МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

«Ибо он постиг кое-какие истины, которые каждый должен открывать для себя сам, — и открыл их, как положено каждому человеку: через испытания и ошибки, через заблуждения и самообманы, через ложь и собственную несусветную дурость, потому что бывал слеп и не прав, глуп и себялюбив, полон порывов и надежд, безоглядно верил и отчаянно запутывался…»

Я вычитал эту длинную неуклюжую фразу у американского писателя Томаса Вулфа. Книга под названием «Домой возврата нет» неожиданно обнаружилась на даче, на полке среди старых, потерявших смысл газет, брошюр без обложек. Должно быть, кто-то ее забыл. Вряд ли дед принадлежал к числу поклонников Томаса Вулфа.

Я с легким сердцем отнес прочитанное на собственный счет. Истины не всегда нуждаются в словесной формулировке, подумалось мне, иногда достаточно просто чувствовать их.

В этот день выпал первый снег.

Накануне мне возвратили из редакции рассказ.

Я переживал час горькой философии, конфликта с миром. Сам я понимал и обнимал душой все: первый снег, сверкающие на солнце ледяные ветви, незримую связь людей с вечностью. В любом проявлении жизни: в падающем снеге, скрипе калитки, собачьем лае — угадывал некий всеобщий смысл. В бодро шагающем по лесной тропинке пешеходе — неприкаянного, безысходного скитальца на Фаустовой шкале добра и зла. В пожелтевшей от времени газете — меняющее обличье, коварное холуйствующее слово. В бое часов — напоминание о неизбежной смерти.

Меня же, увы, никто не понимал. Возвращенный рассказ лежал на столе. Обостренное переживание превращалось в манию. Зачем всё, если никто не хочет понимать?

Под знаком этих сомнительных истин и начался день.

«Ничего, — злобно щурился я на снег, — всегда остается в запасе потаенная тропинка. Выйди из дома, топай куда глаза глядят. Страна огромна, везде люди. Ищи себе новую жизнь. Глядишь, и бес честолюбия отстанет, поскольку привык к удобствам». Однако же, подумалось, какому-нибудь дальневосточному участковому вряд ли придется по душе мое предполагаемое странничество. Либо хитрый бич, либо ненормальный, подумает участковый.

«Пустой номер, — сказал самому себе, — ворочать в голове воздушные глыбы. Надо делать маленькое свое дело, и — как можно лучше!» Но вот беда, не хватало смирения.

— Домой, как говорится, возврата нет, — сказал я деду, — останусь-ка я на даче.

— Как хочешь, — равнодушно отозвался дед.

— Давай схожу в магазин? Сыра какого-нибудь куплю, хлеба?

— Не надо, я уже ходил.

Дед ушел на кухню. Достал из шкафа бутылку коньяку, выпил рюмку. Потом куда-то засобирался. Я увидел из окна плывущую среди кустов дедову шапку. Хлопнула калитка, и настала тишина. Старый дом скрипел. В последние годы им никто не занимался. Дом обветшал. Сарай почти развалился, на земляном полу ржавели лопаты. Сад зарос, одичал. А когда-то он был другой. Вдоль дорожки, помнится, росли георгины. Дом не скрипел. Сюда наведывались мать с Генералом. Генерал смотрел телевизор, а мать сидела на скамейке под яблоней. Яблоки тогда вырастали крупные, не в пример нынешним. Гутя — она раз в неделю приходила к деду убираться — варила яблочное варенье, компот, даже вино, которое, правда, почему-то вскоре мутнело, зацветало.

Гутя утверждала, что вино должно стоять несколько лет, тогда, мол, оно прояснится и градусы появятся, однако же, приезжая на дачу с веселыми друзьями, я забывал Гутины слова. Тогда она спрятала несколько огромных бутылок то ли в сарае, то ли в подвале, то ли на чердаке. Сухая, легкая, как перо, Гутя, старуха, издали напоминающая школьницу, умерла в прошлом году от рака. Вино, должно быть, стало божественным, вот только никак не удавалось его найти.

Когда-то я караулил здесь Ирочку Вельяминову.

Дом снова скрипнул. Мне почудилось, будто треснувший фундамент, расшатанные стропила, балки, бревна выговорили слово: «семья».

Что, в сущности, объединяет нас: меня, деда, мать, ее нового мужа? Что нас в данный момент объединяет: если у матери прежде была другая семья, где опять-таки значился я, у Генерала, естественно, тоже была семья, а жена деда, моя бабушка, умерла двадцатилетней, через год после того как родилась мать. Второй раз дед не стал жениться.

Быть может, дом? Но он скрипит, качается, никто не собирается его чинить. Даже просто приезжать сюда никто особенно не стремится.

В зимнем ветре, качании дома, в еще не сокрытой снегом запущенности сада материализовалась сила, обратная слову «семья». Дом никого не объединял, потому как был безличен. Ничьих здесь не было корней. Когда-то дед просто взял да купил дачу. Потом объявились мы, преступно равнодушные ко всему на свете, кроме себя. В будущее заглядывать не хотелось, однако, если там все будет так же, как сейчас, быть дому проданным другим, возможно, более счастливым и хозяйственным людям.

До сих пор я испытывал странное сиротство, думая о своих затерянных, забытых и забитых корнях в этом мире. Отец — детдомовец. В детдомах графские, княжеские, какие угодно фамилии раздавали на выбор, как бы в насмешку. Так отец стал Апраксиным, а его ближайший друг Петр — Милославским. Мать, разведясь с отцом, сохранила фамилию. Год назад она купила в антикварном магазине три хрустальных фужера, увенчанных вензелем «А». Нынешние знакомые матери и думать не смели, что это всего лишь совпадение.

Дед вышел из сибирского села, где его предки то ли батрачили, то ли валили лес, то ли возили соль. А может, и разбойничали. Гражданская война разметала их. Дед, сколько я его помню, всегда жил один, не тревожась ни о каких родственниках. И те, в свою очередь, не тревожили его.

Однако сиротство, подобное моему, было явлением частым. Не потому ли и качается дом, не потому ли тоска, ноющие, то затихающие, то саднящие чувства? Я в сотый, наверное, раз поклялся съездить в Сибирь, в село Ипатьевское Иркутской области, где родился дед.

Вдруг подумалось: среди сплошного сиротства отношения между близкими людьми подобны колючей проволоке. Допустим, дочь уверяется в мысли, что отец должен давать ей деньги, и тот незаметно поддается. Вот тут-то мягкая поначалу проволока начинает твердеть, обрастать шипами. Все происходящее с отцом дочь воспринимает уже не как родной, близкий ему человек, а главным образом под углом: будет он давать деньги или нет? Раз сиротство, раз нет корней, значит, на тебе, единственном, род человеческий начинается и заканчивается. Следовательно, никто тебе не указ!

Я увидел колючую проволоку. Она опоясывала мир не хуже параллелей и меридианов.

«Пока мать жила с первым мужем, дед получал пенсию и вполне мог содержать дом. Теперь же, выходит, мать забирает у него деньги, потому все тут и пришло в упадок». Мысли, словно волны, докатывались до определенного рубежа и откатывались. Однако не слишком ли близко я разместил волнолом? Не для того ли решил, что мать, ее новая семья, есть нечто меня не касающееся, чтобы не влезать в колючую проволоку, не думать о вещах болезненных и очевидных? Так, наверное, и должен поступать сиротствующий, но я отныне быть таковым не желал!

Зачем я нужен матери, живущей во втором браке? Может, они с Генералом терпеливо ждут, когда я наконец это осознаю? Тогда почему молчат, должно же это хоть как-то у них прорываться. Допустим, осознал. Но куда податься? Не лететь же снова на Чукотку? Может, переселиться на дачу? Только обрадуется ли дед? Здесь тоже, должно быть, наметилась проволока: на дачу я наведываюсь, ем-пью, ночую, а окапывал хоть раз яблони, помогал по хозяйству? Колбасы и то ни разу не привез из города.

Последнее время на все мои вопросы дед отвечал предельно коротко: «Пожалуйста», «Ладно», «Как хочешь», «Как знаешь», «Ну что ж, если ты так думаешь…» И мать как-то пожаловалась на бездумное дедово соглашательство. «Стареет, стареет дед, — вздыхала мать, — и еще эта непонятная страсть к коньяку на восьмом-то десятке».

По стопам деда отправился на кухню, к шкафу, где стоял коньяк. Надо тоже выпить рюмку, приунять лихорадку в мыслях. Я вдруг подумал, что за глобальными своими размышлениями, переживаниями по поводу рассказов, мечтами о девушках, горькими муками немоты и сладкими муками фантазий вообще не замечаю деда. Он для меня как бы обязательная частица скрипучего дома, что-то вроде сторожа, расчищающего дорожки от снега, растопляющего утром печь. Как же это: ворочать в голове воздушные глыбы — и не замечать живого родного человека? Я приезжал на дачу, чтобы предаваться на просторе своим мыслям, думать главным образом о себе. Мне стало стыдно. Так мог бы вести себя сиротствующий, но я отныне быть таковым не желал! Я задохнулся от желания сказать деду самые добрые, теплые слова, на какие только способен. Но его не было дома. Печь горела. Дорожка от крыльца до калитки была расчищена.

Возвращенный из редакции рассказ лежал перед глазами. Вместе с отчаяньем я испытывал странную эйфорию. Отвергнутое казалось минувшим этапом. Пусть неудачным. Впереди — чистый горизонт, новые труды — вот счастье! Хотелось немедленно засесть за работу. Ответить, доказать. Но я проводил дни на службе — сидел в редакции, ездил в командировки, писал заметки, беседы, очерки. А когда сваливал обязательную работу, для главной оставались темные ранние утра да столь же темные вечера.

По вечерам фантазии роились под желтым абажуром настольной лампы. По утрам приходила сухая, граничащая с равнодушием, трезвость.

Снова перечитал длинную фразу из Вулфа. Возможно, подумал, кое-какие истины я и постиг, но самую интересную не постигну никогда: зачем я пишу? хорошо ли то, что я пишу? и нужно ли кому-нибудь то, что я пишу?

Третий день я не ходил в редакцию, якобы работая над очерком о Чукотке. Пока вся работа свелась к бессмысленному переезду из Москвы на дачу, почему-то подумалось, что здесь будет лучше. Я сидел за столом, наблюдая в окно возню синиц возле фанерной кормушки. Иногда синиц сменяли воробьи. Они налетали организованной бандой, кормушка ходила ходуном.

Была пятница. В понедельник очерк надо было сдавать.

Вскоре солнце скрылось, повалил снег. Вдоль забора пробежал мальчишка в черных валенках. В такие минуты казалось удивительным и необъяснимым, что я вообще когда-то писал: водил ручкой по бумаге, стучал на машинке.

По скрипучей лестнице я поднялся на холодный второй этаж. Круглое, похожее на иллюминатор, окно заросло мохнатым инеем. Тут покоились старые тюфяки, какие-то нелепые пальто, воротники, хлам, накапливаемый годами. В последние годы добавилась пара генеральских шинелей, одна даже с погонами, с петлицами, в которых змея и чаша. Мне вдруг захотелось надеть шинель, посмотреться в зеркало: каков из меня генерал? В углу пыльными пирамидами лежали книги. Главным образом по венерологии и дерматологии. Бывшая дедова библиотека. Тут же старые тетради, рукописи, оставленные на полуслове.

Подростком, приезжая сюда на летние каникулы, я с жутким любопытством читал эти книги. Мне было не по себе от страшных судеб описываемых мужчин и женщин, от бесстрастных констатаций, холодных серых фотографий. То был неведомый мир язв, розеолезных высыпаний, каких-то папул, гумм, прочей жути, от которой леденело сердце. Само слово «розеола», казалось, хранило в себе бездну необъяснимой мерзости. Быть может, потому, что происходило от розы, чистого утреннего цветка? Я читал, почти ничего не понимая, а после в автобусе боялся держаться за поручни, не пил газированную воду из автоматов, старался не дышать, когда рядом оказывалась, как мне казалось, подозрительная личность. Больше всего, помнится, меня поразило холодной красочностью, вопиющей бесстрастностью, воспетое еще Булгаковым немецкое дореволюционное издание, где на глянцевой вкладке был помещен гражданин со скромной улыбкой и твердым шанкром на подбородке.

Сейчас эта литература никакого любопытства не вызывала. Я искал меховую куртку, привезенную с Чукотки. Куртка давно выносилась, мех вылезал сквозь материал, однако на даче она была бы в самый раз.

Куртка вскоре обнаружилась. В нее было завернуто что-то квадратное и тонкое. Я расстегнул пуговицы, вытащил старую отцовскую работу. «Апшерон» — так называлась маленькая картина, скорее даже — этюд. Кирпичная стена, голубое небо, акация взрывается белым цветом. Прислонившись к стене, под акацией стоит красивая девушка в белом же платье, по всей видимости, моя мать. На обратной стороне холста надпись: «Ивану Сергеевичу Машкину от А. Апраксина. С уважением. 1956 год». Эта картина, таким образом, была отцовским подарком деду.

НАЗАД

Я не бывал на Апшероне, но был в других южных городах, поэтому могу представить косую каменную набережную, ослепительно синее море, мачты кораблей, ажурные силуэты нефтяных вышек на горизонте.

Могу представить двадцатилетнюю девушку в белом платье. Она впервые видит море, мачты, стены, по которым зелеными ручьями стекает плющ, ларьки, торгующие вином в разлив, восточный базар, где дух захватывает от экзотических красок. Девушка близорука, но очки надевает, только когда читает или пишет, поэтому лица идущих мимо людей кажутся ей одинаковыми. Девушка приехала на практику в республиканскую газету. Там посмотрели на нее и сразу поняли, что посылать девушку в колхоз или на завод бесполезно. Ей поручили написать лирическую зарисовку об Апшероне.

Могу представить двадцатипятилетнего молодца, недавно отслужившего в армии. Ему некуда ехать — круглый сирота. Холост. Он сменил военную форму на гражданскую одежду, плавает матросом на каботажном судне по Каспийскому морю. «От Махачкалы до Баку луны плавают на боку. От Баку до Махачкалы волны катят свои валы». Судно отчалит утром. В распоряжении парня конец жаркого дня, вечер и ночь. Он курит папиросы, ходит по набережной, пробавляется вином, дожидаясь открытия танцплощадки. Быть может, какое-нибудь неожиданное знакомство, которое скрасит оставшееся время?

Под какую музыку танцевали тогда?

Парень бросает окурок в воду, смотрит на корабли. Как быстро привык он к морю. Должно быть, неведомый папаша был мареманом. Его не укачивает, он знает свое дело, считается хорошим матросом. Но откуда эта смертная тоска? Засунув руки в карманы, медленно бредет по набережной. Надоело пить вино, смотреть на часы. До открытия танцплощадки еще так долго!

Может, смеха ради, сфотографироваться? Маленький старикашка суетится возле трофейного аппарата на трехногом штативе. Сует голову под черную тряпку, возится с объективом. Два случайных клиента перед ним на залитой солнцем набережной. Девушка в белом платье, явно столичного вида. Угрюмый матрос, явно не с океанского лайнера. Старикашка не очень-то жалует матросов, но этот чем-то ему симпатичен. Возможно, именно тоской в глазах.

…Я сидел за столом, обуреваемый разными чувствами. Тут было и желание исследовать неглубокие свои корни в этом мире. И понимание того, что самые верные, надежные корни — это любовь. Надо любить своих родителей, потом любить своих детей. Вот тебе и корни, вот и оправдание собственной жизни. И стыд, что раньше — да и сейчас еще! — я полагаю, что невмешательство есть своего рода мораль. Самоустранение, равнодушие — мой сыновний ответ родителям. Живите как знаете, и я буду жить как знаю. Все как-то переплелось, мне хотелось начать жить по-новому. Но я знал: хотеть — одно, действительно начать — другое. Однако же и желание — благо. Подобного желания я не испытывал давненько, пожалуй, со времени писания чукотского романа. Точно так же я тогда дрожал, исписывая страницу за страницей. Да только что толку? Все закончилось истерикой, бегством.

Здесь тоже был роман. Я вдруг подумал: мне легче думать об этом как о некоем романе, но не как о жизни, впрямую касающейся меня. Шли годы, а я оставался холодным, жестоким романтиком. Я верил, что за нагромождением лет, витками колючей проволоки скрывается все же любовь, пусть и с оборотной стороной, где начертаны знаки несчастья. Мне хотелось добраться до этой любви, до тайных знаков несчастья, потому что это тоже я, это человек вообще, вечный роман без начала и конца.

Таков уж был мой романтизм. Я чувствовал себя вправе фантазировать как угодно и сколько угодно, потому что девушка в белом платье уже почти десять лет — жена другого человека, матрос же живет один в Ленинграде, из окна своей мастерской на набережной Кутузова видит Неву, мосты, плывущие баржи. Матрос сделался художником, написал множество картин, добился уважения и признания. А девушка так и не пожелала отстать от белого платья. На свою вторую свадьбу — уже сорокалетняя — она снова надела белое платье: смеялась, мило щурилась. Лица людей, должно быть, снова казались ей одинаковыми, потому что она была без очков. Чем же измерить ее путь от одного белого платья к другому? Быть может, единственно тем, что существую я?

Или витками колючей проволоки? Они исправно служат до сих пор. Когда я приезжаю в Ленинград, отец спрашивает: как мать? Я отвечаю, что нормально. Он молчит, недовольный краткостью ответа. Однако и я молчу. Там, где колючая проволока, логики нет. Потом он спрашивает: «А как поживает твой симпатичный, милый дедушка?» Я отвечаю, что нормально. Он опять молчит. Я не понимаю: зачем он спрашивает, какое, собственно, сейчас ему до этого дело?

Я вспоминаю, как дед окапывает яблони в саду, ходит с лейкой, ложится спать в половине десятого и почти всегда забывает выключить транзистор. Некоторое время транзистор ведет себя тихо, потом начинает шуметь. Мне приходится вставать среди ночи, выключать набитый музыкой, тревожными новостями ящик. Ненароком я заглядываю в лицо спящему деду, и мне кажется, что и во сне ему нет покоя. Не только старость, не только болезни согнули его, но и что-то иное, быть может, горькое прозрение, после которого уже и сама жизнь не так важна.

Ржавеющая колючая проволока делала странные извивы. «Петя, — сказал как-то отец. — Я понимаю, тебе особенно не за что меня любить. Ты мало видел от меня в детстве хорошего. Я сам детдомовец, казалось бы, должен, но… Конечно, я виноват! — продолжал с горечью. — Для меня всегда самым важным была работа. Но, я думаю, мать никогда бы не уехала, не бросила меня, если бы не он! Это он, он разрушил нашу семью, из-за него все пошло прахом. Я на расстоянии ощущал его ненависть. Он виноват!» — «Задним числом виновных не ищут, — ответил я отцу, — и еще есть пословица: после драки кулаками не машут». Он как будто не расслышал. Он всю жизнь не слышал того, чего не хотел слышать. Мои слова растаяли в пустоте, потому что он искал виновных, размахивал кулаками. Но не после драки. Он продолжал драться, только по-другому.

Я иду по коридору в мастерскую — большую, высокую комнату с огромными окнами. Там я рассматриваю картину под названием «Поляна», над которой в данный момент работает отец.

Гражданская война. То ли какой мятеж, то ли схлестнулись две банды, то ли наехали каратели. В общем, классовая суть происходящего до конца не ясна, как это случается в гражданских войнах, когда помимо противоборствующих сил встает со дна всякая муть и мразь. На небольшой, освещенной солнцем, поляне группа вооруженных людей творит скорый и — естественно — подлый суд. Сук разлапистого кедра приспособлен под виселицу. Уже соорудили и две петли. На телеге сидят два мужика со связанными за спиной руками. Вокруг такие же мужики, только с винтовками, с шашками. Хорьковатый мальчишка влюбленно смотрит на маузер. Впрочем, не это главное в картине. Главное — философский смысл происходящего, если, конечно, тут уместно говорить о философии. И все же. Огромному большинству представителей рода человеческого убийство противопоказано, чуждо. Для большинства война есть перерыв в нормальной человеческой жизни, некий период оборотничества, на время которого приходится расстаться с человеческой сутью. Речь, разумеется, идет о бандитской, неправедной войне. Поэтому в глазах, на лицах — усталость, равнодушие, тупость, отрешенность, страх. Только глаза бледной, седоватой личности светятся ненавистью и наслаждением. Неопределенного возраста личность одета в офицерский френч без погон. Намек, что она тут некоторым образом командует. Дается понять, что человек этот, напрочь выбитый из прежней своей среды, нашелся на уровне куда более низком — среди уставших, темных, одурманенных кровью мужиков. Один пленный дремлет, у другого рассечено лицо, глаза залиты кровью. Тем отвратительнее, контрастнее с освещенной солнцем поляной — кровь, петли на суку, ликующая ненависть во взгляде типа во френче. Для него война не перерыв в жизни, а самая жгучая, настоящая жизнь, где он, обретает полнейшее самовыражение. Он убивает не из необходимости, не из убеждения и фанатизма, а просто по своей натуре. Для него насилие дороже самой жизни. Следовательно, война для него не борьба за что-то, но сам идеал, вершина счастья, исполнение желаний. Сатанинской своей волей к насилию он держит в повиновении глупую вооруженную толпу, уставшую стрелять и убивать, не понимающую, зачем она стреляет и убивает. Бледный, седоватый тип — аллегория темной, гадкой, животной стихии в человеке, которая до поры дремлет, но восстает, извергается в моменты смут и потрясений, когда насилие становится безнаказанным.

Всякий раз, приезжая к отцу, я внимательно рассматривал эту картину. Он долго над ней работал. Дело в том, что лицо бледного, седоватого типа удивительно напоминало лицо моего деда, Ивана Сергеевича Машкина, того самого, которому молодой художник, бывший матрос, подарил когда-то давно портрет дочери, девушки в белом платье, написанный в Апшероне.

НАЗАД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Я по-прежнему тупо сидел за столом. В углах сгущались сумерки. В детстве, помнится, я боялся сумерек. Облупившаяся пишущая машинка безмолвствовала. На ней когда-то мать печатала свои студенческие заметки. Потом энное количество лет машинка покоилась в черном деревянном ящике. Потом я отнес ее в ремонт. Теперь машинка снова служит.

Набросил куртку, вышел на крыльцо. На землю падал крупный снег. Когда-то, увидев такой снег, Франсуа Вийон сказал, что это языческий Юпитер щиплет на Олимпе гусей, а быть может, линяют святые ангелы. Мне хотелось вернуться мыслями на Чукотку, увидеть остроконечные чумы, расставленные на снегу, точно фишки в детской игре, услышать свист ветра, дыхание собак, скрип полозьев по жесткому насту. Но вместо этого я думал о романе, сожженном бородачом, о Тане Ранаунаут, об Апшероне, о картине «Поляна», о чем угодно. Все, оказывается, существовало в противоестественном единстве. Собираясь писать об одном, я не мог отделаться от остального. Слова обрели неимоверную тяжесть. Казалось, они вдавливаются в землю, и она сходит с оси. В каждом слове заключался целый мир, и сочетать, складывать слова-миры в момент осознания противоестественного единства всего, чем я живу и о чем думаю, казалось кощунственным. На слово можно было молиться, как на икону, им можно было любоваться, как драгоценностью. Собственное право распоряжаться словом представлялось сомнительным. Я переживал одновременно восторг и сомнение. В этом чувстве было все, кроме единственного: желания вернуться за стол, начать работу. Мечтать было приятнее, чем трудиться.

Я снова видел косую апшеронскую набережную, на которой ни разу не был, старикашку, хлопочущего у трехногого штатива, матроса и девушку в белом платье возле него. Сначала сфотографировалась девушка. Потом матрос. Старикашка хотел сказать ему, чтобы он не напрягался, что его лицо похоже на сжатый кулак, но не стал. Выбрался из-под черной тряпки, огляделся. На набережной пусто. На горизонте корабли. Старая азербайджанка бредет куда-то в черном, как накидка на аппарате, платье от горла до ног. Жарко.

— Эй, молодые люди, — вдруг произнес старикашка, — давайте-ка я сниму вас вместе, а? Всего один кадр остался. Не пропадать же ему?

Девушка в белом платье взглянула на мрачного матроса и подумала: пусть лучше кадр пропадет. Матрос поймал ее взгляд, пошел прочь — руки в карманах, в зубах папироса, наглаженные перед танцами клеши метут набережную.

Девушка пожалела, что не взяла с собой очки. Но, с другой стороны, какое, собственно, ей дело до этого матроса?

— Хорошо, — совершенно неожиданно для себя самой сказала девушка. — Снимите нас вместе.

Матрос остановился как вкопанный. Вернулся, небрежно вытащил руку из кармана, протянул старикашке деньги.

— Спасибо, спасибо. Минуточку! — старикашка сноровисто нырнул под черную тряпку, пошевелил в воздухе пальцами. — Все!

Девушка в белом платье улыбнулась. В происходящем было нечто романтическое: странный матрос, фотографирование на набережной, суетливый старик, белые облака на горизонте. Потом спохватилась: ей же надо написать зарисовку об этом городе! Да только… можно ли включить в нее этот случай? Девушка хмурится, она не представляет, какой должна быть зарисовка. Матрос полагает, что она хмурится по другой причине, с независимым видом отворачивается.

— Приходите завтра в двенадцать, — говорит старикашка.

— Послезавтра, — крепко берет его за локоть матрос. — Ты сказал, послезавтра, ведь так, папаша?

— Да-да, как вам угодно, — кивает старик.

Матрос идет в одну сторону. Какой быстрый, думает он, завтра, ишь ты, завтра, когда я буду в плавании! Девушка идет в другую сторону. Надо послезавтра обязательно отдать ему деньги, думает она, я чего-то ему осталась должна.

…Тем временем наступила ночь. Падал снег, горела настольная лампа в оранжевом абажуре. Интересно, подумал я, какие ночи на Апшероне?

Я знал ленинградские белые ночи, когда от Невы плывет прохлада, звезды на небе почти неразличимы. Небо похоже на воздушный сияющий мост, вскинувшийся над каменной рекой. Дома в это время суток странно суровы, памятники величественны, кажется, они вот-вот оживут, мимо них пробегаешь на цыпочках.

Знал душные московские летние ночи, когда слабый ветер, шелест листьев не могут сдвинуть с места накопившуюся за день жару. Центральные улицы освещены неестественным желтым светом, в переулках — тьма. Только шины шуршат по асфальту, только светофоры мигают, а небо черно как сажа.

Знал среднерусские летние ночи, когда брешут по дворам собаки, одуревшие мотоциклисты шарят фарами по колдобинам. И обязательно шумит дальний ли, ближний лес, неслышный днем. Тревожные, рваные облака плывут по небу, луна холодно освещает шиферные крыши домов. Тени, как гармошки, то съеживаются, то разудало разъезжаются.

Знал северные ночи, когда шум моря диктует почти что джазовый ритм. Белая пена летит на прибрежные камни. Возвращаясь откуда-нибудь по берегу, я, помнится, плясал на ходу, уворачиваясь от наползающей на песок воды.

Знал среднеазиатские ночи. В кустах трещат цикады, из-за тридевять земель доносится вопль длинной трубы — карная. Свадьбу играют или чествуют кого-нибудь.

Но апшеронская ночь — не только банная южная тьма, звезды, море, огни кораблей, смуглые наглые физиономии, треск распускающихся ночных цветов, сладкая музыка из парка. Это любовь, возникающая из ничего: из тьмы, из воздуха, из обрывков мыслей, из звука одиноких шагов по набережной, из дуновения ветра, овевающего разгоряченное лицо. Во всяком случае, я так хочу. Потому что это мой роман, потому что матрос и девушка в белом платье — не столько конкретные личности, сколько люди вообще, одни из многих, испытавших святую любовь, пусть и с оборотной стороной, где начертаны знаки несчастья.

Стояла ли ночью на балконе гостиницы девушка в белом платье, вглядываясь во тьму? Помнила ли вообще о матросе, об их послезавтрашней встрече?

Танцевал ли фокстроты, путаясь в наутюженных клешах, матрос? Шептал ли в ухо случайным партнершам пошлые комплименты? О чем он думал, вернувшись ночью в каюту, лежа на койке? Корабль покачивался на слабой волне, в иллюминатор заглядывал месяц. Матрос включил лампу. Тотчас на нее полезли ночные бабочки. Почему они такие красивые, думал матрос, их же никто не видит ночью. Перед глазами у него стояла славная девушка в белом платье, столь же непостижимая, непонятная, как ночная бабочка. Значит, послезавтра в двенадцать!

…Я помню эту фотографию. В прежние годы она висела на стене в комнате, которую мы снимали, затем в квартире, куда вскоре переехали. Там у нас появились: чучело крокодила, кусок ископаемого окаменевшего папоротника с отпечатком зуба жившего тогда ящера, круглый оплавленный метеорит — пришелец из неведомых космических глубин, пластины китового уса, африканская ритуальная маска, масса других диковинных штучек. Это экзотическое войско вытеснило фотографию куда-то в самый угол. Я гордился диковинками, ликовал, когда слышал, как говорят обо мне незнакомые мальчишки: «Это тот самый, у которого дома крокодил!» Со многими я подружился. Мы придумывали гадкие игры. То обливали с балкона прохожих, то стреляли из окна в воздух огненными струями — набирали в клизму ацетона или бензина, подносили спичку и — огонь! Во время очередной стрельбы клизма-огнемет прохудилась, огненная струя ударила вбок: пожгла стоящий на шкафу диковинный засохший фрукт с иглами, напрочь испортила апшеронскую фотографию, про которую мать когда-то говорила знакомым: «Представляете? Мы с Сашей здесь сняты за год до замужества, как совершенно незнакомые люди. Когда фотографировались, имени друг друга не знали. Это ли не судьба?»

Расплата была быстрой. Отец залепил мне оплеуху. Я молчал, стиснув зубы, ненавидя его. «Все! — сказал отец. — Больше ни один из твоих приятелей не переступит порог нашего дома!» Потом до ночи возился с засохшим игольчатым фруктом, который был никому не нужен. На испорченную же фотографию даже не взглянул. Равнодушно выбросил ее в корзину для бумаг. И мать не заметила, что фотографии больше нет.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Я сам не знал, чего хотел высидеть. Тысячелетиями сидели люди по ночам у ламп, переводили масло, свечи, электричество. Обо всем передумали, все-то сказали. Я же без фонаря бродил в темной чаще, набивая одну шишку за другой. Пытался изобрести фонарь для себя одного, но, как выяснилось, фонаря для одного не существует.

Ночью дом скрипел еще пуще. Он скрипел, как могут скрипеть лишь пустые дома, где время от времени собираются чужие люди, равнодушные ко всему на свете. Звонкая капля падала в раковину. Если часы бесстрастно тикали, капля отсчитывала время иначе — беспокойно, тревожно. Я закрутил крану глотку, отодвинул занавеску. В заснеженном саду ничего не происходило. В доме напротив тоже горело окно. Точно такая же лампа — они весь год продавались в местном магазине — стояла на столе. Прежде там сиживала Ирочка. «Ах, если бы все мальчишки были девчонками, какими аккуратными были бы тогда тетрадки!» — такие подписи к снимкам она придумывала. Но вот уже несколько лет дом принадлежит другим людям: длинноволосому йогу, перевязывающему волосы лентой, молчаливой, не подымающей глаз девице. Йог застывает по утрам в странных позах, девица, улыбаясь чему-то своему, отправляется в магазин. Откуда только у этой пары нашлись деньги на дачу? Впрочем, то было не моего ума дело. В окне мелькнул остроносый йоговский профиль.

Я снова подумал о сожженном бородачом романе, о написанных и еще не написанных рассказах, об очерке, который необходимо сдать в понедельник. И вдруг понял, почему нынче так неподатлив материал, откуда желание все на свете объять и объяснить на примере скрипящего на ветру, пустого дома. Вновь, как несколько лет назад, я стоял на распутье. Прежде мне хотелось думать, что я вернулся в Москву суровым, мужественным, кое-что узнавшим о жизни. Теперь-то, надеялся я, сумею обойтись без этой недостойной меня терпимости, порочной гибкости, допускающей, оправдывающей чужие и собственные мерзости. Отныне буду жить и судить мир по собственному, выстраданному закону! Но собственный, выстраданный закон привел меня… к себе. «Я» — вот что сделалось моим законом. О ком я думал, переживал в последнее время? Только о себе. Что волновало меня, заставляло страдать и мучиться? Собственная персона. Но что же другая жизнь? На смену прежней порочной гибкости явилось каменное неприятие. На том стою! Я смотрел на мир, как улитка из раковины, как краб из расщелины между камнями.

Воистину фонаря для себя одного не существует! В лучшем случае, вместо фонаря — чугунный лоб, на котором не вскакивают шишки.

У меня не было ни фонаря, ни лба.

Я понял, отчего пустеют, скрипят на ветру дома. Даже святая любовь беззащитна перед тайными знаками несчастья, если каждый из любящих живет по собственному закону, по собственной малой правде, ищет фонарь для себя одного. Фонаря для одного не существует. Малым правдам не дано ужиться друг с другом, так как они ненасытны. Они грызутся до изнеможения, а после доживают в пустых, скрипящих на ветру домах.

Я взглянул на часы и понял, что очерк придется сочинять завтра. Взгляд наткнулся на серебряную тарелку, стоявшую на комоде. Из тарелки вырастали два подсвечника: один в виде змеи, другой в виде факира с дудочкой. Я часто играл с ней в детстве. На обратной стороне тарелки было выгравировано: «Анне — в год ее свадьбы. Отец».

НАЗАД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Что же произошло в ту ночь с матросом? Он оказался в каюте один, совершенно один. Только ночные бабочки лезли на лампу. Оба его товарища ночевать не пришли, у них на рыбозаводе девушки. Они и его звали с собой в барачные дощатые общаги, где пьяно и весело, но он отказался. Там, конечно, привольно, там похабно хохочут, любят с первого взгляда, но все это уже было, было! В Махачкале, в Дербенте, в Гурьеве, во всех портах, где стоял корабль. Матрос сжал пальцы, разжал. Былые развлечения ему прискучили. Сегодня он трезв, а трезвый по-другому смотрит на жизнь.

Он долго лежал на койке, глядя в качающийся иллюминатор, курил папиросу за папиросой. Окурки, словно трассирующие пули, чертили огненные эллипсы к воде. В порту горели прожектора, рычали лебедки. Шла погрузка и разгрузка кораблей.

Среди ночи матрос неожиданно вскочил, начал перетряхивать обшарпанный чемодан, обклеенный с внутренней стороны фотографиями красавиц и винными этикетками. Вещей в чемодане было мало: бритвенный прибор, пара рубашек, выходной костюм. Остальное место занимали папки с рисунками, проложенные чистой бумагой акварели, снятые с подрамников холсты с этюдами. Виды Каспийского моря, карандашные портреты товарищей, зарисовки, сделанные в портах. «Зачем? Для чего? Кому это нужно?» — матрос в бешенстве стучит кулаком по переборке. — На следующей неделе они будут стоять в Баку. Там по вечерам на центральной площади среди черной зелени включают цветные фонтаны. Ему давно хочется написать эти фонтаны, еще никто никогда не писал цветные фонтаны. «Брось ты эти глупости, Сашка», — вспоминает, как смеялись товарищи. — «Да какие они мне товарищи? — все больше ярится матрос. — Да есть ли у меня товарищи? Что вообще у меня есть, кроме этого? — с ненавистью смотрит на рисунки. — Надо выбирать! Или — или! Столько времени, сил — псу под хвост. Рисуночки, ха-ха-ха! Хватит!» — начинает рвать все подряд, но некоторые работы все же жалко, отшвыривает их на койку. В бешенстве ломает карандаши, кисточки, вдавливает в стол прямоугольнички акварельных красок. Потом собирает все в охапку, выносит на палубу, бросает за борт. Даже в темноте видно, как белеют на черных волнах клочки. Матросу хочется плакать. Но он давно разучился плакать. Спасибо, хоть никто не видит его. Матрос сбегает вниз в каюту, извлекает из-под кровати последнее свое приобретение — новенький, еще пахнущий деревом, этюдник. Гладит его, щупает тюбики с красками. «Завтра, — неожиданно успокаивается матрос. — Завтра или никогда. Так нельзя жить. Надо заниматься чем-нибудь одним. Проклятое рисование вытянуло всю душу. Однако что я сделал до сих пор? Это так примитивно, так кустарно. Даже показать никому нельзя. Завтра попытаюсь в последний раз. Или-или! И тогда все станет ясно!»

Падает на койку, засыпает как убитый.

…Как, должно быть, удивилась близорукая девушка в белом платье, когда увидела, что позавчерашний случайный знакомый притащил зачем-то на набережную этюдник.

Старикашка фотограф исполнил все в лучшем виде. Девушка в белом платье и матрос долго рассматривали фотографии.

— Глупо как-то, — сказал матрос, — стоим вместе на фотографии, а ничего друг про друга не знаем.

— Почему? — пожала плечами девушка. — Это даже забавно. Хорошо бы так все и оставить.

— Вам в какую сторону? — спросил матрос.

— Что-что?

Город такой маленький. Она давно весь его обошла. Надо быстрей писать зарисовку. Но как? Она не знает, как начать, подступиться. В какую ей сторону? Да все равно. К морю.

— Боюсь, нам с вами не по пути, — сказала девушка. — Сколько я вам должна за фотографии?

— Как хоть вас зовут? — спросил матрос.

— Вы не хотите оставить все как есть, — вздохнула девушка. — Меня зовут Анна.

— Эй! Кто хочет сфотографироваться на фоне моря, подходите! — неожиданно закричал противным голосом старикашка, завидев на набережной группу людей.

— Если вы никуда не спешите, Анна, — матрос осторожно взял девушку за руку, — а вы никуда не спешите. У меня к вам огромная просьба, Анна. Видите ли, я… Я немножко рисую. Так. Мне кажется, это главное в моей жизни, но… так трудно решиться. Я один, совсем один. Я матрос, плаваю на каботажном судне. Я вас очень прошу. Для меня это очень важно. Я вас очень прошу. Час, не более, мне попозировать. Мне кажется, получится. Здесь, в городе. Я знаю одно замечательное место, там стена, цветет акация. И это ваше белое платье, оно удивительно подходит. Там красиво. И не жарко, тень. Вы постоите в тени, а я быстро. И все. Анна? Вы мне не откажете, Анна? — смотрит на нее с мольбой.

Девушка осторожно высвободила руку. Такого поворота событий она не ожидала.

— Вы действительно рисуете? — с подозрением посмотрела на новенький этюдник.

— Да! Мне кажется, это… Я без этого не могу. Я измучился. Хочу наконец решить. Или — или. Нельзя одновременно рисовать и плавать матросом. Если рисовать, так учиться! Пока не поздно. Или — или. Пойдемте со мной. Здесь недалеко.

— Не отказывайтесь, — словно ворон, вдруг каркнул старикашка фотограф. О нем давно забыли, а он, оказывается, прислушивался пергаментными своими ушами к разговору. — Я старый человек, передо мной прошли тысячи лиц. Если вы верите в судьбу, любезная девушка, то…

— Что вы такое говорите? — вспыхивает Анна.

Матрос свирепо смотрит на старикашку. Тому кажется, еще секунда, и матрос вместе со штативом и аппаратом выбросит его в море.

— Тысяча извинений, — суетится старикашка, — не имел в виду ничего вульгарного! Тысячи лиц, передо мной прошли тысячи лиц… Просто… Я редко ошибаюсь… — бормочет какую-то чушь.

— Ладно, пойдемте! — с досадой произносит девушка.

Происходящее кажется ей полным абсурдом. Безумный матрос-художник. Кликушествующий старикашка. Надо возвращаться в Баку, а зарисовки нет как нет. Хотя, впрочем… Будет о чем потом рассказать на факультете, будет над чем посмеяться.

Матрос и девушка в белом платье медленно идут по набережной.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Безумная мысль возродить, восстановить сожженный роман возникла у меня уже в самолете Анадырь — Москва. Сидя в кресле, чуть живой, я что-то царапал в блокноте, вспоминал удачные, как мне казалось, сравнения, сюжетные ходы и образы. Вернулся в Москву озабоченный, молчаливый. Просиживал за письменным столом дни и ночи. Это было странное путешествие в прошлое, которое еще не успело отделиться от настоящего, стать в полном смысле слова прошлым. Я просыпался утром и не знал, где нахожусь: в Москве, на Чукотке? Чего-то я не понимал. Точнее, не мог понять. Гибель романа можно было сравнить с гибелью близкого человека, я же не верил, что это безвозвратно. Может быть, потому, что все еще жил романом, в то время как самого романа не существовало. Признать это я не мог, потому что все опять тогда шло прахом. Я лихорадочно исписывал страницы, мне казалось, я легко вспомню, восстановлю роман, но это было невозможно уже хотя бы потому, что после потери романа я сам стал другим. Вместе с ним что-то погибло и во мне, но я не желал признать это. Впрочем, я осознал все позже. Пока же прежние, вытащенные из романтического небытия, герои не желали делать то, что делали раньше. Да и сам мир, их окружающий, сделался злее, жестче. Прежние мягкие каркасы уже не держали его. Все рушилось. Из многодневного сидения за письменным столом ничего не вышло. Опять на моем пути оказалась классическая древнегреческая река и опять меня перехитрила, обвела, выбросила на голую отмель.

