МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

В воздухе плавал тополиный пух. Была некая томность в его скольжении при полном отсутствии ветра. Пушинки летали над нашими головами, проникали в открытые форточки. В сквере, где я когда-то встретил Антонину, тополя качали серыми ветками, как козлы бородами. Воздушная перспектива в сквере была нарушена. Вместо перспективы — ограниченное, замкнутое и помноженное на пух пространство. Когда шел дождь, у луж вырастали ресницы. Пух порождал аллергию, двадцатикратные утренние чихания, зуд и боль в носоглотке. Этот зуд сводил с ума, но мгновениями была в нем приятность, противоестественная в силу своей болезненности, но тем не менее отличающая аллергию от обыкновенных болезней. Аллергия была как бы нейтральной полосой между здоровьем и болезнью. То я почти не замечал ее, то хотелось кричать караул. Собственная жизнь в последнее время напоминала мне аллергию.

Но пух — это еще не все лето. Был июнь. Воробьи дурели от солнца и любви. Один заигравшийся воробей влетел к нам в окно, заметался, остервенело щебеча, над письменными столами, застекленными шкафами, где хранились пожелтевшие, не принятые к публикации, рукописи. Я пожалел воробья, распахнул створки. Он тотчас выпорхнул вон.

— Не нагадил? — полюбопытствовал Жеребьев.

Мы составляли план далекой командировки-экспедиции. На бумаге все выглядело превосходно. Летим в Иркутск. Из аэропорта на машине, которая якобы будет нас ждать, мчимся в Порт-Байкал, садимся на метеор «Комсомолец» и — вперед на подводных крыльях по священным синим волнам в город Северобайкальск. Оттуда намеревались устремиться на лодке вниз, в Баргузинский заповедник, где медведи с берега глушат лапами рыбу. Из Усть-Баргузина думали улететь на маленьком желтом «Ан-2» в Улан-Удэ, а оттуда через Хабаровск во Владивосток. Из Владивостока хотели уехать на автобусе в Уссурийск, где находился Приморский сельскохозяйственный институт, студенты которого изобрели уникальную машину для культивации сои. Далее собирались посетить остров Шикотан, где на рыбокомбинатах девушки нелегкой судьбы запаивают в консервные банки сельдь иваси и сайру. Оттуда путь наш лежал на Камчатку, к рубиновым глоткам вулканов, где по десять месяцев в году скрывался первый муж Ирочки Вельяминовой, забывая про все на свете. На Камчатке мы предполагали взойти по трапу на военный корабль — и океаническим маршем в холодное Чукотское море, на самую дальнюю нашу пограничную заставу. Здесь путешествию конец. Отсюда — домой в Москву, родным мне рейсом Анадырь — Хатанга — Амдерма — Москва.

Предприятие выглядело дорогостоящим и экзотическим, то есть именно таким, чтобы никому в редакции не понравиться. Но Жеребьев подвел под него соответствующую теоретическую базу, в результате чего дело обернулось так, что мы с Жеребьевым оказывались патриотами родного журнала, отваживались на тяжкий труд, жертвовали собой на благо общего дела. Он так хитро вел свою политику, что плод сам свалился нам в руки.

Жеребьев обладал редким талантом добиваться цели таким образом, что все находились в уверенности, что навязывают ему свою волю, заставляют делать что-то такое, чего Жеребьев не хочет. Соглашаясь, тем самым он как бы оказывал одолжение. Жеребьев так входил в роль, что по мере приближения к цели сама цель становилась для него уже не столь желанной. Главная прелесть заключалась в процессе достижения. Когда было очевидно, что все в порядке, он скучнел и уже сам придумывал дополнительные препятствия, которые сам же с блеском и преодолевал. «Давят, торопят нас с этой поездкой!» — искренне бормотал Жеребьев, забывая, каких стоило трудов, чтобы начали давить и торопить. Жеребьев думал о жене, которая уехала с сыном к своей матери в Темрюк. Она гуляла по Темрюку, дышала соленым воздухом, прихлебывала, должно быть, пиво, закусывала таранькой и ничего не давала о себе знать. До возвращения жены Жеребьев трогаться не хотел.

— Воробей, спрашиваю, не нагадил? — оторвался от бумаги Жеребьев.

— Нет вроде.

— Если нагадил — к покойнику.

— Нагадил, подлец! Прямо на рукопись.

— На какую? — живо заинтересовался Жеребьев. — А… Это графомания. Ни в коем случае не будем печатать. Воробьянинов прав.

— А вдруг мы разобьемся на самолете?

— Петя, — положил ручку на стол Жеребьев. — У меня такое впечатление, что ты не рвешься.

Таков был стиль Жеребьева — исподволь навязывать собеседнику собственные сомнения, собственные мысли. И, энергичнейше разубеждая его, тем самым разубеждать себя. Иначе он не мог. Где достаточно было прочертить между двумя точками короткую прямую линию, Жеребьев чертил десяток длинных ломаных.

— Нет, я рвусь, — не стал на сей раз ему подыгрывать я. — У меня дед родом из Иркутской области.

— Это, конечно, причина, — глубокомысленно произнес Жеребьев. — Будь у меня дед родом из Иркутской области, я бы летал туда каждую неделю. Но я, честно говоря, почему-то решил, что ты влюблен, и уже собирался прочитать тебе стихотворение Тютчева: «В разлуке есть высокое значенье: Как ни люби, хоть день один, хоть век, Любовь есть сон, а сон — одно мгновенье, и рано ль, поздно ль пробужденье, а должен наконец проснуться человек…»

— Да-да, конечно, — пробормотал я, — любовь есть сон.

Даже в ресторанный двор под нашим окном, где не было ни одного дерева, пробрался тополиный пух. Пушинки кружились вокруг пирамид пустых ящиков, ползали по асфальту. Какая-то несправедливость виделась в том, что они резвятся среди камней города, без всякой надежды воткнуться в живую теплую землю.

Телефон безмолвствовал. Я поднял трубку, убедился в наличии непрерывного гудка, что свидетельствовало об исправности аппарата. Потом долго следил за одной пушинкой, осознавшей тщету пребывания в ресторанном дворе. Она долго примеривалась взлететь, наконец ей это удалось, но все закончилось тем, что она угодила в мертвый штиль между нашими оконными рамами. Здесь пушинка нашла свой конец.

Я вдруг обнаружил, что не слышу, что говорит Жеребьев.

— …зарплату, — уловил лишь последнее слово.

Оказывается, привезли зарплату.

Вечернее солнце светило длинными, как копья, лучами. Нить, связующая меня с миром: комнатой, столом, рукописями на столе, предстоящим путешествием — истончилась, сделалась легкой, как паутинка. То было странное и опасное состояние.

— Только что разговаривал с начальством, — вернулся, вздыхая, Жеребьев. — Можем собирать чемоданы.

В этот момент зазвонил телефон. Оттолкнув Жеребьева, я схватил трубку.

— Да, — заорал, — это я, да, все время ждал, что ты позвонишь.

Антонина, как водится, несла какую-то чушь. Якобы толстенный том Артюра Рембо свалился с полки ей на голову. Якобы у нее незаметное сотрясение мозга, внезапное изменение духовной сути. Она вдруг в одно мгновение вспомнила французский язык, разве я не знал, что ее предки из Франции? В доказательство этого бреда была произнесена тарабарская, будто бы на французском, фраза. Я слушал ее одним ухом, прижатым к телефонной трубке. В другой вплывали иные звуки: шум машин, треск пишущих машинок, ругань в ресторанном дворе, музыка из далекого окна. Связь моя с миром вновь упрочилась. Мне казалось, я одной рукой сумею приподнять письменный стол.

— Да, — сказал я, — мы встретимся, где ты скажешь и когда ты скажешь.

Я забыл, что несколько дней назад расстался с Антониной навсегда, поклялся разбить телефон, если она позвонит. Решил, скорее повешусь, чем когда-нибудь встречусь с ней.

Я договорился встретиться с ней через час у Библиотеки имени Ленина, где сейчас она — замужняя дама — работала.

— Кстати, Петя, — сказал Жеребьев, когда я повесил трубку. — Почему ты зажал новоселье? Даже я еще не был у тебя на новом месте.

— Боюсь, это вам не доставит большого удовольствия, — ответил я. — Ни кресла, ни стульев. Холодильник появится только в конце месяца. Так что холодненького пива, увы!

— А мы попьем тепленького.

— Ладно. В таком случае, — я посмотрел на часы.

— Но не сегодня. — Жеребьев энергично сложил бумаги в портфель, помахал рукой и ушел. Иногда он уходил с работы удивительно бодрый, полный сил. Глядя на него, оставалось только пожалеть, что рабочий день так быстро кончился.

Я остался один. У меня еще было несколько минут. Снова зазвонил телефон.

— Петя? Здравствуй, — сказала мать. — Как живешь? Почему ты не звонишь, не заходишь? Я так давно тебя не видела.

— У меня все в порядке, мама, — ответил я. — Живу хорошо.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Живу хорошо, — повторил я и вспомнил зимнюю предновогоднюю ночь, когда вернулся домой и долго сидел на кухне. Я то ли спал, то ли бодрствовал, а может, грезил наяву. Услышал, как хлопнула на лестничной клетке дверь, бросился в прихожую, приник к глазку. Это уходила мать Бориса.

Потом почему-то привиделся Игорь Клементьев. Он стоял предо мной в распахнутой шубе, и только глаза были чуть светлее обычного.

С глазами как снег передо мною стоял Игорь и говорил: «Ты никогда ничего не напишешь. Во-первых, ты бездарен. Во-вторых, ты изначально вял, безволен, ни на что не способен. Самую суровую, грубую жизнь ты ухитряешься превращать в кисель. Ты профессиональный кисельщик, Петя, вечный студень. Ты осуждаешь меня не потому, что ты такой уж моралист-нравственник, а потому что не можешь за мной угнаться. Я обогнал тебя в этой жизни, да-да-да, и это окончательно и бесповоротно». — «А дочь, которую ты бросил? — будто бы завопил я. — Ты строишь собственное благо на неоплатных детских слезах, подлец!» — «Ты, верно, не читал Владимира Одоевского, — горько усмехнулся Игорь, — и не знаешь, русский его Фауст сказал, что непременное несчастье каждого отдельно взятого члена общества есть необходимое условие существования самого общества». — «Ложь, ложь, — замахал я руками, — сто философов пишут, проповедуют, и все правы. На все случаи жизни существует спасительная ложь, надо только выбрать подходящую. Ты вот решил, что цель оправдывает средства, только забыл, что человек — система саморазрушающаяся, ты решил себя разрушить». — «Дурак ты, Петя, — с жалостью посмотрел на меня Игорь, — вечный студень и вечный дурак». И растаял в кухонном сумраке. Тусклая настольная лампа, помнится, горела на столе. Я смотрел в черное масленое окно. Казалось, рогатый месяц дергает за нитки — и звезды прыгают, дрожат. Сколько я ни вглядывался в окно, не видел собственного отражения. Только пепельницу видел, ощетинившуюся окурками, словно еж.

Вдруг звонок в дверь. Антонина предстала предо мной. Она была в глухом черном свитере, как дерево в коре. Далеко отстоящие друг от друга глаза блестели, как ледышки. Глаза ее, как всегда, были чисты, но мне почему-то показалось, что она плакала.

— Чего это ты переоделась? — спросил я. — Из белого да в черное?

Антонина приложила палец к губам.

— Я пришла за солью и за спичками, — прошептала она. — Мы пролили на скатерть вино, надо засыпать солью. Мама хочет курить, а спички кончились. Господи, какой же ты слабый, Петя.

Я вытащил из шкафа пачку соли. Спички тоже нашлись.

На стене тикали ходики, свесив гири до самого пола.

— Будь я твой муж, я бы тебя пристукнул. Слышишь, ходики? Ты здесь уже пять минут.

— Слышу. У нас такие же, только не кукушка, а мужик с гармонью выскакивает.

— Когда-нибудь выскочит с топором.

— Знаю, хи-хи.

— Знаешь? — усмехнулся я. — Чего же здесь сидишь? Чего плачешь?

— Потому и плачу.

Ни наглости, ни греховности не было в ее голосе. Скорее в нем звучало смирение. Но перед чем? Вряд ли Антонина смирялась с ролью безропотной верной жены, готовой отправиться с мужем на Северный полюс, на ледник.

И я как-то был в этом замешан.

Но я не хотел быть замешанным в чужих несчастьях.

— Только не я, — прошептал я. — Никогда не стану причиной. Не стану наблюдать, как ты мучаешь этого несчастного парня, доводишь его…

— У тебя завышенные представления о собственной персоне, — сказала Антонина. — Пошел ты!

— Вон! — гаркнул я. — Убирайся вон. Больше никогда не приходи, хватит.

— До свидания, идиот… Пингвин. — Антонина стремительно вышла, не забыв, однако, прихватить соль и спички.

То был конец. Она ушла. Я остался один, совершенно один в тусклой полутьме. Была Антонина, была жизнь, иррациональная ли, инфернальная ли, но жизнь. Она ушла — ушла жизнь, зато восторжествовала мораль. Неожиданно подумалось: неужто так называемой моралью маскируются трусость, безволие, изначальное бессилие перед живой жизнью? Я сидел как в вакууме в темной кухне без любимой, без друзей, без близких. Который час? Кто правит миром, если человек неспособен править собственной жизнью?

По двору скользнула машина. Свет фар бежал по веткам кустов, хрустальным от инея.

Я смотрел то в окно, то в потолок, угадывающийся вверху светлым пятном. Машина уехала. Совершенно опустел двор, где я недавно бегал по сугробам, крича: «Ева! Ева!» Месяц сдвигался за крышу, цепляясь за архитектурные излишества — две башни по краям. В данный момент он повис между башнями — они светились. Все противоположные окна были темны. Но вот в одном зашевелился желтый клубочек, то горела, трепетала свеча. С огромным трудом я разглядел девушку в белой ночной рубашке, если только она не была плодом моего воображения. Темные, как вороновы крылья, волосы лежали на плечах. Так же, как и я, сидела девушка ночью на кухне, только не с тусклой лампой, а со свечой.

Что же за символ такой свеча — в век электричества?

Однако же без свечи нынешняя ночь была бы совсем пропащей. Выходило, даже в своем одиночестве я не одинок. Я поднял со стола тусклую лампу, стал чертить в окне каббалистические геометрические узоры, сколько позволял провод. Свеча мне ответила. Словно два недоразумения посылали друг другу сигналы: тусклая лампа и свеча. Но вот девушка тронула пальцами свечу, затушила огонек. Окно растворилось в темноте. «Даже здесь, — подумал я, — девушка следует каким-то правилам. Допустим, приди я сейчас к ней… Что она? Наверное бы, выгнала. И все мои переживания превратились бы в фарс. Какова же им цена, если в жизни все так легко переходит в фарс? Зачем тогда игра в лампы-свечи? — И совсем неурочная мысль: — А будь на месте этой девушки Антонина, она бы не выгнала… Вот только хорошо ли это?»

Ответа, естественно, не было.

Ночная погоня за Евкой, странное объяснение с Антониной, игра в свечи-лампы, нынешнее сидение на кухне — все оказалось отвлекающей мишурой. Под ней пряталось решение, принятое мною вопреки самому себе: у меня больше нет дома, никакая сила не заставит меня здесь оставаться! Свадьба Антонины ускорила дело.

От всего этого я отвлекался, созерцая свечу и лампу.

Довольно противоестественно было сознавать, что отныне мне не жить в любимой своей продолговатой комнате, не смотреть из окна на качающиеся ветви деревьев, не стучать на любимой пишущей машинке (совсем недавно я закончил второй, со времени сожжения чукотских, новый рассказ), не следить задумчиво за розовыми многоугольниками, перемещающимися во время заката по стенкам и полу.

Ничего этого не будет.

Я похлопал себя по карманам штанов, обнаружил смятую пачку сигарет. Выключил лампу, курил, стоя у окна. «Но ведь и матери, следовательно, не будет, — подумал, тут же погасил сигарету, начал суетливо и фальшиво оправдываться. — Почему это не будет? Что за чушь? Я буду приходить…» Конечно, размолвки между родными, близкими людьми самые долгие, глубокие, потому что душа не приемлет объяснений, бесстрастного анализа. Та, другая, душа должна чувствовать твою бесконечную правоту. Не чувствует? Значит, ты еще бесконечнее прав. Но моя мать не подходила под это правило. И не размолвка была между нами. Между нами стоял дом, преданный, разменянный-переразменянный, открытый всем ветрам, дом, переставший быть домом, и ни я, ни она не могли ничего поправить.

Надо было хоть немного поспать, но идти в бывшую свою комнату не хотелось. Можно поспать на кухне за столом.

…Ранним утром я бодро выбежал из подъезда на улицу. Это было последнее утро старого года. Деревья, сугробы, беседки во дворе горели синим газовым огнем. Нелепой шуткой казалась ночная игра в свечи-лампы. Еще не вывели гулять собак. Полупустые, уютно изнутри освещенные троллейбусы неслись по проспекту. Я спустился в длинный подземный переход. Ни одного человека. Я несся по переходу, подпрыгивая, касаясь кончиками пальцев теплых светильников на потолке. Вот он, утренний бег, о котором я когда-то мечтал, который когда-то мне снился, вот он, как и все в моей жизни, неуместный, глупый, бессмысленный. Куда бегу я из родного дома в последний день уходящего года? Покой, уверенность, душевное равновесие — я существовал вне этих категорий, они были неприменимы ко мне, бегущему ранним утром из родного дома. Зато в окружающем мире неожиданно открылась гармония. Когда выскочил из перехода на другой стороне проспекта, матовое солнце поднималось над домами, над сквериком, где я когда-то после грозы встретил Антонину. Тонконогое войско тополей несло его на заиндевелых ветвях.

Когда ступил на Красную площадь, куранты пробили девять. В посветлевшем небе летали и каркали вороны. Вспомнил старых историков: во все века — и когда строили храм Василия Блаженного, и когда рубили головы стрельцам, и когда народ гулял — летали и каркали над Красной площадью вороны. Несмотря на относительно раннее время, снег здесь был истоптан.

Я подумал, Антонина уже проснулась. Прежняя служба в НИИ приучила ее вставать чуть свет. Вдруг очень ясно представил себе, как она неприязненно толкает Бориса локтем в бок: «Вставай, борода, слышишь?» Тот, должно быть, сразу не просыпается. «Принеси кофе, — шипит Антонина. — Слышишь, толстяк, ступай на кухню, сейчас же принеси сюда кофе. Мама уже приготовила». — «Какой кофе? Куда? — не понимает ничего Борис. — Зачем?» — «В постель. Я так хочу!» Он пожимает плечами, свешивает с постели ноги, нашаривает на полу тапочки. «Боже мой, Боря, что ты здесь делаешь?» — всплескивает руками Нина Михайловна, увидев его на кухне. «За кофе пришел», — угрюмо отвечает Борис. «Ты понесешь ей кофе в постель?» — «Да!» — рычит Борис.

А может, все там и не так. Какое мне дело?

Я шагал по мосту, внизу была покрытая льдом и снегом Москва-река. Уши на шапке были опущены, я тяжело дышал, точно маленький паровоз выпускал клубочки пара. Вспомнилось кладбище паровозов под Карагандой. Некогда воспетые как чудо техники, дышавшие маслом и огнем, посверкивающие медью рычагов в кабине, пурпуром колес — теперь сгрудились недвижные, безмолвные, безглазые на запасных путях. За этим виделась какая-то ущербность технического прогресса, подростковая его неразумность, когда тренированные мышцы ценятся превыше души. Но виделся за этим и арьергардный марш души, неизбежно возвращающейся на территории оставленные, оскверненные техническим прогрессом. Даже черное паровозное кладбище может явиться предметом слез, печальных раздумий.

Мысли прыгали, как каучуковый мячик. Я вдруг вспомнил, что сегодня, как ни странно, рабочий день, следовательно, можно получить в бухгалтерии деньги на поездку в Эстонскую ССР.

Круто развернулся, зашагал в обратную сторону. Снова по мосту, потом по Красной площади, по подземным переходам до нужной автобусной остановки.

Завтракал в какой-то кулинарии, глотая горячий, сладкий кофе, заедая твердым круглым коржиком. Читал кем-то прочитанную и оставленную газету, облокотившись на потрескавшийся мраморный стол. В зеркале на стене отражалась моя помятая, небритая физиономия. Примерно такая же физиономия маячила за соседним столом. Взгляды наши встретились, новоявленный близнец щелкнул себя по горлу. «А, собственно, что, кого, — несвязно подумал я, — кого я поднимаю своими писаниями, кому сообщаю иные, более высокие представления о жизни? Одни и те же мысли пережевываю, как жвачку. А сам… Мнимая нравственность от трусости, ведь даже чтобы грешить, нужен заряд воли, энергии. Бездарь! — Как и всегда, когда я задумывался о своих писаниях, сделалось не по себе. — Но если не писать, тогда что? Что?» — об этом думать было еще страшнее. Вновь уткнулся в газету.

Это была газета, где работал Игорь. Сережа Герасимов выступил с большим материалом, разоблачил предприимчивого мерзавца, который нанимал на озере Селигер катер, кружил, как коршун, вокруг туристских лагерей, собирал пустые бутылки. Потом плыл, сдавал их в единственный на всю округу приемный пункт, с начальником которого он, естественно, был в сговоре. Деньги текли рекой. Собиратель бутылок вскоре приобрел машину. Отогнал ее в Грузию, продал. Потом проделал то же самое со второй. На третьей машине попался. Все это было интересно описано, я вспомнил свой недавний разговор о Сереже с Игорем Клементьевым. «Ты никогда не сможешь писать так, как Сережа, — сказал мне Игорь, — тебе, видишь ли, попросту не дано постигнуть психологию насилия, стяжательства, азарта, когда человек, казалось бы, имеет все, но не может остановиться. Конечно, написать-то об этом ты напишешь, но не так, как Сережа. Ты напишешь пресно, скучно, потому что понятие «жизнь» для тебя в некотором роде идеальное, то есть свободное от пороков, во всяком случае так ты его понимаешь. Пороки кажутся тебе гадкой аномалией, они вне твоего разума. Для Сережи это самая настоящая жизнь. Он видит здесь страсть, боль, смысл, комедию, трагедию — все то, чего не видишь ты. Тебе противно. Ты, — Игорь усмехнулся, — любишь ощущать себя чистеньким. Сережа — другой человек». — «Какой же?» — уточнил я. «В его душе живут эти самые семена, — ответил Игорь, — он понимает этих людей. Ты — нет. Как же можно живо написать о том, чего не понимаешь?»

Покончив с кофе и с газетой, я вышел в холодный предбанник кулинарии. Там меня поджидал небритый, помятый тип, артистически повязанный шарфом.

— Гёте непрерывно шлифовал пилочкой ногти, — возвестил он, — Барух Спиноза обтачивал линзы. Во время этих однообразных занятий им в головы приходили гениальные мысли. Меняю увеличительное стекло на три бутылки пива, — он вытащил из кармана захватанный мутный кружок, повертел им у меня перед носом.

— Спасибо, не надо, — отодвинул я его трясущуюся руку.

— Тогда пошли во двор, — сказал он, — сейчас всего десять утра, но я гарантирую портвейн, ребята вынесут через подсобку. Моя организация, твои деньги, идет?

— Нет, — ответил я, — не идет.

Тип смотрел на меня с сожалением.

Я нашарил в кармане железный рубль.

— А вот и не надо, — неожиданно обиделся тип.

Я хотел спрятать рубль, но он так же неожиданно передумал, перехватил рубль и исчез, помахав мне трясущейся рукой.

Озадаченный, я сел в троллейбус, поехал в бухгалтерию, которой уже было время открываться. Там получил командировочные, устремился на Ленинградский вокзал.

— На какое вам число? — приветливо спросила кассирша. Она была молода и, видимо, не замужем, поэтому окончательно не потеряла интереса к клиентам. Они еще не превратились для нее в безликое стадо, которому приятнее всего отвечать «нет!».

— На сегодняшнее. Есть билеты?

Она потыкала железным карандашом в какие-то гнезда.

— Имеются. Решили встречать Новый год в поезде?

— Давайте вместе встретим? Тогда никакого поезда.

— Любишь заложить за воротник? — кассирша смотрела на меня почти что с симпатией.

— Вообще-то нет, — ответил я тусклым интеллигентным голосом и почувствовал, как мгновенная близость, зародившаяся было между нами, улетучилось. Своим «вообще-то нет» я ее уничтожил. Получилось, пока закладываю за воротник, такие девушки, как кассирша, мне приятны, когда не закладываю — ничего общего у нас быть не может.

Лицо кассирши сделалось равнодушным. Она протянула билет, сдачу.

Говорить больше было не о чем.

«Редчайший талант, — думал я по пути в редакцию, — быть чужим всем без исключения. И я наделен им в полной мере».

Из редакции позвонил матери.

— Где ты шляешься? — строго спросила она.

— Прямо сейчас уезжаю в командировку в Эстонию, — сказал я. — Вернусь после Нового года. Так получается. Ты не обижайся, все равно я бы на Новый год куда-нибудь ушел.

Она молчала. В ее молчании чувствовалась некоторая растерянность. Мне было нетрудно угадать ход ее мыслей. Странное дедово сидение на даче, нелады с Генералом и… еще и это. Да, именно, еще и это, так она подумала.

— Еще и это, — тихо произнес я.

— Что ты сказал? — встрепенулась мать.

— Я? Ничего.

— Значит, показалось. Или это я сказала?

— Я быстро вернусь, ты не расстраивайся.

— Петя, скажи, это серьезно?

— Что серьезно? — я сам не знал, зачем мучаю ее.

— Ты действительно надумал жениться?

— Жениться? Как это… — мне захотелось закрыть ладонями глаза, застонать, закачать головой, зашептать: «Боже мой…».

— Из какой хоть семьи девушка?

— Как только вернусь, сразу тебя с ней познакомлю. Обещаю. До свидания, мама, поздравляю с Новым годом. Кланяйся Генералу.

— Петя, подожди.

— Извини, мама, некогда. Вызывают к начальству.

— Ты хоть придешь домой?

— Конечно, надо же мне собрать вещи. — Я повесил трубку. Почему-то меня разобрал ненормальный смех. Потом поехал в Елисеевский гастроном и стоял целый час за шампанским.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

— Живу хорошо, — в третий раз повторил я, ощущая изначальный аллергический зуд в носу.

— Что ж, рада. — Голос у матери был грустный.

Я подумал: отношения наши как-то замерли, остановились. Снова вспомнились мертвые паровозы под Карагандой, которые уже никуда не поедут. Нынешний наш разговор мог состояться и зимой, когда я собирался в Эстонию, и весной. А сейчас лето. Но слова, интонации не изменились. Она застыла в неясной робкой обиде, я — в лицемерном трусливом утешении: ничего, мол, не произошло. Что с того, что я ушел из дома, я все такой же любящий сын, только взрослый, живущий отдельно.

— До свидания, Петя, — вздохнула мать, — я чувствую, тебе не до меня.

— Нет, что ты, — ответил я, — просто… не знаю. Не знаю, как все вернуть. То есть не вернуть, а… В общем, не знаю, — я сбился. Выяснять отношения с матерью было выше моих сил.

— Боже мой, — воскликнула она, — с кем ты воюешь, Петя? Зачем? Что ты хочешь мне доказать?

«Действительно, с кем воюю?»

Я вспомнил недавнюю прогулку по Москве. Был жаркий вечер, листья на деревьях, казалось, плавились, стекали с веток зелеными каплями. В старых переулках бег времени почти неощутим. Из окон высовывались головы, сплевывали семечки. Жаркий, липкий, насыщенный тополиным пухом воздух напоминал плохо очищенное подсолнечное масло. Жара душила шум. Сквозь масло, как во сне, замедленно двигались машины и пешеходы. Я свернул в Кривоколенный. Всегда, когда была возможность, я туда сворачивал, потому что это было отчасти мне родное место.

Когда-то давно, до переезда на другую квартиру, здесь жили дед и мать, а я, наполовину не ведающий родства, относился к таким местам с почтением. Вот он, этот дом, назначенный на снос. На одном из подоконников остались горшочки с засохшими цветами. Перед домом росли три огромных тополя, наверное, их спилят. Но пока они росли, давали тень, насыщали воздух невесомым пухом. На скамеечке под тополем я вдруг увидел женщину в белом платье, показавшуюся удивительно знакомой. То была моя мать. На коленях у нее лежала книга. Она смотрела то в книгу, то на дом, то на тополя. У нее был спокойный, умиротворенный вид, словно именно здесь, на скамеечке, возле назначенного на снос дома, произошло долгожданное примирение с действительностью. Я спрятался за угол. Что-то неловкое заключалось в самом факте нашей встречи возле этого дома. Неловкое и… родное. Я, ее сын, повторял ее в том, в чем мне меньше всего хотелось ее повторять. «Надо же, — подумал я, — встретить ее здесь, в Кривоколенном, в белом платье, с книгой на коленях. Много лет назад девочкой она качалась здесь на качелях… Девочкой. Что же тогда долгая последующая жизнь? Годы и годы. Выходит, качели, Кривоколенный, белое платье, счастливое детство и… всё? Стоп?» Я подумал, она вот-вот поднимется, уйдет, но она, напротив, углубилась в чтение. Я стремительно зашагал прочь. Для меня, естественно, не являлось секретом, что человеческая душа должна иметь некие привязанности: к людям, вещам, улицам, домам, природе. Ни дед, ни Генерал, ни я таковыми привязанностями для матери не являлись. Получилось, сегодня в Кривоколенном я невольно определил иную ее привязанность. Определил и изумился ее эфемерности. Она напоминала летящую в воздухе паутинку, тополиный пух. Разве можно принимать ее всерьез? Но, с другой стороны, как объяснить мою собственную прогулку? Выходило, мы с матерью бесконечно похожи. Выходило, родовое, общее у нас именно то, от чего я так стремился избавиться. Перевоспитать себя. Я одновременно повторял мать и не хотел, совершенно не хотел повторять. В полнейшей растерянности я шагал сквозь горячий воздух, отплевываясь от тополиного пуха.

— Я с тобой не воюю, мама, — сказал в телефонную трубку, — и ничего не хочу тебе доказать. Ничего и никому. Может, только себе. С собой воюю, себе хочу доказать. Если я вдруг тебе понадоблюсь или еще что-то… Позвони. Я всегда с радостью приду, помогу, сделаю, что смогу. И вообще просто так приду. Слышишь?

— Слышу, — ответила мать бесцветным голосом. — Спасибо.

Она мне не верила.

Я посмотрел на часы. Опаздывал на свидание с Антониной, надо бежать!

ПРО АНТОНИНУ

В метро — быстрей, быстрей — каблуки страшно стучат по эскалатору. Тетка, сидящая внизу, пару раз подносила ко рту микрофон, чтобы приостановить мой стремительный спуск, но я сразу же замедлял движение, и она разочарованно молчала. Однако же, когда эскалатор выровнялся в горизонтальную плывущую дорожку, тетка не выдержала: «Куда несешься, остолоп? Шею хочешь сломать?» Я зыркнул на нее, тетка отвернулась. Должно быть, глаза у меня пылали, как сковородки. Одна лишь мысль: скорее увидеть Антонину. Так повелось и упрочилось: еще я только бежал на свидание с Антониной, а неведомый могучий ветер ломал многосложные логические построения, выстраданное, как мне казалось, намерение разобраться наконец в отношениях с Антониной, покончить с этой нелепой, болезненной любовью. Когда я не видел Антонину, построения, намерение казались единственными и окончательными, как бы каменными. Когда бежал к ней — они оказывались легче тополиного пуха. Антонина была сильнее моей нравственности, сильнее моих представлений, что хорошо, что плохо. В Антонине уживались «хорошо» и «плохо». Расстаться мы могли в одном случае: если захочет она.

Выдержав единоборство с закрывающимися дверями, ворвался в вагон. Душно. Час пик, все возвращаются с работы. Кто спит, кто вцепился в гигантскую сумку, кто нервно и озлобленно смотрит по сторонам. Поезд провалился в черный туннель. Я вспомнил, что в детстве, когда еще жил в Ленинграде, любил считать светильники в туннеле от одной станции до другой. А сейчас забыл, что в туннелях существуют светильники. Вместо светильников видел в темном зеркале окна себя, стиснутого со всех сторон людьми. «Какой Байкал? — думал в бешенстве. — Какая, к чертям, Камчатка? Антонина, Антонина!» Поездку, однако, отменить было нельзя. Следовательно, предстояло на время расстаться с Антониной. Сердце забилось сильнее, на лбу выступил пот. То было состояние, и прежде мною испытываемое. Допустим, сидишь на лекции, до звонка десять минут, а тебе хочется, чтобы он зазвенел немедленно. Но сделать это не в твоих силах, потому и бесишься. Конечно, это нелепый каприз. Игорь Клементьев однажды назвал эти мои заскоки сытыми истериками. Ну да, все есть, подавай еще и это, хочу быть владычицей морскою!

Нынешняя истерика, однако, была не от сытости.

Среди безобразного разгула наших отношений, точно горестная скала, высился Борис — муж Антонины, темно-русый, бородатый полярник. Совсем недавно я случайно встретил его на улице: за плечами рюкзак, в руках по небольшому железному ящику. В таких ящиках обычно носят приборы. Борис сказал, что сейчас едет на институтский полигон — через сорок минут будет автобус, — а через неделю улетает на несколько месяцев на Северную Землю, на гляциологический стационар на леднике Вавилова. Стационар врос в лед по самые уши. И под ногами там полкилометра льда. Переходы из помещения в помещение белы от инея, лед растет, кристаллизуется буквально на глазах. Борис смотрел на меня с симпатией и некоторым превосходством. Хлопал по плечу, говорил, что постарается привезти моржовый клык или обломок мамонтова бивня. Я сказал, что бывал на Севере, эти прелестные вещицы у меня имеются. До автобуса оставалось полчаса. Борис зазвал меня в пивную. Мы взяли по две кружки. Пока пили, говорили о Севере. Потом он спохватился, что надо обязательно позвонить Антонине, оставил меня стеречь вещи, побежал искать телефон-автомат. Когда-то, помнится, я весело посмеивался над первым мужем Ирочки Вельяминовой, не то спелеологом, не то вулканологом, который по десять месяцев в году сидел в пещере, в рубиновой глотке вулкана. Нынешняя ситуация напоминала мерзкий сон, который пожелал сделаться явью, гнусный анекдот. Ирочка, хохоча, кричала, что лучших мужей, нежели спелеологи-вулканологи, не сыщешь. Теперь, стало быть, надо еще прибавить к ним полярников-гляциологов. Мне было не по себе еще и потому, что велся разговор в присутствии Сережи Герасимова, которого я тогда безусловно осудил, а сейчас сам шел по его стопам. Тем более что как человек Борис мне нравился. Я подозревал, он просто-напросто порядочнее, искреннее, лучше меня. Я вспомнил, он говорил, что по леднику Вавилова, географически максимально удаленному от мест промышленной деятельности человека, по степени его загрязненности можно вообще судить о степени загрязненности планеты. В частности, этим он и будет там заниматься. «А о человеке? — подумал я. — Как судить о степени загрязненности человека?»

