Леон перелистывал «Философский энциклопедический словарь», невообразимой толщины книгу, в которой не было философии, когда услышал, что дядя Петя, младший брат отца, последовательно изгнанный из семьи, из квартиры, из партии, с работы (не одной), алкаш, только-только вырвавшийся после трёхлетних страданий из ЛТП, заделался фермером-арендатором в деревне Зайцы Куньинского района Псковской области.
Это явствовало из полученного от дяди Пети письма, которое в данный момент читала на кухне вслух мать.
Отец был совершенно равнодушен к судьбе младшего брата. Письмо из неведомых Зайцев несколько дней приглашающе лежало на холодильнике, однако отец не удосужился его распечатать. «Гляди-ка ты, — только и сказал он, — почта ещё функционирует». В последнее время отец перестал проявлять интерес к получаемым письмам, равно как и снимать трубку звонящего телефона. Нераспечатанные письма он, на манер Фолкнера, складывал в стол. К звонящему телефону подходил, когда тот переставал звонить.
Мать, естественно, знала про внезапную и странную отцовскую нелюбовь к новостям — политическим и семейным, — из которых, собственно, состояла жизнь. Но полагала, что всё должно иметь свой предел. Не распечатывать письмо от хоть и неудалого, но всё же родного брата было, по её мнению, запределом. Поэтому она читала письмо вслух.
Как и следовало ожидать, оно заканчивалось просьбой выслать в долг пятьсот рублей, которые дядя Петя обещал вернуть в начале лета, как только получит от правительства ссуду, а ещё вернее, осенью, когда рассчитается за произведённую сельхозпродукцию и будет при немалых деньгах. Подобное уточнение, видимо, должно было подчеркнуть искренность и основательность арендно-фермерских намерений дяди Пети.
«Он что, охренел там в этих Зайцах? — удивился отец. — Какую ссуду? От какого правительства?» — «От нашего, советского, а может, российского правительства, — ответила мать. — Он не уточняет. Петя молодец. Лучше поднимать сельское хозяйство, чем пьянствовать да судиться с райкомом из-за взносов». — «Поднимать? — усмехнулся отец. — А кто, интересно, его положил?» — «Как кто? — сказала мать. — Наше советское, а может, российское правительство. Или оба вместе». — «А теперь, стало быть, советское и российское правительства передумали? От кого этот дурак ждёт ссуду? Какие пятьсот рублей? Он их тут же пропьёт!» — «И всё равно, — упорствовала мать, — он молодец. Хоть на что-то решился. Будет, как Кандид, возделывать свой сад». — «Вероятно, — неожиданно легко, если не сказать, равнодушно, согласился отец. — Всякое неначатое дело таит в себе совершенство. Вот и летят, как бабочки на лампу. А как начнут — сплошное разочарование, обожжённые крылья».
Леон вспомнил, чем закончилась давняя дяди Петина попытка отсудить от исключившего его из рядов КПСС райкома уплаченные за восемнадцать, что ли, лет пребывания в партии членские взносы. Жестоким обследованием в психдиспансере, где дядю Петю пытали разрывающими суставы инъекциями и электрошоком, от которого мозги в голове, если верить дяде Пете (а как тут ему не верить?), превращались в трясущееся в горшке говно, трёхлетним заключением в ЛТП в Пермской области на лесоповале. Леон чуть было не спросил у отца, неужто же и дело со взносами таило до своего начала совершенство? И если да, в чём оно заключалось?
Но не спросил. Отец, принимая во внимание возраст Леона, вряд ли бы ответил искренне. «Конечно же, таило, — так бы ответил отец. — Дядя Петя, к примеру, мог принести в портфеле в здание райкома бомбу и взорвать его к чёртовой матери. А он затеял глупую судебную тяжбу и всё испортил».
Да и не очень-то интересовал Леона дядя Петя, последний раз появлявшийся у них в Москве как раз три года назад — перед ЛТП, — когда Леон ходил в пятый класс. Дядя Петя запомнился тихим, трезвым и бесконечно грустным. Как-то не верилось в громовые его запои, когда он с топором в руках и с пеной на губах гонял жену и детей, крушил мебель, разбивал к чёртовой матери раковины и унитазы.
За два дня, проведённые у них, дядя Петя починил все вышедшие из строя электроприборы, включая такой сложный, как вязальная машина, намертво прикрепил к стенке стеллаж с тяжёлыми книгами.
Стеллаж уже несколько лет, подобно гигантскому утюгу, угрожающе нависал над отцовской головой, когда тот садился за письменный стол работать.
На стеллаже располагались собрания сочинений классиков марксизма-ленинизма: коричневые Маркс и Энгельс, синий Ленин, под самым потолком — вишнёвый неприметный Сталин. Книгами идущих вослед практиков и теоретиков недавно ещё всепобеждающего и единственно верного, а нынче никого и ничего не побеждающего и единственно, неверного учения отец отчего-то брезговал, не помещал их в опасно гуляющий над головой утюг-стеллаж. Глянцевые томики и брошюрки, несерьёзных, как западные триллеры, расцветок, вероятно, могли, по мнению отца, внести диссонанс в монолит учения, смотрелись бы на стеллаже как сорные васильки и лютики, а случись возврат к суровым временам — как куриная слепота! — посреди единообразного, но почему-то (понятно почему!) непрополотого литого свинцового поля. Им и было место на непрестижных полках в кладовке в неорганизованной компании прочих печатных сорняков-однодневок: газет, журналов, еженедельников, старых и многочисленных новых, нечётко или излишне чётко отпечатанных на толстой или тонкой, жёлтой или белой бумаге. Воистину за сорняками было не разглядеть злаков. Предстояло собрать урожай не свинцовых, как обычно, зёрен, но плевел.
Кладовка была неиссякающим источником макулатуры. Леон едва успевал увязывать в пачки, обменивать на талоны, приобретать на эти талоны то «Железную маску», то «Анжелику» да тут же в магазине и уступать желающим по рыночной цене. Однако уже было объявлено о предстоящем многократном удорожании периодики и книг. Вряд ли на следующий год родители смогут вольно выписывать в дом, вольно покупать в киосках. Источник, следовательно, иссякнет, пересохнет, как — рано или поздно — любой источник.
Что-то беспокоящее заключалось в том, что хоть и пустенькие, но живенькие изданьица увязывались в пачки, исчезали в макулатурных подвалах, в то время как свинцовые тома основоположников хоть и кренились, но оставались в стеллаже. И одновременно лживым было беспокойство, так как не кто иной, как Леон, самолично относил пачки в макулатурный подвал. Он утешал себя тем, что будь его воля, он бы в первую голову отнёс туда свинцовые тома. Что не следует пугающе усложнять, городить на пустом месте. Что это, в сущности, естественный круговорот бумаги в обществе: одна уходит из дома, превращается в другую — частично в картон, частично в деньги в кармане Леона, третья же остаётся в стеллаже. А что уходит хоть и сорная, но живая, остаётся же радиоактивная и мёртвая, то только так в жизни и бывает. Жизнь склонна к застывшим, калечащим всё живое формам. Это закон. И этот закон не нравился Леону.
Каждый раз, входя в отцовский кабинет, Леон вонзал недоумевающий взгляд в пронизывающие время, подобно игле мешковину, переплёты. Они как будто были вечны, как будто были не книги, как будто существовали не для того, чтобы их читали. Сталин пятидесятого года издания выглядел несравнимо новее только что купленного, но уже гнуто-обложечного, газетно-раздувшегося, серого, как борода, Бердяева.
Оттого-то и само учение виделось Леону в цвете этих самых, угнездившихся над головой отца томов: коричневым, тёмно-синим и вишневым. Он даже вывел цветовой код развития учения, так сказать, спектральный его анализ: от коричневого (дерьма) через тёмно-синий (синяк) к вишнёвому (кровоподтёку). На вишнёвом учение временно приостановило развитие, стабилизировалось и закрепилось, воинственно отторгая всё, что не дерьмо, не удар, не кровь. Кто-то, правда, сказал Леону, что существуют чёрные тома собрания сочинений Пол Пота. Но их, наверно, не успели перевести на русский. А может, перевести успели, да не успели издать. Иначе бы они непременно были у отца. Как, к примеру, фиолетовые тома Мао Цзедуна. Чёрный гробовой цвет мог достойно увенчать учение, да только мелковат в масштабах планеты оказался Пол Пот. Он был всего лишь предтечей настоящего завершителя учения, о скором приходе которого возвестил, но чьё время ещё не настало.
Отца не обрадовало, что дядя Петя укрепил стеллаж. «Ну вот, — помнится, вздохнул он, — теперь мне не умереть красиво. Я бы мог стать святым мучеником во славу марксизма, а ты, — ткнул он пальцем в дядю Петю, — всё испортил». Леон хотел было возразить, что чего-чего, а мучеников во славу марксизма было предостаточно, но подумал, что отец имеет в виду иное, не безвинное и, следовательно, не святое, а сознательное и, следовательно, святое мученичество. Безвинное мученичество не в счёт. Это воздух марксизма. Когда немарксисты перестают безвинно мучиться, задыхающимся марксистам являются странные мысли о падающих на голову стеллажах.