Однако постигалось это постепенно.

Я жил как хотел, подчиняясь лишь самому себе да еще матери, когда она, допустим, посылала за хлебом. На Чукотке я кое-что заработал, некоторое время можно было не думать о деньгах. Впрочем, они куда-то уходили с удивительной быстротой.

Трудно воссоздавая роман, я не встречался почти ни с кем из прежних знакомых. То было время добровольного одиночества. Мой письменный стол стоял возле окна. Вид из окна был изучен до мельчайших подробностей. Два голубя повадились прилетать ко мне на подоконник. Один обычный, другой белый, мохнатый, должно быть, отбившийся от голубятни. Я сыпал хлеб на подоконник, голуби охотно клевали его.

Из-за непонятного упрямства, глупой привычки ломать себя, я продолжал корпеть над романом даже после того, как понял, что он невосстановим, что получается лажа. Я не мог расстаться с романом. Мне казалось, отрекись я от него, восторжествует похабный бородач, губитель жизни. Я единоборствовал с бородачом из последних сил.

Чтобы долгий труд окончательно не пропал, я разбил разрозненное, так и не ставшее романом, повествование на более или менее законченные по смыслу части. Потом переделал эти части в рассказы. Всего их получилось девять, целый цикл. Всякий, доведенный до конца труд есть радость. Пусть даже доведенный при грустных обстоятельствах. Поставив последнюю точку, я, словно пьяный, выкатился на улицу, побрел по лужам, задымил сигаретой, забыв, что надо было накрошить голубям хлеба. Рассказы были моим первым серьезным начатым и законченным делом. На них ушли осень, зима, начало весны. Почти все чукотские капиталы. Я брел по раскисшему мартовскому проспекту, смотрел в лица людей, и мне было странно: никто из них не знает, что я писатель! Что всего-то осталось: перепечатать рассказы на машинке, отнести в редакции журналов, подождать, пока опубликуют. И все! Имя мое станет известным.

Игорь Клементьев получил к этому времени маленькую двухкомнатную квартиру. Не то чтобы в центре, однако и не на окраине. Игорева жена накануне отправилась в роддом. Я вышел из подполья. Вечерами наведывался к будущему отцу. Мы тянули пиво, беседуя о жизни.

Двухкомнатная квартира, солидная должность в газете, предстоящее отцовство — все это были очки в пользу Игоря. Он ощущал закономерную гордость самостоятельно пробившегося человека, был доволен женой, профессией, должностью, самим устройством жизни, позволяющим лично ему добиваться поставленных целей. По натуре Игорь был соревнователем. Я почувствовал это давно, еще на первом курсе. И сейчас он не понимал, почему я так легко, можно сказать, равнодушно отдаю дистанцию. Игорь крепко стоял на ногах. Я стоял на воздушной подушке. Как и в студенческие годы, жил вместе с матерью и ее новым мужем, занимался чем угодно, только не делом, как понимал это Игорь. К настоящему дню мы пришли с разными жизненными философиями, дружба наша во многом стала условной. Общая молодость, университет, былой круг друзей — непрочные эти нити лопались, истончались. Я не попадал в соревновательский Игорев ряд, но все же интересовал Игоря. Почему это я не участвую в соревновании? Быть может, хитрю, выгадываю? Не хочу ли сграбастать все единым махом? Поставить, так сказать, на «зеро»? На что я надеюсь? Какие, собственно, у меня козыри? Игорь не мог поверить, что можно жить без козырей, одними лишь надеждами. За время моего отсутствия он изменился. Соревнование поглотило его целиком. Даже разговаривая со мной, Игорь был не в силах перестроиться. «У меня уже сейчас есть то-то и то-то. А у тебя? У меня такая-то перспектива. А у тебя?» — такие мысли угадывались в его рассуждениях. Я смотрел на Игоря с некоторым удивлением. Неужели это мой единственный друг? Рассорься я с ним, и вообще не окажется друзей? Я останусь один, совсем один. Почти как матрос на Апшероне.

— Чем ты дальше намерен заниматься? Какие у тебя планы? — спрашивал Игорь.

— Да рассказы пишу, — с мнимым спокойствием прихлебывал я пиво.

— Вот как? Рассказы? — мгновенно просчитывал ситуацию Игорь. — И ты уверен, что их издадут?

Я пожимал плечами. Конечно, я был уверен! Только говорить об этом считал преждевременным.

— Что ты будешь делать, если не издадут?

— А что делают в таких случаях?

Наши разговоры превращались в странную игру. Каждый сознательно подчеркивал в себе то, что считал главным. Игорь — четкое, прагматичное понимание ситуации. Я — уверенность в собственных силах, в праве на писание.

По-настоящему хорошо становилось, только когда начинали вспоминать прошлое. Расставались за полночь.

Я жил упорядочение. С утра писал, после обеда ходил по Ленинским горам, вечера проводил в библиотеке.

Неохватные горизонты распахнулись передо мной. Вновь, как после школы, после университета, я стоял на неведомом пороге, гол как сокол. И все же я был богаче, чем раньше. Идея собственного существования мелькнула в писании. Там, только там был шанс хоть как-то выразить себя. Но, лелея мысль, что будущее мое в писании, я одновременно постиг свое второе после утраченных корней величайшее сиротство, а именно: недостаточную образованность, незнание основ человеческой культуры. Когда в университете меня чему-то учили, я не хотел учиться, когда наконец самому пришла охота учиться, некому было учить. Масштаб распахнувшегося невежества изумил. Как же я смею писать, если мои знания случайны, необязательны, мысли мои живут мелкими житейскими наблюдениями, сомнительными страданиями. Истинные мудрость, знания проплывали надо мной, как облака. Я стоял, словно карлик, задрав голову.

Но я не желал мириться с тем, что я карлик.

То воспарял в такой космос, откуда было не разглядеть грешную землю, то не мог победить собственную хандру, когда все на свете кажется пустым и ненужным.

Приходя в библиотеку, терялся. Меня одновременно интересовало все. Проводил в каталоге долгие часы, выписывая бесконечные названия книг. Когда спохватывался, до закрытия библиотеки оставалось не так уж много времени. Бросался в читальный зал, читал нелепо, бессистемно. По заранее сданным заявкам выдавали лишь то, что имелось в наличии, было не на руках: сборник футуристов с глупейшими стихами, толстый том философа Морено «Социометрия», сборник статей Константина Леонтьева, альбом с произведениями Хосе Клементе Ороско, «Диалоги» Платона.

Из библиотеки выскакивал ошалевший, еще больше запутавшийся. Как я жил? На что тратил годы? Не было ответа. Каждое погружение в реку знаний заканчивалось то ли ознобом, то ли ожогом.

Я пристрастился садиться в читальном зале на одно и то же место у окна. Оторвавшись от страниц, обозревал тихий дворик, сарайчик, аккуратную поленницу, весьма странную в центре Москвы. В поленнице виделась высокая символика. Вот так и знания должны до поры складываться в человеке, чтобы потом враз обогреть озябших.

Моя поленница, впрочем, складывалась вкривь и вкось, качалась на ветру, грозила обрушиться на меня самого. Рядом за длинным, покрытым зеленым сукном столом часто сиживал худой парень с черной повязкой через глаз. Я встречал его и в курилке. Парень погружался в книги, как в музыку. Лицо светлело. Я мог лишь мечтать о подобном общении с книгой. Парень, судя по всему, незаметно присматривался ко мне, потому что однажды, когда я вновь в отчаянье уставился на поленницу в тихом дворике, произнес:

— Напрасно страдаешь. Все сразу не охватишь. Во всяком деле, особенно в таком безалаберном, как чтение, нужна система.

— Я? Страдаю? Какая система?

— Начни с Библии, — сказал парень и вновь погрузился в чтение.

В смятенных чувствах я шагал потом по вечерней улице. Мне не с кем было поделиться сомнениями. Игорь Клементьев бы меня не понял. Парню с черной повязкой на глазу я почему-то не доверял. Я замечал, как иногда его шатает за библиотечным столом, как он скребет по карманам мелочь в буфете. Парень, видимо, недоедал. Подобные взаимоотношения с миром знаний меня не прельщали. Я сомневался в утверждении, что истинный философ должен быть нищ и гол, что только лишенцу открываются неисчислимые сокровища духа. Лишенец в рубище есть противоположность собственным словам о добре и мире. Какое такое добро в холоде и голоде? Я больше верил в надежную поленницу, нежели в босое бездомное откровение.

Была весна. Полгода назад я вернулся с Чукотки. Неделю назад снял с книжки предпоследнюю северную сотню.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Рассказы были в последний раз вычитаны. В последний раз — по крайней мере мне так казалось — все раздражающие глаз и слух мелочи были исправлены. Можно было отдавать машинистке, пусть перепечатает в трех экземплярах, и — вперед, на штурм редакций. Умиляясь, я перечитывал, как солнце встает над тундрой, как чукотский мальчик Торыттин возвращается летом из интерната на каникулы в родное стойбище, как древняя старуха с трубкой в зубах слагает на берегу холодного океана песни: «Мои надежды — два весла. Пока есть силы, я гребу. Где берег мой? Где дом? С дороги, видно, сбилась я».

Очнувшись от рассказов, я вновь увидел продолговатую свою комнату, старенький письменный стол, вытертый ворс ковра на полу, мать, гремящую кастрюлями на кухне, ее мужа — Генерала, — человека, чьи слова, поступки, чье поведение я не мог воспринимать объективно по причине необъяснимой неприязни к нему. Что конечно же еще не свидетельствовало, что он плохой человек. Случалось мне плохо относиться и к, в принципе, хорошим людям. Едва возникала перед глазами полноватая фигура Генерала, в голове моей словно происходило короткое замыкание: «да», «нет», «спасибо», «хорошо», «до свидания» — этими словами ограничивалось наше общение. Уединившись в своей комнате, я отчаянно завидовал квартировладельцу Игорю Клементьеву.

Когда мы втроем сидели на кухне: я, мать, Генерал, наступала мучительная, нехорошая тишина, какая возникает между чужими людьми, призванными в силу обстоятельств считаться «своими». Звук, с которым Генерал прихлебывал суп, вызывал во мне желудочный спазм. Звяканье его ложки о тарелку казалось колокольным звоном. Бесшумный полет мухи в эту минуту был громоподобным ревом идущего на посадку лайнера. Редко когда мне доводилось испытывать столь удручающее чувство отчуждения и пустоты, как во время этих вынужденных обедов. То был тупик, безысходный тупик. Все больше времени я проводил, шляясь по улицам. Стал привычным желтый свет общепита: пирожки, бутерброды, обжигающий водянистый кофе в толстых мутных стаканах. Я узнал унылую неприкаянность человека, которому некуда спешить. Стал ходить на вечерние сеансы в кино, лишь бы только не возвращаться в сделавшуюся чужой продолговатую комнату.

А между тем на Чукотке я думал об этой комнате с теплотой, она олицетворяла для меня понятие «дом». Пусть непостоянный, преданный, обменянный-переобменянный, открытый чужим ветрам и людям, пусть. Другого не было. Я там вырос, оттуда вышел. Теперь же, в силу причин, над которыми я не хотел, не желал задумываться, неверный дом уходил от меня. Это было невероятно: многообразие жизни, просторы страны, работу, рассказы, все на свете мне застила потеря дома. Вместе с ним на какое-то время я терял все! Так вдруг открылось третье сиротство: условность моего дома, а если говорить точнее, бездомье. Дом — точка человека на необъятной карте жизни. Оторвавшись от нее, человек летит тополиным пухом.

Неужели и мне пришла пора лететь?

В марте снег то выпадал, то таял. Голуби больше не прилетали на подоконник. Я отдал перепечатать рассказы соседке Антонине и теперь слышал, как стучит-разоряется машинка за стеной, разделяющей наши квартиры. Работала Антонина, несмотря на юный возраст — семнадцать лет, — совершенно профессионально. По вечерам я курил, положив ноги на стол, уставясь в черное ночное окно. К потолку ползли кольца дыма. То было долгое прощание с домом, где я был чужим. Пора было на что-то решаться. Но куда мне податься?

В одно из таких ночных бдений в комнату неслышно зашла мать.

— Ты закончил рассказы? — спросила.

— Закончил.

— Антонина печатает?

— Да, печатает.

— Мать жаловалась на нее, не знает девка удержу.

Я пожал плечами. В таком случае опечаток будет много. Однако не стал уточнять, в чем именно Антонина не знает удержу.

Генерала дома не было. Где-то он ставил медицинские опыты на несчастных кроликах и собаках. Я не хотел думать об этом человеке.

— Петя, может, дашь мне прочитать эти твои рассказы?

— Конечно. Как только Антонина перепечатает.

Я закурил вторую подряд сигарету. Разговор не получался.

Пауза.

Я улыбнулся фальшиво и вымученно. Гигантский разрыв между тем, что я думал и — что говорил, как жил, — даже не сейчас именно, а вообще, — пригибал меня к земле. Я отводил глаза в сторону, словно замышлял что-то украсть.

А что, если совсем уйти отсюда? Немедленно, сейчас!

Дышать сразу стало легче. Сила, пригибавшая к земле, делавшая из меня вора, отпустила.

— Послушай, мама. Я все понимаю. У тебя семья, а я… Здесь. Зачем? Мне уже много лет, надо делать свою жизнь, а я застрял в неразумном отрочестве. Надо решать. Наверное, я…

— Нет-нет! — испуганно закричала она. — Ты сошел сума! Не вздумай. Не оставляй меня одну! Я его ненавижу, слышишь, ненавижу. Не смей уходить! Обещай мне. Я без тебя не смогу.

Дом — непостоянный, преданный, обменянный-переобменянный, открытый чужим ветрам и людям — не желал меня отпускать.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Я не помню, как заснул в эту ночь. Очерк о Чукотке был так и не начат. Помню тихий свист от неплотно заклеенного окна, возобновившееся падение капли в раковину. Странное дело, подумал я, свист ветра нисколько не раздражает, напротив, даже успокаивает, в то время как несчастная капля способна свести с ума. Видимо, звуки эти воздействуют на разные слои сознания. Капля подвластна, ветер нет. Так и человек, подумал я, ненавидит, обижает, прежде всего своих родных и близких, с кувалдой идет на каплю. И в то же время с боязливым, холуйским трепетом внимает холодному ветру, гуляющему над миром, принимая его за нечто раз и навсегда данное, неизменное. А между тем стоит всем разом распрямиться — и сгинет проклятый ветер, так как он от трусости нашей, от невежества.

Впрочем, так считали еще древние греки.

Я пришел в себя, однако от роли учителя человечества было не отстать.

Фонаря для одного не существует. Тьма многолика, населена призраками. Во тьме чудится огонь. Можно всю жизнь идти на этот холодный болотный огонь, думая, что идешь к некоей цели.

В детстве мне часто снилось, что я летаю. То был почти что физический, птичий полет. За ночь я, наверное, вырастал на сантиметр.

Сейчас, в зрелом возрасте, мне тоже случалось летать, но иначе. То вдруг я постигал, что есть любовь, — такое сильное, химически чистое чувство испытывал к неизвестной, явившейся во сне, особе. То переживал немыслимую дружбу, когда был готов не раздумывая отдать жизнь за неведомого товарища. Однако при этом доподлинно знал: ночные чувства неприменимы к действительности. Следовательно, я не вырастал. Сны были тоской по некоему утраченному совершенству, мостами, ведущими в никуда. Только во сне, на мосту, ведущем в никуда, случалось мне бывать счастливым.

В детстве все было по-другому. Думая о детстве, я прежде всего вспоминал моменты, когда всем своим существом, всей душой был счастлив. В эти мгновения я ощущал родство со всеми людьми и одновременно осознавал, что значат для меня отец, мать, а следовательно, вообще люди. То было генетическое восприятие счастья, мост, который и сейчас тянулся ко мне из глубины лет, как протянутая рука. Воспоминания детства держали, словно якорь, не давали сорваться. Если есть хорошие, светлые воспоминания, жить не страшно, так мне казалось.

Утром я встал с тяжелой головой. Покрытые льдом и снегом ветви деревьев блестели на солнце, как сказочные рога. Они вдруг напомнили мне детство.

Такая же зима была в Ленинграде, где мы тогда жили, такой же светлый солнечный день. Я, помнится, сидел на диване, а отец читал мне сказку про оленя с волшебными рогами.

— Что же это за олень? — спросил отец.

— Ты разве не видишь? — удивился я.

— Не вижу, — сознался отец.

— Он мягкий, как одеяло, — сказал я, — у него светятся копыта, рога как тонкие ветки, а на ветках цветы, ягоды, листья и колокольчики!

— Какие еще колокольчики?

— Не знаю, но ведь рога должны звенеть.

Мы дочитали сказку. Отец ушел в другую комнату. Через некоторое время вернулся, протянул мне рисунок.

— Похож?

Я схватил рисунок. Это был тот самый олень, которого я только что придумал. Даже лучше! Весь день я не расставался с рисунком, весь день был несказанно счастлив. А через несколько месяцев, когда я уже про все забыл, отец принес мне книжку сказок со своими иллюстрациями. С обложки на меня смотрел, покачивал цветущими, звенящими, плодоносящими рогами знакомый олень.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Рассказы завернули везде. Первое время я испытывал что-то вроде трепета, когда наставала пора звонить в редакцию, узнавать судьбу. Однако по тому, как недовольно на другом конце провода переспрашивали мою фамилию, раздраженно шуршали бумажками, долго молчали, а потом наконец просили: «Напомните, о чем рассказы?» — я все больше убеждался, что грешный мир и представления о литературе мои рассказы не перевернули. По крайней мере у тех, с кем я говорил по телефону.

Рассказы птицами слетелись ко мне. На титульных страницах красовались удручающие цифры: 1448/2452, например. Это означало, что мой рассказ был по счету либо тысяча четыреста сорок восьмым, либо две тысячи четыреста пятьдесят вторым из присланных и рассмотренных редакцией в этом году.

Трепет поутих. Чтобы исключить случайности, я перетасовал рассказы, как карты, вновь разнес по редакциям. Пока же углубился в изучение отказов. Были среди них формальные отписки, были и толковые ответы. Но сути дела это не меняло. Рассказами не заинтересовался никто. Это превосходно сочеталось с моим домашним состоянием, с тем, что я все еще не устроился на работу, что пора было снимать со сберкнижки последнюю северную сотню.

Слово «рефлексия» вызывало во мне двойственное отношение. За время сидения в библиотеке я расширил и углубил свое представление об этом понятии — форме теоретической деятельности общественно развитого человека, направленной на осмысление своих собственных действий и их законов; деятельности самопознания, раскрывающей специфику духовного мира человека. Позитивный смысл рефлексии заключается в том, что с ее помощью достигается освоение мира культуры, продуктивных способностей человека. Таковы были последние ученые трактовки. Я, однако же, ими не удовлетворился, дал собственное определение: субстанция, обратная по значению воле, сумма отрицательных впечатлений о мире, приобретающая порой характер мировоззрения. Я решительно отвергал рефлексию как мировоззрение, но в то же время не понимал, что, как не отрицательные впечатления о каком-либо предмете, порождает движение мысли, направленное на улучшение, исправление этого самого предмета? Как можно не испытывать отрицательных впечатлений, сталкиваясь со всевозможными несовершенствами? Рефлексия была в моем понимании слоеным пирогом. Нижний, вульгарный слой: когда некто небритый, опустившийся валяется в обуви на койке, или, наоборот, выбритый, подтянутый гнусно резонерствует за столиком в ресторане, охмуряя случайную девушку. И верхний: когда кто-то вбирает в себя рассеянные, летающие мысли, всю тоску человечества по гармонии и счастливой жизни и — ценой в миллион раз более сильной рефлексии, чем у остальных, подобно вспышке молнии, дает людям новые ориентиры, открывает новые горизонты. Рефлексия рефлексии рознь.

Мне ставили в вину, что герои мои частенько рефлектируют. Однако же мне думалось, что если взять любого человека, дать ему пять минут над чем-нибудь поразмыслить, а потом с помощью каких-нибудь приборов проанализировать его мысли, то окажется, что половину из них можно отнести к воле, а другую половину к рефлексии. Если, конечно, человек не эйфорический идиот и если предмет размышлений достаточно нейтрален.

Но дело было не в этом. Дело было в рассказах.

«Нет у меня дурных предчувствий. А если были, так прошли. Я нахожу себя в искусстве унынье гнать с лица земли». Я любил эти стихи, всегда вспоминал их в трудные минуты, но, выходило, не сумел передать это чувство героям. Следовательно, рефлексия моя была вульгарной, я обретался в нижнем слое пирога рядом с опустившимся типом. Что толку, что моя рефлексия была сдобрена романтизмом? Сути дела это не меняло.

Мне хотелось с кем-нибудь поделиться этими мыслями. Вместе с рассказами перевернулась еще одна страница моей жизни, которая, как и все предыдущие, вернула меня к исходному, к предисловию, к тому, с чего я начал. Страницы моей книги переворачивались явно не туда. И в сочинении рассказов я оказался не особенно удачливым. Надо было начинать все сначала.

Игорь Клементьев к этому времени сделался отцом, у него родилась дочка. Все полагающееся шампанское по этому поводу было уже выпито. По утрам Игорь бегал в молочную кухню, по вечерам стирал в стиральной машине пеленки. Я его не тревожил.

— Привет, писатель! — позвонил он сам, когда я не ждал ничьих звонков. — Как твои рассказы? Я слышал, все журналы из-за них передрались.

— Страшное дело, — ответил я, — никак не могу выбрать, в каком печатать.

Пауза.

— Это все, что ты хотел мне сказать? — спросил я.

— Нет, — засмеялся Игорь, — это было бы слишком жестоко, я еще до такого не дошел. Тут у меня возникла идея. Ты не хочешь съездить в командировку в родной город?

— Хочу! — быстро ответил я.

Почему мне это раньше не приходило в голову? Родной город. Похоже, я забыл, что существует Ленинград.

— Поеду, — сказал я, — и немедленно.

— Там сейчас уже светло, — мечтательно произнес Игорь.

Пауза.

Я понял, он хочет, чтобы я, так сказать, проникся, оценил его благодеяние.

— Сфинксы, грифоны с золотыми крыльями, — Игорь вздохнул. — Сам хотел поехать, но тебе известны нынешние мои обстоятельства. Значит, поедешь?

— Я уже сказал.

— Приезжай в редакцию, объясню, что там надо.

Но я сначала поехал на вокзал, купил билет на ночной поезд. Потом к Игорю — услышать, что там надо, получить командировочные.

Игорь сидел в отдельном кабинете. Однако таблички с его фамилией на двери еще не было. Из этого явствовало, что Игорь занял кабинет недавно. Игорь сидел за столом сбоку от большого окна. На столе было два телефона: обычный и черный — глухой — для сообщения с начальством. Пол был застлан синтетическим ковром. В углу на паучьих ножках растопырился телевизор. Здесь, стало быть, Игорь читал материалы, составлял планы, давал руководящие указания подчиненным.

Что-то он мне не понравился. Игорь был странно суетлив, казалось, мысли его заняты другим. Он нервно вздрагивал, если кто-нибудь входил в кабинет, все время подбрасывал на ладони зажигалку. И разговаривал то уклончиво-обтекаемо, то излишне самоуверенно. В довершение всего у Игоря бегали глаза. Все это свидетельствовало, что Игорь еще не определил себя в новом качестве. Однако же был на пути к этому. Нечто абстрактное, скользкое, необъяснимое в словах, начинало угадываться у Игоря в глазах, в жестах, в манере говорить. Он рассматривал материалы скорее всего не с точки зрения, хорошо это или плохо, талантливы они или бездарны, а как подсказывало трудноуловимое, ускользающее «нечто», когда «плохо» бывает «хорошо», а «хорошо» почти всегда «плохо». Чтобы постоянно улавливать «нечто», предугадывать его непредсказуемые зигзаги, вне всяких сомнений, необходим талант. Но это не тот талант, который приносит пользу человечеству. Я не любил таких неуязвимых, скользко-бронированных начальников с холодными глазами. Какова бы ни была исходная точка Игорева «нечто»: продвижение ли по службе, мнение главного редактора, звонок из курирующей организации или что другое, — он выбрал неправильный путь.

А может, я ошибался. Может, я просто завидовал Игорю. Я не хотел об этом думать. Я хотел уехать в Ленинград, в город моего детства и отрочества.

Игорь наконец объяснил задание. Оно было не очень сложным. Потом вдруг начал листать перекидной календарь, хмуриться, что, видимо, означало: аудиенция закончена. Должно быть, так расставались с визитерами вышестоящие Игоревы начальники.

— До свидания, спасибо тебе! — сердечно поблагодарил я Игоря. Ленинград — это было то, что нужно.

— Материал, сам понимаешь, надо будет сделать на уровне, — небрежно произнес Игорь. — Не разучился, сочиняя рассказы-то? Сможешь?

— Увидим. — Я вышел из кабинета. Уже на улице подумал: может, стоило бросить ему эту командировку в морду?

НАЗАД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Как, должно быть, тосковала девушка в белом платье, когда стояла знойным днем под цветущей акацией и белые лепестки падали ей на голову. Матрос, безумно орудующий кистью, уже не казался ей милым и симпатичным. Несмотря на близорукость, она сумела разглядеть трехдневную щетину на его лице, синие круги под глазами то ли от недосыпа, то ли от пьянства. Что ж, ей приходилось видеть маньяков, которые мнили себя гениями, а на самом деле были несчастными больными людьми. Еще угнетало девушку в белом платье то обстоятельство, что зарисовка, выражаясь морским языком, — что поделаешь! — стояла на мертвом якоре. А времени между тем совсем не оставалось. В том, что какой-то матрос, не имеющий отношения к живописи, орудует кистью, а она — журналистка — не может сочинить жалкую зарисовку, заключалась насмешка. В конце концов она приехала сюда чтобы написать зарисовку о полуострове, а не стоять под дурацкой акацией, вдыхать ее сомнительный аромат. Может быть, у нее аллергия на акацию! Девушка тосковала.

Но почему у нее на картине одухотворенное лицо? Неужели явилась идея заметки? Или матрос говорил что-то такое, что не оставляло девушку равнодушной? А может, матрос написал лицо девушки не таким, каким оно было, а каким увидел в безумном своем порыве, каким, по его мнению, оно должно было быть. Матрос подчинился чувству. Не каждую встречную девушку в конце концов уговаривал он позировать под акацией.

С матросом все ясно. С девушкой нет. Белое платье, близорукий взгляд, мягкий, вежливый разговор. Матросу кажется, она из другого мира. Его умиляет ее беззащитность. Девушка думает, что из другого мира — матрос. Он ей не пара. Она твердо стоит на том. Матрос обреченно штурмует сразу две твердыни: живопись и лед, разделяющий его и девушку.

О чем, интересно, говорили в начале пятидесятых на факультете журналистики?

С матросом все ясно. С девушкой нет.

Девушка не ясна именно вследствие своей среднеарифметической удручающей ясности. Душа ее неуловима, слова милы, округлы, не умны и не глупы. Да и есть ли в девушке живая душа? Она учится исключительно на четверки, всегда и во всем посередине, всякие крайности ей чужды. Ни шагу из круга, очерченного воспитанием, приличиями, господствующими в настоящий момент взглядами на жизнь, на добро и зло. Кое-кто, впрочем, на факультете считает, что девушка в белом платье — тупица, посредственность, но ее это не обижает. Она знает цену себе и тем, кто это говорит.

Матрос совершенно чужд ей. По моим представлениям, она вообще не должна была стоять под акацией, слушать взволнованные речи незнакомого матроса. Так почему же она пошла?

— Вы должны меня понять, — бормочет между тем матрос, — должны, мне кажется, вы все понимаете. Так. Мне уже двадцать пять, а такое чувство, что я не жил. Точнее, существовал, но как животное, я не боюсь этого слова, как скот! Без всякого понимания, без идеи. Жрал и пил! Жрал и пил. Детство. Какое у меня было детство? Маленький захолустный городишко, пыльные улицы, теснота, детдом. Шестьдесят коек в спальне. Потом война, нас на второй день уже бомбили. Я скитался по поездам, играл в карты, воровал. В сорок четвертом попал в колонию. Сразу после войны директор детдома нашел меня, вызволил. По гроб жизни ему благодарен. Закончил школу, потом работал на заводе, служил в армии. Сейчас вот плаваю матросом. Так. Джек Лондон! Ха-ха! Какой, к черту, Джек Лондон? Какое-то затянувшееся предисловие, но к чему? Два-три детдомовских друга на всю жизнь — и все. А так один, совершенно один. Меня ничто не связывает с теми, с кем я работаю, сплю в одном кубрике. Это-то и страшно. Это не жизнь, нет, это не жизнь. Я рисую! Вот единственное, что не дает пропасть, окончательно сгинуть. Этим живу. Но когда? Когда рисовать? Только на стоянках, а мне хочется все время. Я злой, как пес, когда не рисую. На всех кидаюсь. Так. Да, только рисовать. Иначе незачем жить. Смысла нет. Другого не надо. Учиться и рисовать. Да, учиться и рисовать.

— Мне еще долго тут стоять? — спросила девушка.

— Немного, еще немного, прошу вас! — матрос чуть не падает на колени. — Я чувствую, что получается. Подождите, постойте еще немного!

— Хорошо, хорошо. Я постою сколько нужно.

— Когда я увидел вас на набережной, — продолжал между тем матрос, — меня охватило отчаянье. Понимаете, вы из другой, совсем другой жизни.

Девушка удивленно смотрит на матроса.

— Черт с ней, с жизнью, не в ней дело. Я не так сказал. Вы… Ну, оттуда, где меня могли бы понять. Понимаете? Вы из Москвы? Я сразу понял: вы из Москвы. Вы другая. И я хочу стать другим. Я хочу учиться!

— Да что же вам мешает?

— Мешает? Действительно, ха-ха, мешает… — матрос в недоумении смотрит на девушку. Потом вдруг начинает хохотать. — В самом деле, что? Что может помешать человеку, если он всей душой… Если он сделал выбор. Что? Решено! Так. Я поеду, я завтра же, нет, сегодня же поеду. Я успею. Вы… еще долго здесь будете?

— Я журналистка, — с достоинством ответила девушка, — здесь на практике. Мне поручили написать зарисовку, но у меня не получается.

— Я помогу, — самоуверенно заявляет матрос, — я облазил этот полуостров, все здесь знаю. Напишите, что здесь рыба пахнет нефтью, — морщится, — нет, не то! Я вспомню, что тут интересного. — Отходит от этюдника на несколько шагов, пристально смотрит на картину. — Когда вы согласились сфотографироваться со мной, я подумал: брошу все на свете, буду нищенствовать, сдохну, но стану художником. Только тогда ваш мир будет принадлежать мне. У меня есть силы, есть воля. Я поступлю в художественный институт, буду работать день и ночь, но я стану. Я только увидел вас и сразу понял: назад пути нет. Пожалуйста, не обижайтесь, я сказал правду. Так. В самом деле так. — Матрос устало опустил кисточку. Вытер со лба пот.

— Все? — поинтересовалась девушка. — Мне можно посмотреть?

— Конечно, смотрите. — Матрос уселся прямо на теплую землю, закурил. Взору открылось море — сияющая синяя полоса, дальние дома, корабли, чайки.

— Послушайте, — девушка внимательно смотрит на картину. — По-моему, это просто здорово! Это очень хорошо, я говорю искренне. Вы настоящий художник. — Садится рядом с матросом, неожиданно целует его в щеку. — Только это не я, а другая — умнее, лучше меня. Спасибо вам.

Матрос роняет папиросу.

— Вы меня поцеловали. Вы говорите, что это не вы! Вы в миллион раз прекраснее, я сошел с ума, мне все снится: вы, картина, море.

— Мне надо идти, — девушка смотрит на часы. — Вот увидите, все у вас будет хорошо. Вот увидите. До свидания.

— Подождите! — Матрос хватает ее за руку. — Так. Неужели мы больше не увидимся, Анна? Хотите, я…

— Я сегодня на автобусе возвращаюсь в Баку.

— Мы сейчас расстанемся и никогда больше не увидимся? — шепотом спрашивает матрос.

Девушка делает вид, что не слышит. Она снова видит трехдневную щетину на лице матроса, синие круги под глазами. С недосыпа, решает добрая девушка.

— Мне пора. До свидания, — мягко и в то же время настойчиво повторяет она.

Матрос сутулится, с грохотом складывает этюдник.

— На будущий год я приеду в Москву поступать в институт, — глухо произносит он. — Я вас там найду, ладно, Анна? — судорожно гладит ее маленькую белую руку, делает попытку поцеловать, но опыта целования рук нет, матрос конфузится и злится.

— Ну успокойтесь! — говорит девушка. — И поймите меня. Мне действительно понравилась ваша картина. Вы способный человек. Все у вас будет хорошо. Вот и все. Слышите, все! Больше ничего. Мне пора, до свидания.

— Спасибо, конечно, спасибо. Пойдемте, я провожу вас. Это же я вас сюда завел.

Они молча шагают по горячей земле. Для матроса время летит, для девушки постыло тянется.

— Теперь мне направо, — говорит девушка. — Не надо дальше провожать.

— Да-да, мне туда, — матрос смотрит на блистающее впереди море.

— Тогда до свидания.

— Счастливо, Анна, — матрос смотрит, как девушка в белом платье идет вдоль кирпичной стены, спускается на дорогу и вскоре исчезает среди камней и виноградников.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

А время между тем шло. Очерк о Чукотке был сдан. Теперь я занимался круглым столом, за которым якобы собрались молодые изобретатели. Дело это было хлопотное, почему-то решили, что они должны быть с разных заводов, — вот я и мотался по этим заводам. Еще я начал осторожно узнавать насчет жилья. Как мне сообщили в жэке, Генерал имел право на фантастические льготы, поэтому я вполне мог отделиться от матери без размена квартиры, при условии что организация, в которой я работаю, предоставит мне жилплощадь. Претензии мои были минимальны — комната в коммуналке, поэтому я надеялся избежать интриг и конкуренции со стороны прочих очередников в редакции. Они-то претендовали куда на большее. Пока я только осторожно вводил в курс дела председателя месткома. Тот отвечал, что, если повезет, дело мое может решиться в один миг, а если не повезет, может тянуться годами.

После этих разговоров возвращаться домой было стыдно. Обманывать мать было выше моих сил. Я повадился ездить после работы на дачу.

Сразу за нашим забором начинался лес: белый снег, черные стволы. На снегу сидели вороны. Деревья тянули руки вверх, словно хотели натянуть на корявые плечи голубое небо как рубашку. Я шел утоптанной лесной дорожкой, а сбоку невидимые лыжники успели проложить лыжню.

День, прожитый здесь, казался длиннее городского. Здесь брала верх милая моему сердцу разомкнутость, совсем как во времена восстановления чукотского романа, хождений в библиотеку, созерцания пейзажа за окном. Тогда еще голуби прилетали ко мне на подоконник. Когда я жил в городе, ходил на службу — недели летели, как эти голуби, помахивая крыльями — страницами чужих рукописей, сморщенными хвостами гранок, желтыми листами версток. Требовательно звонили телефоны, неустанно звучали голоса знакомых и незнакомых людей, нужные, а главным образом ненужные, встречи происходили в метро, на улицах, в кафе.

Утром я не представлял, как закончится день: где, с кем, в какой компании окажусь?

Эта иллюзия существования была самым что ни на есть настоящим существованием. Так можно было прожить пятьдесят, сто лет, потому что суета вечна. Вокруг меня, вместе со мной в суете кружились сотни людей. Это успокаивало: не один я, все кружатся. При этом милая моему сердцу разомкнутость ухитрялась мирно сосуществовать с замкнутым кругом, по которому катилась моя же собственная жизнь. То был странный покой среди суеты.

Я шел по свежему скрипучему снегу, который ближе к вечеру начал синеть. Солнце перемахнуло через нашу крышу, что означало скорый заход. Над трубой идиллически поднимался дым.

Я решил натаскать дров из сарая на веранду, создать, так сказать, энергетический запас.

Дед тем временем выбрался из дома в ватнике, в драной шапке на голове. «Зачем, — подумал я, — он сиротствует?» В шкафу лежали по крайней мере три-четыре приличных шапки. Меня дед попросту не замечал. Но и не выказывал раздражения. Надев рукавицы, он принялся расчищать деревянной лопатой дорожку от калитки к дому. В рассчитанных экономных движениях сказывалась привычка к подобной работе. Видимо, в механических действиях, в необходимости поддерживать в доме относительный порядок, в заполнении времени неторопливой, размеренной работой заключалась для деда замена того, что мы понимаем под словом «жизнь». Он все реже наведывался к нам в Москву. Ему было неинтересно. Там он не находил того, ради чего стоило бы приезжать. Нет у деда ни малейшего интереса и ко мне. Он ни разу не пытался даже просто поговорить со мной… Хотя бы спросил, думаю ли я жениться, ведь годы немалые. Дед выстроил вокруг себя забор. Мои неуклюжие попытки перелезть через забор, достучаться — безуспешны. Что-то между нами безвозвратно утеряно. А может, не между нами? Между ним и остальным миром? Мне хотелось понять: к своим ли только близким равнодушен дед, или его уже вообще не волнуют люди? И что тому виной? Просто старость или что-то другое?

Натаскав на веранду дров, взял у деда лопату:

— Давай помогу.

Он неохотно, с некоторой даже досадой отдал лопату, снял рукавицы. Я сунул в них руки, подивился: какие холодные! То была старость — остывающая кровь.

Дед помалкивал, засунув руки в карманы ватника. И я помалкивал, орудуя лопатой.

— Если ночью пойдет снег, — мне стало не по себе от этого молчания, — дорожку снова занесет.

— Я чищу каждое утро и каждый вечер, — ответил он.

Я врубился лопатой в снег, пробежал с лопатой до калитки и обратно. Дед стоял на крыльце в кургузом ватнике, в драной шапке.

— Неужели тебе одному не скучно? — растерянно спросил я. — Как ты можешь все время — один? О чем ты думаешь? Все тебе чужие!

Дед удивленно посмотрел на меня. Вряд ли он понял мои слова. Во всяком случае он их не ждал.

— Ты ото всех, от всего отдалился! Живешь как в пустыне.

Я понял, что ломлюсь в запертую дверь.

— Что-то я не разберусь, — отчетливо проговорил дед, — ты меня осуждаешь? Чем же я заслужил твой гнев?

Тонкие бледные губы его искривились. Наверное, дед усмехнулся.

Я вдруг вспомнил, что опять не привез из города продуктов.

— Нет, — смутился я, — нет. Просто я хочу понять.

— Позволь узнать, что именно?

— Все, — твердо ответил я.

— Твое желание не может не вызывать восхищения, — опять усмехнулся дед, — оно, я бы сказал, достойно Авиценны. Бог в помощь, Петя.

— Возможно, я глупо излагаю, — вздохнул я, — но смысл ты понял.

— Да, вполне, — дед внимательно смотрел на меня с крыльца.

Мне казалось, воздух вокруг лица пластают невидимые скальпели. Чего я, идиот, добиваюсь? Странно, что он вообще терпит здесь меня, нахлебника. А мне все мало, еще взываю к родственности! «Он умнее меня, — подумал я устало, — а уж что ехиднее и злее, так это совершенно точно».

— Тебя что-то здесь не устраивает? — спросил дед. — Ты, верно, хочешь, чтобы я пускался в пляс при твоем появлении?

— Мне кажется, человеку не может быть хорошо одному.

— Благодарствую за заботу, — поклонился дед, — и все же позволь мне остаться при своем мнении. Видишь ли, Петя, старый человек — плохой объект для психологического исследования. На первое место выходит физиология: поесть, поспать, опять поесть. Старость — все равно что ороговевший ноготь — нечувствительна, да и не эстетична. Сам не замечаешь, как становишься маразматиком. Я, Петя, одной ногой в могиле, а ты кричишь, что я от всех отдалился. Поздно ты взялся меня воспитывать. — Дед обмахнул веником валенки, скрылся в доме.

