал. Старый мир никуда не делся, он продолжал существовать, я ощутил это с горечью. Параллельно с очистительным ладом звучала другая мерзкая мелодия. То Владимир Антонович, скрючившись, барабанил по клавишам. И чем дальше, тем отчетливее становилась мерзкая мелодия. Порывы хороши, даже прекрасны, спору нет, однако быстротечны. Я вдруг подумал: какое, собственно, имею право вмешиваться в Ирочкину жизнь? Холодок пробежал по спине, вновь заболела рука, но Ирочка пока не чувствовала моего смятения, слишком была увлечена своими думами.

— Моя беда, — сказала Ирочка, — в том, что больше всего в жизни я ненавижу ожидание. Мне всегда было противно жить и ждать, просто ждать, ждать чего-то.

— Не то ты ждала, — ответил я. — А если ждешь не то, всё — наперекосяк.

Ирочка посмотрела на меня, словно впервые увидела.

— Который час?

— Не знаю.

— Не знаешь, — усмехнулась она, — а что то, что не то, знаешь! Какого рожна я здесь с тобой хожу, вздыхаю? Чего тебе надо? Посмотрел? Насладился? Да-да-да! Я брошенная, посланная, но ты… Ты мне не нужен, понимаешь, ты мне даже противен со своей паскудной моралью. Ты очень сытенький, привык жрать с блюдечка. Вольно тебе болтать, что — то, что — не то. Катись отсюда! Катись, дружочек, я не хочу тебя видеть.

Я схватил ее за руку. Она вырвалась, перебежала улицу, остановилась под козырьком троллейбусной остановки. Это было смешно, стоять там. Какие троллейбусы в это время? Однако пока я закуривал, троллейбус, как призрак, показался из-за поворота. Сама судьба послала его в доказательство, что я в сотый раз — кретин, а Ирочка… Что ж, ошиблась, с кем не бывает. Судьба всегда была против меня. Ирочка вскочила в троллейбус, двери закрылись. Он покатил по Воробьевскому шоссе прямо к Ирочкиному дому.

Как я бежал! Наверное, никогда в жизни еще так не бегал. Задыхался, едва не падал, но темпа не сбавлял. Я загадал: если остановлюсь, отстану, произойдет что-то ужасное, непоправимое. Хотя, конечно, ничего бы не произошло. Темень, стук сердца, в ушах свистит воздух. Тусклым желтым овалом плыло передо мной окно троллейбуса. И Ирочкина спина. Она смотрела вперед, не подозревая о моем славном спринте.

— Ты что, бежал за троллейбусом? — изумилась Ирочка, выйдя на остановке, заслышав мой топот, увидев меня, спятившего ночного бегуна.

Говорить я не мог. Рухнул на скамейку.

— Зачем? — устало спросила Ирочка.

— Хотел догнать. Боялся, что уедешь… Потому что…

— Что потому что? Говори, я слушаю.

— Я тебя люблю.

Каких усилий потребовали эти слова. Однако я произносил их в последний раз. Мосты не строятся из воздуха. Всему на свете есть предел.

Ирочка подошла ко мне вплотную. Под глазами темные круги. Я вдруг заметил седину в ее волосах. Странно было говорить с ней о любви. Она провела сухой жесткой ладонью по моему лицу.

— Спасибо, дружочек. Только вот ведь в чем дело: ты мне не нужен. Ты мне совсем не нужен, Петенька, дружочек, пойми же ты это!

Я все еще не мог нормально дышать. Вздыхал, как рыдал. Вероятно, это было отвратительно.

Ирочка легонько коснулась холодными губами моих дрожащих губ.

— До свидания, дружочек, — сказала, — до свидания. Пора со всем этим кончать. Я тебя не люблю, что тут поделаешь? Прости, если что не так. Все, конечно, не так, да только… — махнула рукой. — До свидания, Петенька, — пошла к своему подъезду.

Я вскоре увидел, как вспыхнул свет в ее окне. На серой шторе, точно в театре теней, возник ее силуэт. Ирочка сидела, опустив локти на стол, обхватив голову руками. Как будто читала.

Через некоторое время начало светать. На газонах зашевелились скворцы.

Я пошел домой.

ПРО ИРОЧКУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Утром на нашем этаже газетно-журнального комплекса было тихо. Нервные сотрудники и авторы еще не усыпали пеплом ковровые дорожки. Я вышел из лифта, пошел по коридору в нашу комнату. У двери остановился как вкопанный, заслышав голоса Ирочки и Владимира Антоновича. Сначала говорила Ирочка — горячо, взволнованно. Ничего было не разобрать. Владимир Антонович отвечал спокойно, отчетливо: «Да, мне не нравится, когда всякая шелупонь оскорбляет меня в моей же собственной машине. Что? Нет уж, уволь, сама разбирайся со своими дружками. Ах, это… Ну, знаешь, милочка, в твоем-то уж возрасте никто из этого не делает трагедии. Ведь не впервой, мне-то можешь не врать… Ну да, да, можно еще пожаловаться моему начальству, написать в партком. Вот тебе на память визитная карточка моего руководителя. Ты, честное слово, меня смешишь. Господи, какая трагедия! Три дня в любой больнице по месту жительства. А сейчас, может, и быстрее, давненько, извини, не интересовался этим вопросом. Если по знакомству, то вообще в этот же день. Слушай, хватит! Давай не будем об этой мифической любви, как ты не понимаешь, это, наконец, смешно! Ах, вот оно что… Я так и думал. Ладно, я не жадный. Пожалуйста, если ты полагаешь, что я как-то к этому причастен… Кстати, советую тебе потрясти и нашего молодого друга. Всё — прибыток. Пока!»