Узнав, что дядя Петя решил податься в фермеры-арендаторы, вспомнив, что у него золотые руки, что трезвый он работает как заведённый, Леон подумал, что, укрепив над головой отца первый, дядя Петя вознамерился укрепить — уже над головой страны — второй стеллаж. Кормить страну, предварительно не очистив её от налипшего коричневого дерьма, не утишив примочками чудовищных синяков, не подсушив мокнущих под вишнёвой коркой ран — было всё равно что кормить странного, вечно голодного больного, который чем ему хуже, тем ненасытнее до жратвы и воровства, тем злее ненавидит того, кто его кормит, тем изощрённее ему вредит, мешает себя кормить. То есть дядя Петя собирался укреплять не больного, но болезнь, играть по правилам, которые безумный больной установил для себя и для врачей, а это означало не излечение, но продление голодного сумасшествия. Съедено-то всё будет со свистом, да что толку? Дядя Петя думал (если думал), что вступает на дорогу милосердного сельскохозяйственного труда, тогда как в действительности то была дорога продолжения страданий.
Леон перелистывал «Философский энциклопедический словарь» и как бы ощущал лицом мертвящий, с запашком дерьма ветер, сквозящий сквозь стены от литого стеллажа в кабинете отца к его столу, на котором лежал этот самый «философский энциклопедический словарь». Мёртвый ветер каждую страницу припорашивал смесью коричневого, синего, вишнёвого, что давало в смешении цветов однозначную серость, в смешении же качеств — дерьмо, поскольку дерьмо имеет тенденцию преобладать в соревновании качеств. Только над смертью — нет. Чёрный пол-потовский цвет посильнее серого марксистского. Леон почему-то читал про Пифагора. Ему казалось, марксистский ветер не прошьётся сквозь тысячелетия до чистой эгейской сини, белого аттического солнца, мраморных колонн, чёрно-зелёных оливковых рощ и виноградников, горных пастбищ, свободных людей, с удовольствием владевших рабами. Но он был тут как тут, костлявой Хароновой рукой хватающий Пифагора за хитон, ошеломляющим порывом, как птицу в печную трубу, вгоняющий его учение в десять пар онтологических принципов: предел — беспредельное, нечет — чёт, одно — множество, право — лево, мужское — женское, покоящееся — движущееся, прямое — кривое, свет — тьма, добро — зло, квадрат — прямоугольник.
Тем самым превращая его в абсурд, так как пары онтологических принципов можно было выстраивать бесконечно: вода — вино, мир — война, любовь — ненависть, трусость — храбрость, правда — ложь и так далее. Пока не надоест. Тем самым выдавая произвольно выбранные внутри вечной бесконечности Пифагором вехи — он сыпал их, как корм птицам, — за конечные пограничные столбы на территории античного познания, за которыми будто бы пустота несовершенства. Как и за всем, что не есть научный коммунизм. Марксистский ветер весьма тяготел к конечности, так называемой эсхатологичности, к пограничным столбам на территориях любого познания, запретным зонам, желательно под шлагбаумами, а ещё лучше под колючей проволокой с пропущенным током.
Но Леон, хоть его родители и были преподавателями научного коммунизма, учёными-марксистами, мать кандидатом, отец доктором философских наук, доподлинно знал, что если что в мире и конечно, так это прежде всего сам научный коммунизм. Конечен именно в силу своих посягательств на бесконечность. Конечно всё. Но что посягает на вечность — вдвойне и быстрее. Он бы мог утвердиться в конечном мире: в термитнике, улье, осином гнезде или муравейнике. Но в том-то и беда (для коммунизма) и счастье (для жизни), что мир бесконечен. Вот только что там — за концом коммунизма? Впрямь ли счастье?
С некоторых пор Леон сомневался.
Ведь каждому ясно, что между пределом и беспредельным во всём своём многообразии помещается сущее, между чётом и нечетом бесчисленное множество дробей, между право и лево прямо, между мужчиной и женщиной гермафродит, между покоящимся и движущимся трогающееся с места, между прямым и кривым спиральное, между светом и тьмой знаменитое сфумато Леонардо да Винчи, между добром и злом исполнение приказа, между квадратом и прямоугольником параллелепипед. Так же как между водой и вином пиво (применительно к нашей действительности — бражка), между миром и войной прозябание (применительно к нашей действительности — застой, стремительно развивающийся от относительного благополучия к чистой нищете), между правдой и ложью полуправда и полуложь, между трусостью и храбростью ничтожество. Так же как пауза между словом и молчанием. Как одичание, голод, хаос и хамство между научным коммунизмом и естественными формами человеческого существования, между обществом коммунистическим и посткоммунистическим. Как что-то тягостно-тревожное, неизвестное человеку, между жизнью и смертью. Вот этого неподдающегося осмыслению провала и боялся Леон. Ибо в нём, как и в прочих Пифагоровых онтологических принципах, заключалась бесконечность. Но не та, которую хотелось приветствовать после необъяснимого (с чего бы?) самоуничтожения коммунизма. Да, Пифагор, если отвлечься от того, что он владел рабами, являлся последовательным античным антикоммунистом. Как подавляющее большинство живущих до и после него здравомыслящих людей. Однако зло, вносимое в мир коммунизмом, было совершенно непропорционально количеству коммунистов в мире. В этом заключалась первая тайна. Вторая — в том, что самоуничтожиться коммунизм мог только… во имя ещё большего зла. И третья — что высказать вслух эту самую антикоммунистическую из всех антикоммунистических мыслей — означало навлечь на себя славу… коммуниста.
Так казалось Леону, перелистывающему от скуки «Философский энциклопедический словарь».
Иногда его томило это: Леон.
Какими же придурками надо быть, злился он, что при фамилии Леонтьев назвать сына Леонидом! Как ни дёргайся, с таким именем, такой фамилией «Леон» неизбежен.
Мать, отец и, естественно, сам Леон были русскими.
Но кроме того, что мать и отец были русскими, они были преподавателями научного коммунизма, коммунистами и, следовательно, интернационалистами. Их не могла смутить такая мелочь, как Леон, равно как: Рафик, Гюнтер, Хасан, Василь или Абдужапар.
Леон задавался вопросом, кто они больше: русские или интернационалисты? Родительский интернационализм представлялся ему в цветах и запахах обложек основоположников. Это отбивало охоту искать ответ, так как он был очевиден и это был не тот ответ, которого хотелось.
Отец и мать до недавнего времени частенько выступали в печати со статьями, написанными порознь и совместно, в соавторстве. Леон обратил внимание, что когда совместно, то было меньше страха перед абсурдом, больше какого-то победительного презрения к позору. Последним совместным родительским трудом была книга о новой общности людей — советском народе, истинными представителями которого отец и мать, вероятно, себя считали.
Сейчас новая общность предстала никогда не бывшей. В некорыстное существование бывших советских интернационалистов, а ныне самых что ни на есть националистов никто не верил. Лишь русским интернационалистам эта метаморфоза, как, впрочем, и любая другая метаморфоза, не далась. Сделаться одними только русскими родителям было странно, непривычно и… мелковато. Отец и мать остались коммунистами, говорящими на русском языке, до поры помалкивающими об интернационализме, то есть самыми жалкими и ничтожными из всех возможных разновидностей коммунистов.
В новой несуществующей общности — советском народе — с кличкой «Леон» было не затеряться.
Косились незнакомые. Знакомые, те, с кем вместе рос, переходил из класса в класс, тоже начинали коситься.
— Когда в Израиль, Леон? — вдруг громко спросил у него в школьном туалете, разогнав рукой клубы сигаретного дыма, Коля Фомин — здоровый, похожий на белого медведя, малый.
— Сдурел, Фома? — опешил Леон. — Зачем мне в Израиль?
Идиотский вопрос был тем более обиден, что Леон и Фомин считались приятелями. Выходило, Фомин полагал пространство их приятельства достаточно разреженным чтобы помещать туда подобные вопросы. Что могло свидетельствовать о двух вещах: либо он ещё больший кретин, чем считал Леон, либо отныне Леону не приятель.
— Так ты ж еврей, — просто объяснил Фомин.
— Я еврей? — Леон почувствовал внезапную слабость, всегда настигающую его, когда требовалось быстро и дерзко (чтобы закрыть тему) оправдаться в непредсказуемом. Скажем, что он парень, а не девчонка, что не шарит вечерами по помойкам, не душит в подвалах кошек, не нюхает, вставив голову в полиэтиленовый мешок, клей «Момент», не ходит в учительскую стучать на одноклассников. — Почему это я еврей? — жалко уточнил он. Попытался уверить себя, что Фомин странненько так пошутил. Ну какой он в самом деле еврей, с отцом по имени Иван и с матерью по имени Мария? Но по вдруг установившейся в туалете тишине понял, что шуткой происходящее кажется одному ему.
— Почему? — Долго, как белый медведь на ускользающего со льдины тюленя, смотрел на него Фомин. — Потому что Леон — еврейское имя, понял!
— Это вы зовёте меня Леоном! — разозлился Леон. — Настоящее моё имя Леонид, а фамилия Леонтьев!
— Да? — недоверчиво переспросил Фомин, и Леон подумал, что человеческие глупость и подлость бесконечны, как Вселенная.
Самое удивительное, что, утверждая очевидное, а именно, что он не еврей, доподлинно зная, что он не еврей, Леон вдруг испытал смутное мимолётное сомнение, непонятный испуг, как если бы его застукали… за чем? За тем, что он мог бы родиться евреем?
Твёрдый плиточный пол туалета на мгновение обнаружил зыбкость, ушёл из-под ног. Леон подумал, что нет ничего проще, чем превратить нормального человека в оправдывающегося (в чём? в собственном существовании?) ублюдка. Можно даже не слушать, как он ответит на вопрос. Достаточно задать сам специфический вопрос, который, как чёрная дыра во Вселенной, готов проглотить любой возможный ответ, а на самом деле, конечно, не ответ, а ответчика. Жизнь в моменты подобных вопросов и ответов перемещается из привычного — трёхмерного — пространства в поначалу непривычное — иррациональное. Внутри его кое-какие русские вполне могут оказаться евреями, а кое-какие евреи, скажем, американцами или испанцами. Внутри его, как в Зазеркалье, возможны самые удивительные и шокирующие превращения и сочетания. Леону сделалось тревожно, так как он знал, что лучше бы людям не задавать такие вопросы и не отвечать на них, не прояснять собственную сущность. Потому что она слишком часто ущербна. Как, впрочем, знал и то, что условия, при которых люди оказываются вынужденными прояснять собственную сущность, возникают помимо воли самих людей. Вопрос Фомина свидетельствовал, что условия на подходе. Или — что у Леона разыгралось воображение.