Я долго смотрел на закрытую дверь. Лопата вдруг сделалась тяжелой, холод прохватил до костей. На двери, на заиндевевшем крашеном экране я увидел глухую сибирскую деревню, мальчишку, бегущего за подводой, на которой уезжала к родственникам в город его подруга, детская любовь Таня. Их дома стояли рядом, они вместе выросли и до этого дня не разлучались. Через пять лет Таня вернулась в деревню. Китаец, с масленой косицей на затылке, весь в синем, с набитым золотым песком поясом под одеждой, заразил ее сифилисом. Она медленно умирала во флигельке за закрытыми ставнями. Еду ей ставили на подоконник. Она выходила на улицу ночью, закутав лицо платком. Деревенские дети бросали в закрытые ставни камни, кричали: «Танька! Безносая! Б… китайская!» Мальчишка дал клятву выучиться на врача. Он уехал в Москву, выучился, научился лечить проклятую болезнь. Тане он не помог, зато помог другим. Получил ученую степень, стал признанным авторитетом в своей специальности. Потом в его деятельности случился вынужденный перерыв. Вернувшись к жизни, он не вернулся ни к научной работе, ни к врачебной практике. Он выхлопотал пенсию, благо возраст позволял, и как бы перестал существовать для всех, кроме ближайших родственников.

…Потом на двери, на заиндевевшем крашеном экране возникла отцовская картина «Поляна». Что-то мешало мне отнести картину целиком на совесть отцовской фантазии. Что-то смутное, не сама мысль, но возможность допустить такую мысль. Допустить, не более того. И все же. Хотя «что-то» не освобождало меня от страстного желания немедленно порвать, изрубить топором, уничтожить картину, потому что это ложь! Правдивая ложь, которая, переплавившись в тигле искусства, может превратиться в настоящую правду.

Образ деда раскололся между двумя видениями.

Меня ждал круглый стол, за которым, подобно рыцарям короля Артура, собрались молодые изобретатели.

ЛЕНИНГРАД I

В Ленинграде была другая весна. По Неве, сокрушая друг друга, плыли льдины. От воды поднимался холод. Позолоченные купола и шпили сверкали, как зимой. На Васильевском острове у сфинксов заиндевели загривки.

Сфинксы были мне как родные. Я вспомнил, как однажды белой ночью мы купались в Неве, а после сидели в мокрых трусах на сфинксах, как бы пришпоривая их синими пятками. Каменные сфинксы, казалось, хранили тепло уходящего дня. Теплая кровь пульсировала в них, словно в живых.

Нынешний Ленинград был холоден. Воспоминания детства не отогревали его. Я в страхе думал: неужели и это утеряно? Ведь я вырос здесь: возле Невы, среди линейных улиц, шпилей, куполов, блистающих на солнце, среди нескончаемого, изнурительного дождя, белых ночей, ледяных и мокрых зим этого города, не устававшего одаривать меня, давать пинки.

Один раз в детстве, прогуливая школу, забрел во внутренний двор консерватории, заставленный ящиками, переломанными рядами списанных кресел. Некоторое время я сидел один в выброшенном ряду, глядя в небо, слушая музыку, просачивающуюся сквозь каменные стены. Потом вдруг надоело сидеть. Я устремился вперед: по лестнице черного хода, потом по другой, цивилизованной лестнице, по пустому коридору, — сунулся наугад в самую красивую дверь и угодил в мягкую, малинового бархата, золотую ложу, как бы парящую над многоголовым залом, над сияющим медным оркестром, как бы поместившуюся внутри то нежной, то строгой музыки, заставившей меня затаить дыхание, опуститься на мягкий боковой диванчик, забыть, кто я и что я. Видимо, это был дневной концерт, а может, какое-нибудь прослушивание. Тусклый свет на мгновение зажегся в ложе. Я не успел спрятаться. Усатый швейцар схватил меня за шиворот, выволок из ложи. «Паршивец! Как проскользнул?» — отвесив подзатыльник, спустил по лестнице. Краем глаза я успел заметить, как в ложу, в малиново-бархатное золотое великолепие степенно вошло значительное лицо.

Когда это было.

Я стоял на набережной, над Невой, над плывущими льдинами перед сфинксами.

«Зачем приехал?» — прорычали сфинксы.

«В командировку, — ответил я, — но это, естественно, лишь повод. Я жил здесь до семнадцати лет. Именно здесь когда-то давно белой ночью я понял, что есть красота и гармония. С тех пор всегда, когда я вижу прекрасное, будь то женское лицо, пейзаж, памятник или картина, — всегда вспоминаю белую ночь, угол набережной, откуда я увидел Зимний, Неву, Дворцовый мост. Эта триединая стихия: здания, моста, воды — мое первое, самое прочное представление о красоте. Историю Отечества я изучал по памятникам на этих улицах. Свои первые книги я прочел здесь. Здесь впервые поцеловался с девушкой. Как же мне без этого города?»

«Зачем тогда уехал?»

«Потому что был молод и несамостоятелен. Не имел чувства пути. Не знал своей судьбы. Я, собственно, и сейчас-то ее не очень знаю».

«Почему бродишь по городу? Не идешь домой?»

«Потому что у меня здесь нет дома. Потому что я не знаю, можно ли идти туда с тем, с чем я приехал? Можно ли?»

Больше вопросов не было.

Я прибыл в Ленинград в восемь утра. Часы на Думе пробили двенадцать, а я все ходил по городу, как заведенный.

Объектом моего журналистского интереса должны были стать молодые дизайнеры из филиала Всесоюзного института технической эстетики. Филиал этот расположился в Инженерном замке. Я шел по Невскому. Вспоминались стихи: «Давних дней и любовей, не след уже — поздно! — но зов, еще явственен в сонных глубинах реки Самотеки». В обшарпанных, продуваемых навылет подворотнях Невского не менее явственно ощущался зов давних дней и любовей. Я свернул на Садовую. Вскоре Инженерный замок мелькнул сбоку красным державным фасадом. На одном из его этажей обитали герои моей будущей заметки. Идти к ним сейчас было невозможно, хотя и мелькнула мысль, что писать о дизайнерах надо непременно с учетом нынешних моих впечатлений, — это тоже своего рода дизайн. Дизайн во времени и пространстве. Тогда материал будет чего-то стоить. Но как свести в корреспонденции совершенно разные темы? Вряд ли меня поймут.

Мосты выгибали спины над Невой, Мойкой, Фонтанкой, каналами. На каждом углу стояла телефонная будка, но я не звонил отцу. То, с чем я приехал, не позволяло праздно звонить.

…Мои родители ходили разводиться много раз. Однако каждый раз возвращались неразведенными, передумав в пути. А потом все-таки развелись. Я это понял по гнетущей злой тишине, раз и навсегда установившейся в квартире. Им надо было как-то продолжать жизнь, но продолжать ее под одной крышей оказалось немыслимым. Как, впрочем, немыслимым оказалось и немедленно расстаться: слишком еще были живы, слишком не отболели прежние чувства. Я в тот день яростно играл в футбол во дворе. Забил три гола, домой вернулся голодный и счастливый. Гнетущая злая тишина была мне наградой за великолепные голы. Бессмысленное, истеричное существование под одной крышей людей, сознательно разрушающих в себе остатки прежних чувств друг к другу. Свобода, гнусная свобода от человеческого отношения друг к другу, а следовательно, равнодушие ко всему на свете. Мне до сих пор аукалась их свобода, сделавшаяся и моей.

ЛЕНИНГРАД II

И в этот свой приезд я первым делом направил стопы в мастерскую и обнаружил, что «Поляна» заняла почетное место в центре. Краски на палитре были свежие. Они лоснились, поблескивали, значит, именно над «Поляной» сейчас работал отец, со старанием выписывал уродца-людоеда. Наверное, картина действительно несла в себе некую обобщающую идею, что зло искажает, уродует мир, что во зле человек перерождается в гиену, — если только подобное сравнение не оскорбительно для гиен. Зло бежит света. Когда души погружены во тьму, тогда разгорается зло, правят миром уродцы-людоеды.

Все это было так.

Но существовало кое-что мешающее мне воспринимать картину именно так.

В самом способе разрешения проблемы, в выборе прототипа для центрального персонажа виделась мне неосвобожденность от того самого зла, той душевной темноты, против чего восставала картина. Я не верил в чистоту помысла художника, как не верил и в то, что можно создать истинное произведение искусства, исполненное пафосом борьбы со всемирным злом, не победив конкретное, мелкое, человеческое зло внутри себя самого. Видимо, мне единственному предстояло не верить этой картине, не признавать за автором права таким вот образом осуждать зло.

По стенам были развешаны этюды. Сплошные цветы: астры, георгины, розы, ромашки, сирень. В букетах, порознь, в стеклянных банках, горшках, плетеных корзинах, вазах. Цветы, однако, казались мне здесь пришельцами. С самого детства я видел красоту на холстах и нечто противоположное в домашней жизни. Я допускал: именно на таком стыке рождается искусство. Растрепанная действительность, собственное несовершенство, психологическая зависимость от ближнего и одновременное желание избавиться от этой зависимости, прочие комплексы — все сгорает, переплавляется в тигле, — остается красота. Однако в «Поляне» не все недостойное сгорало. Красота была не очищена, не отделена от зла. Я думал, как бы сказать об этом отцу.

— Зачем столько цветов? — спросил я.

Отец пожал плечами.

— Давно не писал.

— Не поэтому, — возразил я.

Он удивленно на меня посмотрел.

— Ты пишешь цветы, — сказал я, — чтобы уравновесить вот это, — кивнул на «Поляну». — Эта картина тебе не дается, потому что она — неправда.

— Мудрено, — ответил отец, — к тому же я не считаю, что она мне не дается. Я еще не закончил. Так. Ты же знаешь, больше всего на свете я ненавижу говорить о незаконченных работах.

— И скоро ты ее закончишь?

— Вероятно, скоро.

— Будешь выставлять? Или у тебя договор с каким-нибудь сибирским краеведческим музеем?

— Я несколько лет вожусь с этой картиной, — сказал отец. — Уж соображу, как распорядиться.

— Хочешь, я скажу, почему картина — неправда, почему она тебе не дается?

— Нет. Избавь, — отец смотрел в окно. Разговор был ему в тягость. Однако я не так часто приезжал к нему, поэтому он терпел.

— И все-таки скажу. Потому что в настоящей, — я выделил слово «настоящей», — картине вот это, — кивнул на уродца-людоеда во френче, — и это, — на цветы, — должно быть уравновешено. Но не как в жизни: пятьдесят на пятьдесят. Иначе. Одно без другого существовать не может, это диалектика. Но должно! Должно. Обязательно. Надо в это верить, вот задача искусства. Иначе зачем оно? Такими должны быть настоящие картины.

— Ты говоришь почти как эти идиоты искусствоведы, — усмехнулся отец. С возрастом он сделался терпеливее. Раньше он вообще отрицал критику. — Когда ты приезжаешь, Петя, мне, наверное, надо куда-то прятать эту несчастную картину. Вот далась она тебе!

— Ты знаешь почему.

— Подумаешь, какая известная личность твой дед. Да кто его знает?

— Хотя бы я.

— И много ты о нем знаешь?

— В общих чертах мне известна его биография. Ничего похожего, — показал на картину, — не было.

— Петя, хватит. Отстань! Тебе не нравится лицо на картине? Так. Да черт с ним, с лицом. Мне нет дела, чье это лицо. Оно само вылезло! Именно это, а никакое другое. Даже если бы я захотел писать другое, то не смог бы.

Мастерская наполнилась мелодичным звоном. Я как-то сразу и не обратил внимания на бронзовые антикварные часы с изогнувшимся китом на крышке. Мелодичный звон свидетельствовал, что время уходит, а мы не приближаемся к взаимопониманию.

— Довольно об этом. Я сам не рад, что затеял эту картину. Но я от нее не откажусь. Обязательно закончу, так. Может, твой дед умрет к этому времени, и тогда вообще никто ни о чем не догадается. Я думаю, его портреты не будут помещены в газетах. А может, я раньше умру, — он постучал по дверце буфета, — и никогда ее не закончу. Все может быть.

— Да, может. Но он никогда не был в банде. И пленных, насколько мне известно, не вешал.

— Он служил у Колчака!

— Слишком сильно сказано. Ему тогда было семнадцать лет, он попал по мобилизации. И не в действующую часть, а в госпиталь санитаром. И при первой же возможности сбежал. Потом, кстати, служил в Красной Армии.

— Петя, ради бога! Он милейший, симпатичнейший человек, люби его себе на здоровье, только избавь меня от этих разговоров! — он смотрел по сторонам, искал на что отвлечься. Но телефон молчал, в дверь тоже никто не звонил.

— Так в жизни не бывает, — сказал я. — Почему ты его ненавидишь? Что он тебе сделал?

— Так. Прямо достоевщина какая-то, — поморщился отец. — Да пойми ты: плевать мне на него! Я думаю только о картине. Картину, понимаешь, картину мне надо закончить. И все. И я вообще о нем забуду. На этом закрываем тему. Так?

Я молчал.

— Я как чувствовал, что ты приедешь, — сказал отец уже другим голосом. — Щи сварил. По собственному рецепту — густые, ложка стоит. Ты завтракал? Хотя какой завтрак? Уже время обедать, так?

— Так. Давай обедать.

Щи в самом деле были хороши. Жареное мясо тоже. Кулинарный талант немедленно проснулся в отце, как только он стал жить один. Раньше он вообще не подходил к плите.

Когда мы пили чай, вдруг зазвонил, как с цепи сорвавшись, телефон. Звонки были короткие, частые — междугородные.

— Тебя! — крикнул из коридора отец.

— Меня? — изумленный, я взял трубку.

— Здравствуй, дорогой, — услышал голос Игоря Клементьева.

— Здравствуй, — растерянно отозвался я. — Чего ты звонишь?

— Захотел вот услышать твой голос.

— Как трогательно.

— Знаешь, как я тебя разыскал? — засмеялся Игорь. — По справочнику Союза художников. Вспомнил нетленные полотна твоего отца и решил, что ты у него остановишься.

— Тебе надо перейти на работу в милицию. Кстати, — вдруг сказал, сам не зная зачем, — я вчера хотел швырнуть вонючую командировку тебе на стол. Уж не помню почему. Или ты думаешь, я не смог бы отправиться в Ленинград самостоятельно?

— Зачем ты мне это говоришь?

— Наверное, — усмехнулся я, — чтобы не держать камень за пазухой.

Игорь молчал, переживая сказанное. Так я мог разговаривать с ним раньше, в студенческие годы. Но сейчас Игорь другой. И я другой, точнее, никакой: ничтожный, вернувшийся к тому, с чего начал. Сочинитель бездарных рассказов. Игорю было непонятно, почему я так с ним разговариваю. А мне было плевать, потому что когда-то я мысленно проклял отношения зависимости и подчинения, отношения без достоинства. Единственное, в чем я утвердился в жизни, так это в нежелании ломать шапку, холуйствовать, произносить то, что не хочется произносить. На такой вот нелепой, ни на чем не основывающейся гордыне я стоял, и чем труднее мне приходилось, тем крепче я на ней стоял.

Игорь вздохнул.

— Годы идут, — сказал он устало. — А ты не меняешься. Я звоню не для того, чтобы ругаться с тобой. Ты ведешь себя как ребенок.

— Да, — сказал я, — я и сам не рад.

— Что у тебя с материалом?

— Каким материалом?

— Который ты должен написать.

— Что? Прямо сейчас? Нестись, задрав штаны?

— Грядет постановление по молодым кадрам, занятым в науке и технике, там и о дизайне будет словцо. Материал запланирован на послезавтра. Запиши телефон, завтра в пять продиктуешь на машинку. Счет потом приложишь к отчету. И будь с семи часов дома, чтобы смогли позвонить, если вдруг возникнут вопросы.

— Завтра в пять, — тупо повторил я.

— Да, в пять, — подтвердил Игорь. — Строк двести. А лучше — двести пятьдесят, такие материалы не режут.

— Ладно, попробую.

— Мне не нравится слово «попробую», — сказал Игорь. — Материал запланирован на послезавтра. Двести пятьдесят строк. Пока! — повесил трубку.

Я держал в руке гудящую трубку, смотрел в зеркало. Вновь последнее слово осталось за Игорем. Его звонок не то чтобы расстроил меня, но напомнил о моем подвешенном состоянии. Игорь вон командует, а я подчиняюсь. Одна лишь у меня привилегия — могу огрызаться. Да и то только пока он терпит. А ведь когда мы учились, все было по-другому! Тогда я витийствовал, а Игорь внимал. Тогда как-то само собой подразумевалось, что у меня все будет идеально, а Игорю… Что ж, Игорю придется попотеть, потрудиться, чтобы завоевать московскую прописку, работу, квартиру… Мысли эти каждый раз загоняли меня в тупик, в конце которого маячили сожженный бородачом роман, рассказы, возвращенные из всех редакций. И как следствие: тревога, неуверенность.

Через пятнадцать минут я сел за письменный стол, в ярости написал: «Где деревья рассажены как будто по линейке, где набережная Фонтанки просматривается на изгибе почти до самого Невского, где чернеет решетка Летнего сада, а прямо под окнами лежит прямоугольник Марсова поля — там находится Инженерный замок с пушками у входа и с внутренним двором, даже сейчас напоминающим казарменный плац».

ЛЕНИНГРАД III

Я немедленно позвонил дизайнерам, но рабочий день у них заканчивался, договорились, что я приду завтра с утра.

Выбрался на улицу. Пошел по пустынной набережной вдоль гранитного парапета куда глаза глядят. По Неве плыли льдины. Было холодно, мерзли руки. В атмосфере свершались чудеса: небо оставалось ослепительно светлым, сам же город погружался в сумерки. Над куполами встали золотые ореолы, мосты сделались невесомыми — они летели над Невой. Низ улицы был темен, крыши же очерчены солнцем.

Я вспоминал, как сколько-то лет назад шагал по этой же самой набережной, аттестат о среднем образовании лежал в кармане. Выпускной вечер был позади. Будущее было столь же неопределимо, как цвет небес в ту белую ночь. Впрочем, эту особенность будущее мое утрачивать не желало и сейчас. Дома никто меня не ждал, мудрых советов никто давать не собирался. Дом был предан и разменян. Накануне мать уехала в Москву, оставив отцу короткую записку: «Я не вернусь. Петя будет жить со мной. Квартиру будем разменивать». Семейная жизнь закончилась. Став чужими друг другу, они стали чужими и мне. Я ходил между ними, как человек-невидимка. Они попросту не замечали меня в своем непонятном, затянувшемся споре. Должно быть, они решили: я взрослый. И все! И хватит! Но взрослым я, к сожалению, не был. Я имел несчастье слишком много читать в детстве. Это, безусловно, расширяло мой кругозор, но не способствовало моему взрослению. Книги долгое время были первой моей жизнью. Дом, семья — второй. Первая с лихвой заменяла вторую. Но вечно это продолжаться не могло. Отстав от первой жизни, я сразу же угодил на развалины второй. Никогда я так остро не переживал собственные одиночество, неприкаянность, как в тот год. Над причинами происходящего не задумывался, потому что думал главным образом о себе. Последовательное, сознательное разрушение второй жизни, насильственный отрыв от родителей не предполагал с моей стороны анализа: кто прав, кто виноват? Я знал одно: виноваты оба! И я упорно вбивал себе: они мне чужие, эти люди мне чужие, мне нет до них дела. Только в этом случае я мог относительно спокойно оглядеться, решить — что делать после школы? Где жить? Работать или учиться?

Но как непросто было отчуждаться.

…Красавица одноклассница, точнее, бывшая одноклассница Наденька Стрельникова держала меня в ту ночь под руку. Мы отбились от класса, гуляли самостоятельно, каждую минуту целуясь, о времени забыв, обо всем на свете забыв. Но про дом я помнил!

На прощание мать подошла ко мне, сказала: «Прости, Петя, я больше не могу. Ты должен понять». И ушла. «Оставьте, оставьте меня в покое!» — закричал я, но удар двери лифта был мне ответом. Меня никто никуда не брал. Меня никто нигде не оставлял. Я был лишний. Поэтому, наверное, обращаясь к кому-нибудь из них, я употреблял множественное местоимение «вы». Различия между ними я не делал. Мать шла с чемоданом по двору, я смотрел ей вслед из окна и думал, что мы расстаемся надолго. Скажи кто-нибудь, что и через десять лет я буду жить с ней под одной крышей, я бы не поверил.

Заглянул в мастерскую. Со стен на меня смотрели законченные и незаконченные холсты. Незаконченных было больше. Свобода не оставляла отцу времени на творческие подвиги. Мать в последний год почти не заходила в мастерскую. А если и заходила по какому-нибудь делу, то не смотрела на отцовские работы, скользила по ним взглядом, как по чистой белой стене. У отца желваки ходили на щеках. Он отворачивался и ждал, ждал! — это чувствовалось по волчьему наклону головы, по напряженной спине, — что она скажет что-нибудь, похвалит, заметит, но она этого никогда не делала. «Я закончил картину, — иногда он сам начинал разговор, — как она тебе?» — «Что? — отвечала мать. — Закончил? Очень хорошо. Договорная?» Отец отворачивался, снова желваки ходили на щеках.

«Может, это причина?» — думал я, целуя Наденьку. Навстречу шли такие же пары, компании с гитарами. Мне не избавиться было от чувства, что как-то это несерьезно: наше гуляние, белая ночь, всеобщий школьный праздник. Зачем все, если дом мой мертв, будущее неясно, я одинок и неприкаян? Куда идти мне после праздника?

Выпускной вечер закончился странно. Оставив Наденьку на остановке — уже первый трамвай звенел по рельсам, — я как в омут бросился в проходной двор, пролетел его насквозь, очутился в сквере, где чахлые деревья испуганно качались на ветру. Однако и сквер показался людным местом. Понесся дальше. По лестнице неведомого занюханного дома — выше, выше! Очутился наконец на последнем этаже: возле мутного окна у выщербленного подоконника. Прижался лбом к холодному стеклу. Без рыданий, стиснув руки, стоял на чужой лестнице, чувствуя, как горячие слезы текут по лицу. Потом где-то хлопнула дверь. Я судорожно вдохнул и выдохнул. Все. Начиналась самостоятельная жизнь. Спустился в сквер. На скамейке, прислонившись друг к другу головами, дремали парень и девушка, такие же, как мы с Наденькой, выпускники. Вовсю чирикали воробьи. Мосты уже соединились, на улицах появились люди. Я потрогал спящих за плечи, они, смущенные, проснулись. «Доброе утро! — сказал я. — Жизнь прекрасна!»

Тому минуло почти десять лет.

Через несколько дней после того как уехала мать, из командировки вернулся отец. Всю ночь он просидел на кухне. Меня он ни о чем не спрашивал. Утром исчез.

Я бездарно слонялся по улицам, не зная, куда податься. Как-то раз, придя домой, обнаружил у отца женщину. «Иди, иди куда-нибудь, — пробормотал он, — на вот тебе», — протянул деньги.

Деньги я не взял. Какая-то мелочь звенела у меня в кармане. У входа в гастроном скооперировался с двумя мужиками. Закусывали, помнится, печеньем. Ночевал я на чердаке нашего дома, накрывшись брезентовым чехлом, который предыдущий ночевщик стащил с машины и оставил здесь. «Может, это причина?» — вспоминал отца и спрятавшуюся в другой комнате женщину.

Домой все-таки пришлось возвращаться.

Отец сидел в мастерской на высоком табурете и почему-то курил. Он был похож на грязную птицу.

— Привет, — сказал я, — ты же не куришь.

— Сигареты, кстати, нашел у тебя, — он плюнул на окурок, бросил его под ноги.

Я пожал плечами.

— Так, — усмехнулся отец. — Как прошел выпускной вечер?

— Нормально.

— Когда думаешь в Москву?

— В Москву? — опешил я.

— Читал записку? — спросил он. — Будешь жить с матерью. Не делить же нам квартиру на три части. На три и не получится.

— Не получится, — тупо повторил я.

— Деньги есть на билет?

— Нет.

— Могла бы и оставить, — он недовольно полез в бумажник.

Подвернись в этот момент нечистая сила, спроси: «Хочешь, чтобы он немедленно, вот прямо сейчас умер?» — «Хочу!» — не колеблясь ответил бы я. «Чтобы он и она! Чтобы их не было на земле! И меня пусть не будет!»

— Вот, — отец спрыгнул с табурета. — Когда поедешь?

— Не знаю. Завтра мне в школу за справками.

— Значит, послезавтра. А без этих справок никак нельзя?

Я молчал.

— Почему я, собственно, заговорил об отъезде. Сегодня в семь, — он посмотрел на часы, — уже скоро, я в Дом творчества уезжаю на Старую Ладогу. Тут оказия подвернулась, Рыльников едет на машине. А мне столько переть. Грех не воспользоваться. Я вот и думаю…

— Я еду послезавтра.

— Ладно. Ключи тогда оставь этим… из сто сороковой квартиры. Так?

— Так.

— И… когда будешь собираться в Москву. Меня ведь здесь уже не будет, так?

— Ну и что? — спросил я с ненавистью, потому что знал, к чему он клонит.

— Разные там вещи мои, все ведь остается. Знаешь, дело, как говорится, такое. Вдруг захочется чего прихватить? Так ты воздержись. Потом, ребята к тебе разные ходят…

— Наверное, это мне снится, — сказал я, — я в дерьме, в грязи! Все мне снится, но когда-то же это кончится!

Он пошел к двери. Я отвернулся.

— Значит, не забудь про ключи. Я к Рыльникову. И это… как устроишься там, позвони.

— Оставьте меня в покое! — крикнул я.

Но удар лифта снова был мне ответом.

И снова я стоял у окна, смотрел, как по двору идет… незнакомый мне отныне человек! — старательно убеждал я себя.

«Может, это причина?» — думал, не опомнившись еще от недавнего разговора. Такое скотское, равнодушное отношение к людям, к жизни? Вот тут-то я и наложил пожизненное вето на поиски причин, чтобы каждый раз не чувствовать себя обманутым. В мастерской скрипела, билась о косяк, дребезжала стеклом форточка.

ЛЕНИНГРАД IV

Перебравшись в Москву, внезапно очутившись на дачной лужайке перед забором, за которым Ирочка Вельяминова собирала клубнику, я решил: у меня нет отца! Новая жизнь: странная любовь с Ирочкой, годы учения — это не то чтобы поколебало, но как бы загнало внутрь мое решение, превратило его из всепоглощающей идеи в подобие иглы, которая время от времени напоминала о себе болезненными уколами. Сначала, когда он звонил, я вешал трубку. Потом, в один из его приездов в Москву, мы встретились в Манеже на выставке. Он даже попытался сунуть мне конвертик с деньгами, но я отказался. Потом впрочем, жалел.

Мать вышла замуж во второй раз. В доме появился абсолютно чужой человек. Мы и так не были с ней особенно близки, а тут еще это. И хотя я давно считал себя самостоятельным и одиноким, проклятый маятник вновь качнул меня в сторону отца. У того, по крайней мере, не было новой жены.

Но первый же приезд в Ленинград жестоко разочаровал меня. Жизнь отца оказалась логическим продолжением той уродливой, вывернутой наизнанку жизни, какой он ухитрялся жить прежде — в семье. Тогда я был глуп, многого не понимал. Сейчас понял. Что, например, означали его сидения за письменным столом, столбики цифр, которые он упорно выписывал на листках, а если я вдруг входил в комнату, он проворно задвигал ящик письменного стола, успевая даже замкнуть его на ключ. Тогда я не знал, что он считает снятые со сберкнижек деньги, прячет их в тайники, опасаясь, что мать пойдет на раздел имущества, потребует свою половину. Когда мы жили вместе, денег не хватало даже на еду, я донашивал его старые рубашки и свитера. Сейчас он набивал квартиру антиквариатом, увешивал стены дорогими картинами старых художников. «Может быть, это причина?» — думал я, наложивший пожизненное вето на поиски причин. Но тогда было непонятно, почему он, живший в собственной семье изгоем, отринувший нормальные человеческие отношения, так цеплялся за самим же и разрушенную семью? Зачем она ему, если он в ней никому не верил?

Я припомнил его картины последних лет. Попытался соотнести их с известными мне фактами его жизни и обнаружил в них некое двойничество, скорее даже — оборотничество.

Я смотрел на картину «Черный рынок», на обезумевшие от низменных инстинктов рыла, на спекулянтские, словно смазанные жиром, шевелящиеся пальцы, которым столь привычно шуршание банкнот, на гнусное капище, где из рук в руки перетекали добытые нечестным путем деньги и вещи. А видел, как отец сам однажды выторговывал у спекулянта старинные серебряные часики в виде луковицы. Дело происходило в подворотне Апраксина двора, и лицо у отца было точно таким же, как у типа на картине, покупающего мраморную статуэтку обнаженной богини. Противоестественно выглядит белоснежная статуэтка в волосатых лапах барыги. Самодовольно-похабна его усмешка. Но точно такое же удовлетворение было на лице у отца, когда он наконец положил часы в карман, отсчитал спекулянту деньги. «Вот гусь, — вполне добродушно сказал он потом, — еле уломал. Знает настоящую цену, проходимец».

Смотрел на картину «Рыбинспектор», на честное, открытое лицо молодого парня и отвратнейшую харю браконьера с близко посаженными, словно дуло двуствольного ружья, глазами. Страшно за парня. Чего угодно можно ждать от хари с финкой за голенищем. Больно за изначально родной среднерусский пейзаж: тихое озеро в солнечных бликах, дальний лес, облака, за крохотную белую церковь, едва видневшуюся на горизонте. Все погубит харя! А видел другую рыбалку. Сидели в кустах на острове. Отец страшными словами проклинал рыбинспектора, примерно такого же молодого парня с открытым, честным лицом, извлекающего из воды его любимую, единственную в своем роде японскую сеть. Ее можно было унести в кармане. И в то же время ею можно было перегородить все озеро. Рыбинспектор случайно зацепил веслом невидимое нейлоновое чудо и теперь с удивлением разглядывал неизвестное доселе заграничное браконьерское орудие. Таких грязных, отвратительных слов от отца я еще не слыхивал. Он сокрушался, что нет под рукой ружья. Несколько дней потом ходил мрачнее тучи. Приобретение новой сетки не утешило. Разве может сравниться смехотворная самодельная сетка с японской? Без этой своей любимицы отец не ездил на рыбалку.

Смотрел на картину «Поляна» и опять видел оборотничество, но более высокой пробы. Здесь отец как бы философски поднимался над опытом своей жизни, показывал оборотничество как один из способов существования человека вообще. Да, некоторые люди в определенные моменты своего существования оборотни. Стоит появиться среди них оборотню посильнее, как оборотничество тут же становится не теневой, а главной стороной их натуры. Иначе почему толпа на картине все-таки подчиняется уродцу во френче? Следовательно, убей в себе оборотня, выжги каленым железом ту частицу души, где гнездится низкое, — и ты будешь свободен, никакие оборотни будут тебе не страшны. И так можно было толковать изображенное.

Но как мне верить картине, если отец писал ее, находясь во власти того самого внутреннего оборотня, уничтожить которого призывал? Следовательно, картина его — картина-оборотень.

Меня всегда охватывал страх, когда я думал: сколько прекрасных, высоких слов и истин заключены в тысячах книг, написанных гениями человечества. Миллионы людей ежедневно, ежечасно их прочитывают, так почему же так медленно мир изменяется к лучшему? Почему, единожды войдя в человеческое сердце, истина не остается в нем навсегда?

«А вдруг, — подумал я, — оборотничество — спираль? На определенном витке человек перестает его в себе сознавать, оно становится его сутью. Ведь наверняка отец искренне пишет картины. Искренне провозглашает истину».

Я чувствовал, во всем этом придется разбираться всю жизнь.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Я по-прежнему жил на даче. По вечерам писал за обеденным столом, на который ставил лампу с оранжевым абажуром. На следующий день перечитывал написанное и почти всегда оставался недоволен. Писать значило для меня бесконечно сомневаться: хорошо ли пишу, так ли, как надо, пишу? Вдохновенное это дело на девяносто процентов оборачивалось черной работой. Десять сияющих процентов улетучивались вместе с сигаретным дымом, кружили голову несколько секунд, вновь возвращали к черной работе.

Свет лампы обозначил оранжевый круг на белом потолке. В круг угодил сегмент паутины с черной дробиной то ли спящего, то ли бодрствующего паука в центре. Еще одна примета пустого дома. Я выдохнул в потолок струю дыма. Паук закачался, как в гамаке.

Припомнились смешные слова: «Вечерний паук-сенокосец приносит надежду». Так, кажется, называлась некогда поразившая меня картина художника-авангардиста. Присказку эту отчего-то любил герой моих чукотских рассказов. Он жил в Уэлене, топил печь углем, писал в Москву письма любимой девушке. В суровом мире жил герой, однако ощущал странную родственную связь с мифическим пауком-сенокосцем, со слоном на паутинных ножках, изображенным на картине. «Прощай, — писал герой девушке в последнем письме. — Вечерний паук-сенокосец надежды не принес». Девушка в Москве вышла замуж за некрасивого, немужественного сына начальника. Герой подался в дальнее чукотское стойбище лечить оленей. Он был у меня ветеринарным врачом.

Я почувствовал, как к лицу прилила кровь. Встал, взглянул в зеркало — был красный как рак!

Но чего я стыдился?

И перед кем это мне было стыдно ночью на даче?

Я вспомнил, действительно был момент: я сидел в какой-то халупе на окраине Уэлена. Закатное солнце светило в щели, шарило по углам. Паутина под потолком вдруг показалась золотистой. Но при чем здесь сенокосец? Откуда он взялся? Где и какое сено он косит? Я сидел, не в силах оторвать взгляд от клеенки, переживая жгучий стыд за героя, который написал в прощальном письме девушке: «Прощай, вечерний паук-сенокосец надежды не принес». Да откуда он взялся, этот идиот? Господи, да как же стыдно и глупо писать прощальное письмо, когда девушка выходит замуж!

Яко птица, я взлетел на второй этаж. Там было холодно, иней мохрился на стенах, но я отыскал коробку, где хранились чукотские рассказы, вытащил их, спустился вниз, прижимая к груди свое холодное сокровище. Присовокупив к ним последний возвращенный из редакции рассказ — зачем-то я привез его на дачу, — я подумал: это к лучшему, все в сборе. Поглаживая белые, постепенно теплеющие страницы, испытывал странное чувство. Так однажды было в детстве. Не помню, на какой улице мы тогда снимали комнату, — она была подвальная, с мутными зарешеченными окнами. Я проснулся и увидел, что на улице светит солнце. Одеяло, на которое легла решетчатая тень, было похоже на шкуру зебры. Не помню, в какой класс я ходил — во второй, третий? — да и не суть это важно. Я понял: что-то в мире изменилось. Диковинную пустоту ощутил в себе, однако не гнетущую, а как бы трепещущую в ожидании: чем, каким новым интересом я ее заполню? Завернувшись в одеяло, я бродил по комнате, вслушиваясь в неожиданную пустоту, вновь и вновь рассматривая привычные предметы: облупленную чужую мебель, холсты, игрушки. Игрушки! Вот откуда пустота. С категоричной ясностью я понял: отныне мне не нужны игрушки. Не нужны, потому что стали вдруг не интересны. Я смотрел на них: на любимого своего Петрушку — совсем недавно я заставил мать сшить ему новый кафтан, на корабль с оторванной трубой, на что-то еще. Потом неожиданно шагнул к полке с книгами.

Подобную трепещущую пустоту я испытывал сейчас, прочитывая избранные странички рассказов. В детстве я легко и просто нашел новое занятие — чтение книг. Теперь это было невозможно. На все был один ответ — черная работа, которой я и так был сыт по горло. Неужто же не были черной работой попытка восстановить роман, писание чукотских рассказов? Выходило, нет. Я восстанавливал сюжет, имена, общий фон, но некий путь-познание к тем мыслям и истинам повторить не мог. Я излагал эти мысли и истины доходчивыми словами, в то время как путь-познание — если, конечно, он был, сей путь, — остался на дне реки, в пепле сожженного романа. Бездумное повторение привело к удручающим результатам. Со страниц рассказов на меня веяло пустотой. Я читал и поражался, сколько фальши, лживого романтизма, липового бодрячества — всего того, что я так ненавижу! — было в делах и разговорах героев.

Я смотрел на рассказы с равнодушием, как некогда на игрушки. Снова — в который раз! — возвращался на нулевые круги своя, на сей раз имея в активе древнюю, как мир, истину, что ценность каждой написанной строчки измеряется страданием. «И пусть! — упрямо барабанил пальцами по оранжевому абажуру. — Уж эта истина досталась мне не как повторение. Я проделал смешной, нелепый, но собственный путь к ней».

Закружилась голова. Отправился на кухню посмотреть, не прогорели ли дрова? Чистые языки огня, дышащие — малиновые и оранжевые — угли, самый вид замкнутого огненного мирка успокоил.

Повторение, подумал я, оно досталось от газеты, когда каждый день надо было — хоть умри! — выдавать сто пятьдесят строк. Было попросту невозможно проходить в каждой заметке весь путь. «Кашу маслом не испортишь!» — говаривал редактор, правя материалы, усиливая эпитеты, низводя истину даже не к очередному повторению, а к расхожему клише. «Нашу кашу маслом не испортишь!» Такие ежедневные повторения, пустопорожние констатации не требовали доказательств, которые в некотором роде тоже есть путь. Не требовали ничего, кроме умения грамотно слагать слова в предложения. Мне было известно, как делается печатное слово, как оно с неряшливых рукописных страниц перебирается на машинописные, как потом ручка гуляет по машинописи, потом делается вторая машинопись, по которой ручка гуляет уже не столь рьяно. Потом из типографии приходят гранки, где абзацы перепутаны, одни и те же строчки набраны по три раза, а иных строчек нет вовсе. Потом измученные, исчерканные гранки снова уходят в типографию и возвращаются в виде приблизительно сверстанных полос с широкими полями. И только потом в ночи тяжкая монолитная полоса-плита начинает челночить в типографской машине. Свежие, сладко пахнущие краской, номера газеты ложатся пачками на руки приемщиц. Я и сам был не последней фигурой в этом процессе, гордился этим. Когда дежурил, в уже сверстанной полосе менял заголовки, лихо рубил «хвосты», на ходу дописывал заметки, придумывал подписи к снимкам. Иногда, пользуясь благорасположением Олимпиады, диктовал информацию прямо на линотип, немедленно получал типографские оттиски. Делать печатное слово было моей профессией. Утром я видел сочиненное накануне в газете. Люди серьезно вчитывались в то, что я придумал, как мне казалось, шутя, в порыве истеричного ночного профессионального вдохновения. Каждый день я делал в газете одно и то же. Вечером же, отключившись от газеты, трудился над романом, совершенно не думая, что будет с ним дальше, сколько будет в нем страниц, когда надо его закончить. Пиша по вечерам роман, я ухитрялся забывать о газете, как будто ее не было. Газета настигла меня позже, во время вынужденного повторения романа. Сама стихия повторения не могла не вернуть к газетным категориям готового печатного слова. В газете я научился легко обращаться со словом, быть, так сказать, с ним «запанибрата». Но это было мнимое, одностороннее родство. Не с живым, а только с готовым словом. До живого слова я не поднялся, готовое отомстило мне сполна. Как только дело в рассказах стопорилось, как только надо было откладывать в сторону ручку и думать, готовое слово немедленно выводило из затруднения, охотно ложилось на бумагу. Жизнь, следовательно, уходила из рассказов, как вода из кастрюли с дырявым дном. Готовое слово было коварно и многолико, оно приходило не только и не столько из газеты, а отовсюду: из прочитанных книг, из кинофильмов, из каких-то прежних глупых разговоров. Все опутал паутиной проклятый паук-сенокосец, тоже, кстати, порождение готового слова.

Оранжевый круг по-прежнему обозначался на потолке, выхватывал сегмент паутины с черной дробиной то ли спящего, то ли бодрствующего паука в центре. В доме было холодно. Надо еще подбросить дров, подождать, пока они прогорят, и спать. Я пошел к печке, прихватил с собой рассказы. Я швырял их в красную пасть, едва успевая освобождать от скрепок. Страницы скручивались черными спиралями, рассыпались. Дышащие оранжевые и малиновые угли оказались вскоре подернутыми ровным слоем серого пепла. Ни жалости, ни боли я не чувствовал. Вечерний паук-сенокосец надежды не принес.

ЛЕНИНГРАД V

Дизайнеры показались мне симпатичными ребятами. Они сидели в большом зале-лабиринте, перегороженном сотней фанерных перегородок, словно кролики в клетках. Плутать по залу-лабиринту было чрезвычайно любопытно: то хмурый парень обнаруживался за перегородкой, то роскошная девица с тоскующим взором. Каждый кролик-дизайнер был занят своим делом: кто рисовал велосипед, кто пылесос, кто садовые ножницы. Дизайнеры, вне всяких сомнений, были людьми с развитым художественным вкусом, у всех над столами висели милые взгляду картинки: цветущие яблони, обнаженные кинозвезды, кентавры с могучими крупами, цеппелины, богатыри в полосатых купальниках, вздымающие пыль мотоциклы, печальные диоровские манекенщицы в сиреневых, словно сшитых из тумана, платьях, зебры с короткими щеточными гривами.