Дверь распахнулась, мы оказались лицом к лицу.

— А вот, кстати, и он, собственно персоной! — обрадованно воскликнул Владимир Антонович. — Он подслушивал! Плакал твой прибыток. Ну что, — хлопнул меня по плечу. — Руку подлечил?

— Вон! — закричала Ирочка. — Убирайся вон! Возьми вонючие деньги, скотина! — скомкав, швырнула в дверной проем десятки. — И ты убирайся! — вытолкнула меня в коридор, захлопнула дверь.

…В этот день я ушел с работы, так и не приступив к работе, что было явным нарушением дисциплины. Зачем-то потащился на работу к Игорю Клементьеву. Там встретил нашего сокурсника Сережу Герасимова, которому вскоре предстояло ехать на Чукотку по распределению.

ЧУКОТКА VI

…Потом я заснул, потому что не слышал команды пристегнуть привязные ремни. Сквозь сон зато видел, как самолет нырнул в чистый воздух над синим Беринговым морем. Сопки укрупнились, корабли замельтешили на воде, мелькнули и пропали белые рафинадные домики Анадыря. Окончательно разбудил толчок шасси. Я подпрыгнул в кресле. Самолет уже бежал по посадочной полосе. Вскоре он остановился напротив здания аэропорта. Смолкли турбины. Подъехал трап. Народ потянулся на выход. Девушка-соседка, помахивая сумкой, шла по салону. Глупо было ее догонять. Столько времени сидел рядом в кресле, а знакомиться решил, когда прилетели!

Необъяснимая робость охватила. Надо вставать, собираться, я же без конца перекладывал из кармана в сумку и обратно свернутую газету, совершенно мне ненужную. Давным-давно всю ее от корки до корки прочитал, номер мне показался так себе. Обнаружил две грамматические ошибки, три фактические неточности, несколько двусмысленных заголовков. Хоть сейчас выступай в их редакции на летучке!

Зачем я рвался в эту командировку? Сейчас здесь протекала другая река. В Анадыре меня никто не ждал, не помнил. А если и помнили, то забыли.

Самолет быстро пустел.

Конец сентября, но как тепло в Анадыре! Бархатный сезон.

У меня не было багажа, я сразу двинул на автобусную остановку, узнал, что автобус до переправы пойдет через час. Вернулся в аэропорт — красное кирпичное здание, которое строили так неторопливо.

Некоторое время бесцельно слонялся по этажам, глядя в большие чистые окна. На взлетной полосе ревел «Як-40», улетающий в Магадан. Три желтых «Ан-2» стояли в углу. Эти летают на местных авиалиниях: Уэлен, Беринговский, Иультин… Иультин!

Зачем я рвался в эту командировку?

Купил в киоске местную газету, жадно проглядел. Фамилии корреспондентов были сплошь другие. Редактор тоже сменился.

Другая река несла другую воду Вряд ли мне кто встретится из прежних знакомых. Я подумал, что приехал сюда потому, что это моя работа. Что у меня есть задание, которое я хочу выполнить как можно лучше. Что мне интересен этот край, эти люди. В конце концов, это прекрасно посетить места, где бывал в юности.

В окна аэропорта светило солнце.

Двенадцать часов. Полдень.

Из типографии в это время обычно приносили первые оттиски завтрашних полос. До двух читка-правка, потом обед, ожидание исправленных оттисков. Величественно поднималась в редакцию Олимпиада. Русые волосы убраны под косынку, шаг тяжел. Ох, не любила она переливать на своем поющем линотипе абзацы, не любила.

Возвращение. Интересное слово. Попытался сам придумать ему этимологию. Воз. Врат. Возвращение — некий воз, въезжающий в некие врата, через которые он уже когда-то проезжал. Что на возу — неизвестно, но дважды — в одни врата. Но как тогда быть с «вращением»? С древнегреческой рекой, которая, вместо того чтобы измениться или остаться неизменной, закручивается в омут? Значит, возвращение еще и омут, когда не разобрать, какая вода тебя крутит: старая, новая? Быть может, не в воде дело, а в человеке?

Я вспомнил возвращение с Чукотки в Москву. Звонили знакомые, говорили разные глупости. За год рассеялась атмосфера, соединяющая меня с большинством прежних знакомых, и, пытаясь возродить былую близость, я задыхался, отвечал невпопад, впадал в тяжелое молчание.

«С бородой?»

«Ты там случайно не женился? Не вывез симпатичненькую эскимосочку?»

«Вот, поди, спиртяги-то нахлебался?»

«Куда будешь тыщи девать? Много там заколотил?»

«Ждем, когда пожалуешь с рыбой, с икоркой. Ты что, надо же отметить!»

Такие, в общем-то, обыкновенные вели со мной разговоры. Однако я как-то подрастерял многие прежние знакомства.

Я въехал в Москву на неведомом возу, и неведомое содержимое неведомого воза неожиданно начало мною распоряжаться. Мне хотелось убедить самого себя и окружающих, что там, на Севере, я стал бывалым человеком, познал что почем в жизни.