— Я хочу, — вернулся Борис, — чтобы она поехала со мной на ледник. В конце концов, она моя жена. Я же собираюсь писать диссертацию, а там материал, там всё. Мне без ледника никак, тем более если потом собираюсь в Антарктиду. Ты же летал на Полюс, знаешь, там можно жить, поговори с ней, расскажи. Она мне не верит, кричит, что из-за своей диссертации я готов похоронить ее во льдах.

— Вряд ли она меня послушает, — мой голос от долгого, подлого молчания скрипел, как несмазанная дверная петля.

— Я тут прикинул, — задумчиво проговорил Борис, — кроме тебя, у нас с ней нет общих знакомых. Да и то ты сразу переехал после нашей свадьбы.

— Пусть лучше с ней ее мать поговорит, — я вышел из-за стола, дал мысленную клятву никогда больше не встречаться с Антониной.

— Мне хочется, чтобы у нас был ребенок, — Борис словно не заметил, что я вышел. — Я ей предложил: не хочешь со мной на ледник, давай заведем ребенка. Она устроила скандал. Я даже сказал, что не поеду на ледник, постараюсь устроиться в Москве, она сказала: ей плевать. Почему она так себя ведет? Извини, я понимаю, конечно, глупо вот так втягивать тебя в наши отношения…

— До свидания, Борис.

Так он и запомнился: растерянный, недоуменно смотрящий на меня из бороды. «Видишь ли, Петя, — то ли раньше, то ли позже сказала Антонина, — это человек, которого нельзя обмануть. Он настолько прост и неиспорчен, что не верит в само существование такого понятия, как обман. Я подозреваю, он и сам ни разу в жизни не соврал. Этим он немного похож на мою маму. Если же обман, что называется, налицо, у него в голове как бы происходит короткое замыкание. Он тупеет, впадает в долгое гробовое молчание. Потом начинает думать, что чего-то не понял, зачем-то просит у меня прощение. Это, конечно, прекрасно, возвышенно, но… — поморщилась. — Впрочем, ты ведь у меня тоже пингвинчик, а? Ведь мучаешься же, что все тайком от него, а? И потом, слушай, до встречи со мной у него не было ни одной девушки. Он сам сказал. Разве это не очаровательно?» — «Но ты не смогла сделать ему ответного признания?» — усмехнулся я.

«Совесть, — подумал я, — как ни странно, но бедная, задавленная совесть — причина истерики. Надо либо жениться на Антонине, — от этой мысли меня прохватила дрожь, — либо раз и навсегда расстаться с ней». — Опять дрожь.

Мое лицо — бледное, подергивающееся — смотрело из черного зеркала. Сколько я ни вглядывался в мелькающую тьму туннеля, не увидел ни одного светильника. Или их не было, или я разучился видеть светильники.

ПРО АНТОНИНУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Около Библиотеки имени Ленина я появился вовремя, однако Антонина не поджидала меня, покуривая на своей любимой каменной лавочке. Поднялся ветер, тополиный пух ожил. Серо-белое кружево полетело в сторону дома, на крыше которого, по мнению некоторых литературоведов, мессир Воланд заканчивал дела в Москве. Вскоре показалась и Антонина. В черном плаще с погончиками, она сейчас не походила на гибкую ветку. Антонина шагала как-то тяжело, устало, словно груз прежних и нынешних безумств клонил ее к земле. Однако этого быть не могло. Подобный груз одновременно был и крыльями Антонины. Ее клонило к земле что-то другое. Лицо, как всегда, было свежим, широко расставленные глаза ясно синели. Кто не знал Антонины, мог подумать, что в данный момент она размышляет о муже, о матери, о том, что купить к ужину по дороге с работы.

Точно такое же свеженькое лицо и ясные глазки были у нее однажды ночью, когда я проснулся у себя в Оружейном переулке от длинного, кошмарного звонка в дверь. На пороге коммунальной прихожей стояла улыбающаяся Антонина. Куртка на ней была разодрана, ноги в ссадинах, с руки капала кровь. Я взглянул на часы: половина четвертого.

— Миленький, — только и выговорила она. — У тебя есть бинт?

— Ты что, убила кого-нибудь? — Я плохо соображал спросонья.

— Мы летели, летели, — ангельски улыбалась Антонина, — потом поскользнулись на каком-то мерзком льду. Мальчика забрали в милицию, а я вот вспомнила, что ты здесь поблизости… Откуда весной этот противный лед, не знаешь? Он ведь давно должен был растаять.

— Куда это вы летели? На чем?

— На мотоцикле. Симпатичный такой маленький ревунчик, а руль у него как рога, хи-хи… Сравнение, конечно, не так чтобы… — она зевнула. — Одним словом, маленький железный конь. Мальчика жалко. Хотя — был ли мальчик? Не помнишь, из какой это книги?

— Из Горького, — с ненавистью прошептал я.

Она расхаживала по убогой комнатушке, вся в отсветах столь презираемой мною ночной жизни: наглый взгляд, пачка длинных иностранных сигарет торчит из кармана. Я от души залил ей руку йодом, замотал бинтом, налепил на ссадины пластырь. Вручил последнюю пятерку, прошипел, как змея:

— Все. Вон.

Тогда я еще смел так с ней разговаривать.

Она стояла в своей любимой позе — расставив ноги (когда я однажды сказал ей об этом, она рассмеялась: «Да, расставляю ноги на ширину глаз!»), покачиваясь с пяток на носки.

— Дурак, — выговорила наконец Антонина, — пингвин. Я ехала к тебе. А как — неважно. — На меня был устремлен чистый взгляд, исключающий всякий обман. Я давно знал: если больше трех секунд смотреть Антонине в глаза, поверишь во все, в любую ее дичайшую, неприкрытую ложь.

— Давай, давай, счастливо, — легонько подтолкнул ее к лестнице. — Тут под окнами стоянка.

Безмятежно насвистывая джазовую мелодию (из всей музыки она предпочитала джаз, что тоже казалось мне странным), она пошла вниз.

— Эй! — сказал я вслед. — А что за мальчик?

Она остановилась. Джазовая мелодия смолкла. Глаза блеснули в темноте, как у кошки.

— Ты весь в этом вопросе, проклятый пингвин, — ответила Антонина, — одновременно выгоняешь меня, хочешь меня, да еще желаешь знать, что был за мальчик. Я бы могла вообще тебе не отвечать или соврать, да нет повода. Он просто подвез меня на мотоцикле. А ехала я к тебе, дурак!

— Но попала в ресторан, — усмехнулся я.

— Это неважно. — Вновь послышалась джазовая мелодия. Потом хлопнула дверь.

«Надо жить в ритме джаза, Петя», — однажды сказала мне Антонина. «А почему, например, не в ритме Вагнера?» — спросил я. «Вагнер — это ноты, — ответила Антонина, — настоящий джаз — почти всегда импровизация».

…Антонина в черном плащике с погончиками приближалась.

Господи, подумал я, да на месте жены Жеребьева я бы не возвращался из Темрюка. Там солнце, море, степь, там древняя Тмутаракань. Непрестанное смешение племен и народов наделило женщин неземной красотой. Там повторенные через века эллинки соперничают с пышногрудыми скифскими красавицами, статными голубоглазыми славянками, отличавшимися завидным постоянством в любви. Но тут до меня дошло, что жене Жеребьева вряд ли интересна подобная этнография.

Последний раз мы встречались с Антониной в Доме журналистов. Она настаивала, ей вздумалось побывать в этом заведении, и я, как ливрейный лакей, каждые десять минут выскакивал на улицу, высматривал свое сокровище.

Как обычно, шло какое-то мероприятие, кого-то обсуждали. Послышался гром аплодисментов, я не удержался, заглянул в зал: кому это так неистово аплодируют, кто изумляет общество смелыми, прогрессивными мыслями? С победным видом с трибуны спускался Сережа Герасимов, эдакий оппозиционный властитель дум. Он еще больше располнел, глаза скрывались за темными стеклами очков. Уже какие-то люди крутились вокруг него, уже кого-то Сережа снисходительно похлопывал по плечу.

— Говорят, из-за его последнего материала министру объявили выговор…

— Непонятно только, как ему это удается? Почему именно ему позволено? — говорили в холле.

Сережа продолжал публиковать громкие разоблачительные статьи, звезда его горела ярко. Встречаться, однако, мне с ним не хотелось. Я никогда не считал Сережу достойным человеком и уж тем более настоящим борцом за чистоту нашего общества. Его успехи не то чтобы огорчали, но как-то озадачивали меня. «Но я-то знаю, какой он, меня-то не обманешь!» — хотелось крикнуть, но внутреннее чувство справедливости, сидящее в каждом человеке, к сожалению, категория субъективная. Оно глубоко личностно, а потому, вынесенное на люди, часто производит действие, обратное задуманному. Внутреннее чувство справедливости — чувство внутреннего употребления. Современники Расина, например, полагали, что он велик только для тех, кто не знает его лично. Но прошло время, умерли те несколько несчастных, которых он заставил страдать, и Расин сделался великим для всех без исключения. Хотя, конечно, Сережа не Расин.

Антонина опаздывала. Я спустился в буфет и конечно же встретил знакомых: Ирочку Вельяминову и Игоря Клементьева. Они пили кофе с ликером.

— Почему вы здесь, — спросил я, — а не в зале, где гремит наш обаятельный Сережа?

— Мы там были, — сказала Ирочка, — но он, верно, решил выступать по каждому обсуждаемому вопросу.

Игорь сидел постный, точно наглотавшийся горьких лекарств. Он неуютно чувствовал себя в лучах Сережиной славы. Когда я их видел вместе, у Игоря всегда был собранный, напряженный вид. С одной стороны, Игорь старался показать, что он Сережин начальник, Сережа работает в его отделе, выполняет его задания, а с другой, чувствовалось — это мнимое, какую-то непонятную власть имеет над ним Сережа, и Игорь хоть и храбрится, однако побаивается, не доверяет Сереже и поэтому скован.

— Садись с нами, Петенька, — сказала Ирочка.

Она смотрела на меня строго и пристально, совсем как в прежние годы.

— Петенька, — вдруг ляпнула ни с того ни с сего, — зачем ты себя так изнуряешь в любви?

Мне оставалось только заорать петухом, заржать конем. Как еще можно реагировать на подобные вопросы?

— Я имею в виду не физически, — засмеялась Ирочка, — это я только приветствую, но по тебе этого не заметно, а духовно. Думала, что я одна среди вас — красивых и молодых — старая седая женщина, но ты, Петенька, пошел по моим стопам, — ласково погладила меня по голове. — Ты поседел от любви, а седеют, как правило, от нелегкой и неправедной любви. От легкой любви чего седеть? От легкой любви молодеют.

— Я поседел от чужих глупостей, — сказал я, — и от сражений в кафе на Калининском.

— Какой ты злопамятный, — вздохнула Ирочка, — к женщинам надо быть добрее. И потом, если бы было возможно седеть от чужих глупостей, люди бы уже рождались седыми.

— О какой любви вы говорите? — спохватился Игорь. Все это время он то ли спал, то ли думал о другом.

— Видишь ли, Игорек, — с удовольствием закурила Ирочка, — есть люди, которые впрыгивают в любовь, как в поезд. Прыгнули, поехали. Не понравилось, вылезли на следующей же станции, пересели на другой поезд. Таких людей я называю пассажирами, их тьма. А есть, так сказать, строители. Они валят лес, кладут рельсы, изобретают паровую машину, мастерят паровоз, прицепляют вагоны и… в этот самый момент какой-нибудь удалец скок в паровоз и угнал поезд. Как правило. И надо начинать сначала.

— Но это же прекрасно, я бы даже сказал, достойно богов.

— Так вот, Игорек, в любви мы с Петенькой строители, и нас гораздо меньше, чем пассажиров.

— Извините, я сейчас! — я выскочил из-за столика, побежал встречать Антонину.

Когда я с ней вернулся, за столиком хозяйничал Сережа. Он орал, шутил, острил, казалось, над нами летают сразу сто ворон.

— Предлагаю угостить дорогих дам шампанским, — вдруг вытаращился на нас с Игорем.

Мы полезли в карманы. Денег набралось на две бутылки сухого.

— Один момент, — Сережа вырвал из блокнота листик, что-то на нем нацарапал. Подозвал юношу, который несколько недель назад предлагал мне здесь в туалете купить вельветовые джинсы. Юноша схватил записку, исчез.

Сережа играл в Аладдина.

— Пусть сгоняет в «Прагу», — сказал Сережа, — есть там человечек, который слегка мне обязан.

Юноша обернулся молниеносно.

— Вот, черт, — озабоченно воскликнул Сережа, — я думал, он просто передаст нам кое-что, а он, видите ли, накрывает для нас стол. Прошу!

Игорь и Ирочка удивленно смотрели на Сережу.

— Мы нет, — сказал я, сдавив под столом ладонь Антонины. — У нас другие планы.

Сережа хотел сказать какую-нибудь гадость — я видел по его лицу, — но сдержался.

— Надеюсь, у тебя есть деньги на такси? — спросил он якобы шепотом, но так, чтобы все слышали.

— Надейся, — я вытащил Антонину из-за стола, увел в гардероб.

— Он так много говорил, этот Сережа, — сказала Антонина, когда мы вышли на улицу. — И почему-то все о себе. Ему что, на всех плевать?

— Да, — сказал я. — Он тебе понравился?

— Понравился? — Антонина вдруг остановилась, посмотрела на меня с грустью. — Он же вор. Мне нравятся разные люди, но воры… Особенно воры, которые делают вид, что разоблачают воров. Гнать его надо, как козла из огорода.

Это были самые милые моему сердцу слова, произнесенные Антониной к этому часу. За них я мог простить ей многое.

…В черном плаще с погончиками Антонина стояла передо мной и, как водится, покачивалась с пяток на носки.

— Опоздала, а?

— А хоть бы и так, — усмехнулся я. — Какое это имеет значение?

Милые разговорные стереотипы влюбленных были в данном случае бессмысленны. Я смотрел на Антонину и в сотый, тысячный раз изумлялся обману, какой являла собой ее внешность. Невинной девочкой казалась Антонина, словно некий волшебный источник омывал ее изнутри, каждое утро возвращая чистоту. Хрупкая белизна лица, стыдливый свет глаз, верхняя губа, чуть открывающая полоску ровнейших зубов. Неведомы, казалось, сему созданию томления плоти, еще не проснулись в нем чувства. Лишь бездонная любовь к маме переполняет да, может, слегка волнует воображение какой-нибудь иностранный киноартист.

— Что? — опомнился я от этого наваждения. — Что прикажешь брать? Пойдем ко мне или… — с тоской, — опять в ресторан?

— Ты сошел с ума! — возмутилась Антонина. — Я не пью.

— Вот как? — Мне требовалось некоторое время, чтобы разобраться в причинах очередного превращения, очередной джазовой импровизации, прихоти казаться такой, а не эдакой. — В средние века тебя бы сожгли на костре, — убежденно произнес я. — За то, что не знай я тебя, сразу бы поверил, что ты за всю жизнь не согрешила. За то, что ты можешь обмануть каждого, кто тебя не знает, да и кто знает — тоже.

Она рассеянно слушала, словно все это не имело к ней никакого отношения.

Я закурил. Прятать пачку не стал, привычно ожидая, что и она потянется. Антонина совершенно не стеснялась курить на улице.

— Я не курю.

— Что-то новенькое, — пробормотал я. — Остается единственное.

— И с этим отныне покончено.

— Собралась на ледник? Или том Рембо так ударил по башке?

— Не старайся казаться хуже, чем ты есть, — Антонине, видимо, доставляло удовольствие парить надо мной, гнусным грешником, смиренным ангелом. Даже голос ее обрел ангельскую мелодичность. Теперь Антонину вновь можно было сжигать на костре, на сей раз как святую мученицу. — Мы просто погуляем, — она нежно взяла меня под руку.

Но двинулись мы все же в сторону Оружейного переулка.

ВПЕРЕД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

«Что произошло? — сонно думал я в последний день старого года, глядя из окна скорого поезда Москва — Таллин на заснеженные московские пригороды. — Антонина — замужняя женщина, вчера была свадьба. Но никто мне не объяснит: зачем свадьба? С ее стороны, скорее всего, прихоть, примерно как поцелуй с незнакомцем под дождем. Со стороны ее мужа — все исключительно серьезно. Здесь образуется целый залом колючей проволоки, ветвистый, как оленьи рога. Рога. Меня преследует сей образ. Однако… при чем тут я? Ведь то, что было до свадьбы, обычно, у девушек не в счет». Густо повалил снег. Поезд провалился в него. Кажется, именно тогда я задумался об одной интересной особенности Антонины. Когда я переживал периоды спокойствия, был ясен и уверен в себе, то совершенно не вызывал у нее никаких чувств. Она проходила мимо, едва удостаивая взглядом. Когда же накатывались душевные смуты, когда все вокруг становилось зыбким и призрачным и ни в чем не было уверенности, когда картина мира вставала с ног на голову, вот тогда пробивал час Антонины. Мы сталкивались на лестнице, встречались после дождя в сквере, она являлась в черном свитере за солью и спичками. Даже в день собственной свадьбы Антонина нашла меня. «Чего она хочет, чего добивается? Почему именно такой — без царя в голове, во всем сомневающийся, готовый на любую крайность — я ей мил?» Становилось душно, я рвал на рубашке воротник, почти физически ощущая липкое прикосновение тонких пальцев. Она русалка! Обхватывает за шею, тянет за собой на дно. А если мы на суше, подталкивает, подталкивает к омуту. Но зачем?

Едва справившись с этим истерическим кошмаром, я начинал тосковать по дому. С моим уходом рвались тонкие нити, связывающие меня с тем, что я считал родным. Словно в какое-то еще более мрачное сиротство я проваливался. Подумал: наверное, настоящие оптимисты те, кто умеют повернуться спиной к прошлому. Меня же прошлое никогда не отпускало, потому все в моей жизни и катилось через пень-колоду. Тоску по дому — преданному, разменянному-переразменянному, открытому чужим ветрам — можно было сравнить с так называемыми фантомными болями. Я знал термин, потому что, когда лежал на Чукотке в больнице с воспалением легких, на соседней койке лежал учитель, которому уже несколько недель как ампутировали ногу. Так вот, он мучился этими самыми фантомными болями: нога ныла-болела там, где ее уже не было. Сейчас для меня проклятые фантомные боли заслонили настоящее. Я плакал о доме, о том, чего у меня давным-давно не было. При этом я не думал о будущем, хотя только о нем мне и следовало думать.

Хотя нет, я думал, но в будущем я главным образом писал, а не жил. Писать — это казалось мне важнее, чем жить.

«И вот, — подвел невеселые итоги, — несусь в последнюю ночь старого года в поезде, а все человечество готовится сесть за стол».

Два человека ехали со мной в купе. Суровый мужчина со шкиперской бородой от уха до уха, с погасшей трубкой в зубах и простоватая, еще довольно молодая женщина-растеряха. Вот уже, наверное, час она рылась в сумке, что-то искала. Я решил, что мужчина — моряк, а растеряха сойдет в Малой Вишере, но ошибся.

Женщина спросила что-то на неправильном русском, вздохнула, не услышав от нас вразумительного ответа, извлекла из сумки клубки, недовязанный чулок, принялась орудовать спицами. Моряк назвался Иваном Сергеевичем, любезно поинтересовался, не выпью ли я с ним в Новый год водочки. Он работал в Министерстве финансов Эстонии, возил в Москву отчет, который непременно надо было закрыть этим годом. Я сказал, что у меня есть шампанское, пригласил в нашу компанию вязальщицу. «Хорошо-о», — важно согласилась она.

Стучали колеса, поезд вертелся в белом снежном веретене, вязальщица раскладывала на тарелке тминное печенье. Новый год приближался.

Вскоре выяснилось, что Иван Сергеевич недавно развелся, вязальщица не замужем, я тоже царапаю в анкетах «холост». Такое совпадение преисполнило нас симпатией друг к другу. Особенно приятно было, что нас ничто не объединяло, кроме стенок купе, приближающегося Нового года, одиночества. За окном скакали белые леса, изредка попадались селения: колеблющийся свет из окон, косые дымы над крышами. Они были чуть светлее ночи, а потому различимы.

Вязальщица оказалась поэтессой. Перед самым Новым годом она прочитала подстрочники двух своих стихотворений. Мне запомнились странные строчки, что Эстония, как девочка-замарашка, украдкой смотрится в зеркало барышни Европы, но не видит там своего отражения. Второе стихотворение было про любовь.

— Симпатично, — одобрил Иван Сергеевич, — очень симпатично. Давайте выпьем за ваш талант.

— Что вы, какой талант, — замахала руками поэтесса, — мой письменный стол давно в пыли.

«Мой письменный стол давно в пыли», — эта фраза странно взволновала. Быть может, потому, что в данный момент у меня вообще не было письменного стола. В последнее время сделались привычными горькие всплески, когда с терзающей ясностью я сознавал одновременность неостановимого течения дней и того, как каменеют в душе невоплощенные замыслы. Почти физически я ощущал, как они тяжелеют, уходят вниз, никакой уж киркой под них не подкопаться.

— Это хорошо, когда в пыли, — сказал я. — Хуже, когда стола нет.

— О, — возразила она, — но тогда остается надежда. Когда сидишь за столом каждый день, а надежды нет, тогда еще хуже.

— Да-да, — подхватил Иван Сергеевич, — иногда возьмешь на дом отчет, никак себя вечером за него не заставишь сесть. На ночь откладываешь, потом на утро. Всю ночь не спишь, думаешь, как утром засядешь, под утро заснешь и… проспишь. Объяснительную писать приходится.

— А если некому писать? — спросил я.

— Тогда и за стол нечего садиться, — засмеялся Иван Сергеевич.

Потом улеглись спать. С потолка лился мерцающий фиолетовый свет. Конечно же не спалось. Среди ночи я заметил, что поэтесса — она лежала на противоположной полке — смотрит на меня. Ее светлые волосы, белое лицо сливались с подушкой, зато темнели глаза. Полная белая рука преодолела разделяющее нас пространство, дотронулась до меня.

— У тебя есть девушка? — спросила поэтесса. — Почему ты не с ней в Новый год?

— Есть, — ответил я. Ночь, льющийся с потолка фиолетовый свет, случайность нашего знакомства избавляли от условностей. Я говорил, что думал. — Мне кажется, она русалка. Она замужем, но как-то странно. Она хочет утащить меня на дно, мне кажется, я погибну, если не расстанусь с ней.

— Русалка… — задумчиво повторила поэтесса. — Русалка. Мне этот… — она запнулась, подбирая слово, — образ близок. Но русалка не обязательно тащит на дно. Есть русалка, которая сменила рыбий хвост на ноги, чтобы быть поближе к любимому, ходить по земле. Помнишь, у Андерсена? Каждый шаг причинял ей страшную боль. Есть такое понятие, русалочкина боль, то есть добровольное мучение во имя того… — она снова запнулась, — чтобы подняться над собой, преодолеть свою суть.

— Допустим, — сказал я, — но боль удушья, когда тебя тащат на дно, она никем не воспета?

— О, — воскликнула она, — это добровольная сладкая боль, потому что она от греха. И тут ни в коем случае не надо подниматься над собой, надо, наоборот, опускаться, а это, согласись, всегда легче.

— Значит, русалка в любом случае права: и когда меняет хвост на ноги, и когда тащит на дно?

— У человека есть выбор, — помолчав, ответила поэтесса. — А у русалки лишь рыбий хвост. Поэтому ее боль — святая боль.

— Когда она меняет хвост на ноги, а когда тащит на дно?

— Она меняет, — прошептала поэтесса, — она всегда меняет, надо только разглядеть момент.

Я лежал, глядя в потолок, и думал: снится мне это или мы на самом деле разговариваем?

— Еще мне близок образ Кассандры, — произнесла поэтесса.

— Кассандры? — спросил я. Сейчас мне было мало дела до Кассандры.

— Знаешь, откуда пошли ее несчастья?

Я молчал, потому что если и знал, то приблизительно.

— В нее влюбился Аполлон. Она увидела его, стоящего в тени масличных деревьев, испугалась и побежала. За это он и наказал ее.

— За то, что побежала? И все?

— За то, что испугалась и тем самым пренебрегла любовью божества. Никогда не надо бояться. Боящийся, бегущий — все равно что Кассандра, которая потом все знала, все понимала, но уже никогда ничего не могла изменить.

— Ну я-то пока кое-что еще могу изменить, — пробормотал я.

— Дай тебе бог, — сказала поэтесса, — а бояться не надо.

Больше мы не разговаривали.

Утром приехали в Таллин. Башнями, шпилями, острыми крышами город смотрел в бездонное голубое небо. Нам с поэтессой оказалось по пути. В утреннем свете поэтесса оказалась совсем не симпатичной: расплывшаяся фигура, невыразительное, пухлое лицо. Утром я был далек от предметов ночных разговоров. Настало время обычных условностей. Мы сели в трамвай, аккуратно пробив дырки в талонах. У гостиницы мне надо было сходить.

— Поедем ко мне? — предложила поэтесса. — Выпьем кофе?

— К тебе? — растерянно переспросил я, ощущая привычную нерешительность, скользкий миг, когда все может покатиться неизвестно куда, обрести непредсказуемость. — Нет, — сказал я испуганно и резко. — Спасибо, нет.

— Ты подумал, старовата я для кофе, — одними губами улыбнулась поэтесса. — Но я имела в виду лишь то, что сказала: чашку кофе — и больше ничего.

Мне стало стыдно.

— Извини, ты не так поняла. Просто дела. И потом, меня ждут.

— Я тебя правильно поняла. До свидания, — она отвернулась.

Я выскочил из трамвая покрасневший. «Это Антонина! — подумал в бешенстве. — Это с ней я отучился от всего нормального, естественного. Откуда эта гнусная привычка полагать, если женщина, значит, постель. Любая женщина — все равно постель! Так нельзя».

Меня поселили в номере на двадцать втором этаже. Полюбовавшись из прямоугольного окна на укрытый снегом город, я принял душ, потом позавтракал в буфете. Потом я спустился вниз, сел в первый попавшийся автобус, который поехал в парк Кадриорг.

Так начался для меня первый день Нового года.

ПРО АНТОНИНУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Мы шли по Оружейному переулку, под ногами шевелились тени. Интенсивную жизнь вели тени, словно в царстве Аида, куда некогда спускался Орфей, по утверждению Антонины не столько думавший, как бы вызволить Эвридику, сколько влюбившийся в царицу подземного мира Персефону, за что потом земные женщины разорвали его у ручья. Вот Ахиллес, Пелеев сын, помахивает длинным гибким копьем. Вот укротитель коней, несчастный Гектор, снимает хвостатый медный шлем. Стоило посмотреть под ноги подольше, начинало казаться, ты тоже тень. Странный неживой шелест деревьев над головой усиливал это впечатление. Мы с Антониной существовали: теплые, дышащие, изо дня в день мучающие друг друга, и одновременно как бы являлись тенями, сухим шелестом. Тополиный пух невидимо сновал в темном воздухе, застревал в ветвях. Голубая луна равнодушно всходила над суетящимися тенями и людьми.

Нас обходили развеселые пары. Парни обнимали девушек, девушки счастливо улыбались.

Под ногами тени.

Перед глазами развеселые пары.

Мы болтались где-то посередине — живые, но совсем не веселые.

Неожиданная, я бы сказал, женская степенность вдруг обнаружилась в походке Антонины.

— Ты несешь себя, как хрустальную вазу, — заметил я.

— Я гораздо дороже вазы, — серьезно ответила она.

На этом, однако, обмен глупейшими репликами не закончился.

— Я много читаю в библиотеке, — задумчиво произнесла Антонина через некоторое время.

— Да? Есть время? Я думал, ты только перепечатываешь рефераты.

— Мне кажется, я сейчас читаю больше тебя.

— Вот как? Похвально, — сказал я. — Что же ты читаешь? Кроме Артюра Рембо?

— В данный момент мифы Древней Греции, — важно ответила Антонина.

— Я, наверное, должен спросить: почему именно мифы?

— Потому что они мне нравятся.

Некоторое время мы шагали в молчании.

— Вот Артемида, — сказала Антонина, — богиня-девственница. Превратила в оленя юношу Актеона за то, что тот увидел ее обнаженной. Благороднейшая и мудрейшая Афина превратила Арахну в паука за то, что та лучше ее ткала. Аполлон-Мусагет содрал кожу с бедного Марсия потому, что тот переиграл его на каком-то музыкальном инструменте.

— Так. И что же?

— А мог бы так поступить, скажем, Иисус? Или бы он сам превратился в оленя, в паука, дал содрать с себя кожу?

— Да, скорее всего, он бы именно так и сделал. Дал содрать с себя кожу.

— Значит, от Древней Греции до христианства человечество все же проделало некий путь в духовном развитии?

— Это сложный вопрос, — сказал я, — на него так же трудно ответить, как определить роль вина в прогрессе человечества.

Но Антонина не приняла моей легкости. Иногда на нее находил серьезный стих, и тогда в споре ли, в разговоре она стремилась дойти до сути, однако не рассудочно, а потому безболезненно, как я, но по-своему. С ней было нелегко разговаривать. Она входила в спор всем своим существом, всем опытом, всей душой. Часто мои собственные слова начинали казаться мне шелухой, пухом. Иногда Антонина высказывала забавные мысли.

— Разве духовное и нравственное ограничение — прогресс? — воскликнула Антонина.

— Духовное — не знаю, — задумался я, — но нравственное — определенно прогресс.

— Только сделались ли люди с тех времен лучше? — спросила Антонина. — Сколько их в своей жизни так и не продвинулось дальше двух заповедей: «не убий» и «не укради»? Боже мой, как часто я слышала: «Все грехи на мне, кроме двух. Никого в своей жизни не убил и ничего не украл». Впрочем, насчет украл сейчас посвободнее, а? — засмеялась Антонина.

— Это старый, как мир, спор, — сказал я, — почему время идет, а люди не становятся лучше. Еще Достоевский писал об этом. Но я думаю, если бы даже было «убий», «укради», не все бы кинулись убивать и воровать.

— В таком случае они родились, что ли, такими хорошими?

— Не знаю, — сказал я, — это тоже старый, как мир, спор: почему из двух братьев один Авель, а другой Каин?

— Но прежде всего идет «не», — подвела итог Антонина, — эдакая тонюсенькая пленочка, готовая в любой момент прохудиться. Неужели все в мире: законы, философия, мораль — от осознания человеком собственного несовершенства? Хороша ли цивилизация, идущая от «не»?

— Хорошо, — сказал я, — внуши человеку сознание собственного совершенства. Сможет ли он тогда радоваться произведениям искусства, делать какие-нибудь добрые дела? Зачем ему тогда всё, если он так хорош и совершенен? Вот ты зачем читаешь мифы?

— Мне кажется, — ответила Антонина, — путь человечества, начиная от Древней Греции, это путь от свободного «да» к фарисейскому «нет». Почему я сравнила языческих богов с Иисусом. Там, где они говорили себе «да», он вдруг сказал «нет». И человек, следовательно, когда-то говорил себе «да», а теперь все построено на «нет».

— И это старый спор, — вздохнул я, — не лучше ли было не принимать христианства, остаться язычниками.

— Тебя послушать, — разозлилась Антонина, — так все уже было. Зачем ты тогда живешь? Может, тебе вообще лучше было не рождаться на свет? А?

— И на этот вопрос человечество не знает ответа, — рассмеялся я. — Давай о чем-нибудь попроще?

Антонина махнула рукой.

Мы уже дошли до метро, остановились под самой красной буквой «М». Прощаться или же идти ко мне — решала Антонина. Необъяснимая логика присутствовала в ее решениях. Чем больше я ее узнавал, тем больше убеждался, что отнюдь не теряется Антонина в создаваемом вокруг себя безумии и хаосе, напротив, весьма продуманно управляет этой стихией.

Красная буква «М», зеленый бандитский глаз далекого такси, желтая табличка автобусной остановки, качающаяся на ветру, шелест деревьев над головой — все порождало тревогу. Холодные русалочьи пальцы ласкали шею. «Борис, Борис…» — тоскливо подумал я.

— Возьмем наш случай, — вдруг пробормотал совершенно неожиданно. — У нас «да», так? Только хорошо ли нам с этим «да»? Мне, например, как-то не по себе.

— Ага, душевные муки, — резко качнулась с пяток на носки Антонина. — В библиотеке я еще и Гарсиа Лорку почитывала. «В прибрежный песок впечатал ее смоляные косы…» Чего-то она там много с себя сняла. Потом: «Она ведь жена чужая, она ведь жена чужая…»

— Помню. А он думал, что она невинна… Надо решать, — тупо произнес я.

— «Нет» после долгого «да», — усмехнулась Антонина, — оно, конечно, вернет тебе крылья.

Я вспомнил сладкое время хождений в библиотеку, ежедневного, беспорядочного чтения. Одну книгу читал, казалось, вот она, правда, вот она, истина на все времена. Другую — и там правда, и там истина. И не оспорить автора, не возразить. Что же за такое вместилище правды: миллионы томов, миллиарды зачитанных желтых страниц? Что главное? Где ключ? И вдруг, нахожу известнейшее размышление Канта о двух вещах, которые «…наполняют душу все новым и нарастающим удивлением и благоговением, чем чаще, чем продолжительнее мы размышляем о них, — звездное небо надо мной и моральный закон во мне». Моральный закон во мне! Как хорошо он помогал мне ориентироваться в книгах, в чужих судьбах. И в моей, думал, и в моей собственной судьбе поможет. Так куда он провалился, этот моральный закон? Неужто, пугался я, он лишь в мыслях, в идеальном мире правит и руководит человеком?

«Она ведь жена чужая…»

— Я не говорю «нет», просто наше «да» должно стать другим, более порядочным, что ли? Давай решать.

— Чего решать? — устало спросила Антонина.

— Как дальше.

— А нечего решать, — спокойно произнесла она, — собственно, из-за этого я с тобой сегодня и встретилась. Я беременна, Петя. Аборт делать не буду, потому что хочу ребенка. В конце концов, я замужем. Так что дальнейшие наши отношения бессмысленны. Тебе нечего решать.

— Беременна… Но от кого? Какая неделя?

— Да тебе-то до этого что, а? Ишь ты доктор какой! Это мой ребенок, это мое дело, и на этом я закрываю тему! — Антонина вскочила в подъехавший автобус, пометалась в нем, словно рыба в желтой воде, застыла, ухватившись за поручень, ко мне спиной.