— Чем занимаются твои родители, Леон? — вдруг поинтересовался десятиклассник по фамилии Плаксидин, известный в школе как Эпоксид.
Леон и не заметил Эпоксида. А тот не только внимательнейшим образом выслушал разговор, но зачем-то полез в яркий глянцевый рюкзак.
Леон знал зачем.
Эпоксид был светловолос, сероглаз, бицепсам его было тесно в узких коротких рукавах модной рубашки. Они были отлиты из отвердевшей эпоксидной смолы, его бицепсы. Сам же он был тянуще гибкий, как ещё не успевшая отвердеть смола. Он был похож на спартанского юношу-эфеба.
Эпоксид подрабатывал в спортивном кооперативе «Бородино», вёл там по вечерам секцию каратэ. Проходя мимо, Леон наблюдал сквозь просвет в портьерах, как он орудует руками и ногами. Никому и в голову не могло прийти осведомиться у Эпоксида, еврей ли он.
Случалось Леону видеть, как Эпоксид в обществе привлекательных, однако явно старших по возрасту девушек (дам?) усаживался за руль машины марки «ауди». Сам факт появления Эпоксида в школьном туалете (хоть он и учился в школе) был странен. Эпоксид был в школе редким гостем. Но даже если ему, что называется, приспичило в туалет, он, небрежно ходящий в кожаной куртке за пять, что ли, тысяч (Леон видел точно такую же в комиссионке), не должен был интересоваться, чем занимаются родители Леона. Какое его собачье дело? Их пути никак не могли пересечься. Родители доживали в старом, устало огрызающемся, сходящем на нет мире. Эпоксид наслаждался жизнью в новом, тоже огрызающемся, но с ликующим предощущением силы, как молодой кобель, мире.
— Насколько мне известно, они преподают философию, — ответил Леон и чуть не оглох, такой хохот раздался в туалете. Казалось, кафель со стены летит острыми осколками.
Эпоксид, наконец, извлёк из рюкзака, что хотел — учебник обществоведения.
— Философию? — серьёзно уточнил он, раскрыл учебник. — Тут написано: авторы раздела «Научный коммунизм — высшее достижение человеческой мысли» И. и М. Леонтьевы. Это твои родители?
— И. — Иван, — пробормотал Леон. — М. — Мария. Если они евреи, значит, все русские евреи.
— Да Бог с ними, с именами, — весело рассмеялся Эпоксид. — Собственно, мне плевать, кто они. Я только знаю, что такую мерзость, — брезгливо, как дохлую крысу за хвост, взял учебник за краешек бежевой с красными буквами обложки, — нормальные люди, не важно, евреи или русские, сочинить не могли! — бросил распахнувшийся на лету учебник в унитаз, расстегнул ширинку, стал на него мочиться.
Леон загипнотизированно следил за этим обыденным и недостойным, в сущности, внимания действием. Ему хотелось возразить, что просто нормальные люди, да, конечно, не могли, нормальные же коммунисты ещё как могли, что, конечно, их можно за это ненавидеть, но можно и по-христиански пожалеть, ибо они не ведали, что творили, а если ведали, то всё равно не ведали, раз подвели себя под такое. Но промолчал, так как возражать пришлось бы льющейся моче, возражать же льющейся моче словами ещё хуже, чем совсем не возражать.
В туалете стояла тишина, нарушаемая единственным звуком — биением струи мочи в твёрдую обложку учебника обществоведения. Пока ещё сухая обложка уверенно отражала струю, Леон подумал: не иначе как после пивного бара явился в школу проклятый Эпоксид. Наконец, он закончил, и тут же на его место вскочил другой. Всем вдруг неудержимо захотелось по малой нужде и непременно на распятый учебник обществоведения.
Леон стоял у окна и не знал, что делать. В бой? Так ведь забьют ногами, обмочат точно так же, как учебник. Именно этого они, крысино посверкивая глазками, и дожидались. Обидеться, уйти? За что? За обществоведение? Плевать он хотел на обществоведение! За родителей? Так ведь сами виноваты. Зачем сочиняли позорную главу? Но и вставать в очередь, чтобы помочиться на учебник, не хотелось. Леон не собирался ставить на себе крест вместе с обществоведением.
Он продолжал стоять у окна, как вбитый гвоздь.
Сквозь шум в ушах расслышал похабный медвежий рёв Фомина: «Мужики, что мы всё ссым да ссым, а ну-ка я…»
Звонок приостановил мучения Леона.
По дороге в класс он узнал, что выпускные экзамены по истории СССР и обществоведению отменены, равно как отменены сами предметы: история СССР и обществоведение.
Тогда Леон не ведал, каким образом отмена в школе предмета «обществоведение» может быть связана непосредственно с ним (он заканчивал восьмой, обществоведение начинали проходить в десятом), с тем, что дядя Петя сделался фермером-арендатором в деревне Зайцы Куньинского района Псковской области, попросил в письме в долг пятьсот рублей. Учебник обществоведения лежал в унитазе. Дядя Петя был далеко. Леон сидел в школе на уроке. Связь между всем этим мог распознать только провидец или сумасшедший.
Сидеть на уроке после происшедшего в туалете было тревожно. Незримая петля стягивалась вокруг Леона, готовясь захлестнуть. Внутри убывающего пространства петли, где неулетающим голубем бродил Леон, вязко сгущались: измышленное еврейство Леона, отменённое обществоведение, а также бесспорный факт, что родители Леона являлись авторами раздела «Научный коммунизм — высшее достижение человеческой мысли» в школьном учебнике этого самого отменённого обществоведения.
Казалось бы, всего несколько минут прошло после туалетных событий, а класс уже знал, все смотрели на Леона, как на живой труп, и не сказать, чтобы его радовала такая популярность.
Потому что Леон прекрасно знал, что будет дальше. До мордобоя, может, и не дойдёт, но тупейших издевательств будет выше головы. Он будет крайним, пока что-то похожее или совсем непохожее не случится с кем-то другим, кто заступит на его место.
А тут и две записочки приспели. В одной: «Да здравствует коммунизм, Леон!» и пятиконечная звезда Соломона. В другой: «Привет из Израиля, Леон!» и шестиконечная звезда Давида.
Впору было волком завыть, броситься головой в унитаз.
В мгновения опасности Леон всегда мыслил ясно, как будто смотрел в прозрачную воду. Так и сейчас, рука сама вырвала из тетради лист, вывела дрожащим, трусливым почерком: «Хабло! Спаси меня!»
Леон знал, что спасти его может только Катя Хабло, сидящая в его ряду за предпоследним столом. Но не знал, захочет ли Катя его спасать? Как и не знал, дойдёт ли до неё послание, может, пространство внутри невидимой петли настолько сгустилось, что сквозь него нет ходу Леоновым запискам?
К счастью, ещё не сгустилось.
Ход пока был.
Записка попала к Хабло.
Скосив глаза, Леон, как в кривом зеркале, увидел, что Катя прочитала записку, задумчиво посмотрела на из последних сил косящего, почти превратившегося в китайца Леона своими большими золотистыми, наводящими на мысли — если о мёде, то несладком, если о солнечном свете, то негреющем, и ещё почему-то об осах (хотя при чём тут осы?) — глазами.
Глаза Кати Хабло не выразили ни сочувствия, ни неприязни. Такова была странная особенность её осиных глаз: светиться, мерцать в себе, ничего при этом не выражая, как ничего, к примеру, не выражает вода в глубоком колодце, пусть даже на неё упал солнечный луч. Леону доводилось подолгу смотреть в её глаза, и каждый раз у него возникало чувство, что он смотрит во всевидящие и одновременно незрячие (в смысле улучшить его участь, обратить на него внимание) глаза (колодец) судьбы. Если, конечно, глазами (колодцем) судьбы могут быть глаза девчонки, его одноклассницы. Леон не знал наверняка, могут или не могут, но совершенно точно знал, что может быть всё что угодно.
Катя Хабло пришла в их класс два года назад.
Среди урока (Леон уже не помнил какого) завуч ввела её за руку в аудиторию, сказала: «Эту милую девочку зовут Катя. Она будет учиться в вашем классе. Раньше Катя жила… Где ты жила?» — «В Марийской автономной республике, — ответила Катя голосом, как будто ручеёк бежал по камням, — в деревне Мари Луговая». — «Мари Луговая? Какое необычное название, — удивилась завуч, преподававшая химию, пожилая, прокуренная, кашляющая. — Там что, луга?» — «Луга, луга, — подтвердила Катя ручейковым голосом, — луга и гуси, гуси и луга…» — «Как бы там ни было, теперь Катя живёт в Москве, — вздохнула завуч. — Не обижайте её. И вообще… никого не обижайте», — вышла из аудитории, оставив Катю у двери.
Учительница хмуро прошлась взглядом по рядам. Они и так были удлинены, ряды столов, упирались в доску. Только в этом году в классе появились: Ануш Ананян и Гаяне Киселян из Баку, Серёжа Колесов из Душанбе, Юля Панаиоти из Сухуми, ожидающий визу в Америку Бахыт Жопобаев из захваченного ханом Ахметом Маргилана, Роман Бондарук из Чимкента. Теперь, стало быть, Катя Хабло из Мари Луговой.