В узкие высокие окна Инженерного замка светило солнце. Внизу были деревья с гудящими стволами, напряженными, упругими ветвями. Вот-вот из почек должны были вылезти листья. Я разговаривал с дизайнерами, пытаясь разобраться в старом, как мир, вопросе: почему все так великолепно на ватманах и так убого в конечном итоге? Почему на пути от ватмана к прилавку теряются красота, качество, форма, продуманность предмета? Я механически записывал мысли дизайнеров по этому поводу, а сам думал о предстоящем звонке в редакцию, когда, заикаясь, буду читать в трубку текст, а машинистка будет, чертыхаясь, переспрашивать: «Что-что?»

Через некоторое время возвращался на такси домой. Шофер ворчал, что только зря включил счетчик, тут пешком два шага. Я в волнении листал блокнот. Название! Надо обязательно придумать хорошее название, название всему голова!

Мне и раньше частенько случалось передавать материал по телефону в номер. Но то была другая газета.

Конструкторы качества? Нет, плохо. Изобретатели велосипедов? Лучше, но… Инженерный замок? Вот. Инженерный замок! Просто, но с большим смыслом и вместе с тем без пижонства. Инженерный замок.

Всякий раз, усаживаясь за работу, я старался держать в голове человека, которому как бы адресована эта работа. Пусть он далеко, пусть ничего не знает, не важно. Надо так написать, чтобы он (обычно, впрочем, это была «она») был(а) потрясен(а), восхищен(а), обрадован(а). Сейчас я почему-то держал в голове Игоря. Он должен был прочитать «Инженерный замок» и понять наконец, кто я. Сравнить, как я пишу и как пишет он, как пишут все остальные. Вся их газета от курьера до главного редактора должна вздрогнуть!

Подъехали к дому. Поднимаясь бегом по лестнице, я встретил женщину. Она курила у окна, стряхивая пепел в мусорный бачок. Эта женщина, еще довольно молодая, симпатичная, возвращалась от отца. Я сразу это понял, потому что видел в мастерской ее портрет. И женщина, видимо, догадалась, кто я, взглянула на меня с любопытством. Лицо ее было печальным. На портрете, однако, отец изобразил ее не просто печальной — несчастной. Скорее всего, она была несчастной из-за него. Наверняка я этого не знал, только догадывался. Опять оборотничество: с любовью выписывать на портрете несчастную женщину, зная, что она несчастна из-за тебя. Мысли эти вихрем пронеслись, пока я бежал по лестнице.

Дверь отворил отец. В руке он держал кисточку, значит, работал.

Отец молча скрылся в мастерской. Заскрипел паркет. Я знал странную эту отцовскую привычку — во время работы слоняться по мастерской. От стены к окну, от окна к картине, потом, наверное, сто кругов вокруг картины с кисточкой в руке. Помню, раз даже подсчитал, на пятьдесят шагов приходится всего одно прикосновение кисточкой к картине.

Заглянул в мастерскую. Отец трудился над «Поляной». Картина оживала. Хотел я этого или не хотел, было так. Что в сравнении с живой картиной, которую увидят тысячи, одинокий старик, разгребающий снег на дачной дорожке? Или — несчастная женщина, стряхивающая на лестнице пепел в мусорный бачок?

Думать об этом значило опять упираться в стену, которую не могли пробить самые жестокие мои слова и мысли. Но смириться, что именно так в жизни и должно быть, что именно на этом, точнее, и на этом тоже, может стоять искусство, я не желал. Вот откуда происходил извечный мой разброд-разлад.

Надо было садиться за репортаж из Инженерного замка. За последнее время я отвык, отучился от газетной работы.

«Московское время четырнадцать часов», — доброжелательно возвестил диктор.

— Ты, помнится, намекал, что пишешь рассказы, — заметил меня отец. — Где они, что с ними?

— Нигде и ничего. Вернули все до единого. Из всех редакций.

— И что дальше?

— Не знаю. Пока не знаю.

— Когда у меня чего-то не получалось, когда мои работы отклоняли, я зверел, впадал в неистовство, работал днем и ночью как безумный.

— Ты правильно поступал. В живописи так и надо. А вот я…

— Я все себе в жизни прощал, кроме единственного, — сказал отец, — когда мало работал. Мне кажется, работа все равно что жизнь, так. Рано или поздно она сама все объясняет: почему не получалось раньше, почему вернули. Главное, не останавливаться, и все поймешь: кто прав, кто виноват, что хорошо, что плохо.

— А случалось тебе уничтожать сделанное?

— Один раз, — ответил отец, — давно. Когда еще был матросом. Потом нет. Разве можно уничтожать работу?

— Да, конечно. Уничтожать работу нельзя.

Я ощутил горькую тщету своих трудов, потому что не мог произнести со спокойной уверенностью: «Разве можно уничтожать работу?» И я прощал себе, когда мало работал. Зато другое, возможно, не простил бы: например, если бы моя семья нищенствовала, а у меня лежали на книжках тысячи. Не простил бы себе и женщины, стряхивающей на лестнице пепел в мусорный бачок. Много бы чего не простил. Зато прощал себе суету, раздумчивое безделье, потому что нет и не было у меня уверенности, что человечеству необходима моя работа. Но даже если бы она, допустим, и была, все равно я не смог бы спокойно работать, зная, что из-за меня несчастна женщина и прочее, прочее, прочее. Грош цена была бы тогда моей работе. Но объяснить этого отцу я не мог. Здесь проходила та самая непробойная стена. Да и чем, собственно, какими такими свершениями я мог подкрепить свои слова? Я ничего в жизни не достиг, мне нечем было хвастать, и оттого сознание собственной правоты превращалось в мучение, в бесплодный замкнутый круг. В нескольких метрах от меня на холсте рождалась живая картина, а на страницах, исписанных мною, не рождалось ничего стоящего.

Так было.

Я сидел за столом уже пятнадцать минут. Только заголовок красовался на странице, «Инженерный замок», и все. Потом я присовокупил к заголовку сочиненное вечером. Потом зачем-то переписал все на новый лист, не изменив, впрочем, ни слова. Старый прием — переписать старое, авось оно повлечет за собой новое. У отца в мастерской по-прежнему говорило радио.

«Московское время пятнадцать часов».

Я, стиснув зубы, начал писать.

Без пятнадцати пять по особенному какому-то коду заказал Москву. Через пять минут Москву дали. «Минуточку, — ответила машинистка, — как раз жду вашего звонка. Сейчас возьму наушники. — Я услышал, как заскрипели вставляемые в машинку листы. — Я готова».

Начал диктовать.

На пятом предложении я понял, что попытка посрамить Игоря, потрясти всю газету от курьера до главного редактора провалилась. Такой обыденный репортаж выползал из-под моих нервно исписанных страниц. «Громче читайте! Громче!» — требовала машинистка. Я орал: «И все же отечественный дизайн пока еще только утверждается. Главные взлеты впереди. В этом убеждаешься, когда видишь в коридорах Инженерного замка молодые лица, когда знакомишься с работами сотрудников, в каждой из которых непременно присутствует искра поиска, искра риска. И хочется верить, что в самой молодости дизайнеров уже отчасти заключено будущее нашего художественного конструирования».

— Все! — упавшим голосом объявил машинистке.

— Минуточку, — ответила она, — двести шестьдесят пять строк.

— Как вам?

— Что мне? — не поняла она.

— Материал?

— Материал… — неопределенно протянула она.

Мне стало смешно. Сколько каждый день принимают они материалов со всех концов страны. Во всяком случае, мой репортаж ее не потряс. Уже, следовательно, был в редакции один человек, так сказать, непотрясенный.

— Спасибо. До свидания. — Повесил трубку.

Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Знакомое дело: даже после пустяковой работы всегда наваливалась усталость. Впрочем, уставал я не столько из-за самой работы, сколько из-за богатырского замаха. Каждый раз верил, что кого-то потрясу, изумлю. И каждый раз равнодушная тупая усталость наваливалась от сознания, что опять никого не потряс, не изумил.

…Утром купил в киоске газету, обнаружил на второй полосе свой репортаж. Его особенно не сокращали. Особой радости от его появления я не испытал. Хотел, правда, позвонить Игорю Клементьеву, послушать, что он скажет, но передумал.

В Ленинграде, таким образом, дел у меня не оставалось.

Отец трудился в мастерской. Я ходил по городу, единоборствуя с навязчивой мрачной мыслью, что это прощальное хождение. Теплая волна непролитых слез поднималась во мне, когда пересекал знакомые с детства проспекты, взбирался на горбатенькие спины мостов, заходил в парки и скверы, где некогда длились мои детство и отрочество. То было странное предчувствие потери, когда еще сам не знаешь, что потеряешь, но обреченно идешь навстречу. Так понимали судьбу, рок великие древнегреческие драматурги. «Город потерять невозможно! Невозможно», — бубнил я, вглядываясь в мутную, едва очистившуюся ото льда, Неву, в гранитные парапеты, высокие крыши.

На пути оказался Московский вокзал. Я взял билет на ночной поезд.

Гулять надоело, но возвращаться в дом не хотелось. Я заявился туда вечером, когда до поезда оставалось не так уж много времени.

— Я тебя провожу, — неожиданно предложил отец, — весь день работал, голова раскалывается. Хоть воздухом подышу.

…Мы шли по перрону, дышали дымным угольным воздухом, носильщики покрикивали: «Поберегись, ребята!»

Я забросил тощую сумку в купе, оглядел полки, свернутые на них рулетами матрасы, и вновь ощущение потери накатилось на меня. Противиться ему я не мог. Задыхаясь, выбежал на перрон.

До отправления поезда оставалась одна минута.

— Отец, — сказал я. — Я больше к тебе не приеду, ты мне чужой. Ты сделал все, чтобы стать мне чужим. Ты мне не нужен такой, мне чужд твой опыт, чуждо твое понимание жизни. Ты не видишь людей, думаешь, они пыль под ногами, а это не так. Слышишь, не так! Все, прощай!

Поезд дернулся. Расстегнутый, расхристанный, я вскочил в тамбур, отец остался на перроне. Он хотел что-то сказать, скорее всего, возразить мне, но он никогда не был мастером говорить, времени же совсем не оставалось.

— Нет! — кажется, сказал он, но я уже отпрянул, бросился в коридор.

Это было нечестно, сказать все в последнюю минуту, но еще хуже было не сказать.

…Через час, тупо звеня в стакане чайной ложечкой, я почему-то вспомнил огромный альбом для набросков, который перелистывал утром в мастерской. Я увидел там лицо матери, сотни рисунков. Отец рисовал совсем недавно, по памяти. На рисунках мать была красивее, моложе, чем сейчас в жизни. Зачем он рисовал ее, спустя столько лет? Я подумал, что, как всегда, чего-то не учел, не понял.

Стучали колеса. Я уезжал из Ленинграда.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

В Ленинграде было холодно. В Москве весенние грозы выколачивали небо, как ковер, по газонам сновали скворцы, ветви деревьев были зелеными.

У меня оставалось три рубля от командировочных денег. На набережной Москвы-реки я остановил такси и поехал в редакцию к Игорю. Возле открытого бассейна на Волхонке цвели какие-то ранние кусты. Окна домов пылали отраженным светом. По улице Горького косяками тянулись нарядные девушки. Они казались мне олицетворением весны: ухоженные, симпатичные, с влажно поблескивающими глазами. У ресторанов томились желающие попасть. Швейцары в адмиральских фуражках контролировали золотой час, неподкупно маячили за застекленными дверями, пропуская избранных, восточного вида, людей. Владимир Владимирович Маяковский набычась смотрел через площадь на самообновляющуюся — чудо техники! — рекламу, призывающую москвичей и гостей столицы посетить ГУМ, где к их услугам большой выбор тканей, электробритв и резиновых игрушек. «Товарищи девочки, товарищи мальчики! Просите у мамы эти мячики!»

Все пронеслось в одно мгновение, как и должно быть, когда человек находится в весеннем волнении, когда тепло и свет подхватывают его, несут, как пушинку. В Москве меня никто не ждал. Зато в Москве была весна. Я ехал к Игорю, потому что ехать больше было некуда. Потому что он все-таки оставался моим единственным другом. У нас была общая молодость, общие воспоминания, надежды. Мне хотелось верить, что все мы — поколение. Некая общая душа была разделена между нами. Каждый — частица в живом портрете. Лик еще не затвердел, не схватился. Через разделяющее сегодняшнее я надеялся вернуться к тому, что нас с Игорем некогда объединяло, — к согласным мыслям, к весеннему молодому порыву, искреннему до донышка, будь то вечный спор о судьбах России или хмельная болтовня в пивной. Пока лик не затвердел, не схватился. Вновь передо мной маячила древнегреческая река, вновь я преследовал ушедшую воду.

То была охота на вымершего зверя.

Но я надеялся.

Поворот, еще поворот. Мелькают станции метро, улицы, движущийся пунктир трамваев. Стаканом стоял в закате многоэтажный газетно-журнальный комплекс, где я некогда боролся за сохранение природы. Потом вечерний свет пошел на убыль: показались дома, где пылающие и слепые окна чередовались словно клеточки в кроссвордах. Машина въехала в подворотню, катером промчалась по бескрайней луже и наконец остановилась. Приехали.

Я медленно шел вдоль длинного белого здания. В небе стремительно темнело. Появились первые звезды. Я вдруг вспомнил, какую яркую комету видел однажды с чердака дачи, когда сидел ночами над учебниками, писал заметки, боготворил Ирочку Вельяминову. Комета как будто махнула по небу белым хвостом. Хвост уже таял среди узоров созвездий, когда я сообразил: надо загадать желание! «Поступить в университет!» — и загадал.

И сбылось.

Я вспомнил комету и когда стоял в толпе первокурсников на Ленинских горах на площади перед университетом. Сначала была общая торжественная часть. Потом каждый факультет напутствовали отдельно. Так я узнал, что выбрал нелегкую профессию. Не пять университетских лет придется учиться, а всю жизнь, чтобы не отстать, не отбиться от времени, в котором живем, ибо наша профессия не только — отражение, честное отражение времени, но воздействие, страстное воздействие на время, на общество. Кто-то из выступавших не удержался, сравнил газету с секундной стрелкой истории, добавил от себя, что, однако же, секундная эта стрелка описывает круги вечности. Тогда — в день исполнения желания — светило солнце, небо было чистым. Я поднял счастливые глаза вверх, увидел чаек, летящих над шпилем университета. Они казались чистыми белыми страницами. «Откуда чайки?» — подумал я.

— Откуда чайки? — спросил стоящий рядом сельского вида светловолосый, голубоглазый паренек.

Ему было жарко и неуютно в неуклюже пошитой костюмной тройке. Паренек смотрел на меня, щеки его слегка розовели, он стеснялся. Совпадение наших мыслей удивило. Я внимательно взглянул на паренька. Точно такое же счастье читалось в его глазах. И точно такое же стремление не очень-то показывать его окружающим. Вроде и не счастье это — поступить на факультет журналистики, а следствие некоего ряда закономерностей, главная из которых — талантливость паренька. Он стоял, чуть наклонив голову, этакий упрямый бычок, явившийся таранить Москву, как забор. Такая нескрываемая заданность коробила. Паренек был слишком устремлен, а потому исчерпывающе ясен.

— Не знаю, откуда чайки, — ответил я. — Летят.

— Ты из Москвы?

Я поморщился. Слишком прям был вопрос. Я отвечу, да, из Москвы. Паренек снисходительно усмехнется. Уж что-что, а претензию на знание народной жизни, так сказать, нутряное, глубинное ее понимание, он оставит за собой. А, собственно, почему? Что, в городе живет другой народ?

— Не совсем, — ответил я.

— То есть? — паренек строго поднял бровь. Видимо, он считал, что ошибиться не может. Откуда же быть мне, длинноволосому, в выстарившихся, белесых джинсах, как не из Москвы?

Я выждал, дав пареньку понять, что на брудершафт с ним еще не пил: хочу — отвечаю, хочу — молчу.

— Школу в Ленинграде закончил, потом переехал в Москву.

— А я из Орехово-Зуева, — обрадованно сказал паренек, и я подумал: плевать ему, откуда я, просто хочется с кем-нибудь познакомиться. — Точнее, даже не из самого Зуева, а из деревни, километров двадцать еще на автобусе.

Мне стало стыдно: чего я из себя строю?

— Это здорово, что ты поступил, — сказал я. — Посмотри, какие люди вокруг.

— У меня не было абсолютно никакого блата, — он пытливо заглянул мне в глаза. — Я и сам удивляюсь, что поступил. Наверное, отведен один процент на сельских, я и попал. Правда, из нашего района еще одна девушка поступила, только она на вечерний.

— У меня тоже не было блата, — сказал я и вспомнил Ирочку, наше совместное писание под стук дождя. «А как ловко устроился!, — мелькнула мысль. — Но ведь последнюю заметку я писал сам! Сам!»

— Кто же будет с нами учиться? — спросил паренек.

Я оглядел курс. Много девушек от семнадцати до двадцати пяти лет. Парней меньше, но каждый личность — кто в темных очках, кто в бороде, кто лениво пожевывает резинку, кто так нагло смотрит, что просто не подступись! Смертных нет, одни боги. Мы с пареньком стояли как-то поодаль, не участвуя в общей, полной иронии, беседе.

— Я сразу после школы, — похвалился паренек. — Последние два года писал в районную газету. Один раз у меня напечатали рассказ строк на четыреста.

— Я тоже после школы, тоже писал. Про что рассказ?

— Рассказ? — неожиданно смутился паренек. — Так, ничего особенного. Ну… про собаку.

— Ее убили?

— Кого?

— Собаку! — Сколько я ни читал рассказов про животных, везде дело заканчивалось для них плохо. Я уже боялся читать.

— Да нет, — засмеялся паренек, — про нашу собаку рассказ. Она и сейчас жива.

Я вдруг почувствовал к нему симпатию.

— Мы им покажем! — подмигнул паренек. — Они у нас узнают, как надо писать. Я сразу заметил, что ты… — покраснел. — Ну, что в нас много общего. Нам надо держаться вместе! — махнул сжатым кулаком. — Игорь Клементьев, — протянул руку.

Мы познакомились.

…Я вспомнил первый курс, подмосковный совхоз, куда мы немедленно отправились убирать картошку.

Славное было время. Осенняя пауза, короткий отдых перед прыжком, штурмом. Прыжки и штурмы, впрочем, больше волновали Игоря. Я же открыл неизъяснимую прелесть в ясных осенних днях, плавающих в воздухе серебристых паутинках, разлохмаченных стогах, деревьях, вскинувших вверх руки-ветви в листьях-лохмотьях. Так хорошо было не суетиться, не спешить. Здесь, на природе, особенно раздражал Игорев максимализм, напор, его стремление утверждаться при любых обстоятельствах. Мне виделись в этом нетерпение провинциала, растиньяковская страсть. Я отдалился от Игоря, сошелся с другими сокурсниками, чьи взгляды были мне тогда понятнее и ближе.

Чем мы занимались в совхозе?

Заглядывались на девушек, всячески стремились познакомиться с ними поближе. По пути в столовую ехидно обсуждали достоинства и недостатки их фигур. По причине теплой погоды девушки ходили в тренировочных костюмах, и как тут было удержаться от обсуждений?

Старались работать поменьше, а если была такая возможность, не работать вовсе. После завтрака уезжали в картофельные поля, нежились в стогах, следя в небе неспешные облака, обмениваясь глубокомысленными междометиями. Потом тянулись на обед. Игорь в одиночестве сновал по полю, набивал мешок за мешком оставшейся после комбайна картошкой.

— Эй, труженик, тебе чего, больше всех надо? — спрашивали поначалу у него. — Рано начал!

— Мужики, имейте совесть! — кричал в ответ Игорь. — Пропадет ведь картошка! Самим же зимой жрать нечего будет. Для кого она тут растет?

— Идем-идем! — бодро отзывались мы, однако с места не трогались. Вдруг накатывались приступы смеха. Картошка — насущный хлеб русского человека — нас не волновала. Она продавалась в овощных магазинах по сколько-то копеек за килограмм, и все тут.

По вечерам вели философские диспуты, смело и аргументированно вскрывали убожество, бездарность всемирно известных писателей и режиссеров. Победно косились на притихших девушек. Потом, распределившись на пары, гуляли по лунным сельским улицам. Возвращались в смутные предрассветные часы. Утром проснуться было невозможно.

Периодически совершали набеги на совхозные и частные сады. Ели яблоки, пока челюсти не сводило, пока живот не схватывала судорога.

А чем занимался Игорь?

Игорь существовал обособленно. К спорам нашим прислушивался со вниманием, однако сам высказываться не спешил. Его пытливый, пытающийся проникнуть в душу говорящего, взгляд почему-то раздражал.

— Что ты, старичок, смотришь на меня, как прокурор на суде? — не выдержал кто-то.

Игорь пожал плечами, отвернулся.

Нас в комнате было четверо. Один объяснял все застенчивостью Игоря. Другой предлагал вышвырнуть его из комнаты вон. Однако до эксцессов не дошло. С Игорем смирились.

Он ухитрился записаться в местную библиотеку и теперь валялся вечерами на койке, увлеченно читал книги.

— Ну что ты, честное слово, — сказал ему я. — Над тобой все смеются. Неужели не читал «Госпожу Бовари?»

— Представь себе, нет. Мне казалось в школе, я много читаю, а оказывается… — он виновато разводил руками. — Но ничего, — упрямо встряхивал головой, — я догоню, наверстаю, вот увидишь.

Любопытную я заметил вещь. Игорь внимательно слушал наши разговоры. Мог и сам высказаться, допустим, о только что прочитанной книге, о «Госпоже Бовари». Но как только речь заходила о вечных нравственных категориях: долге, чести, совести, морали — Игорь скучнел. Эти категории почему-то его не волновали, на них его пытливость не распространялась.

Однажды в обеденный час я встретил Игоря в поле. Он разговаривал с механизаторами, что-то записывал в блокнот.

— Что ты тут делаешь? — помахивая пустой авоськой, я летел в магазин.

— Хочу материал сделать в районную газету. Чего время зря терять? И потом, жалко. Сколько картошки в поле остается.

Вскоре в районной газете действительно появился материал Игоря. «Разрубленный клубень» — так он, кажется, назывался. Над Игорем от души посмеялись. Каждый считал, что смог бы написать куда лучше. Только никто почему-то и не пытался.

…Потом был первый курс. Девушка-хохотушка из общежития рассказывала в буфете, что вчера ночью у них на этаже вырубили свет. Это было восхитительно: сидеть при свечах. Потом играли в привидения, потом гадали по темному зеркалу. Возвращаясь в три часа ночи в свою комнату, она встретила на лестнице Игоря, бредущего, как выяснилось, из читального зала. Игорь шел со свечой, под мышкой… Гегель!

Когда мы резвой гурьбой устремлялись после лекций пить пиво, Игорь смотрел на нас осуждающе. Когда сидели на первой паре, мучаясь головной болью, Игорь брезгливо отворачивался. На первом курсе он был белой вороной. Я мало с ним общался.

…На втором курсе Игоря избрали в факультетский комитет комсомола. Неожиданно выяснилось, что он еще в школе вел бешеную комсомольскую работу. С ним все стало ясно. Прежние и нынешние его поступки, поведение идеально укладывались в знакомую схему. Таких орлов через факультет пролетело немало. Некоторых не забыли до сих пор. В свете их прошлых деяний нынешние продолжатели казались примитивными бледными тенями. Игорь не был исключением.

…На третьем курсе, на отчетно-выборном собрании он неожиданно взял самоотвод. После собрания вечером мы шли по темнеющему проспекту Маркса. Игорь говорил:

— Сам не понимаю, как получилось. Какая-то пружина внутри распрямилась. Я ее сдерживал-сдерживал — и вот не смог. Называют мою фамилию, а мне стыдно. Я ведь в этом комитете ничего, совершенно ничего не делал. Оно бы еще ничего, если голосовали за список, а тут за каждого поименно. Этот еще поднялся, лепит про мою вымышленную работу. Неловко. Все ведь врет. Я знаю, что врет, и все знают. Но молчат, вроде так и надо. Привыкли. Я подумал: сейчас единогласно проголосуют и забудут. И опять можно целый год ваньку валять. Откуда такое равнодушие? Это же идеальная среда для сволочи. Потом сволочь на голову садится, все зубами скрипят. А куда раньше смотрели? Чего молчали? Слушай, — Игорь схватил меня за руку. — Чего-то я устал. Давай на субботу-воскресенье смотаемся ко мне в деревню? И понедельник прихватим, а?

Я удивленно смотрел на нового, смятенного Игоря.

— Вот бы все это и высказал. Чего же ты?

— Знаешь, — усмехнулся Игорь, — многого ты от меня хочешь. Я бы говорил, а вы бы помалкивали да веселились. Много чести!

— Да чем тебе не глянулся наш комитет?

— Да всем. Во-первых, скучно. Во-вторых, времени жаль. Это какое-то молчаливое сообщество людей, которые знают, чего им надо, во имя чего они там заседают. И вот что забавно: предложишь что-нибудь живое, дельное — на словах «да-да», а на деле шиш! Никто пальцем не пошевелит. Все работают на свое будущее. Хотя, если вдуматься, и тут у них прокол. Не знаю. Доучиться бы быстрее, уехать в районку и писать! Больше ничего не надо.

— Смотри, пожалеешь еще, что ушел.

Игорь горько усмехнулся.

— Ты тоже считаешь меня карьеристом. Не отрицай, я знаю. Доводили до сведения. Ты разговариваешь сейчас со мной как с карьеристом, который сглупил, упустил свою выгоду. Ты вечно подозревал у меня какие-то далеко идущие планы, а их не было и нет. И когда я не желал с вами пьянствовать, потому что пьянство якобы святое дело. Не святое! Я у себя в деревне насмотрелся. Половина наших бед сейчас от пьянства. И когда читал книги, потому что хотел судить не только по учебнику, а как сам понял. И когда шел ночью с Гегелем под мышкой, потому что сам, понимаешь, сам хотел убедиться, что дает современному человеку этот философ, а не просто передуть чужой конспект. И когда сегодня взял этот самоотвод. Я знаю, почему ты говоришь, что я пожалею. — Игорь вдруг остановился. Чистые голубые глаза его электрически светились. — Думаешь, теперь на практику за границу могут не послать. А был бы в комитете, точно бы послали, да?

Я думал именно это, но промолчал.

— Молчишь, — задумчиво произнес Игорь. — Выходит, это не я, а ты двойной. Все ваше молчаливое большинство двойное. Живете, а делаете вид, что ничего вас не касается, что вы натурой выше. На факультете — одни, в пивной — другие, на комсомольском собрании — третьи. Сколько же у вас личин? И какая из них природная?

— Слушай, — разозлился я, — мне-то что за дело: ушел ты из комитета или нет? Тебя послушать: все вокруг дерьмо, один ты хороший. Чего это ты сразу на других? В таких делах с себя надо начинать.

— С себя? В чем же я провинился? Что же я такого сделал? Ножку никому не подставлял. Никогда не врал. Симпатий и антипатий тоже не скрывал. Конечно, грешен. Лекции не прогуливал. В газеты писал. Но кого же я этим оскорбил, кому наступил на хвост? Числился в комитете — плохо, карьерист. Взял самоотвод — опять плохо, выбился, так сказать, из образа. В результате — отверженный. Да кто придумал эти правила? И почему я должен им следовать? Может, я не хочу. Я — это я.

— А тебе не кажется, — спросил я, — что нельзя вот так жить, ни в чем не сомневаясь. Если ты вбил себе в голову, что ты честен и правилен, значит, все вокруг должны верить. А все не хотят верить. Слишком уж, извини, ничтожная величина твое «ты». Кому от него холодно или жарко? Для кого, для чего оно? Только для тебя одного. А раз для одного, так и спрашивай с себя, а не с других, на которых тебе плевать. Тебе плевать — и на тебя плевать. Подумаешь, ушел из комитета. Думал, на руках из зала понесут, а никто и не заметил. Поздно спохватился!

Игорь молчал, закусив губы.

— Тебе не нравится, что последнее слово — да не за тобой, — сказал я. — Не представляешь, чтобы последнее слово — да не за тобой.

На пути попался киоск «Союзпечати», уютно освещенный изнутри желтым светом. Игорь принялся угрюмо рассматривать выставленные журналы. Он не мог спокойно пройти мимо места, где продавали периодику. Даже сейчас, после нервного собрания, после злого нашего разговора купил зачем-то венгерский журнал с кораблем на обложке.

Некоторое время мы шагали молча.

— Странно, — произнес Игорь, уставясь под ноги. — Вот мы идем, тысячи людей мимо. И никто не знает, что мы журналисты, что через какие-нибудь два-три года все будут хватать газеты, читать наши материалы, негодовать, восхищаться… Идут, смотрят и не знают, кто мы! — Игорь захохотал, хлопнул меня по плечу.

Мне не понравился его смех.

Мы шли по улице Горького. В колеблющемся свете витрины Игорь листал венгерский журнал.

— Изучаешь венгерский язык? — поинтересовался я. — Знаешь хоть, как переводится название?

— Представь, знаю, — устало ответил Игорь. — Зачем эти шутки? Да, мне интересно, как они делают журнал. Мне интересно все, что касается журналистики. Почему я должен это скрывать? Да-да, конечно, приехал тысяча первый деревенский хмырь покорять Москву. Москва, о сколько юношей к тебе во все столетия стремилось… Но это действительно так: я приехал покорять Москву. Объясни: в чем я не прав?

Мы шли мимо ресторана. За стеклянной дверью скучал швейцар. По причине буднего дня свободные места имелись.

— Зайдем, — усмехнулся Игорь. — Я все-таки получаю повышенную стипендию. Зайдем.

В ресторане стояла сонная тишина. На пустой эстраде белели барабаны. Официант принес холодные закуски.

— Возьми нашу группу, — торопливо закусил красной капустой Игорь. — Сколько человек по-настоящему учатся? Восемь? Десять? А группа — двадцать человек. Зачем же отнимать места у тех, кто хочет учиться? Тем более если этим тоскующим девочкам и мальчикам все до лампочки.

— Ошибаешься. Не до лампочки.

— Хочешь сказать, они тоже к чему-то стремятся?

— Все к чему-то стремятся.

— Но к чему? Девочки — удачно выйти замуж. Мальчики — жениться на выгодных девочках. Найти работу, чтобы годика через два-три вырваться за границу. А нынче это почти невозможно, если нет связей. Но дело не в этом. Смотри, как хитро все маскируется, ставится с ног на голову. Человек со страстью учится, значит, карьерист, выслуживается. Не резонерствует, не пьет, не ходит на идиотские вечера, не порет чушь на переменах, не восхищается чудовищной музыкой, — значит, подлец провинциал, тысяча первый покоритель Москвы. Фу, личность, достойная презрения. Как в кривом зеркале. Свои намерения они приписывают мне. Да, мне нечего скрывать. Им есть что. Они-то думают выдвинуться не трудом, а случаем: выгодной женитьбой, связями, чьим-то заступничеством. И при этом они милые, симпатичные ребята, которые иронично помалкивают на собраниях, а я — проходимец и карьерист — беру самоотвод. Но я не собираюсь играть по их правилам. И я не считаю, что открыто признаваться, что хочешь жить в Москве, хочешь серьезной работы, наконец, профессионального роста — это неприлично. Неприлично иронично помалкивать на собрании и при этом строить жизнь на связях, на женитьбах, на чьем-то покровительстве.

— Но раз тебя это так задевает, — перебил я, — значит, что-то… Не нравится, что обходят на повороте?

— У меня нет здесь связей, нет папочки-заступника! — сжал кулаки Игорь. — Но мне плевать. Плевать. — Неожиданно успокоился. — Все своим горбом. Следовательно, завидовать глупо. В любой табели о рангах, — усмехнулся Игорь, — даже самой высокой, всегда предусмотрена квота для тех, кто своим горбом. Они, видишь ли, как пузырьки воздуха, бодрят стоячую вялую кровь. Выпьем, Петя!

Мы так и остались каждый при своем.

…К концу третьего курса про Игоря говорили, что он пошел вразнос. Игорь с трудом сдал летнюю сессию. А сразу после сессии его чуть не выгнали из общежития.

Вот что я вспомнил, идя вдоль длинного белого газетного корпуса.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Уже десять минут я сидел у Игоря в кабинете, смотрел в серый экран телевизора. Игорь разговаривал по телефону. Взгляд его напоминал пустой безмолвствующий экран. И разговор велся такой же равнодушный, холодный. Собственную конъюнктурную выгоду Игорь ловко маскировал заботой об общем деле (каком?), бессовестной демагогией. Но и невидимый собеседник, как я понял, был непрост. Он тоже радел об общем деле, не был новичком в словоблудии. Когда он разражался тирадами, Игорь морщился, брезгливо относил от уха трубку. Когда умолкал, отвечал ему тем же. То был разговор двух глухих, которые тем не менее отлично друг друга понимали. Я так и не уяснил, кто одержал верх: Игорь или невидимый собеседник.

Игорь положил трубку, пружинисто прошелся по кабинету. Теперь он был воплощением человека дела. Все к делу не относящееся отступало на второй план. Я в том числе. Таков был член редколлегии, редактор отдела молодежных проблем Клементьев И. Г., как гласила табличка на двери кабинета. Ртутной, не знающей покоя деловитостью, как решеткой, обнес себя Игорь. Я хотел пробраться к нему, но не знал, как войти. На Игоре были в меру потертые джинсы, кожаный пиджак, рубашка с галстуком. Волосы он носил скорее длинные, чем короткие. На столе тускло светилась золотым пером ручка «Паркер», а может, «Пилот», я не рассмотрел. Игорь не был похож на прежних комсомольских вожаков. Белыми нервными пальцами он энергично и осмысленно перебирал гранки, лежащие на столе.

Дело превыше всего! Я здесь затем, чтобы делать дело! Не мешайте мне делать дело!

Я отметил, что руки Игоря совсем не похожи на крестьянские. Крестьянский род стерся, сошел на нет на Игоре. Игорь оказался ветвью, которая сама стала новым стволом. Будто и не жил он никогда в бревенчатом доме напротив речки Лоськи, откуда каждый вечер, шлепая лапами, возвращались утки во главе с селезнем. Будто и не ходил в сельскую школу, где в одном помещении сидели ученики сразу двух классов, тыкали пальцами в мятый глобус. С трудом верилось, что это Игорь стоял рядом со мной в костюме-тройке на Ленинских горах. Зайди кто сейчас в кабинет, куда бо́льшим горожанином покажется он, нежели я, тоже переставший быть ветвью, но не сделавшийся стволом.

Больше всего на свете я боялся обнести себя решеткой. Часто оказывался беззащитным именно из-за отсутствия решетки, мне казалось, за прутьями потеряются, заглохнут призрачные мои корни.

Игорь сознательно огораживал себя решеткой газетного дела, упорно вживался в образ современного газетного руководителя. Он сам продиктовал себе жизненные цели и при этом, естественно, наступил на самого себя. Если только родовые вековые истины не миф, если только они в самом деле входят в кровь при рождении и велят поступать так, а не иначе, делать то, а не это. Я видел корни в том, чтобы различать добро и зло, так как только различая человек имеет возможность оставаться самим собой. Однако мои корни в этом мире были утеряны.

Игорь в этом отношении был счастливее меня, но он сознательно наступил на себя, чтобы стать современным — как он это понимал — человеком, чтобы видоизменяться в соответствии с назначенным себе образом. Игорь сейчас был человеком без прошлого, с одним лишь будущим. Точнее, не с будущим, а с возможной перспективой. Добро и зло, следовательно, перешли для него в разряд варьирующихся, изменчивых категорий. Мне казалось, видоизменяясь, Игорь сжимает внутри себя пружину. Так было и раньше. Он сжимал, сжимал, но пружине случалось соскакивать, распрямляться. Игорь начинал сначала. Как-то будет сейчас?

— Ты неплохо поработал в Ленинграде, — наконец обратил он на меня свое милостивое внимание. — Заметка получилась.

Я подумал, что окончательно прозевал превращение Игоря. Вместо куколки пришел к бабочке. Решетка крепка, расшатать прутья нечем.

Но, может быть, я ошибался.

Пауза сделалась невыносимой. В этот момент девушка внесла в кабинет только что оттиснутую полосу. Игорь потянулся к ручке. Как еще должен поступать в такой ситуации человек дела?

— Я, пожалуй, пойду, — поднялся я.

— Подожди, — потер пальцами лоб Игорь, — а зачем ты вообще приходил?

— Да так просто. На тебя посмотреть.

— Ну подожди! — раздраженно сказал Игорь. — Дай мне хоть полосу прочитать.

— Хорошо, я погуляю в коридоре.

Зазвонил телефон. Игорь рукой определил, какой из трех. Видимо, звонил не самый важный, потому что трубку снимать Игорь не стал. Я вышел из кабинета и зашагал в машбюро, наверное, по инерции. На Чукотке во время редких минут ничегонеделанья тоже плелся я в машбюро, сидел там, слушая, как машинистка стучит по желтой бумаге. Траурной каймой выглядывала из-за бумаги копирка.

Здесь машбюро представляло собой зал с обитыми дырчатым пенопластом стенами. Всего две машинистки по случаю позднего вечера были на месте. Одна печатала десятью пальцами, другая задумчиво смотрелась в маленькое зеркальце. Должно быть, решала: красить губы или нет. Я посмотрел на машинисток, машинистки устало и без интереса посмотрели на меня, потом я закрыл дверь.

В середине коридора находился холл. Светильники потушены, единственным источником света в холле было огромное панорамное окно, где дрожали огоньки ночной Москвы. Две темные фигуры, прильнув друг к другу, застыли у окна. Две сигареты согласно тлели. Вот она, газетная любовь во время дежурства.

Я сел в кресло, подумал, что здешний покой относителен. В редакционном коридоре тихо, почти как в больнице, а внизу, в типографии, гудят машины, у талеров суета, печатники злобно поглядывают на часы: где подписные полосы?

…Настоящая дружба началась у нас с Игорем на третьем курсе после отчетно-выборного собрания, после странного разговора в полупустом ресторане.

Если я знакомился с девушкой, то говорил ей: «Приведи подругу, я познакомлю ее с моим товарищем». Игорь то же самое говорил своей девушке. Ах, как весело нам гулялось!

Игорь всегда нравился девушкам. Даже меня, помнится, немного смутил размах его знакомств. Я уже в те годы был подвержен приступам раскаянья. А Игорь лишь беззаботно насвистывал. Его отличала удивительная легкость в переходе от греха к мнимому праведничеству. Случалось, я сидел на лекции, мучаясь вчерашними воспоминаниями, Игорь же, который веселился с не меньшим задором, совершенно ничем не мучился. Честен и чист был взгляд его голубых глаз.

Вспомнился пятый курс. Я был занят поэтом-юношей Веневитиновым, Игорь писал работу на тему: «Очерк в центральных газетах». Он завел знакомства в одной редакции, поехал в командировку в Тульскую область, в воспетую писателем Платоновым Епифань, где когда-то английский инженер Перри пытался строить шлюзы. Игорь написал материал о сельских школьниках, остающихся после школы в родном селе. Материал напечатали. Потом Игорь написал несколько других материалов. Из газеты на него пришел запрос, и помню, как все на распределении удивились, узнав, что Игорь будет работать корреспондентом с окладом в сто восемьдесят рублей.

Был выпускной вечер в ресторане «Прага». Пировали на летней, увитой плющом, веранде. На соседней веранде девушки — выпускницы текстильного техникума — дружно выводили: «Ой ктой-то с горочки спустился. Наверно, милый мой идет…» Сокурсницы нам давно прискучили, мы косились на молоденьких текстильщиц.

Потом, как водится, то ли поехали к кому-то в гости, то ли кого-то куда-то провожали. В незнакомом дворе сидели в беседке. Было светло, и орали птицы. Я думал об Ирочке Вельяминовой.

Поднималось солнце. Университет отступал в прошлое. Все разбрелись. Мы поехали ко мне домой.

— И все-таки мне не верится, что ты жених, — сказал я Игорю. — Где, кстати, твоя невеста? Почему ты не привел ее на вечер?

Игорь ничего не ответил.

— Помнишь, — сказал он через некоторое время, — мы собирались ехать на юг после распределения?

— Хочешь сказать, теперь не получится из-за свадьбы?

— Нет, — поморщился Игорь.

— Хочешь взять жену?

— Нет. Я с ней договорился.

— Я бы на ее месте обиделся.

— К счастью, она — не ты, — засмеялся Игорь. Тогда все мои помыслы занимала Ирочка, я не задумывался над странной женитьбой Игоря.

…Через неделю мы были в Ялте, где солнце грело серую гальку, к пристани подходили пароходы-гиганты, по вечерам нескромный девичий смех доносился со скамеек в темных парках. В укромных уголках под кипарисами не могли не вершиться таинства любви. Вместе с лунным светом в воздухе разливалось странное томление.

Мы сидели, свесив ноги с нагретого каменного парапета. Внизу шипели волны.

— Интересно, — вдруг подал голос Игорь, — как ты думаешь, можно себе внушить, что любишь женщину?

— Не знаю, — ответил я, — не испытывал такой необходимости.

— Ну да, — усмехнулся Игорь, — ты, наоборот, внушаешь себе, что не любишь, да?