Но это было не так.

Какие, в сущности, испытания выпали на мою долю?

Однажды зимой слегка обморозил руки. Летели в стойбище на «Ан-2», но не долетели. Сели на снег, потек двигатель. Пока пилот вызывал по рации самолет, я бегал вокруг самолета. Мороз был под сорок. Поливали керосином и жгли какие-то тряпки, пустые мешки, чехлы. Другой самолет прилетел через пять часов. А в моторе нашего надо было все время дергать клапан, чтобы не примерз. Примерзнет, не взлетим, объяснил пилот. Мы и теребили его по очереди. Руки, таким образом, слегка себе попортили. Страшного-то ничего не произошло. Просто с тех пор, когда на улице даже небольшой мороз, руки противно ноют, болят.

Еще был случай, скорее смешной. Готовили с Сережей Лисицыным репортаж о геологах. В выходной поехали с ними на вездеходе в баню. Баня была на базе, километрах в двадцати, что ли. Полпути проехали, началась пурга. С дороги сбились, вездеход по самую крышу занесло. Сутки сидели в кузове, стуча зубами, согреваясь изредка спиртом, который припасли, чтобы выпить после баньки. Потом нас вытащили.

Вот, собственно, и все, что на возу.

Да еще никак не забыть ветер. Он свистел даже в моем окне. Особая там образовалась акустика. Ложился спать — ветер. Просыпался — ветер. Первое время в Москве я не мог привыкнуть к тишине за окном.

…Ирочка позвонила на следующий день вечером.

— Прилетел, орел? — спросила.

Я подумал, что вряд ли она оценит содержимое воза. Ветер, занесенный снегом вездеход, слегка обмороженные руки — даже расскажи я ей про это — все равно это для нее блажь, ребячество, дурость моя.

— Почему орел? Тогда уж ворон. Как там, помнишь: «Какой я мельник, я ворон!» Или наоборот?

Совершенно спокойно слушал ее голос. Сердце стучало ровно, руки не дрожали. Странно было, не верилось, что когда-то я трепетал, произнося ее имя. За содержимым воза Ирочку было не разглядеть. Первопричина была другая. Может быть, она заключалась в том, что год назад катастрофически пуст был воз. Именно ветра, занесенного по крышу вездехода, обмороженных рук, еще кое-чего и не хватало?

— Улетел-прилетел, — сказала Ирочка. — Как птичка божия.

— Ну да, — сказал я, — по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там.

Злые, возможно, остроумные, близкие к истине Ирочкины реплики меня не волновали.

— Современный положительный молодой герой, — продолжала Ирочка, — всегда имеет возможность в корне изменить свою жизнь — пустую и бесцельную, взять да как с цепи сорваться, допустим, на Дальний Восток или на Север. Только он обычно приходит к мысли, что его место там. Почему ты так быстро вернулся, дружочек? Испугался трудностей? Ты меня разочаровал. Я собиралась писать о тебе заметку.

— Тебе кажется, что быстро, — ответил я. — К тому же все имеет свой предел.

— Да-да, он называется «эго», то есть «я». Есть такое направление в философии, солипсизм. Я — в центре всего. Я — альфа и омега мирового существования. Захотел — улетел, захотел — прилетел. Что прилетел, хорошо, а вот зачем надо было улетать?

— Философию, что ли, сдаешь? — спросил я. — Читаешь критику буржуазных концепций? Смотри не перепутай. Альфа и омега — это, по-моему, из Библии. На каком ты хоть сейчас курсе?

Ирочка, сколько я ее знал, училась на заочном, преодолевая раз в три года один курс. «Университет, — вздыхала она, — моя боль, стыд и позор».

— Лучше не спрашивай. Все еще на третьем.

— Действительно, я быстро вернулся. Какой он у тебя серьезный, этот третий курс. Ты попробуй сдать экстерном?

— Нельзя, дружочек. Знаешь, сколько нас ходит… экстернов? Давай не будем ссориться?

— Давай.

— Тебе совсем не интересно, — спросила Ирочка, — как я живу, какие у меня новости, что вообще происходит?

— Ты знаешь, нет.

— Вдруг я вышла замуж?

— В таком случае поздравляю.

— По-моему, ты возгордился, дружочек.

— Да не в этом дело.

— А в чем же? — поинтересовалась Ирочка.

— Как тебе объяснить. Наверное, в том, что нет никакого дела. Понимаешь, нет у нас с тобой никакого дела. Когда-то было, а сейчас нет. Ты не обижайся, это не хамство. А вот так сплетничать, болтать с тобой ни о чем я не могу. Найду себе для этого другую подругу.

Потом я ужинал. Потом мылся в ванне. Потом смотрел допоздна цветной телевизор, пока симпатичная дикторша не пожелала спокойной ночи. Однако спокойной ночи быть не могло. Хотя бы потому, что я еще не освоился с разницей во времени.

У меня было много свободного времени в Уэлене. Продолжались белые ночи. Над поселком нескончаемо тянулись утки. В них лениво постреливали, но редко доставали.

Сошел снег. Море окончательно взломало лед. Охотники смолили кунгасы, очищали от ржавчины багры. Начинался промысловый сезон — избиение несчастного, доверчивого морского зверя. В Уэлене появились геодезические и геологические партии, квартирьеры стройотрядов. Новые люди оживили поселок. Покончив с обязательными заметками, я садился за роман.