Единственное свободное место было рядом с Леоном. Он увлечённо изучал, замаскировав под учебником приобретённую на пути в школу в независимом киоске «Союзпечать» на Кутузовском проспекте книжечку под названием «Шестьсот позиций. Как извлечь максимальное удовольствие из полового акта». Издал книжечку кооператив «Турпакс» (Леон не знал, что означает это слово), стоила она десять рублей. От фотографий и рисунков рябило в глазах. У Леона закралось страшное подозрение, что начиная с четыреста шестой позиции повторяются. Во всяком случае, он не обнаружил никаких различий в позициях четыреста восемь и сто семнадцать, четыреста девять и двести семьдесят шесть. Налицо был явный обман. Леон так разозлился, что как-то перестал следить за происходящим в классе. Опомнился, когда Катю определили к нему на свободное место и она уже подкатывалась светлым ручейком, подлетала солнечной паутинкой. С перепугу Леону показалось, что она бестелесна, невесома, как порыв ветра, мерцающая радужная водяная пыль вокруг взлетающих фонтанных струй. Радужный водяной ветер в мгновение очистил голову Леона от похабных (к тому же повторяющихся, теперь он в этом не сомневался) видений. Он вдруг осознал ничтожнейшую мерзость телесного в сравнении с… чем? Не с фонтанно-летящей же походкой, направляющейся к столу девчонки? Это было бы смешно.
Но это было не смешно.
Леон не сильно огорчился, пережив очередное революционное изменение в сознании. Его сознание пребывало, как Европа, по мнению большевиков, в восемнадцатом году, в готовности к перманентной революции. Собственное сознание представлялось Леону калейдоскопической страной со смещёнными в четвёртое измерение очертаниями. Всё, что как бы переставало там существовать в результате очистительных революционных изменений или, напротив, привносилось грязевыми революционными же селями, в действительности не исчезало и не утверждалось, а до поры затаивалось в очертаниях, как театральный герой за кулисами, когда время выхода на сцену ещё не подошло. Так и шестьсот позиций, определённо начавшие повторяться с четыреста шестой, были тут и одновременно их не было. Наверное это и называлось обыденной жизнью сознания. В любом случае обыденная жизнь был далека от совершенства.
— Катя, — раскрыла журнал учительница, — как твоя фамилия?
— Хабло, — ответила Катя. То, как она мелодично пропела это «Хабло», находилось в очевидном противоречии с неблагозвучием самой фамилии «Хабло».
В классе засмеялись.
«На чужой каравай хабло не разевай, Леон!», «Хелло, Хабло!», «Заткни хабло!», «Хабло… Хавало!» Фомин, естественно, выступил тупее всех.
— А у тебя, соседушка, — вдруг услышал Леон по-прежнему мелодичный, но уже иной мелодии, как будто над водой звенели бритвочки, голос девчонки, — моя фамилия не вызывает желание пошутить?
Леон удивился, отчего именно ему вопрос, пожалуй, единственному в классе, кто промолчал.
— Замолчите! Сейчас же прекратите! — крикнула учительница.
Нехотя замолчали. Тогда её ещё слушали.
— Ни малейшего, — ответил Леон, судорожно пряча в портфель «Шестьсот позиций», так как девчонка попутно устремила на книжку любопытствующий взгляд. — Но я тебе не завидую.
Может, это только показалось Леону, но как-то уж очень натурально показалось: пара с крайне причудливой, можно даже сказать, акробатической позиции под номером триста семьдесят семь обрадованно разъединилась, после чего оба как в пропасть прыгнули, мелькнув безупречными фигурами, в тёмные глубины портфеля. Изумлённый Леон пошарил в портфеле, но не обнаружил там ничего, кроме спрятанной книжечки, а также всего того, чему положено и не положено находиться в портфеле школьника.
— Почему ты мне не завидуешь? — не без надменности поинтересовалась девчонка.
— Как ты не понимаешь? — испытующе посмотрел на неё Леон. Вдруг и она видела микроскопических прелюбодеев? В глазах девчонки, однако, не было ничего, кроме летящих, как осы, золотистых искорок, и Леон не уяснил, видела она или не видела. — Как же ты не понимаешь, — задушевно продолжил он, — что отныне и во веки веков в этом классе, по крайней мере, ты — Хабло, Хабло, Хабло! — выговорил громко, с непонятным и злобным торжеством. — А ещё Хлебло, Хавало, Хлебало, Хавно, — покосился на Рому Бондарука, — Хабала, Хэбэ, Ху… — неизвестно сколько бы изощрялся Леон, если бы не трубный, архангеловый вопль учительницы:
— Леонтьев! Вон! Вон, дрянь паршивая! Сию же минуту вон!
— А б… — спохватился Леон, но было поздно. Что-то такое новоамериканское, жопобоевское, вроде «билябабать», слетело с уст. Определённо с появлением Кати Хабло из Мари Луговой, где луга и гуси, гуси и луга, начались странности.
Которых становилось чем дальше, тем больше.
Пока Леон угрюмо и на всякий случай обиженно убирал в портфель тетрадь и учебник, Хабло, она же Хлебло, Хавло, Хлебало, Хавно, Хабала, Хэбэ, Ху… как наобещал ей Леон, вдруг шепнула ему:
— Через пять минут она тебя позовёт. Будь у окна в коридоре!
Ага, подумал Леон, делать мне нечего, торчать у окна, ждать, чтобы она вернула меня в говённый класс! Обида (странная, если вдуматься), что учительница его выгнала, незаметно превратилась в победительное презрение ко всему на свете, но главным образом, конечно, к учительнице. Взглянув на неё независимо и пренебрежительно, с трудом сдержавшись, чтобы не засвистеть какой-нибудь популярный мотивчик, чтобы до неё, значит, дошло, что он думает о ней и о предмете, Леон развинченной походкой свободного человека вышел из класса в пустой коридор и… встал у окна.
Хотя совершенно не собирался.
До звонка на перемену было добрых полчаса, провести их у окна был полнейшим кретинизмом. Но подошвы словно прилепились к паркету. Леон стоял у окна, как велела Катя Хабло из Мари Луговой, ожидая, что учительница позовёт его обратно в класс. С таким же успехом можно было ожидать, что с ним заговорит Владимир Ильич Ленин с картинок на застеклённом стенде, рассказывающих, как он скрывался в Разливе.
На одной картинке Ленин писал, скрючившись на пеньке. На другой беседовал с почтительно и некритически (как будто они уже знали про Великую Октябрьскую социалистическую революцию, но ещё не знали про перестройку) внимавшими ему рабочими. На третьей Ильич задумчиво и лобасто смотрел в костёр, над которым висел закопчённый котелок, должно быть с ушицей.
Из картинок следовало, что Ленин был в Разливе одни как перст, а между тем из домашнего разговора (отец и мать весь вечер с привлечением первоисточников и других печатных материалов обсуждали политическую ситуацию в России весной и летом семнадцатого года) Леон узнал, что с Лениным в Разливе был некто Зиновьев, блиставший на стенде своим отсутствием.
Фамилия показалась знакомой. Леон вспомнил добротную, подчёркнуто непритязательную, чтобы была как сама правда, изданную в тридцать каком-то году книгу протоколов допросов этого самого Зиновьева, Каменева и других людей, случайно попавшуюся ему на глаза, когда он снимал с полки в кладовке тяжеленный том «Детской энциклопедии». Убить человека можно было этой энциклопедией. Леон не поленился, полистал, как не ленился листать большинство попадавшихся ему на глаза незнакомых книг. Так вот, на процессе Зиновьев сознавался, что совсем было решился в Разливе извести Ильича, подсыпать в котелок с ушицей яду, да побоялся, так как на следующий день в Разлив должен был приехать товарищ Сталин. Который бы, конечно, немедленно установил истину.
А недавно по телевизору диктор торжественно зачитал постановление какой-то комиссии, что ни в чём, мол, этот Зиновьев не виноват.
А вскоре на письменном столе у отца Леон обнаружил «Военно-политический журнал», в котором утверждалось, что Зиновьев очень даже виноват, что он самый настоящий палач, отправивший на смерть тысячи безвинных людей.
Разобраться в этом было не то чтобы трудно, но как-то не хотелось разбираться. Как будто тебя принимали за идиота и предлагали сыграть в игру для идиотов.
Вероятно, Зиновьев получил по заслугам. Но что его наказал Сталин, ещё больший палач… Было в этом что-то обижающее справедливость. Сталин покарал Зиновьева, конечно же, не за то, что тот пролил невинную кровь. За иные, казавшиеся Сталину более важными, дела. Погубленные же — Зиновьевым, Сталиным, прочими — при этом в расчёт не брались. Их смерть попросту не имела места быть ни когда Зиновьева приговаривали к расстрелу, ни когда реабилитировали. Их души, равно как прочие безвинные погибшие души, неприкаянно маялись в астральном пространстве, бесконечно утяжеляя атмосореру, как замкнутое безысходное наваждение насылая на живущих свинцовую, исступлённую ярость. Нельзя было оставлять без ответа (как будто ничего особенного не случилось) такое количество безвинных душ. Леон наверняка не знал, имеют ли для них значение земные дела, но склонялся к тому, что имеют — слишком уж тяжёл, давящ был астрал над страной. То был не хрустальный чистый астрал, где поют ангелы, но дымный пыточный туман, где стенают страждущие. Однако никакого ответа не предвиделось. На земле шло бессмысленное схоластическое сопоставление палаческих точек зрения, в то время как терпение мёртвых истощалось. Мёртвые всё сильнее ненавидели живых за то, что те не могли (или не хотели) осознать очевидные вещи. А если осознавали, то продолжали жить так, как будто это несущественно. Тем самым нанося мёртвым смертельное (если можно так выразиться в отношении мёртвых) оскорбление. Ибо им было невыносимо наблюдать сознательное (иначе не назовёшь) вырождение живых. Что может быть оскорбительнее и нелепее — погибнуть во имя… вырождения грядущих поколений? О том, что произойдёт, когда терпение мёртвых окончательно истощится, думать не хотелось. Леон затылком ощущал хрупкость прогибающегося защитного воздушного слоя. Ему было странно, что все живут, как будто ничего этого нет.