— Я ничего себе не внушаю, как есть, так и есть.

— По-твоему, выходит, любовь припирает к стенке, как бандит, не спрашивая о чувствах и мыслях, так?

— Это интересное сравнение, — сказал я. — Ты что, тоже припер к стенке бедную свою невесту?

— А много ли было в твоей жизни такой любви? — пропустив мимо ушей мои слова, Игорь смотрел на меня с усмешкой.

Мне не нравилась его усмешка. Доверить Игорю Ирочку, о которой я дни и ночи тогда думал, я не мог. Чтобы он вот так же усмехнулся.

Игорь был прав: любви было мало, одна Ирочка. Но в то же время того, на что он намекал, тоже как будто не было. А если и было, то не со мной. Богатый мой опыт исчез, скрылся в волнах, как Атлантида.

Объяснить это я ему не мог.

— Ровно столько, сколько нужно, — ответил я, подумав, что можно бы и не столько. Во всяком случае, чтобы не думать в Ялте, где полно девушек, об Ирочке, которая меня не любит, которой я совершенно не нужен.

— Но ведь любовь не только страсть, — произнес задумчиво Игорь, — это еще спокойствие и разум. Организованный быт, завтрак, обед, ужин. Чистое постельное белье, свежая утренняя рубашка.

— Ты смешиваешь понятия. Раньше для этого нанимали горничных. Теперь надо просто самому не лениться.

— Хорошо! — Игорь рубанул рукой воздух и сразу напомнил мне прежнего Игоря, времен «ночного» Гегеля. — Вольно тебе, Петя, быть идеалистом-моралистом. Ты созерцаешь собственный пуп, разрешаешь несуществующие проблемы, потому что изначально сыт и благополучен. У тебя есть где жить, прописка есть, все есть. А у меня нет ничего! Но я тоже хочу жить. Я еще не нюхал, не щупал эту жизнь. Прошлое мое — недоразумение, не имеющее никакого смысла. Я — Адам. Я только что родился на свет! Как прикажешь быть? Возвращаться в деревню, месить грязь? Да почему? Я знаю десятки бездарей, которые заслуживают этого больше. Я люблю свою невесту, Петя, люблю, люблю, люблю. Я женюсь исключительно по страстной, святой любви!

— Да ради бога. Чего ты горячишься?

— Я не хочу терять время, Петя, не хочу начинать с нуля, с районки, потому что знаю, что способен на большее. И ты знаешь. Кому, кроме завистников, будет выгода, если я похороню себя в районке? Нет уж! Останусь в Москве, займу свое место. Свое. Которое сам добыл себе, своим горбом.

— А чего ты прячешь свою жену? — спросил я. — Неужели такая страшненькая? Не хуже же Олечки Золотовой?

— Драться, — с ненавистью и интересом посмотрел на меня Игорь, — хочешь драться. Да, она не красавица, но я ее люблю! — он рванул мою рубашку, пуговицы посыпались, защелкали по каменной пристани.

Я ударил его по рукам. Сцепившись, мы покатились. То я оказывался наверху, то Игорь.

— Чем же это ты лучше меня? — давил меня коленом Игорь. — Вместе пьянствовали, ходили к девочкам.

— Да не осуждаю я тебя, — выворачивал я ему колено, — плевать мне на тебя, живи как хочешь!

— Не-е-ет, — противно тянул Игорь, — я понял, в чем дело. Ты у нас влюбился и решил, что стал очень чистеньким. Такой грязный, развратный тип, как я, тебе не пара. Куда это ты ходишь каждое утро звонить?

— Не твое собачье дело, — шипел я, — запомни, дрянь: нельзя мешать любовь и выгоду. Женщину можно любить, можно не любить, но делать на ней выгоду…

— Слишком строго судишь, Петя, — хрипел Игорь, — ты влюбился, нравственность твоя завышена безмерно. Ишь как ополчаешься на все, где не видишь шекспировской страсти. Свои грехи видишь на мне, Петя! Так искореняй их в себе, помнишь, как учил меня когда-то.

К этому времени мы собрали с набережной всю пыль.

— Хватит, встаем.

— Нет, я еще не положил тебя на лопатки, победа не чистая. — Игорь коварным приемом попытался припечатать меня к камню. Я сопротивлялся изо всех сил. — Ты ленивый, праздный идиот, — тяжело дышал Игорь, — вспомни Антония, из-за Клеопатры он потерял все.

— Зато ты все приобретешь, я не сомневаюсь. И… отнюдь не из-за Клеопатры.

— Да, потому что я знаю, чего хочу. А вот чего ты хочешь?

— Чтобы ты наконец отпустил меня! — я еле вырвался.

Мы шатались, отряхиваясь. Потом Игорь направился в город, я в комнатенку, которую мы снимали у бабушки одного нашего сокурсника. В воздухе кружился какой-то пух. Море шумело. Я подумал: сколько уже времени дружу с Игорем, а, оказывается, совсем его не знаю. Я чувствовал, что потерял всякое влияние на Игоря.

Все в нем в те дни меня раздражало: как он, блаженно щурясь, загорает, похотливо выставив нижнюю губу. Как бродит по гальке, разглядывая девушек. Как знакомится с ними, произнося редкостные пошлости, как вечерами сидит в кафе — самодовольный балбес, любитель вина и скабрезностей, вольно развалившийся в кресле журналист, точнее, пародия на журналиста, хвастающийся знакомством с известными людьми и артистками. Игорь врал, и ему даже в голову не приходило, что я могу в любой момент его разоблачить — повелителя официантов и барменов, лжеспортсмена, загорелого супермена на отдыхе.

У меня деньги давно кончились. Игорь все доставал и доставал купюры из бумажника, все разменивал и разменивал.

— Я с тобой до конца жизни не рассчитаюсь, — заметил я. — К чему эти роскошества? Ежевечерние девушки и шампанское? Поберег бы деньги для семьи.

— Тебе не понять провинциального человека, Петя, — смеялся Игорь, — я копил деньги полгода. Первый раз в жизни отдыхаю, как хочу. Зачем считать деньги?

…Наконец вернулись в Москву. Через несколько дней случайно встретились на улице. Игорь занял у меня десятку.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Возвращаться к Игорю в кабинет не хотелось. Ночной газетный коридор, пустой холл, дрожащие в огромном окне огоньки — притягивали, как магнит. Неожиданно догадался: еще и потому я здесь, что соскучился по газете, по суетливой жизни, которой сам когда-то жил. Она затягивала, как омут, и даже сейчас, спустя столько времени, я ощущал зов темных водяных кругов.

Все-таки вернулся в кабинет к Игорю, хотя и не знал, о чем говорить: просить новое задание? предлагать какую-нибудь свою тему? Игорь навстречу не шел, это чувствовалось. Лучше всего было распрощаться, уйти, но идиотская привычка доводить все до конца не позволяла. Уйти, но только расставив все по местам!

Кабинет был пуст. От нечего делать взял полосу, посмотрел, что печатают. Целый подвал занимала статья под названием «Не верю!». Как явствовало из нее, «не верил» отцу — человеку гуманитарной профессии (какой именно, впрямую не говорилось, но по намекам угадывалось, что драматурга) сын, двадцати с небольшим лет. Он рос себе, рос, лопаясь от силком навязанного благополучия, пока вдруг не уяснил: отец — человек с двойной моралью, дома говорит одно, на сцену же проталкивает пьесы, где совсем другое. Вернувшись из-за границы, отец восторженно рассказывал о своих впечатлениях, в газетах же помещал статьи, где утверждал, что люди там умирают на улицах от голода. Очень нравились отцу заграничные поездки, причем не туристические — там давали какие-то гроши, — а представительские — с приемами, ресторанами. Если поездка вдруг срывалась, отец ходил мрачнее тучи. Дружить отец старался исключительно с людьми, стоящими на служебной лестнице выше его, что, впрочем, не мешало ему поддерживать добрые отношения: с мясниками, автослесарями, комиссионщиками, спекулянтами. Сын тем временем закончил спецшколу, репетиторы обучали его еще одному иностранному языку и музыке. Подспудно, однако, в нем вызревало неприятие сытой, бездуховной, беспроблемной жизни. Впрочем, автор особенно не гнался за моральными обоснованиями своего протеста, и это, признаться, настораживало. Он как будто был за что-то обижен на своего папашу и таким вот странным образом вымещал свою обиду. В довершение всего папаша помог ему поступить на один из самых престижных факультетов. Это-то и оказалось последней каплей, которая переполнила терпение сына. Все в родном доме сделалось ему омерзительным. На этом статья как бы обрывалась. Коротенькое редакционное послесловие приглашало молодежь и людей зрелого возраста порассуждать над вечной проблемой «отцы и дети», рассказать, как складываются отношения поколений в их семьях.

— Ну как тебе статейка?

Я и не заметил, что вернулся Игорь.

— Кое-чего, по-моему, в ней не хватает.

— Чего же? — насторожился Игорь.

— Не верится, что этот сынок сам будет жить по правде. Как-то уж он со смаком описывает папашу, будто и не ругает, а восхищается. И ведь чем, подлец, язвит: репетиторы к нему ходили. Так ведь это счастье — домашнее образование! Кстати, Игорек, вспомни, как ты маялся с английским. Вот бы где пригодилась спецшкола.

— Хочешь сказать: не в коня корм, — посмотрел на меня Игорь. — Раз имеешь возможность учиться — учись, думай, как принести пользу обществу, а не склочничай с папашей, так? Но тут ведь и другое. Так сказать, протест против фальшивого, бездуховного существования.

— Возможно, — согласился я, — только если я вдруг поругаюсь со своим отцом, это будет только мое, понимаешь, мое личное дело. При чем здесь газета, какие-то читатели? Они, что ли, спасут тебя от фальшивого, бездуховного существования? Во всяком случае, не с газеты надо было парню начинать.

— Да ты посмотри, кто автор, — засмеялся Игорь.

Фамилия автора была вынесена на поля, поэтому я и не обратил на нее внимания.

— Сергей Герасимов! Это наш, что ли?

Я тут же вспомнил его — черноволосого, кудрявого, лохматого, беспрерывно острящего, веселого циника. Он жил убыстренной жизнью. Собеседник только начинал мысль, Сережа мог мгновенно ее закончить. Собеседник только начинал рассказывать о каких-то своих обстоятельствах, Сережа уже был готов дать ему толковый совет. У него была смешная прыгающая походка. Необычайно подвижное лицо с выразительной мимикой. В последние годы с мимикой, правда, стало хуже: Сережа сильно располнел, щеки обвисли, появился второй подбородок. Как у Даниеля Дефо! — гордо говорил Сережа. Ему самому было впору заводить детей, а не обличать своего папашу. Ходить спокойно Сережа не умел — всегда бежал, подпрыгивал. Избыток энергии позволял Сереже сочетать вещи несочетаемые. Он пил-гулял-веселился и одновременно успевал делать дело. Сережа бесспорно был способным человеком, но это были способности без стержня. Сережа писал на любые темы, но больше всего его привлекали морально-нравственные и антирелигиозная пропаганда. Как некрасивая женщина пытается возместить свою непривлекательность косметикой, так и Сережа, не знающий, что такое мораль и нравственность, испытывал, должно быть, странное удовольствие, судя чужие судьбы, разоблачая каких-нибудь пятидесятников. На последних курсах я мало общался с Сережей. Его умные, желчные реплики прискучили. Он всем надоел своими цинизмом и безверием. Кто-то произнес крылатые слова: «Поговоришь с ним, потом почему-то хочется руки вымыть». Дураком Сережа никогда не был. Он понял, что перегнул палку, и изменился. Сейчас он существовал под маской обаятельнейшего малого, души компании, мастера на всевозможные хохмы. Сережа всегда любил хохмы. Один раз его чуть не выгнали из университета. Выручило вмешательство отца — этого самого двойного моралиста, говорящего дома на кухне одно, а в своих пьесах и газетных статьях — другое, о чем возмущенный Сережа и поведал миру. Накануне выпуска Сережу опять хотели выгнать. Отец отказался хлопотать — не мог простить, что Сережа стащил какую-то старинную книгу из их домашней библиотеки. Сережа проклинал папашу на всех углах. Ему пришлось самому валяться в ногах у проректора, вымаливать прощение, соглашаться на любое распределение. Тогда и возникла Чукотка. Однако туда поехал я. Сереже опять повезло.

— Зачем ты это печатаешь? — спросил я у Игоря.

— Не я, так другие напечатают, — ответил он. — Раз уж Сережа написал.

— Но это все лажа.

— А мне что за дело? — усмехнулся Игорь. — Нет дыма без огня. Выходит, не могут разобраться с папашей полюбовно.

— Да-да, как это, — припомнил я, — протест против фальшивого, бездуховного существования.

Что ж, Игорь научился подбирать лихие определения. Самая элементарная вещь, переименованная подобным образом, вдруг обретала видимость некоей социальной проблемы. Должно быть, к Игорю прислушивались на редколлегиях и летучках.

— Видишь ли, — зевнул Игорь, — Сережа делает себе имя. Знаешь, сколько придет писем на статью? Я понимаю, что ты хочешь сказать: доброе дело не делается плохими руками. Но объективно, — Игорь выделил это слово, — объективно Сережина статья все же бьет по мещанству, сытости, по всем этим зажравшимся, зарвавшимся жеребцам, объявившим себя интеллигенцией. Мне одинаково неприятны Сережа и его отец, который сочиняет бездарнейшие пьесы. Поэтому я печатаю эту статью.

Он смотрел на меня спокойно, уверенно, я бы даже сказал, снисходительно. Вновь, в который уже раз, я ощутил горький тупик. Игорь меня не понимал, скорее, не хотел понимать. Странная мелькнула мысль: юродивым надо быть или полным маразматиком, чтобы тебе поверили, не заподозрили в обмане, в желании выставить себя в лучшем свете.

— Мы говорим о разном, — вздохнул я.

— Ну да, — ехидно согласился Игорь, — тебя волнует вечность, меня, естественно, конъюнктура.

— Я бы на твоем месте гнал Сережу поганой метлой!

— Возможно, поэтому ты и не на моем месте.

Девушка внесла номера только что отпечатанной газеты. Игорь вытащил сигареты, хмуро протянул мне. Закурили. Было некое таинство в разглядывании завтрашней газеты.

— А неплохо смотрится, — кивнул Игорь на статью. — Так чего ты приходил?

— Сам не знаю, — честно признался я.

— Тогда поехали, — предложил Игорь. — Номер вышел. Я тебя куда хочешь довезу на разгонке.

Мы спустились на лифте вниз. Сели в дожидающуюся у подъезда черную «Волгу». Немного покрутившись по темным переулкам, машина выкатилась на освещенные центральные магистрали.

— Когда ты в последний раз ездил домой? — спросил я у Игоря. — Когда видел своего отца?

— Отца? — потер виски Игорь. — Давно. Не помню. Поехали ко мне?

— К тебе? Поздно. Что жена скажет?

— Ничего, — одними губами улыбнулся Игорь, — не скажет ровным счетом ничего.

Мы притормозили на перекрестке. Красный свет светофора наполнил машину холодным марсианским огнем.

— Почему же она ничего не скажет?

— Потому что, видишь ли, дома ее нет. И наверное, уже не будет. Я теперь живу один.

— Ладно, поехали к тебе, — согласился я.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Уже и молодые изобретатели отзаседались за круглым столом. В работе моей наступило некоторое затишье. Я по-прежнему жил на даче и, наверное, уже смертельно надоел деду. Мне казалось, я узнал его лучше, если только можно лучше узнать человека, который все время молчит.

Взаимопонимания, однако, между нами по-прежнему не было.

Я просыпался в девять, деда уже дома не было. В кухонном полумраке тускло светился медный заварочный чайник. Что за влечение у деда к старомодной добротности? Если чайник, то обязательно тяжелый, медный. Тарелка — гигантская, поросенка можно уложить, с тупыми толстыми краями. Чашка — не меньше чем пол-литровая. Даже стул, на котором дед сидит вечерами перед печкой, греет ноги, похож на трон. То были привычки прежних профессорских лет, когда он был нужен всем, а не сидел одинокий и забытый на разваливающейся даче. Впрочем, он сам сделал свой выбор. Но почему-то упорно держался за прежние привычки, словно это был способ сохранить, удержать хоть что-нибудь в долгой и темной череде последующих лет, когда он отказался отдел. В подобной приверженности к старине угадывались некое упрямство, детская обида на жизнь, стремление вернуться во время, когда привычки эти были естественной принадлежностью личности, а следовательно, и сама личность была иной. Почему после вынужденного перерыва он не вернулся к своим трудам, бросил все на полуслове, отстранился от жизни — я не знал и, похоже, никогда не узнаю. Можно было, конечно, впрямую спросить у деда, но вряд ли он стал бы мне отвечать. Я и так смертельно надоел ему. Но все же я хотел спросить. Этой зимой, на двадцать седьмом году жизни, я полюбил деда, что было в общем-то несерьезно. Вот так я жил. Спешил, рвался в пустоту, на десятилетия опаздывая в существенном.

Я вышел на крыльцо. Заснеженные ветви берез казались стропами парашюта, а сам купол — голубой, необъятный — был высоко. Телеграфные столбы тянулись вдоль леса, на каждом — белая папаха. В прежнем Ирочкином окне — через участок — кошка водила лапой по усам, непрестанно облизывалась. Чужая кошка, чужие люди — йог и девица — в бывшем Ирочкином доме. То прошлое мое летало тенью над таким когда-то знакомым, а ныне совершенно чужим участком. Отвернулся к лесу, увидел тетерева, бухнувшегося с березы в снег. Он зафырчал, опять взлетел на березу, а с березы дунул в лес. Обозревать воскресный дачный пейзаж с березами, умывающейся кошкой в чужом окне, дураком — тетеревом надоело, потому что обозревать его можно было вечно. То было расчленение бытия на невидимые волокна, почти идиотское слияние с действительностью, потеря человеческой сути. Неожиданно я понял, откуда эта сентиментальная созерцательность после бессонной ночи и невеселых воспоминаний. Это молодость моя, не растраченные еще жизненные силы дают о себе знать, не позволяют впасть в окончательное уныние. Не выстраданный запас истин на все случаи жизни, но надежда, что жизнь есть тайна, никому не дано ее разгадать, в любой момент все может измениться. Знает ли дерево, на какую высоту вырастет? Знает ли человек, сколько ему отпущено жить? Нет. Но само человеческое существование, неостановимая работа души, циркуляция в ней всего земного, редкие ее прикосновения к вечному — уже есть счастье, дар бесценный. На том я стоял.

Начинающаяся завтра рабочая неделя пугала обилием всевозможных дел. Летучка, читка, собрание, редколлегия и еще и еще что-то.

Сладкие ягоды когда-то росли на грядках у Ирочки Вельяминовой, но сейчас чужая кошка умывается в ее окне. Нет у меня больше Ирочки, но и другой девушки тоже нет.

Стоит только подумать о матери, сразу вижу ее, идущую белой ночью по двору с чемоданом в руке.

Об отце: вижу его, идущего по тому же двору.

Они — уходящие, точнее, ушедшие. Ирочка уже второй раз замужем, дочке три года. Дед греет по вечерам ноги у печки, забывает выключать транзистор. Рассказы мои невозвратимы из пепла…

И продолжать можно долго.

Я подумал, вечная прелесть и вечное мучение жизни — в колеблющемся масштабе ее осмысления. От ничтожества к божеству мечется человек и всегда прав. Утром, подобно дыму сожженных рассказов, ест глаза тщета, а вечером я велик, значителен!

Я журналист. Необъятная страна: ее люди, города, села, стройки. Тысячи километров на самолетах, поездах, пароходах. Не скажешь, что впустую катится жизнь.

Я вспомнил одну командировку в Псковскую область. Ранней осенью, под дождем я стоял на автобусной остановке среди шоссе. Промокший, вглядывался в серую мглу, откуда должен был появиться автобус. Безрадостный открывался вид: черные сырые избы, кривые заборы, начинающий желтеть лес, разбитые в грязь дороги. Досадовал, помнится, я, что так неприютна Отчизна, что безобразно опаздывает автобус, что нет над остановкой козырька, что холодные струи льются мне за шиворот и колотит меня озноб. Плюнул, помнится, я, затопал ногами, едва не закричал от злости. Как вдруг все изменилось в один миг. Что-то со мной произошло. Такое кровное, до боли, до неистовства, навзрыд — родство ощутил я с черными сырыми избами, начинающим желтеть лесом, разбитыми в грязь дорогами. И снова захотелось кричать, плакать, но уже иначе. Я и кричал, кажется, от непонятного счастья кричал, дарованного не то в награду, не то в наказание. «О Русская земля, — припомнилась строчка из «Слова…», — ты уже за холмом!» Бесхитростная строчка отозвалась такими отчаяньем и гордостью, что я пропал, растворился в дождливом неприютном мире, сам сделался этим миром.

Где истина? Почему так легок, стремителен путь от божества к ничтожеству?

«Потому, — подумал я, — что в душе каждого человека, каким бы орлом он ни был, есть некая территория, где он навечно, до гроба инфантилен». Почему вот уже столько времени я думаю о своем пустом, преданном, разменянном-переразменянном доме? Чего хочу доискаться? Кого исправить?

Нет ответа.

…Отобедав, я стал собираться домой. Пока я добрался до станции, стемнело. Подошла электричка с заледеневшей крышей. В вагоне я устроился у окна. Желтый внутренний свет странно смешивался с заоконным. Казалось, не в обычном мире происходит дело, а в гигантской стеклянной колбе. Электричка шипела дверями, мелькали станции. Я закрыл глаза, примиряя две половины единого мира.

…Дома мать пекла пироги. Генерала, к счастью, дома не было. Я прошел к себе в комнату.

— Кажется, твой отец звонил, — заглянула мать, сдула со лба прилипшую прядь. — Я спросила, может, что передать, он повесил трубку.

НАЗАД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

…Девушка в белом платье исчезла среди камней и виноградников. Матрос остался один, совершенно один. Над морем рождался зной и, точно расплавленный свинец, заливал улицы. Матрос спустился на набережную, откуда через несколько часов должен отчалить его корабль. Странное чувство открылось матросу, что живопись — утрата. Нарисовав девушку, он навеки потерял ее. Яркий, полный жизни и страсти, мир был на мгновение обретен и безвозвратно потерян. Матрос подумал, что раньше подобного не испытывал.

Каспийское море.

Причалы.

Корабли.

Когда я был маленьким и мы снимали в Ленинграде подвальную комнату на улице Некрасова, картина висела на стене. Из зарешеченного окна я видел бесконечные идущие ноги. А на картине — бриги, клипера, бригантины — стройные мачты, разноцветные паруса. Такого количества парусников не встретишь ни в одном порту, только во сне. Если приблизиться вплотную — нет картины. Как червяки ползут мазки — красные, синие, желтые. Но если смотреть издали… Я врал в детском саду, что приехал в Ленинград ненадолго, что на самом-то деле я из краев, где парусники трутся носами у причалов, вьются на мачтах змеи-вымпела. Каждый день там светит солнце, море швыряет на набережные клочья пены.

Почему я до сих пор не был на Апшероне?

Картина с кораблями будет написана позже. Пока же, тупо оглядывая горизонт, матрос постигал схему грядущего своего бытия: внезапный прорыв в яркий, полный жизни и страсти, мир — кажущаяся его безвозвратная утрата — унылое существование в ожидании следующего прорыва. Если они, конечно, будут, эти прорывы. Унылому ожиданию надлежало вмещать в себя собственно человеческую жизнь матроса, его, так сказать, будни. Возможно, с набережной матросу вдруг померещилась будущая картина — толпа кораблей у причала — и сердце у него забилось веселее: не так уж долго, оказывается, ждать. Но все это позже. В одной из статей я, например, прочитаю: «Мироощущение художника чем-то напоминает мироощущение писателя Грина. Художник тоже жил в молодости среди экзотики небольших портовых городов, был одно время матросом, и это, несомненно, оставило след в его жизни».

Пока же матрос смотрит на Апшерон новыми глазами, и он для него то жив, то мертв. Он с ненавистью думает о предстоящем плавании. С яростью думает о девушке в белом платье. Кто, по какому праву так устроил жизнь, что он больше никогда не увидит эту девушку?

Матрос сжимает кулаки, бросается в книжный магазин, единственный на набережной. Он часто заходит сюда, листает книги по искусству. Смотрит альбом Северного Возрождения. Незнакомые, неведомые имена: Маттиас Грюневальд, Ганс Бальдунг Грин, Йорг Ратгеб, Альбрехт Альтдорфер, Вольф Грубер и, наконец-то (хоть это имя он знает!), Лукас Кранах Старший. Матрос внимательно разглядывает репродукции. Опять яркий, полный жизни и страсти мир, чуждое ему время, немецкое средневековье: крестовый поход невинных детей, голод, кровоточащие просфоры, «Союз башмака», война и чума в Кёльне, кометы, небесные знаки, великие знамения, стигматы на монахинях, волшебный крест на девичьей рубашке, которая становится знаменем для похода на турок. Вот и Реформация: рычащий доктор Лютер, запускающий в черта чернильницей.

Матрос едва не прожигает альбом взглядом. Как мало он знает. Что это за художники? Как им удалось столь зримо и совершенно выразить свое время — время юношеских метаний гуманизма, неразделенного существования добра и зла? Матрос вдруг задумывается о собственной жизни: детдоме, жесткой койке, тяжелых ведрах, которые приходилось таскать с колонки на кухню, войне, эвакуации, колонии. А можно ли, мелькает дерзкая мысль, по его впечатлениям составить энциклопедию времени? Вряд ли. Трясет головой, прогоняя давнее наваждение. Лето сорок второго. Бомбежка эшелона. Едва он, прижимая к груди украденный мешок с продуктами, выбрался в тамбур, чтобы сбросить мешок на насыпь, а потом спрыгнуть самому и вновь очутиться неизвестно где, на незнакомой станции — потерявшим маму сыночком, а то и сыном полковника Музычука, разминувшимся с отцовым ординарцем, — все затряслось, заскрежетало, словно голодная стальная пасть озверело вгрызлась в вагон, раскусила его, как орех. Ослепительными черными крестиками мелькнули самолеты. Они как будто растворились в солнце, но это был обман, самолеты просто разворачивались. «Мама! Мама! — он ненавидел себя за этот крик, потому что не знал своей матери, но все равно: — Мама! Мама!» Выбросился из тамбура, покатился под откос, а вокруг уже стоял всеобщий смертный вопль. Однако очнулся живой с прижатым к груди мешком, а слева и справа две мертвые тетки с простреленными головами. Одна из них еще поила его кипятком, расспрашивала о матери. Он врал что-то, она сочувственно качала головой. Жуткий запах крови, распаренного нечистого тела, немытых волос. Вот его жизнь. А после — мешочек за мешочком, чемоданчик за чемоданчиком, сладенькая воровская жизнь, тайные пиры в заброшенных домах, адская зубная боль — гнили, крошились зубы. Потом попался капитально: колония для несовершеннолетних, картишки на нарах, голубые наколочки. И внезапное, как в сказке, избавление. Его узнал директор детского дома, приезжавший в колонию по служебной надобности. По гроб жизни ему благодарность. Возврата к поездкам, к чемоданам, к картишкам не произошло.

Нет, захлопывает альбом матрос. По его образам получится безрадостная энциклопедия. Закрывает глаза. Что больше всего на свете ему хочется писать? Синее веселое море, разноцветные, как игрушки, парусники, смуглых, счастливых людей, девушек в длинных платьях. Но разве это, рычит матрос, моя жизнь? Откуда все это? И что оно выражает? Но все же именно карнавальную несуществующую жизнь матросу хочется писать до судорог в пальцах. Как же так, недоумевает он, жизнь окунала меня в пот, слезы, грязь, кровь, гной — и это переродилось во мне в веселенькое море, кораблики. Ладно, допустим, переродилось. Но сам я хоть чуточку изменился? Может быть, сделался смелее, раскрепощеннее, как эти смуглые красавцы? Или я буду писать пародию на настоящую жизнь? Хорошую романтическую пародию, усмехнулся матрос, примут с охотой. В каждом человеке сидит романтик. Так что мне делать? Матрос выходит из книжного магазина. «К черту, — решает неожиданно, — к черту все, что будет мешать. Любовь, доброту, так называемую порядочность. Что я имел в жизни, кроме кровавых мозолей? Ничего. Зато теперь сам себе хозяин. Отныне живу только для рисования, для искусства. Все прочее не имеет смысла. Сломаю, сокрушу, уничтожу все, что встанет на пути. Вот так. И плевать, как буду при этом выглядеть, что там про меня скажут. Да и некому будет говорить, кому я нужен? Главное — искусство. Я понял, сегодня я понял это раз и навсегда».

У причалов дымят пароходы.

Вскоре матрос решил, что, плавая на каботажном судне, определяясь по солнцу и звездам, заведуя лебедкой, неся восьмичасовую ежесуточную вахту, много не нарисуешь. Он ушел с корабля. «Повремени, — просили товарищи, — потерпи две недели». Матрос отказался. Их заботы отныне его не волновали. Под гробовое молчание товарищей сошел с корабля по гибкому трапу. Ночью совершенно один шагал по набережной небольшого каспийского порта. Звезды висели над самой головой. В воротах порта бывший матрос оглянулся на свой корабль. Корабль сонно качался на волнах, окруженный мраком. «Надо будет, — подумал бывший матрос, — как-нибудь написать ночной порт. Это красиво». Ворота порта закрылись за ним.

Бывший матрос снял комнату в городе. Целыми днями он бродил по улицам, рисовал все, что попадалось на глаза. Но деньги через некоторое время кончились. Он переехал в другой город, уже не портовый, где устроился оформителем в центральный парк культуры и отдыха. Он без сожаления оставил море, потому что почувствовал независимость от окружающего пейзажа. Все, что он собирался рисовать, уже как бы жило в нем без всякой привязки к конкретному месту. Может, это самоуверенность, мелькнуло, правда, сомнение, но бывший матрос снисходительно пренебрег им. Если война и сиротство переродились на его холстах в веселый карнавал, значит, его путь в искусстве определяется чем-то более сложным, нежели элементарная перемена мест.

Он обосновался в дощатом домике здесь же в парке. На первом этаже была бильярдная, на втором его мансарда. По вечерам оформитель рисовал при свете яркой лампы, а внизу стукались друг о друга, проваливались в сетчатые лузы асбестовые шары с номерами. Постоянно ощущаемый недостаток наличных средств заставил оформителя освоить сложную науку бильярда, и вот уже по вечерам он спускался к зеленым, как лужайки, столам, играл с отдыхающими на деньги. Он подарил маркеру целую галерею писанных маслом обнаженных красавиц. Тот стал иногда позволять ему делать бизнес без риска проиграть — не за зеленым игорным столом, а в высоком плетеном кресле маркера. Чем выше шла игра, тем сильнее отчисляли маркеру. Крыша мансарды, увы, протекала, и над своей кроватью оформитель натянул брезентовый полог, этакий зеленый балдахин, который приходилось регулярно сушить на солнце.

Пришла зима, время для бильярда, для летних фанерных домиков неласковое. Оформителю надоело мерзнуть в мансарде, он подался еще дальше на юг, в край, где на улицах жарят шашлыки, где на каждом углу лагманные и чебуречные, где базары еще не утратили восточного великолепия и где отовсюду видать горы. Снег на их вершинах — единственный снег, известный местным жителям. Оформитель устроился в геодезическую контору, сделался чертежником. Иногда ему приходилось седлать ишака, ехать в горы, где работали партии, чтобы на месте сделать необходимые чертежи. В горах было как в сказке: склон, покрытый снегом, рядом на солнце — склон, покрытый фиолетовыми цветами. В свободное время — а его было много — чертежник рисовал горы, цветы, орлов, что-то высматривающих сверху, незамерзающие речки, каменистые берега.

Зима бушевала там, на севере. Здесь дыхание ее ощущалось лишь в горах. В долинах все цвело.

Весной чертежник отобрал лучшие работы — приморский цикл, — тщательно упаковал их в плоский ящик, отправил в Москву, в приемную комиссию художественного института. Он решил поступать на факультет живописи.

Чертежник вышел из одноэтажного домика, где помещалась почта, посмотрел на горы — была весна, снега на них поубавилось — и неожиданно подумал об Анне, девушке в белом платье. Оказывается, он помнил о ней все это время. С одной стороны, чертежника это огорчило, ведь он решил забыть про все, не имеющее отношения к живописи. А с другой… Встреться он с Анной сейчас, когда он определил свой путь, когда он спокоен и уверен в себе, о, сейчас он бы повел себя совсем по-другому. Чертежник припомнил, какое сегодня число, потом прикинул, сколько времени ждать ответа из приемной комиссии. Потом пошел в контору и подрядился ехать в горы, в партию.

Через полтора месяца он пришел на почту, вскрыл заказное письмо из института. Там сообщалось, что он допущен к вступительным экзаменам на общих основаниях. Чертежник немедленно рассчитался с конторой, купил билет на поезд и уже на следующий день трясся на верхней полке общего вагона. Ехать до Москвы было долго — четверо суток. Он ел, спал, снова ел, смотрел в окно. А ночью в стуке колес ему чудилось: «Ан-на! Ан-на!»

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Откуда в Москве такой ветер? Я проснулся, и мне показалось, что я опять на Чукотке, такой свист стоял за окном. Гнулись деревья, кусты. Лишь машины да люди противоречили ветру, двигались в противоположном направлении. За ночь на подоконнике намело косой сугробчик. Я подумал, что, просыпаясь дома, всегда фиксируюсь на мелочах, извечных странностях окружающего мира, скажем, на погоде. Тем самым стремлюсь отвлечься от мыслей о главном: зачем я в этом доме? Куда отсюда податься?

Я жил-будто в заколдованном царстве. Время обретало свойства смолы, резины. Медная, позванивающая вечность, казалось, протекала между двумя ударами часов. Гипсовая голова Гомера смотрела со шкафа мертво и неприкаянно. Все чаще в доме стояла тишина. В оцепенении я следил из окна за черной кошкой, прогуливающейся по чужому балкону.

— Здравствуй, Петя, — сказала мать, когда я появился на кухне. — Садись пить чай.

— Здравствуй. Спасибо.

Чашки на столе, розетки, тарелочки, булькающий чайник — создавали некую иллюзию очага. Я подумал: вообще возня с посудой, периодический процесс приема пищи неплохо помогают поддержать видимость общности, семейственности. Кухонное окно смотрело во двор. Там ветер по-прежнему сгибал и разгибал деревья.

Странное дело, слова на кухне умирали, не прозвучав, точнее, рождались мертвыми. Такое мягкое, теплое слово «здравствуй» оказывалось ледяным. Слова были случайным сотрясением, возникающим от соприкосновения двух стеклянных колпаков. Из-под моего колпака все виделось уродливым: лицо — морщинистым, глаза — равнодушными, руки — восковыми. И в совокупности — чуждым. То было особенное отчуждение, когда кровное родство лишь усугубляет боль, разъедает рану солью. Жизнь, словно ветер, со свистом обтекала нас, была меж нами необсуждаема. Наши разговоры были пустыми констатациями тех или иных фактов.

— Когда ты спал, — сказала мать, — звонила Ира Вельяминова.

— Вот как, с утра пораньше, — ответил я. — Семейная дама. Чего она хотела?

— Кстати, давно хотела спросить: а кто ее муж?

— Который? Нынешний или от которого ребенок?

— Наверное, нынешний.

— Режиссер народного театра. Он ставит трагедию «Тамерлан».

— А от которого ребенок?

— Кажется, вулканолог. А может, спелеолог, не помню.

— Где она сейчас живет?

— И это знаю. На улице Горького, знаешь, сразу за магазином «Подарки» есть подворотня, где Госплан — высоченное стеклянное здание. И кто только его туда задвинул? Напротив маленький двухэтажный домик. Так вот, Ирочка живет в этом домике вместе со своим вторым мужем, своей дочкой от первого мужа и сыном второго мужа от его первой жены. Они не видят из окна неба. Но держатся за домик, потому что его, по слухам, забирает Госплан и им дадут квартиру. — Я сам не знал, зачем это говорю. В словах моих не было жизни. Лишь вечная человеческая злоба, которая опоясывает землю не хуже параллелей и меридианов.

— Как это: не видит неба?

— Бог покарал ее за неистовство.

— За что, я не поняла? — Мать улыбнулась, как бы целомудренно усомнившись в моем праве судить Ирочку.

— Хотя бы за то, что дочь растет с другим отцом. Разве мало?

Мать не ответила.

— Так что там насчет неба?

— Она просыпается, смотрит в окно, но там госплановский небоскреб. Она видит не небо, а его отражение. Отражение же всегда серое. А если какой-нибудь этаж Госплана работает допоздна, она не видит и звезд. Правда, зато не надо включать дома свет, хватает отраженного. Чего она от меня хотела?

— От тебя? Я разве сказала, что от тебя?

— Извини, — усмехнулся я, — не знал, что у вас свои отношения.

— Она спрашивала, как варить яблочное варенье.

— Откуда это у нее зимой яблоки?

— Сказала, муж привез из командировки.

— Ну да, — согласился я, — как я об этом не подумал. И что ты ей посоветовала?

— Выдержать яблоки в соде. Тогда варенье получится прозрачное.

— А у нее, стало быть, получилось мутное?

— Она ведь еще только собирается варить.

— Ох уж эти режиссеры народных театров! Подавай им непременно прозрачное варенье. А у самого зарплата небось сто двадцать.

— Петя, — строго и в то же время заботливо произнесла мать.

Я насторожился.

— Скажи мне, только честно. Ты встречаешься с Ириной?

— Что-что? — Мне показалось, на меня пролился холодный душ.

— Прошу тебя, — рука матери мягко припечатала мою к клеенке, — оставь ее в покое. Ты же не любишь ее. Поверь, она глубоко несчастная женщина. Оставь ее в покое. Сам того не желая, ты можешь сделать ее еще более несчастной… — Глаза матери лучились беспокойством, тревожной добротой. Так, должно быть, смотрели в глаза юным собеседникам великие педагоги Макаренко и Ушинский.

«Ты что, с ума сошла? Что ты надо мной издеваешься?» — чуть не заорал я, но, взглянув на нее, обомлел. Мать говорила это искренне. Вот так она заботилась обо мне. В меру своего понимания жизни и происходящего. Я понял это с исчерпывающей ясностью, не оставляющей места двоемыслию. То, что я полагал в ее поведении стеклянным колпаком, оказывается, было лишь паузой, неизбежной в отношении матери к взрослому сыну. Теперь, выходит, пауза закончилась. Мне стало смешно. В тысячный раз я оказался все усложняющим идиотом.

Некоторое время я сидел опустив голову, закрыв лицо руками, почти физически ощущая, как разрушается вымышленный колпак, как мир предстает в новых, на сей раз бесконечно глупых образах.

Мать, естественно, истолковала мою позу как немое признание в гнусном адюльтере.

— Ты обещаешь мне? — ее рука требовательно сжала мою руку.

— Что? Ах да, конечно, обещаю. Спасибо. Только сейчас я понял, что действительно вел себя… нехорошо.

— Я рада, Петя, я рада, — она просветленно улыбнулась.

Так закончился наш завтрак.

Дома делать было нечего. Я вышел на улицу, хотя на работу было еще рановато. У стеклянных витрин магазина «Власта», страдая от холода, стояли люди. Они алчно смотрели в витрины, а там, в сумрачной глубине залов портфели «дипломаты» завлекающе мигали никелированными замками.

— Вы последний на вход?

— Нет-нет, я не стою.

— Петя, ты?

Я узнал соседку Нину Михайловну, мать Антонины. Когда-то Антонина перепечатывала мои рассказы, и, сидя у себя в комнате, сочиняя новый рассказ, я слышал, как Антонина дробно передалбливает уже сочиненный.

— Чего это вы, Нина Михайловна, с утра пораньше да в очередь? Да еще, можно сказать, в домашний магазин? Договорились бы с грузчиком, он бы за рубль вам домой принес все что надо.

Но самый вид Нины Михайловны напрочь отрицал возможность сделки с грузчиком.

— Сумку вот моя Антонина велела купить. Говорит, вчера вечером за какими-то вишневыми на молниях давились. Может, сейчас будут?

Я молчал. Ответить на этот вопрос было невозможно.

Пауза затянулась, но тут, к счастью, показался автобус, на котором мне ехать к метро.

— Петя, — сказала вдруг Нина Михайловна, — ты знаешь, Антонина-то моя замуж выходит. Свадьба в конце декабря.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Я появился в редакции раньше, чем следовало. Дед-вахтер дремал за столом, рядом кипел-плевался чайник, брызги летели на стол. Я выдернул штепсель, взял ключ от комнаты, пошел по коридору. Сначала вдоль стены, увешанной сомнительными картинами, потом мимо запертых кабинетов, мимо машбюро, где конечно же никого не было.