Поднявшийся ветер метнул вслед автобусу серое облако тополиного пуха.

ЭСТОНИЯ I

Я любил таллинский парк Кадриорг и всякий раз отправлялся туда гулять, когда попадал в Эстонию. Первый раз я попал в Эстонию давно, когда учился в девятом классе и жил в Ленинграде. В гости к эстонским школьникам на зимние каникулы, помнится, поехал наш класс. Я помню сумерки в парке, синие тени на снегу, красноватые стволы сосен, опускающееся солнце. Над лесом летела ворона, а над заснеженным, заледеневшим заливом — чайка. Мне было тогда пятнадцать лет, следовательно, не вариантен, не многомерен был мир — лишь в том, что происходило в данный момент, заключались для меня исток и исход. Я держал за руку высокую темноволосую девочку Анне-Лоот, и что странно: рука, которая была в перчатке, безбожно мерзла, а другая, в которой смирно лежала ладошка Анне-Лоот, горела. Происходящее переполняло меня, я задыхался. Неожиданно наши пальцы переплелись, мы остановились. Вдали краснел вмерзший в лед бакен. Долгое время потом, целуя иных девушек, вглядываясь или не вглядываясь в их меняющиеся лица, я одновременно как бы видел и этот красный бакен. Небо опустилось ниже. От солнца в небе остался малиновый узкий сегмент. Анне-Лоот прислонилась к сосне, положила мне руки на плечи. Я зачем-то сорвал с головы черную вязаную шапочку с помпоном. Она упала на снег, как подстреленная ворона. Теплая ладошка Анне-Лоот опустилась на мою холодную голову. Мы поцеловались, и конечно же я сделал все не так — ткнулся носом в щеку, едва коснулся ее губ. Она улыбнулась, погладила меня по голове, и мы поцеловались по-настоящему.

Мне было пятнадцать лет. Мир не был многомерным. Не столько сама Анне-Лоот волновала меня, сколько то, что, как мне казалось, должно произойти. Последнее время ни о чем другом я думать не мог, поэтому меня сейчас лихорадило, я был близок к помешательству.

Мы ходили по городу, непрерывно курили, целовались в каких-то подворотнях. В изысканном кафе я храбро истратил семнадцать рублей — едва ли не все свои деньги. Официант, насмешливо на меня поглядывая, откупоривал шампанское. Чем дальше, тем становилось страшнее. Я нес какой-то косноязычный бред. На одной из башен Старого города горел прожектор. Я сочинил немедленно стихи, где, помнится, были строчки, что, мол, светит прожектор, деля мир на тебя и меня. Потом мы ехали на трамвае, рассекая белые глади новостроек.. Далековато жила Анне-Лоот. В подъезде целовались около пылающей батареи. Пошатываясь, я оглядывал место: толстую, как колонна, трубу мусоропровода, широкий подоконник, черное безжизненное окно. «Неужели здесь, — думал, расстегивая дрожащими руками пуговицы на пальто Анне-Лоот, — вот здесь…» Но она выскользнула, крепко взяла меня за руку, повела по лестнице наверх. У подоконника, оказывается, была игра. Там нам каждую секунду могли помешать. Я понял, что именно потому и был так храбр, что нам могли помешать. Вдруг осознал, что боюсь Анне-Лоот, что лучше бы нам в самом деле помешали, мы бы расстались — и я бы вышел на улицу под снег. О каким счастливым я бы тогда себя чувствовал, гораздо более счастливым, чем если бы… Я переставлял ватные ноги со ступеньки на ступеньку. Около двери Анне-Лоот остановилась, приложила пальчик к губам. Щелкнул замок. «Пошли, — шепнула, — только очень тихо. Моя комната с краю». — «Подожди. — выдохнул я, — ты действительно хочешь, чтобы я шел?» «Конечно», — ласково шепнула Анне-Лоот. Я понял, что все. Если бы она колебалась, сопротивлялась, боялась, я бы колебался, сопротивлялся, боялся вместе с ней, мы бы двигались вместе в одном направлении. После ее «конечно» все изменилось. Я боялся ее спокойствия, уверенности, наконец, ее опыта в этих делах. Вокруг качалась, как на волнах, чужая лестничная площадка. Как воздушные шары, летали белые плафоны. Я смотрел в лицо Анне-Лоот и не испытывал никаких чувств. Чужое, совершенно чужое лицо. «Осторожно, здесь высокий порог», — шепнула Анне-Лоот. «Ничего, перешагну», — в отчаянье улыбнулся я. «У меня еще никого не было! — хотелось крикнуть мне. — Я боюсь тебя. Боюсь того, что будет. И еще я не люблю тебя». Но я молчал, чувствуя, как по спине течет пот.

Вдруг громко хлопнула дверь этажом выше, послышались громкие голоса. Это загулявшие эстонцы хохотали в ночи, доказывая, что не только умеют дисциплинированно стоять перед светофорами на пустынных улицах. А вот и мусорный бачок зачем-то пнули, и он, страшно гремя, покатился по лестнице. Из темной квартиры Анне-Лоот послышался сердитый женский голос. «Это мама», — растерянно прошептала Анне-Лоот. Какая сразу во мне проснулась нежность. Я целовал Анне-Лоот, а она выталкивала меня за дверь: «Завтра, завтра увидимся!» — «Подожди», — цеплялся я за ее руки. Но дверь захлопнулась. Я побежал по лестнице вниз. Снег, везде снег. Черная кошка осторожно ступает по тротуару.

Трясясь в трамвае, я думал, что каждую ночь теперь буду мечтать об Анне-Лоот. Между нами ничего не произошло, но я почему-то чувствовал себя счастливым и мудрым. Мне не в чем было раскаиваться, не в чем разочаровываться. Мир показался вариантным и многомерным. То, что не произошло, было интереснее того, что могло бы произойти. Мечты несли покой. Жизнь — суету и боль.

И впоследствии случалось мне вот так отступать, якобы во имя сохранения чистоты, ясности. Но то были мертвые чистота и ясность, родственные фантомным болям, когда болит ли или, наоборот, создает иллюзию полнейшего здоровья то, чего нет. Плохое «было» все равно лучше прекрасного «не было». Я всю жизнь шел к простой этой истине и всю жизнь не мог к ней прийти.

Тогда мне было пятнадцать лет. Но и сейчас, оказавшись в Эстонии, я испытал смутное беспокойство: что-то я здесь сделал не так, в чем-то ошибся.

Я помню парк Кадриорг весной, когда на берегу исходят водой льдины, кругом сырость, с деревьев падают холодные капли. Летом: когда за соснами шумит море, все в разноцветных пузырях и треугольниках парусов, по асфальтовым дорожкам несутся велосипедисты, спицы блестят на солнце. Осенью: когда песок пуст, в небе сбираются птицы, с моря катятся мрачные серые волны. А сейчас зима, холодно, белый залив изогнулся подковой. На одном берегу залива белые, как свечи, деревья, на другом каменные зигзаги города. И как прежде, вмерзшие в лед красные бакены. Зайти погреться некуда. Все закрыто по причине воскресенья, первого дня Нового года.

То было привычное состояние неприкаянности, когда холодно и негде погреться. Наступала пора механического существования, пустого, непрерывного действия. Так у меня всегда было. Сначала я долго и напряженно думал, потом нелепо и бестолково действовал. Мысли и дела, как две Евклидовы параллельные прямые, у меня никогда не пересекались.

Доехал на автобусе до центра, энергично обошел Старый город. Вспомнил даже название одной из башен — «Толстая Маргарета». Подышав на руки, написал в блокнот какую-то чушь: дескать, на кухарку, уткнувшую руки в белые бока, похожа башня. Забрался наверх, на смотровую площадку, деловито пересчитал корабли на рейде. Поймал себя на том, что бормочу: «Так, посмотрим, сколько у вас здесь корабликов…» Устыдившись, сбежал вниз.

Горя пустым действием, потирая нетерпеливо руки, вернулся в гостиницу. Взглянув на часы, включил телевизор: передачи давно начались. Показывали документальный фильм под названием «Куда уходят киты?» Киты, оказывается, уходят в небытие, когда на них безжалостно охотятся, когда им в спины всаживают из гарпунных пушек гранаты, когда с самолетов их засекают глазастые летчики и передают координаты на корабли. Китам еще не нравится, когда нефтяные танкеры выпускают им в дыхала тысячи тонн нефти. Одурев от вертолетного рева, от гранат, от нефти, от смерти, киты несутся в сторону берега, пока не разорвут животы о прибрежные камни и волны не вынесут их на берег, а песцы не прогрызут в их тушах ходы и туннели. Авторы фильма призывали людей остановиться, пока не поздно. Им было трудно возразить.

Я смотрел на экран и вспоминал маленького кита, которого однажды видел в Чукотском море. Мы летели на вертолете над самой водой. Это был санитарный рейс, и, чтобы сократить путь, решились летчики прочертить дугу над синими взбрыкивающими волнами. Мне давно хотелось написать о таком рейсе, когда погода не имеет значения и все подчинено единственной цели — спасению жизни человека. Мы летели в тундру, к пастухам, где маленькая чукотская девочка могла умереть от аппендицита. Летели очень низко, хоть и запрещено низко летать над волнами, но выше ветер болтал вертолет. Волны синели, как только они могут синеть ранней осенью в Чукотском море. Киты показались неожиданно. Сверху казалось: это тугие черные цилиндры вспарывают воду, таранят ее, поднимая белые бурунчики. Напряженно дрожали в воде их плоские, как распластанные птичьи крылья, хвосты. Но не было времени любоваться китами, слишком быстро летели. Оглянувшись, я заметил маленького кита — детеныша, — который, видимо, испугался рева винтов и поплыл в другую от стада сторону. «Давай развернемся, спугнем, чтоб обратно поплыл!» — проорал я летчику. Тот даже не обернулся. Я хватил его по кожаной спине кулаком. Он отпихнул меня так, что я вылетел из кабины в салон, где сидел хмурый врач с чемоданом на коленях, покатился, ударяясь о какие-то острые ящики. Детеныш изо всех сил, молотя воду хвостиком, плыл к берегу. Я зажмурился, сосчитал до десяти, загадав, что, если сосчитаю, ни разу не вздохнув, он одумается, вернется обратно. Но он плыл к берегу, острые камни обступили его. Больше я не оглядывался. Обратно возвращались ночью. Лопасти вертолета мерцали, словно точильный круг. Казалось, полумесяц затачивает о него свое белое лезвие. Вызов оказался ложным. У девочки был не аппендицит, а обычные желудочные колики, она чем-то объелась.

Тогда, помнится, вглядываясь в воздушную тьму, о некоем вечном, неразрешимом конфликте задумался я. Все на свете я бы сделал, отдал, чтобы не погибал этот детеныш, но ничего было мне не дано изменить. Мир был и оставался жестоким, вопреки мне, человеку. «Неужто, — подумал я, — это произошло для меня, одного меня, чтобы я в чем-то изменился, стал другим? Что за дикая цена? Как мне жить, сознавая, что каждую секунду что-то в мире разрушается, безвозвратно исчезает, погибает в страданиях — и нет этому конца и края. И все это благодаря человеку и одновременно вопреки человеку».

Не было ответа.

Вот как я был тогда наивен.

И точно так же наивен я был сейчас.

Я сидел в одиночестве в залитом зимним солнцем номере, почти физически ощущая протяженность предстоящих часов. Новогодняя, богатая делами, Москва лежала в восьмистах километрах к востоку. Там осталось все мое. Здесь был новогодний Таллин. Мой будущий герой — рыбак, — должно быть, потягивал пиво. Анне-Лоот пошла гулять с детьми, а может, вязала мужу шерстяной чулок.

Задернул занавески. В номере стало сумрачно. Стандартный гостиничный интерьер дышал равнодушием. Как хорошо была мне знакома эта тоска в чужих городах, особенно в выходные, когда некуда себя деть: лежишь поверх застланной койки, тупо смотришь в потолок. Сиюминутные раздражения, неудовольствия приобретают вселенский характер. Предстоящая встреча с людьми пугает. Не хочется задавать вопросы, писать чего-то в блокнот. Пытаешься заснуть — не можешь. Пытаешься читать книгу — она валится из рук. «А может, — подумал я, — страдание отпускается людям одинаковой мерой? Просто на кого-то оно накатывается вместе с событиями, потом отпускает, а у других, как каша, размазано по всей жизни, происходит из пустяков, из мелочей и так же в никуда уходит. Такое страдание смехотворно, карикатурно. Разве не смехотворен я сам в данный момент? Возможно, — ответил сам себе, — для кого-то и смехотворен, но не более чем мне смехотворен тот, другой. Сам себе же я отнюдь не смехотворен, потому что все со мной происходящее, к сожалению, моя жизнь, другой у меня нет. Тут не до чужого смеха. Да и вообще, чем оплачивается право быть таким, а не эдаким? Быть может, этим, размазанным, как каша, страданием? Или, — зачем-то полез в сумку, где лежал написанный недавно рассказ, второй, со времени сожжения чукотских — этим? Но где гарантии?»

Я подумал: разве это не повод для страданий — страстное желание обрести гарантии там, где их быть не может? Стал успокаивать себя: ведь не к славе я рвусь, просто размышляю, верен ли открывшийся мне во время писания смысл собственной жизни. Не обманчивы ли были эйфория, минутное чувство постижения, прикосновения к тому, что словами не выразишь? Живые легли на бумагу буквы или мертвые? Может ли вообще быть хоть какой гарантией чувство, что, например, в данном рассказе ты сказал все, что хотел, добавить к сказанному нечего, выше не прыгнуть. Я подумал: стиль, фраза, сюжет — всего лишь дороги, по которым движется мысль. Единственное, что от них требуется, быть прямыми, удобными, чтобы попусту не петлять, не крутиться. Но где гарантия, что моя мысль не пустой звук, не тополиный пух, наконец, не пародия на страдание? Из каждой миллиардной пушинки вырастает дерево. Но опять-таки: где гарантия, что именно моя — миллиардная?

То был замкнутый круг, эйфория чередовалась с отчаяньем. Я закончил второй рассказ незадолго до Нового года. Поставил точку на даче под бормотание невыключенного транзистора. Какие-то итальянцы бранились на коротких волнах, звенели саблями. Потом ласково и сладко, как только можно запеть ночью на итальянском, запела женщина. В печке догорали поленья. Пора было закрывать трубу. Окно в кухне запотело. На нем вполне можно было написать пальцем слово «конец», подрисовать красивый вензель. Едва подумал про вензель, тут же кольнуло: а ведь это уже было! И ночь, и печь, и лампа на кухонном столе, и молодой человек, склонившийся над столом. Где-то я про это читал, в каком-то фильме смотрел. Может, и мой рассказ уже был?

В щербатую раковину звонко падала из крана капля.

Подумал: сделано-то на копейку, да и вообще — сделано ли, а сколько сомнений, мыслей, переживаний. Может, они растут в обратной пропорции качеству сделанного? Чем мощнее изнанка, тем беднее лицо? Может, запутанная-перезапутанная гамлетовская изнанка есть компенсация за «не дано»? Как яркая фальшивая монета, бессмысленность которой очевидна всем, кроме ее обладателя. Подумал: как красиво, убедительно, страстно говорят о литературе те, кто пока ничего не написали, а только собираются. Подумал: сколько моих товарищей пишут повести, романы, пьесы, которые никогда не будут закончены. Подумал: сколь ничтожно тонка нить, связующая их, да и меня самого, с ежедневной, кропотливой работой. Сколь часто вместо работы — блуждания в ночи, какие-то разговоры за столиками, перемещения из дома в дом, бесконечные знакомства, ненужное пьянство. А может, в результате «не дано» и образуется некий вакуум, который и не может быть заполнен работой, но лишь мучительными раздумьями, пустыми разговорами, тратой времени. А жизнь уходит, съеживается, чернеет, как сжигаемая бумажная страница. Разве не страдание — изо дня в день сознавать, что не создано ничего, и лишь в мнимом полете, в табачном прищуре обозревать непокоренные вершины, полагать себя истинным творцом. Разве не фарс — не делать в литературе ничего, но жить в ее атмосфере, в ее отраженном свете. Впрочем, есть другая, по-видимому, худшая крайность, когда человек пишет-пишет и никак не может остановиться, когда нет ни мыслей, ни сомнений.

Вспомнил, как Жеребьев иногда трясет у меня перед носом исписанными мелким почерком страницами. «Вот, — кричит, — сто пятьдесят страниц! Причем учти, мои страницы не такие, как твои. Твоих тут будет двести». — «Чего? — спрашиваю я. — Чего сто пятьдесят страниц?» — «Неважно, — внезапно остывает Жеребьев, — когда закончу, узнаешь». Он вдруг начинает строчить заявки, писать директорам издательств письма, где расписывает достоинства своей будущей книги, просит какого-нибудь известного писателя написать предисловие к своему ненаписанному труду. И тот пишет. «Все, — строго заявляет он мне. — Хватит играть в игрушки. Ты молодой, ты и занимайся литзаписью, я буду книги писать!»

Вспомнил, как недавно встретил Сережу Герасимова, тот похвастал, что с ним заключают договор на книгу о пожарниках. «Почему именно о пожарниках?» — удивился я. «Кто их знает, — ухмыльнулся Сережа, — запланирована, видно, книжка о пожарниках». — «Ты хоть знаешь, как они работают?» — «Две недели хожу, ни одного пожара, — ответил он, — хоть сам чего-нибудь поджигай».

Вспомнил, как Игорь Клементьев произнес с грустью: «Петя, мне кажется, я разучился писать, превратился в типичного газетного функционера». — «Но ведь раньше ты царапал, — сказал я, — и даже неплохо». — «Отлично, — воскликнул Игорь, — здорово ты меня утешил, спасибо, дружище». — «Кто-то должен писать, — пожал я плечами, — а кто-то руководить теми, кто пишет». — «Сидел недавно в кабинете, — словно не расслышал меня Игорь, — правил дурацкие информации и вдруг подумал: неужели это все? Что еще мне осталось в жизни?» — «Квартира, — ответил я, — служебная машина, загранпоездки, перспектива посидеть три года собкором в хорошей стране, поликлиника и паек». — «Хватит, — разозлился Игорь, — с тобой нельзя говорить ни о чем серьезном». — «Издай побыстрее брошюрку, — посоветовал я Игорю, — тогда все пройдет, я имею в виду этот комплекс».

Вспомнил, как, заглянув к Ирочке Вельяминовой, увидел, что она торопливо складывает в папку странички. «Что это?» — «Пишу повесть, — почему-то шепотом ответила Ирочка. — Повесть пишу». — «А про что?» — тоже шепотом спросил я. «Про пионеров. Как они шагают с горнами и барабанами, как охраняют природу, как защищают животных», — какая-то странная обреченность сквозила в ее голосе, но я подумал, что, пожалуй, Ирочка — единственная из перечисленных — доведет дело до конца. «Но ведь это же прекрасно!» — фальшиво восхитился я. «Как думаешь, дружочек, — задумчиво спросила Ирочка, — когда пишешь о положительном, необходимо ли самой быть кристально честной и чистой? Или достаточно себя лишь чувствовать таковой в момент, когда пишешь?» — «Нет ответа, — сказал я, — правила и исключения здесь равноправны. Хотя, конечно, бог правду видит». — «Бог правду видит, — повторила Ирочка, уставилась на меня невидящим взглядом. — Бог правду видит».

Почему-то вспомнил птиц, каждую осень беснующихся у меня под окнами. Никуда-то они не полетят, ни в какие теплые края, а вот, поди ж ты, жив древний инстинкт, зачем-то собираются в стаи, перелетают с одного дерева на другое. И все.

Тем временем облака закрыли солнце. Город как-то потускнел. Делать в гостинице было совершенно нечего. Оставалось еще раз пройтись по кривым узким улицам, по булыжным площадям, по обдуваемым злым ветром крепостным стенам.

На чистом листе бумаги я изобразил рыцаря в латах, вуалехвостку, похожую на средневековую красавицу, обмахивающуюся веером, девичье лицо — что-то среднее между Анне-Лоот, Ирочкой Вельяминовой и Антониной. Потом явилась фраза, показавшаяся достойной быть занесенной на бумагу.

…Когда я поставил точку, за окном было темно. На противоположном доме пылала синяя реклама, возвещавшая на нескольких языках, что летать самолетами надежно, удобно, выгодно. Звезды заполонили небо. Я сидел за столом, с сомнением глядя на исписанную стопку бумаги. «Так рассказы не пишутся, — убеждал я себя, — они не рождаются из подобного мусора, противоречивых мыслей, каши воспоминаний. Или… пишутся? Рождаются?»

Ответа не было.

ЭСТОНИЯ II

Поздним вечером следующего дня я спустился на лифте с двадцать второго этажа гостиницы. В холле было тускло и чинно. В центре сгрудились, словно носороги, кожаные диваны. У стеклянных дверей несли вахту сразу три швейцара. Видно, число желающих попасть сюда было велико. Для некоторых — восточного вида — людей швейцары делали исключение.

Сколько я себя помнил, я всегда был снаружи, в самом хвосте очереди. Я всегда проклинал ситуацию, что вынужден стоять в очереди, унижаться, ждать, чтобы истратить честно заработанные рубли. Порой казалось: а нужны ли рубли кому-нибудь, кроме меня? В данный же момент я находился внутри, посматривал на томящихся в холоде за стеклянными дверями с некоторым превосходством, ощущая собственную, пусть мимолетную, случайную, но избранность. Впрочем, я не очень любил рестораны, по своей воле в них не ходил, поэтому мнимая избранность вскоре обернулась смущением.

Я вышел на улицу. Жаждущие попасть взглянули на меня с недоумением. Куда-то в снег, в холод уходил я из гостиницы, где почти на каждом этаже буфеты, бары и рестораны. Я пересек занесенную снегом улицу и оказался в Старом городе. Здесь было тихо, только черные следы разлетались во все стороны.

— Где тут ресторан… тьфу, название не выговоришь! — остановил меня пожилой седовласый человек с трубкой в зубах. Пальто нараспашку. Борода — седой истрепанный веник.

— Понятия не имею, — я почувствовал привычную неприязнь к очередному искателю увеселений.

— Не имеешь? — разозлился он. — А что ты вообще имеешь? Деньги имеешь? На, смотри, — вытащил из кармана толстую пачку, потряс у меня перед носом, как некогда Жеребьев ста пятьюдесятью страницами незаконченного литературного труда.

— Дурак, — сказал я, — прибьют здесь тебя, как крота.

— Подожди, — он нервно куснул трубку. — Подожди… те, пожалуйста. Я вам скажу. У меня жена умерла, я впервые снял с книжки такую сумму. И я не могу истратить, не знаю, где и как. Оказывается, я не умею тратить деньги. Меня никуда не пускают, нигде нет мест. Зачем я только сюда приехал? Противно разговаривать с этой мразью возле ресторанов, верите ли, официанты и те смотрят на меня, как на блоху! Я бы продал билет, улетел завтра же, чтобы не оставаться здесь еще на один день. Сунулся в кассу, и там очередь, и там нет! Кому бы заплатить, чтобы не мучиться, чтобы мне принесли билет в гостиницу, чтобы все было так, как я хочу? В конце концов, плачу я за это или не плачу? Неужели сейчас невозможно попасть ни в один ресторан? А мне, как назло, хочется выпить.

— Попасть можно, только надо быть наглее.

— Проклятие, неужели жена права? Коля, всегда говорила она, ты и деньги — вещи несовместимые. Будь у тебя миллион, ты бы не сумел починить каблук в обувной мастерской без очереди, достать рулон туалетной бумаги. Она права. Я в этом сразу убедился, как только сюда приехал. Вам не кажется, мы живем в странный век, может быть, век хамства? Что хорошего в этом городе?

— Средневековая архитектура, — сказал я.

— Средневековая архитектура, — тоскливо повторил он, — а вам не кажется, что хамство убивает впечатление от архитектуры?

— Надо самому сделаться хамом, — сказал я, — сразу станет легче жить, во всяком случае не будет сложностей с ресторанами.

Пройдя несколько шагов, я скатал плотный снежок, бросил ему вслед. Седой обернулся.

— Уезжай, друг, отсюда, — почему-то посоветовал я ему. — И быстрее женись, пропадешь без жены.

Он удрученно махнул рукой, пошел своей дорогой искать ресторан.

Я с отвращением смотрел на залитые нездоровым зеленым и розовым светом окна. Выходило, не только от внутренней пустоты, безразличия к греху — ресторан, и уж конечно не от желания утолить голод, но и от слабости, незащищенности перед ударами судьбы. Такие — самый жалкий, презираемый ресторанный отряд. Их безжалостнее всех обсчитывают, им грубее всех хамят.

Город, закованный в лед, постепенно оттаивал. Я увидел, как месяц, боясь поранить ноги, осторожно крадется над шпилями и башнями. Увидел трех черных кошек, сидящих в ряд на балконе, посверкивающих глазами. Так просто сразу три черных кошки не могли появиться. Что-то должно было произойти. Город оттаивал, зато я промерзал до костей. Стуча зубами, бежал по узким улицам в сторону гостиницы. По-прежнему стыли в очередях юноши и девушки. Юноши непрерывно курили, девушки прятали носы в воротники, постукивали нетерпеливо сапожками о снег. Юношам было стыдно, что их не хватает даже на то, чтобы провести девушек в бар, в ресторан.

Я стоял в холле, дышал на озябшие руки, думал о только что написанном рассказе. «А если уйти от суеты и только писать? Запереться дома — и писать. И больше ничего. Будь что будет». Эта мысль была прекрасной и захватывающей, совсем как обозрение вершин в мнимом полете, в табачном прищуре. Я вспомнил, как однажды во время грозы к нам в кухню влетел голубой волнистый попугайчик. Он случайно вылетел из чужой клетки и теперь наслаждался призрачной свободой — обреченный, неприспособленный. Гремел гром, он сидел на подоконнике, вздрагивая. Когда-то в детстве я мечтал о паре таких попугайчиков, специально ходил в зоомагазин, смотрел на них суетящихся и покрикивающих в клетках. Вдруг захотелось захлопнуть окно, поймать голубчика. Но где держать его, чем кормить, как за ним ухаживать? Я стоял посреди кухни, как буриданов осел. Взвесив все «за» и «против», решил поймать. Ладно, куплю клетку, посмотрю в книге, чем кормить. Но пока я думал, попугайчик улетел.

Пересекая холл, где сгрудились кожаные диваны, я неожиданно споткнулся о чью-то вытянутую ногу, грохнулся на пол. Тут же услышал веселый смех обладательницы ноги. Он показался знакомым. Это смеялась Антонина. В белой шубе она сидела в кресле. Рядом синяя сумка.

ПРО АНТОНИНУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Солнце едва поднялось над Оружейным. Мое единственное окно засияло. Над крышами, ступенчато убегающими к горизонту, простиралась лазурь, колодец же двора оставался сумрачным. Здесь была другая Москва. Большинство квартир здесь было коммунальными. Когда-то эти дома были доходными, в них селили кого попало. Призрак прошлого, казалось, мелькает в окнах с геранью, в застекленных комодах с рюмками и лафитничками, над широкими промятыми ступенями лестницы с выщербленными перилами. Комната моя находилась на четвертом этаже. Из окна тем не менее были видны крыши, вниз отвесно падали четыре каменные стены. Более городской пейзаж трудно было придумать. Деревья отсутствовали. Лишь герань слабо зеленела на некоторых подоконниках. Иногда средь бела дня из какого-нибудь окна доносилась томная, тягучая музыка. Здесь заводили Русланову, Изабеллу Юрьеву, какие-то цыганские хоры.

Таково было мое новое жилище.

Глаза сами нашли часы: половина шестого. Чирикали воробьи. Кошки выгибали на карнизах спины, пуская мелкую дрожь от носа до кончика хвоста. Словно неповоротливое железное животное во двор вползла поливальная машина. По-прежнему плавал в воздухе тополиный пух. Утренний сон истончился, причудливо переплелся с реальностью. Во сне еще властвовало неконтролируемое «я», но уже наступал на него утренний моральный закон. «Звездное небо над головой, — носились обрывки мыслей, бесконечно значительных во сне и бессмысленных при пробуждении, — тополиный пух над головой, моральный закон над головой…» И уже окончательно проснувшись: «Антонина!»

Раньше я полагал, что в общем-то живу в согласии с моральным законом. Но почему-то попытки следовать ему не в мелочах, а в серьезных, определяющих моментах приводили всегда к одному и тому же, а именно: расщеплению морального закона. Невозможность выбора, необходимость поступить так, а не эдак делала жизнь неуютной, словно я уже сам себе и не хозяин. Возникало лютое стремление оставить за собой покой и свободу, не лезть на рожон, избавить себя от неудобств, оставить все как есть, без потрясений. Одним словом, как всегда, отсидеться в кустах. Эти чувства были куда более естественные, близкие, теплые, нежели холодный моральный закон, который не принимал в расчет сомнения, лишь сурово требовал и ничего не обещал.

Язык мой вдруг сделался каменным, хотя я только собирался звонить Антонине, только собирался объясниться с ней. Так откликнулся язык на мое намерение поступить, как подсказывает моральный закон. В шесть утра я стоял на холодном полу в коммунальном коридоре и набирал ее номер.

— А, приветик, — зевнув, усмехнулась Антонина, услышав мой хриплый, разбойный голос — Теоретическое отцовство не дает тебе спать. Нет, мама, — даже не удосужившись прикрыть трубку рукой, чтобы я не слышал, — это не Борис. Борис дрейфует во льдах, там нет телефона. Успокойся. Кто? Да тебе-то что? Спи, не волнуйся… Так что? — это уже мне.

«Так что?» — произнесенное на другом конце города чуть устало, чуть равнодушно и вместе с тем с отчаянным ожиданием и одновременно с презрительным недоверием — так могла говорить только Антонина — в одну секунду все во мне перевернуло, в том числе и моральный закон. Антонина, одна лишь Антонина, и больше ничего! Сейчас она была моим моральным законом, поэтому, переворачиваясь, он тут же поднимался, как ванька-встанька.

— Я тебя люблю, — вдруг сказал я. — А дальше… Дальше все что хочешь.

— Наверное, выпивал ночью, а?

— Нет.

— Чего ты от меня хочешь?

— Хотя бы увидеть тебя.

— Это не любовь, — сказала Антонина, — это какой-то психоз.

— Любовь всегда психоз, назначь, где и во сколько.

— Мне не нравится твой голосочек, — ответила Антонина, — ты либо собрался предложить мне руку и сердце, либо явишься с топором. Конечно, я не то чтобы руками и ногами держусь за эту жизнь, но… теперь ведь, как говорится, я не одна, нас двое. Знаешь, Петя, у меня по отцовской линии были в роду близнецы. Так что вполне может статься, что нас не двое, а трое, хи-хи… Неужели даже это тебя не остановит?

— Так где и во сколько?

— Знаешь, мне как-то не с руки с тобой сегодня встречаться.

— Врешь!

— Ну хоть намекни: зачем?

— Двадцать семь лет живу на свете, — ответил я, — но не научился отвечать на вопрос: зачем?

— Я опять богаче тебя, — заметила Антонина, — живу двадцать лет, но знаю, как на него отвечать: потому что мне так хочется! А если не хочется, нет и этого зачем. Ты согласен со мной?

— Где?

— Да черт с тобой! — резко ответила она. — Давай встретимся. — Она назвала какой-то сумасшедший, недавно открывшийся ресторан где-то на сороковом этаже. — Раз так хочешь, встретимся там.

— Да кто меня туда пустит? У меня нет ни долларов, ни франков, ни…

— Обойдешься рубликами. Впрочем, если не хочешь…

— Хочу! — заорал я. — Хочу. Буду ждать тебя там.

День, таким образом, летел под откос.

ПРО АНТОНИНУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

В назначенное время в фиолетовом, купленном лет десять назад, костюме, я сидел за столиком новомодного ресторана, вперив взгляд в бутылку шампанского. Точно такие же бутылки красовались на каждом столике. За вход в ресторан крепко брали, как я понял, бутылка входила в стоимость. Однако же расположившиеся за столиками почему-то шампанское не пили. Мне очень хотелось выпить, но даже в такой чепухе первым быть я не мог. Никто не пьет, значит, и мне нельзя. Пусть кто-то другой хлопнет пробкой, тогда и я. Быть вторым значило не испытывать никаких неудобств, не нарушать собственное душевное равновесие.

Это было смешно. В ближайшие минуты я собирался сделать нечто такое, чего никто из сидящих в зале мужчин наверняка делать бы не стал. И в то же время, как школьник, робел откупорить бутылку шампанского, за которую заплатил.

Стиснув зубы, смахнув со лба холодный пот, сорвал дрожащей рукой серебристую фольгу с бутылки, отвинтил проволоку. Пробка, как ракета, пошла вверх — сначала медленно, потом — хлоп! — полезла пена, но я уже подставил фужер. Все обернулись на меня. Через секунду бутылки захлопали на всех столах. Отхлебнув шампанского, я закурил, откинулся на спинку стула и впервые спокойно огляделся. За синими окнами рассыпались огоньки. Телебашня была как будто опутана красными бусами. До земли было далеко, шум города сюда не поднимался.

В фужере бесились пузырьки. Припомнился поэт-юноша Веневитинов, дипломный мой герой, сожалеющий, что молодые люди его поколения выкипают холодной пеной в бесплодных спорах. В дни написания диплома за этими его сожалениями виделись дубовые и буковые дворянские гостиные, уютно освещенные свечами библиотеки, кожаные глубокие кресла, хрустальные кубки, где играли теперь уже нам неведомые вина, — и над всем этим, как горькое прекрасное проклятие: поиск смысла. «Библиотека — великолепное кладбище человеческих мыслей… На иной могиле люди приходят в беснование, из других исходит свет, днем для глаза нестерпимый, но сколько забытых могил, сколько истин под спудом…» Это написал ближайший друг Веневитинова Владимир Одоевский. Странная, помнится, тогда явилась мне мысль, что познание может быть горьким, что нет хуже наказания, чем безостановочная работа мысли и души, помноженная на бездействие в жизни, на принятие мира, каков он есть, на убийственно ясное осознание невозможности что-либо в нем изменить. Поиск смысла, таким образом, оборачивался тоской по утраченному действию, а этим во все века мучились образованные русские люди.