Чем пристальнее смотрел Леон на картинки, тем сильнее хотелось снять ботинок, да и разбить каблуком застеклённый стенд.
Рука сама потянулась развязать шнурок, но в этот самый момент скрючившийся на пеньке Ильич зябко повёл плечами (видимо, с Финского залива подул ветерок) и… дружески подмигнул Леону.
«Ты чего надумал, парень?»
«А разбить тебя…» — Леон решил не стесняться в выражениях, как не стеснялся в них сам Ильич.
«Вот как? — укоризненно посмотрел на него Ленин. — Как же тебе не совестно?»
«А почему мне должно быть совестно?» — удивился Леон.
«По многим причинам, — поправил сползающее с плеч пальтецо Ленин. — Ну, допустим, расколотишь меня. Так ведь и сам не останешься целеньким!»
«Не понял», — сказал Леон, как будто разговаривал со случайно наступившим ему на ногу младшеклассником.
«Все ваши нынешние беды, — снисходительно пояснил Ленин, — не оттого, что вы мне следуете, а что плохо следуете! Куда вам без меня? Пропадёте! С этой дороги возврата вет! Да оставь ты в покое ботинок! Дурак, на кого замахиваешься? На отца! Вы все мои дети! Я в ваших снишках, пьяной вашей кровишке, мыслишках и делишках. Я даже в имени твоём!»
«Врёшь!» — Леон изо всех сил пытался ухватить шнурок но он, проклятый, вдруг ожил, обнаружил свойство энергичного, с развитым инстинктом самосохранения червяка, ускользал и ускользал из деревенеющих пальцев.
Ленин, похоже, забавлялся, наблюдая за Леоном. Лишь мгновение они смотрели в глаза друг другу, но именно в это мгновение Леон обессилел, как медиум во время сеанса, не умом, но чем-то, что над и вне: генетической памятью об общенародном грехе, нынешней собственной нацеленностью на грех, массовым беспардонным атеизмом, ленью, злобным равнодушием, неумением любить и прощать, чем ещё? — понял, что Ленин прав. Все они, и в первую очередь Леон, его детишки.
Какое-то похабное взаимопонимание вдруг установилось между ними, как между старым — в законе — авторитетом и юным, вдруг пожелавшим выскочить из дела воришкой, когда воришка только вскидывает наглые очи на пахана, а уже понимает, что из дела не выскочит, до смерти не выскочит.
«Ты не прав насчёт имени, — превозмогая чудовищную усталость (как будто только что построил социализм), пробормотал Леон. — Меня зовут Леонид Леонтьев, при чём тут ты?»
«Узнаешь, — ласково сощурился Ильич, как, наверное, сощурился, произнося историческую фразу: «А сахар отдайте детям.». — Всё узнаешь в своё время».
Леон наконец ухватил концы шнурков. И тут же выпустил, поднялся с колен.
Конечно же, никакого разговора с Лениным не было.
Он так глубоко и безысходно задумался, что забыл, почему и зачем в коридоре? Но тут дверь класса отворилась. Учительница приветливо поинтересовалась: «Ну что? Сделал выводы? — И не дожидаясь ответа, сделал или не сделал, и если сделал, то какие именно. — Иди в класс, Леонтьев».
Леон вернулся в класс, уселся под одобрительный гомон за свой стол рядом с новенькой.
— Как там в коридоре? — шёпотом спросила она.
— Да так как-то, — до Леона вдруг дошло, что учительница и впрямь позвала его в класс ровно через пять минут, как обещала Катя Хабло. — Так как-то. На Ленина смотрел.
— На Ленина? — удивилась Катя. — И что он?
— Нормально. У него всё нормально. — Леон подумал, что говорит что-то не то. — Тебе всё равно с такой фамилией не жить. Замучают.
— Спорим, нет? — усмехнулась Катя.
— Спорим, да!
— На что спорим?
— На что хочешь, — пожал плечами Леон. Уж он-то знал одноклассников.
— Скучно спорить, когда знаешь, что выиграешь, — вздохнула Катя. — Значит, если до конца дня кто-то обзовёт меня…
— На перемене, — перебил Леон. — На ближайшей перемене.
Прозвенел звонок. Мимо них двинулись к выходу, но никто не крикнул: «Хабло!» Это было необъяснимо, но было так. Даже Фомин, устремившийся к их столу с мерзопакостнейшим выражением на лице, по мере приближения как-то переменил обещающее это выражение на растерянное, а приблизившись, долго и тупо, как белый медведь на всплывшую во льдах подводную лодку, смотрел на Леона и Катю, словно забыл, зачем шёл.
— Ты это, — вдруг спросил у Леона, — алгебру сделал? — Хотя никогда до сего дня не интересовался алгеброй и прекрасно знал, что Леон её не сделал.
Леон понял, что перемену проиграл. Происходящее было столь же необъяснимым, как недавний разговор с Лениным. Но если разговор с вождём мирового пролетариата неизвестно, происходил ли вообще, нынешнее необъяснимое происходило совершенно точно.
До конца дня ещё три урока, подумал Леон, не может быть, чтобы за три-то урока никто.
И сам всё забыл, как никогда не знал.
Вспомнил отчётливо до единого слова, когда зазвенел звонок с последнего урока.
— Значит, придётся мне, — спохватился Леон, — мы не определяли, кто конкретно. — Слушай, ты! — замер с открытым ртом, как ворона, когда более проворная товарка что-то выхватывает у неё из клюва. — Ты… это. — Он забыл, напрочь забыл её фамилию. — Ты… — вытер вспотевший лоб. — Как там тебя?
— Да-да, — охотно поддержала разговор Катя. — Как там меня?
— Я проспорил, — Леон понял, что никогда, ни при каких обстоятельствах, даже за миллион рублей, даже в пыточном застенке не вспомнит её фамилию. Не потому, что забыл, а потому, что никогда не знал. — Проспорил, — вздохнул Леон. — Только мы ведь спорили просто так. Ни на что?
Но ведь знал. И совсем недавно. Почему тогда помнит про спор?
Они уже вышли из школы. Шли по скверику к монотонно и уныло гудящему за деревьями проспекту.
— Где ты живёшь? — спросил Леон.
— В красном уголке на раскладушке, — ответила Катя. — Я там тоже смотрю на Ленина. Скоро нам должны выделить служебную квартиру. Маму приняли в дворники. — Она произнесла это равнодушно и с достоинством, как если бы не существовало разницы между принятием в дворники и в академики.
В сущности, так и есть, подумал Леон, она вполне может сделать так, что все будут считать её маму академиком.
Пора было прощаться. Они стояли у входа в подъезд, где помещался этот самый красный уголок.
— Ах да, — спохватилась Катя.
— Хабло! Хлебло! Хавало! Хлебало! Хавно! Хабала! Хэбэ! Ху… — заорал Леон, спугнув с газона стаю по какой-то причине не улетевших на юг скворцов. Затрещав костяными крыльями, скворцы перелетели на другой газон, попадали в траву.
— Хватит, — остановила Катя, — ты всё равно проспорил. Можешь звать меня как хочешь, тебе я разрешаю. А остальные не будут.
— Как не будут? — удивился Леон.
— Так, не будут, — сказала Катя.
Тому минуло два года. Никто в классе ни разу не обозвал Катю. Хотя трудно было представить себе фамилию более к этому располагающую, нежели Хабло.
Урок продолжался.
Судя по тому, что Леон не забывал о случившемся в туалете, что лица одноклассников были нехороши, Катя не торопилась исполнять его просьбу.
Утром по пути в школу Леон задержался возле газетного стенда. Волнения на национальной почве имели место в Дагестане. Но пока кто-нибудь оттуда доберётся до Москвы, определится учиться в их школу, придёт новеньким в их класс. Сколько времени пройдёт! Да и не больно-то поиздеваешься над чеченцем или осетином. «Зарэжу, как собаку!»
Леон из последних сил, так, что во лбу хрустнуло, заломил глаза на Катю.
Та чуть заметно кивнула.
То ли от чрезвычайного залома, то ли от счастья у Леона потемнело в глазах.
— С меня шампанское! — вдруг громко, думая, что про себя, а вышло вслух, произнёс он.
— Что-что? — изумилась учительница.
— Хочет справить поминки по этому… Как его… — Фомин определённо имел в виду обществоведение, но по неизвестной (всем, кроме Кати Хабло и Леона) причине не сумел закончить фразу.
— Шампанское! — хмыкнул кто-то. — Где ты, Леон, раздобудешь шампанское?
— А у цыган! — предположил Фомин.
— Отравят.
— Сейчас никакое нельзя пить. Гонят, сволочи, по ускоренной технологии из гнилых дрожжей. У меня сестра с мужем отравились. Ночью «скорую» вызвали, конечно, не приехала.
Леон был совершенно счастлив. Слова одноклассников звучали для него, как музыка.
— Всё? Обсудили? Мне можно продолжать? — спросила учительница.
Урок двинулся своим чередом, но Леона не оставляло чувство нереальности происходящего, как если бы он уже успел нахлебаться скороспелого, из этих самых гнилых дрожжей шампанского.