Начиналась суета. Надлежало думать о грядущей редколлегии, где, по слухам, в моих, рассевшихся за круглым столом, молодых изобретателей собирались бросать камни, но из головы не шла фраза: «Антонина-то моя замуж выходит». — «Прекрасно, — дежурно ответил я. — А кто жених?» Кто — не расслышал, вскочил в автобус, бодро помахал Нине Михайловне рукой. Что мне за дело до этого жениха? Сейчас я, однако, думал, что мог бы и не спешить. Не только обычная информация заключалась в словах Мины Михайловны, но и некая смутная тревога, естественнее в таких случаях волнение, которым хотят поделиться с собеседником, услышать в ответ какие-нибудь ничего не значащие, успокаивающие слова. Я же привычно шарахнулся от чужой жизни, охраняя призрачный покой своих мыслей и чувств.

Нина Михайловна по-прежнему стояла перед глазами — в длинной, некогда, видимо, черной, а ныне облезлой шубе, в кретинской красной шапочке с помпоном, носить которую ей бы уже не следовало: не девочка, чай, вон дочку замуж выдает. Впрочем, о такой чепухе — что надевать — Нина Михайловна никогда не задумывалась. Летом, например, она носила широкополую мушкетерскую шляпу, украшенную разноцветными страусовыми перьями. Когда входила в лифт, шляпа, как парашют, занимала все верхнее пространство. Как-то случилось мне подниматься вместе с Ниной Михайловной. Шляпа угрожающе маячила на уровне глаз, нафталинные перья лезли в нос. Я чихнул и врезался носом в панель с кнопками. Капнула кровь. Нина Михайловна, вскрикнув, схватила меня за руку, потащила к себе домой, вручила бинтик, смоченный лекарством, — по мерзкому запаху я догадался, что это нашатырь. Тогда-то я и присмотрелся к Антонине, которая вышла из своей комнаты, услышал ее стремительную машинописную дробь. Обрадовался: соседка-машинистка! Мечта графомана.

Нина Михайловна утверждала собственный стиль существования, заключающийся в отсутствии всякого стиля, то есть в смешении несовместимого. В самом облике Нины Михайловны наблюдалось странное смешение возрастных черт. Ей было за сорок, фигура, однако, оставалась девичьей. Зато волосы поседели до срока. То была какая-то иссиня-белая, ледяная седина. При быстром взгляде на Нину Михайловну было неясно: то ли девушку загримировали под старуху, то ли старуху под девушку. Ярко-голубые, полные жизни глаза не сочетались с глубокими морщинами на лбу и вокруг рта. Румянец на скулах — с точно склеенной из лягушачьих лапок кожей на шее. Молодой звонкий голос — с безвольной, старческой походкой. В средневековье уже один внешний вид Нины Михайловны вызвал бы подозрение. «Юродивая, вон эта юродивая», — шептались настоящие старухи на лавочке, когда Нина Михайловна проходила мимо них, держа в одной руке папиросу, в другой хозяйственную сумку. Сзади катилась черным мячиком любимая собачка — спаниелька Евка. Старухи не решались делать вслух замечания, что собака без поводка, ибо уже был случай, когда ангельским голосом Нина Михайловна произнесла такие безобразные, уместные разве лишь в устах какого-нибудь боцмана, слова, что на мгновение показалось: в нее вселился сатана!

То было время безнадежного воссоздания чукотского романа, сидений в библиотеке, писания так называемых рассказов. То было время их возвращения из всех редакций. Поездки в Ленинград, объяснения с отцом, если только это можно назвать объяснением. Был опубликован материал о дизайнерах из Инженерного замка, получен первый после долгого перерыва гонорар, смехотворный в сравнении с прежними моими северными заработками. В редакции я прочитал статью Сережи Герасимова «Не верю!», имел бессмысленный тупиковый разговор с Игорем. Потом мы быстро ехали на машине по ночной Москве. Приехали к Игорю в пустую квартиру, где над его запыленным письменным столом висела огромная фотография маленькой дочери.

Игорь снял пиджак, бросил на спинку стула. Некоторое изящество проглядывало в его квартире: пушистый ковер на полу, сверкающие металлические кренделя в прихожей, забавные обои — целая картина во всю стену — озеро, деревья на берегу, лодочка плывет. Пошловато, но красиво. Изящество, однако, было каким-то незавершенным и как бы вело спор с запустением. Причем у запустения было больше шансов победить. Чувствовалось, Игорь украшал-украшал квартиру, а потом разом бросил. Одной полоски в картине не хватало, пол был отциклеван только в прихожей, дверца встроенного стенного шкафа не была посажена на петли, стояла прислоненная. Ощущалась также беззащитность Игоря перед бытом: в кресле ком нестираных рубашек, на столе грязная посуда, тарелка, послужившая уже и пепельницей. Похабно и торжествующе из нее торчал окурок, этакое знамя разлада. Все это, а также немедленно извлеченное из холодильника шампанское свидетельствовало, что Игорю сейчас несладко.

Он опустился в крутящееся кресло, немного покрутился. Несмазанное, кресло противно скрипело.

— Вот так, — Игорь обвел рукой комнату. — Комментарии, думаю, излишни.

— Излишни, — подтвердил я.

— Ты удивительный человек, — усмехнулся Игорь, — почему-то тебе ничего не хочется рассказывать. Я и не буду. Давай-ка лучше выпьем.

— Скажи, — спросил я, — а тогда в Ялте, помнишь, мы говорили на эту тему, ты еще только собирался жениться. Ты знал, что все именно так кончится?

— Вот поэтому тебе ничего и не хочется рассказывать. У тебя болезненная мнительность. Разве можно так ненавидеть людей, Петя? — Игорь выстрелил пробкой. Не ко времени был этот салют. Разлил шампанское по фужерам. Закипела холодная пена. Ей было тесно, как злобе. — Даже если знал, — посмотрел на меня Игорь красными кроличьими глазами, — допустим. Что я, по-твоему, сейчас счастлив? Ликую? Похож я на человека, переживающего исполнение желаний?

В какую бы сторону Игорь ни смотрел, взгляд его всякий раз останавливался на огромной фотографии дочери.

— Но я все-таки не знал. Не знал, — повторил он, словно самого себя убеждая. — Не знал, и хватит об этом.

Тогда, помнится, тоже почудились мне стеклянные колпаки. Час назад Игорь не принял всерьез мои слова о статье Сережи Герасимова, сейчас я не верил в искренность его переживаний. Не столько переживания мне тут виделась, сколько растерянность перед запустением, пылью, грязными рубашками, пустым холодильником.

— Что ж, в любом случае, — я смотрел, как всплывают в фужере миллионы микроскопических пузырьков, — ты теперь чист и свободен. Ты ведь к этому стремился? Один. В Москве. На службе. С квартирой. И главное, чист и свободен.

Игорь поднял глаза. Я понял, он до конца жизни не простит мне этого «чист». Ибо здесь была отгадка. Расставшись с нелюбимой женой, он как бы возвращал своим помыслам чистоту. Не было брака, чтобы остаться в Москве, не было так называемого разумного компромисса. Вот только дочь. Здесь, похоже, Игорь был не властен над своими чувствами.

Я сам не знал, чего добиваюсь. Скорее всего, ничего конкретного. Просто мне хотелось утвердиться в мнимой какой-то правоте, в той правоте, которая не приносит удовлетворения. Ведь чем большее число людей считать плохими, тем меньше придется впоследствии разочаровываться. Что с того, что я был прав в Ялте? А ничего. Я это понял, но уже поздно было перестраиваться.

— Ты… — от волнения Игорь начал заикаться. — Почему ты так беспощаден к людям? Мне и так хреново, з-зачем еще твои булавочные уколы? Стоит только тебе увидеть точечку греха, и человек весь для тебя черный. А кто дал право тебе судить-рядить? И с чем, с кем ты сравниваешь людей? С господом богом? Или с собой? В таком случае… Помнишь, ты рассказывал мне про девочку-чукчанку? Ты ведь ее бросил, подло бросил. А не разговаривать годами с матерью только из-за того, что она, видите ли, во второй раз вышла замуж, — это, по-твоему, нравственно? Мне неприятно продолжать этот разговор, но давай разберемся. И давай как-то иначе строить наши отношения. В конце концов, я тебе не младший брат, а ты мне не пастырь-наставник.

— Я не беспощаден к людям, — ответил я, — вернее, не ко всем людям. А только к тем, кто их презирает, в грош не ставит. Ты печатаешь статью идиота Герасимова, а в душе смеешься над ним, над его папашей, над десятью миллионами читателей. Отрекаться от родного отца — где же тут разумное, доброе, вечное? Это цинизм, Игорь, и мне не нравится, что ты воспринимаешь это так, я бы сказал, легко.

— Да что мне, волосы рвать на голове? — пожал плечами Игорь. — Это частный случай.

— Так тем более нельзя было пускать в газету!

— У тебя какое-то превратное представление о газете, — усмехнулся Игорь. — Чем не тема? Неужели ты никогда не ругался со своим отцом? И не было у тебя желания послать его куда подальше? Не верю.

— Это бессмысленный разговор! — разозлился я.

— Ага, значит, все-таки ругаешься с папашей, — довольно засмеялся Игорь.

— Мне кажется, — я почувствовал, проклятая волна «до конца» подхватила, понесла меня, — нет смысла продолжать этот разговор! Мы не понимаем друг друга. И уже, наверное, не поймем. Я пошел.

— Как тебе угодно, — ответил Игорь. — Только сейчас поздно. А я вроде зазвал тебя в гости. Куда ты на ночь глядя?

— Ничего. Доберусь. — Я ушел, хлопнув дверью.

Так я расстался с единственным другом.

…То было время ощущения тупика, пустоты и, как следствие, водки. В алкогольном безумии картина мира смещалась к лучшему. Все вокруг мнилось второстепенным, главное же я носил в себе, почти физически ощущал некий золотой слиток в душе — эквивалент истины в этом мире. Чем больше я пил, тем благороднее и тяжелее становился слиток, тем торжественнее было обладание им, тем выше воспарял я над окружающим ничтожеством. Но спроси кто: что же это за такая истина, я бы и не подумал отвечать, только посмотрел бы надменно. Кому я должен давать отчет? Кому, ха-ха-ха! Утром же, странное дело, золотого слитка как не бывало. Утром накатывала потливая пугливость, посещало сознание собственного убожества. Уже казалось естественным начинать день в пивной на Ленинских горах, смотреть расплавленными глазами на Москву-реку, на белые речные трамваи. С каждой выпитой кружкой вновь утяжелялся слиток, вновь я возносился над повсеместной бездуховностью. То были бессмысленные качели, ступени вниз. Если представить себе человеческую жизнь в виде бесконечно нанизывающейся цепи дней, то моя цепь ослабла, провисла, все больше появлялось в ней лишних, случайных звеньев. То я ночевал на даче в Подрезкове у какого-то сценариста, то проводил всю ночь в компании архитекторов в старом доме с башенками на улице Богдана Хмельницкого. Когда рассвело, полезли зачем-то на крышу, орали, обнявшись: «Здравствуй, Солнце! Здравствуй, Светило-Ярило!» Замельтешили ненужные женщины. Возникали в цепи и совсем потусторонние звенья — тени прошлого. Так, душным июньским днем в прохладной пивной Дома журналистов явилось предо мной длинное лицо Ирочки Вельяминовой. Ирочка показалась похожей на воблу: такая же хрящеватая глупая голова, впалые щеки, большие глазницы. Ха-ха! Я хохотал, зажмуривал один глаз, видел Ирочку. Зажмуривал другой — воблу в косынке. По причине раннего времени посетителей было мало. Для тех же, кто здесь начинал день, день был уже не в счет. Меня охватило привычное лихорадочное возбуждение, знакомое каждому пьющему человеку. Вновь день псу под хвост, вновь отдаюсь я со своим золотым слитком на волю случайных людей, непредсказуемых обстоятельств. И Ирочка неизвестно почему развеселилась. Заявила, что разводится с мужем, — только что подали документы, — и мы, прихлебывая пиво, обсудили поведение мужа — не то вулканолога, не то спелеолога, который залез в пещеру, в рубиновую глотку вулкана и не желает, совершенно не желает оттуда вылезать хотя бы на пару месяцев в году, хотя бы для исполнения своих супружеских обязанностей! Он сидит в пещере, в рубиновой глотке вулкана целый год напролет. Разве можно жить с таким мужем? Ладно бы хоть деньги присылал, так ведь нет! Что остается бедной женщине? Ирочка поглядывала на часы, из чего можно было предположить, что некоторые утешения бедной женщине все же остаются. Вскоре появился и кавалер… Сережа Герасимов. Я бы не сказал, что его появление сильно меня огорчило, как-никак знакомая личность. Радости, однако, оно тоже не вызвало. Единственно, было непонятно: зачем он Ирочке? Видимо, то было очередное, столь частое у женщин, затмение.

Сережа искренне обрадовался мне, причин ненавидеть меня у него, в общем-то, не было.

— Чего ты делал столько времени на Чукотке? — спросил он.

— Вопрос, на который настоящему мужчине не так-то легко ответить, — усмехнулась Ирочка.

— Ничего особенного, — ответил я, — жил. А ты здесь чего делал?

— Я познавал жизнь, — просто ответил Сережа. — Ты не поверишь, но я иногда жалел, что ты поехал на Чукотку, а не я. Я работал таксистом, официантом, проводником, речником… Кем еще? Ах да, механиком на элеваторе.

— Да разбираешься ли ты в технике? — засомневался я.

— В необходимых пределах, — успокоил меня Сережа.

Я смотрел на его толстенькие ладони. У механика на элеваторе таких быть не могло.

— Еще я расплевался с папашей, — продолжил Сережа, — живу где придется. У тебя никто из знакомых квартиру не сдает? — Он вспомнил про Ирочку, нежно обнял ее. Каким-то неуловимым движением распахнул портфель, как фокусник, извлек оттуда соленую рыбку, бутерброды, пивные сухарики в иностранном шебуршащем пакете. — Башка раскалывается, — признался Сережа.

А Ирочке до второго замужества, до режиссера народного театра, мечтающего поставить на сцене ДК трагедию «Тамерлан», оставался, кажется, год. Ирочка еще не жила в двухэтажном домике напротив Госплана, не узнавала погоду по отражению неба в окнах стеклянного гиганта. Ирочка была по-прежнему симпатичная и милая, вот только седых волос заметно прибавилось. Она все так же заведовала отделом в научно-популярном журнале.

Мы пародировали жизнь за столиком, уставленным пивными кружками и закусками. Скажи кто-нибудь полтора года назад, что вот так, совершенно спокойно, я буду распивать пиво в обществе Ирочки и ее очередного поклонника, я бы скорее застрелился, чем поверил, что так может быть. Стало быть, сейчас я пародировал себя прежнего: юного, влюбленного. Пародировал заодно и непризнанного писателя: пьянствовал с утра в то время, как надо было принимать решения. Золотой слиток вдруг пропал. То был не слиток, подумал я, а концентрированная пустота, составленная из псевдоумных фраз и мыслей, агрессивного инфантилизма, глупой обиды на мир. Надо встать и уйти, подумал я, немедленно встать и уйти, но… только сильнее прихлебнул из кружки. «Завтра, — привычно успокоил себя, — завтра начну новую жизнь. Сегодня уже поздно».

Ирочка пародировала жену. Муж сидел в пещере, в рубиновой глотке вулкана, она же проводила время с кудрявым циником Сережей, который, впрочем, пока вел себя прилично. Цинизм, вероятно, может быть терпим в малых дозах, как игра. Как мировоззрение он непереносим. Сережа это понимал, поэтому держался изо всех сил. Слава проходимца была ему ни к чему. Однако я не сомневался: мысленно он ведет второй план, где происходящее предстает в ином свете. Уж там-то Сережа себя не сдерживает. Подстраиваясь под Сережу, Ирочка пародировала не только жену, но и современную эмансипированную женщину, свободную от предрассудков, не требующую ничего. Это было так несвойственно Ирочке — не требовать ничего.

И только Сережа никого не пародировал, потому что сам был хуже всякой пародии.

Окуная нос в пиво, я думал, что жизнь есть причудливое, непредсказуемое движение вечных, а потому абстрактных, и сиюминутных, а потому бесконечно близких, идеалов, их взаимопроникновение, смещение, образование новых химер. Я мучительно вглядывался в Ирочкино лицо, но ничто во мне не отзывалось. Мне же так хотелось вернуться в прошлое, воскресить хотя бы тень прежних чувств. Мне так хотелось пародировать страдание. И возможно, вполне удалось бы, не будь здесь самой Ирочки, не сводящей глаз с Сережи. Не будь Сережи с его гнусным вторым планом. Так мое романтическое прошлое пародировало себя в настоящем. Живая вода превратилась в мертвую, а где, на каком извиве древнегреческой реки это произошло, я не знал. Выходило, причудливое, непредсказуемое движение вечных и сиюминутных идеалов вырождалось в некую спираль пародирования, где все теряло первоначальный светлый смысл, во всем виделось некое уродство, несовершенство, надо всем можно было только горько посмеяться.

Появление Сережи Герасимова поэтому показалось мне символичным. Я вспомнил, как в школе учительница химии дала нам долгосрочное домашнее задание: вырастить в стакане кристалл. И я ревностно взялся его выращивать, изумляясь, как из раствора, из соленого химического небытия выламываются тонкие хрустальные побеги, складываются в некое подобие ствола, веток, даже листьев, пародируя тем самым живую природу. Дело было зимой. Каждое утро заиндевевшее окно тоже являло загадочные узоры — отпечатки неведомых, доисторических папоротников. В странном оцепенении наблюдал я мертвую жизнь, упорно цепляющуюся за живые формы. Тут заключалась какая-то загадка. Бесконечность усыпанной звездами Вселенной, живые матрицы, наложенные на мертвую природу, тупиковая, сравнимая разве лишь с бесконечностью Вселенной, безысходная мысль о смерти — весь фаустовский набор сомнений накатился в четырнадцать лет, привел к извечному раздвоению. С одной стороны, скорее хотелось все в жизни познать, испытать. С другой, как отрава, вопрос: а чего суетиться, если все равно умрешь?

То было в четырнадцать лет. Однако и нынешний наш разговор напоминал безжизненный, растущий в соленом небытии, кристалл.

Я вдруг обнаружил, что Сережа давно и нетерпеливо допытывается, читал ли я его знаменитые статьи.

— Да. Это здорово, старина, — ответил я, но подобная лаконичность не удовлетворила Сережу. Он умел напористо говорить, он, должно быть, нравился юным, желающим посвятить себя журналистике, девицам. Вот только при чем тут дура Ирочка? Ах да, очередное затмение.

— Надо описывать не жизнь, — снисходительно учил меня Сережа, — а изломы жизни. Жизнь, видишь ли, всегда на изломе, надо только уметь видеть. Бери себе излом поинтересней, зарывайся в него носом, вдыхай его, как наркотик, живи им, а потом отряхни наваждение и пиши. И тогда тебя будут читать, каждая твоя статья будет маленькой сенсацией. Я начал с наипростейшего, — он постучал толстым дном кружки о стол, привлекая внимание парня за стойкой, но того не было на месте. — Любая профессия — айсберг, чистая маковка которого всем мозолит глаза, грязная же подошва наглухо упрятана от посторонних глаз. Что может быть обычнее и в то же время таинственнее профессии? Мне кажется, душа человеческая смотрится в профессию, как в зеркало. Знаешь, что делают официанты? После ста пятидесяти граммов коньяка вкусовые рецепторы человека анестезируются, во всяком случае ты уже не различишь, что тебе принесли в графинчике: три звездочки или «КВ». А тебе принесли ни то и ни другое. Тебе принесли разбавленный коньячный спирт, купленный у проводников, которые в свою очередь купили его у рабочих винзавода, а те с помощью насоса слили его со дна цистерн. Я, конечно, излагаю примерную, так сказать, схему. Возможны бесконечные варианты. Знаешь, сколько имеет летом, скажем, проводник с поезда Москва — Баку? Неужели ты не читал мои статьи?

— Я читал последнюю.

— Когда я уволился из официантов, написал статью, они прислали в редакцию коллективное письмо: дескать, не все плохие. Когда устроился проводником, под Кокчетавом меня выбросили из вагона, к счастью, на мягкую насыпь. Целый вагон, ты представляешь себе, целый вагонище, только вместо почты — дыни! Забавная штука — эти профессиональные тайны. Человек любит читать правду про других людей, но не любит — про себя конкретно. Каждый почему-то кажется себе богом, не подходящим ни под какие правила. А между тем все как миленькие подходят. Да, профессиональные тайны, — Сережа вздохнул, посмотрел на Ирочку. — Ну, нашу-то мы сохраним! — вдруг весело ей подмигнул. Ирочка опешила. Она, судя по всему, не привыкла еще к внезапным наплывам второго плана. — Эй! — рявкнул Сережа парню за стойкой. — Где ты шляешься? Принеси-ка, дружище, пивка. И рыбки. Надеюсь, у тебя найдется рыбка?

— Поймаем! — бодро отозвался «дружище».

— Как мало осталось в людях достоинства и благородства, — задумчиво произнес Сережа. Его взгляд — взгляд новоявленного печальника по утраченным человечеством добродетелям — затуманился. — Мало… Когда-то я сильно по этому поводу переживал, но потом понял, почему так.

— Почему же? — заинтересовался я.

— Никто не хочет жить вопреки логике жизни. Что такое личность? Прежде всего, это поступки. Поступки же всегда чему-то вопреки. Надо совершать над собой насилие, проламывать головой стену. Кому охота? А как только человек уступил, смирился, достоинство, благородство — это уже призрачные для него понятия. Хотя, конечно, какое-то время он еще пыжится… — Сережа подмигнул на сей раз мне, и я понял: это камни в мой огород. — Смотри веселей, Ирина! — вдруг заржал Сережа, как конь. — Свадьбы у нас не будет. Жить негде, да и особенно не на что. Так и сдохну холостым.

Мне захотелось треснуть Сережу кружкой по голове, слишком уж густо пошел второй план. Ирочка улыбалась, но как-то натянуто.

— Я обязательно должен это слушать? — спросил я. — Мне, конечно, плевать, но…

Ирочка злобно отхлебнула из кружки. Она мне показалась диковинным зверьком с узенькими китайскими глазками и тупым стеклянным хоботом. «Как же она это терпит?» — мне стало смешно.

— Ты не Настасья Филипповна, — сказал я Ирочке, — а твой дружок не Рогожин. Я, возможно, похож на князя Мышкина, не спорю. Пока, ребята!

— Подожди, — удержал Сережа. Как раз подошел официант с кружками и подпольной, завернутой в бумагу, рыбой. — Столько времени не виделись. Чего ты лезешь в бутылку?

— В кружку, — сказал я, — лезу в кружку.

Сережа рассмеялся. Второй план до поры затаился. Это был прежний обаятельный Сережа, шалун, вместо которого я поехал на Чукотку.

— О чем, старик, — ласково посмотрел я на него. — О чем нам говорить? Мне и тебе? О чем?

Странная возникла пауза.

Странное возникло ощущение, будто пиво наполнило меня, как пустой жбан, и теперь плещется на уровне глаз. Еще глоток, и корни волос окунутся в пиво.

— Найдем о чем, — сказал Сережа, — сейчас выпьем и найдем. Так не бывает, чтобы хорошим людям не о чем было говорить.

— Слушай, — спросил я, — зачем ты написал эту галиматью про своего папашу? Ты что, спятил?

— Ты не журналист! — заявил Сережа. — Извини, но ты не журналист, если задаешь такие вопросы. Я всегда это знал. Ты мещанин с покушениями на абстрактные добродетели. С покушениями, не более того.

— Не возражаю, — ответил я, — но я хоть всенародно не отрекаюсь от своего отца. И потом, не вижу ничего плохого в определении — мещанин. А покушения на добродетели — это вообще комплимент!

— Папаша переживет, — сказал Сережа, — сам-то он давно от меня отрекся. Он, если хочешь знать, от всего на свете отрекся. Помнишь, даже не пошевелился, когда меня хотели вышибить из университета. Но дело не в этом.

— В чем же дело?

— А в том, что ты мне завидуешь, — засмеялся Сережа. — В том, что меня знают все, а тебя никто! Мою статью про папашу все читали, твою же про этих дизайнеров — никто. Наверное, и сами дизайнеры не читали. Так с какой такой вершины ты меня судишь? Кто ты такой?

Я подумал, что через стол Сережу не достанешь. Главное, сразу не спугнуть его. Улыбнувшись, я медленно пошел вокруг стола.

— Кстати, о папаше, — зорко следил за моими перемещениями Сережа, — он напишет пьесу на эту тему. Как сын, так сказать, плюнул отцу в душу. Не все же ему писать про ударников производства?

Мы ходили вокруг стола, как два кретина.

Сережа озабоченно посмотрел на часы.

— Ирина, я предупреждал: в двенадцать у меня деловое свидание. Мы встретимся с тобой здесь у входа через два часа. Идет? Счастливо, Петя, рад был тебя повидать. Да не ходи ты за мной с такой рожей! У меня разряд по каратэ, я тебя вырублю!

— Сволочь! — крикнул я, но только Сережина спина мелькнула в дверях. Он ушел, предоставив мне расплатиться за пиво и дефицитную рыбу.

…В голове шумело пиво. Мы с Ирочкой оказались в неожиданной тишине.

— Пойдем отсюда, — сказала Ирочка, когда я расплатился.

Мы медленно шли по Калининскому проспекту, по серым квадратным плитам мимо пряничной, как бы в насмешку оставленной на бугре, церкви, где почему-то разместилась выставка аквариумных рыб.

— Я знаю, что ты думаешь, — дернула меня за рукав Ирочка, — и хочу внести ясность: никаких отношений у меня с ним нет. Он мне нужен исключительно для дела. Я хочу заказать ему один материал.

— Хоть два, — ответил я.

Мы зашли на выставку, зачем-то сделали записи в книге отзывов. «Петя, я не вру!» — готическим почерком вывела Ирочка. «А хоть и ври, мне-то что?» — криво нацарапал я.

Происходящее казалось сном. Вспоминая свою убогую полемику с Сережей Герасимовым, я сжимал кулаки. Это не Сереже, а сытому, порочному, равнодушному, наглому миру я не сумел возразить, достойно ответить. Ну что мне стоило не ходить вокруг стола, как коту ученому, а хотя бы выплеснуть ему в морду опивки! Мрачные эти мысли находились в противоречии с ясным весенним днем.

Ирочка, Сережа… Да как я оказался с ними за одним столом? Бежать, немедленно бежать! Но вместо этого уныло плелся за Ирочкой.

— Петя, где чувство юмора? — спросила Ирочка. — Ты мрачен, как хромис-красавец. Помнишь, тот синий в угловом аквариуме.

Я лишь пожал плечами. Читать мораль Ирочке было по меньшей мере глупо.

Тем временем погода изменилась. Тучи, словно псы, вцепились в солнце, закрыли его мохнатыми телами. Полил дождь. Он мгновенно перекрасил серые плиты тротуара в черные. Мы укрылись в летнем кафе за столиком под полотняным красным зонтом. Барабанили капли, мимо проносились люди, но, к счастью, возле нас не было лишних стульев. Сама природа, казалось, противилась моему расставанию с Ирочкой.

— Петя, — сказала Ирочка, — будь джентльменом, принеси бывшей возлюбленной чашечку кофе.

— Ага, — усмехнулся я, — прямо из-под дождя. Этот козел, твой нынешний возлюбленный, тебе ничего не принесет, это уж точно!

— Так, — достала из сумки сигареты Ирочка, — проснулось наконец чувство юмора, — посмотрела на меня, словно впервые увидела. — Значит, ты действительно ему завидуешь. Я тебя понимаю, дружочек, он ведь умнее, сильнее тебя. Ты пытался говорить ему гадости, это выглядело жалко. Он талантлив, вот в чем дело, вот что тебе не дает покоя. У него пока все получается, а ты… — Ирочка вздохнула. — Ты ничтожество, Петенька, жалкое ничтожество, способное говорить лишь гадости в пивной! — Она вдруг вскочила и попыталась залепить мне оплеуху. Я схватил Ирочку за руку, она толкнула меня, мы упали на пол. Падая, я зацепил ногой стол, с него посыпались чашки, блюдца.

— Все в порядке! Все в порядке! Все в полном порядке! — бормотал я как заведенный, помогая Ирочке подняться, собирая осколки. Гремел гром, хлестал дождь, поэтому наше падение не привлекло всеобщего негодующего внимания.

— Поскользнулся, — объяснил я подскочившей тетке. Сунул рубль.

— Поскользнулся… Знаю я, как ты поскользнулся, рожа! — ответила она.

— Все в порядке, мамаша! — я оглянулся. Ирочки не было. Она как сквозь землю провалилась. Это было единственным радостным для меня событием в тот день.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

То было время незавершенных споров, зыбкого качания в мыслях, когда, отвергая, я ничего не мог предложить взамен. Дома я подолгу просиживал в прихожей, слушая тиканье часов. В надменном «тик-так», в червячном ползании стрелок чудилась некая враждебность, будто часы старались вытолкнуть меня за круг обыденной, текущей жизни, поставить на грань, откуда лишь шаг до истерического безумства, а то и до безумия.

Подобные отношения со временем были у меня в детстве. Я тогда учился в первом, а может, во втором классе. Мы жили на Невском, в двух узеньких, как пеналы, оклеенных красными обоями комнатах. Это была первая наша квартира. До этого всё снимали. По какой-то причине ключи от нее мне не доверяли, и, если родители вечером задерживались, я продолжал гулять по двору, потому что больше деваться было некуда. Мамаши высовывались из окон: «Дима!», «Коля, домой! Быстро!» Друзья исчезали в подъездах, я оставался один. В воздухе разливалась синева, солнечная закатная полоса ползла по дому вверх, таяла в небе. О как горько было смотреть мне на зажигающиеся окна! Там читали, пили чай, смотрели телевизоры друзья-приятели, я же в силу неведомых обстоятельств вынужден был находиться во дворе. Темнело. Я начинал кружить вокруг дома. Входя в подворотню, закрывал глаза, делал несколько шагов вслепую, стараясь оттянуть момент обозрения окон. Вдруг они уже зажглись? Вдруг родители вернулись? Но нет. Двумя черными дырами зияли окна. Но вдруг я ошибся? В сотый раз пересчитывал окна на стене. Нет, увы, девятое и десятое — мои — не горели. Однажды, вышагивая вслепую из подворотни, услышал пронзительный визг тормозов. «Ты что… твою мать! Куда прешь!» — орал из кабины грузовика шофер.

Закрывались магазины. Выводили на вечерние прогулки собак. Мне было мучительно нечего делать во дворе. Я шел давно разработанным маршрутом в две с половиной тысячи шагов. Сначала по улице Гончарной, по узенькому тротуарчику до Московского вокзала. Огибал вокзал, сворачивал на Невский, возвращался к дому с другой стороны, уверенный, что теперь-то уж окна горят, родители дома. Но нет. Опять не горят. Значит, на второй круг.

Совершая эти вечерние круги, я ненавидел родителей. Но еще больше ненавидел огромные круглые часы на башне вокзала. Это их черные носатые стрелки были во всем виноваты. «Послушай, — обращался я про себя к минутной, — когда ты будешь на цифре шесть, пусть они придут домой. Пусть, ладно?» Но стрелка равнодушно перескакивала через «шесть», «семь», «восемь». По-прежнему темны были окна. Я возненавидел время за его лживый, змеиный характер. «Который час?» — спрашивал у прохожего. «Двадцать пять десятого». Я спохватился, что последний раз был возле дома целых десять минут назад! Они, наверное, уже пришли! Бежал как сумасшедший под свои окна. «Который час?» — «Двадцать минут десятого», — отвечал новый прохожий. В какую же сторону движется время? Неужели мне опять делать круг? О как мне хотелось швырнуть камень в гнусные черные стрелки. Не будь их неостановимого движения, я бы так не мучился. Стрелки бесстрастно свидетельствовали, что для всех в мире что-то происходит, только не для меня. Я оставался наедине со своей тоской, сам, как стрелка, кружил по замкнутому кругу: Гончарная — Московский вокзал — Невский. Это продолжалось, пока наконец окна не загорались. Я несся домой, глотая слезы, все на свете прощая родителям за их возвращение. Время теряло надо мной силу до очередного вечернего кружения.

Однажды они слишком уж припозднились. Я докуривал в подворотне вонючий окурок, наблюдая, как проносящиеся машины веером разбрызгивают лужи. Помнится, собственная жизнь впервые показалась такой же ненужной и горькой, как папиросный дым. Я подумал: «А нужен ли я кому? Зачем живу?» Хотелось броситься под машину, убиться, но при этом как бы остаться живым, чтобы увидеть, как они будут надо мной плакать, переживать. Только для этого. Растревоженный этой мыслью, я сам заплакал, побрел вверх по лестнице, долго слушал, что там, за моей дверью, но там тихо.

— Петя? Иди сюда.

— А? Что? — я отскочил от двери, кулаком вытер слезы.

Старушка соседка Наталья Дмитриевна взяла меня за руку, ввела к себе в квартиру. В комнате, в кресле под белым чехлом, сидела ее сестра Мария Дмитриевна и добро смотрела на меня из-под очков. Я очутился в тишине и покое. Через минуту мыл руки в ванной, а потом сидел за круглым столом, уставленным чашечками и розеточками. Все показалось мне необычайно вкусным. Квартира старушек была обломком прежнего быта, о котором я позже читал в книгах. На стене фотографии в кожаных рамках — усатые лица в офицерских фуражках. Этажерки, обтянутая шелком ширма, тяжелая бронзовая лампа под зеленым стеклянным абажуром. Часы здесь тикали мягко, неторопливо. После промозглых подворотен я очутился за столом. За стеной в темноте безмолвствовала моя квартира. Мы пили чай. За окном лил дождь. Мария Дмитриевна раскладывала на небольшом (позже я узнал, он называется ломберный) столике пасьянс «Могила Наполеона». Я не мог отвести глаз, зачарованный лицами карточных королей, дам, валетов, игрой, тайной: где, в каком углу могила Наполеона? Наталья Дмитриевна исподволь укрепляла мое знание русского языка старинным рассказом, смысл которого зависел от знания правил слитного и раздельного написания слов. Речь там шла о садовнике, который в одном случае вполне безобидно продал настурции, то есть цветы, в другом же — совершил куда более тяжкий проступок — продал нас Турции, то есть оказался турецким шпионом. Действовала в рассказе и некая маркиза для окон, то есть полотняная тряпка, которая внезапно превращалась в маркизу Д’ ля Окон, почти что персонаж из «Трех мушкетеров». Чай тем временем был допит, могила Наполеона определена, в рассказе все встало на свои места. Мне вручили книжку с загадками. На обложке была нарисована шляпа, откуда выглядывали симпатичные пушистые котята. Давно мне не было так хорошо. Вдруг голова как будто закружилась, в ногах возникла сладкая усталость. Я заснул прямо в кресле, положив на колени книгу, а проснулся утром в своей постели. С тех пор мне стали доверять ключи.

…Я вспоминал все это сейчас, много лет спустя, когда ни Марии, ни Натальи Дмитриевны уже не было в живых. Они умерли в один год. Какие-то родственники вывезли мебель и все прочее. Мария Дмитриевна умерла в больнице, а Наталья Дмитриевна дома, и я помню гроб, ее спокойное восковое лицо. Как раз в этот момент другие соседи выходили гулять с собакой — сеттером Климом. Он огласил лестничную площадку таким звонким, жизнерадостным лаем, что я, помнится, испугался: вдруг она услышит, проснется? Мне тогда еще было трудно разделить смерть и жизнь. Я стоял у гроба и думал, что ничем не отплатил старушкам за их доброе к себе отношение. Мне было стыдно и одновременно хотелось быстрей уйти, чтобы забыть про них, про гроб, про все.

Но я не забыл.

Сейчас я думал, что благодаря старушкам в детскую мою душу вошло убеждение, что в противовес всякой несправедливости в мире существует добро, которое как солнечный свет рано или поздно прорвется сквозь тучи, отогреет. В детстве я крепко надеялся на это добро и, как правило, добивался его от самых разных людей, не думая, должен ли что-то отдавать взамен. Но детство кончилось, и я как-то запамятовал про добро. Не то чтобы я разуверился. Были: жизнь, работа, любовь, страдания — все реальное, зримое, но вот «добро» незаметно перешло в разряд умозрительных категорий. Множество раз я начинал об этом думать и обязательно запутывался. «Думать» и «делать» оказывались понятиями неоднозначными. Может, именно в этом и заключается причина нынешних моих незавершенных споров, зыбкого качания в мыслях, когда, отвергая, я ничего не предлагаю взамен? Не верить в добро — значит, ни во что не верить! Простое это открытие изумило меня. Я со страхом думал, смогу ли сломать в душе лед и что вообще значит сломать этот лед? Вновь ли, как в детстве, кто-то скажет: «Петя? Иди сюда». Или же это я должен кого-то позвать? Но если кто-то и поверит мне, что я ему скажу?

Я сидел в прихожей, слушая тиканье часов, и не было мне ответа.

Внезапно за дверью почудилось робкое шевеление. Я знал, что в одной из квартир на площадке живет мальчишка лет семи или восьми. Неужели ему, как когда-то мне, не доверяют ключи? Неужели я сейчас открою дверь и увижу его, униженного, плачущего? Тогда мне остается только поверить в бога. Я распахнул дверь и увидел… Антонину, дочь Нины Михайловны. Она хихикала и никак не могла попасть ключом в замочную скважину.

— Хи-хи, Джек Лондон собственной персоной. Попробуй, а? Ключ не проворачивается.

Антонине — длинной, гибкой, смешливой, с ямочками на щеках, — было в ту пору восемнадцать. У нее были жиденькие светлые волосы, которые она то собирала в пучок, то вольно распускала. Широко расставленные глаза сообщали удлиненному лицу какое-то детское и одновременно наглое выражение. Довольно противненький смех уживался с наивным, как бы вечно удивленным взглядом. Определить по лицу, что думает Антонина, возможным не представлялось.

Я взялся ей помогать. Ключ сразу же упал на пол. Я нагнулся, она тоже нагнулась. Наши руки, нашаривающие ключ, неожиданно встретились. Мы поднялись и оказались как-то уж очень близко друг к другу. Я взглянул в широко расставленные глаза Антонины и… не увидел в них ничего, кроме наглости. Однако это была не та наглость, которая отвращает. Сердце у меня забилось, руки задрожали. Я воевал с замком, Антонина хихикала за спиной. Замок наконец поддался, я посторонился, пропуская Антонину. Она вошла, противно хихикая, потом неожиданно поманила меня пальцем. Мало что соображая, я шагнул.

— Привет, хи-хи!

— Я думал, там мальчишка, — пробормотал я, — наш сосед, ты его знаешь.

— Мальчишка? Фу… Как тебе не стыдно? — решила поиздеваться надо мной Антонина.

— Нет, я думал, ему не дают ключ от квартиры, как мне когда-то, и он вынужден ходить по двору, как… когда-то я. Я хотел позвать его, дать какую-нибудь книжку, чтобы ему не было скучно.

Зачем я все это говорю, я не знал. Скорее всего, от растерянности.

Сквозь неплотную, просвечивающую кофточку я явственно видел ее грудь. Я провел дрожащей рукой по ее прохладной спине и неведомым (шестым?) чувством почти физически ощутил, как выгибается эта спина. Я поцеловал Антонину в прохладные губы, но тут она вновь выронила ключ, мы вновь одновременно нагнулись и очутились на вытертом поблекшем ковре, подняться с которого уже не было никакой возможности.

Ошеломленный нежданной близостью, я курил, не глядя, куда сбрасываю пепел. Антонина весело напевала в ванной.

Вот тебе и мальчишка, которому не доверяют ключи. До сих пор я ухаживал за женщинами, звонил, ходил на свидания, дарил цветы, но чтобы вот так…

Антонина вышла из ванной. Остановилась посреди комнаты, расставив ноги, уперев руки в бока. Она стояла, покачиваясь с пяток на носки, вся светясь чистотой, юностью, красотой и непорочностью. При ней оставались: наглый взгляд, выгибаемая спина, противный смех. Антонина состояла из гармонирующих противоположностей.

— Ну, чем еще хочешь меня обрадовать? — усмехнулась она.

— Радуешь пока только ты.

— Тебе надо идти, сейчас мать придет. Мы с ней расстались у магазина, она встала за сосисками.

Я метнулся к двери.

— Не так быстро, очередь длинная. Где, кстати, все твои?

— На даче, — я шарил по ковру, искал носок.

— Под креслом. Между прочим, матери понравились твои рассказы. Ну те, которые я печатала.

— А тебе? — я не придумал ничего лучшего, как сунуть носок в карман.

— Мне? Хи-хи… Тоже. Но не все. Так ты что, один дома?

— Приходи, — сказал я.

Антонина засмеялась, потрепала меня по голове.

— Подумаю. Может, и приду.

Всю ночь я проворочался без сна, прислушиваясь к звукам за дверью. Антонина не пришла.