Все ждали начала навигации. Наконец пришло сообщение: вышел первый караван.

Через месяц он добрался до Уэлена. Весь поселок вышел его встречать. Я написал заметку под названием «Корабли в Уэлене».

Вскоре получил письмо от редактора. Он хвалил за оперативность, иронизировал по поводу заголовков и подписей к снимкам. «Твои заголовки и подписи просты, как сама жизнь», — писал редактор. В конце письма он интересовался, думаю ли я брать летом отпуск. Редактор советовал брать его и на время моего отсутствия даже изъявлял желание подослать в Уэлен человечка, неплохо водящего пером. Я не собирался в отпуск, о чем и отписал редактору. Через неделю получил от него второе письмо. Редактор рекомендовал присмотреться к моему соседу-бородачу: оказывается, он с ним немного знаком, намекал, что летом дружба с бородачом окажется весьма кстати, во-первых, потому что бородач знает здесь каждую собаку, во-вторых, летняя пора — это время, когда, так сказать, решаются и многие зимние проблемы. Суровая же действительность, увы, такова, что приходится скрепя сердце прибегать к услугам даже таких людей, как бородач. Прежний собкор неплохо с ним ладил, но сейчас он на материке, я же в отпуск не захотел… «Так что, — бодро завершал письмо редактор, — придется летом потрудиться!»

Я не придал значения письму, выбросил вон, о чем сильно жалел впоследствии.

Вскоре пошла рыба.

Кета, горбуша, нельма, чавыча, кижуч, голец — вся эта красная в серебристой чешуе рыба тянулась косяками вдоль берегов, а севернее заворачивала в реки, там метала в быстрой воде икру, а после, изуродованная, червивая, скатывалась по течению вниз, в море, где ее лениво дожидались сытые размордевшие нерпы и огромные северные дельфины белухи.

Чукотские рыболовецкие бригады ловили рыбу день и ночь, обметывая сетями прибрежные воды. Грузовики везли на склады сотни бочек засоленной рыбы.

Тысячи рыбин погибали, но остальные упорно, неостановимо стремились на нерест. Впереди самцы, такие здоровые и сильные, что, случалось, прорывали сети, сзади осторожно плыли самки. Даже попав в сеть, самка почти не билась. Спокойно дожидалась, пока сеть вытащат на песок, до последнего оберегала икру. Инстинкт продолжения рода был сильнее инстинкта самосохранения.

Возле сетей шныряли нерпы. Они не гонялись за отдельными рыбинами. Подплывали к дергающимся, переполненным сетям, отъедали у рыбин головы. Рыбаки-чукчи, выбирая сети, выбрасывали обезглавленную рыбу. Отлив уносил ее далеко в море, где паслись дельфины белухи, дожидающиеся своей доли рыбного пирога.

Пойманную рыбу складывали на берегу. Разделывать обычно начинали немедленно. Стоило ненадолго отойти, тут же налетали чайки и бакланы, выклевывали у рыбин глаза и жабры. Страшно выглядела гора безглазой, с рваными жабрами, рыбы на песке. Вокруг бродили отяжелевшие птицы. Некоторые дремали на одной ноге, прикрыв глаза белой пленкой. Я ничего не написал в газету о рыболовецких бригадах.

Больше я не слышал по вечерам игры на рояле. Бородатый биолог появлялся дома редко. Скидывал куртку, снимал резиновые сапоги, ложился спать. Спал день и ночь, потом снова исчезал.

— Что, — поинтересовался он однажды, — корреспондентам рыбка и красная икра отныне не нужны?

— Да обхожусь как-то.

— А домой послать, порадовать родителей? Начальство побаловать? Или когда в отпуск на море поедешь. Маленькая баночка, и в любой гостинице у тебя номер, на любой рейс билет.

Он говорил это совершенно серьезно, и я задумался о том, что есть «культура». Безусловно, хорошо играть на рояле — культура. Читать и перечитывать книгу американского философа Генри Торо «Уайлдер, или Жизнь в лесу» тоже культура. Но как тогда уживаются с этим рассуждения об икре как средстве поселиться в гостинице, взять билет на самолет. Ведь бородач именно так и живет. Икра, конечно, мелочь, но кто знает, где его, выражаясь языком психотерапевтов, нижняя черная граница? То есть рояль, Генри Торо — наносное, как сусальное золото на чугуне. Истинная культура, думал я, и подобный взгляд на жизнь несовместны, как гений и злодейство. Впрочем, какое мне дело до бородача? Очень некстати припомнился вдруг Владимир Антонович.

— Где и как вы ловите? — спросил я.

— Ишь ты какой прокурор! — засмеялся тот. — Неужели думаешь, мы какие-нибудь браконьеры? Со мной два парня — молодые ученые, милейшие семейные люди. Разрешение ловить имеется, кто же нынче ловит без разрешения? Там у нас курорт. Песочек, дюны, ветерок с моря. Гурзуф! Можешь взять с собой свою писанину. Пока рыба не идет, успеешь и для себя поработать. Недельку еще половим — и по домам. Ну?

— Я подумаю. Мне редактор писал. Ты его знаешь?

— Я здесь всех знаю, все начальство! — захохотал бородач, потирая в непонятном возбуждении руки. Со стороны магазина к нам приближался, как я понял, один из молодых ученых, милейший семьянин, напарник бородача. — Что? По маленькой? — спросил бородач.