Не то чтобы он жалел учителей, как-то вдруг присмиревших и растерявшихся, скорбел по отменённому обществоведению. Просто счастливо придуманное это обществоведение было тем, на чём стояла школа. Оно исчезло, и здание оказалось не прочнее карточного домика. Стояло до первого порыва ветра.
Безусловно, обществоведение было ложью. Но эта ложь придавала жизни вообще и школе в частности видимость смысла и стабильности, вносила в неё пусть порочный, но порядок. То есть в определённом смысле была ложью созидающей, во спасение.
Без обществоведения жизнь и школа съехали с круга. Учебники старели раньше, чем сходили с печатных машин. Без учебников учителя остались наедине с учениками, и как-то так оказалось, что им нечего друг другу сказать. В младшие классы уже раз в неделю наведывался батюшка из ближайшей церкви, а в учебнике по истории СССР была картинка, как другие изуверы-батюшки рубили топорами пионера-колхозника. Информация о жизни двигалась двумя взаимоисключающими потоками, и, вероятно, это было нормально, только вот учителям, чтобы чему-то учить, надо было определиться, стать по какую-то одну сторону. Они же не могли, как не могли почти все русские люди, и это превращало недолгую, как думалось, паузу между двумя реальностями — обществоведческой и постобществоведческой — в неожиданно затянувшуюся третью, когда на место обществоведения торжествующе заступило… ничто.
Ничто выигрывало в сравнении с обществоведением, так как не являлось заведомо ложным измышлением, порочащим здравый смысл. Однако и проигрывало, так как вместе с обществоведением по каким-то причинам исчезли: вино, водка, пиво, мясо, сахар, мука, конфеты, кофе, печенье, кроссовки, куртки, сигареты, крупы, штаны, штапель, платья, сумки, одеколон, электроприборы, соль, нижний и верхний трикотаж, носки, зажигалки и всё остальное. Процесс исчезновения продуктов питания и товаров был неостановим, развивался с непреложностью исторического закона, то есть независимо от воли и желания людей, игнорируя обстоятельство, что подавляющее большинство предприятий работали, а некоторые так даже перевыполняли планы. Тень исчезнувших товаров и продуктов ностальгически золотила уходящий, как град Китеж, лик обществоведения. Хрен с ним, с социализмом-коммунизмом, было бы что пить-жрать да чем прикрыть срам! В то время как пустые прилавки государственных и не пустые (но лучше бы они были пустыми) издевательские в коммерческих магазинах укрепляли в мысли, что демократия — ничто не только в переносном, но и в самом что ни на есть прямом смысле слова. «Демократия — заговор против русского народа!» — такой плакат вот уже неделю висел в подземном переходе. Предыдущий: «Борис Кагарлицкий — президент России!» не продержался и дня.
Леон подумал, что если кто и не пропадёт в новой жизни, так это Катя Хабло. Её таланты, ценимые и в спокойные времена, в нынешние — бесценны. «Екатерина Хабло — президент России!» И ещё подумал, что слово не воробей, придётся после уроков угощать Катю шампанским.
Но где и как?
У Леона было в кармане одиннадцать рублей. Теоретически на два фужера могло хватить.
Он стал оборачиваться, делать Кате знаки, жестами изображать, как они пойдут и выпьют. Катя не отворачивалась. У Леона сладко обмирала душа, до того она была хороша. Ему казалось, он спит. Он ещё с детства знал, что самая полная, самая живая жизнь во сне. Так повезти, как ему сегодня, могло только во сне. Леон стремился оттянуть момент пробуждения. Лучше сон, чем превратившаяся в ничто жизнь. Во сне нет проблем. В ничто все проблемы. И самая неразрешимая — угостить, имея в кармане одиннадцать рублей, одноклассницу шампанским.
Была только середина апреля, однако в Москве установилась ясная, горячая, радиоактивная весна. Небо казалось чистым и твёрдым, как огромный ядерный кристалл. Что-то пугающее заключалось в противоестественной небесной чистоте, когда тысячи машин и труб неустанно отравляли воздух. Листья на деревьях были большими, яркими и упругими, как из резины. Что тоже наводило на мысли. С чего это им зеленеть среди асфальта и выхлопных газов?
Беспрепятственно льющийся на землю солнечный свет расслаблял, кружил голову. Что, конечно же, не могло быть не чем иным, как следствием радиации. Лицам мужского пола следовало ждать от радиации и иных, помимо лёгкого головокружения, сюрпризов. По телевизору бубнили, что радиационный фон в пределах нормы.
Однако люди давно отвыкли радоваться таким вещам, как хорошая солнечная погода в апреле. Наоборот, некоторым казалось, что стоять под внезапным апрельским солнцем в многочасовых уличных очередях тяжелее, нежели в привычную с дождичком прохладу. Так что не обходилось без гнева на последнее Господнее «прости», каким, вне всяких сомнений, являлась тёплая солнечная погода, если бы не подозрение на радиацию.
Леон поджидал Катю на скамеечке в сквере перед школой. Сквозь зелень деревьев белая четырёхэтажная школа выглядела почти идиллически. Мелькали яркие одежды учеников. Вполне пристойно были одеты и родители, встречающие младшеклассников. На скамейках в сквере щурились на солнце старушки, молодые мамаши наблюдали за бегающими по дорожкам детьми. Одним словом, в расчленяемой на самостоятельно дёргающиеся лягушачьи лапки жизни пока ещё присутствовала некая общая благостность, красота уходящего в глубокие воды града Китежа, отрицать это было невозможно.
Угостить Катю Хабло шампанским Леон вознамерился в баре со странным названием «Кутузов», недавно открывшемся в соседнем доме на проспекте. Раньше (когда ещё не перевелись кое-какие продукты) там помещалась кулинария. В одну ночь «Кутузов» выбил её лихим сабельным ударом. Теперь большие окна были занавешены, на асфальте перед баром возникли чугунные белые стулья и столики, на которых, впрочем, пока никто не сидел, так как они были прикованы друг к другу и все вместе скованы, как каторжники, цепями. У двери замаячила малопристойная прилизанная рожа в чёрном бархатном жилете и в белой рубашке с «бабочкой».
Леон выбрал «Кутузов» потому, что однажды был там с Фоминым.
Помнится, им явилась мысль выпить. Осуществить её оказалось не так-то просто. В гастрономе давали вино под названием «Алазанская долина». Они честно отстояли хвостатую матерящуюся очередь, но продавщица вернула чек, ткнув в испачканный в томатной пасте прикнопленный лист у себя за спиной: «Спиртные напитки отпускаются только лицам, достигшим двадцати одного года по предъявлению паспорта». Тут же подскочил худой, иссушенный, как стебель из гербария, алкаш в клёшах и в куцей курточке, но доверить такому чек было всё равно что не заходить в магазин вовсе.
Потащились в кафе-мороженое. Однако официантка вместо того, чтобы принести просимое, вдруг набросилась на Фому: «Ты из какого класса, говнюк? Как фамилия? Не ты ли моему Сашке свитер разорвал? Знаешь, гад, сколько сейчас свитер стоит? Он мне говорил: толстый из восьмого. Как фамилия, морда? Пойду к твоим родителям! Пусть новый покупают!»
Как ни странно, свитер этому непримечательному (если не считать, что у него мать официантка) Сашке разорвал действительно Фома, схватив зачем-то Сашку за рукав, когда тот бежал вниз по лестнице. Некоторое время Сашка продолжал бежать (уже не так быстро), в то время как рукав свитера остался в крепких руках Фомы. Потом Сашка продолжил бег, но уже без рукава, то есть уже не в полном свитере, но ещё и не в окончательной безрукавке.
И тогда они вспомнили про таинственный, недавно открывшийся «Кутузов».
Внутри было прохладно и пустынно. Прилизанная рожа меняла у освещённой стойки кассету в магнитофоне. «Увези меня в Америку, в Америку, в Америку…»
В углу над длинным стаканом скучала единственная посетительница — накрашенная потаскуха с вытянутой рыбьей мордой.
— Нальёшь? — угрюмо осведомился у бармена Фома. Он всегда сразу брал быка за рога. Даже когда лучше было не сразу.
— Тебе который годик, малец? — ухмыльнулся бармен, ритмически подёргивая шеей. «В Америку, в Америку…» — Во пошла молодёжь! — пригласил к совместной потехе потаскуху. «Навсегда, навсегда!» — прочувственно стенал певец, по всей видимости, гомосексуалист. В голосе бармена, впрочем, не угадывалось категорического отказа. И вообще, всё вокруг с недавних (а может, с давних) пор было устроено таким образом, что начинаясь с неизменного «нет» почти всегда заканчивалось неизменным «да». Вот только денег на «да» не всегда хватало.
— У тебя же пусто, — заметил Леон, — прогоришь. Налей два по двести сухого.
— Не прогорю, — заверил бармен и, понизив, как на конспиративной сходке, голос, поинтересовался: — Очень хочется выжрать?
Леон и Фома насупленно молчали, понимая, что он издевается, но определённо запаздывая с ответной реакцией. Кому-то следовало взять инициативу.
— Ладно, налью, — вдруг рассмеялся бармен, видимо вспомнив что-то приятное. — Гоните червонец.
— За два стакана сухого? — возмутился Фома.
— Идите где дешевле, — зевнул бармен, — я вас не задерживаю. Вот так, — повернулся к потаскухе, — хочешь сделать людям добро, а они… — махнул рукой, скорбя о неблагодарных людях.
Леон и Фома топтались, свистяще перешёптывались, не зная, на что решиться.