НАЗАД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Матрос, оформитель, чертежник, абитуриент — как называть его, сошедшего с поезда под башнями Казанского вокзала? Все его имущество — тощий рюкзачишка за плечами. Работы — картины, рисунки, акварели — едут в Москву малой скоростью в зарешеченном почтовом вагоне.

Он вышел на площадь трех вокзалов, взглянул на свои мятые, еще матросских времен, брюки, на рубашечку с короткими рукавами — холодновато в ней в Москве, — на разбитые сандалеты, опустил руку в карман, где сиротствовала тощенькая пачка денег, перетянутая резинкой, и подумал, что напрасно колеса выстукивали: «Анна! Анна!» Здесь, в Москве, он был никем. Это там, вдали, искусство якобы поднимало его над миром, уравнивало с небожителями. Здесь все было строго. Кто пил коньяк в ресторане, кто хлебал пиво у ларька. Кто мчался в черном «ЗИМе» под подобострастные улыбки милиционеров, кто брел окраинными улицами. Этот величественный город ему предстояло завоевать. «Анна, — неожиданно подумал он. — Помнит ли она меня? Узнает ли?»

Москва начала пятидесятых. Женщины в платьях со вздутыми рукавчиками, полувоенные мужчины. С расписных потолков над ресторанными залами пышногрудые красавицы как бы опускают снопы, корзины со спелыми фруктами. Необозримые кумачовые полотнища бормочут на ветру, невиданные высотные дома постепенно освобождаются от лесов, на перекрестках бренчат трамваи. Куда податься голодному абитуриенту? Он стоит на углу. Одесную бегут-спешат люди. Ошуюю — лавина машин. Никогда он еще не видел, чтобы сразу столько машин. Провинциальная спесь не позволяет спросить у прохожих, как добраться до Лаврушинского переулка. Там, рядом с Третьяковской галереей, будто бы заседает приемная комиссия. Но он вдруг вспоминает, что сегодня воскресенье. Значит, комиссия не заседает.

Чем очевиднее ему собственное ничтожество на шумных улицах среди занятых своими делами людей, тем сильнее хочется увидеть Анну. Допустим, она выгонит его. Что ж, одной мечтой меньше. А вдруг не выгонит, наоборот, обрадуется? Не все же в мире имеет материальное измерение? Мятые матросские брюки сейчас не позор. Вот если через десять лет у него будут такие же брюки, тогда позор. Может, пойти к ней после экзаменов, думает абитуриент, когда он поступит? Студенчество такое время, когда нищета, можно сказать, естественна. Так. Конечно, надо пойти к ней после экзаменов. Или все-таки до?

Он бродит по Москве до самого вечера. На Красной площади иллюминация, горят прожектора, столбы света уходят вверх, освещая макушки кремлевских башен. Это, конечно, красиво, но зачем единоборствовать с ночью, не понимает абитуриент. В естественном свете Кремль смотрится лучше. На Красной площади торжественно и строго. Часы бьют одиннадцать. Он останавливает такси, едет в общежитие института. Комендант показывает ему свободную койку в шестиместной комнате. «Ура, комплект!» — кричит один из абитуриентов, судя по акценту, грузин.

Вот они, художники, вот оно, искусство, вот она, жизнь, о которой он столько времени мечтал.

До поздней ночи продолжается товарищеский ужин. Засыпая, он вспоминает рассказ грузина, как тот ясной ночью писал башни древней крепости и звезды над ними.

Утром он идет в приемную комиссию, узнает, что первый экзамен по искусству на его факультете через два дня. Снова полдня бродит по Москве, а когда садится отдохнуть в каком-то скверике в центре, видит красную табличку на ближнем доме: «Московский государственный университет. Факультет журналистики». Поднимается в деканат, спрашивает у секретарши, как найти студентку Анну Машкину. «Анечку? — со странным испугом смотрит на него секретарша. — Вы ей кто? Родственник?» — «Нет, знакомый». — «Видите ли… На занятиях ее сегодня точно не будет. Но вообще-то она в Москве. Была в Москве…» — «Где же она сейчас?» «Она? Наверное, дома. Если только… Нет-нет! Скорее всего, она дома». — «Как мне ее найти? Скажите адрес». — «Адрес? Да-да, адрес, конечно, адрес». Секретарша пишет на бумажке. «Это близко. Пойдете по улице Горького, потом свернете. Второй дом». — «Спасибо». — «Скажите ей, что я… Что мы… Что все мы…» — секретарша никак не может закончить фразу. Абитуриент раздраженно пожимает плечами. Странный город Москва. Такое простое дело — назвать адрес, и столько ненужных волнений. Он идет по улице Горького, сворачивает, куда ему указали. Вот он, дом. Поднимается на четвертый этаж, читает надпись на бронзовой табличке. Все правильно. Абитуриент звонит. За дверью долгая тишина. Наконец легкие шаги. Сердце абитуриента бьется: «Анна! Анна!» Его более не смущают мятые матросские брюки, легкомысленная рубашка с короткими рукавами, дохлая пачка денег в кармане. «Цветы, — думает абитуриент, — надо было принести цветы». Дверь распахивается. На пороге стоит Анна. Лицо у нее бледное, а глаза красные. Она недавно плакала.

— Вы? Откуда? Я вас узнала, — говорит Анна. — Заходите.

— Спасибо, — абитуриент переступает порог.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Антонина вскоре исчезла, растворилась в солнечном свете. Как я узнал, она уехала вожатой в пионерский лагерь. Однажды утром я случайно высунулся в окно и увидел ее, пружинно идущую по двору с сумкой через плечо. Антонина была в голубом платье, словно в прозрачной воздушной скорлупке. Казалось, косые утренние лучи несут ее над асфальтом. Я, признаться, не очень представлял себе Антонину в роли пионервожатой, наставницы юношества. Там, вероятно, отыщется усатый физорг. Он изрядно скрасит Антонине ее педагогические будни. Глядя в окно, я подумал, что каждому рано или поздно достается такая вот Антонина — нежданная и непонятная. Она — свидетельство многомерности мира, бесконечной его вариантности, голубая дверь в неведомое, в которую далеко не всегда охота входить. Я не представлял Антонину в роли своей девушки, но все равно было грустно, что вот она уплывает куда-то, в воздушной скорлупке, а я остаюсь. С другой стороны, однако, чувствовалось и некоторое облегчение: к чему эта странная любовь на лестничной клетке? Еще я подумал, что Антонина — представительница нового, неведомого племени, для которого, например, «Битлз» уже история, как для меня узкобрючные джазисты с петушиными коками на головах.

Антонина уехала. Нина Михайловна, ее мать, по-прежнему изумляла общественность своими нарядами. То в белом, как саван, платье появлялась она во дворе, то в мерцающей космической накидке, словно пришелец из туманности Андромеды. Ночью, выходя гулять с Евкой, как привидение мелькала между деревьями. Красной точкой тлела папироса.

Как-то мы столкнулись на выходе из подъезда. Бушевала летняя гроза, безумием было выходить под летящие отвесные струи. Водосточные трубы, казалось, вот-вот лопнут по швам. В подъезде было темно, хоть свет зажигай. На голове у Нины Михайловны сидела круглая резиновая шляпа, какие носят китовые разведчики в Тихом океане.

— Петя, — ухватила меня за рукав Нина Михайловна, — мне понравились два твоих рассказа, из тех, что печатала Антонина.

— Спасибо. Какие? — вяло уточнил я.

Нина Михайловна сказала какие.

— Но, — добавила она.

— Конечно, — согласился я, — в наше время без но ничего не бывает.

— Я объясню, что имею в виду, — сказала Нина Михайловна.

По ней человеческое «я» вполне можно было уподобить некоему древу. Объективная трагедия древа в том, что оно система замкнутая: шелестит ли жизнерадостно кроной, воет ли от боли и несправедливости. Таково, к сожалению, естественное состояние древа. От всего оно в общем-то защищено, кроме единственного: от самого себя, от своей реакции на происходящее. Что-то одно может запросто заслонить многочисленное остальное, да так, что древо взорвется или засохнет. По мнению Нины Михайловны, истинное искусство рождается именно в процессе преодоления человеком-творцом себя как древа, как системы замкнутой. Не субъективные, зачастую истерические, представления о мире должны лежать в основе истинного искусства, а что-то иное, рано или поздно произрастающее сквозь обломки древа. Иное, по мнению Нины Михайловны, являлось как бы генами, атомами общечеловеческих радостей или болей. Они, эти атомы, гены, блуждают почти в каждой человеческой душе, заставляя ее, например, отзываться на прекрасное. Преодоление, разлом древа — замкнутой системы — вечная мука, тяжкий труд. Но только так рождается искусство. Иное — неуловимо, оно ничем не награждает. Разламывающий древо даже не ведает: поймут его или же труд его останется безответным?

Я всегда подозревал в Нине Михайловне склонность к зауми, но услышанное превзошло самые смелые мои ожидания. Я смотрел на ее шевелящиеся, поблекшие от табака губы, а перед глазами стояла Антонина, упругая, как весенняя ветка, сладостно выгибающая спину. Интересно: ведомы Нине Михайловне проделки дочери? И связан ли хоть как-то ее философический космос с самым родным, близким существом — дочерью?

Во всем этом чувствовался скрытый излом, неизбежный для каждой, даже относительно благополучной семьи, неизбежный даже в отношениях внешне монотонных, безоблачных.

Но я не хотел, не желал про это думать!

И вдруг неожиданно: так вот же Оно, древо. Думать, переживать значит ломать его. А я не хочу, не желаю. Оно дорого, безумно дорого мне именно в своей неприкосновенности. Все, что там есть, — мое. Так как же… ломать?

Нина Михайловна заведовала в издательстве отделом оформления. Придумывала оригинальные титулы, шмуцы, виньетки, заказывала художникам смелые обложки. Дома у нее была выставка несостоявшихся обложек. В свое время Нина Михайловна тоже закончила факультет журналистики, как и моя мать, только на несколько лет позже. Однако же работала не совсем по специальности. Хотя, конечно, оформление книги — это тоже журналистика. Масса фотографий осталась у нее с тех времен. Какие-то носатые девушки, вихрастые пареньки, все как один с папиросами в зубах. Пареньки, судя по многозначительным минам, относились к себе весьма серьезно, вели речь о галактиках, упрямо полагая, что им, именно им предстоит наконец разобраться с этим миром, переставить его на новые рельсы. «Такое было время, — вздыхала Нина Михайловна, — все ждали перемен. Особенное было время, Петя».

Она звонила своим друзьям, знакомым и говорила, что необходимо устроить на работу одного очень способного парня, то есть меня. Она прочитала его рассказы и видит в нем талант. Разве она когда-нибудь ошибалась в людях? В разговорах всплывали фамилии людей, которым Нина Михайловна помогла когда-то раньше, из чего я заключил, что хлопотливое участие — вечное состояние Нины Михайловны, ее знакомые к этому привыкли и по возможности идут ей навстречу. Нина Михайловна просила за человека просто так, без малейшей для себя выгоды, и это, несомненно, обезоруживало знакомых. Приличному человеку не пристало важничать и скрытничать, когда другой приличный человек просит за кого-то просто так. Волей-неволей приходилось принимать на веру слова Нины Михайловны и помогать неведомой, якобы очень талантливой личности. В наш меркантильный век Нина Михайловна сохраняла в себе то чистое, непосредственное, что с годами человек обычно утрачивает, старалась видеть в людях прежде всего хорошее. Если же искренне верить, что в человеке есть хорошее, тому нет причины скрывать его, если только оно действительно есть.

Спустя какое-то время мы вновь столкнулись возле лифта.

— Петя, — сказала Нина Михайловна, — вот тебе телефон, позвони. Возможно, с тобой захочет встретиться Андрей Иванович Жеребьев, я давала ему твои рассказы. Он работает в журнале, у него есть вакансия.

— Скажите, — спросил я, — зачем вам это надо? Я вполне искрение хочу понять: зачем вам это надо?

Нина Михайловна вдруг перестала улыбаться, сразу превратилась в глубокую старуху.

— Ты задаешь вопросы совсем как моя Антонина, — глухо произнесла она. — Я хочу сказать, одинаковые задаете вопросы. — И отвернулась, чиркнув меня по носу широкими полями очередной шляпы.

…Через месяц я трудился под началом Жеребьева.

НАЗАД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Абитуриент сидел у Анны до вечера. Она кормила его обедом, потом ставила пластинки, они слушали могучую классическую музыку. Абитуриент вспоминал склоны гор, поросшие диковинными фиолетовыми цветами, быстрые речки, где форельки подпрыгивают над водой, а в небе орел, похожий на черную рубашку, простирает крылья. Анна молчала, смотрела на телефон, который угрюмо безмолвствовал. Иногда она набирала номер, но всякий раз судорожно опускала трубку, глаза ее при этом наполнялись слезами.

— Куда ты звонишь? Зачем? — спросил абитуриент.

— Как же так? — Анна разговаривает сама с собой. — Случилась беда, и все вот так сразу… Где они? Я осталась одна, совсем одна.

Знаки несчастья метили квартиру. Черными следами на паркете, разоренными книжными полками, перевернутыми матрацами. На подоконнике сиротливо лежали круглые очки в никелированной оправе. Очки казались красноречивым пределом, разбившим жизнь на две половины: когда очки необходимы и когда уже нет в них особенной надобности.

— Папа, папа, — всхлипнула Анна. — Я пойду, надо пойти, хотя бы передать очки. Надо пойти туда, где все это.

— Туда идти бесполезно, — тихо говорит абитуриент. — Надо написать. По крайней мере тебе должны будут ответить. А идти туда незачем. Если хочешь, я сам схожу. Так. Узнаю, если только там что-то можно узнать.

Вчерашнее приобщение к миру художников, радужные надежды — все вдруг для абитуриента подернулось пеплом.

Постепенно стемнело. Музыку выключили, в квартире установилась мертвая тишина. На полу ковры. Анна куда-то ушла, вскоре бесшумно вернулась в длинном белом платье с блестками. Абитуриент никогда не видел таких платьев, разве только в кино.

— Мечтала надеть его на выпускной вечер, — прошептала Анна, — берегла, берегла зачем-то…

Заходящее солнце наполнило комнату зловещим холодным светом. Анна задернула занавески: «Так лучше. Чтобы ничего не видеть». Принесла тяжелый подсвечник. Абитуриент смотрел на снятую со стены фотографию отца Анны. Спокойное, доброе лицо в этих самых немецких никелированных очках. Взгляд усталый, привыкший к созерцанию чужой боли. Чутьем художника абитуриент понимает: такой человек вряд ли мог совершить что-то плохое.

Анна опять смотрит на телефон.

— Он должен позвонить. Он обязательно позвонит.

— Оттуда не звонят, — изумляется ее наивности абитуриент.

— Нет, не отец. Один мой… товарищ. Он закончил университет в прошлом году. Мы хотели… Мы с ним… — Анна беспомощно сжимает кулаки. — Ну почему он не звонит?

— Может, не знает? — Абитуриент не понимает, зачем она ему это говорит. Разве можно ему это говорить?

— Знает. Он знает, — уверенно произносит Анна.

— Стало быть, он трус. Так.

— Не смей! — на секунду Анна превращается в прежнюю, какой абитуриент рисовал ее на Апшероне. — Ты ничего не знаешь…

— Трус, — упрямо повторяет абитуриент, — и нечего тут знать!

Анна молчит.

Абитуриент удивляется, как легко она со всем смиряется.

Нервный огонек танцует над свечами. Часы пробили десять, потом одиннадцать.

— Мне здесь нельзя долго оставаться, — говорит Анна, — надо, наверное, куда-нибудь уехать. Но куда? Я прошу тебя, — хватает его за руку. — Надо продать вещи, мне хоть и запретили, но все равно. Кто-заметит? Давай завтра сходим в комиссионку, или… нельзя? Вдруг поймают?

Абитуриент гладит в темноте ее руку. Анна стала еще бледней, глаза кажутся фиолетовыми.

— Плевать. Конечно, сходим. Что хочешь, то и продадим.

— Два дня назад, — шепотом говорит Анна, — все в жизни было по-другому. Я не могла представить себе, что может произойти вот такое. Все летит в какую-то черную яму, и самое страшное, что я одна, совершенно одна.

Абитуриент думает, что, направляясь сюда, он мечтал, что Анна приветливо встретит его, быть может, они сходят куда-нибудь, посидят в кафе. Так оно и оказалось, только… не совсем так. Абитуриент вспоминает общежитие, где его ждут друзья. Смотрит на Анну.

— Мне, наверное, пора.

— Да-да, конечно, — равнодушно отвечает она.

Он медленно идет к двери, Анна провожает его.

— До свидания, — прощается абитуриент, — я приду завтра, ладно?

— Как хочешь. Приходи, — Анна пожимает плечами.

Он выходит на лестницу. Дверь мягко закрывается. Какая тьма на лестнице. В одной из квартир чувствуется робкое шебуршание, слышен звяк налагаемой изнутри цепочки.

На мраморном подоконнике сверкнула глазами кошка. Неплохо, думает абитуриент, написать когда-нибудь картину «Беда». Высокая, обитая кожей, дверь, пол перед ней затоптан черными следами. Под дверью валяются круглые очки в никелированной оправе, а на подоконнике вот так же сидит и блещет глазами кошка. Тут же ему становится стыдно. О чем он, когда Анна осталась одна! В белом платье с блестками в большой разоренной квартире. Телефон — вот единственная ее надежда. Почему-то абитуриенту неприятно думать об этом проклятом телефоне. Вдруг раздастся звонок? Вдруг тот тип позвонит? А она одна, совсем одна дома.

Он осторожно толкает дверь, она неожиданно подается. Абитуриент входит в прихожую. В комнате слабый свет. Он идет в комнату. Анна сидит в кресле, на столике перед ней телефон.

«Не позвонил», — облегченно вздыхает абитуриент. Он смотрит на Анну, поражаясь странной властности, вдруг появившейся в ее лице.

— Я вернулся, — говорит абитуриент. — Тебе было плохо одной, я вернулся, ты же не хотела, чтобы я уходил.

— Да, — спокойно соглашается Анна, — поэтому я и оставила дверь открытой.

Абитуриент вдруг опускается перед ней на колени, судорожно обнимает.

— Значит, завтра, — неожиданно четко произносит Анна. — С утра ты идешь узнавать. Потом по комиссионкам. Потом… Я не знаю, что потом. — Снова становится неуверенной, несчастной.

— Потом мы уедем, уйдем отсюда! — абитуриент выдирает из стены телефонную розетку. Теперь ему спокойнее. Потом он дует на свечи, они гаснут. В комнате становится совсем темно.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Я по-прежнему один сидел в редакции, наблюдал, как сигаретный дым взвивается в открытую форточку. На карнизе мерзли, поджав лапы, голуби. За окном во внутреннем дворе ресторана кипела жизнь. Громоздились коробки из-под вина, грузчики возили на тележках огромные банки с ветчиной. Я подумал, что Нина Михайловна тоже сейчас сидит с сигаретой перед окном, только у себя дома, размышляет над очередным фортелем дочери. Конечно, Нина Михайловна этого будущего мужа и в глаза не видела. А может, так никогда и не увидит, потому что свадьбы не будет.

Еще Лесков писал, что много у нас на Руси женщин, которые терпят все, словно каменные, и никак не разберешь: не то она чувствует, что терпит, не то и не чувствует. Весьма строго обороняя свободу ходить в чем вздумается, гулять с Евкой где попало и в какое угодно время, изобретать вместе с молодыми художниками авангардистские обложки, Нина Михайловна, как мне тогда казалось, была совершенно беззащитна перед дочерью. Опять-таки на лестничной площадке — извечной нашей сцене — наблюдал я картину: Нина Михайловна бренчала у двери ключами, поставив у порога тяжеленную хозяйственную сумку. Вдруг выпорхнула Антонина: «Привет, мамуля! У тебя сегодня зарплата, я знаю!» — проворно выхватила из сумки кошелек. Нина Михайловна стояла, бессильно опустив руки. Отсчитав требуемую сумму, Антонина вернула кошелек на место. «Но, Тоня, нам же две недели жить, за квартиру два месяца не платим». — «Проживем. Ау, мамуля!» — Антонина весело застучала каблуками по лестнице.

«Надо позвонить Нине Михайловне, — подумал я и вдруг вспомнил свой короткий визит к Антонине. — Или не надо?»

Какая-то аномалия все же была в том, что визит оказался первым и единственным. Крохотного утиного шажочка не сделала мне навстречу после Антонина. Если не считать странной встречи поздним летом, когда неурочные грозы гремели над городом, колотили по окнам мокрой плеткой. Я вышел на улицу сразу, как только кончился дождь. Кажется, это было воскресенье. В понедельник мне предстояло выходить на новую работу. По тротуару неслись потоки воды. Обмытые машины проносились мимо, обдавая прохожих брызгами. Деревья отряхивались, как собаки. Под ногами страстно бегали друг за другом голуби. Солнечные лучи, как спицы, прокалывали взорванные, расслабленные тучи. Девушки снимали на ходу плащи. Я упруго шагал, твердо веря, что завтра на новой работе начинается новая жизнь. Я перешел улицу, оказался в небольшом скверике. Воздух здесь был необыкновенно прозрачен. С зеленых и желтых листьев сочились капли. Они вспыхивали на солнце, и казалось, не сквозь воздух я иду, а сквозь странный свет — играющий, хмельной. Я словно очутился внутри огромного аквариума. Сквозь тонкое его стекло видел причудливо измененные деревья, скамейки, детский деревянный теремок и качели. Чувство реальности было на мгновение утеряно, поэтому я не удивился, когда увидел на скамейке Антонину, целующуюся с каким-то парнем. Жидкие светлые ее волосы были стянуты в пучок, широко расставленные голубые глаза блистали бесстыдной яростью. Возможно, загар усиливал это впечатление. Отлепившись от парня, Антонина приблизилась ко мне, остановилась, расставив ноги, слегка покачиваясь в любимой своей позе.

— Надо же, — сказала она как ни в чем не бывало, — какое у тебя сегодня одухотворенное лицо.

— Да? Это, вероятно, потому, что ты меня вдохновляешь. — Я был старше Антонины, но ее манера вести разговор всегда сбивала меня с толку. Антонина была непредсказуема.

Парень спокойно курил на скамейке, ничему не удивляясь.

— Ты случайно не пишешь стихи? — спросила Антонина.

— Случайно нет. — Я не знал, как и о чем с ней разговаривать. Не нравилось мне и присутствие этого парня.

— Тебе не кажется, — задумчиво произнесла Антонина, — в природе что-то произошло. Воздух сделался какой-то другой.

— Да, — сказал я, — я шел сквозь него, как сквозь…

— Мед? — подсказала Антонина.

Я не мог оторвать взгляд от ее глаз. Они были живейшей частицей того хмельного, играющего мира, который мне на секунду открылся сквозь мнимое стекло и который мне надлежало покинуть.

— Ну, давай, — дернула меня за руку Антонина, — куда-нибудь пойдем. Мне в лагерь только завтра. У нас впереди маленькая жизнь.

— А как же он? — тупо осведомился я.

— Кто? — посмотрела по сторонам Антонина. Когда она смотрела по сторонам, наглые ее глаза безбожно косили. — Кто же это такой? — засмеялась она. — Я вообще-то с ним незнакома, — она противненько хихикнула.

— Как это — незнакома?

— Да так, незнакома. Сидела себе на скамейке, пережидала дождь, а тут вдруг эти атмосферные чудеса, какое-то волнение. Вдруг захотелось поцеловаться с ближним. Смотрю, парнишка не урод. Что здесь такого? Понимаешь, захотелось. Очень сильно захотелось.

— С незнакомым?

— Да какая разница! Тебе-то что до этого? Считай, его уже нет. Фюить, хи-хи, он улетел. Пошли!

— Нет.

— Нет, — внимательно посмотрела на меня Антонина. — А почему нет? Тебе же хочется, вон весь дрожишь.

— Да, но не хочется. Понимаешь, очень сильно не хочется. Я не собирался, совершенно не собирался сегодня никуда идти.

— Ты нищий, Петя, — сказала Антонина серьезно. — И ты останешься им, даже если тебе дадут миллион. Я богаче тебя. Я всегда делаю то, что мне хочется. А ты все ломаешь, ты скучный человек, Петя.

— Пусть так, — я не мог смотреть на нее. Легкий, ввергающий в неистовство, взгляд Антонины подчинял меня. Еще мгновение, и я не удержусь — сорвусь, полечу вместе с ней в бездумный мир, где все мыслимые наслаждения будут отпущены мне просто так, как солнце, как утренний свет, как хорошая погода. Как был отпущен поцелуй парню, сидящему на скамейке в нескольких шагах от нас. Все это было нехорошо, греховно, хотя бы потому, что от меня не требовалось ничего, никакого душевного труда. Вернее, требовалось стать хуже, чем я есть. И в то же время это было неизъяснимо приятно, как внезапно сбывающаяся мечта, как исполнение желаний, как отдохновение от тяжких, иссушающих мыслей о человеческой жизни, о добре и зле. — Человек, — это я не Антонине, это я себе говорил, — только тогда человек, когда находит в себе силы не делать того, что хочет. Что тогда: долг, честь, совесть, если он не в силах противостоять искушению?

— Человек, — возразила Антонина, — именно тогда человек, когда делает что хочет. Что он, а не дядя-тетя, хочет. Иначе он чучело, свинцовое, книжное чучело!

— Пусть чучело, пусть свинцовое, книжное чучело, — пробормотал я и, как сомнамбула, зашагал прочь, слишком уж тонкой была нить моей решимости. Казалось, обернусь, взгляну на Антонину — и завертится все, покатится, и не будет мне от самого себя прощения.

— Ты уходишь, как Орфей из подземного царства, — услышал я голос Антонины. — Знаешь, почему он оглянулся? Он подумал, что за ним идет не Эвридика, а Персефона, которой он пел. Он решил, что она в него влюбилась. После нее он и смотреть не мог на земных женщин. За это они растерзали его возле ручья, — хихикнула она.

Меня не интересовали сомнительные мифологические изыскания Антонины.

— Петя!

Я остановился, по-прежнему не оборачиваясь.

— Ты вот считаешь себя писателем, во всяком случае связываешь свое будущее с литературой, пишешь рассказы. Как ты думаешь, Пушкин… Да, Пушкин, как бы он поступил на твоем месте?

— При чем здесь Пушкин? — изумился я.

— Он был велик, хи-хи…

«Хи-хи» меня покоробило.

— До свидания, Петя. Ты не Пушкин.

— Ты тоже не Анна Керн.

…Очнувшись от воспоминаний, я услышал веселый треск пишущих машинок в машбюро. Жеребьев уже сидел за столом, что-то дочитывая. Уборщица уносила в подсобку ведро и тряпку на длинной палке. В машбюро появился маленький кассетный магнитофон. «А время бежало, бежало», — пел неизвестный певец. Слова и мотив пристали словно репей.

«Кто он, несчастный муж Антонины?» — подумал я.

НАЗАД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Абитуриент поселился у Анны. Начались летние дожди, а у него не было ни плаща, ни зонта. Анна дала ему отцовский габардиновый плащ, и странно выглядел абитуриент в добротном синем плаще, из-под которого выглядывали несерьезные матросские брюки. Хождения, узнавания ни к чему не привели. Абитуриент отсиживал многочасовые очереди, попадал наконец в приемную, где ему со смертельной скукой в голосе отвечали: «Пока ничего не известно. Зайдите через две недели. Только родственники, а не вы!» Не было ответа и на посланную бумагу. Мнимая неизвестность порождала какие-то надежды, но вот к Анне наведался управдом, посоветовал побыстрее освободить квартиру, перебраться в общежитие университета, где ее примут. Странным образом управдом был информирован, куда именно Анне надо перебираться. Абитуриент пинками выставил его из квартиры. Управдом выкрикивал всякие мерзости.

Абитуриент днем ходил по комиссионкам, но почти ничего туда не сдавал. У него не было московской прописки, а в комиссионке требовали паспорт. Он все продавал с рук в подворотнях, подъездах. Никогда еще абитуриент не держал в своих руках таких красивых, дорогих вещей. Все эти хрустально-бронзовые чудеса уходили за бесценок. Абитуриенту открылась слепая душа вещей — повторять судьбы хозяев. «Вот и Анна, — неожиданно подумал он, — уходит не за ту цену. Разве о таком, как я, она мечтала?» Деньги абитуриент складывал в портфель, который хранил на вокзале в камере хранения. «Деньги такая вещь, — объяснил он Анне, — чем проще спрячешь, тем надежнее будут, уж я-то знаю».

По вечерам выходили гулять. Анна, успокоившаяся, но еще бледная. Абитуриент в синем габардиновом плаще и в матросских брюках. Они ходили по тихим переулкам, среди особняков и скверов.

Разные мысли посещали абитуриента во время этих прогулок. Он полагал себя сильной личностью, не было на свете человека, которому бы он подчинился. Обстоятельствам — да, случалось, но человеку никогда. В колонии его за это чуть не прирезали, еще раньше, во время скитаний по поездам, выбросили из тамбура в гремящую тьму, в ночь, на насыпь, он чудом остался жив. И, встречаясь с женщинами, он старался не идти у них на поводу. Впрочем, то были другие женщины. Сейчас он тоже как бы жил и действовал по собственной воле. Но границы его воли определялись Анной. Ему оставалось лишь угадывать, так ли он поступает, как желает того Анна. И поступать только так, как она желает. Когда она хвалила его, он ликовал, как ребенок. Иногда же он смотрел на ситуацию с беспощадным реализмом: он любил Анну, ради нее даже думать забыл о живописи. Анне он был просто нужен, ни о какой любви она не говорила. А он между тем, уйдя с корабля, принял решение всю свою жизнь посвятить искусству. Сейчас он забыл про искусство. Почему? Из-за Анны? Анну не интересовало его искусство. Она даже не спросила, зачем он приехал в Москву. Впрочем, на то имелись извиняющие обстоятельства. В моменты прояснений абитуриенту становилось страшно: он, нищий, ничего еще в жизни не сделавший, взваливает себе на плечи Анну — профессорскую дочь, избалованную, привыкшую к достатку, эгоистичную. Но бросить ее он тоже не мог.

— Я люблю тебя, люблю. Так, — тряс он Анну за плечи. — Даже если бы ничего не случилось, если бы все у тебя в жизни было как прежде, я бы все равно добивался тебя. И добился бы, слышишь?

— Я… привыкну к тебе, — отвечала Анна. — Видишь, я не хочу тебя обманывать. Я постараюсь. У нас все будет хорошо, — отворачивалась, плакала.

Абитуриент ходил на экзамены по искусству. Он сидел в просторном светлом зале, слушал шорох грифелей других абитуриентов, но мысли его были далеко. Пожалуй, впервые в жизни ему не хотелось рисовать. Он равнодушно закончил рисунок, вышел на улицу. В институтском дворике на скамейке сидела Анна. Светлые волосы шевелились на ветру. Проходящие мимо заглядывались на нее. Некоторые пытались заговорить, но безуспешно, Анна отворачивалась, не отвечала. В странном оцепенении абитуриент смотрел на Анну. Точно ясновидцу, ему открылась болезненная мысль, которая будет мучить долгие годы: окажись все иначе, не произойди того, что произошло, ждала бы его Анна на скамейке перед институтом? На ее беде выстроилось нынешнее призрачное его счастье. Только возможно ли счастье на беде? Хотя, невесело усмехнулся абитуриент, на чем же еще ему быть?

Он подошел к Анне, поцеловал ее.

— Наверное, я зря прихожу сюда? — спросила она. — Наверное, я тебе мешаю?

— Ты правильно делаешь, что приходишь, — абитуриент с отвращением подумал об оставшихся экзаменах.

Когда вывесили списки принятых, его фамилии там не оказалось. Всю ночь он бушевал с товарищами по комнате.

— Слушай, — обнял бывшего абитуриента поступивший в институт грузин, — подумаешь, не прошел по конкурсу, зато какую девушку встретил.

Помолчали.

— Слушай, — посоветовал он бывшему абитуриенту уже под утро, когда красная Третьяковка замаячила за окном в сером тумане. — Поезжай в Ленинград, на подготовительные курсы в академию поступай. На будущий год точно будешь учиться в академии. Ты случайно не поступил, я смотрел твои работы, ты можешь работать, ты лучше всех нас можешь работать. Черт тебе послал во время экзаменов эту девушку.

Бывший абитуриент пришел к Анне, когда светило солнце, когда дворники скребли метлами по асфальту, а голуби, разминаясь, чертили круги над домами.

— Где ты был? — спросила Анна строго.

— Я не поступил в институт, — ответил бывший абитуриент, — недобрал каких-то баллов.

— Ты не поступил из-за меня, — сказала Анна.

— Знаю, — вздохнул бывший абитуриент, — только учти, это было в первый и последний раз. Ты все мне в этот раз поломала. Ты пойми, пожалуйста, моя живопись — наш единственный в жизни шанс. Иначе хана, пропадем. Да, я не поступил, так. Но теперь все — слышишь, всё! — будет подчинено одному — моей живописи. Теперь я за старшего, и ты изволь меня слушаться. Так! — он грохнул кулаком по столу. — А сейчас спать…

Анна слушала его молча, кусала губы.

— Что же дальше? — спросила тихо.

— Завтра уезжаем в Ленинград, буду поступать на подготовительные курсы в Академию художеств. Денег на первое время хватит. Если уж учиться, то только в академии, так считает один грузин.

— Опять приходил управдом. Он сказал, что…

— Пошел он!

На следующий день вечерним поездом они уехали в Ленинград. Там поженились. А вскоре родился я.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

«А время бежало, бежало, бежало», — по-прежнему звучало в машбюро. Под сколько-то ударов в минуту, под треск извлекаемых из машинки страниц бежало время у машинисток. Под стук переставляемых ящиков, под рычание заезжающих во двор ресторана машин бежало оно у рабочих за окном. Под утреннюю расчистку дорожек, под необъяснимое угрюмое молчание, под вой поленьев в печке, под вечерние рюмки коньяка бежало время у деда. Под бессменный пейзаж за окном: Петропавловскую крепость, Литейный мост, чаек на льду и в небе, под тихий шепот выдавливаемых из тюбиков красок бежало время у отца. Под открывание и закрывание холодильника, урчание раковины, возню у плиты, под размышления, в результате которых рождались фантастические выводы, под однообразные вечерние телепередачи бежало время у матери. Под отсутствие в редакции, под конфронтацию с начальством, под изобретенные себе на беду дела бежало время у Жеребьева. Под сочинение обложек, шмуцов и титулов, под горячие диспуты с молодыми художниками, под немое изумление проделками дочери бежало время у Нины Михайловны. Под ожидание новой квартиры бежало время у Ирочки Вельяминовой. Под разглагольствования, под журчание пива в Доме журналистов, под купание в лучах сомнительной славы бежало время у Сережи Герасимова. Под заседания редколлегий, посещение высоких инстанций, под дальнейшее упрочение связей и авторитета, под шорох шин верной «Волги», которой он теперь имел право пользоваться, бежало время у Игоря Клементьева.

У меня оно бежало ни подо что.

Сожженные рассказы, бессмысленные раздумья вернули к извечному чувству нуля. Теперь я твердо знал, что буду писать по-новому, но это новое пока только зарождалось, даже ростков никаких не было. То было странное ощущение распахнутости: я видел и замечал все, но никак на это не реагировал. Словно в бездну проваливались дни.

На доме в Расторгуеве белым шалашом лежал снег, луна ночью висела над самой трубой. Лежа на диване под ватным одеялом в остывающей комнате, я вспоминал книгу «Моби Дик», где утверждалось, что это прекрасно — спать в холодном помещении, чувствовать себя гладеньким теплым островком в безжизненной, равнодушной Вселенной. Утром я спешил на станцию: сначала по лесу, проваливаясь в глубокий снег, потом ехал в автобусе, где люди молчали как камни, потом бегал, притоптывая, по перрону. В электричке смотрел в окно, но там плотный белый узор — и все. И меня самого словно сковал такой же белый узор. Не знал я, когда он растает и что я увижу после того, как он растает.

Когда жил дома, ходил на Ленинские горы, на смотровую площадку, откуда видать всю Москву. Искрились золотые купола, высотные здания торчали, как свечи из именинного пирога, надменно и медленно поворачивались носатые башенные краны, словно к чему-то принюхивались. С гигантского трамплина улетали в небо лыжники. Они летели над деревьями, яко птицы, потом приземлялись, разведя руки в стороны, долго балансировали на белом укатанном снегу.

Для нас время бежало быстро, для журнала же еще быстрее. Мы жили в декабре, а журнал — в марте. Весенние перелетные птицы сидели на одном из вариантов мартовской обложки. В этот номер наш отдел запланировал выступление эстонского рыбака. Мне было велено собираться в Эстонию.

Я сидел за столом, размышляя: отправиться туда немедленно или же после Нового года. Жеребьев смотрел прямо перед собой остановившимся взглядом, но, наверное, ничего не видел. У кого накопившиеся тоска, раздражение проявляются в криках, в ругани, у кого в заносчивой истеричности, у кого в ненависти к человечеству, у Жеребьева — вот в таком остановившемся взгляде. Мне было жалко его в эти мгновения. Как будто вся тщета, вся несправедливость мира, все теневые стороны жизни вдруг открывались Жеребьеву, и он, пораженный, терял дар речи. Однажды, помнится, в комнату ворвался друг, с которым Жеребьев не виделся пять лет. Но и тут Жеребьев не смог себя пересилить. «Привет, Стас!» — произнес мертвым голосом, протянул руку. И все. Никаких эмоций.

Рабочий день закончился, однако мы по-прежнему сидели за столами, размышляя каждый о своем.

— Петя, как жизнь? — спросил через некоторое время Жеребьев.

— Жизнь? Она такова, — ответил я, — что ни вам, ни мне в данный момент совершенно не хочется идти домой.

— Что же делать? — усмехнулся Жеребьев.

— Но и объединяться нам не следует, — сказал я, — потому что все закончится пивной, чем же еще?

— Я не был в твои годы таким прагматиком, — вздохнул Жеребьев.

Я подумал: не дай бог мне дожить до его лет и вот так сидеть вечером в редакции, не зная куда податься. Но это была плохая мысль, недобрая.

Я стал собираться. Жеребьев оставался один в кабинете, залитом неживым дневным освещением.

— Смотрел тут на днях один журнал, — сказал Жеребьев, когда я стоял в пальто у двери, — там репродукции картин твоего отца. Знаешь, мне понравились. Есть, кстати, твой портрет.

— На коне-качалке сижу в матроске?

Жеребьев кивнул.

— Так называемый «Портрет сына», — мне тогда было пять лет.

— Там и эпические полотна.

— Ладно, куплю журнал, посмотрю.

Я вышел на улицу. Под фонарями бесился снег. В окне редакции неприкаянно маячила тень Жеребьева. Я подумал об отце. В последние годы у него появилась привычка сидеть в мастерской, не зажигая света. Темно. Ни Петропавловской крепости, ни Литейного моста, ничего не видно из окна, кроме расплывчатых огней. «Так тебе и надо, — вдруг подумал я. — Сам шел к этой темноте».

Дома мать объявила, что купила в магазине «Власта» хрустальную вазу. Пока она несла ее домой, ваза наполнилась снегом. Сейчас ваза стояла на полированном столике в прихожей. Мать сидела в кресле и задумчиво на нее смотрела. В последнее время я часто заставал мать за подобным созерцанием. Она вообще увлеклась покупками. То покупала себе куртку, то кулон, то статуэтку. Можно было только радоваться ее растущему благосостоянию. В момент созерцания вещи лицо матери становилось удивительно спокойным, умиротворенным, она как будто не замечала окружающих. Стоило, однако, нарушить ее мнимое одиночество, влезть с вопросом, где сыр, спокойствие тотчас уходило с материнского лица, глаза становились грустными. Видимо, общению с людьми мать предпочитала общение с вещами. Наверное, это особенный талант: общаться с вещами. Поставь передо мною вазу, сколько я смогу на нее неотрывно смотреть? Да нисколько. Чего на нее смотреть?

— Боже мой, Петя, — сказала мать, — если бы ты знал, какие раньше были у нас вазы. Сколько их твой папаша перетаскал в комиссионку. Сейчас бы им цены не было. Ты знаешь, — продолжила она, — хороший хрусталь имеет обыкновение концентрировать в себе цвет воздуха. Цвет, не всегда улавливаемый человеческим глазом, об этом еще писал Гёте. Утром ваза из хорошего хрусталя всегда чуть-чуть желтая, а вечером чуть-чуть синяя. Я специально поставила вечером эту чешскую вазу на подоконник. Это слепой хрусталь, Петя.

— Но тебе же все равно нравится.

— Да, конечно, — вздохнула она, — по нынешним временам и эта ваза неплохая.

Снег за окном не утихал. Он лежал так плотно на ветвях деревьев, что казалось, поднялся до пятого этажа, вот-вот накроет весь дом вместе с крышей.