— Спасибо, воздержусь.

Утром бородач стукнул в дверь. Я быстро оделся, повесил на шею бинокль. Сунул зачем-то в сумку и рукопись романа, подумав, как, должно быть, это здорово: писать на берегу моря. Вот только бы не комары…

— Ишь ты, — сказал бородач, увидев меня с биноклем на шее. — Прямо какой-то сын капитана Гранта!

Сели в вездеход. Видимо, для сокращения пути поехали не по дороге, а прямо по цветущей тундре. Сок раздавленных ягод краснел на гусеницах.

Несколько часов тряслись на жестких скамейках, шлепками уничтожая комаров. Наконец выскочили на берег. Тут комаров было меньше.

— Слушай, — перекрикивая шум мотора, спросил у бородача, — где ты учился играть на рояле?

— А… — засмеялся он. — Сначала в Магадане в музыкальной школе, потом в училище. Был лауреатом областного конкурса, в консерваторию отправляли, вот так!

Показался лагерь. Палатка, круг пепла от костра на песке, навес, под которым стоят бочки, дощатый стол. Все чистенько, интеллигентно, и главное — нигде не валяются пустые бутылки. Бородач познакомил меня с другим своим товарищем — молодым ученым, семьянином.

— Ну, я поехал, — буркнул шофер.

— Ага. Расчет по окончании сезона. Смотри у меня… — бородач с ласковой злобой потрепал шофера по загривку. — Чтобы был через неделю! Давай-ка, ребята, по-быстрому бочки закинем!

— С сегодняшнего дня, — объяснил мне мое положение бородач, — одна пятая часть пойманной рыбы и одна седьмая икры — ваши. Почему лишь одна седьмая, вправе спросить ты?

— Чьи это — ваши? — не понял я.

— Ваши, твои, какое мне дело! Ишь ты какой обидчивый. Твои! Конечно, твои.

Я молчал. Этот разговор мне не нравился.

— Объясняю на пальцах, — продолжил бородач. — Весь икорный инвентарь, всякие там грохотки, бидоны, марли для тузлуков, посуда, сети, шесты, бочки, банки, крышки — все наше. Ты, так сказать, пролетарий, которому нечего терять. У тебя — пара свободных рук, в которых мы как раз и испытываем нужду. Понял? Насчет рыбы не волнуйся, с рыбой нет проблем. Что же касается икры… Ну, я думаю, литров на десять ты можешь рассчитывать. Вопросы есть?

— Кончайте трепаться, — подал голос один из ловцов. — Инспектор опять плывет!

— Быстро в тундру! — скомандовал бородач.

Мы полезли по песчаному склону наверх, залегли в укромном месте. Бородач попросил у меня бинокль.

По морю плыл белый катер с красной надписью «Инспектор» на борту. Он поравнялся с лагерем, проплыл мимо.

— Сволочь! — сказал бородач. — Расплавался тут, сволочь! Ты не думай, — повернулся ко мне, — что мы его боимся или, пуще того, браконьерствуем. Не в этом дело! — Борода его как бы отступила назад, подбородок и зубы, наоборот, выставились. — Я никогда не позволю, чтобы какая-то приезжая сука-инспектор щупал меня, здешнего, который родился и вырос в этих краях, все-все здесь знает, который ловил рыбу, когда эта сволочь нищенствовала на материке, получала сто двадцать в месяц! Я лучше этой падлы знаю, сколько можно взять рыбы! Тут все мое, понимаешь, мое, я никогда не признаю над собой главенства этой сволочи в фуражке! Это моя земля, я здесь вырос. Я всю Чукотку прошел пешком, первый в мире прошел пешком от Магадана до Уэлена. Об этом писали в газетах. Да кто же смеет меня учить: как ловить, сколько и где? Ах, сволочи…

Я огляделся. С одной стороны — море, голубеет вода, далеко-далеко, у самого горизонта белеют то ли айсберги, то ли облака. С другой — цветущая ягодная тундра, комариные полчища, три часа езды на вездеходе до Уэлена. «Влип, — подумал я. — Так мне и надо, идиоту!»

— Недельку половим — и домой, — словно прочитал мои мысли бородач. — Кстати, интересная географическая подробность. Вон по тому ручью, когда-то он был речкой, проходит Полярный круг. Слышал об этом? Там раньше шест торчал, да уж наверное выдернули. Ну что, друзья? За дело! Ох и косячище прет…

Ловили до самого вечера парами. Один в высоких сапогах заходил в воду, другой с берега длинным шестом толкал в воду сеть. Тот, который стоял в воде, расправлял сеть, следил, чтобы поплавки были наверху, а грузила внизу, чтобы сеть не запуталась, не перекрутилась. Когда поплавки начинали дергаться, оба хватались за веревки, вытягивали сети с рыбой на берег. Каждая пара обслуживала по три сети. Потом выпутывали рыбу, отбрасывали ее подальше на песок, снова заталкивали сети в воду. Когда шел косяк, работать приходилось непрерывно. Толкая шестом сеть, я иногда чувствовал, как шест задевает плывущую рыбу.

Если не считать случая с катером, бородач и его друзья вели себя вполне прилично: не швыряли в воду бомбы, не травили рыбу химикалиями, не пропускали сквозь воду ток, чтобы угробить сразу весь косяк. Иногда бородач даже отпускал бесполезных с точки зрения получения икры самцов. «Ладно, кобель, плыви!» — поднимал рыбину за хвост, бросал далеко в море.