— Дерьмо ты, Валера! — вдруг в два рывка, как механическая кукла, поднялась из-за стола потаскуха с рыбьей мордой. Леон немедленно отметил, что вовсе не рыбья у неё морда. — Засохшее кроличье дерьмо! — решительно уточнила она, немало, надо думать, озадачив Валеру. Некоторое время прилизанный бархатный Валера молчал, трудно осознавая, что он засохшее кроличье дерьмо. Затем произнёс единственное, что мог произнести в данной ситуации человек его профессии:
— А шла бы ты на х… пьянь! Сама ты кроличье дерьмо!
Нетвёрдой, как по качающейся палубе, походкой девица подошла к стойке, бросила на неё зеленоватую пятидолларовую бумажку.
— Нальёшь ребятам, — расплывчато улыбнулась Леону и Фоме, — а не нальёшь, они мне скажут. Гена у тебя доллары вместе с яйцами вырвет. — И вышла, зацеписто ступая длинными в чёрных сетчатых чулках ногами.
Какая рыбья морда, восхитился Леон, красавица, русалка, фея! Валера немедленно принёс два стакана вина и шоколадку. Настроение у него, как ни странно, не испортилось. Доллары были важнее такой не заслуживающей внимания мелочи, как «засохшее кроличье дерьмо». А может, Валера от природы был необидчивым человеком.
Вот туда-то, в «Кутузов», к Валере — «засохшему кроличьему дерьму» — и вознамерился Леон вести Катю Хабло.
Она уже приближалась к скамейке, на которой сидел Леон.
Как только Катя и её мать приехали в Москву из Мари Луговой, где луга и гуси, гуси и луга, поселились на первом этаже в однокомнатной служебной квартире (Катина мать устроилась дворником по лимиту), недобрые слухи поползли о них. Хотя Катина мать подметала чисто, а Катя училась хорошо. Никто ничего доподлинно не знал, но будто бы не случайно их шуганули из этой самой Мари Луговой. Они бежали в чём были, бросив имущество. Неспроста вот так сразу их приняли в Москве в дворники. Попробуй-ка устройся в Москве дворником, не будучи татарином.
Сейчас они жили в трёхкомнатной квартире с коридорами и холлом на последнем этаже.
Катина мать, молодо выглядевшая женщина, с такими же, как у дочки, светящимися осиными глазами, частенько появлялась в телевизионных передачах с астрологическими прогнозами. Её прогнозы почти всегда сбывались. Что было не очень удивительно. Чем мрачнее был прогноз, тем больше шансов было у него сбыться. Катина мать, впрочем, не настаивала, что нынешняя жизнь — кладбище надежд. Внутри её прогнозов всегда находилось светлое местечко для людей с определёнными чертами характера. Она перечисляла эти черты, и каждый с затаённой радостью обнаруживал их у себя. Тьма тьмой, но каждому в отдельности, оказывается, очень даже могло привалить счастье. Оттого-то все замирали у телевизоров, когда она появлялась в мерцающем звёздном платье: загадочная, красивая, знающая истину.
К их подъезду частенько подъезжали чёрные партийно-государственные и иностранные — с дипломатическими, советскими, а также совместных предприятий — номерами.
Месяц назад в прямом эфире одной из телепередач лихой ведущий предложил Катиной матери составить гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма, как учения, определяющего судьбы людей. Катина мать долго отказывалась, но опьянённый прямым эфиром ведущий напирал, и в конце концов она согласилась.
Договорились через неделю.
Передача была еженедельной, однако вот уже месяц в эфир не выходила. Не показывался и заваривший кашу плюралист-ведущий. На телевидение и в газеты валом шли письма. Народ желал знать. Группа депутатов Моссовета направила запрос в Гостелерадио. Неужели гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма столь безнадёжны, что боязно обнародовать? Или, напротив, до того благоприятны, что опять-таки боязно? Дело обстояло как с известной поговоркой: хуже или лучше татарина незваный гость? Телевидение оказалось в трудном положении. Выход был избран проверенный — тянуть и врать, авось забудут. Ведущий перешёл работать в независимую телекомпанию. Астролог-прорицательница улетела на всемирный съезд оккультистов в Амстердам. Гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма могут с лёгкостью составить сами телезрители, настолько нынче всё ясно с КПСС и марксизмом-ленинизмом. Жизнь в наши дни даёт ответы быстрее и вернее астрологов, тонко намекали другие ведущие. Но народ не привык к тонкости. Он требовал от астрологической науки точных сроков, отведённых марксизму-ленинизму, как раньше от КПСС точных сроков построения коммунизма.
«Что ей моё несчастное шампанское? — с тоской смотрел Леон на приближающуюся Катю Хабло. — Когда её мать известный на всю страну человек, без пяти минут депутат от общества прорицателей, больше чем академик! Когда у них рублей, долларов, продуктов выше головы! Когда она сама, дочь луговой ведьмы, умеет предсказывать, внушать, заставлять забывать, да всё умеет! Что ей моё несчастное шампанское? Которое ещё надо раздобыть! И чтобы гад налил, не выгнал, не опозорил! Что я ей, ничтожество, нищеброд, жалкий сын… кого?»
Перед глазами встала бежевая обложка учебника обществоведения, теннисно отражающая в унитазе струю мочи. Наверное, уборщица уже брезгливо, двумя пальцами за краешек, выбросила учебник в мусорный бачок.
«Как же так? — задумался Леон. — Два года назад я считался сыном уважаемых родителей, кандидата и доктора философских наук. Меня в школе знали и выделяли. Мои родители были авторами раздела «Научный коммунизм — высшее достижение человеческой мысли» в школьном учебнике обществоведения, каждый год в единый политдень выступали перед коллективом учителей с лекциями об идеологической борьбе на современном этапе. А она была дочерью дворничихи, из милости или по протекции других нечестивцев пригретой в Москве после непрояснённого, связанного с ведьмовством, не иначе, погрома в неведомой Мари Луговой. Не случайно приезжал оттуда следователь. Моё будущее было ясно и определённо. Её — неясно и неопределённо, как это обычно бывает с будущим дворничихиных дочерей, да к тому же ещё и ведьм. Прошло всего два года. И уже я сын недостойных родителей, моей семье впору устраивать погром, мои родители, оказывается, поклонялись нечистой силе в лице марксизма-ленинизма. А они — ведьмы! — выступают по телевизору, предсказывают будущее, составляют гороскопы, купаются в славе и в долларах, ездят в Амстердамы! Как же так?»
Леон поднялся навстречу Кате, преисполненный одновременно благодарностью и злобой. Благодарность была по конкретному поводу, а потому строго очерчена. Злоба — смутна, расплывчата, с тенденцией к безобразному расширению, как нефтяное пятно в океане. То была вечная, как мир, злоба на жизнь, без всякой справедливости возносящую одних и унижающую других. Злоба стынущего во тьме неудачника к кобенящемуся в тепле и свете удачнику. То есть, собственно, и не злоба, а естественное состояние человека. Не делающее ему чести. Когда один из хвоста безнадёжной очереди видит, что другой отоварился и раз и два.
— Ну? — усмехнулась Катя, разгадав, по всей видимости, малооригинальные и невысокие мысли Леона.
Она стояла перед ним в невиданной куртке, в переливающихся кроссовках с разноцветными шнурками. Хорош (почти как у Эпоксида) был у неё и рюкзачок за плечами.
Из Амстердама.
Леон незаметно бросил взгляд на свои некогда белые, а теперь серые в ломких полосах ботинки, привезённые год назад матерью из Венгрии. Подобно тому, как шагреневой кожей съёживались в Европе социалистические пространства, всё более редкими становились заграничные поездки родителей Леона.
А было время, отец по приглашению Жоржа Марше вёл марксистский семинар в Париже!
Последний раз — несколько месяцев назад — отец был на Кубе и не привёз оттуда ничего. «Ничего не поделаешь, — помнится, развёл он руками, когда мать и Леон изумлённо уставились в пустой чемодан. — Социализм на Кубе достиг абсолютной свободы от товаров. Социализм или смерть, так считает мой друг Фидель». — «А что лучше?» — не выдержал Леон, надеявшийся если не на ботинки, так хоть на майку. «Трудно сказать, — пожал плечами отец, — это как разница между смертью медленной и мгновенной. Говорили люди: поезжай в Пхеньян, если не получается в Ханой!»
— У меня одиннадцать рублей, — Леон решил, что Кате Хабло, как некогда товарищу Сталину и, наверное, сейчас товарищам Фиделю Кастро и Ким Ир Сену, надо говорить правду, одну только правду. — На шампанское должно хватить.
— Погуляем, — ответила Катя, — а там видно будет.
— Конечно, — Леон наметил маршрут: мимо школы по набережной, а там через проходные дворы на проспект к «Кутузову». — Я давно хотел у тебя спросить…
— Про гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма? — поморщившись, закончила она за него. — Не ты один. Вчера директор тоже спрашивал.
Леону бы: нет, почему мне так хорошо с тобой? Или ещё пошлее: известно ли тебе, какие у тебя красивые глаза?
Девочки любят пошлость.
Он же, как идиот, молчал, позволяя верблюду в лице КПСС и марксизма-ленинизма влезть в, казалось бы, совершенно непролазное для него ушко: разговор мальчика и девочки из восьмого класса.
Леон подумал: если он ропщет, что у Кати Хабло есть всё и будет ещё больше, в то время как у него нет ничего и будет ещё меньше, какие же чувства должна вызывать в одночасье переменившаяся жизнь у его родителей, со студенческой скамьи кормившихся марксизмом?