Вернулся с работы, из своего таинственного заведения Генерал. Сразу же в большой комнате заиграл студийный магнитофон-великан. Генерал расшнуровывал ботинок, снег таял на золотистом погоне, Бах вздымал распростертые руки к небу. Генерал жмурился от удовольствия. Мне, естественно, казалось, что нельзя, слушая Баха, жмуриться от удовольствия. Я был уверен, что вся эта показушная любовь к классической музыке, студийные, похожие на шкафы, магнитофоны, этажерки с немыслимыми по размеру бобинами, какая-то картотека в деревянных ящиках — все это маскировка, ширма, за которой Генерал ловко прячется от домашней жизни. Чем занят Генерал? Припаивает новую головку к магнитофону. Почему Генерал не идет обедать? Он слушает Вагнера. Почему Генерал не гасит в комнате свет? Он приводит в порядок картотеку. И Баха-то, думалось мне, он заводит только затем, чтобы показать, какая он важная личность, чтобы все уважали его. В громовых раскатах Баха любой покажется демоном. Тем более в генеральских погонах, да из таинственного заведения.

Как и всегда в присутствии Генерала, мне стало неуютно дома. Я вышел погулять. Ветра не было, отвесно падали крупные, как пух, снежинки. Люди шли похожие на белых медведей. Я дошел до метро, потом двинулся дальше по заснеженной яблоневой аллее, где некогда выяснял отношения с Ирочкой Вельяминовой и звезды, помнится, светили сквозь ветви. Возвращаться домой не хотелось. Я принялся убеждать себя, как замечательно сейчас на даче: падает снег, во дворе растут сугробы, на кухне пылает печь, тепло мелкими шажками идет в комнаты. А там телевизор, там у деда коньячок… Только в электричке, когда колеблющиеся в тусклом железнодорожном свете платформы замелькали за окном, я подумал, что дачная идиллия — ложь. Я еду туда, потому что больше ехать некуда.

Когда, перескакивая через сугробы, я подходил к дому, только на кухне горело окно. Снегу в саду намело по колено, однако дорожка была расчищена.

Аккуратный дед держал в углу крыльца веник, чтобы смахивать снег с валенок. Я махал веником и думал о странном круге отчуждения, который меня опоясал. Некая фатальная неизменность присутствовала в круге. Я пытался разорвать круг, он автоматически отдалялся. Круг приближался ко мне, отдалялся я. Радиус круга не менялся. Точно в кольце Сатурна плыли: отец с колонковой кисточкой в руке, мать, бережно прижимающая к груди хрустальную вазу, дед, склонившийся над раковиной, моющий руки по сто раз на дню. Даже Ирочка Вельяминова смутно мелькнула в кольце, не та, которую я когда-то высматривал из окна газетно-журнального комплекса, которой звонил вечерами по телефону и вешал трубку, услышав ее голос, а недавняя, с которой я катился по полу летнего кафе, опрокидывая стулья.

Толкнул дверь, вошел в дом. Дед на кухне мыл руки, склонившись над раковиной.

— Привет, Петя, — он вторично намылил пальцы.

Я проклял себя, что опять не привез ничего из еды. Это было как издевательство.

По тому, как дед произнес эти два слова, я понял: никакого разговора у нас не получится. Невидимое стерильное облако плавало вокруг деда, и прорваться в него было так же трудно, как разомкнуть мой собственный круг отчуждения.

Но я пытался.

Огонь еле шевелил в печи красным языком. Тепло не шло от печки мелкими шажками.

— Почему ты меня не спросишь, как мать, что делается в Москве, как вообще мы живем, почему?

Дед достал из холодильника бутылку кефира. Налил в стакан. Долго пил, запрокинув голову. Я смотрел, как перемещается по его морщинистому, черепашьему горлу кадык. Он поставил пустой стакан на стол, вытер рукой белые кефирные усы. Посмотрел с отвращением на руку, вздохнул и снова пошел к раковине. По мере того как он мыл, брезгливое выражение уходило с его лица. Я понял: он отмывается и от моих вопросов, от моего тупейшего желания вернуть его туда, куда он возвращаться не хочет. Дед старательно вытер руки, посмотрел на меня.

— Раз не спрашиваю, значит, мне это не очень интересно. Если же вдруг у меня возникнет интерес, я как-нибудь сумею его удовлетворить. Спокойной ночи, Петя. Спасибо, что приехал, — он усмехнулся. — Где взять поесть, ты знаешь.

— Спокойной ночи, — растерянно ответил я.

Огонь в печи разгорелся. Я подбросил поленьев, которые не я колол, не я запасал, не я складывал в поленницу. Окно в кухне запотело. Стало тепло. Я сидел на высоком троноподобном стуле, смотрел в огонь. Странно было думать, что живая играющая стихия прогорит вскоре до зияющих колосников, до серой золы. Я сидел и смотрел на огонь, пока поленья не прогорели, пока не погасли синие угарные язычки над ними. Старательно сгреб мельчайшие угольки, закрыл трубу и ушел спать. За окном посвистывал ветер. Снег больше не падал. Лежа на диване, ощущая себя по совету Германа Мелвилла крохотным теплокровным островком в равнодушной, безжизненной Вселенной, я решил, что довольно ездить на дачу. Дед мне не рад. Круг, таким образом, еще прочнее замкнулся.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Дома я появился тридцатого декабря в три часа дня без малейшей идеи, где буду встречать Новый год. В квартире напротив у Нины Михайловны беспрестанно хлопала дверь. Там готовились к свадебному пиршеству.

Мать встретила меня в белом махровом халате. Через всю жизнь несла она необъяснимую привязанность к белому цвету. В черном я ее никогда не видел. Она и в дом старалась не покупать ничего черного. Даже по поводу моей пишущей машинки однажды сказала: «Неужели они не понимают, что идеальный цвет для пишущей машинки — серый. Ну, в крайнем случае синий». Ограничив свою жизнь стенами квартиры, нехитрыми домашними делами, мать старела медленно, незаметно. Она выглядела моложе своих лет. Но и в домашних делах проявлялся ее странный характер. Генерал, например, любил бифштексы с кровью, любил густые щи, одним словом, любил наесться так, чтобы потом ремень отпустить на две дырки. Мать готовила ему прозрачный суп с плавающими сырными волокнами, якобы по французскому рецепту. На второе — крохотные тарталетки, то ли с паштетом, то ли с печенью. На третье — взбитый фиолетовый мусс, к которому Генерал не знал как подступиться. Она не могла себя пересилить, заставить делать то, что не хотела, пусть даже речь шла о таком обычном деле, как обед. Генерал мог командовать, мог ставить важные стратегические эксперименты, мог топать ногами у себя на нерадивых исполнителей, мог, наконец, обедать и ужинать где угодно, — заставить мать варить щи, жарить бифштексы он не мог. Она ни к чему не желала приспосабливаться. Близорукость, которой она страдала с детства, начала после сорока переходить в дальнозоркость. В возрасте, когда большинство людей надевает очки, мать их сняла. Однако некоторая замедленность осталась в ее взгляде, она не могла быстро перевести взгляд с одного на другое. Для этого ей требовалось на секунду закрыть глаза. Она любила чистоту, фанатично ее поддерживала. Не стирала пыль только с полок, где стояли коробки и кассеты, магнитофоны Генерала. Эти предметы, следовательно, были ей неприятны, она считала их в доме чужими. Генералу же, равнодушно улыбаясь, говорила: «Боюсь подходить к ним. Вдруг чего-нибудь поломаю?»

— Мама, — спросил я однажды, — а отчего тебе не пойти на работу? Тебе не надоело сидеть дома?

— Я разучилась работать, Петя, — ответила она, — там надо что-то делать, кого-то слушаться. Не хочется, да и стара я для этого. Но чувствую, — тяжело вздохнула, — придет в моей жизни день, когда я пойду работать.

Временами мне казалось, чувство реальности оставило ее. Она живет в придуманном мире, где лишь вещи, белый цвет, редкие выезды в театры, когда она наряжается в самое дорогое, а Генерал ожидает ее в прихожей мрачнее тучи, имеют для нее какое-то значение. Краткие же ее набеги в действительность абсурдны, как наш недавний разговор об Ирочке Вельяминовой.

— Как там дед? — спросила мать, слегка сощурившись, как бы не вполне меня узнавая.

— Нормально, — пожал я плечами, — если считать нормальным, что он молчит, не хочет разговаривать.

— Он старый человек, — сказала мать. — Еще неизвестно, каким ты будешь, когда доживешь до его лет.

— Боюсь, дело тут не только в старости, — ответил я. — Он словно во всем разочаровался, ничего больше в жизни его не интересует.

— Я съезжу к нему на будущей неделе, надо хоть постирать ему, — едва заметная гримаса брезгливости пробежала по ее лицу. — Представляешь, Петя, я видела в антикварном бронзовую люстру, всего шестьсот рублей. Может, съездить сегодня?

— Куда? За люстрой?

— Да нет, откуда у меня шестьсот рублей? К деду.

— За деньгами?

— Да.

— Думаешь, он даст?

— Думаю, даст.

Она произнесла это с безмятежной уверенностью, с некоторой даже насмешкой, словно я пробовал усомниться в чем-то настолько очевидном, что только и оставалось надо мной посмеяться.

— Скажи, — спросил я, — а разве это удобно? Почему он должен давать тебе — взрослой замужней женщине — шестьсот рублей?

— А ему зачем деньги? Куда он будет их тратить?

— Не знаю, понятия не имею. Только это его деньги.

— Ты прав, — неожиданно легко согласилась она. Она всегда со всем легко соглашалась. — Тогда Генерал. Нет, Генерал не даст. Он скажет, что во время войны оперировал раненых при огарках. Зачем, скажет, люстра? Он очень прижимистый, этот Генерал. Что же делать? Все равно придется ехать к деду.

Тема, что называется, была закрыта. Я пошел на кухню. В кастрюльке на плите что-то булькало, под столом на газете валялись пестрые перья.

— Это перепелки, — сказала мать. — Хочу сделать на Новый год паштет. Немного, конечно, получится, но к чему обжираться?

Мне стало жаль Генерала.

— Вот кстати, — мать взяла с подоконника журнал, — соседка принесла. Взгляни на папочкины картины.

Это был номер, про который говорил Жеребьев.

«Портрет сына». Пятилетний, я сижу на коне-качалке, размахиваю сабелькой. Сам в матроске, на голове бескозырка с надписью «Бегущий». Только сейчас до меня дошло, что не может быть корабля под сомнительным названием «Бегущий». Мне стало не по себе, как и всегда, когда в случайном совпадении я чувствовал неприятную для себя истину. «Действительно, — с отвращением подумал я, — бегущий. Всю жизнь, все свои проблемы разрешал одним — бегством. А если боролся, то бездарно, истерично. Где уж тут побеждать? Трус. Бегущий».

«Аня». Мать в желтом платье сидит на красном диване, читает книгу. Лицо у нее строгое, руки тонкие, прическа высокая, как носили в те годы. Выражение лица милое, но какое-то неуверенное. Это оттого, что мать «читала» без очков. В те годы без очков, как она сама говорила, она чувствовала себя немного раздетой. Глаза на портрете у нее красивее и больше, чем в жизни. Будничный интерьер — обшарпанный диван — не раздражает, он прост, как проста сама Аня в скромном желтом платье, живущая далеко не в богатстве. Мы тогда только-только переехали на новую квартиру с мастерской. Через год, помнится, отдали диван соседям.

«Каспийское море». Три корабля носами вперед летят по синей воде, а сзади нефтяные вышки, черно-зеленый город-порт.

Это все были старые работы.

Я перевернул страницу.

«Поляна».

— Не видел еще этого шедевра? — спросила мать.

— Видел. Но не думал, что он когда-нибудь закончит. Тогда было только внешнее сходство. А сейчас он переделал. Глаза, понимаешь…

— Хорошо еще, что он незнаком с Генералом, — сказала мать. — Он бы и его изобразил каким-нибудь страшилищем. Что глаза?

— Не то чтобы похожи, но какое-то скользящее выражение он ухватил. Раньше грубее было, просто патологическая ненависть. А сейчас он сделал ее от слабости, что ли, от какой-то внутренней язвы. Это жестокость одиночества. Он как будто предвидел, хотя, конечно, не мог предвидеть.

— Да ну его к черту, — убежденно произнесла мать, — разбирать еще его мазню.

— Это не мазня, — сказал я, — это он писал для души.

— Для души, — повторила мать. — В таком случае он облегчил душу. Теперь ему самое время жениться.

— Что? Жениться? — как это часто случалось в разговорах с матерью, мне показалось, я ослышался. — А почему жениться?

— Да, — она бросила журнал на клеенку, — это его лучшая картина. Можно сказать, эпическая. Так сказать, собственное оригинальное толкование гражданской войны в Сибири.

— Ты так думаешь?

— Давняя мечта твоего папаши написать что-то в этом духе. «Утро в сосновом бору», например, он считал гениальной картиной только потому, что ее знают все.

— Ну его-то картине такое не грозит. Другое сейчас время.

— Значит, будет вырывать под нее новую квартиру или потребует, чтобы в Италию на дачу послали, а то его всё отодвигают. Скажет, дозрел, вон какую картину написал.

— Но при чем здесь дед? — спросил я.

— Как это оригинально, я бы сказала, парадоксально, — продолжала она, — постигать смысл гражданской войны через ненависть к бывшей жене. Так сказать, обобщать. Выдавать себя за художника-реалиста с четкой и правильной классовой позицией. Он весь в этом.

— Дед-то здесь при чем? — снова спросил я.

— А ни при чем, — устало сказала мать, — он же меня ненавидит, а в деда так, рикошетом.

— Тебя? — я вспомнил альбом с набросками, который видел в Ленинграде.

Она ошибалась.

— Да, — сказала мать, — но при этом и любит так сильно, что сам не знает: где любовь, где ненависть. Ну а выход-то чувствам надо дать.

Она говорила спокойно, без выражения, словно все давно обдумала, давно расставила все точки над i.

Я слушал ее, и ветер, холодный мертвящий ветер настигал меня здесь, на кухне. Он начинался где-то в прошлом, еще до моего рождения, прошивал насквозь: дом в Расторгуеве, мастерскую в Ленинграде, эту квартиру со студийными, похожими на шкафы, магнитофонами. Мне вдруг стало бесконечно скучно, накатилась усталость, словно я целый день разгружал вагоны. То была особенная усталость, она накатывалась всегда, когда я не знал, что делать, не видел выхода из сложившейся ситуации, когда внутри зарождалась проклятая волна «до конца». «Бегущий», — вспомнил я надпись на бескозырке, — опять бегущий. Но почему? И до каких пор?» А может, мелькнула мысль, оттого бесконечная скука и усталость, что я не берусь судить: кто прав, кто виноват. Возможно, рассуди я это для себя, и не было бы волны «до конца», ледяного сквозняка, пронизывающего три пустых дома. Но каким же образом я могу рассудить самых близких мне людей, решить: кто прав, кто виноват? Правы все, потому что они мне родные. И виноваты все, потому что нет покоя ни в доме в Расторгуеве, ни в мастерской в Ленинграде, ни здесь, в квартире со студийными, похожими на шкафы, магнитофонами. Я уже чувствовал поднимающуюся волну «до конца». Хватит скитаться по пустым домам, пора заводить собственный, иначе не расхлебать эту кашу, так и буду я безысходно размышлять: кто прав, кто виноват — и в результате родные люди предстанут в виде монстров, опутанных колючей проволокой, облепленных ракушками, как днища перевернутых житейским морем кораблей.

Я посмотрел в окно. По подоконнику разгуливал голубь. Не простой сизый голубь, а домашний белый летун с мохнатыми лапами и круглой выпяченной грудью. Красные глаза голубка сатанински посверкивали. Это было противоречие, необъяснимое, как сама жизнь: божья птица, голубь — и сатанинские глаза.

Я ухватил себя за ухо, сосчитал до десяти. «Только без шума, без грохота, без скандала. Кто и в чем виноват передо мной? Надо уходить тихо. Тихо. Но куда? К кому?»

— Послушай, — машинально, лишь бы только не замолчать, не замереть с открытым ртом, не выдать своих намерений, заговорил я, — что пишут про картину «Аня»: «Портрет дышит священной любовью к женщине. Ее доброе, чуть усталое лицо, руки, привычные к работе, умные глаза. «Я люблю ее!» — как бы кричит художник каждым штрихом, каждой черточкой. Даже желтый цвет, как известно, цвет измены, воспринимается здесь как цвет добра и любви. Настоящая любовь сильнее измены».

— Цвет любви? — разозлилась мать. — Чушь какая-то. Мне не нравится желтый цвет, пожалуй, больше мне не нравится только черный. Помню, как кретинка, сидела часами с книжкой на коленях. Ему, наверное, просто было жалко денег на натурщицу. И главное, читать без очков не могла. Хотела уйти, он опять усаживал, не губи, мол, вдохновение. У меня все плечи были в синяках. Цвет любви. Какая-то галиматья.

Голубь поковырял клювом в перьях, спрыгнул с подоконника, расправил крылья, взмыл в зимнее небо.

— Скажи, — спросил я, не в силах оторвать взгляда от голубя, — тебя когда-нибудь волновала его живопись? Все эти картины, ведь он писал их на твоих глазах.

— Знаешь, Петя, — помолчав, ответила она. — Не больно я разбиралась в этой чертовой живописи.

Она говорила неправду.

— Как же так? Столько лет вместе — и наплевать?

— Хотя мне понравилось, как он написал меня в белом. Помнишь, с розами в руках? Хороший портрет. Куда он его продал?

— По-моему, он его не продавал.

— И еще самый первый портретик. Возле акации. Тоже неплохой. Его-то уж точно потеряли.

— Нет, я недавно нашел его на даче, на чердаке.

— Вот как? А я думала, его уже нет. — Она утратила интерес к разговору, произносила слова с равнодушием: — Надо привезти его сюда, пусть лучше висит в прихожей.

Сейчас с ее стороны обнаруживалась та податливость, которая естественна, когда обсуждаемый предмет либо совершенно не интересует человека, либо перешел для него в категорию прошлого, о котором не хочется вспоминать.

Я подумал, что пытаюсь разглядеть каркасы прошлого на зыбучем песке. Песок же, как известно, не держит каркасов.

Я подумал: о скольких концах эта палка — исполнение желаний? На первый взгляд, все у отца сбылось. Он женился на девушке, которую любил, сделался художником. Но самым равнодушным, самым отстраненным наблюдателем его живописи оказалась именно она, жена, которой он по странной прихоти судьбы всю жизнь доказывал, что он настоящий художник, что каждая его картина шаг вперед, что в живописи ему подвластно многое. А она, поначалу покорная, равнодушная, совершенно не нуждалась ни в каких доказательствах. Она терпеливо несла свой крест, как бы расплачиваясь за то, что когда-то он пришел ей на помощь, увез ее из опустевшего дома. Она сама попросила увезти ее, потому что была напугана, потому что привыкла, чтобы все ее желания немедленно исполнялись. Привычка эта, наверное, пришла из детства, когда они с отцом жили в небольшом двухэтажном домике в Кривоколенном переулке на шесть, что ли, квартир. Тогда докторов было меньше, ценились они соответственно выше. Она в белом платьице качалась под надзором няни на качелях и загадывала: какую игрушку, какую книжку принесет сегодня отец? И каждый раз принесенная игрушка или книжка оказывалась лучше той, которую она загадывала. Угодив внезапно из тиши профессорской квартиры, из уютного мира исполняющихся желаний в дикий мир пробивающих себе дорогу художников, оказавшись в общежитии, где грубо шутили, спорили до хрипоты, орали, дрались, работали до изнеможения, — она заледенела душой, не приняла эту неистовую жизнь, где все ей было чуждо. Она не захотела принимать близко к сердцу заботы мужа, ей были неинтересны его полуночные споры с друзьями, тошно было смотреть на холсты и краски, потому что от того, удачно ли, хорошо ли кладутся краски на холсты, зависели покой и благополучие в семье. А она не желала, чтобы покой и благополучие зависели от каких-то красок и холстов. Ее коробили грубая жизненная философия мужа, его скорые, цинично-непримиримые оценки не только творчества других художников, но и всего на свете. Он действовал как человек, идущий напролом, уверенный в своих силах. Мирился и ссорился с друзьями, сжигал за собой мосты, временами впадал в черную меланхолию. Она уставала от этого нелепого существования, хуже чем от самой тяжелой работы. Через несколько лет вернулся ее отец. Но он не вернулся ни к научной, ни к практической деятельности. Все его труды остались брошенными на полуслове. Он выхлопотал себе пенсию, поселился на даче — не то надломленный, не то обиженный. А скорее — все разом. А она-то надеялась, что белое платье, качели в Кривоколенном, долгие ужины, когда отец рассеянно листал какие-то медицинские «Вестники», а она смотрела в окно и мечтала, — все вернется. Как? Она об этом не думала. Во всяком случае, замужество не казалось ей чем-то непреодолимым, что навеки закабалило ее. Да и ребенок, признаться, тоже. Стоит лишь вернуться отцу, и все вернется. Но ничего не вернулось. Она по-прежнему была замужем за студентом-живописцем, у них рос сын, они ютились в мансарде, куда с крыши затекала вода, где вдоль стены стояли подрамники и мольберты. Так она и жила, ни к чему не привыкая, всему внутренне сопротивляясь. Сопротивление с годами крепло, приобретало разные формы. Казалось бы, муж встал на ноги, начал неплохо зарабатывать, но нет, все было ей не в радость и в этой, относительно наладившейся жизни. Он убил в ней саму способность радоваться чему-либо, за это она мстила ему, как могла. Однако спроси кто: что тебе нужно, Анна? — она бы не смогла ответить. Но то, что она имела, — это совершенно точно было ей не нужно. Настала эра скандалов. Ей было в высшей степени плевать, пьет муж или не пьет. Но когда он приходил выпивши, она ругалась как ведьма. Так нужно. Все жены ругают мужей, когда они пьянствуют, шляются неизвестно где. Муж был скуповат, вел деньгам строгий счет. Она начала скандалить из-за каждого рубля, демонстративно не готовить обед, наводить справки о его заработках. Так нужно. Все жены ругают мужей, когда те не несут домой деньги. Она мстила ему за давнее свое унижение, за поломанную жизнь, за скитание по мансардам и подвальным комнатам, за все, за все! Она заметила, что он переживает, когда она подолгу не интересуется его работой, не заходит в мастерскую, не говорит ободряющих слов. Она вообще перестала заходить в мастерскую, на вопросы, хороши ли картины, лишь пожимала плечами: «Разве тебя интересует мнение простых смертных? Ты сам себе судия, полубог». Так шли ее годы. Без идеи, как надо жить, но в полном несогласии с тем, как ей приходилось жить.

…Я очнулся от этих мыслей, обнаружил, что по-прежнему нахожусь на кухне, а мать сидит за столом напротив, курит сигарету. Белый голубь по-прежнему кувыркался в небе.

«В результате пустые дома, — подумал я, — несложившиеся жизни. Тоска по настоящей счастливой жизни и нежелание приложить хоть малейшие усилия, чтобы сделать ее таковой. А годы прошли. Выходит, тоска по жизни — та же жизнь, как ни крути. Другого ничего нет. Кому что выпадает. Она мстила ему раньше. Он мстит ей спустя годы этой картиной. Как еще он может отомстить? Или это их окончательный расчет, закрытие темы? Она не желала ценить в нем то, чем и ради чего он жил, — его талант, картины. Он изобразил злодеем, нравственным уродом того, кого она больше всех в жизни любила, ее отца. Отца, который сделал ее такой, воспитал такой. Она не пожелала меняться. Значит, поэтому у них не сложилась жизнь? Значит, дед косвенно виновен? Да нет, тогда все слишком просто. И любит ли она по-настоящему деда?» — я вспомнил недавний разговор о бронзовой люстре.

Выход был один — и мне закрыть тему, поставить точку, перестать об этом думать. Я глубоко вздохнул, выдохнул. Вздохнул, выдохнул.

— Выкинь ты этот журнал, — посоветовал матери.

Надо было уходить, но куда, к кому?

Я натянул еще довольно новые, только-только ударившиеся в синеву джинсы, надел свитер. Причесался, побрызгал щеки одеколоном, энергично пошлепал себя ладонями по щекам. Так делал по утрам Генерал. Время шло, а в жизни моей мало что менялось. Во всяком случае, неизменными оставались киты, на которых я стоял. Первый — постоянно начинать все с нуля. Второй — бежать неизвестно куда. Третий — странная любовь, приносящая беды. Хорошо хоть не влюблен, подумал я. Одного кита, стало быть, недоставало.

— Куда ты собрался? — встревоженно спросила мать.

— Погуляю пойду.

— Вернешься когда?

— Не знаю, — я пожал плечами.

— Ты не пей, ладно?

— Что-что?

— Вид у тебя нехороший. Как у твоего папаши, когда он собирался напиться.

— Хорошо, не буду пить, — пообещал я и захлопнул за собой дверь.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Тридцатого декабря под вечер небо над Москвой было чистым, белый голубь кружился в нем, словно знак судьбы. Я миновал метро «Университет», пошел дальше, забыв про время. Меня обгоняли бегуны в шерстяных костюмах. Над их головами кружился пар. На заснеженных ветках сидели воробьи. Вспоминая материнский наказ не пить, я съехал по длинному эскалатору на набережную Москвы-реки, спустился в метро. Стеклянная эта станция была особенной. В прозрачном голубом кубе ходили люди, подъезжали и отъезжали поезда. Сквозь теплые проблески в стенах-окнах можно было видеть белую замерзшую Москву-реку. Мой взгляд упал на часы, на стрелку, совершающую прыжок в очередную минуту. Вдруг подумалось, что гости, должно быть, уже собрались дома у Нины Михайловны за свадебным столом. Признаться, я плохо представлял себе Антонину в фате, целующуюся с мужем под вопли «горько!».

Солнце тем временем сделалось малиновым. Белые верхушки деревьев, набережная, трамплин и лыжники — все как бы теряло очертания, растворялось в сумерках. Я сел в первый подъехавший поезд. В вагоне горел желтый свет, было тепло. Люди ехали в основном с продуктовыми сумками. Из сумок торчали серебристые горлышки бутылок шампанского. Одним словом, было благостно, всех осеняло незримое предновогоднее братство. Раньше в такую пору охотно творили добрые дела, щедро подавали нищим и убогим.

На «Парке культуры» я вышел, сунулся к телефонам, прикидывая, какой бы девушке позвонить, какую бы выманить на свидание. В соседних будках какие-то красавицы договаривались о чем-то с незримыми собеседниками, куда более удачливыми, чем я. Я повесил трубку, вышел вон. Давненько я не знакомился на улице. Попытка закончилась, как и следовало ожидать, плачевно. «Тихо, тсс… — прошептала девушка, приложила палец к губам. — Тсс…» — и зашла в вагон, двери тут же захлопнулись. Я, как баран, остался на станции. Девушка помахала сквозь закрытые двери ручкой.

Через некоторое время я очутился в собственном дворе, в сквере, окруженном освещенными окнами. В небе явились первые звезды, набирал силушку мороз. В нашем кухонном окне мелькнул профиль Генерала. Точно в театре теней, он поднес к губам чашку, потом поставил ее на стол. Движения Генерала были несвойственно вкрадчивые. В других окнах тоже совершались действия.

Поднимаясь на лифте, я думал, что либо книжку предстоит читать до ночи, либо смотреть телевизор, одновременно наслаждаясь классической музыкой. Сдержанные ее раскаты остановили меня на лестничной площадке перед самой дверью. Напротив была дверь Нины Михайловны. Теперь, подумал я, в связи со свадьбой, всякие приятные неожиданности для меня за этой дверью исключаются.

В этот самый момент дверь распахнулась, я увидел Антонину в брюках небесной голубизны, в белой шелковой рубашке. Под ногами у нее бесновалась Евка, которая всех встречала, как лучших друзей. Жидкие светлые волосы Антонины по случаю свадьбы были вымыты и распушены. Голубые, широко расставленные, глаза безбожно косили. Почему-то она напомнила мне белого голубя, еще недавно кувыркавшегося в небе.

— Поздравляю с законным браком, — сказал я.

— Тащу тарелки, — сказала Антонина, — слышу, кто-то топчется под дверью.

— Да, — усмехнулся я, — мы с тобой топчемся по очереди.

— Думаю, может, робкий гость какой, а может, мальчик, которому не доверяют ключи. К кому ты себя относишь, Петя?

Я молчал. Мне не понравился этот вопрос.

— Как твои успехи, Петя? Ты по-прежнему целомудрен?

— К сожалению, нет, — ответил я, — только вряд ли это можно считать успехом.

Антонина рассмеялась. Причем не прежним противненьким «хи-хи», а искренним счастливым смехом. Сколько я ни вглядывался в ее лицо, не замечал никаких признаков смущения. Выгибаемая спина, случайные поцелуи на скамейках — все, видимо, оставалось в прошлом, как дешевое ситцевое платье, из которого девушка вырастает. Антонина была невестой — энергичной, веселой, мужу ее можно было только позавидовать. Глядя на Антонину, я думал, что настоящее чувство снимает всю муть, всю накипь. Прошлое теряет смысл, морально устаревает. В настоящем чувстве женщина — Ева, а мужчина — Адам. Настоящее чувство — редкий шанс начать жизнь сначала, хотя, конечно, все хорошо в свое время.

Позади Антонины появилась Нина Михайловна:

— Тоня, Борис спрашивает…

— Вот, мама, открыла дверь, увидела Петю. Как же теперь его не пригласить?

— Нет-нет, спасибо, — я отступил от двери.

— Да ладно ломаться, — сказала Антонина.

— В самом деле, Петя, — озабоченно улыбнулась Нина Михайловна, — заходи. Правда, у нас очень скромно.

За моей дверью вдруг взвыли гобои.

— Сибелиус, — сказала Нина Михайловна.

Словно ветер какой-то задул меня к ним в квартиру.

— Познакомься, это мой муж Борис. У него очаровательная фамилия Андерсен. Как думаешь, стоит мне поменять фамилию? Антонина Андерсен, а? Я думала, может, у него есть какие родственники в Дании или Швеции, но оказывается, его предки пасли скотину в Архангельской губернии.

Поднявшись из-за стола, меня приветствовал обладатель скандинавской фамилии, муж Антонины. Он оказался огромным малым: русоволосым, голубоглазым, как Антонина. Подбородок его и шея тонули в бороде. Рюмка казалась крохотным стеклянным цилиндриком в его, похожих на лопаты, ручищах. За столом еще сидела одна женщина, видимо мать жениха. Больше гостей не было. Свадьбу, следовательно, отмечали скромно.

— Я сосед, — сказал я, — столкнулись на лестнице, Нина Михайловна и позвала. Желаю вам счастья.

Борис приветливо улыбался мне, никакой досады в его глазах по поводу своего прихода я не заметил.

Антонина готовила на кухне какой-то умопомрачительный коктейль. Скромное общество как раз сейчас находилось в ожидании этого коктейля.

Борис учился в университете на географическом факультете. Он специализировался по Арктике, только недавно вернулся с Земли Франца-Иосифа, вместе с гидрологами он облетел все острова. Он говорил про обсерваторию на острове Хейса, произносил загадочные слова: Греэм Белл, Уединения, Визе, Черский. Говорил про уточнение линии берега, навигацию, припай, спутники, с помощью которых определяются какие-то строгие точки. Чувствовалось, он был увлечен. Когда появлялась Антонина, Борис смотрел на нее с нежностью и страхом. Его мечтой было попасть в антарктическую экспедицию. Я машинально кивал, думая, что в этом случае ему придется расстаться с молодой женой года на полтора. Что ж, зато потом будут обеспеченными людьми. Я подумал, напрасно Нина Михайловна переживала. Лучшего мужа для Антонины в природе просто не существовало.

Она звенела на кухне бутылками, что-то весело напевала. Я понял, что абсолютно лишний здесь. Попробовал уйти, но столкнулся с Антониной, которая пошла в комнату за стаканами.

— Ты что, спятил, — сказала она, — сейчас приедет моя подружка, попляшем.

Строго посмотрела на Бориса: плохо, мол, занимаешь гостя.

— В самом деле, — сказал тот, — столько всего остается. Тебе же недалеко идти, куда ты спешишь?

Вскоре объявилась высокая, черноволосая, похожая на кочергу, девица. Мы еще немного посидели за столом, а потом Антонина позвала в другую комнату танцевать.

Я зашел туда последним. Похожая на кочергу девица дымила сигаретой в кресле. На диване сидел и раздумчиво поглаживал бороду Борис. Антонина танцевала посреди комнаты одна. Шелковая рубашка переливалась, распущенные волосы мотались во все стороны.

— Чего это она так веселится? — подсел ко мне Борис. — Будто одна на целом свете?

— Когда вы познакомились?

— Два месяца назад, — сухо ответил он и отвернулся. — Я, очевидно, не современный человек, — произнес через некоторое время. — У меня не было времени на все эти развлечения. Как-то так получилось. Сначала работал, потом поступил в университет, теперь вот Север. Где мне было танцевать? Я даже не знаю, как этот ансамбль называется, который играет. Чего они так орут? Неужели сейчас все так пляшут?

— Она здорово пляшет, — сказал я.

Борис, однако, не разделял моего восторга.

— Мы уедем на Север, — хмуро сказал он, — будем жить на леднике Вавилова, на метеостанции. Там всего пять домиков. Я себя в Москве как-то не так чувствую.

К нам приблизилась Антонина, протянула руки.

— Ты же знаешь, я не умею, — сказал Борис.

— Я научу.

— Поздно.

— А ты, Петя? Тоже не умеешь?

— Я уже разучился.

— Бог мой, — вздохнула Антонина, — это называется свадьба.

За окном в небе возник тонкий рогатый месяц. «Ночью по небу ступают золотые ножки звезд», — вспомнил я строчку из Гейне.

— Первое время мы собираемся жить здесь, — сказал Борис, — так что, наверное, будем встречаться.

— Конечно, — я посмотрел на часы, — пойду, мне пора.

— Вали, вали, — усмехнулась Антонина.

— Пойдем выпьем на посошок, — предложил Борис.

— И сюда принеси, — сказала Антонина, — а то Надя скучает.

— Кто такая эта Надя? — спросил у меня Борис.

Я пожал плечами.

— Тоня говорит, она где-то работает секретаршей, — припомнил он. — Не люблю я этих секретарш, референток, курьерш. Ну, ничего. Скоро нас здесь не будет.

Мы пошли с ним в другую комнату к столу, но стол был чист. На кухне Нина Михайловна с новой родственницей мыли посуду. На тумбочке в комнате горел ночник. Дверь была застеклена. Стекло обтянуто красным ситцем. Лицо Антонины вдруг темным силуэтом отпечаталось на красном ситце. Распущенные волосы, узкие длинные скулы. Когда совсем недавно я видел в окне тень Генерала, то заметил вкрадчивую осторожность его движений. Это было новое в его характере. Здесь же Антонина вдруг положила руки на стекло и теперь смотрела на меня в упор — странная, теневая, как бы устремленная мне навстречу.

— Петя, ты что, уходишь? — в комнату вошла Нина Михайловна. — Не в службу, а в дружбу выведи Евку, а то мы здесь закрутились. Лучше с поводка не спускай, сбежит.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Где, по каким сугробам бродил я с Евкой в предпоследнюю ночь уходящего года? По-прежнему светили окна, мелькали тени, ветер вышибал из глаз слезы, немедленно превращая их в льдинки. Скромный наш сквер обрел в ночи иное измерение. Он тянулся подобно темному лесу, и не было ему конца и края. Уже другие, незнакомые, дома светили окнами. Я угодил в собачье царство. Могучие черные терьеры, нервные доберманы-пинчеры, бородачи эрдели, самостоятельные чау-чау, преданные хозяевам овчарки, псы помельче: спаниели, бигли, пудели, фокстерьеры окружили в заснеженном дворе. Сначала я вел Евку на поводке, точнее, она меня вела, потом пожалел, отпустил, и только успевал поспешать за катящимся впереди черным мячиком.

Я несся в морозной ночи, натыкаясь на деревья. Недавний разговор с матерью, прогулка по Москве, свадьба Антонины, теперешняя погоня за Евкой — я чувствовал, все это были не случайные эпизоды, но черта, подводящая некий итог. За чертой начиналось новое. Однако думать о новом не хотелось. Как в детстве, как в отрочестве пришла на помощь игра, которая прежде спасала меня от монотонности существования, а порой и подменяла саму жизнь. Это не за собачонкой Нины Михайловны я гнался, а за волей, удачей, славой, всем тем, чего в жизни почти не бывает, что отпускается по крохам. И то, что рано или поздно, я поймаю Евку, — ведь не потерялась же она до сих пор, почему именно сегодня должна потеряться? — сообщало игре приятность, потому что в глубине души игра имела для меня смысл, только когда исход был предрешен в мою пользу.

Игроком я, следовательно, не был.

А между тем негодную собачонку надо было искать.

— Ева, Ева! — орал я, пытался свистеть, но только ледяные плевки летели с губ. Месяц скалился с неба, мороз хватал красной лапой за нос, подбегали почему-то другие собаки. В довершение всего замерзли ноги. — Ева!

Чушь лезла в голову. Вспомнил, как однажды пришел домой, а мать с Генералом в большой комнате едят спагетти, наматывая их на вилки. Торжественно гремит Вагнер, арию Брунгильды исполняет знаменитая английская певица. Я посмотрел на мать и увидел в ее глазах такую тоску, такое отчаянье, что стало не по себе. Показалось, еще секунда — и она запустит тарелкой в магнитофон, закричит на Генерала. Но сдержалась. А рано или поздно что-то обязательно произойдет. Хорошо бы — без меня.

Я где-то читал, что прирожденный охотник умеет превращать рассеянные, блуждающие в голове мысли о доме, о семье, о работе — в чувства: в зрение, обоняние, в слух. Тем самым он становится равным в природных данных зверю и птице, оставаясь при этом человеком, в руках которого совершеннейшее орудие убийства — ружье.

Я несколько раз обежал дом, чуть не угодил под машину, шарф остался висеть где-то на кустах, словно диковинный зимний цветок, а Евка все не обнаруживалась. Необходимо было успокоиться, перекурить, а потом трезво и расчетливо прочесать окрестность, предварительно разделив ее на квадраты. Я заскочил в беседку, подышал на озябшие руки, как вдруг услышал под ногами подлое повизгивание.

— Ева, Ева, — не веря своему счастью, я лихорадочно пристегнул поводок к ошейнику. Мерзкая собачонка делала вид, что бесконечно рада нашей встрече. — Ева, — умильно бормотал я. Умиление, впрочем, скоро прошло. Припомнились блуждания среди мороза, потерянный шарф. Захотелось дать Евке поводком некоторую острастку, чтоб не повадно было убегать.

Тут на беседку упала тень. Я оглянулся и увидел Антонину. Она была в белой шубке и в белой шапке.

— Чего ты здесь делаешь? — удивился я.

— Обнаглел, — усмехнулась Антонина, — пошел вывести собаку и пропал на полтора часа. Ты-то ладно, Евку жалко. Все вот ходим, ищем вас.

— Она убежала, как с цепи сорвалась, думал, не найду.

— Ты восхитительно кричал: «Ева-Ева!»

— Я рад, что повеселил тебя.

Пауза.

Только что мне было холодно, теперь почему-то сделалось жарко.

— Мне понравился твой муж, — сказал я, видимо, не совсем то, что было надо.

Антонина посмотрела на меня с интересом, придвинулась ближе. Свет ее глаз странно перемешался с лунным. Ее дыхание согревало мою щеку. Я почувствовал у себя за воротником ее пальцы.

— Мне он тоже нравится, — насмешливо произнесла она, — но… какой ты пошляк, Петя…

— Подожди, — мне стало душно, — зачем… Так нехорошо!

Но было поздно. Мы поцеловались. Все во мне восстало против этого поцелуя, но давно известно: самые сладкие поцелуи — когда нельзя. Мы еще раз поцеловались.

Из беседки было видно звездное небо. Снег переливался, мерцал.

— Как ты думаешь, Петя, — спросила Антонина, глядя на небо. — Бог есть?

— Не знаю, — ответил я.

— Если он есть, то зачем? Неужели чтобы что-то запрещать? Но ведь это… насилие. А разве совместимы бог и насилие?

— Мы с тобой уже говорили на эту тему… Примерно. И, помнится, не договорились.

— Да-да, я тогда подумала: вот лицемер!

— Тоня! Тоня! — послышались далекие крики. То бегал по двору Борис.

— Он выскочил на улицу без шапки, — сказала Антонина, — пойду, а то еще схватит менингит.

Крики Бориса странно подействовали на меня. Я схватил Антонину за руку, притянул к себе.

— Тебе же нравится мой муж, — оттолкнула меня Антонина. — Он ищет меня, страдает, а ты здесь со мной. И все-то тебе даром, да? И бога нет. Ты хорошо устроился в этой жизни, Петя, хи-хи.

Я остался в беседке один.