«Да нет, они не браконьеры! — убеждал я сам себя. — Вон он отпускает рыбу, читает Торо, играет на рояле… Какие они браконьеры?»

Впереди над ручьем, который когда-то был речкой, мерцал-переливался Полярный круг, через который можно было перешагнуть как через невидимую границу.

Когда косяки не шли, молодые ученые начинали разделывать пойманную рыбу. Вспарывали животы, отрезали головы, промывали тушки в соленой воде и наконец засаливали в бочках. Из самок осторожно извлекали продолговатые дольки с икрой, протирали через грохотку — некое подобие крупноячеистого решета. После этого икру опускали в соляной раствор — тузлук, — помешивали раствор специальной палочкой. Потом сливали воду, а икру вывешивали на просушку в марлевом мешочке. После — закатывали в банки, прокаленные на костре.

Во время очередного затишья я вздумал прогуляться до Полярного круга и обратно.

— К ручью? — спросил бородач. — Ну-ну. Эй! — крикнул, когда я уже порядком отошел. — Далеко-то слишком не заходи! Заблудишься! Там за ручьем одни обрывы! И потом, вдруг рыба повалит?

Когда шел косяк, у дальних склонов вода словно закипала. Бакланы и чайки летели туда, орали как оглашенные. Было время воткнуть сети в воду. Сейчас вдоль всей видимой линии берега вода была словно выглажена утюгом. Бородач мог не заливать про рыбу.

Над океаном полыхал закат. Воздух сделался синим. Я решил пересечь Полярный круг и углубиться в Арктику как можно дальше. Показался ручей. Никакого шеста, естественно, не было. На дне под быстрой прозрачной водой играли цветные камни, чистые, как в день творения. Где уж тут удержаться, пустить корни мху, водорослям. Только камни, вода, быстрое течение. Ручей обжег босые ноги хирургическим холодом. Я шел по камням, держа в руках сухие сапоги. Маленькие радужные форельки выпрыгивали из воды.

Я уходил все дальше и дальше от ручья. Впереди песок неожиданно темнел. На темном песке сидел баклан, загребал лапами, совсем как ворона. Я сделал шаг и… почти по грудь провалился в смрадную до тошноты яму, присыпанную для обмана сверху песком. Я чуть не потерял сознание от вони и страха.

Сюда сбрасывали рыбу. Красивая, стремительная, неистово идущая на нерест, серебристая рыба гнила в жуткой яме. Ее вылавливали специально для икры. Икру забирали, саму же рыбу девать уже было некуда. Я понял это, пока, зажав нос, выбирался из ямы, пока снимал одежду, полоскал в воде. Так вот почему бородач не советовал мне далеко уходить! Вот какие обрывы он имел в виду. Бегая в мокрой одежде по берегу, я думал, что скажу, вернувшись, бородачу и его друзьям, и вообще: надо ли мне возвращаться?

Но возвращаться было надо.

Переходя ручей, я вспомнил о далеком московском журнале. Я ли это едва не плакал, что загубили речку в Калужской области, я ли хлопотал о зимних кормушках для лесных птиц?

Полярный круг мерцал-переливался в воздушной синеве. «Для чего, — подумал я, — миллионы лет трудилась мать-природа, создавая этот мир, этот океан, эту стремительную, благородную, презирающую смерть рыбу, единожды в жизни идущую на нерест? Не для того же, чтобы какая-то мразь сбрасывала ее, как навоз, в вонючие ямы? Почему мать-природа беззащитна перед обезумевшей мразью?»

Сам не заметил, как вернулся в лагерь, где милые ребята мирно чистили картошку.

— Рыба как отрезала, — сказали они.

— Как там Полярный круг? — поинтересовался бородач, пытливо меня оглядывая.

— На месте, — сказал я. — Поскользнулся в ручье. Весь мокрый.

— А ты погрейся у костра, — посоветовал бородач. — Эх! — сжал, разжал пальцы. — Рояль бы мой сюда!

Ночью, когда могучий храп сотрясал палатку, я тихонько выбрался. Одежда почти высохла. Я достал из кармана нож, изрезал сети. Столкнул в воду шесты, и они поплыли, энергично уносимые отливом. Отойдя подальше, вырыл в песке яму, перетащил туда многочисленные банки с икрой. Вероятно, у них еще где-то был склад, но времени искать не было. Подумав, я закопал и лопату.

Больше мне здесь было делать нечего. Повесив на шею бинокль, зашагал прочь. Куда, в какую сторону, пока было неясно. Как-нибудь сориентируюсь.

Только часа через полтора я вспомнил, что забыл в палатке свою сумку! Там остался роман! Который я писал днями и ночами, который берег, как драгоценность. Там осталась моя жизнь. Я вспомнил, как тщательно перед дорогой завязал на папке тесемки, чтобы, упаси бог, не истрепались страницы. Я вдруг сник. Показалось, если не будет романа, в моей жизни уже не будет ничего!

Повернулся, побежал назад.