Но теперь мысли мои двигались по иному пути. Я вспоминал «Декамерон», «Речные заводи», «Кентерберийские рассказы» и прочие старые произведения. Как внезапна, ошеломляюща и непредсказуема была человеческая жизнь. Подобно неукротимой стихии врывались в нее различные обстоятельства, все в одно мгновение изменяли. Сегодня беден — завтра богат. Сегодня свободный художник — завтра раб на галерах султана. Сегодня жив — завтра на виселице, в колесе, на плахе. За морями цвели неведомые неоткрытые земли. Скакали со слитками золота дикари. Вдоль побережий крались на пузатых парусниках пираты. Сияющие алмазы перетекали из мешка в мешок, из кармана в карман. Золото инков гуляло по Европе. Каждый год затевались войны, границы государств менялись, как узоры в калейдоскопе. То была динамика юности, отнюдь не гуманная, напоминающая более естественный отбор, но тем не менее наполняющая человека мужеством, накрепко пришивающая его к жизни, не позволяющая хоть на день расслабиться, раскиснуть. Средневековый человек был универсальной личностью: говорил на нескольких языках, мог построить дом, забить скотину, вспахать и засеять поле, вырастить и убрать урожай, сшить себе сапоги, одежду.

Нынче же гигантские каменные города хранят человека от стихии, надежные границы — от блужданий по свету, жизнь, судьба от дня рождения до дня смерти распрямлены, все меньше в них неожиданного, ошеломляющего. Чудовищные ракеты нацелены на города, и куда бы ни бежал человек, как бы глубоко ни закапывался — спастись трудно. Ежедневное монотонное существование уживается ныне с непредсказуемостью самого существования. И не один человек сегодня жив — завтра мертв, а миллионы разом. Вот как воплотились в жизнь мечты лучших сынов человечества. Немногие сегодня сумеют разом: построить дом, забить скотину, вырастить и убрать урожай. Зато какой космос открылся в человеческой душе. Все-то теперь стоит под сомнением, ничего-то теперь не принимается на веру. Но надо жить. Надо противостоять обреченности, всемирному злу. Каждый — как может. И всем вместе. Я почему-то был уверен, что Антонина носит ребенка от меня, что родится обязательно девочка и мы назовем ее Настей. Я дожидался Антонину, чтобы сказать: пусть немедленно разводится с Борисом, выходит за меня замуж и сегодня же переезжает жить ко мне.

ПРО АНТОНИНУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Каждый раз, когда кто-то входил в зал, я поднимал голову, надеясь увидеть Антонину. Уж она-то нигде не стеснялась, ее достоинство граничило с нахальством. «Папаши», обувщики, официанты, рыночные кустари, специалисты по починке зонтов, различные торговцы были весьма с Антониной предупредительны. Антонина довольно надменно требовала услуг, но одновременно не чинилась, неуловимо умела показать, что она им своя, то есть знает, что просит и что должна получить в ответ. Обманы, облапошивания, следовательно, исключались. «В самом деле, — частенько задумывался я, — каков ее социальный круг, где же она по-настоящему своя?»

Ответа не было.

Антонина с легкостью входила в любую компанию, одинаково свободно чувствовала себя с какими угодно людьми. Она парила над жизнью — юная, беззаботная, как тополиный пух, как некое знамение времени, когда цена дорогой, красивой вещи не суть деньги. Когда говорят и говорят о душе, но покупают и покупают красивые вещи. Когда всем поголовно что-то не нравится, а живется каждому в отдельности не так уж плохо. Времени с одной стороны запутанного, а с другой — обнаженно ясного. Благо, собственное благо — вот что изрядно занимает умы. «Но что благо для Антонины? — задумывался я, и снова не было ответа. — Неужели она всего лишь вещь, красивая, удобная, молодая вещь, и психология ее — равнодушная психология вещи, которой несвойственно задумываться, кто и зачем ею обладает? Иначе почему она со всеми своя и ко всему на свете равнодушна? Так может вести себя только вещь. Так зачем мне на ней жениться?»

В этот момент некоторое оживление произошло у стеклянной двери. Черно-золотой швейцар в фуражке, похожий на адмирала, придержал рукой дверь, и в ресторан вступил… муж моей матери Генерал — в рубашке, в брюках с лампасами. Под руку Генерал вел молодую и довольно симпатичную даму, это все, что я успел отметить. «Влипаю, — пронеслась мысль, — опять влипаю. Зачем он здесь? Почему с женщиной? Что я должен делать?»

То был очередной, весьма частый, момент, когда я не знал, как себя вести. Моральный закон глухо помалкивал. Я слышал могучие баховские аккорды, видел наматываемые на вилку спагетти, покрытые пылью студийные магнитофоны, бледное от ярости лицо матери, саму ее с книжечкой в белом платье на скамейке в Кривоколенном, где я чуть не задохнулся в горячем, вязком, пронизанном тополиным пухом воздухе. Бессмысленный набор слуховых галлюцинаций, видений вместо четкой подсказки со стороны морального закона. «Он генерал! — подумал я. — Во время войны он оперировал раненых при свечах. Он знает, что делает. И как я могу вмешиваться? Но он хочет бросить мою мать! Как я должен себя вести? Я чувствовал, что все этим кончится! Она тоже чувствовала и сознательно к этому шла. На что она надеется? Жизнь — не белое платье. Белое платье — полет, беззаботность, тополиный пух, жизнь — это другое. На что она надеется?»

Генерал тем временем усадил даму за стол, предварительно поцеловав ей руку, углубился в меню. Он любил вкусно поесть, хорошо выпить. Паштет из перепелок, кроличьи мозги в вине — все эти блюда, которые готовила мать, возможно, и были изысканными, но он ими никогда не наедался.

Когда-то, помнится, из окна ленинградской квартиры я смотрел, как уходят из дома сначала мать с чемоданчиком в руке, потом отец. Не изведанная дотоле пустота, помнится, наполнила душу, все переставила в ней с места на место. Сейчас я смотрел на Генерала, целующего руки женщине, и не ненависть к нему, но жалость и сыновняя любовь к матери застилали глаза. Это она не позволила Генералу любить себя. Это она сохранила в неприкосновенности свой внутренний мир: белое платье, качельки в Кривоколенном, послевоенное их житье — пушистые, мягкие ковры на полу и на стенах, вежливая домработница, долгие ужины, когда она, сняв очки, мечтала, не замечая расплывающегося перед глазами мира, а дед рассеянно прихлебывал красное вино, уткнувшись в медицинский журнал. Его жена, ее мать, умерла, когда она была ребенком, дед во второй раз так и не женился. Из-за нее. Из-за ее, стало быть, белого платья. Но почему это так сильно в ней? Она опять остается одна среди придуманной, несуществующей жизни. «Сама виновата! — от этой жестокой мысли было не уйти. — Что за изощренный, ледяной фанатизм? Во имя чего? Каких-то давних, безвозвратно канувших дней, воспоминаний? В чем провинился перед ней Генерал? Какова же для нее цена тех дней, воспоминаний, если она так легко жертвует нынешним своим относительным благополучием? Тем, что для большинства женщин ее возраста золотая мечта?»

Наконец-то появилась Антонина. В черном вечернем платье, окутанная немыслимым ярко-красным шарфом, к которому летели все взгляды, она стояла у двери, привычно покачиваясь с пяток на носки. Я в ужасе увидел, что и губы она подкрасила под цвет шарфа. Антонина напоминала вампира, только что оторвавшегося от жертвы. Светлые, широко расставленные глаза искали меня, но одновременно фиксировали все.

Я помахал рукой. Антонина коварной походкой двинулась между столиками.

«А почему бы, — мелькнула спасительная мысль, — даме не оказаться просто любовницей Генерала? Все грешны, генералы не исключение». Это уже было извращение морального закона. Лучше бы грешен оказался Генерал, только не честен. Пусть бы имел себе любовницу, только не бросал мать. Во имя ее спокойствия я простил бы Генералу десять любовниц. Я пересел, чтобы оказаться к Генералу спиной. Пусть пирует здесь хоть всю ночь. Я его не видел.

— Антонина, — пробормотал я растерянно, — Антонина, на коленях, у ног твоих прошу: стань моей женой! Немедленно, сегодня, завтра, сейчас.

— Петр? — услышал голос Генерала.

— Так точно, лейтенант Апраксин!

— Вы? — увидел Генерал Антонину. — Добрый вечер, — дружески потрепал по руке. К женщинам Генерал всегда был добр. — Как поживает… — видно, хотел спросить про мужа, но, усмехнувшись, переориентировался, — ваша матушка?

— Благодарю, она здорова, — сделала книксен Антонина.

Мы владели вниманием всего зала. К ярко-красному шарфу Антонины летели взгляды, к широким генеральским лампасам. Я в кургузом фиолетовом костюме не котировался.

— Петр, на минуточку. Простите великодушно, — это Антонине.

Мы отошли с Генералом к окну. Внизу сквозь тьму, как трассирующие пули, летели машины. В небе месяц гнал куда-то серые облака, как стадо баранов. Тревожно, неуютно было мне, сватающемуся, на сороковом этаже между небом и землей.

— Мы расстаемся с твоей матерью, Петр, — сказал Генерал. — Это решенный вопрос. Она настаивает.

ЭСТОНИЯ III

Когда-то давно, во время хождений в библиотеку, я вычитал в одной сомнительной книге по психологии, как можно отличить истинно артистичного человека от заурядного, не артистичного. Допустим, заурядный человек вдруг грохнулся на пол. Он страшно смутится, покраснеет, вскочит, убежденный, что окружающие смотрят только на него, что он в центре всеобщего презрительного внимания. Заурядный человек постарается немедленно куда-нибудь убежать, быстрее покинуть досадное место. Истинно же артистическая душа, грохнувшись, вовсе не будет спешить подниматься, напротив, обнаружит своеобразную прелесть в этом состоянии: засучит в воздухе ногами, захохочет, покатится по полу, охая и стеная. Всеобщее внимание явится для артистической души не наказанием, но наградой. Не стыд она испытает, а эмоциональный взлет. Я был заурядной личностью, но неожиданная подножка так возмутила меня, что я завертелся, закорчился на полу, как уж.

— Вставай, вставай, — от души веселилась Антонина, — не так уж сильно ты ушибся.

Я, однако, не вставал, теперь уже изображая припадочного, конвульсивно дергающегося, стучащего зубами.

— Хватит, — сказала Антонина. — Это уже не интересно.

Мне, однако, было интересно, потому что ни разу в жизни я вот так не валялся на полу, победив робость и страх. В противоестественном этом состоянии, оказывается, в самом деле заключалась болезненная, аллергическая сладость. Даже в минутном самоизгнании из правил человеческого поведения маячило некое уродливое избранничество. «А в утешение реального, жестокого изгнания, — мелькнула мысль, — какое могучее, должно быть, нисходит чувство избранности». Я смотрел на Антонину снизу: спиной ощущая жесткий синтетический ковер, шеей — липкие русалочьи пальцы. Меня переполняла радость, отчаянное, веселое ликование. Русалка так русалка! Куда угодно, хоть на дно, да только с ней.

— Я люблю тебя, Антонина! — прокричал я с пола. — Вот беда-то какая.

— Значит, не хочешь подниматься, — Антонина неожиданно рухнула на пол, светленькие, редкие пряди разметались по серому паласу.

— Дай руку! — вскочил я.

— Ага, испугался… — смеясь, поднялась она.

— Как ты сюда прошла? Ведь не пускают.

— Господи, глупости какие.

В пустяковой этой фразе вдруг, как в свете молнии, обозначилось разделяющее нас пространство. Из неведомого, загадочного мира была Антонина, где нет слов «не пускают». Там всюду пускают. «Но где же, — размышлял я в плавно несущемся вверх лифте, — где предел, за которым начинается она, настоящая? В каждом человеке есть предел, до которого идет игра, а после — все всерьез, после — ясность. В ней же нет предела. Какая рубашка ей ближе к телу?»

Дорогие нарядные вещи? Нет. Минуту назад она в шикарной белой шубе плюхнулась на пол. Антонина равнодушна к вещам. Видел я ее в изысканных нарядах, видел и в лохмотьях. В первом случае она не важничала. Во втором не конфузилась. Нет, не вещи.

Деньги? Антонина не была падкой на деньги. Хотя бы потому, что никогда толком не знала, сколько я ей должен за очередную перепечатанную рукопись. Считал всегда я. Она смахивала деньги в стол, как смахивают со стола пыль. Помнится, раз я стоял за чем-то в очереди в магазине, лихорадочно пересчитывая наличность. Не хватало пяти рублей. Хотел уходить, но увидел Антонину. «Эй! — крикнул я. — У тебя есть деньги?» Странное выражение появилось у нее на лице, то было выражение растерянности и непонимания. Она подошла поближе, как бы не расслышав. «Деньги, — повторил я упавшим, безнадежным голосом, — есть?» Она засуетилась, но, чтобы выяснить этот вопрос, перерыла всю свою сумку. Где-то в пудренице обнаружилась десятка. «Ты что, — спросил я, — не знаешь, есть у тебя деньги или нет?» Антонина пожала плечами. Стало быть, не деньги.

Престижные знакомства? Нина Михайловна, помнится, рассказывала моей матери, что за Антониной ухаживал важный чей-то сын, приезжал на машине, тосковал под окнами, звал замуж. Антонине же в то время нравился Жорка — двухметровый шофер поливальной машины. Однажды сын, как обычно приехал во двор, но едва успел заглушить мотор, как Жорка поддел своей поливальной легкие «Жигули», выкатил, к чертовой матери, из арки, а потом еще обдал водой. Нина Михайловна пробовала переубедить Антонину, доказать ей преимущества возможного замужества с сыном и всю бесперспективность дружбы с Жоркой. Та заявила, что выйдет за Жорку замуж. Но его, к счастью, призвали во флот — бороздить морские просторы. Значит, не престижные знакомства, не весьма распространенное среди девушек стремление получше устроить свою жизнь.

Так что же?

Это было сродни полету в лифте, но не на определенный этаж, а в неизвестность. Я всегда боялся таких отношений.

— Ты симпатично устроился, — заметила Антонина, — приличный номер, — швырнула в угол синюю сумку. — По слухам, в ресторанах тут гуляют до утра.

— Возможно, — ответил я, — но я не люблю рестораны.

Антонина полезла в сумку, вытащила клеенчатую косметичку. Вместе с помадой, какими-то тюбиками, дезодорантами оттуда посыпались смятые купюры.

— Мой скромный вклад, — сказала Антонина, — не взыщи, если он не очень велик.

— Не в этом дело, деньги есть, — поморщился я, — просто… как бы это тебе объяснить… Ну не считаю я сидение в ресторане приятным делом. Что поделаешь?

— А чем же еще здесь можно заниматься вечером? — совершенно искреннее удивление звучало в ее голосе.

Я любил Антонину за искренность. Даже когда она врала, она оставалась искренней.

— Зачем ты сюда приехала? Кто тебя пустил?

— Приветик, — усмехнулась Антонина, — сначала изъяснился в любви, теперь спрашиваешь, зачем приехала.

— Да. Я как-то забыл, что ты замужем.

— Ну так и не вспоминай.

— Где твой муж?

— Слушай, иди ты…

За окном лежал чистый снег. Мир казался непорочным. Однако минувший зимний день: искрящиеся инеем улицы, синий горизонт над белым заливом, гигантский дуб с остатками листвы, который якобы посадил Петр Первый, но главное, покой и воля, неожиданно обретенные мной в этом городе, — все сейчас летело псу под хвост, все сгорало в ясных, широко расставленных глазах Антонины. Все мое было ничтожным, хрупким. Все ее — хоть и чуждым мне, но почему-то подчиняющим. Я ощущал, как скудеют мысли, глупеет язык, как то, что я считаю истинно и единственно своим, прячется, затаивается, как улитка в раковину. До лучших времен.

Но разве с Антониной у меня не лучшие времена?

— Как-то у нас с тобой не так, — произнес я с тоской. — У меня все-таки есть какие-то представления о жизни, что хорошо, что плохо. А когда ты рядом, я подчиняюсь тебе, плыву по течению, не могу вот даже толком тебе возразить. Неужели я тебе такой интересен — тупой, безвольный?

— У тебя есть возможность исправиться, — Антонина шагнула в ванную, где голубел кафель, где зеркало занимало всю стену, а из кранов лилась шипучая зеленая вода. — Я была здесь два раза, — различал я сквозь шум воды ее голос. — Один раз с мамой, помню, обедали в каком-то кафе. И когда училась в школе. Ночевали на вокзале.

— Где твой муж? Ты не боишься, что сюда придет эта… коридорная и выгонит тебя?

— Приму-ка я душ, ты не возражаешь?

— Где твой муж? Тебя выгонят…

Антонина уселась рядом со мной, стала гладить по голове, как ребенка. В ее голосе появилась нежная, убаюкивающая монотонность.

— Гостиничные правила строги лишь на первый взгляд. Никто меня не выгонит. Дежурные на этажах меняются каждые восемь часов, у них пересменка.

— Да при чем здесь пересменка?

— Что же касается моего мужа, сиречь Бориса, — теперь она гладила мою руку, — то оказалось, что у него есть старенькая любимая бабушка, то ли в Липецке, то ли в Бобруйске. Он мне что-то про нее рассказывал, только я не помню. Так вот, вчера принесли телеграмму, что она при смерти, и Борис со своей матерью улетели к ней. Я сказала, что не намерена проводить счастливые новогодние дни в Москве одна-одинешенька. Он ответил, да, конечно, съезди куда-нибудь. Оставил денег на дорогу. Так что и здесь все в порядке. И потом, я не пойму: чего ты-то кобенишься? Я же сама тебя нашла, ты же силой меня не тащил.

— Поэтому, — усмехнулся я, — именно поэтому и кобенюсь.

— Страдаешь комплексом немужественности, а? А чего, собственно, страдаешь? Будь я не замужем, еще туда-сюда. Ну, а замужним-то, извини, им самим положено суетиться. Тихо, тихо… — она не дала мне выдернуть руку. — Хочешь, скажу, чего тебе не нравится, а? Тебе не нравятся возможные последствия: объяснения, склоки, скандалы, что, в общем-то, в такой ситуации неминуемо. Следовательно, не о какой-то морали ты печешься, Петя, а всего лишь о собственном спокойствии. И ты это знаешь, потому и злишься. Впрочем, напрасно злишься, ты-то здесь с ног до головы чистенький. Я сейчас в ванную, — она шептала, смотрела мне в глаза, как гипнотизер, — а потом, раз не хочешь в ресторан, посидим в номере. И не бойся ты, ради бога, всяких дежурных, коридорных, а? Они этого не стоят.

— Зачем тебе нужна была эта свадьба? Зачем этот Борис?

— Я не люблю Бориса, я люблю тебя, Петя. Этого достаточно?

— Нет. За что? За что ты меня любишь?

— Не знаю, — Антонина смотрела мне в глаза. На сей раз она почему-то не косила. — Считай, что тебе просто повезло. Или не повезло, как хочешь.

— Так как же я? — шепотом спросил я. — Что же я такое? Меня никто ни о чем не спрашивает, ты, оказывается, все решаешь, за все отвечаешь. Может быть, я вообще существую лишь в твоем воображении? Да как ты смеешь? Кто ты такая? — Бросился к двери. — Эй! — рявкнул в мягкий пустой коридор. — Дежурная, ко мне приехала любовница, слышишь? Вот так, — захлопнул дверь, схватился за телефон. — Москву, пожалуйста, немедленно Москву! — назвал домашний номер Антонины. — Не надо в течение часа, дайте по срочному! — швырнул трубку. — Все. Будешь разговаривать со своей матерью.

Антонина, едва сдерживая смех, прошла мимо меня в ванную. Я кинулся следом, заколотил в закрытую дверь:

— Открой, слышишь!

— Дай хоть раздеться, — рассмеялась из-за двери Антонина.

Я опустился на пол возле двери.

— Зачем ты приехала? Чего тебе надо? Разве ты не понимаешь, все это плохо кончится. Что это за игра? Зачем?

Некоторое время я слышал только шелест водяных струй. Потом — точь-в-точь как русалка из омута — Антонина ответила:

— Мне кажется, это первый раз в моей жизни, первый раз я люблю больше, чем меня любят, и неужели только за это я должна выслушивать от тебя столько несправедливого? Или это мне в наказание, а? Ты все губишь, все портишь, Петя. Иногда мне кажется, ты вообще не способен любить. Придумываешь схемы, лепишь на пустом месте проблемы, а знаешь почему? Потому что боишься.

— Я не боюсь. Я пишу. Ты появляешься, и я — как в омут. Сам себе не хозяин. Нет тебя — я порядочен, за что-то держусь в этой жизни, за какие-то принципы, на чем-то стою. Ты появляешься — все рушится, во мне не остается ничего святого, ничего. Что же я — безвольная дрянь? Или все: принципы, мораль — миф? Ты появляешься — и их нет. Вот что меня мучит.

Вновь шевеление воды, всплески. Уже не прохладные русалочьи пальцы ощущал я на шее, а железные объятия, когда ни вздохнуть, ни крикнуть. Перед лицом колыхались волны, зеленые русалочьи волосы не давали дышать, над сомкнувшейся водой еще была различима луна — последнее земное видение.

— Так ты сбегай в буфет…

Я понесся вниз в буфет, но там закрыто, рванул наверх, в бар, где музыка, красные блики, дорогущие коктейли. Мальчик с девочкой — школьники, не иначе — целовались на узеньком диванчике. Рядом сидел еще один мальчик, явно из их компании. Он сидел стиснув зубы, распрямив ноги, как палки, разглядывая носки ботинок. Отметив про себя, что, должно быть, худо пареньку, я пробрался к стойке.

Антонина ждала меня, еще пуще помолодевшая после душа, с лицом свежим, как яблоко.

— Ты взяла с собой паспорт? — спросил я.

— Паспорт? Кажется, взяла. Ты что, хочешь уточнить, где я прописана?

— Я боюсь, меня обвинят в растлении несовершеннолетних.

— Ты мастер делать девушкам комплименты, Петя. — Антонина вдруг принялась жонглировать апельсинами. — Всю жизнь мечтала работать в цирке, — вздохнула она.

…Среди ночи я проснулся. Сон растаял, как синяя реклама на крыше дома, призывающая летать на самолетах Она погасла, осиротила улицу в тот самый момент, как я проснулся. Я подошел к окну. Только горсть света оставалась внизу, у входа в гостиницу, под козырьком, как под совком. Две фигуры топтались на освещенном овале: швейцар, неизменный ночной «папаша», и девица в алом, как кровь, пальто. Вечен был ленивый их спор и мог происходить в каком угодно веке, в каком угодно месте: в Монтевидео, в Новгороде. Вспомнился почему-то Герман Мелвилл, утверждавший, что в глухой предрассветный час общий стон стоит над землей, тщета, печаль человеческая как бы материализуются в бесконтрольных ночных всхлипах, необъяснимых пробуждениях, произносимой бессмыслице. Вот и Антонина беспокойно заворочалась, потом неожиданно четко и звонко произнесла: «Я хочу олюбовить всю землю».

— Что-что? — не сообразил промолчать я.

Она проснулась:

— Я что-то сказала?

— Нет. Спи.

В ночной тиши, попыхивая сигаретой, я — всегда мечтавший бросить курить — думал о словах эстонской поэтессы, что русалка непременно пытается сменить рыбий хвост на человечьи ноги, как только представляется тому подходящий случай. Надо лишь не упустить момент, подхватить ее на руки, если слишком уж будет больно, не то озлобится русалка, вернется в омут, и тогда уж пощады не жди. «Во сне, — подумал я, — во сне они меняют хвосты на ноги, хотят олюбовить всю землю. Утром они опять с хвостами».

— Иди сюда, — услышал голос Антонины.

Она сидела на кровати, по-турецки скрестив ноги, белая, почти неотличимая от простыни.

— Дай сигарету, — сказала Антонина.

Мы сидели напротив друг друга, еще не вполне проснувшиеся, но и не преисполненные сумрачной утренней трезвостью, когда хочется остаться в одиночестве. Я смотрел на тлеющий в сером воздухе огонек и испытывал чувство, что все это со мной уже было, так называемое «déjà vu». Ночной разговор, смятые простыни, размытые очертания фигуры, странная откровенность, возможная лишь в этот час. То была память о жизни вообще — с каждым веком меняющейся, но в главном, в невозможности существовать мужчине без женщины, и наоборот, то есть в любви, неизменной. Иногда мне казалось, человек рождается на свет с готовыми матрицами чувств, которые предстоит испытать, и они до поры бродят в его крови живые, но глухонемые, вот отсюда-то и «déjà vu» как память о непережитом. Когда-то в детстве я пугался необъяснимого чувства, что это уже со мной было, припоминал недолгую свою жизнь по годам-месяцам, убеждал себя: нет, не было. Теперь ни в чем не убеждал, полагал это чувство иным — не событийным — движением времени, в каждом новом «déjà vu» видел нежданно открывшуюся правду о жизни.

— Значит, писателем, — с сомнением в голосе произнесла Антонина. — Хочешь стать писателем, а каким?

— Что значит каким?

— Ну, как Лев Толстой, как Достоевский? Как кто?

— Как я. Лишь как я. Другим не получится.

— Как ты, — задумалась Антонина. — А герои, твои герои. Они тоже как ты, а?

— Что ты имеешь в виду? Какие-то из них — наверное, но все же не могут быть как я.

— Хорошо. Но что ты считаешь в них, в героях, в людях, главным?

— Разум, — ответил я. — Только это не значит, что я сам живу в согласии с ним.

— Например, сегодня не живешь, а?

— Да, — согласился я.

— А что такое разум? Можно считать разумом готовность ежечасно, ежеминутно сделать разумный выбор, я правильно тебя поняла?

— Не обязательно ежечасно, ежеминутно, но вообще, в принципе.

— Стало быть, жизнь многих твоих героев — сплошная цепь разумных поступков? Куда же они в конце концов приходят? В царство разума?

— Нет, — ответил я, — что-то держит их за штаны, не пускает в царство разума.

— И это что-то — жизнь, а?

— Да, жизнь.

— Но ведь они делают разумный выбор, Петя. Как же жизнь может держать их за штаны?

— Разумный, да, — продолжал упорствовать я, — но в неразумных обстоятельствах, над которыми они невластны, а потому… — почувствовал, что запутываюсь. — Да о чем мы? Я и сотой доли не написал, чего задумал. Чего говорить о каких-то моих мифических героях. Потом, когда напишу, тогда можно говорить.

— Но все-таки разумный выбор? — Антонина смотрела на меня как-то уж слишком пристально, вкладывая в теоретический наш спор одной ей известное содержание.

— Не вижу ему альтернативы, — сказал я, — хоть убей, не вижу. Хоть и живу все время вопреки. Вот так.

— А в душе? — прошептала Антонина. — В сладкой запретной тьме, где мечты… Неужели и там разумный выбор?

— А до какой степени люди могут быть откровенны? — тоже шепотом спросил я. — До такой, что да и нет уравниваются, что, что бы о себе ни сказал, все окажется правдой? Не было, не совершал, но думал, снилось, в каком-нибудь кошмарном сне. Как же я могу знать, разумный там выбор или нет? Но я надеюсь — разумный.

— Надеешься? — искреннее изумление прозвучало в ее голосе. — Значит, ты стремишься быть посредственностью? Что может быть в жизни скучнее разумного выбора, как его понимает большинство? Ты сам себя вбиваешь в рамки, Петя, через силу. А где через силу, там нет свободы.

— Это ты себя оправдываешь, — сказал я, — собственное неистовство. На меня, тем более на моих несуществующих героев тебе плевать.

— Чего это мне себя оправдывать? — воскликнула Антонина. — Перед тобой, что ли? Я никогда ни в чем не оправдываюсь. Знаешь почему? Потому что объясняться, оправдываться значит как раз находить и преподносить в своих поступках этот самый разумный выбор, потому, как он всеми понимается и принимается. Разумный выбор — мораль на все времена, только она от трусости, от бессилия.

— А свобода от разумного выбора, — перебил я ее, — ты знаешь, что я имею в виду. Борис, свадьба и так далее — это от силы, от храбрости? Какая же это храбрость — заставлять других людей страдать?

— Не знаю, храбро ли это, — ответила Антонина, — зато честно. Врать я никому не собираюсь.

— Ты меня не убедила, — сказал я.

— Ты тоже меня не убедил, — сказала Антонина.

Она вдруг, как белый звереныш, прыгнула на меня из темноты.

— Тебе не кажется, — прошептала, — время остановилось, мы провалились в четвертое измерение. Ты, я, первозданная тьма вокруг, всемирный хаос. Бог еще ничего не сотворил.

ЭСТОНИЯ IV

В половине восьмого я проснулся. Тихо оделся, умылся, разложил на столе листки и блокноты, стал думать: с чего начать? Думалось плохо, сказывалась бессонная ночь. Тогда я наполнил водой стакан, опустил в него кипятильник. Кофе я всегда возил с собой. Вскоре вокруг кипятильника забегали серебристые пузырьки, стакан потеплел.

За окном было темно. Под самое утро выпал снег, ударил морозец. Окно до половины было в инее.

«Третье января, — вывел я в блокноте. — Понедельник. Таллин. Что сделать? 1. Позвонить в ЦК комсомола, пусть подберут рыбака. 2. Или пойти в какую-нибудь местную редакцию, пусть они подскажут рыбака. 3. Дозвониться и ехать к рыбаку обязательно сегодня. 4. Искать фотографа, чтобы снял рыбака. 5. У кого просить транспорт? 6. Отметить командировку. 7. Заказать обратный билет на Москву (на какое число?).

Тем временем вода в стакане закипела, можно было сыпать кофе. Светало крайне неохотно, однако рассвет был назначен природой. Я с любопытством думал о рыбаке, который в данный момент знать не знает, ведать не ведает, что мы встретимся. То были последние мгновения, когда я еще принадлежал сам себе. Потом начнется суетливая деятельность, в итоге которой я все-таки встречусь с рыбаком. И — как всегда — пришла охота отсрочить суету, побыть еще немного в тишине, посидеть вот так, ничего не делая.

Антонина спала, отвернувшись к стене. Русые волосы лежали сразу на двух подушках. «Почему, — подумал я, — странное смущение испытываешь, разглядывая спящего человека? Чему, каким таким своим мыслям ищешь подтверждение, его разглядывая?» Неожиданно вспомнилось, что я где-то читал, будто в Японии мужчина имеет право развестись с женой, если ему не нравится поза, в которой та спит. Во всяком случае, такое объяснение с его стороны не вызовет удивления у тех, кто занимается в Японии бракоразводными делами.

Я поднял телефонную трубку. Антонина по-прежнему спала. Будь у нее муж японцем, вряд ли бы он стал с ней разводиться. Антонина была красивой и во сне. «Уж ее-то день, — подумал я с завистью, — не будет похож на мой, ох не будет».

И началось. Путь к рыбаку пролегал через многочисленные кабинеты, через таллинский Дом печати, где было очень тихо и благостно. Повесили на стену табличку «Не курить», и никто не курит. Повесили «Громко не разговаривать», и никто не разговаривает.

День выдался сереньким, каким и положено после праздников. Снег летел грязными ошметками из-под колес. Я несся в колхоз-миллионер к рыбаку на машине, которую сначала хотели дать, но потом кто-то на ней куда-то неожиданно уехал и так же неожиданно вернулся. Теперь уже машину не хотели давать, наверное, потому, что давать уехавшую машину легче, нежели неуехавшую, но в конце концов все-таки дали.

Колхоз-миллионер мелькнул роскошными административными зданиями, но нужды заезжать туда не было, понеслись дальше. Вскоре я увидел занесенный снегом пирс, заиндевевший сарай, перевернутый днищем вверх баркас. Тут же в побитом котелке подогревалась на костре смола. Рыбак — он оказался молодым, лет тридцати, не больше — вытер руки о ветошь. Мы познакомились. Я вытащил блокнот, ручку. Вокруг пирса вздрагивала черная вода, а дальше — вдоль берега — были лед и вмерзшие в лед камни. Рыбак закурил.

— Как же это вы меня нашли? Кто подсказал?

— В редакции. А здесь шофер довез.

— Он всегда сюда возит журналистов, от него не спрячешься, — рыбак замолк, безучастно глядя вдаль.

Вопросы мои, как и следовало ожидать, никакого энтузиазма у него не вызвали. Он и в жизни-то был молчаливым парнем, а тут какие-то вопросы. Я чувствовал, как крепнет в нем внутреннее сопротивление. Не так уж часто встречаются люди, охотно отвечающие на вопросы. Мне встретился человек, вообще не очень охотно разговаривающий, то есть вдвойне повезло.

Неожиданно подумалось: хорошими журналистами могли бы, наверное, быть священники — к ним, по крайней мере, добровольно ходили на исповедь.

У нас же все обещало быть так: я спрашиваю рыбака, примерно зная, что он ответит. Рыбак, отвечая, примерно знает, что мне хочется услышать. Так были расставлены фигуры еще до начала беседы, и я потратил много времени, стараясь спутать их, дойти до нормальных ответов.

— Двадцать центнеров кильки, — начинал было рыбак.

— Не надо про центнеры, — останавливал я, — не могу представить себе двадцать центнеров кильки. Вроде как горка, а какая? Как лодка? Как сарай?

— Переходящее знамя, — говорил рыбак.

— Потом про знамя.

Постепенно добрались в разговоре до баркаса, который дал течь и чуть было прошлой осенью не затонул. Борта тогда трещали, капитан Эрих Томинкас как бешеный носился по палубе, по резиновым плащам барабанил дождь, тьма была как в преисподней. Потом ветер стих, днище вроде заделали. Решили для смеха потралить, все равно шли к дому, а рыбы на этих глубинах отродясь не водилось. А на этот раз вдруг завелась. Трал за тралом — и все полные. Тут опять ветер, волна, опять днище потекло. Вот комедия: рыба прет, а баркас тонет. Все валятся с ног от усталости. Топчан в рубке — единственное место, где можно поспать. Часок поспишь, уже будят: иди на палубу. Чудом каким-то до берега дотянули, не верит никто, что взяли столько рыбы. Где ловили? Там-то. Не может быть!

Рыбак закурил еще одну сигарету. У меня рука замерзла писать. Буквы ложились на бумагу, как скрюченные. Как потом прочитаешь?

— Что вообще сейчас волнует? — спросил я.

Мы словно поменялись ролями.

— Мало рыбы осталось в Балтийском море, — охотно ответил рыбак. — Что будут наши дети ловить? Чем будут питаться? Не знаю. Море грязное, нефть везде. Что мы после себя оставляем?

— А как быть?

— Для начала меньше рыбы ловить, — ответил рыбак. — Дрянь всякую в воду не сбрасывать, нефть не сливать. А дальше смотреть.

— Чего смотреть?

— Объявить по всему миру, — сказал рыбак, — что, значит, надо потерпеть с рыбой. Если не прекратим ловить, она кончится.

— Стало быть, — сказал я, — рыбу не есть?

— Да, лучше уж пока не есть.

— Кто же на это пойдет? Кто добровольно согласится рыбу не есть?

— Добровольно не согласится, дети его будут недобровольно не есть.

Я молчал.