Когда, запыхавшийся, улегся под дальней дюной, навел на лагерь бинокль, чуть не завопил: молодые ученые преспокойно доставали из моей секретной ямы банки с икрой, бородач, ухмыляясь, бросал в костер страницы романа. Он сидел лицом ко мне, рукопись на коленях. Некоторые страницы он даже прочитывал. На лице его появлялось задумчивое выражение, примерно такое же, как когда он играл на рояле. И еще одна страница летела в костер. Рядом лежала расчехленная винтовка, которой я прежде у них не видел.

Я выполз из-за дюны, зашагал прочь. Опять к Полярному кругу.

Только через двое суток, слегка обезумевший от голода и усталости, с распухшей от комариных укусов физиономией, увидел на горизонте белый катер рыбохраны. Заорал, замахал курткой.

Катер подплыл к берегу. На палубе стояли два хмурых человека и еще один — с фотоаппаратом в руках. Это был фотокорреспондент нашей газеты, мой бывший сосед Сережа Лисицын.

Когда на всех парах подлетели к лагерю, никакого лагеря не обнаружили. В цветущую тундру тянулся свежий гусеничный след.

— Ублюдки! — сказал инспектор. — По живой тундре на гусеницах. Пять лет будет заживать. — И плюнул.

ВПЕРЕД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

….Автобус медленно катил по желтой грунтовой дороге в сторону переправы. Путь недальний. Над тундрой плыли облака. Иногда они закрывали солнце, и тогда все вокруг становилось серым. Над этими просторами носился пепел недописанного, сожженного романа, который именно благодаря невосстановимости превратился для меня в самое светлое и сокровенное из того, что я мог бы когда-нибудь сказать. Мне казалось, в сожженном романе получалось буквально все. Невысказанное надолго сделалось моей бедой. Я с новой силой испытал это сейчас.

«Я здесь потому, что такова моя работа: ездить и писать!» Чтобы отвлечься, достал блокнот, ручку: «Я был в Анадыре в середине осени. Снег еще не выпал, небо над морем почти что голубое. В такую погоду кажется, что видишь, как закругляется вдалеке земной шар. Воздушная перспектива отсутствует». Автобус прыгал на ухабах, продолжать было трудно. Прислонив голову к окну, я смотрел на синий лиман. Три черных горба-острова торчали из воды. На один из них наступил белой ногой маяк. Сейчас, по причине светлого дня и абсолютной видимости, маяк бездействовал.

…Пока возвращались на катере в Уэлен, я пришел к простому и, как мне тогда казалось, естественному решению: бородача надо убить! Страшное слово «убить» показалось в тот момент чистым, опаляющим, как огонь. Выстрел, думал я, всего один выстрел, и мир очистится, спасется. Никто на свете не сумел бы убедить меня, что жизнь бородача ценнее неба, бескрайней океанской воды, цветущей тундры, солнца. Более того, я почти физически ощущал, какая всему этому грозит опасность, пока ходит по земле бородач! Предложи мне кто-нибудь в этот момент: умри — и все на земле останется как есть, никто отныне не посмеет ничего нарушить, я бы согласился, не задумываясь. Решив убить бородача, я вообще перестал думать о собственной жизни. Она была лишь средством спасти, сохранить мир.

В своем безумии я проявлял удивительную находчивость. Пробрался в каюту, где спал один из инспекторов, вытащил пистолет, сунув в опустевшую кобуру для тяжести свинцовое грузило. Потом поднялся на палубу. Сережа Лисицын, видимо, смотрел за мной, потому что, стоило мне на мгновение отвлечься, он ловким движением выхватил у меня из-под штормовки пистолет.

— Спятил! — разозлился Сережа. — Я давно этого бородатого знаю. Редкостная сволочь! Каждый год браконьерствует, а не ухватишь! Путает, сволочь. К начальникам вхож. Я, думаешь, случайно на этом катере? Может, в этом году повезет, думал. Жаль, завтра в редакции должен быть, фоторепортаж в номер. Мы бы с тобой его покараулили. А сейчас что? Сейчас его ищи-свищи! Сунемся, конечно, в милицию, но вряд ли толк будет. Доказательств никаких. Что им мои фотографии? Подумаешь, ямы.

Бородатого в Уэлене не было. Его срочно вызвали в Магадан. Перед отъездом он успел подать на меня в суд. Я, как явствовало из его заявления, нанес их лаборатории (лаборатории!) ущерб в семьдесят девять рублей, испортив казенные сети — собственность научно-исследовательского института. Когда мы с Сережей пришли в поселковый Совет, там как раз находились двое молодых ученых. Они предъявляли участковому бумагу, подписанную властями, разрешающую какую-то ловлю для «исследования и изучения рыбы, идущей на нерест в северо-восточные реки Чукотского полуострова». Выяснилось, что, в довершение ко всему, я сорвал важный научный эксперимент. Ни о какой яме молодые ученые понятия не имели. Смотрели на Сережины фотографии с изумлением. Никакой икры в глаза не видели. Мало ли кто еще ловил в тех местах? Они приглашали участкового в свою лабораторию, дабы он убедился, сколько рыбы они поймали, есть ли у них там икра.

Дело отложили. У многих браконьеров вообще не было никаких бумаг, только ножи да ружья, из которых они еще и стреляли. Поэтому наша странная тяжба не вызвала интереса. Сколько я ни настаивал, что это их яма, что они заготовили огромное количество икры, ответить на вопрос, какие есть у меня доказательства, не мог. Через несколько дней к берегу в сорока километрах от Уэлена прибило труп молодой женщины. Наша тяжба и вовсе стала казаться смехотворной.