— О чем тогда говорим? — горько усмехнулся рыбак. — Чистая вода, умеренный лов. Если это невозможно: не выгребать рыбу, не сливать в море нефть, не сводить леса на корню…

— К тому и говорим, — сказал я. — Еще лет пятьдесят поговорим, а там, глядишь…

— А там все! — мрачно подвел итог рыбак. — Нечего там глядеть.

Я хотел сказать, что верю: человечество сделает разумный выбор, но промолчал. То, что я вкладывал в это понятие, почему-то всегда оказывалось вялым, пассивным, не способным за себя постоять. Когда-то надеялись на божье провидение, сейчас атеизм. Разумный выбор. Так почему он никак не восторжествует? И вообще — дано ли ему торжествовать? Вдруг он как утешение в бессилии?

Мне нравился этот рыбак. Мне всегда нравились люди, не только делающие дело, но и думающие о деле. Мне хотелось поговорить с ним о многом, но я не был уверен, что сам нравлюсь рыбаку, поэтому старался не напирать.

Короткий зимний день тускнел. Повалил хлопьями снег. Шофер еще час назад заявил, что его время истекло, и уехал. Рыбак позвал меня в гости: попить чайку, согреться. Он жил недалеко, в красивом каменном доме с пристройкой.

— Ну вот, — сказал я. — Как же рыбу не ловить? Рыбу не ловить — значит и дома такого не иметь.

— Я часто об этом думаю, — хмуро ответил рыбак, — и не вижу выхода. Я устал об этом думать. Стремление лучше жить — это ведь человеческое, да? И понимание, что это «лучше» основывается на разрушении, разграблении: земли, моря, природы, — это тоже человеческое, да? Так почему «лучше жить» сильнее? Сейчас, сегодня. О том, как бы лучше жить, все время думаешь. О том, что гибнет планета, — только иногда и так, что вроде тебя это не касается.

Мы сидели в уютной комнате на длинном диване. Жена рыбака звенела на кухне чашками. Окна в доме были круглые, как иллюминаторы. Я листал семейный альбом, выискивая фотографию для журнала.

— А почему, — спросил, — вокруг колхозы как колхозы, а у вас вдруг миллионер? Что, специально чтобы делегации возить или действительно был какой-то толчок, почему вдруг так разбогатели?

— Раньше просто таскали рыбу, — объяснил рыбак, — а что такое рыба? Сырье. Килограмм свежей кильки, салаки стоит дешево. Своевременно не вывезешь — протухнет, вообще, выходит, ловили зря. Пока ловили да куда-то сырую отправляли, бедные были. А консервы — конечный продукт. Умно было то, что стали ловить и обрабатывать, то есть давать конечный продукт. Ухватили два конца экономических ножниц: сырье и готовый продукт. Это: рентабельность, полная занятость, прибыль, миллионы, строительство. Короче говоря, стали хозяевами своей рыбы.

…Обратно я возвращался в желтом промерзшем автобусе. Мысли неслись к Таллину, к гостинице, где я оставил спящую Антонину. Неожиданно я подумал, что формула рыбака «сырье — готовый продукт» — универсальна, вполне применима и к пишущему человеку. Грош цена сырью, грош цена всему: метаниям, замыслам, блистательным откровениям — пока все это не обретет единственно возможной, завершенной формы на бумаге. С каким-то тихим отчаяньем я подумал, что в глубине души уже считаю себя писателем, — хотя почему, собственно, я так решил? — а сделано-то, что сделано? Несколько рассказов. Когда-то я не знал, о чем писать, выдумывал пауков-сенокосцев, приносящих надежду, нынче же как под водопадом стою: все интересно, все достойно. Но как ухватить эти ножницы: сырье и готовый продукт? Или мне вообще не дано их ухватить? Или мой удел всю жизнь барахтаться, вязнуть в сырье, как в болоте? Ответа не было. Вернее, был: работа. Но до работы ли, когда рядом Антонина, жена Бориса, в перспективе объяснения с Борисом, с Ниной Михайловной, с матерью, с кем еще? Когда домой возврата нет. И нет уверенности, что те крохи, которые ты сотворил, не пыль, не графомания.

…Мы долго не могли с Антониной заснуть прошлой ночью. Тема разумного выбора оказалась поистине неисчерпаемой.

— Ты помнишь, — спросила Антонина, — я перепечатывала твои рассказы, а?

— Да, — ответил я, — но их уже нет.

— Неужели ты их сжег?

— Сжег. Выбросил в реку, в унитаз. Какое это имеет значение?

— Знаешь, они мне в общем-то понравились, только…

— Да, ты уже говорила об этом.

— Но я хочу еще сказать! — непонятная настойчивость звучала в ее голосе.

— Что говорить о том, чего уже нет?

— Но ведь, вероятно, появятся другие?

— Вероятно. Говори.

— Когда я печатала, мне нравилось. А потом я подумала: а что же это за герой? Ну симпатичный, ну милый, ну немного рефлектирующий, но, боже мой, Петя, до чего же он средний. Нет, конечно, не настолько средний, чтобы казаться примитивным, тупым. И той чудовищной среднести, которая хуже всякого зла, как, например, в героях Чехова, в нем тоже нет. Он среден именно среди настоящих героев, вот что я подумала. Понимаешь, попади он в компанию настоящих, они бы даже на него внимания не обратили.

— А кто эти настоящие?

— Как кто? Ну, хотя бы Жюльен Сорель, Растиньяк, Печорин или Раскольников. Они с какой-то язвой внутри, что-то их непрерывно жжет, они мучимы, пусть и не всегда добрыми идеями, но мучимы постоянно. Они вне разумного выбора, Петя, и именно поэтому они настоящие герои. Я путано говорю, но мне так кажется. Когда я долго о чем-то думаю, мне всегда начинает что-то казаться. Настоящий герой, наверное, всегда вне разумного выбора, а, Петя?

— Всегда? Вряд ли.

— Ну да, его трагедия в том, что в нем слишком много сил, слишком много души, да, Петя? И сначала-то он, конечно, стремится сделать этот самый проклятый разумный выбор, чтобы все было как у людей. Но так как сил много, души много, а разумный выбор — он для слабых, покорненьких, то как бы какая-то критическая масса образуется, то есть что-то совершенно обратное разумному выбору. Вот он, бедненький, и взрывается.

— Что же это — обратное?

— Я думаю, зло, — вздохнула Антонина. — Все, что в мире через меру, все, что выламывается за рамки разумного выбора, все в конечном итоге приносит людям зло. Вспомни, Петя, сколько великих начинаний оборачивалось трагедиями.

— Много великих начинаний оборачивалось трагедиями. Но при чем здесь я со своими героями?

— Я тебя люблю. И хочу, чтобы ты… То есть чтобы они… Только посредственность, Петя, живет, молчит, жует. Настоящий же герой — он всегда затевает переделку мира в свою пользу, всегда проигрывает, даже если выигрывает, все равно проигрывает, потому что ему достается жить по законам холуев и подхалимов, которые возносят его, хвалят, мелко и подло интригуют. Так вот, Петя, я читала твои рассказы и не понимала, видят ли они, эти полярники, студенты, кто там еще, видят ли главное противоречие жизни и что выбирают?

— Главное противоречие жизни? — я чуть не выронил изо рта сигарету. — Да что с тобой? Далась тебе эта чушь. — Мне казалось, у Антонины истерика.

— Ты хочешь сказать, люди веками бьются, его отыскивая, откуда же мне его знать? — засмеялась Антонина. — А я знаю. Все, — прошептала она, — все в этой жизни достается не тем. А они, эти Жюльены Сорели да Печорины, видят это и сами пытаются стать свиньями, но им не дано, слишком много души. И они всё теряют во зле. Но даже во зле они величественны, как затонувшие корабли. Они сражались. А твои герои, Петя? Какое противоречие их жжет, терзает? Да и видят ли они его? Они у тебя ничего не теряют, потому что им нечего терять, так как они всё приемлют.

— Больно высоко ты взлетела, — заметил я. — Давай спать.

— Нет ответа, да? — усмехнулась Антонина.

— Почему? — пожал я плечами. — Наверное, есть. У каждого свой. Только ни один нормальный человек не может здесь быть уверенным в собственной правоте.

— Ну вот, опять ты! — Антонина ударила в огорчении кулаками по подушке.

— Рассуждаю как посредственность? — засмеялся я. — Наверное, я не сильная личность. Я это я. Выше себя мне не прыгнуть. Но, согласись, было бы еще хуже, если бы я вдруг начал что-то изображать из себя тебе в угоду. Давай спать?

— Давай.

…Автобус тем временем въехал в Таллин. У гостиницы я вышел. В холле сновали носильщики с тележками. Иностранцы, посмеиваясь, тянули из зеленых банок пиво, в то время как сопровождающая бегала со стопкой паспортов от администратора к бухгалтеру и обратно. Я поднялся на второй этаж, наивно полагая, что там удастся перехватить лифт. На втором этаже располагался бар, куда лучше было не соваться с рублями. Из сумрачных его глубин до меня вдруг донеслось знакомое «хи-хи». Преодолев страх, сделав вид, что не замечаю вопрошающего взгляда бармена, я зашел в бар. Это Антонина сидела за стойкой на вращающемся стуле. Белая шуба была небрежно наброшена на плечи, длинная нога, обутая в сапог, болталась в воздухе, как маятник. Антонина рассеянно курила коричневую сигарету, в другой руке вертела бокал. По обе стороны от нее восседали два молодых человека, с готовностью предупреждающие ее желания. Вот у Антонины выпала из руки сигарета, покатилась по стойке. Ей немедленно была предложена другая. Я мучительно отыскивал в молодых людях мерзкие черты, но таковых не было. Они были моложе, интереснее и уж конечно куда богаче меня. То была очередная, неведомая мне — шикарная — Антонина. Я вдруг понял, что неубывающая юность, свежее личико, как бы вечно удивленный косящий взгляд широко расставленных голубых глаз, русые пряди — это все и есть стиль, шикарный стиль, необходимый Антонине для этой ее, ненавистной мне, жизни, шикарной жизни. Все, что было: ночной разговор о разумном выборе, наша с таким трудом народившаяся близость, — все кануло. Я видел в данный момент лишь шикарную Антонину в обществе двух проходимцев. Я не испытывал никаких чувств, кроме одного: она предала меня! А потом меня подхватило неуправляемое чувство «до конца». Несколько секунд как бы вмещали в себя целую жизнь с рождением, смертью и новым рождением. В новом рождении я был один, без Антонины.

— Мсье, что вам угодно? — возмутился наконец моим присутствием, явным отсутствием у меня свободно конвертируемой валюты, бармен.

Я выскочил вон.

Поднялся на свой этаж, быстро собрал вещи.

— У меня заплачено еще за два дня, — сказал коридорной, — но меня срочно вызвали в Москву, — показал редакционное удостоверение. — Вместо меня приехала девушка, она тоже из нашей редакции, она закончит дела.

— На первый этаж, — ответила коридорная, — к администратору.

— Да-да, конечно, — я вскочил в лифт.

Через час был в аэропорту.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Ранним летним утром в тени деревьев я поджидал Жеребьева у входа в бухгалтерию, чтобы объявить, что я женюсь и потому не смогу отправиться в запланированное путешествие. В последние дни моя жизнь обрела ускорение и непредсказуемость. Я только делал вид, что крепко держу вожжи, а на самом деле все было как в детстве, когда, вцепившись в железный поручень за кабиной шофера, я воображал, что управляю автобусом.

На следующий же день после встречи с Генералом позвонил матери.

— Мама, — сказал я, — я видел Генерала, я все знаю.

Она молчала, вероятно, ей было нечего сказать.

— Скажи, — спросил тогда я, — ты… в белом платье, да?

Она неожиданно рассмеялась:

— Да. Но как ты угадал? Я как раз надела его сегодня утром.

Мне стало не по себе.

— Я всегда с тобой, мама. Если потребуется помощь, все, что в моих силах. И вообще. В этом месяце будет гонорар, я принесу сто рублей, ладно? И потом… тоже.

— Думаю, это лишнее, — строго ответила она. — Возможно, я пойду работать.

«Куда? — подумал я. — И кем?»

— Да-да, — сказал я, — я к тебе обязательно заеду сегодня или завтра.

— Только позвони, — попросила она, — я испеку пирог.

Я неожиданно подумал, что, приехав, буду утешать ее. Но почему? Ведь она сама выгнала Генерала. Как же мне утешать ее, если в душе я не верю, что она сделала разумный выбор? Я вновь вспомнил странную нашу встречу в Кривоколенном. Тогда, помнится, изумился я, что совершенно по-разному мы пришли к одному и тому же. И вот сейчас опять. Она разводится с человеком, с каким ни одна бы здравомыслящая женщина по своей воле не развелась. Я женюсь на женщине, на которой вряд ли бы стал жениться хоть какой здравомыслящий мужчина. «Стало быть, жить вопреки разумному выбору, — усмехнулся я, — вот наше одинаковое, наследственное. Вот наш крест».

Рабочий день только начинался. В этажах над бухгалтерией располагались многочисленные редакции, я имел счастье видеть знакомых. Вот мимо пробежал, докуривая сигарету, Сережа Герасимов. Недавно он женился. Его жене было семнадцать лет. Она была школьницей, когда познакомилась с Сережей. Приносила в газету стихи. Сейчас ждала ребенка.

Вскоре по ступенькам, раскланиваясь со встречными, неспешно прошествовал Игорь Клементьев. Какой-то юноша догнал его, торопливо открыл на ходу папку, желая, видимо, показать Игорю письмо или документ, но тот равнодушно отмахнулся от палочника. В ясное солнечное утро глубокая задумчивость стояла в Игоревых глазах, и мне была известна причина этой задумчивости: неопределенность. В разгар будней, среди какого-нибудь разговора, вдруг как бы смотришь на себя со стороны и немо вопрошаешь: «Зачем я здесь? Для чего? Какой во всем этом смысл?» А впрочем, какой молодой пишущий россиянин не полагает, что нынешняя жизнь его лишь временная уступка обстоятельствам, шаг в сторону, прелюдия к настоящему. Настоящее же как горизонт, который виден всем, но достигают который единицы. Я окликнул Игоря, но он не расслышал.

По-прежнему неистовствовал тополиный пух. Между скамейкой, где я сидел, и деревьями, заслонявшими скамейку от идущих по лестнице людей, колыхалась летучая занавеска. Вчера мы долго гуляли с Антониной по набережной Москвы-реки, вода была белой от тополиного пуха. А когда вечером, простившись с ней, я возвращался в Оружейный, тополиный пух кружился под фонарями, словно снег. Нечто противоестественное, тревожное было в этой метели посреди лета.

Стеклянный туннель на Ленинских горах в свете закатного солнца казался пылающим пунктиром, соединившим два берега. Под ним Москва-река лениво утекала в малиновое небо. Впервые мы разговаривали с Антониной, как любящие друг друга люди, впервые не стояли между нами ни мой страх быть с ней, страх перед вечной ее непредсказуемостью, ни ее потешное ницшеанство. Многое было преодолено, и страшно было замутить наступившую ясность.

— Мы с тобой не очень-то похожи на жениха и невесту, — сказал я. Мне хотелось все продумать, чтобы поменьше было объяснений, криков, истерик. Особенно не хотелось встречаться с Борисом. Совсем. Антонина же, как мне казалось, совершенно об этом не думала.

— Тем более я не дала тебе ответа, — ответила Антонина.

— Это здорово меня обнадеживает.

— Интересно, — сказала Антонина, — почему одни люди умеют острить, с легкостью говорить на серьезные темы, а другие нет, а? Мне кажется, за всю жизнь я ни разу удачно не сострила.

— У тебя впереди достаточно времени, — пробормотал я.

— О чем ты сейчас думаешь? — дернула меня за руку Антонина.

— О твоем Борисе, — вздохнул я. — В данный момент только о нем.

Два дня назад мы с Антониной смотрели программу «Время». Под самый конец перед прогнозом погоды неожиданно показали остров Октябрьской Революции архипелага Северная Земля, гляциологический, вросший в лед, стационар. Показали мачту с красным флагом, развевающимся над безжизненными белыми просторами. Потом в кадре появился Борис. Он был в унтах и в красной на пуху куртке с капюшоном. Борис сказал, что, когда научный состав стационара будет полностью укомплектован — сейчас еще не все прилетели, — исследования станут вестись по самым различным направлениям. Химики будут изучать структуру ледника, определять степень его загрязненности. Биологи — полярные микроорганизмы, животный мир ледника. Бурильщики попробуют взять керн с максимально возможной глубины. Гидрографы будут заниматься движением ледника.

— Это он, гидрограф, — сказала Антонина.

— Геофизики, — продолжил с экрана Борис, — займутся зондированием, определением подледного ложа.

Потом находчивый корреспондент поинтересовался, не скучно ли Борису на леднике. Тот посмотрел на корреспондента, как на идиота, пожал плечами:

— Ледник — это не бессмысленная ледяная кора. Это жизнь и, если угодно, история жизни на нашей планете. В какой-то степени ледник — модель строения мира, здесь интересно все.

Закончил Борис свое интервью словами, что намерен посвятить изучению ледников всю жизнь, что сейчас он как раз заканчивает диссертацию, а главная его мечта — попасть в Антарктиду. Еще Борис сказал, что с детства у него вызывают восхищение героические исследователи Севера. Что сына, который вскоре у него должен родиться, он назовет Георгием в честь замечательного исследователя Северной Земли Георгия Ушакова.

Я заметил, как Антонина потянулась к папиросам, лежащим на столе.

То была пачка «Беломора», забытая кем-то из соседей.

— Ты же бросила курить.

— Ах да…

— Ледник — модель строения мира, — повторил я, — интересно, что он имел в виду?

— А черт его знает, — ответила Антонина, — однажды он ляпнул, что на леднике ему теплее, чем со мной. Ты слышал, что он говорил, с ним все ясно. До конца жизни — один ледник. Не надо за него переживать, Петя, а? Он в этом не нуждается. Ледник, понял? Утешится ледником.

— И что за сын? Какой сын? Какой еще его сын? Его тогда здесь не было! — Я не был абсолютно в этом уверен, поэтому говорил убежденно, громко, словно гвозди в воздух вколачивал.

— Это мамочка дала ему на льдину телеграмму. Я вчера ему дала другую, вот, — она вытащила из сумочки странный сиреневый бланк, протянула мне.

«Разводимся, — прочитал я. — Никаких объяснений, не вздумай прилетать. Твоих вещей у меня дома уже нет. Это окончательно. Прости, Антонина».

— Думаешь, он не прилетит?

— Понятия не имею, — усмехнулась Антонина, — только ты чего так переживаешь? Как это тебя касается?

— Некоторым образом касается.

— Никаким образом не касается. Это мой, запомни, это только мой ребенок! Я решила развестись с ним вовсе не для того, чтобы тут же выскочить за тебя. Идиот, пингвин!

— Пусть идиот, пусть пингвин. Почему ты вышла за него? Его же не было среди твоих поклонников, я их всех знаю. Объясни, и мы закроем тему.

— Нет, Петя, — она странно посмотрела на меня. Ее взгляд как бы соединился с синевой, плывущей в комнату из окна, мне показалось: само небо на меня взглянуло. — Нет, Петя, — повторила Антонина. — Так просто эти темы не закрываются. Но я попробую объяснить.

То была незнакомая Антонина. Я чувствовал, какой боли, какой русалочкиной боли стоит ей что-то мне объяснять, ей, которая никогда никому ничего не объясняла. В фарфоровой ее бледности, в напряженном выражении лица, в неожиданно исчезнувшем из речи «хи-хи» мне чудилась сжимаемая пружина, и было неясно: сожмется ли пружина или вдруг бешено распрямится, ломая все к чертям собачьим.

— Ты ведь знаешь, — сказала Антонина, — я живу с матерью, отца нет. Вернее, он есть, но уже давно в другой семье, я как-то ходила туда, но обоюдного интереса у нас не возникло. Я почему-то не увидела в нем отца. Так, невзрачный лысый дядька в спортивном костюме, он, видите ли, бегает. Следовательно, и думать о нем было нечего. А за Бориса я главным образом вышла потому, что этого очень хотела мама.

— Нина Михайловна?

Последний раз я видел ее в бывшем своем дворе, когда приезжал к матери. Я сидел на скамейке, а Нина Михайловна пронеслась мимо с Евкой на поводке в лиловом дымчатом платье, в шляпе, которая сильно смахивала бы на конфедератку, если бы не перья. Нина Михайловна опережала даже самые рискованные журналы мод.

— Ты, наверное, вспомнил седую челку, юный взгляд, экстравагантную походку, вольные одежды, — усмехнулась Антонина, — и подумал, боже мой, разве может эта святая женщина кого-то заставить, да, Петя?

— Она помогла мне устроиться на работу, — сказал я.

— Она многим помогла, — сказала Антонина, — но дело не в этом.

— И в этом тоже, — возразил я.

— Хорошо. Но ты задумывался, а почему она тебе помогла?

— То есть как почему?

— Наверное, потому, что ты такой талантливый, красивый, обаятельный, да? — Антонина тихонько засмеялась. — Не ты один такой. Те, кому помогают, обычно не задумываются, почему им помогают, полагая это естественным.

— Почему же она мне помогла?

— А почему она носит эти кошмарные наряды, курит на улице папиросы, задирается со старухами, почему? Будто бы этим она отстаивает какую-то свою свободу, верно? Свое право жить так, а не эдак. Но от кого она отстаивает эту свою свободу, Петя? Кто на нее покушается? А никто. Выходит, мнимый ее бунт вовсе на самом деле не бунт, а просто выход излишней энергии, каких-то нереализованных начал.

— Ты думаешь, она потому и занимается этой помощью?

— Вокруг нее должна кипеть жизнь, бушевать страсти, обязательно должны быть несправедливо обиженные, которым она протягивает руку. И слава богу, если человек схватится за руку да выскочит. А дальше сам. А если ему нужна постоянная помощь?

— Постоянная? Знаешь, всем на свете не поможешь. Тут обижаться грех.

— А что такое вообще доброта? — спросила Антонина. — Каковы у нее корни? Длинные? Или короткие? Если короткие, если вдруг загорелся, а потом остыл, забыл про человека — это, по-твоему, доброта? Или блажь, игра? И не лучше ли в этом случае вовсе не помогать? Я думаю, настоящая доброта иного свойства.

— Иного, — согласился я, — но всякое внимание уже само по себе приятно. Даже мимолетное ласковое слово, даже просто выслушать человека.

— Конечно-конечно, — сказала Антонина, — я росла очень послушной дочерью, вся, так сказать, во власти материнских идей. Сначала мама решила, что мне необходимо заняться плаванием, она вдруг увидела во мне чемпионку. Целый год я ходила в бассейн. Потом хореография. У меня, говорят, были способности, но преподаватель ел чеснок, бил нас линейкой по ногам, кричал: «В струнку! В струнку!» Мама однажды это увидела и потратила несколько недель на то, чтобы преподавателя выгнали. Его, конечно, выгнали, но оказалось, это был энтузиаст, который работал из любви к искусству, а не за зарплату, и вообще студия была его детищем. Он потратил столько сил, чтобы ее пробить, и вот — его выгоняют. За что? Мариус Петипа пил во время репетиций коньяк, покуривал сигары, тоже бил воспитанниц линейкой по ногам, потому что это необходимо, чтобы поставить плавность, но никто за это не выгонял его из театра, наоборот. Короче говоря, студия сдохла. Другого дурака-энтузиаста не нашлось. На этом хореография для меня закончилась. Когда я еще училась в школе, то освоила машинопись, потом начались занятия английским и французским, мама решила, что мне место в институте иностранных языков. Кое-что я, возможно, пропустила, что-то было еще. Неважно. Вот так, Петя, я росла, а мать прямо-таки исходила энергией. Она входила в комнату, и лампочки сами загорались, такое она в себе носила поле. На моих глазах творилась какая-то непрерывная помощь. Молодые художники, архитекторы валом валили в дом, спорили о смысле жизни. Забредал даже палеонтолог, не помню только, на что он жаловался… Костей мамонта не нашел? А, вспомнила, его вдруг не пустили на раскопки в Австралию. Он уже собрался, а ему от ворот поворот! Впрочем, все это была молодая, веселая публика. И вот наконец возникла Дребезжала. Помнишь забавную эту старушенцию с третьего этажа?

Я помнил Дребезжалу, получившую эту кличку за удивительный голос, напоминающий затухающее вибрирование медных оркестровых тарелок. Дребезжале было за восемьдесят или около того, она жила в комнате в коммуналке. Соседи ее были выпивающими людьми, родственников у Дребезжалы, насколько мне известно, не было. Она существовала на скромную пенсию, не брезговала подбирать пустые бутылки с подоконников и возле мусоропровода, но только чтобы никто не видел. Однако как было восьмидесятилетней Дребезжале уследить, чтобы никто не видел? Раз мы столкнулись нос к носу: я, поспешающий на свидание, и Дребезжала, впопыхах не попадающая бутылкой в драную дерматиновую сумку. Я сделал вид, что ничего не заметил, а Дребезжала, отвернувшись к окну, заплакала. Она была добрым и конечно же несчастным человеком. Не сошлась со старухами, сидящими на скамеечках перед входом в подъезд, для них речи Дребезжалы были туманны, вычурны, далеки от насущного. Не подружилась и с интеллигентными бабушками. Им Дребезжала со своими старинными разговорными оборотами, настораживающей в ее возрасте экзальтированностью, намеками на свое высокое, едва ли не княжеское, происхождение, казалась впавшей в детство маразматичкой. Дребезжала отрекомендовывалась театральным художником. Будто бы в далекие годы она водила дружбу со Станиславским, делала декорации к спектаклям Мейерхольда, переписывалась с Бакстом. Случались у нее и порывы в духе Велимира Хлебникова. То она вдруг в одностороннем порядке провозглашала «вечер цветов», копошилась дотемна на газоне с игрушечной лопатой, действительно высаживая какие-то кривенькие незабудки. То «день рождения счастливых птиц». В этот день она выпустила из клетки двух купленных накануне на Птичьем рынке длиннохвостых сорок. Появляющиеся время от времени на строгом жэковском стенде языческие объявления Дребезжалы раздражали общественность, ей запретили их вывешивать.

— Дребезжала, — сказал я, — ну конечно, помню.

— Помнишь, она собрала всех смотреть композицию «Памяти Врубеля». Ты там был?

— Был, — усмехнулся я.

В то утро я, помнится, маялся над очередным очерком. Меня все время отвлекала сорока, повадившаяся на балкон клевать рыбу. Вероятно, то была одна из сорок, выпущенных Дребезжалой в «день рождения счастливых птиц», раньше сорок у нас не водилось. Сорока, видно, решила продолжить празднование своего «дня рождения», но я не понимал, почему она должна таскать мою рыбу? Хвост сороки отливал зеленым и сиреневым, словно побывал в бензине, клювом и лапами она разрывала полиэтиленовый пакет, хватала воблу и улетала. Однако очень скоро возвращалась, из чего я заключил, что она не успокоится, пока не перетаскает всю. Я вознамерился убрать с балкона воблу, но в этот самый момент в дверь позвонили, я отворил и увидел Дребезжалу.

— Здравствуйте, милый, добрый юноша, — сразу же напугала меня Дребезжала.

— Здравствуйте.

— Спасибо вам за ваш чистый, добрый голос, — эта ее фраза тоже меня отнюдь не успокоила. — Я приглашаю вас прямо сейчас спуститься в мою комнату на третий этаж, вы увидите композицию, которой я отмечаю годовщину Михаила Александровича.

— Михаила Александровича?

— Боже мой, Врубеля!

— Да-да, Врубеля.

— Это не отнимет у вас много времени. Пожалуйста, пойдемте. Вы ведь литератор? Мне сказали, вы литератор? — в голосе Дребезжалы неожиданно прозвучала строгость.

— Я как раз сейчас пишу очерк.

Я вызвал лифт, мы поехали на третий этаж.

— Вам будет интересно, — Дребезжала ввела меня в небольшую квадратную комнату, залитую солнцем. Посередине стоял стол, на нем ваза, оклеенная репродукциями Врубеля, вырезанными, по всей видимости, из журнала «Огонек». Из вазы торчали сухие стебли, приглядевшись, я разглядел на каждом серебристый колокольчик, сделанный из конфетной фольги. Еще на столе лежал рисунок, изображавший печального чернобородого мужчину с крыльями. Он был удивительно похож на ворона. Поблизости от стола был стул, на котором покоилось длинное черное пальто, новогодне усыпанное блестками, сиреневая блузка и шляпа с двумя подозрительно яркими перьями. «Настоящий страус, — сказала Дребезжала, — я выписала перья из Шанхая». От этой части композиции крепко тянуло нафталином. На полу лежали кусочки кафеля, символизирующие мозаику. Дребезжала стояла перед своим творением, молитвенно сложив руки на груди. Немногочисленные зрители озадаченно помалкивали, но вот Нина Михайловна нарушила молчание:

— Гениально. Прекрасно. Вы ангел, добрый, славный ангел! — поцеловала она Дребезжалу. — Вы создали настоящее чудо. Почему мы раньше ничего про вас не знали?

— Думаешь, дело этим и кончилось? — вздохнула Антонина. — Если бы! Мама вознамерилась помочь Дребезжале, как и многим другим до нее. Дребезжала стала бывать у нас почти каждый день. Она часами рассказывала о своей жизни, то плакала, то смеялась. Денег у нее почти никогда не было. Но она утверждала, что она театральный художник, ученица Сомова. Мать поручила ей сделать обложку к какой-то книге. Дребезжала не появлялась почти целый месяц, а потом принесла… В общем, выяснилось, рисовать она не умеет, не знает азов графики. Мать попросила одного молодого художника, он совершенно все переделал, обложка в конце концов пошла в производство. Дребезжале заплатили гонорар. Она пришла к нам с шампанским и тортом. Она радовалась, как ребенок. «Все мои друзья, — сказала она, — Михаил Александрович, Михаил Афанасьевич, Марина Ивановна, Анна Павловна — все сейчас со мной, сидят за нашим столом, радуются за меня!»

«Кто же это такие?» — поинтересовалась мать, хотя, конечно, знала.

«О, извините, — прижала руки к груди Дребезжала, — великодушно извините, это Врубель, Булгаков, Цветаева, Павлова…»

«Да-да, — ответила мама, — представляю, как они сейчас радуются».

И выпроводила Дребезжалу.

«Тоня, — сказала она, когда мы остались одни, — ты заметила, как неопрятно она ест? У нее весь подбородок в крошках».

«Старый человек», — ответила я.

«Да, старый человек. Но она просит еще одну обложку, Тоня. Ей понравилось получать деньги, Тоня».

«Ты сама виновата».

«Я хотела помочь, Тоня. Откуда я знала, что она совсем не умеет рисовать?»

«Об этом можно было догадаться».

«Я всегда верю людям. Врубель, Цветаева, Ахматова… Кто еще? Она безумна. Что делать, Тоня? Она не отстанет от нас».

С этого дня, — продолжала Антонина, — мама начала избегать Дребезжалу. Мы узнавали ее по звонку. Он был, как и ее голос, вибрирующий. У Дребезжалы мелко дрожали пальцы, и кнопка звонка, следовательно, тоже вибрировала. Когда она звонила, мама просила не открывать. Меня удивило, как же мама — добрая, умная — вдруг так резко изменилась к Дребезжале? Идея помощи вдруг перешла в новое качество: любой ценой избавиться от общения с Дребезжалой. Развитие идеи у мамы напомнило мне развитие бабочки, только не от твердой, бесчувственной куколки к трепетным крыльям, а наоборот. Чем настойчивее я просила маму не избегать Дребезжалу, тем упорнее она избегала ее. Как-то я встретила Дребезжалу в лифте, она выглядела ужасно. Я дала ей рубль. А когда вернулась домой, умолила маму принести с работы еще одну книгу. Мама принесла, но заявила, что на сей раз никто за Дребезжалу переделывать не будет. Я отнесла книгу Дребезжале, та, оказывается, накупила красок, ватманов, чтобы, значит, продолжать оформительское творчество. Она поведала мне, что ей недавно приснился Рахманинов, подсказал, как именно делать новую обложку. Обложка, которую она притащила через неделю, оказалась, естественно, совершенно негодной. К счастью, мамы дома не было. Но она вскоре пришла, сказала, что в издательство эти каракули не понесет, ее попросту засмеют, объясняться с Дребезжалой тем более не будет. Через какое-то время я встретила Дребезжалу на улице, она смотрела на меня с такой тоской, с таким ожиданием. Я наврала, что обложка принята, скоро, мол, заплатят деньги. Ты помнишь, однажды на лестнице прямо при тебе я выпросила у мамы деньги. Сказала, что на туфли. Так вот, Петя, я отнесла деньги Дребезжале. Та, естественно, обрадовалась, но я сказала, что это последняя обложка, мама теперь, к сожалению, в издательстве не работает. «В тот раз гонорар, милочка, был гораздо больше, и получала я его на почте, а не из чужих рук», — Дребезжала так недоверчиво на меня посмотрела, словно я утаила часть денег. Туфли я не купила, мама же все время спрашивала про деньги. Мне надоело, я призналась, что отдала Дребезжале.

«Отдала? — удивилась мама. — Как это — отдала? Просто так?»

Она еще сказала, что я хочу быть святее господа бога, но человеку это не дано. Человек, пытающийся быть святее господа бога, превращается в посмешище. На этом вроде все и закончилось, но вот спустя какое-то время я встречаю Дребезжалу, она рыдает, тащит меня в свою комнатенку. Оказывается, к ней приходила мама, потребовала, чтобы она прекратила вымогательства. Дребезжала ничего не поняла, тогда мама заявила, что никакая она не художница и стыдно ей вводить людей в заблуждение, вымогать деньги за свои, с позволения сказать, обложки. Неужели она не догадалась, что деньги ей заплатили из своего кармана. И нечего сочинять сказочки про Врубелей-Рахманиновых, нечего дурить головы глупым девчонкам вроде меня. Те дают ей деньги, а сами сидят без обеда.

«Хватит, — сказала мама, — мы и так сделали для вас достаточно. Привет Рахманинову!» — и ушла.

«Неужели так и сказала?» — не поверила я.

«Именно так, — подтвердила Дребезжала. — Не волнуйтесь насчет этих денег, милая, добрая девочка, я их обязательно верну, но только чем я заслужила столь сильную нелюбовь вашей матушки? Она затронула самое святое, чем я живу».

В тот день мы впервые с мамой поскандалили, — вздохнула Антонина, — я впервые не ночевала дома. И многие поступки матери с тех пор стали казаться мне не совсем искренними, что ли. Потом еще скандал, еще скандал. В общем, я стала жить сама по себе. Хотя, конечно, не совсем.

— А что Дребезжала, — спросил я, — она жива?

— Да, — ответила Антонина, — я иногда к ней захожу.

— И всё Врубель, Рахманинов, да?

— По-разному. Дело не в Дребезжале. Я и раньше знала, что мама никогда ни в чем не сомневается. Думала, от глубокого чувства правоты. Но, оказывается, нет. Просто не сомневаться — удобнее. Сомневающийся человек — как дерево, можно залезть. Не сомневающийся — отвесная стена, не залезешь. Вот что меня испугало. Я спросила: «Мама, как же мы с тобой будем жить? О чем нам разговаривать, если ты одна всегда во всем права?»

— Что же она ответила?

— Она ответила: «Я твоя мать, я тебя родила. Неужели я в чем-то могу быть перед тобой не права?»

— А ты?

— А я сказала: «Что же мне делать? Мне надо или уходить из дома, или опять расти в детство». Мама ничего не ответила, лишь особенным своим взглядом показала, что все равно и в молчании она права! Ну как, я тебе все объяснила?

— Да, только я-то спрашивал про Бориса.

— А это вообще проще пареной репы, — усмехнулась Антонина. — Раз возвращаюсь домой, эдак под утро, мама сидит на диванчике, знаешь, в прихожей у нас убогенький такой диванчик, на нем Евка спит, и плачет. Впервые я видела, как она плачет, раньше я думала: она не может плакать. Бросаюсь к ней: мама, что случилось? Она: «Тоня, прости меня, как я была несправедлива к тебе, ты лучше, порядочнее меня, ты не смогла вынести моего хамства по отношению к этой старухе. Я сама не знаю, как это получилось? Она же несчастный, больной человек! Как я могла?» Я успокаиваю: «Мама, мамочка, только не ходи к ней, только не поручай ей больше рисовать обложки». Она: «Нет, Тоня, я завтра сниму с книжки деньги, мы будем ей помогать». Сидим, как голуби, на диванчике. Она как молится: «Прости меня, Тоня, прости меня, Тоня». Я тоже расчувствовалась: «Нет, это ты меня прости, мама. Последнее время я была плохой дочерью». Она: «Тоня, скажи, что я могу для тебя сделать?» Я: «Ничего, мама, все хорошо. Мы теперь вместе, вот что главное. Лучше скажи, что я могу для тебя сделать?» Она вдруг целует меня: «Сделаешь? Правда, сделаешь?» Я: «Конечно, мама, только не плачь». Она: «Сегодня мне звонил Борис. Я никогда его не видела, но мы говорили по телефону два часа, он мне все о себе рассказал. Он просит твоей руки, Тоня, да-да, как в старинных романах, у матери. Он глубоко порядочный человек, Тоня. Я прошу тебя, умоляю, не отказывай ему! Это человек, который тебе нужен, поверь мне. Ты с ним не пропадешь. Послушайся меня в последний раз, Тонечка, и ты будешь счастлива. Я буду нянчить твоих детей, Тонечка», — плачет, чуть ли не руки мне целует. Я испугалась, растерялась как-то. «Да, мама, говорю, хорошо, если ты считаешь, что так надо». Вот и все. Смешно, конечно, но именно так я вышла замуж.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Наконец показался Жеребьев. Он вышагивал энергично, с любопытством поглядывая на прохожих. Я давно обратил внимание на этот его неизбывный интерес к незнакомым людям, чужим судьбам. Любого, даже самого неприятного для редакции посетителя, графомана, жалобщика, скандалиста, псевдоправдоискателя, Жеребьев выслушивал с яростным вниманием, принимал в его деле живейшее участие. Эта его черта напоминала Нину Михайловну, но, в отличие от нее, Жеребьев редко вот так сразу бросался кому-нибудь помогать. Посетитель терялся от столь неожиданного интереса к собственной персоне, незаметно попадал под влияние Жеребьева. Однако же корни жеребьевского интереса к чужим людям были мне до конца не ясны. Каждый раз различной оказывалась реакция Жеребьева на похожих в принципе людей. Он жалел посетителя, когда того следовало презирать. Ругал, когда можно было пожалеть. А часто просто подолгу сидел в глубочайшей задумчивости. Не разговоры с людьми повергали Жеребьева в подобное состояние, но сами люди как бы оказывались в кривом зеркале доминирующего в данный момент у Жеребьева настроения, как бы существовали там искривленные, обремененные мыслями и чувствами, которые подозревал в них Жеребьев. Самим же людям, возможно, чувства эти были вовсе неведомы. Мир, в котором жил Жеребьев, был необъясним, точнее, объясним лишь в свете его настроений. Обычная человеческая реакция на происходящее была, следовательно, несвойственна Жеребьеву. Но расспрашивать людей он умел. Входил в самое интимное, запретное. Кого-то другого посетитель, конечно, послал бы к чертовой матери, но Жеребьев так искренне спрашивал, так стремился понять, что, казалось, заранее был готов разделить с незнакомым человеком вину или грех. В чужих грехах Жеребьев искал подтверждение каким-то своим мыслям, — я подозревал, таким бездонно-безжалостным, подкрепленным таким количеством примеров из жизни, что они вполне могли показаться Жеребьеву некоей правдой о человеке вообще. Но слишком горько и где-то даже скучно видеть одну лишь правду-тень. Впрочем, это я так думал, но кто ведал: прав я или нет?

Нравилось Жеребьеву работать и с читательской почтой. Он полагал естественным, когда читатель в письме в редакцию высказывает мнение о публикациях, на что-то жалуется, что-то предлагает, но так, что чувствуется его стремление сделать пользу всем, озабоченность делами государства. «Мы должны думать, как сделать людей лучше. С почтой надо работать», — говорил он.

В последние дни Жеребьев только и говорил о нашей поездке. Я чувствовал себя предателем. Хотелось куда-нибудь убежать, спрятаться, оттянуть объяснение с Жеребьевым.

Но тут я вспомнил историю, которую он мне недавно рассказывал. У Жеребьева был друг — скульптор Вася, человек талантливый, но со странностями. У каких, впрочем, талантливых людей их нет? Я видел Васю один раз. У него был запоминающийся смех, похожий больше на кашель: «Кхе, кхе, кхе!» Как-то Вася признался Жеребьеву, что давно мечтает познакомиться с хорошей женщиной. Не на короткое время, таких женщин у Васи много, а чтобы жениться, надоело одному. Жеребьев взялся за дело горячо. Чем сомнительнее было дело, чем далее отстояло оно от его насущных интересов, наконец, чем призрачнее были надежды на успех, тем горячее брался за него Жеребьев. Он съездил к Васе (тот обитал в мастерской из нежилого фонда, телефона, естественно, там быть не могло), сказал, что он, жена, подруга будут ждать Васю в определенном месте, скажем у метро «Кутузовская», в три часа, а оттуда поедут домой к Жеребьеву, жена приготовила пельмени.

— Выяснилось, что денег на этот званый обед нет, — рассказывал Жеребьев, — пришлось занимать. Жена задержалась на работе, чтобы успеть, помчалась через весь город на такси. Стоим, ждем. Вдруг вижу летящую впереди белую Васину кепку, он ходил в странной такой кепке, вроде картуза. Я заорал: «Вася! Вася!» Не слышит, хотя услышали даже на другой стороне. Ждали час. Я обежал весь Кутузовский, как идиот, со звенящей авоськой. Вася исчез, растворился, канул. Поехали домой. Подруга в злобе. Жена устроила скандал. Вдруг в час ночи звонок: «Кхе, кхе!» — «Вася?» — «Я, старичок, кхе, кхе». — «Где ты был? Мы ждали час, я носился по всему проспекту, куда ты пропал?» — «Я видел, старичок, кхе, кхе. Я стоял в подъезде и оттуда смотрел, как ты суетишься, кхе, кхе», — и Вася повесил трубку.

— Почему он это сделал? — спросил я, чувствуя, что Жеребьев не собирается осуждать Васю, словно поведение того вполне укладывается в рамки его представлений о человеке.

— Наверное, обиделся, — засмеялся Жеребьев, — что я вот с женой, с подругой жду, бегаю, ищу его. Должен же он показать, что и он личность. Тем более если вдруг к нему такое внимание. А то — ему всё, а он ничего. Это должно быть отомщено.

После этого воспоминания убежать от Жеребьева я не мог.

— Привет, Андрей!

— Извини, что опоздал, — сказал Жеребьев. — Занимал очередь в авиакассе. Знаешь, что такое авиакасса в июне месяце?

— Мне очень жаль, — сказал я, — только я не смогу лететь. Видите ли, я женюсь.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Известие о женитьбе заинтересовало Жеребьева, однако он был несколько удивлен моим упорным нежеланием распространяться о невесте. На все вопросы я отвечал невразумительно и, должно быть, казался Жеребьеву идиотом: на ком женится, для чего, по любви ли? В самом деле, что я мог рассказать ему об Антонине? Что она бывшая моя соседка? Что она замужем? Что перепечатывала мои рукописи? Что помню ее пионеркой с косичками: коротенькая юбка, светлые волосы дергаются в такт ходьбе, каблучки стучат по ступенькам, как молоточки. Помню ее подростком: губы мстительно поджаты, глаза прищурены. Какую-то записку разорвала Антонина на мелкие клочки и швырнула в окно. Я как раз тогда читал английский роман, там был описан похожий эпизод. Девушка рвала записку от молодого человека и приговаривала: «Оскар Беллинг, Оскар Беллинг», — так того звали, а герою, проходящему мимо, чудилось: «Вы скорбели, оскорбились, скарабеи». И мне сейчас было впору бубнить подобное. Впервые я вслух произнес: «Я женюсь», отступать, следовательно, теперь было некуда. Мир потерял привычные очертания, съежился до изумления. Отныне я принадлежал не себе, а произнесенным словам. Будущее клубилось в тумане. Туда, в этот туман, я шагал семимильными шагами, надеясь, что стоит лишь развести Антонину с Борисом, объявить о нашем браке матери и Нине Михайловне — и туман рассеется, откроется волшебная страна. Возникало, правда, сомнение: «Женятся ли с такими мыслями?» Но мне было что возразить: «А на чужих женах женятся? На чужих беременных женах женятся?» Минус на минус непременно должны были дать плюс. Подобно алхимику, из неведомых компонентов я надеялся получить философский камень. Слова: «Я женюсь» были моей пентаграммой, моим магическим квадратом. Мне было отсюда не двинуться.

…В редакции желтые шкафы с отвергнутыми рукописями стояли как нелепые статуи, по ошибке освещенные солнцем. Редакция казалась более естественной в пасмурные дни, когда над столами горели настольные лампы. Искусственные желтые круги симулировали таинство работы над словом. В солнечные же дни некое противоречие ощущалось между казенной обстановкой редакции и безудержным светом за окном. Я вспоминал кристалл, который когда-то давно выращивал в стакане: прозрачный стебель, решетчатые листья, упорно цепляющиеся за живые формы. Сейчас по стеклу моего письменного стола скользили две тополиные пушинки. Бесспорно, живая жизнь проникала и сюда, но крайне редко.

Едва мы вошли, грянул звонок. Звонила секретарша, звала меня к главному редактору.

— К редактору меня, — сказал я Жеребьеву. — Зачем?

— Иди, она сделает тебя своим заместителем, — усмехнулся тот.

Главным редактором нашего издания была женщина, и все мужчины, следовательно, испытывали некоторый комплекс неполноценности, который усугублялся тем, что характер у Главной был мужской. Она не придавала значения сплетням, держала собственное слово, имела на все твердую точку зрения, поколебать которую было почти невозможно. Ей было за семьдесят. Она редактировала журнал, сочиняла пьесы на современную тематику, которые по инерции шли в театрах, принимала участие в судьбах внуков и правнуков. Основные ее литературные удачи были в прошлом, в годы, не отличавшиеся расцветом литературы, так что само понятие «удача», механически перенесенное из той эпохи в нынешнюю, не сохраняло своего первоначального значения. На редколлегиях, летучках, собраниях и обсуждениях она сидела выпрямив спину, затянутая в синий костюм, седые волосы на затылке затянуты в жидкий пучок — сама строгость, сама правильность, сама затянутость. Непонятно было, что она думает, эмоции как бы отсутствовали на ее остром, худом лице, серые глаза всегда оставались бесстрастными. В ней причудливо уживались три человека. Первый — оттуда, из недавнего прошлого. Синий костюм, строгость, затянутость, священное отношение к последней газетной передовице. Внезапный стылый взгляд — как приговор, почти компьютерная скорость в оценке чужих высказываний, мгновенный их расклад в соответствии с требованиями текущего дня. Второй человек — сегодняшнего дня. Она терпела, когда с ней не соглашались. Ориентировала редакцию на так называемые «острые» материалы, отражавшие гримасы времени, и вместе с тем великолепно чувствовала конъюнктурный момент, лучше всех в редакции знала: какой именно, какого пафоса, на какую тему материал необходим сегодня. Тут она как бы на день-другой опережала официальное время. Подобная работа требовала определенного профессионализма и — неизбежного в данном случае — демократизма с подчиненными, ибо работать в одиночку на этом фронте трудно. Внимательно относилась Главная и к молодым дарованиям, судила их произведения не с точки зрения столь милой ее сердцу беспощадной простоты, а способностей автора. Однако был и третий, как мне казалось, самый интересный человек, знающий о жизни что-то такое, что уравнивало не только двух предыдущих полуантагонистов, но и все на свете на неких весах, где на одной чаше — скромный срок отмеренного человеку бытия, на другой — безграничная, как Вселенная, пустота небытия. Добро и зло уравнивалось на этих весах, точнее, жизненный опыт Главной, тернии, сквозь которые она продралась, виденное и совершённое не только уравняли в ее понимании добро и зло, но как бы начисто отмели смехотворные эти идеалистические категории в оценке дел и событий, коим она была свидетельницей и участницей. Несправедливость, например, не вызывала в Главной огненного протеста. На словах она безусловно была за справедливость, но глаза при этом безмолвствовали. «Пройдет и это», — чуть слышно однажды произнесла она на летучке. Я сидел рядом, потому расслышал. То было отношение к жизни, сообщающее противоречивой личности Главной странный масштаб. Она возвышалась, как утес, как выломившийся из истории монолит власти и времени. Конечно, когда-то в щепки разбивались об этот утес лодки, но и одинокие обессилевшие пловцы, случалось, хватались за его выступы, спасались от гибели.

Не раз я видел, как сотрудники, авторы бросались к ней в коридоре, горячо, страстно повествовали о каких-то делах и бедах, но постепенно смолкали под ее спокойным, бесстрастным взглядом. И я сам в минуты редких бесед с ней вдруг переставал верить в силу собственных слов, переживал паралич воли. То важное, не терпящее отлагательств, истинно нравственное, справедливое, что я хотел донести до нее, вдруг оказывалось до обидного поверхностным, суетным.

Но перед чем?

Я всегда задумывался об этом после. Я отрицал холодное, равнодушное знание, не делающее разницы между добром и злом. Мне казалось, каждый человек душой чувствует разницу, для этого, собственно, и существует душа. Так перед чем же? Конечно, она тридцать лет работает главным редактором. За тридцать лет перед ее глазами по кругу пробежало все. И то, что я в данный момент пытался сказать, и многое другое. Только может ли человек устать, различая добро и зло? Нет. Может погибнуть, но не устать. Так перед чем же я каждый раз терялся? Откуда чувство мотылька, летящего на свечу?

Ответа не было.

Я вспоминал все это, шагая по коридору в сторону ее кабинета. Сколько раз я беседовал с ней наедине?

Немного.

Первый раз — когда брали на работу.

— Я внимательно изучила ваши труды, — сказала Главная, глядя, впрочем, на меня без большого интереса. — Могу вести теоретическую конференцию по вашему творчеству.

Мое «творчество»: несколько журналов, газетных вырезок, стопка измятых желтых страниц — лежало перед ней на столе.

Мне бы ответить, что по ее, мол, творчеству может вести теоретическую конференцию каждый советский человек, вовсе даже не литератор, настолько, мол, известны и популярны ее произведения. Но я промолчал. Давно подметил в себе не вполне светскую черту: тупо молчать, когда надо сказать собеседнику что-то приятное, польстить ему для пользы дела. Хотя дело было не только в этом. Я бы, например, не смог вести теоретическую конференцию по произведениям Главной. Какими-то слишком кровожадными были ее пьесы. То дочь душила отца, то брат казнил брата. Написанные в тридцатых годах, они и сейчас, кажется, были включены в учебники, но с каждым новым изданием все скромнее, я бы даже сказал, стыдливее становились к ним критические комментарии. Происходило это, видимо, потому, что конъюнктурность пьес давно минула, историчность их оказалась сомнительной, пафос на крови был не выстраданным, но, напротив, подменял психологический анализ.

— Мне нравится, как вы пишете, — продолжала между тем Главная, — есть легкость, удачные сравнения, но к чему эти наивные покушения на вечное? Что это вы все о душе да о душе? В ваши-то годы. Ладно там неразделенная любовь, дружба, но душа… Согласитесь, мысли о ней должны обеспечиваться чем-то бо́льшим, нежели беспечально прожитыми годами?

— А как без этого писать? Мне кажется, мысли о душе обеспечиваются уже хотя бы самим фактом существования человека.

— Не всегда, — усмехнулась Главная, — хотя, конечно, верить в это надо. Но ваши мысли о душе — это пока что одни слезы и вздохи. А вы, между тем, все-таки мужчина.

— Но это лучше, чем кровь, — ляпнул я, не подумав.

Но она не обиделась.

— Ну да, конечно, — вздохнула Главная. — Достоевский. Возможно ли здание всеобщего счастья на единой детской слезиночке? Самое время поплакать о душе, но ни в коем случае не приступить к строительству этого самого здания. Вы не замечали, что действие у него всегда беда, трагедия? Похоже, он не верит в действие? Но во что тогда он верит? Разве что-то возможно в мире без действия?

— Если не считать действие и насилие одним и тем же.

— Увы, это тупик, — сказала Главная. — Действие, к сожалению, всегда насилие. Слез, крови тут не миновать, как ни крути. Толстой хочет исправить мир утренней косьбой. Достоевский очистить мир, начиная с атома. Как там у него: что хорошо, нравственно для одного человека, то должно быть хорошо, нравственно для всего государства. Но при таком раскладе-то государство как раз и не нужно! В мое время к Достоевскому относились не столь восторженно.

— Можно ведь и по-другому, — возразил я. — Жить, как будто ты этот атом и с тебя все начинается.

— Похвальный нравственный максимализм, — мне показалось, Главная утратила к разговору всякий интерес — Похвальный и пустой, — вздохнула она, взяла со стола какую-то бумагу. Это был детский рисунок: то ли собака, то ли кошка, то ли какой другой зверь.

Я молчал. Главная тоже молчала, глядя на рисунок.

— Правнучка моя рисует, — сказала Главная, — дети вообще забавно рисуют. Начинают рисовать и не знают, что у них получится. В детстве это простительно, но дальше… — нашла мое заявление, нацарапала в углу: «Не возражаю». — Отдайте секретарше, пусть печатает приказ.

Я вышел из кабинета и начал работать в редакции.

Это была честь для меня — по нынешним понятиям молодого, без связей, без громких публикаций — работать в этой редакции. Я старался, выкладывался, изумляясь и робея на летучках: как умно, доказательно рассуждают редакционные люди! Вот у кого мне надо учиться отстаивать свою точку зрения. В номере столько материалов, критических статей, стихов, рассказов — и каждый на каждую публикацию имеет собственную точку зрения! А какими остроумными они перебрасываются репликами! Неужели и я когда-нибудь смогу вот так с ними, на равных? Смогу ли?

А как добры, приветливы. Вот Плиний Аркадьевич, заведующий отделом литературы, поинтересовался, не пишу ли я случаем прозу. Ответил, что пишу, рассказал про чукотскую жизнь. «Тащи, Петя, рассказы», — предложил Плиний Аркадьевич. «Сейчас переделываю. Как только закончу, обязательно притащу», — растрогался я. Впервые кто-то бескорыстно интересовался моими литературными трудами.

Начались командировки. Отбушевали летние грозы. Упали осенние листья. Октябрь вставлял ледяные стекла в лужи.

…Я только что вернулся с Карпат, где ветер пел свирелью в буковых рощах, костелы стояли по колено в оранжевых листьях, перелетные птицы шили небо пестрыми нитками. Там, помнится, среди лесистых холмов, горизонт показался мне залитым чуть синим, прозрачным стеклом. Мир был вплавлен в это стекло, как доисторическая муха в янтарь. Образ стекла явился не случайно. К этому времени аргументированнейшие летучечные выступления некоторых коллег казались мне пустым открыванием и закрыванием рта внутри стекла, точно так же, как карпатский горизонт, заливавшего воздух редакции. Сквозь это стекло было видно и слышно все, но оно загадочно тушило возмущение, нагоняло равнодушие, внушало какое-то сонное непротивление. Видеть и слышать сквозь стекло отнюдь не значило действовать. Как, впрочем, не значило и до конца мириться. В стекле существовали воздушные пузыри, и в этих пузырях вполне можно было дышать.

Все видели, что Плиний Аркадьевич — лгун, циник и демагог — приобрел в редакции необъяснимую власть. Первоначально — за много лет до моего появления в редакции — он утвердил ее в отделе. То есть материалы, предлагаемые другими отделами, были обсуждаемы. Если на редколлегии все высказывались против, их вообще могли снять из номера. Все же, что предлагал Плиний Аркадьевич, в силу сложившейся традиции было неприкасаемо. Все видели, что это плохо, но говорить об этом вслух считалось бесполезным. С Плинием никто не хотел связываться, его воспринимали как неизбежное, изначально существующее зло. В последние годы он печатал в основном лишь то, что было выгодно лично ему. Один автор, допустим, работал в МИДе и был необходим Плинию, чтобы устроить зятя в подходящий отдел. Другой — доктор медицинских наук — был нужен, чтобы консультироваться насчет внука, который никак не мог оправиться от родовой травмы. Пойдет рукопись или не пойдет, определялось не ее литературными достоинствами, а исключительно конъюнктурой автора. Иногда случалось, рукопись несколько лет лежала без движения, но тут вдруг автор занимал какой-нибудь пост — и рукопись немедленно извлекалась на свет божий, готовилась к печати. Плиний, который несколько лет назад горячо доказывал, что рукопись бездарна, теперь с не меньшей страстью утверждал, что она безумно талантлива. Хотя за прошедшее время в рукописи не изменилось и запятой. Изменилась конъюнктура автора.

Он был похож на маленького злобного ворона. И смех у него был какой-то каркающий. Если верно, что хорошо смеются хорошие люди и плохо — плохие, то Плиний полностью подходил под это правило. От его смеха нападала тоска. Не по данному конкретному поводу, казалось, он каркает, а над завтрашней гадостью, которую кому-нибудь сделает.

Если Главная была женщиной с мужским характером, то Плиний был мужчиной с женским, вернее, с бабьим характером. Для полноты жизни ему были необходимы склока, ненормальная нервная обстановка в редакции. Создавать подобную обстановку Плиний был величайший мастер. Но склока, впрочем, была для него не самым главным. Какое, в конце концов, ему дело, кому достанется единственная, отпущенная на редакцию, машина, какая из машинисток получит в этом году помощь от месткома? Всеобщая нервотрепка, как правило, к ощутимым результатам не приводящая — слишком уж много людей было захвачено, — лишь бодрила Плиния, помогала чувствовать себя в форме, в главном соревновании его жизни — в интриге. Вне интриги Плиний был бы просто хапугой от литературы, дельцом, гребущим под себя, такими сейчас не удивишь. В интриге Плиний становился истинным демоном, одного он мог возвысить, другого втоптать в грязь, кому-то оказать услугу, кому-то сильно повредить, короче говоря, только в интриге Плиний обретал ту, выходящую за рамки занимаемой должности, власть, из-за которой кто в редакции его боялся, кто ненавидел, кто попросту не хотел связываться. Лишь единицы пытались как-то противостоять Плинию.

На всех редакционных мероприятиях Плиний сидел одесную от Главной. Они странно смотрелись: Главная — безмятежно спокойная и Плиний — с горящими глазами, ядовито реагирующий на каждую реплику. Главная витала где-то там, в серых облаках. Плиний здесь, на земле, творил что хотел. Считалось, Главная не знает о проделках Плиния. Действительно, когда он наглел сверх меры, когда его выходки бросали тень на авторитет Главной, ей случалось публично осаживать Плиния. Но распаленный Плиний уже не внимал и Главной. Она повторяла сказанное железным голосом. Только тогда Плиний садился с видом глубоко и несправедливо оскорбленного человека. Был случай, он разрыдался, закричал, убежал с летучки. Найти, следовательно, управу на Плиния можно было только у Главной. И каждый знал, если он уж слишком допечет, можно пойти к Главной, она поможет. Выходило, всеобщее недовольство Плинием и авторитет Главной были как бы сообщающимися сосудами. Исчезни вдруг Плиний, от кого Главной защищать сотрудников?

Когда я вернулся с Карпат, Плиний позвал меня к себе поговорить о рассказах.

— Слушай, друг, — сказал он, теребя страницы, — тебе не кажется, твой начальник Жеребьев бездарь и сволочь?

Я молчал, лишившись дара речи. И Плиний молчал, то поглаживая рассказы, то гневно постукивая по ним кулаком. Быть или не быть рассказам хорошими и талантливыми зависело от моего ответа. Литературные их достоинства, как всегда, мало волновали Плиния.

— Нет, — ответил я, — не кажется. И вряд ли когда-нибудь покажется.

— До тебя в отделе работал отличный парень, — прокаркал Плиний, — способный драматург. Так вот, Жеребьев его выжил. Он не терпит вокруг себя одаренных людей.

— Зачем вы мне это говорите? — Я поднялся.

— Мне плевать, что ты передашь Жеребьеву! — вдруг крикнул Плиний. — Плевать. — Ткнул в пепельницу окурок. — Тащи, как сорока на хвосте.

— Да чего он вам сделал?

— Мне ничего. Мне он ничего не может сделать, — вздохнул Плиний. — Просто он сидит не на своем месте.

Я молчал. Надо было идти, но я не мог идти. Рассказы. На них лежала прокуренная пятерня Плиния.

— Мне нет дела до ваших отношений, — пробормотал я. Это было не то. Не следовало этого говорить. И самое главное, я так не считал. Я сам не знал, как произнес эти слова.

— Хочешь сидеть на двух стульях? — усмехнулся Плиний.

— Нет, — ответил я, — хочу сидеть на единственном стуле. Единственном и своем. Что вы решили с моими рассказами?

— Рассказами? Какими рассказами? — изумился Плиний. — Ах, твоими рассказами. Что тебе сказать? Конечно, ты не Джек Лондон. Но что-то в них есть. Думаю, напечатаем. Когда — скажу. Надо выждать подходящий момент.

Я вышел от него, испытывая смутные чувства. Радость, что рассказы будут напечатаны, омрачалась, что произойдет это не столько из-за того, что они хорошие, но в зависимости от чего-то еще, скорее всего, от моей готовности сделать нечто недостойное. Подличать я не собирался. Возникла наивная надежда перехитрить Плиния, не вмешиваться ни во что, переждать, затаиться, лишь бы только дотерпеть до номера, где будут мои рассказы. Я уже был наслышан, как Плиний обращается с авторами, ни единому его слову верить нельзя. Приходит автор, Плиний показывает ему бумажку: «Вы в плане». Заходит другой — тот тоже в плане. Просто для каждого Плиний отпечатал по плану. А идет в журнале третий, якобы неведомый молодой талант, внезапно открытый Плинием, между прочим, внук министра. Когда Главная была в больнице — каждый год она проводила там по нескольку месяцев, — Плиний беззастенчиво сваливал все на нее. Это она всех выкинула из номера, насовала взамен бездарей. Если же Главная была на месте, сваливал на вышестоящие организации. «Там, — Плиний многозначительно умолкал, — ваша повесть вызвала не то чтобы возражения, но некоторые сомнения». Что самое удивительное, Плиний совершенно не боялся быть пойманным. Все равно от него зависело печатать или не печатать автора, не эту его рукопись, так следующую. Разругавшись с Плинием, автор терял надежду. Естественно, штучки эти Плиний себе позволял далеко не со всеми.

Вскоре по стеклянной редакционной глади побежали тугие волны интриги. На этот раз интрига была направлена против Жеребьева, одного из немногих, кто не желал терпеть Плиния. Как-то неожиданно выяснилось, что материалы, проходящие по нашему отделу, убоги, далеки от жизни, доисторической своей примитивностью они дискредитируют журнал. Отныне об этом говорилось на каждой летучке: сначала с недоумением, потом с тревогой, наконец горестный сей факт стал просто бесстрастно констатироваться: «Опять, как всегда, в силу печальной традиции, которую журналу никак не преодолеть…» И так далее.

Жеребьев в то время переживал очередной кризис.

Я, вернувшись из Таллина, стоял в аэропорту посреди зала, мучительно думая: куда податься? Электронные часы отсчитывали минуты моего нового — бездомного — существования. Плюнув на все, я поехал к Игорю Клементьеву. Он открыл, голый до пояса, щеки в пушистой пене, как в белой бороде.

— Хочу у тебя пожить. Не выгонишь? — хмуро спросил я.

— Посмотрю на твое поведение, — усмехнулся Игорь.

В ту бездомную пору я вообще не замечал интриги Плиния. После работы мы тащились с Жеребьевым в пивную, что конечно же не являлось наилучшей формой борьбы с коварным Плинием. Жеребьев тогда удивлялся, как крепко привязывает человека к жизни любовь к женщине. Он говорил, что это несправедливо — много лет подряд любить единственную, как в первые дни знакомства. Какую-нибудь мадам на стороне — другое дело, расстояние это спокойствие. Если же каждый день всё впервые, это наказание. Каким бы умным ни был, как бы все ни понимал, а неизбежно качаться тебе на волнах ее настроений, капризов, прихотей. Это-то постепенно и становится твоей жизнью, остальное теряет смысл. Стыдно сознавать, что так измельчал, но эти мелочи для тебя важнее атомной войны, говорил Жеребьев. Любовь, делал он неожиданный вывод, есть самая изощренная разновидность одиночества. Дни и ночи напролет с одними и теми же мыслями. Единственное, говорил Жеребьев, что не предаст, не обманет, не всадит нож в спину, — это дело. Но где взять силы в бесовском хороводе, чтобы заниматься делом? Я в ответ бубнил что-то про дом, преданный, разменянный-переразменянный и пустой для меня.

То были упаднические настроения. Своими опухшими физиономиями мы красноречиво свидетельствовали, что не так уж не прав Плиний, утверждающий, что отдел катится по наклонной плоскости.

Потом настало некоторое отрезвление — с ежевечерним пивом было покончено, — но и оно мало что изменило. Я отныне все свободное время проводил за письменным столом, Жеребьев носился по городу, занимая у всех подряд деньги, чтобы купить жене золотой гарнитур. Вновь нам было не до Плиния с его крысиной возней.

Тем временем любопытный поворот наметился в интриге. Не все, оказывается, безнадежно в нашем отделе, есть лучик света, и это… я! Мои материалы стали отмечаться как лучшие, один из них даже похвалила Главная, которая никогда ничего не хвалила.

Такова была ее манера руководить. В равнодушной суровости мнилась некая отстраненность Главной от текущих журнальных дел и дрязг. Сверху, из серых облаков, предпочитала она взирать на грешный, суетный редакционный мир. Все плохое, следовательно, творилось помимо, вопреки ее воле. Она никогда ничего не знала.

Вполголоса заговорили, что это я «тяну» отдел. Жеребьев снисходительно посмеивался. Я же неожиданно уверовал, что не так уж это и далеко от истины. В самом деле, очерки идут на ура, вот-вот будут напечатаны рассказы, и тогда имя мое… О, тогда имя мое засияет! Как же удалось Плинию — этому гнусному ворону, желчному замухрышке — разглядеть меня, распознать, что я писатель?

Уже и смысл их конфликта с Жеребьевым виделся мне в ином свете. Чего они не поделили? Ведь из-за влияния на Главную грызутся, не могут, два медведя, ужиться в одной берлоге. Каждому хочется быть в редакции авторитетнее других, обделывать без помех собственные делишки. Плиний больше преуспел, Жеребьев меньше. Так кто же из них за справедливость? При чем здесь вообще справедливость? Зачем вмешиваться, когда все так хорошо у меня идет?

А шло действительно хорошо.

Вот я вхожу к Главной, она сидит за письменным столом. Главная надела очки, уставилась на меня. Ее обычно бесстрастный взгляд сейчас мягко плавал. Я не поверил глазам, так не вязалось увиденное с обликом Главной.

— Так, — произнесла Главная.

— Я пришел, потому что…

— Стоп. Сейчас отгадаю, — сказала она. — Ты написал роман и хочешь, чтобы я прочитала.

— Нет. Есть рассказы. Плиний Аркадьевич вроде их одобрил.

— Я слышала, — милостиво кивнула Главная. — Но, увы, пока не имела счастья прочесть. Впрочем, я доверяю мнению Плиния Аркадьевича. — И без всякого перехода: — Ты хочешь записаться в очередь на квартиру? Женился? И жена, естественно, ждет ребенка?

— Нет, не женился, — ответил я. — На отдельную квартиру я не смею претендовать. Хочу всего лишь разъехаться с матерью, мечтаю о комнате в коммуналке.

Главная размеренно кивала. Я долго и путано объяснял Главной, что у матери своя семья, что я очень неуютно чувствую себя дома. Мне уже не так уж мало лет — и хочется, черт возьми, иметь свой угол!

Только тут я заметил, что Главная спит. Значит, она ничего не слышала! Я осторожно скрипнул стулом. Она моментально открыла глаза, но прежней мягкости в них уже не было. Главная вновь была Главной.

— Отцы и дети, — произнесла она. — Почему именно отцы, а не матери?

— Что-что? — не понял я.

— Обычно, конечно, отцы, — закончила мысль Главная. — Матери лишь подменяют их в вечном конфликте. Естественно, в том случае, когда отцы предварительно бросают семьи и тем самым избавляют себя от конфликта с подросшими детьми. Но матери… Боже мой, бедные матери. И здесь им страдать за отцов. Где, кстати, твой отец?

— Он живет в Ленинграде.

— Поди, женат на молоденькой? — игриво подмигнула Главная.

— Нет, живет один.

— Ну-ну, — Главная похлопала меня по руке. — Комната в коммуналке — это не смертельно. Я подумаю. Местком тоже. Сейчас издательство принимает дом. Въедут очередники, может, что-нибудь удастся ухватить за выездом. Но мать, — Главная вздохнула. — Я всегда за мать.

…Через несколько месяцев я въехал в комнату на Оружейном.

Как хорошо все шло!

Все поставил на место разговор с Плинием. Я принес новые рассказы, чтобы поменять на старые, которые мне уже не нравились.

— Что это? — неприязненно взглянул на папку Плиний.

— Рассказы, — бодро ответил я.