Я позвонил в Магадан, мне ответили: бородач сейчас находится на Сахалине, на рыбоводном заводе, внедряет новые, прогрессивные методы выведения мальков лососевых пород рыб. Это, кстати, тема его докторской диссертации. Молодые ученые тем временем закончили свою научную работу в Уэлене, отбыли на вертолете в неизвестном направлении.

Я вылетел в Анадырь, однако редактора не застал. У него заболела мать. Вместе с женой он отбыл по телеграмме на материк, а оттуда сразу в отпуск. В один из дней он должен был звонить. Весь день я сидел у телефона, ждал. Он действительно позвонил. Доброжелательно меня выслушал, заметил, что был о бородаче лучшего мнения, конечно же по такому извергу плачет решетка. Я спросил, зачем же он советовал мне поближе сойтись с таким извергом, на что редактор ответил: разве за столько километров человека разглядишь? Ведь когда-то бородач был достойной личностью, первый в мире прошел пешком от Магадана до Уэлена, об этом писали во всех газетах. Узнав, что разбирательство окончилось ничем, редактор сказал, что не может быть и речи о разоблачительном очерке с подлинными именами и фамилиями. Посоветовал написать рассказ. Сказал, что непременно напечатает его по возвращении на литературной странице. Вернуться редактор обещал через два месяца.

Потом, когда я уволился с работы, когда билет на Москву лежал в кармане, а стол в самом большом помещении нашей редакции был уставлен яствами, Сережа Лисицын сказал:

— Все-таки уезжаешь. Жаль.

— Надоело. Домой хочу. Прописка, к счастью, когда работаешь на Севере, сохраняется.

— Не можешь забыть эту сволочь?

— Не могу.

— Тогда надо довести дело до конца. А ты — лапки кверху.

— Опять ждать до лета? Вдруг он будет ловить не на Чукотке, а на Камчатке?

— Значит, ждать!

Сережа был хорошим парнем. Мы с ним прощались. Ему хотелось говорить о чем-нибудь приятном, но не получалось.

Я был не в себе с утра, красноречие мое не знало границ.

— Ждать — замечательно! Я бы мечтал ждать. Только до какой степени можно мириться, что зло похабно торжествует? Где граница, до которой можно терпеть, а дальше уж нельзя?

— В человеке, — сказал Сережа, — в человеке граница. Ты напрасно горячишься.

— Думать, что такая граница есть, уже зло! — Я не мог остановиться. — Зло легче входит в душу, чем добро. Я долго думал об этом. Оно шепчет, что берет частицу и с непременной отдачей. А добро требует всю душу и безвозмездно. Но ведь частицу всегда легче отдать, чем целое, правда? Сначала признать, что существует граница, до которой можно терпеть. Потом отодвигать ее, отодвигать. Потом потихоньку начать самому… Нет, Сережа, ожидание не спасает!

— Это истерика, — сказал Сережа. — Тебе как будто пятнадцать лет.

— Конечно, — сказал я. — Просто пора домой.

— Не забывай нас в Москве, — сказала Олимпиада и поцеловала меня.

— А вы меня не забывайте. Хотя, конечно, чего меня помнить?

— Я доведу дело с бородатым до конца, — подошел опять Сережа. — Торжественно клясться не буду. Просто доведу, и все.

— Брось, — язык у меня к этому времени почти не ворочался. — Не в нем дело. Одно к одному. Во мне… Я сам не знаю, сам виноват… Как баба! При чем здесь бородатый? Сволочь, он сжег… Сжег! Во мне сжег!

Через два часа неведомо как очнулся в самолете, летящем в Москву. Улетел из Анадыря — светло. Прилетел в Москву — светло. А десять часов затерялись, словно дырки на временном поясе.

…Автобус наконец добрался до переправы. Вместо барж через лиман теперь ходили «Ракеты». Над головой кричали чайки. Ржавые остовы судов лежали на песке.

Неожиданно встретилась самолетная соседка. Ее конечно же кто-то подвез на машине.

— Мечтал познакомиться в самолете, но вы так увлеченно читали «Анну Каренину».

Девушка молчала. Мое запоздалое внимание ее не радовало.

— Вы танцуете в ансамбле северного танца? — перешел тогда к делу.

Девушка кивнула.

— Наверное, знаете Таню Ранаунаут? Как она поживает? Конечно, вышла замуж?

— Таню? — удивленно посмотрела на меня девушка. — Вы были с ней знакомы?

— Да. Несколько лет назад. Только почему был?

— Таня умерла, — просто сказала девушка.

— Что-что?

— Прошлой зимой полетела домой в Иультин. Поехала к родственникам в стойбище. Там простудилась, началось воспаление легких. Пурга была, санитарный самолет сбился с пути.

Пассажиры прыгали в подошедшую «ракету».

— Ее там и похоронили, в Иультине, — сказала девушка. — А танец «Невеста Севера» мы больше не танцуем, его исключили из программы.

«Ракета» подала голос.

— Я тогда только пришла в ансамбль. А вы ее хорошо знали?

Матрос принимал трап.

— Пойдемте, — сказала девушка, — пойдемте, а то не успеем! «Ракета» уйдет.

Мы прыгнули последними.

«Ракета» отплыла от причала, развернулась на большой воде и взяла курс на Анадырь.