— Как? Еще?

— Да нет, я старые заберу. Мне кажется, новые лучше.

— Сколько страниц? — заглянул в папку Плиний.

Я ответил сколько.

— Но ведь это меньше, чем было, — заметил Плиний.

— Да, но какое это имеет значение?

Плиний выбрался из-за стола, внимательно меня оглядел, словно видел впервые.

— Эге, да ты, похоже, вообразил себя писателем! — вдруг омерзительно расхохотался Плиний.

— Неужели это так смешно?

— Смешно? — Плиний снял очки, протер их носовым платком. — Ты не представляешь себе, как это смешно. Брось ты это, Петя, — он едва отдышался, кончиками пальцев пододвинул мне лежащую на столе папку. — Кому это важно: старые, новые? К старым привыкли, почти смирились, что их придется печатать. Так сказать, неизбежное зло, сочиняющий сотрудник. А ты тут лезешь с какими-то новыми. Спрячь ты их куда-нибудь, отнеси в другой журнал, увидишь, точно не напечатают. Моли бога, чтобы проскочили старые, для этого, кстати, еще придется потрудиться перед редколлегией.

— Нет, — сказал я. — Я хочу забрать старые и оставить новые.

— Переигрываешь, — вздохнул Плиний, — дождешься, что мне вообще надоест возиться с твоими опусами.

— Тогда вышлите мне их домой по почте.

— Хорошо, оставляй новые. Только я не знаю, когда сумею их прочесть, — достал из кармана папиросы Плиний. Он один во всей редакции курил папиросы. По их едкому запаху всегда можно было определить, где именно находится Плиний. — Если с твоим начальником вопрос в принципе решен, — Плиний чиркнул спичкой, окутался вонючим дымом, — скоро его не будет в редакции, то далеко еще не ясно, сумеешь ли ты сесть на его место. Так что, — кивнул на папку с новыми рассказами, — острить не надо. А то в самом деле вышлю по почте.

— Стало быть, платите мне за невмешательство? Такова, стало быть, цена? Рассказы плюс место Жеребьева. Что-то многовато, вдруг обманете?

Плиний стоял, отвернувшись к окну, ко мне спиной.

— Может, и обману, — усмехнулся он, — да только тебе деваться некуда, увяз ты в этом деле, братец.

— Я ни в чем не увяз, — тихо возразил я. — Человек не может увязнуть, когда ему этого не хочется. А мне не хочется. Конечно, я мечтал, чтобы рассказы были напечатаны, но не такой ценой. Во всяком случае, рассказы написаны, они существуют, это главное. Остальное не так уж важно. Комнату, слава богу, я уже получил.

— Я думал, мы с тобой поладим, — сказал Плиний.

— Чем скорее вы успокоитесь, — ответил я, — тем будет лучше. Для вас же. Мой вам совет: успокойтесь.

Плиний обернулся, и я со злорадством отметил, что он смотрит на меня не столько с бешенством, сколько с растерянностью.

— Не всем в мире движут низменные инстинкты, — ласково улыбнулся я.

Плиний немотствовал.

Я пошел по коридору в свой отдел. Там Жеребьев стоял у распахнутого окна, сворачивал из бумаги самолетики. Они почему-то не хотели лететь, пикировали вниз.

…Я вспоминал все это сейчас, июньским днем, когда, стараясь унять сердцебиение, шагал по ковровой дорожке в сторону кабинета Главной.

Я знал, зачем она меня вызвала.

…Конечно же я тут же рассказал Жеребьеву о разговоре с Плинием. Жеребьев угрюмо молчал и по-прежнему запускал в смеркающееся небо пикирующие самолетики. В его опущенных плечах, в мутном затравленном взгляде ощущалась горькая двусмысленность, в какой неизбежно оказывается человек, вынужденный отстаивать справедливость в отношении самого себя. Это как-то всегда унизительно. Защищать других легче. Защищать себя значит неизбежно усомниться в существовании справедливости. Тут надо ломать себя. Зло потому и наступательно, что непротивление, парализующая изначальная усталость у многих в крови. Ломать себя трудно. Неужели, подумал я, чтобы успешно противостоять злу, надо непременно самому быть злым? Кто мобилизуется в момент. Кто безвольно плывет по течению. А кто сходит с ума, и чего угодно можно от него ждать, кроме, пожалуй, спокойствия и трезвости.

— Это все? Больше он ничего не говорил? — хмуро уточнил Жеребьев.

— Все, — твердо ответил я, полагая, что кое-что из речи Плиния не нуждается в словесном воскрешении. Зачем сыпать Жеребьеву соль на раны? Разве приятно ему будет узнать, что Плиний прочит меня на его место?

Несколько дней в редакции стояла мертвая тишина. Главная отправилась то ли за границу, то ли в больницу, то ли в санаторий.

Плиний нашел минуточку, сообщил мне, что новые рассказы у нее на столе. Но я уже устал думать: что бы это значило, какие надлежит из этого делать выводы?

То была изначальная пора тополиного пуха, меня мучила аллергия. На работе я непрерывно чихал. Жеребьев играл сам с собой в кости. Один автор подарил ему коричневый стаканчик и эти, якобы из слоновой кости, кубики. Жеребьев швырял их на стол, сгребал в стаканчик, тряс, опять с сухим скелетным стуком швырял на стол.

Когда уходили с работы, он сказал, что лучшее лекарство от аллергии… пиво. Я так не считал, но то ли радость от очередного замирения с Антониной, то ли печаль после очередного нашего скандала меня переполняла. Мы зашли в душную шашлычную. Пиво в жаркий летний вечер на всех действует одинаково: мозги тупеют, плавятся. Глухое раздражение испытывал я от этой бездарной — совершенно мне ненужной — выпивки. Как раз проходили мимо редакции, одновременно подняли головы, увидели в окне знакомый силуэт. Плиний покуривал возле открытого окна. Дьявольский запах его папирос был слышен и на улице.

— Зайдем, — пробормотал Жеребьев. — Я забыл в редакции важнейшую рукопись.

— Зачем? Не надо! — я ухватил его за рукав, но Жеребьев уже летел по лестнице.

Все последующее произошло стремительно.

— Значит, уже уволил меня, сволочь? — заорал Жеребьев и закатил Плинию оглушительную оплеуху. У того вылетела изо рта папироса. — Такую вошь, как ты, и бить-то противно! — Жеребьев отвесил ему вторую оплеуху. Обе части лица у Плиния равномерно покраснели. — Будешь продолжать, пристукну, гнида! — Жеребьев схватил Плиния за лацканы, приподнял и швырнул в кресло. — Ты не обратил внимания, — спросил Жеребьев, когда мы были уже на улице, — вахтер сидел у входа или нет?

— Не было вахтера.

— Хоть тут повезло, — усмехнулся Жеребьев.

Я, признаться, ожидал от Плиния немедленных действий, но он подозрительно затих, скорее всего дожидаясь Главной.

Проходили дни, острота происшедшего притуплялась. Нам даже показалось: Плиний сломлен и усмирен. Подошла пора лететь в далекую командировку. Вернемся, — все вообще забудется. Тем более Плиний вдруг ушел в отпуск. В его ли интересах выставлять себя в позорном виде? Особенно когда столько людей в редакции его не любят. Далекая командировка, ранее согласованная и одобренная, приобретала, таким образом, для Жеребьева особое значение. И вот я все нарушал своей женитьбой.

…Я знал, зачем меня вызвала Главная. Мелькнувший в приемной мышиный пиджак Плиния, немедленно выскочившего из отпуска, устранял возможные сомнения.

Но сердцебиение вдруг стихло. Настала странная легкость, ноги, казалось, не чувствуют пола. То волна «до конца» несла меня в сторону кабинета Главной. Еще мгновение назад в темных уголках сознания громоздились помимо моей воли гаденькие построения: судьба рассказов и то, что я отвечу Главной, — взаимосвязано. Волна «до конца» смыла это. В последние дни я много размышлял над подобным состоянием, придумал даже ему определение: «комплекс Антонины». То есть физическая невозможность существовать в условиях лжи. Знать, чувствовать правду и молчать, подчиняться лжи Антонина не умела. Либо она, хихикая и кривляясь, говорила все как есть, и ее считали сумасшедшей, юродивой, либо же бросалась в гулянку, шла вразнос, предпочитая губить себя, но не подчиняться. То безусловно была истерическая, женски-малодушная реакция, она исключала всякую борьбу. Комплекс Антонины, следовательно, не указывал выход, но лишь замыкал круг, сотрясал одну-единственную — Антонинину — душу, или вовсе не оказывая влияния на окружающих людей, или же оказывая, но болезненное, разрушительное. В конечном счете ее комплекс оборачивался безумным эгоизмом, насильственным подчинением других собственным прихотям, рожденным от отчаянья. В комплексе Антонины напрочь отсутствовало созидание, вот в чем дело. Внезапно осознав это, я понял Антонину до донышка, необъяснимые прежде ее поступки сделались ясными.

Я стоял перед дверью Главной, не испытывая ни страха, ни волнения. Я был свободен. Пытаясь выявить истоки внезапной свободы, я совершенно неожиданно обнаружил, что они в рассказах. Тех, что в данный момент лежали на столе у Главной. То, что прежде было в моей жизни наиболее хрупким, уязвимым, что непрерывно мучило, лишало уверенности, теперь предстало главным, самым прочным, на чем мне отныне стоять, как на фундаменте. Рассказы мои существовали, и ни Главная, ни Плиний, ничто на свете было над ними не властно. Так в одно мгновение я обрел — не открыл, а именно обрел! — смысл существования. Теперь я знал, зачем живу. И еще странная мысль, что мне сейчас предстоит встреча с прошлым. Что прошлое это, хоть и продолжающееся в настоящем, все равно — прошлое. Я был из настоящего, но еще больше верил в будущее.

— Разрешите?

— Входи, Петя, входи, — Главная сидела за столом. Плиний напротив нее в кресле. — Как живется в Оружейном переулке? — спросила Главная. — Клопы не едят?

— Вывел, — ответил я, — еще весной вывел дихлофосом, только боюсь, гнезда остались.

Взгляд Главной был совершенно спокоен. Плиний крутил в пальцах незажженную папиросу. Каких, должно быть, трудов стоило ему сдерживаться.

— Слышала, летите куда-то с Жеребьевым далеко?

— Я никуда не лечу.

— Что ж так? — сухо поинтересовалась Главная.

— Изменились обстоятельства.

— Какие обстоятельства?

— Личные, — ответил я, — изменились некоторые личные обстоятельства, я, видите ли, женюсь.

Главная и Плиний как будто переглянулись, но, может быть, мне это показалось.

— Ну, об этом после, — сказала Главная.

Я внимательно смотрел на Главную: лицо в паутинной сетке мелких морщин, потусторонняя, проступающая изнутри синева, бесцветные глаза, излучающие равнодушие и холод. «Да она просто-напросто больная старуха, — подумал я, — и лишь одного ей хочется: чтобы не поперли на пенсию, чтобы все катилось, как катится, а уж она как-нибудь. И Плиний — не обученный ею цепной пес, а свидетельство ее слабости, подлец, ловко использующий старческую ее усталость в своих целях, интригах. Все редакционные дела потому и устраиваются не в сторону справедливости, а в сторону наименьшего беспокойства Главной. Плиний же как раз и обеспечивает ей режим наименьшего беспокойства, устраивает все, подлец, сам».

— Вы, конечно, догадываетесь, зачем я вас вызвала? — официально спросила Главная.

— Наверное, прочитали мои рассказы?

— Рассказы? — озадаченно переспросила Главная. — О рассказах еще поговорим. Сейчас давай-ка о другом! Как ты оцениваешь безобразный поступок Жеребьева?

— Какой поступок? — спросил я. — Какой именно? Быть может, этот? — уже ничем не сдерживаемая волна «до конца» подхватила, понесла меня.

Я говорил, что однажды Жеребьев двое суток без сна и отдыха вел по притрассовой дороге тягач с трубами. Шофер угодил в больницу с аппендицитом, а трубы надо было обязательно довезти, они были последними на участке, без них срывалась сдача объекта. Как назло, в глухом поселке другого шофера не нашлось, Жеребьев поехал на тягаче в ночь по гнилой притрассовой дороге. Он довез трубы! Я говорил, что в прошлом году Жеребьев спас одного экскаваторщика от верных пяти лет. Парень был не виновен, Жеребьев взял в редакции отпуск за свой счет, полтора месяца провел в тех краях и нашел-таки правду!

— Да-да, — одобрительно кивала Главная. — Помнишь, Плиний, он еще работал полтора года плотником где-то на Колыме. Интересные, кстати, очерки писал, не то что сейчас. Да. Но все эти прошлые благие поступки, к сожалению, не дают еще права затевать в редакции пьяные драки, — вздохнула Главная.

— А кто из наших сотрудников повел бы тягач? — спросил я. — Кто стал бы брать отпуск за свой счет, чтобы выручить экскаваторщика? Может быть, Плиний Аркадьевич?

На секунду в кабинете повисла звенящая тишина.

— Что, Плиний Аркадьевич, — усмехнулась Главная, — неужели не повел бы тягач?

— При чем здесь тягач? — нервно спросил Плиний. — При чем здесь какой-то тягач? Откуда он взялся, этот тягач? Это все вранье!

Я переводил взгляд с Главной на Плиния и чувствовал, что ошибся в недавних предположениях. Другими были их отношения. Сейчас мне казалось, Плиний для Главной — ученый гном, карманный чертик, покусывающий пальцы. Ситуация, в которую он угодил, от души забавляет и веселит Главную.

Но дело было не в этом.

По тому, каков будет исход, можно будет судить о принципах и методах, коими руководствуется Главная в своей административной деятельности. Тут ей не спрятаться в серый заоблачный туман.

— Никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах я не подтвержу, что видел, как Жеребьев бил морду Плинию Аркадьевичу, — я специально употребил грубое словосочетание «бил морду», оно должно было предельно прояснить суть вещей. — Этого не было.

Опять в кабинете повисла звенящая тишина.

— Что ж, — вздохнула Главная, как мне показалось, с облегчением. — Я не инквизитор. Не было, значит, не было. В таком случае и говорить не о чем.

— Да, но почему ты тогда сказал «бил морду»? — прицепился Плиний.

— А почему этот вопрос вообще всплывает спустя столько времени? — спросил я. — Почему вы, Плиний Аркадьевич, сразу же не объявили о мифической драке, а чего-то выжидали? Чего?

— Мне бы хотелось, — Главная пропустила обмен репликами мимо ушей, — чтобы ты, Петя, держался высказанного мнения и вне стен редакции. Меня всегда огорчает, когда о нашем сплоченном и дружном коллективе рассказывают разные небылицы.

— Да-да, конечно. — Я растерялся. Волна «до конца» вынесла меня куда-то не туда. Я размахивал саблей в пустом пространстве. Все оказалось сложнее, изощренней, нежели я предполагал.

— Будь добр, Плиний, — сказала между тем Главная, — оставь нас с Петей на десять минут. А через десять минут зайди ко мне вместе с Жеребьевым, я поговорю с вами обоими.

Плиний понуро удалился. Интонация, с которой Главная произнесла «обоими», ему лично ничего хорошего не сулила.

Мы остались одни.

— Знаешь, Петя, — сказала Главная, — я даже стала уважать этого Жеребьева. Что такое? Плиний распоясался, делает что хочет, а все терпят и молчат.

— Он прикрывается вами, — вяло возразил я.

— Вот как? — внимательно посмотрела на меня Главная. — А по-моему, он прикрывается вашим безмерным терпением.

— Не совсем, — настаивал я, — вы ведь сейчас, как я понял, собираетесь одинаково наказывать подлеца Плиния и честного Жеребьева. Значит, косвенно вы на стороне Плиния.

— Честного? — задумчиво переспросила Главная. — Чего же он тогда пьянствует, суетится, хочет смыться в командировку, лишь бы только спрятаться, переждать? Как мальчишка, право. Почему не идет на Плиния в открытую? Поверь, Петя, мне случалось видеть честных людей, они были готовы на костер. А твой Жеребьев…

Я молчал.

— Он истерик! — резко произнесла Главная. — А я считаю истерию разновидностью трусости. Может ли быть честность трусливой? Как ты считаешь?

— Может, — прошептал я.

— Ну, Петя, ты меня разочаровываешь, — протянула Главная. — Какая же это честность? Это самый заурядный конформизм. Помнишь, мы как-то спорили с тобой о Достоевском, что он хочет очистить мир с атома. Ты сказал, надо жить так, словно ты этот атом и с тебя все начинается в мире. Так ответь: в чем разница между Плинием и Жеребьевым?

— В вас, — вдруг сказал я. — В том, что вы ни на чьей стороне. Будь вы другая, и не Плинии бы, а честные люди держали верх.

— Ты забываешься, — спокойно заметила Главная, — как-никак я втрое тебя старше.

— Извините, — пробормотал я.

— Все останется как есть, — произнесла Главная безмерно уставшим, но твердым голосом. Она говорила это, глядя сквозь меня, словно меня не было, и я понял: не мне адресованы слова. — Да, все останется как есть. Жеребьев с Плинием сначала здесь у меня в кабинете до смерти перепугаются — почему-то я умею пугать людей, Петя, — а потом пожмут друг другу руки и конечно же еще больше возненавидят друг друга. Но их взаимная ненависть, — Главная брезгливо передернулась, — она столь мелка, ничтожна, что, кроме каких-нибудь мелких пакостей, булавочных уколов, разных там реплик, из нее ничего не родится. На первых порах разве Плиний чуть приутихнет, а Жеребьев станет лучше работать, но оба они, верь мне, Петя, будут одинаково счастливы, что тучи пронеслись, что благополучию их ничто не угрожает, что все осталось как есть. Видишь ли, Петя, это закон, которого нет в учебниках, но который правит миром: все остается как есть. Только безумцы пытаются насиловать время. Никогда не надо торопиться, время само изменит тебя, так, что ты и не заметишь. Всему, Петя, свое время. Сейчас время, чтобы все оставалось как есть. Иначе я бы не сидела здесь редактором. — Главная словно очнулась, увидела меня, сидящего перед ней, несогласно мотающего головой.

В дверь заглядывал Плиний, позади него стоял хмурый Жеребьев. Они еще не знали, что им предстоит пожимать друг другу руки.

— Сейчас, — сурово сказала Главная, — сейчас я освобожусь, друзья мои.

Дверь закрылась.

— Работай, Петя, — сказала Главная. — Что-то еще я хотела… Ах, да! Во-первых, прими сие послание, — протянула мне конверт, адресованный на ее имя. Я принял его с недоумением. — На досуге ознакомишься, — сказала Главная, — а потом выкинешь. Нет, сначала порвешь, договорились? Во-первых, я прочитала твои рассказы. Два напечатаем, они похожи на настоящие рассказы. Но конечно же это тебе аванс. Счастливо, Петя, — она протянула сухую, шершавую, как вобла, руку. — Входите, друзья мои!

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Я не сказал Антонине, что ее мать написала на меня жалобу Главному редактору. Что я своей скотской, патологической страстью замучил ее дочь — молодую замужнюю женщину, к тому же ожидающую ребенка. В то время как ее муж — исследователь Севера — ведет важную для страны работу на леднике, я, пользуясь его отсутствием, а также доверчивостью и неопытностью дочери Нины Михайловны, веду себя крайне цинично, фактически принуждаю дочь к сожительству. Когда-то Нина Михайловна сама рекомендовала меня в эту редакцию. Конечно же она понимает, что административными мерами тут вряд ли чего добьешься. Но она мать, и она надеется, что Главная — тоже женщина, тоже мать — поймет ее и поступит, как велит ей совесть, как подсказывает моральный долг. В заключение Нина Михайловна писала, что это первое ее в жизни письмо подобного рода, что она всегда ненавидела и презирала людей, которые пишут такие письма. Лишь видя, как рушится семья дочери, как ставится под угрозу ее будущее, она не смогла остаться безучастной, решилась на такой вот шаг.

…Я читал письмо, дожидаясь Жеребьева, который вместе с Плинием находился у Главной.

«Она была вот тем-то и страшна, что всех пороков женских лишена», — никак было не прогнать из головы строчку Байрона. Хотя, собственно, почему? — подумал, отложив письмо. Разве тупо жить в плену собственной правоты, в каменном нежелании перешагнуть через нее, испытать хоть малейшее сомнение, в готовности принести в жертву этой мнимой правоте всех и вся, видеть конечную евангельскую мораль лишь в своих представлениях о жизни, — разве всё это не женские пороки?

В той же степени, что и мужские.

Если взять да резко упростить, так сказать, сократить числитель и знаменатель, разве не вылезет шевелящее ушами, ослино мычащее слово «упрямство»?

Упрямство: одна я права — и все тут!

Мне было неловко, словно я случайно увидел Нину Михайловну голой. Еще я подумал, что упрямство, как пустынная колючка, может произрастать где угодно. Обходительность, видимая интеллигентность лишь делают его скрытым, на первый взгляд незаметным. Против упрямства нет средств. Оно крепнет в отрицании: чем убедительнее контрдоводы, тем крепче стоит на своем упрямец. Крепнет в непротивлении: если с упрямцем соглашаться, он тем более ни в чем не усомнится, вовсе сядет на шею. Различной может быть только его решимость вторгаться в чужую жизнь, различать в момент вторжения добро и зло.

От этих мыслей меня отвлек вернувшийся от Главной Жеребьев.

— Ну как? — спросил я.

Он пожал плечами, сел за стол, зашуршал страницами.

— На днях улетаю. Жаль, что у тебя не получается. Поклонись невесте. А с Плинием мира не будет!

Я собрал сумку и вышел из редакции.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

…Взгляд мой наткнулся на валявшуюся на столе газету. «Школьные выпускные балы гремят в ночи, — прочитал на последней полосе, — девушки в легких продувных платьицах как будто летают по улицам». Это Сережа Герасимов опубликовал заметку под романтическим названием «Станция Рассвет». Рассвет над Москвой Сережа сравнивал с синей птицей, протянувшей крыло вступающим в самостоятельную жизнь школьникам. «Станция Рассвет, — писал Сережа, — пожалуй, одна из самых прекрасных остановок в жизни. Как станция Любовь. Часы на Красной площади бьют пять. Розовые блики ложатся на Москву-реку. Белые платья девушек кажутся голубыми. Так хочется верить, что чистота мечты — гарантия ее осуществления. Так хочется в это верить на станции Рассвет. Счастливого пути, ребята!»

От Сережи мысли немедленно перекочевали к Игорю. Не то чтобы Сережа слишком уж влиял на Игоря — и тот перенял его жизненную философию. Но Сережа источал некий духовный яд, и тот, кто постоянно общался с Сережей, неизбежно дышал этим ядом. Игорь терпел Сережу. Когда при нем речь заходила о Сереже, он угрюмо замолкал: «Все, что можно сказать о нем, уже сказано. Чего толочь воду в ступе? Он никогда не изменится».

…Вернувшись из Эстонии, я поселился у Игоря.

— Хоть всю жизнь живи, — сказал Игорь, — только давай уговоримся: неделю я убираюсь, неделю ты.

— Помнишь, — спросил я, — мы с тобой вроде как поссорились. Я с тех пор изменился. Я понял, что нетерпимость — это не позиция, вернее, позиция, но когда ничего не хочешь понимать, когда тебе на все плевать. Снилось по ночам — знаешь, эти бешеные ночные откровения? — что видеть в каждом хорошее, в каждом искать человека — это и самому, значит, становиться человеком. Другого пути нет. Но утром… Жизнь как забор отгораживает от благих помыслов. Вот ушел из дома… — Нервы мои были расшатаны, а расшатанные нервы, как известно, весьма способствуют истерической ненужной откровенности. — Любой скажет, чушь, блажь какая-то. Ты тоже скажешь. Но ушел. И опять без понятия, как жить. Наверное, это мне до конца моих дней.

— Я один, — ответил Игорь, — живи здесь хоть всю жизнь. Только надо ключи заказать.

— Ключи, — пробормотал я. — Как их заказать? Где?

Игорь молча смотрел, как я выкладываю на полочку в ванной мыльницу, зубную щетку, вешаю на крючок полотенце.

Потом слегка передвинули мебель, высвободили в маленькой комнате место для раскладушки, на которой мне отныне спать.

— Мы поссорились, — сказал я, — когда каждый считал, что он на взлете, каждый полагал, что именно его мифический взлет правильный и нечего делиться взлетом. А помирились, когда… — Я взглянул на побитый, потертый круглый красненький столик в большой комнате: на него ставили бутылки, о него тушили сигареты, опускали на него горячие сковородки. Посмотрел на письменный стол в маленькой комнате, покрытый толстым слоем пыли. Посмотрел на огромную — во всю стену — фотографию Игоревой дочери. Кнопки отлетели, нижний угол отогнулся. И закончил безжалостно: — Когда оба оказались в одиночестве. Одиночеством делиться проще, чем взлетом.

Игорь ничего не ответил.

— Тебя удивляет, — произнес он позже, — почему на письменном столе пыль? Хотел написать документальную повесть об одном хозяйстве. Но не могу. Что-то мешает. Если тебе понадобится пишущая машинка, она в левой тумбочке стола.

Я немедленно извлек машинку. Буквы заросли черной дрянью. Лента была сухая и бледная. «Надо почистить буквы, — подумал я, — смазать машинку, сменить ленту».

— Тебе мешает Сережа Герасимов, — неожиданно сказал я. — Эта циничная сволочь застилает горизонт. Ты думаешь — вот, добился чего хотел: в Москве, в своей квартире, начальник. И что же? Не можешь писать, о чем всю жизнь мечтал, что знаешь, — о деревне. Помнишь статью, где Сережа поносил отца? Ты тогда был с краю, но и для тебя это не бесследно. Такое ни для кого не бесследно. Но это пройдет. Ты, главное, начинай работать. И пройдет.

— Не преувеличивай, — ответил Игорь, — давай-ка лучше перекусим. И потом, надо хоть отпраздновать твое новоселье, — невесело усмехнулся.

— А я, — внезапно у меня навернулись слезы, — бросил мать. Ее нельзя бросать. Она ничего не может, она на всю жизнь в белом платье, понимаешь, она не взрослеет, жизнь — мимо, жизнь ее не задевает.

В тот день мы много о чем поговорили.

Ночью проснулись от телефонных звонков.

— Сейчас, — ответил Игорь. — Петя! — постучал в дверь. — Тебя, проснись. Первая ласточка. Точнее, летучая мышь. Половина третьего.

Сквозь какую-то музыку, сквозь тьму, сквозь гудки донесся голос Антонины:

— Сама не знаю, зачем тебе звоню. Наверное, из вредности, я ведь тебя разбудила, а? — Музыка внезапно стихла. — Я из дома, — спокойно и трезво произнесла Антонина. — Хотела обмануть, что из веселенькой компании, но… Ты трус, Петя.

Сердце у меня закачалось на частых, горячих волнах.

— Как же я мог иначе? Я как увидел тебя с этими… в баре. Я тебя возненавидел. А ты чего от меня ждала?

— Какая-то чепуха, — сказала Антонина. — Я была там ровно пятнадцать минут. Я вылетела за тобой следующим же рейсом. Ты хочешь со мной встретиться?

— Хочу! — крикнул я. — Да. Хочу, — повторил упавшим голосом.

…За время, прожитое у Игоря, я научился ценить размеренную неторопливость журнальной работы «от» и «до». Газетная жизнь Игоря меня пугала. «Неужели и я когда-то так жил?» — удивлялся, вспоминая Чукотку.

Я просыпался в половине седьмого. Останавливал ладонью звон будильника, делал зарядку, отправлялся на кухню готовить кофе. С дымящейся чашкой возвращался в комнату, садился за пишущую машинку. Из окна видел заснеженный парк, стройно белеющие деревья, луну над ними. Парк тянулся далеко, до самого метро. По шоссе неслись машины. Вскоре выводили гулять собак, четвероногие тени скользили по снегу. А чуть позже озабоченные служащие с портфелями в руках спешили к метро и автобусной остановке.

Я писал рассказы, которые вскоре предложил Плинию. Именно здесь, у Игоря, мне открылась горькая сладость работы «вопреки», пришла вера в росток, способный пробить асфальт. Время шло, я уже не мыслил себя без работы. И на Игоря я теперь смотрел другими глазами. У него, в отличие от меня, не было отдушины. Игорь все время молчал, а я как-то не решался приставать к нему с расспросами. Только поправил фотографию его дочки на стене, вместо старых кнопок вставил новые. Игорь подолгу смотрел на фотографию, и мне снова чудилось робкое, но в то же время неостановимое, безжалостное движение ростка сквозь асфальт.

ВПЕРЕД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Неожиданно подвалило лететь на Сахалин.

— Завидую, — сказал Игорь, — я-то теперь сижу в конторе безвылазно. Что поделаешь, чиновник! Ты там… — какая-то мысль тенью скользнула по его лицу, но Игорь привычно промолчал.

— Что я там? — спросил я.

— Ничего, — ответил Игорь. — Краба привези. Завидую. Никогда не был на Сахалине.

Но я-то знал, что это была за мысль.

САХАЛИН I

Сначала внизу были синие океанские волны, потом неожиданно возник скалистый берег в белых кружевах прибоя, и точно такие же, только каменные, в зеленых лесистых гребнях волны побежали под самолетом. Самолет летел в стеклянных дымчатых сумерках прочь от садящегося солнца. Справа и слева загорались первые звезды, на крыльях самолета мигали красные огоньки.

Я думал о бывшей сокурснице Лидиньке, уехавшей по распределению в сахалинскую молодежную газету. Это про нее что-то хотел мне сказать Игорь, но не доверился.

Лидинька была худой, стройной блондинкой с чуть выдающейся нижней челюстью. Она писала хорошие заметки, сочиняла стихи и не имела подруг.

Как-то, веселенький, помнится, я настиг ее в башне высотного общежития в темном коридоре. Из окна открывались Ленинские горы в огнях, Москва-река, смотровая площадка. Что хоть отмечали? Кажется, день рождения Игоря. Я собрался обнять Лидиньку, но тут вдруг заметил, что она плачет. «Что случилось?» — тупо, поскольку это совершенно не вязалось с моими планами, спросил я. «Это правда, что Игорь скоро женится?» — спросила Лидинька «Будто бы, но я точно не знаю», — я уже жалел, что подошел к ней. «На ком он женится?» — резко спросила Лидинька. «Не знаю», — совершенно искренне сказал я. «Вот даже как», — больше Лидинька не произнесла ни слова.

От распределения в Южно-Сахалинск она не отказалась. Игорь, помнится, гулял на ее проводах. Утром мы с ним случайно встретились. «Все это миф, — сказал Игорь, — Москва, работа, женитьба — все миф. Я вдруг это понял». — «Неужто Лидинька пленила?» — удивился я. «Мы с ней были родственные души, — ответил Игорь, — а теперь я остался один».

Больше я о Лидиньке не слышал.

Была шальная мысль прямо из аэропорта помчаться в редакцию сахалинской молодежки. Вдруг Лидинька там? Вдруг она «свежая голова», сидит, вычитывает полосы? Но меня встречал представитель «Сахрыбвода» — организации, куда я приехал. Зеленый «УАЗ» понесся по вечерней дороге, фарами, как длинными руками, расталкивая темноту. Девять часов — большая разница во времени, я то засыпал, то просыпался, видел мелькание теней, чередование на дороге слоев тумана и прозрачного воздуха.

Утром тот же «УАЗ» заехал за мной в гостиницу. Спустя десять минут я сидел в кабинете управляющего «Сахрыбвода», мы разговаривали о судах рыбохраны, бороздящих прибрежные воды, об инспекторах, проверяющих уловы и снасти отечественных и иностранных — имеющих лицензии — ловцов. О рыбоводных заводах, где в искусственных условиях выводятся из икры мальки и выпускаются в реки. О консервных заводах на Шикотане, где не очень-то озабочены охраной окружающей среды: сбрасывают жир и отходы прямо в бухту. На камнях слой грязного жира толщиной в палец. Потом я познакомился с инспектором, с которым должен был идти в океан.

Закончив дела в «Сахрыбводе», собрался к Лидиньке, но неожиданно встретил на лестнице управляющего. Он сказал, что прямо сейчас уезжает на рыбоводный завод в Калинино. Упускать такую оказию было глупо. Приезжая куда-нибудь, я всегда старался увидеть как можно больше. Пусть даже поначалу не было внутреннего расположения к теме. Оно должно было появиться позже, в процессе работы. Работа всегда вознаграждала за добросовестность. Свидание с Лидинькой пришлось отложить.

Нам удалось повидаться, только когда я вернулся из Калинина, в последний перед отплытием день. Я пришел в редакцию газеты под вечер. В коридоре было тихо, по стенам ползли розовые закатные пятна. Я крался по коридору, осторожно заглядывая в двери. Вот и Лидинька! Она сидела ко мне спиной. Я тихо приблизился, хоть и не хотел, а посмотрел, что она пишет изгрызенной шариковой ручкой на сером листе. Там была единственная фраза: «Вода была чистой, как жизнь без вранья».

— Здравствуй, Лидинька.

— Петя!

Мы обнялись, как брат с сестрой. Лидинька на мгновение прижалась ко мне. Вся она была сплошная радость, вот только ни малейшего женского интереса Лидинька ко мне не испытала, я это сразу понял.

— Давно на Сахалине? — спросила Лидинька.

— Третий день, — ответил я с некоторым разочарованием, потому что пусть подсознательно, исподволь, но рассчитывал на этот интерес, сообщающий жизни определенную остроту, вплетающий в ровную ткань бытия порой совершенно неожиданный орнамент.

— И только сейчас зашел?

— Хотел сразу, но не получилось.

Я рассказал ей про поездку в Калинино на рыбоводный завод. Про дорогу, вьющуюся среди зеленых склонов. Про перевалы, где колеса машины крутились над пропастью. Про игрушечную узкоколейку, по которой бежал смешной, наверное еще японский, паровозик. Про страшный, как потоп, дождь, который застал нас в дороге. Про город Холмск по колено в воде. Про селевую лавину, обрушившуюся на дорогу, на железнодорожный путь. Про ремонтников в желтых куртках, пытавшихся поднять насыпь. Про павильоны рыбоводного завода, где журчала вода, а в окнах были зеленые и голубые витражи, создающие иллюзию деревьев и неба. Про старенькие острокрышие домики, где жили работники завода, про циновки, висящие у входа, про цветущие вокруг вишневые и сливовые сады. Я сидел на веранде, смотрел, как дождь хлещет по белым веткам слив и вишен, по хризантемам, как вода стекает по окнам. Прозрачные огромные капли висели на иголках сосен, на земле же, в высокой траве, зарождался туман. Склоны холмов быстро сделались белыми, казалось, веранда плавает в хаосе, в космосе. Рассказал про обратный путь на грузовой машине, поминутно увязающей в разбитой дороге. Сель закрыл путь, но был отлив, и по обнажившемуся морскому дну, по черным водорослям удалось проскочить. На перевалах — туман и ночь. Свет фар ничего не освещал. Один раз машина чуть не свалилась вниз. Поздней ночью въехали в Южно-Сахалинск.

Я не знал, зачем рассказываю это Лидиньке. То были впечатления туриста, и вряд ли ей было интересно меня слушать. Но и из этих впечатлений складывалась та работа, которую мне предстояло сделать, потому что как иначе я мог хоть в чем-то тут разобраться за десять командировочных дней? Я открывал давно открытое, но от этого было не уйти. В журналистике это неизбежно. Пока что я льстил себя надеждой, что, сев за письменный стол, сумею рассказать об этом — открытом — по-своему. Только будет ли так? Однако без этой надежды вообще можно было не высовываться из дома, не лететь через всю страну.

Так я думал.

— Дежуришь сегодня? — спросил у Лидиньки.

Она покачала головой.

— Тогда чего сидишь здесь одна?

— Пишу.

— Пишешь. А почему не дома?

— Ты радуйся, что не дома, — засмеялась Лидинька, — тогда не застал бы меня.

— Ты совсем не изменилась, — сказал я, хотя Лидинька изменилась.

— Ты тоже не изменился. — Лидинька уже не смеялась. — Появился только на третий день. Забыл Чукотку? Представь себе, кто-нибудь из наших прилетел бы туда.

— Я бы с ума сошел.

— Но ко мне ты пришел только на третий день.

— Извини, так получилось. Я хотел сразу.

— Не обращай внимания. Наверное, это какой-то периферийный комплекс, что тебя все забыли, никому-то ты не нужна. Я рада, что ты приехал.

Лидинька смотрела на меня спокойно и умудренно. Глаза ее были чисты, как жизнь без вранья, светлые волосы стали еще длиннее, вот только вокруг глаз и в углах рта появились глубокие морщины. Во взгляде Лидиньки читался глубочайший духовный покой, когда о человеке говорят: не от мира сего. Когда вся его жизнь подчинена одной надежде, одной цели, как правило, неосуществимой. Но эта неосуществимость избавляет от суеты, истерик, тревог, сообщает человеку твердость, делает его неуязвимым перед житейскими невзгодами.

— Ты замужем? — спросил я.

— Замужем? — удивилась Лидинька, как если бы я спросил: жива она в данный момент или нет? Ясно, что жива. Ясно, что не замужем. — Нет. А ты?

— Пока не женился.

— А Игорь?

— Он развелся окончательно. Я сейчас как раз живу у него.

Лидинька вдруг скомкала лист, бросила в, корзину.

— Зря, — сказал я, — хорошая была фраза.

Лидинька сидела, прикрыв глаза, вероятно, она меня не слышала. Но вот она открыла глаза: они блестели.

— Зайдем ко мне? Я здесь недалеко живу, — Лидинька старалась на меня не смотреть.

Я даже позавидовал Игорю: меня так никто никогда не любил. Хотя, конечно, завидовать тут было нечего.

Мы вышли из редакции. Закат стиснулся в узкую малиновую линию над городом. Темными волнами катилась синева. Лидинька неотрывно смотрела на небо. Она действительно была не от мира сего.

— Хочешь увидеть первую звезду? — спросил я. — Загадать желание?

— Да, вот она, видишь? — схватила меня за руку Лидинька.

Странная фиолетовая звезда чиркнула по небу, пропала в закатном лезвии.

Не следовало мне говорить с Лидинькой на эту тему, но я справедливо полагал, что на другие темы она со мной говорить не будет.

— Игорю сейчас хреново. Он замкнулся, все время молчит. Ты бы ему написала.

— Что-что? — Лидинька, оказывается, меня не слушала. В ее глазах стояли слезы, на лице блуждала счастливая улыбка.

Да, завидовать Игорю было нечего: Лидинька была счастлива, потому что он был несчастлив.

Тем временем мы свернули с асфальтовой улицы на земляную, заросшую лопухами. Если бы не широкие, как слоновые уши, лопухи, можно было бы подумать, что мы в Рязани, Саратове, Тюмени.

— Вот мой японский домик, — сказала Лидинька, однако ничего японского, по крайней мере снаружи, в домике я не обнаружил. По-моему, это была русская изба, построенная еще в прошлом веке.

Прихожая оказалась тесной, кухня — узкой и длинной, а вот единственная комната — неплохой. Угол занимал выложенный изразцами камин, на каминной полке стояла керамическая статуя девы Марии. Стена напротив была превращена в стеллаж. Явно у Лидиньки имелось знакомство в местном книготорге.

— Удивляешься, откуда дева Мария? — спросила Лидинька. — Японцы, которые когда-то здесь жили, были католиками. Странно, да? Статуя привинчена к полке. Как только ее не разбили?

— Я еще больше удивляюсь тебе, — сказал я. — Ты как Сольвейг. Чего ты ждала все эти годы? Ты хоть писала ему?

— Нет. Зачем? — Лидинька пожала плечами.

— И все эти годы ты, извини за высокий стиль, хранила ему верность, так, что ли?

— Не будем об этом, ладно? Это никого, кроме меня, не касается. — Лидинька накрывала на стол.

— Но он хоть знает?

Лидинька молча резала какую-то сахалинскую зелень.

— Он все знает, — сказала устало. — И хватит, ладно?

— Он просил меня найти тебя, передать привет. Он про тебя часто вспоминает.

— Не надо, — тихо сказала Лидинька. — Не надо врать. Он ничего не просил.

Я выглянул в окно. Улица освещалась скупо. Лопухи были похожи на черные сковородки. У калитки поскрипывал на ветру фонарь. В его свете мелькали большие, как летучие мыши, ночные бабочки.

— Славный у тебя домик, — сказал я.

— Особенно зимой, — усмехнулась Лидинька. — По самую крышу заносит, без лопаты не выйдешь.

— Есть хоть надежда, что квартиру дадут?

— Нет, конечно.

Слова из Лидиньки приходилось тянуть клещами. Она прыгала с парашютом вместе с пожарниками в огонь, когда в прошлом году под Охой горели леса, тонула на сейнере, их чудом спасли, на Парамушире угодила с метеорологами в пургу, двое суток лежала в спальном мешке, не зная, жива или замерзла.

Я смотрел на Лидиньку, мне было стыдно за мою сытую жизнь, легкую, туристическую журналистику.

— В последний университетский год, — вдруг сказала Лидинька, — он стал очень похож на тебя, Петя.

— Ты ошибаешься.

— Нет-нет. Мы ведь с ним из одной деревни. До четвертого класса в школе сидели за одной партой. Потом его родители переехали в Кострому, он остался жить у тетки. Когда в десятом учились, он каждый вечер приходил ко мне в деревню. От него — восемь километров. Восемь километров туда, восемь обратно. Раз его наши ребята избили, но он все равно ходил. Помню, однажды забыл у меня рукавицы. Я долго бежала за ним, но не догнала. Тогда ночь морозная была, лунная. Как он без рукавиц? Я кричала, но он не слышал. Я тогда испугалась: холод, лунный свет, я кричу, а он уходит. Это ведь из-за него я поехала поступать в Москву на журналистику.

— Правильно сделала.

— Не знаю. Сейчас не знаю. Нам с Игорем повезло, оба поступили, правда, я на вечерний. Мы тогда были другими. Разница между городскими и деревенскими не всегда заметна, но она есть. Городские видят внешнюю сторону, она заметней: деревенские одеты хуже, прически у них немодные. Деревенские — внутреннюю. Если бы не Игорь, я бы, конечно, не поступила. Но я даже подумать не могла, что мы с ним расстанемся. Мы были вместе, я была счастлива, но потом Игорь начал меняться. Мы много говорили о тебе, Петя.

— Вот как?

— Ты прогуливал лекции, потом просто-напросто брал у старосты журнал и перечеркивал все «н». Мы о таком даже помыслить не могли, а тебе сходило с рук. Ты как-то иначе относился к жизни, для тебя словно не было в ней ничего запретного, такого, что нельзя нарушить.

— Это не так.

— Я тоже так думаю. Но тогда нам казалось. Помнишь, как ты сдавал на втором, что ли, курсе зарубежную литературу?

— Не помню. Сколько их было, этих экзаменов, зачетов.

— А я помню. И Игорь наверняка помнит. Тебе попалась поэма Байрона «Манфред», ты ее не читал. Но так нагло и вдохновенно врал, что тебе поставили пятерку. Таков был твой тогдашний стиль.

— Ты всегда читала все тексты?

— Да. Зачем-то я всегда все тексты читала. Но дело не в этом. Игорь тогда говорил, что не понимает тебя. То ты скучаешь, читаешь на лекциях «Декамерон», то вдруг целый день с кем-нибудь общаешься, ходишь за человеком по пятам, а на следующий день не замечаешь его, словно человек — игрушка, поиграл — и забыл. Игорь только говорил, что не понимает тебя, на самом деле он у тебя учился.

— Чему?

— Я тебе говорила, деревенские острее чувствуют свое внутреннее отличие от городских. Кто считает себя глупее, медлительнее окружающих. Кто с трудом учится спорить. Иногда не согласен с человеком, он тебя раздражает, какую-то чушь несет, а вот красиво осадить его не получается, хоть плачь. Робеешь, стесняешься, помалкиваешь. Я была такой. И вот Игорю хотелось стать более городским, чем вы: моднее одеться, лучше устроиться на работу, жениться, наконец, выгоднее.

Лидинькин домик окончательно затерялся в сахалинской ночи. Из окна было ничего не видать. Свет в комнате помигал и потух. Лидинька зажгла на столе свечу. Длинный, тонкий, как язычок скальпеля, огонек разрезал темноту над столом.

— Я уехала на Сахалин, потому что поняла, что не нужна ему, — тихо сказала Лидинька. — А сейчас… Ты говоришь, сейчас ему плохо?

— Он все время молчит. Но я думаю, это пройдет.

Лидинькины руки беспокойно перемещались по столу, трогали скатерть, лежащие на скатерти вилки, спички.

— Увидишь его, скажи, что я… Нет, ничего не говори. Нет, скажи, знаешь, что скажи. Скажи, что в ту ночь, когда он забыл рукавицы, я бежала за ним, бежала и кричала, а он не услышал. Он потом говорил, что чуть не отморозил руки. А я была глупая, думала, нельзя открыться, что бегала за ним с рукавицами. Скажи, я до сих пор жалею, что тогда не догнала его, ладно?

— Скажу. Конечно, я все ему скажу. Но ты отвлекись от этого. Разве можно все время об этом думать?

— Скажи ему про рукавицы.

Я бежал по темным южносахалинским улицам. Лидинька стояла на крыльце, обхватив дверь.

ВПЕРЕД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Но я сказал Игорю про рукавицы не сразу как вернулся, а на следующий день, когда мы курили в трясущемся, уходящем из-под ног тамбуре поезда Кострома — Москва.

Приехав из аэропорта, я застал Игоря, несмотря на глухую ночь, одетого, лежащего на диване лицом вниз. Я сказал, что привез краба, Игорь не ответил. Тогда я спросил, что, собственно, случилось. Игорь протянул телеграмму. В ней сообщалось, что умер отец Игоря и какого числа будут похороны.

Все последующее как-то смешалось в памяти, одновременно запомнилось и не запомнилось, как бывает всегда, когда имеешь дело со своим ли, чужим ли горем.

Сказанные Игорем утром слова: «Может, съездишь со мной? Я не видел отца пять лет, мать его бросила, все эти годы он жил один. Поедешь?»

Мучительная, молчаливая езда сквозь зеленеющую лесами Россию.

Маленькая деревня, где жил отец Игоря: десятка два старых черных домиков, белые развалины часовни, лес, начинающийся сразу же за заброшенным полем.

Кладбище, открытое ветру, как горю, поднявшиеся птицы, распахнувшаяся необозримая даль.

Желтая яма, куда невесомо поплыл опускаемый на веревках гроб.

Тихий шелест бросаемых пригоршен, недолгая работа лопат, быстро выросший холмик.

Поминки: серьезные, суровые лица, по-разному разгорающиеся на водку глаза, непрерывное наполнение мутных стаканов.

Внезапное решение Игоря сегодня же ехать обратно, горькое его бормотание: «Меня здесь никто не знает. Я здесь чужой. Чего мне здесь делать?»

Его неожиданный хохот в вагоне, по счастью, почти пустом. Игорь лупил кулаками по отшлифованным до блеска чужими задами и спинами деревянным полкам:

— Да где же он? Почему он отворачивается да поплевывает на меня? И что мне до него? Что же он не поможет, не утешит? Да существует ли он?

— Кто? — спросил я, полагая, что Игорь имеет в виду кого-то конкретного.

— Мужик Марей. — Игорь глядел на меня сухими белыми глазами.

— Мужик Марей? Это из Достоевского? — Я подумал, Игорь спятил.

— Да, — шепотом ответил Игорь. — Где он? Хоть в заячьем тулупе, хоть в кирзачах, хоть с продуктовым рюкзаком за плечами, где? Что ему за дело до моей жизни, до моих споров с приятелями, до моих несчастных заметок? Да есть ли он? Если так легко от себя отпускает? Или дело в нас? Может, мы не нужны ему? Кто мы такие? Он молчит. Неужели его больше нет? Мы одни летим в черном космосе?

— Прекрати ты истерику, — сказал я. — Кто тогда ты? Кто я? Кто Лидинька? Кто Антонина? К кому ты предъявляешь претензии? Мы — все вместе, — вернее, лучшее, что есть в каждом из нас, — это он. Это от него. Лучшее в человеке — от народа. Худшее — тоже, но надо верить в лучшее. А искусственно себя отделить, поставить вне — это легче легкого.

Игорь раскачивался в такт колесному стуку.

— Глупо от него чего-то требовать, — продолжал я, — он никому ничего не должен. Должен всегда ты! Поэтому начинать надо с себя. Это не логика, не разум, а что-то другое. Ты будешь лучше, лучше будет и он. Поэтому ты ему и должен. Потому что живешь на этой земле, говоришь на этом языке. Поэтому всегда должен. Это нельзя ставить под сомнение, наверное, единственное, что нельзя.

— Можно! — крикнул Игорь. — Я могу упасть на землю, но только уколюсь, испачкаюсь. Ты видел эту деревню, отцовский дом. Там нет жизни, она гаснет. Я сознательно уехал, бросил, отрекся, я думал что-то приобрести, но… приобрел ли? Я отрекся от него, — перешел на шепот Игорь, — но вместо него, оказывается, ничего быть не может. Я не согласен с тобой, собой его не заменить! Пустота. Отец умер, а я, видишь, даже не заплакал.

— Так бывает. Плакать не обязательно, — я тряс Игоря за плечи, он смотрел сквозь меня.

— Помнишь, — спросил он неожиданно спокойным голосом, — эпиграф Пушкина к «Евгению Онегину»?

— Нет. При чем здесь «Евгений Онегин»?

— Я помню дословно: «Исполненный тщеславия, он еще более отличался того рода гордыней, которая заставляет с одинаковым равнодушием признаваться как в добрых, так и в дурных поступках — следствие чувства превосходства, быть может воображаемого». Я долго не понимал этого эпиграфа, думал, не изменил ли здесь Пушкину его гений? Казалось бы, Евгений Онегин — и я, бывшая деревенщина, чего общего? Но вот как-то поймал себя, а ведь и я с одинаковым равнодушием — как в добрых, так и в дурных поступках… И так многие, кого я знаю. Неужели все они — лишние? Сколько же тогда на свете лишних? Отец умер, а я не плачу. И с равнодушием тебе в этом признаюсь. Так же, как могу признаться и во многом другом. Что это? Духовное падение, отсутствие Марея или просто жизнь?

— Ты просто устал. Тебе все кажется. Через три дня придешь в норму.

— Спасибо, — сказал Игорь, — ценю твою заботу, только и о нашей дружбе я говорю с равнодушием. Извини, если когда-то был перед тобой не прав.

Мы вышли в тамбур покурить.

— Как думаешь, — спросил Игорь, — можно продать мое кожаное пальто за пятьсот рублей?

— Черное? Сейчас не сезон. Осенью в комиссионке точно возьмут.

— Когда разводились с Ленкой, — вздохнул Игорь, — мне было важно оставить за собой квартиру, ведь я ее получал. Я дал Ленке три тысячи отступного, это не считая, естественно, алиментов. Чтобы она вступила в кооператив, будто бы у ее мамаши имелась возможность втолкнуть ее в однокомнатный. А потом мы бы с ней сделали обмен. У меня, естественно, не было трех тысяч, ну я и занял у Герасимова. Осталось отдать пятьсот. Вот единственное, к чему нет равнодушия. Как бы покончить с этим дельцем?

— Я видел Лидиньку на Сахалине, — вспомнил я, — она просила передать, что, когда вы еще учились в школе, она бежала за тобой в морозную ночь, но не догнала, не смогла передать рукавицы. Она кричала, а ты не слышал. Она сказала, что до сих пор жалеет, что не передала тебе рукавицы.

— Я слышал, — ответил Игорь, — я не остановился, потому что не хотел, — он прислонился лбом к запыленному стеклу. — Она думает, что они у нее до сих пор, эти рукавицы. Что стоит их только привезти мне с Сахалина, и все будет в порядке. Поэтому я и не писал ей. Видишь ли, Петя, я не люблю ее. Она мне не нужна. И, наверное, никогда не любил. Иначе чего тогда не остановился? Я возвращаюсь к жене. Я долго думал, так будет лучше. Как они без меня? И что я без них? Интересно, зачем я тебе это говорю?

Показались башни Ярославского вокзала.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Комната моя в Оружейном переулке к середине лета мало-мальски пришла в божеский вид. Когда я с ордером в кармане впервые переступил порог, паркет бежал навстречу ломаными волнами, обои висели клочьями, грязно-желтые потеки на потолке свидетельствовали, что наверху живут нехорошие соседи, единственное окно было покрыто многолетним слоем копоти. Из-под обоев высунулся клоп. Рыжий таракан-прусак победительно пересек комнату по диагонали. Таковым было мое первое собственное жилище.

— Петя, — сказал Игорь, который приехал разделить со мной радость. — Может, не стоит спешить с переездом?

— Я вчера на радостях приобрел кое-какую мебелишку. Сегодня письменный стол должны привезти, диванчик. Я даром времени не терял.

Вторым моим гостем была Антонина.

— Мда, — задумалась она, — эта комната, конечно, лучше, чем ледник, но… не намного.

В коридорчике днем и ночью светила тусклая лампочка. На стене висел рассыпающийся, похожий на скелет, велосипед. Напротив телефонной тумбы, сплошь исцарапанной номерами, стояло клочкастое, занюханное чучело медвежонка. Один стеклянный глаз еще смотрел, другой болтался на ниточке.

— Какая прелесть, — прошептала Антонина.

…Сейчас комната выглядела вполне прилично. Проснувшись, я первым делом видел гипсовую голову Гомера, установленную на шкафу. Голова напоминала о блистательном античном каноне красоты, молчаливо свидетельствовала о совершенстве, некогда достигнутом людьми, о последующей вечной ностальгии по совершенству, ничтожнейшим, карикатурным проявлением которой являлась миллионная гипсовая копия головы Гомера у меня на шкафу.

Часы показывали половину десятого. Я неторопливо оделся, вышел на улицу.

Высоко в небе недвижно стояли облака. Тополиный пух больше не летал. Отяжелевший пух сбивался в веретена, в клубки, катился по асфальту. Один клубок вывел меня к закусочной.

Окна закусочной были распахнуты настежь. По круглому мраморному столу прыгал воробей, бойко склевывая крошки. На подоконнике взволнованно чирикал его более совестливый и робкий товарищ: он с завистью следил за трапезой наглеца, хлопал крыльями, подпрыгивал. Я бросил на подоконник хлеб и вспомнил, что собирался сегодня к матери.

…Я был у нее последний раз два дня назад вечером. Солнце уже ушло из двора, только арка почему-то пылала, как ракетное сопло. Голуби один за одним планировали под арку, исчезали в огне. Это было до разговора с Главной, я еще ничего не знал о письме Нины Михайловны.

Я позвонил в дверь, но мать не открыла. В квартире зазвонил телефон, звонки продолжались: матери не было дома. Я открыл своим ключом. На столе лежала записка: «Петя, я на работе. Во дворе на первом этаже у шестого подъезда. Мама». «Что же это за работа?» — удивился я и отправился в указанное место.

Когда шел по двору, у кого-то на первом этаже было включено радио:

Тсс… В Суриа-Муриа задал король Гостям своим, принцам пир званый горою. Ты к спинке своей прислониться изволь, Туда вороной понесет нас стрелою.

«Пер Гюнт», — вспомнил я. В детстве это была моя любимая радиопостановка.

Ну, лети же, Несись во всю прыть, мой лихой вороной! Мы фьорд переедем, там будет поближе… — Не зябнешь ты, матушка? — Нет, мой сынок…

Тогда я часто слушал радио. Как сейчас помню, перед «Пер Гюнтом» разучивали какую-то песню. Сначала куплет дважды произносил диктор, и чувствовалось, ему немного стыдно за песню. Произнесенные бесстрастным, суровым голосом слова обнаруживали халтурность и глупость песни. Потом куплет пел странный хор: без музыки, без выражения. Глупость песни становилась навязчивой. Разучиваемые таким образом песни пугали меня. Но когда сразу после песни начался «Пер Гюнт», как вдруг изменился смысл слов! Если в песне они раздражали, царапали, то тут я словно растворился в их живой мудрости, забыл, кто я и что я. Для меня, кажется, тогда девятилетнего, пьеса, несомненно, имела свой собственный философский смысл, потому что именно тогда я впервые задумался: «Где же она, жизнь? Как хорошо, интересно мне здесь, в пьесе, и как будет плохо там, когда пьеса кончится. Как сделать так, чтобы она никогда не кончалась?» И впоследствии — все детство и отрочество — я разрывался между книгой и жизнью, ибо подтверждение правде — как я ее понимал — находил лишь в книгах, в жизни царила другая правда, которую я всей душой отвергал. Каждый раз, когда Пер Гюнт разговаривал с умирающей матерью, я почему-то вставал, я не мог слушать это сидя. И сейчас, как болван, я стоял под чужим окном, пока наконец мужик в майке не догадался его прикрыть.

Я не сразу понял, что это детский сад и что женщина в белом платье, играющая на пианино детям, моя мать. Она играла какую-то веселую песню, детишки пели. Я стоял у открытого по случаю теплого вечера окна и смотрел на мать. Дети все время поворачивались, изучали меня. За кем это я пришел? «Я пришел за матерью», — чуть было не сказал я. Потом вошла воспитательница. Дети убежали, музыкальный час, видимо, закончился. Я подтянулся, вскочил на подоконник. В комнате, кроме нас, никого не было. Я спрыгнул с подоконника, подошел к матери и совершенно неожиданно опустился перед ней на колени. Я видел одно только белое платье, смирно лежащие на коленях, как у школьницы, руки. «Я прочитал твою записку, — сказал я. — Видишь, я пришел».

Это было два дня назад. Сегодня суббота, детский сад, следовательно, выходной, мать должна быть дома.

…Но как и два дня назад, меня встретила пустая квартира. Пока я раздумывал, как быть, в дверь раздался звонок, я открыл, вошла Нина Михайловна, моя добрая соседка.

Говорить с ней об Антонине, о письме, о чем угодно было бессмысленно. В лучшем случае ответом мне будет раздражающая, бьющая по нервам усмешка человека, который изначально прав. Прав настолько, что вовсе не намерен обсуждать, а уж тем более доказывать собственную правоту, презирающий и ненавидящий другого только за то, что тот смеет сомневаться в этой монументальной правоте. К Нине Михайловне надлежало повернуться спиной, как к ветру, и или выстоять, или упасть.

— Зачем вы пришли? — спросил я.

— Я полагаю, тебе интересно знать, где твоя мать?

— Интересно.

— Она срочно уехала на дачу. У твоего деда сердечный приступ, возможно инфаркт. Она просила меня позвонить тебе домой, я звонила, но соседи сказали, тебя нет. Ты должен немедленно туда ехать.

— Спасибо. Я так и сделаю. Передайте Антонине, чтобы вечером сидела дома, ждала моего звонка.

— Думаю, вечером ей будет не до тебя. Сегодня прилетает Борис, ее муж.

— Меня это не волнует, — ответил я.

Нина Михайловна вышла, сохраняя на лице выражение гордого, непререкаемого презрения.

Сбегая вниз по лестнице, я по инерции, как это делывал прежде, сунулся в почтовый ящик. Там лежало письмо от отца, адресованное мне. Я сунул письмо в карман и побежал дальше.

…Людей в вагоне поубавилось, устроившись у окна, я распечатал конверт. Лист был плотно исписан, взгляд упал сразу на середину: «Он не брезговал лечить и венерические болезни, брал за это деньги. Думаю, именно на этом он и погорел. Так что никакой он не страдалец, просто хапуга. Не случайно же ему удалось так быстро выпутаться. Меня он ненавидел, потому что хотел для своей дочери другого мужа. Первое время мы бедствовали, я пять лет ходил в одном пальто, а он тайно пересылал твоей матери деньги. Намекал ей в письмах, мол, брось этого подонка, то есть меня, ты молодая, красивая, сумеешь устроить свою жизнь. Мы с ним совершенно разные люди. Я всего добился сам, своим трудом, своими руками. Ты знаешь, как я работал. Твоей матери я внушал, что просто так, даром, ничего в жизни не дается. Но она бежала от работы, ей хотелось праздности, потом я уже сам не понимал, чего ей хотелось. Он так воспитал ее, что она ничего не ждала от жизни, кроме радостей и удовольствий. Ей претила мысль, что жизнь — борьба, что надо драться, за все в жизни надо драться. Помню, я отказался купить ей шубу, потому что это было безумие — покупать за такие деньги шубу, когда не хватало на еду. А он, смеясь, купил и еще прислал письмо, где укорял меня за жадность: мол, неужели мне жалко денег для любимой женщины? Мне не жалко! Но зачем эта шуба? Куда в ней ходить? Мы не ходили в такие места, где смогли бы оценить эту шубу. Когда мать была тобою беременна, он каким-то образом ухитрился прислать ей письмо, где советовал немедленно сделать аборт, развестись со мной. Я сам читал, он писал, к кому ей обратиться, в те времена с такими делами было строго». Не дочитав, я швырнул письмо в окно. В воздухе письмо расправилось, взмыло вверх, потом спланировало в огромную лужу. Следом конверт.

…Он лежал на кровати, устремив отрешенный взгляд в потолок. Рядом сидела медсестра. В кухне кипятились железные коробки со шприцами. Я смотрел на него, пытаясь пробудить в душе сострадание и родственность, но устремленный в потолок взгляд, ледяное спокойствие на лице свидетельствовали, что в сравнении с теми далями, с какими, судя по всему, соприкоснулся он, мое сострадание для него ничто. Я подумал: отчасти он сам виноват, что, находясь здесь, я не испытываю всего того, что положено испытывать.

— Что с ним? — спросил я у сестры.

— Не волнуйтесь, — заученно ответила она. — Сейчас придет машина. Ему надо полежать в больнице.

— Привет, Петя, — увидел меня дед. — Анна не вернулась?

— Она пошла на станцию встречать машину, — объяснила сестра, — сюда трудно проехать, не зная дороги.

— Странно, — сказал дед, — я думал, с сердцем-то у меня все в порядке.

— Приступ — обычное дело, — сказал я, — у меня приятелю тридцать, его тоже увезли в больницу с приступом.

— Да-да, — равнодушно ответил дед. Он всегда скучал, когда речь заходила о медицине и о здоровье.

Некоторое время мы молчали. Взгляд деда упал на фарфоровую птицу, стоявшую на шкафу.

— Когда ты был маленький, — усмехнулся он, — ты любил играть с этой птицей. Почему-то воображал, что это орел.

«Ну и что? — подумал я. — Неужели нам больше не о чем говорить?»

— Что ты такой надутый, Петя? — спросил дед. — Обиделся на меня?

Мне стало стыдно. Действительно, о чем я? Дед, как никто, умел ставить меня на место. Вот только виделись мы с ним редко.

— Тебе не так уж мало лет, — продолжил дед. — Во всяком случае, ты вышел из возраста, когда предъявляют претензии. Тебе самому пора… — не закончил.

— Я понял, — сказал я. — Я все понял. Извини.

— Я ни в чем перед тобой не виноват. Разве только не ладил с твоим отцом. Тебе, вероятно, пришлось из-за этого немного попереживать, но в общем-то это чепуха, обычное житейское дело.

— Зачем ты об этом? Какое это имеет значение?

— Достань-ка из-под кровати портфель, — вздохнул дед.

— Какой еще портфель?

— Достань.

Я вытащил старый запыленный портфель с двумя потускневшими никелированными замками. Кожа портфеля была как бы разделена на квадратики и ромбики. Сейчас с такими портфелями дохаживают в баню последние пенсионеры.

— Вы остаетесь одни, — сказал дед. — Ты уж не забывай ее.

Я щелкнул замками и не поверил своим глазам. Портфель был полон денег. «Возможно ли это? — испугался я. — Откуда столько?»

— Вся моя, а теперь, стало быть, ваша наличность, — словно прочитал мои мысли дед. — Но ты ошибаешься. Мне всегда было плевать на деньги. Просто должен же я был все эти годы хоть что-то делать. Так что, — кивнул на портфель, — если за четверть века, то не так уж здесь и много.

— Подожди, — пробормотал я. — Приступ, конечно, чепуха, но даже если допустить невозможное. То что? Вот этот портфель — и все? А где же… жизнь, твоя жизнь?

— Думай лучше о своей жизни, — неприязненно посмотрел на меня дед. — А портфель, поверь, лучше, чем просто светлая память.

— Ты больше ничего мне не скажешь? — прошептал я. — Что же мне о тебе думать?

— У тебя будет о чем думать в жизни, — поморщился дед.

Через десять минут его увезли. Мать уехала с ним. Я остался на даче, чтобы навести порядок, запереть ее.

…Когда я вечером шагал по лесу в сторону станции, глядя на россыпь огней впереди, то заметил спешащую навстречу тень. Что-то очень воинственное было в ней, и я на всякий случай отступил за дерево. Тень, не заметив меня, пронеслась мимо. Я узнал Бориса. В руке он сжимал короткую толстую палку. Этой палкой он намеревался отбить у меня охоту отбивать чужих жен, а может, убить меня, я не знал, какие у него намерения.

Из первого же московского автомата я позвонил Антонине, но Нина Михайловна злобно сказала, что ее нет дома. Нина Михайловна, видимо, испытала разочарование, что я после предполагаемой встречи с Борисом не утратил способности набирать телефонные номера, произносить слова.

Я знал, где искать Антонину. Когда-то давно она сказала мне, что иногда, когда особенно гнусно, она уходит на Ленинские горы, гуляет там до рассвета.

И я подался на Ленинские горы. Поспал на жесткой лавчонке, а как рассвело, спустился к Москве-реке, побрел по набережной, покусывая веточку.

О Москва-река, как спокойна ты на рассвете в безветрии, когда тополиный пух спит и метро еще не грохочет в стеклянном туннеле. На конечных станциях качаются речные трамваи. Светлые, уставленные в небо, столбы возвещают о скором появлении батюшки-солнца. Как ты спокойна, Москва-река. Только одинокий ранний рыбак свистит удочкой в упругом холодном воздухе. Только бледная женщина стучит по набережной каблуками. И какая-то птица летит неведомо куда. Что же искал я, вглядываясь в твои мутные воды, что хотел постигнуть? Одно меня мучило. Всю жизнь я искал смысл происходящего, но то, оказывается, была невинная забава. Сама жизнь сейчас вдруг изогнулась мерзким вопросительным знаком между своей конечной и исходной своей точками. Как дед мог сказать, чтобы я не думал о нем? Не ответить, зачем жил? Пусть горьким оказался бы ответ, но как можно отмахнуться от него, как от назойливой мухи? Так ли заканчивается жизнь? Как Антонина будет рожать ребенка? Кто отец? Так ли начинаться новой жизни? И пусть я крепко стоял на ногах, пусть меня уже было не сбить, от этих вопросов не уйти. И отвечать на них предстояло не чем-нибудь, а собственной жизнью.

Я шел и шел по набережной, пока не набрел на человека, вольно отдыхающего на ступеньках, ведущих к воде. То был худой одноглазый парень, вместе с которым я когда-то просиживал долгие вечера в библиотеке. Он узнал меня, дружелюбно кивнул, словно самое время было нам встретиться: в половине пятого утра, на пустом каменном берегу Москвы-реки. Парень был все в том же сером костюме, изможденное, перечеркнутое черной повязкой лицо светилось аскетизмом и загадочным знанием, которое рождается в результате смирения, воздержания, долгого, систематизированного, подчиненного какой-то неведомой цели, чтения книг.

Толстая черная книга и сейчас была у него в руках.

— Ага, — усмехнулся я, пристраивая на ступеньках портфель, — ты читаешь то, с чего советовал мне начинать. Ты все начал снова? Позволь, — мне показалось: я знаю, какое именно место читает парень.

Да, так и есть!

— Нет, — вздохнул я, — это утешающая, снимающая ответственность ложь. Жить так значит жить без смысла.

— Как же, по-твоему, жить со смыслом? — улыбнулся парень.

— Как? А если так! — я взял у него книгу. — Только честному делу свой час и время под небесами. Есть время насаждать, но никогда вырывать насаженное. Нет времени убивать, но только исцелять. Нет времени разбрасывать камни, но только собирать их. Нет времени молчать, но только говорить. Есть время любить. Нет времени войне.

— Ты кое-что пропустил, — заметил парень.

— Да, — ответил я.

— Это наивно, — он бережно забрал у меня книгу. — Да и по плечу ли? А если не по плечу, то какой в этом смысл?

Этого я объяснить не мог. В странный рассветный час мне хотелось прийти к итогу: чего ради я живу на свете? К чему пришел?

Что ж, я пришел к тому, к чему мне идти всю жизнь. Конец оказался началом. Возможен ли другой итог?

— Пусть наивно, — сказал я, — но иначе лучше вовсе не жить.

— Так тоже не жить, — усмехнулся парень. — Бессмысленно умереть.

— Я готов умереть за достоинство, — тихо сказал я.

— За что? — удивился парень. — За достоинство? За чье же?

— За достоинство, — повторил я, посмотрел вверх.

С зеленого склона спускалась, нет, слетала на невидимых крыльях Антонина. Она уже увидела меня и махнула рукой. Задыхаясь от счастья, я стоял на набережной, раскинув руки, чтобы обнять Антонину. Ее лицо, ее широко расставленные глаза обещали мне все, кроме счастья.

1978—1982

#img_4.jpeg