Леон сомневался, что они искренне в него верили. Разве можно искренне в это верить? Но разве можно и совсем не верить, если полчеловечества оказалось под пятой? Значит всё не так просто. Скорее всего, родители, конечно, не верили, уверял себя Леон. Но служили, так как не было и не предвиделось в России другой власти. То есть были заурядными конформистами. Или гениально провидели, что любая другая власть для России будет неизмеримо хуже? То есть были как бы уже и не конформистами, а мудрыми государственниками-консерваторами, выбравшими меньшее из зол. Презирая в душе (человек всегда ставит себя выше любой власти), служили, так как, во-первых, век власти обещал быть дольше их века, во-вторых, надо было кормиться и желательно хорошо.
Леон подумал, что перед родителями, как перед всеми русскими людьми, открылось три пути. Возненавидеть живую жизнь, в одночасье сокрушившую марксизм-ленинизм. Стать дубовыми коммунистами. Возненавидеть марксизм-ленинизм за то, что дал себя сокрушить живой жизни. Стать яростными демократами-антикоммунистами. Задуматься о причине, по какой он, вооружённый и неуязвимый, утвердившийся на всех континентах, исключая Австралию, вдруг дал себя сокрушить? Как задумался и ужаснулся Леон. Стать… кем?
Леон пока не мог сформулировать. Каждый путь что-нибудь да сулил. Только родители, как истинно русские люди, не торопились выбирать.
А ещё Леон подумал, что где три пути, там сто три. Следовательно, грош цена всем его умозаключениям. То была неприятная мысль, из тех, что, как незваный гость, является под занавес и портит во всех отношениях приятный вечер. Леон не знал, зачем являются такие мысли.
Он уже не ждал Катиного ответа о гороскопах, а казнил себя, что задал глупый, какой не преминул бы задать и Фомин, вопрос.
— Собственно, не то чтобы меня это сильно волнует, — взялся углублять и расширять ненужную тему Леон. — Просто я думаю о родителях. Они ничем другим не могут заниматься.
Они шли с Катей по набережной Москвы-реки. Вода внизу была как протёртое стекло. Поросшие шевелящимся мхом камни, гнутые, проржавевшие остовы, бутылки, выломанные и сброшенные секции чугунной ограды находились под прозрачнейшим этим стеклом. Словно в воду не сливали ядовитые отходы сотни дымящих трубами предприятий по обоим берегам. Может быть, подумал Леон, количество загрязнений, наконец, перешло в качество? Отсюда спокойствие и чистота? Спокойствие и чистота лица покойника, чьи черты временно разглаживаются из-за разложения тканей. По реке в пенных усах летел катер, опять-таки запредельно белый и чистый, как будто внутри сидели ангелы. «А у меня ботиночки того…» — Леон почувствовал себя странно живым на празднике чистой смерти.
— Мама сделала гороскоп, — вздохнула Катя. — Но они не хотят оглашать по телевизору. Кстати, я тоже сделала, у меня получился не такой, как у неё. Ты какой хочешь?
— Твой, — не раздумывая, ответил Леон. — Конечно же, твой. Только пошёл он к чёрту, этот марксизм-ленинизм!
— Почему? — пожала плечами Катя. — Это жизнь. Я тоже подумала о маме. Она тоже ничем другим не может заниматься.
— Когда она была дворником, — возразил Леон, — во дворе был порядок.
— Когда твои родители станут дворниками, — спросила Катя, — порядка, думаешь, будет меньше?
— Увидим, — пробормотал Леон, — недолго ждать.
— В сущности, моя мать и твои родители занимаются одним делом. Только время ваших гороскопов прошло. Наших пришло. Это естественно. Потом всё может поменяться.
Леон смотрел на Катю. Её образ ускользал от него. То она казалась невзрачной, недоразвитой девчонкой, типичной дворничихиной дочерью, мимо которой хотелось плюнуть и пройти. То — симпатичной, как надо развитой девчонкой, мимо которой не хотелось плевать и проходить мимо. Похожие (только куда более вульгарные девчонки) выходили вечерами гулять во двор, прокуренно смеялись с качелей. Леона влекло к ним, как привязанного к мачте Одиссея к сиренам. Но качельные, хрипло матерящиеся сирены вряд ли бы стали разговаривать с Леоном, их интересовали парни постарше. А случалось, что-то вневозрастное, вневременное, сущностное проглядывало в Кате: в сухом блеске глаз, скрипучем смехе, презрительном (так смотрит высший на низших) взгляде, некой сверхъестественной, как будто весь мир был грязью, брезгливости, которую Катя совершенно не стремилась скрывать от других.
Леон догадывался, что это нехорошо. Что если это и не зло в чистом виде, то уж никак не добро. Но не знал, как быть, так как лично ему Катя Хабло не делала ничего плохого, только хорошее.
Образ Кати, таким образом, троился, не складывался в единый.
Число «три» определённо преследовало Леона. То ему виделись три пути для русского народа. То образ Кати распадался на три составные части. Леон измучился, как ходок, который сбил ноги, идучи к цели, а на дорожных указателях все три километра.
Катя взяла его под руку.
В голове Леона вдруг учинился пожар, в котором без остатка сгорели предыдущие пророческие мысли. Чудом уцелела единственная: как легко существу женского пола обмануть существо мужского пола. Леон, подобно Пушкину, был сам обманываться рад. А вот мне её не обмануть, никак не обмануть, покосился на Катю Леон. Она улыбнулась. Быстрей, быстрей в «Кутузов»! — чуть не задохнулся от счастья Леон.
— Куда летим? — поинтересовалась Катя после нескольких минут молчаливого, сосредоточенного хода по набережной.
— Что? — растерялся Леон, вдруг обнаруживший, что сопит. — Как куда? В «Кутузов»!
— В музей? — удивилась Катя.
— Название странное, — согласился Леон, — но вообще-то это бар.
— И он вот-вот должен закрыться?
— Наоборот, открывается в три.
— Ты хочешь, чтобы мы были первыми посетителями?
— Я заметил, — вдруг сказал Леон, хотя совершенно не собирался этого говорить, — когда выпьешь, жизнь кажется не столь омерзительной.
Это было воистину так. В прошлый раз, выпив на счёт рыбьемордой девицы с Фомой в «Кутузове», Леон не только смягчился к Валере — «засохшему кроличьему дерьму», но и Фома вдруг предстал отличным парнем, неглупым собеседником. В немногословных его репликах, оказывается, был смысл, немалый смысл, почему-то ранее ускользавший от Леона.
«А что будет, если я выпью с ней?» — посмотрел Леон на Катю.
— Жизнь кажется тебе омерзительной… сейчас? — спросила Катя.
— Когда ты рядом, нет! — наконец-то с чувством влестил ей Леон. — Но она станет ещё лучше!
Теперь, когда цель была обозначена, Леону не нужно было мудрить с маршрутом прогулки, чтобы они оказались возле «Кутузова» как бы случайно.
Они спокойно приблизились к его задрапированным тяжёлым красным бархатом окнам, как вдруг из «Кутузова» вышли, хлопнув дверью, преподаватель физкультуры и практикантка из Института иностранных языков, подменяющая у них в классе учительницу английского. Физкультурник, впрочем, тоже в последнее время не бездельничал в спортзале — вёл за неимением других по совместительству русский. Он особо не вдавался в тонкости, учил строго по учебнику, больше налегал на диктанты. Теперь его звали не просто физкультурник, а «русский физкультурник». Судя по всему, русскому физкультурнику и практикантке не понравилось в «Кутузове». «Сволочи! Мразь! — донеслись до Леона слова физкультурника. — Своими бы руками задушил!» — при этом он задумчиво посмотрел на свои могучие, привыкшие к гантелям, руки, как бы не вполне понимая, что, собственно, их удержало?
Леону бы, чинно идущему под руку с Катей, поздороваться спокойно с учителями да и с достоинством войти в «Кутузов». Он же, нервно рассмеявшись, ломаным каким-то, вороватым, ужимчатым шажком обогнул удивлённых физкультурника и практикантку, протащил Катю мимо «Кутузова», шмыгнул с нею в соседнюю дверь, где помещалась аптека.
Что было, мягко говоря, неумно.
Добропорядочные школьники, теоретически по крайней мере, могли заглянуть в бар, выпить, скажем, пепси-колы. Хотя всем известно, что в отечественных барах пепси-колу школьникам, пенсионерам, а также русским не наливают. Испуганно и обречённо метнуться в аптеку на глазах у преподавателей могли только неуёмные юные наркоманы-эротоманы, которым немедленно приспичило приобрести необходимое химическое снадобье.
Мысль эта пришла в голову Леону уже после того, как они оказались в аптеке. Ноги у него значительно опережали мысли.
Русскому физкультурнику та же самая мысль явилась ещё позже. Он угрюмо шагнул в сторону аптеки, но удержала практикантка. Леон перевёл дух. Он знал, знал, что она выручит, выручит! Практикантка была истинной демократкой, педагогом эпохи постобществоведения. На уроке английского всегда сама читала со словарём детективы, им же говорила: «Сидите тихо. Будете мешать, начнём заниматься английским!» И не было тишины тише, чем в их классе.
Леон тупо смотрел в окно на удаляющуюся бугристую тренированную спину русского физкультурника и плоскую египетскую (наверное, спит на доске, готовит себя к пляжам Монте-Карло) спину практикантки.
Горизонт был чист.
Но отчего-то «Кутузов» уже не казался желанным. И Катя Хабло надоела как бы наперёд. Жизнь в одночасье предстала серой, пустой и бессмысленной, какой она всегда вдруг оказывается, когда человек понимает, что мелко, дёшево оплошал и что другие видели. Хочется поскорее затеряться, раствориться, чтобы заодно затерялось, растворилось, и как оплошал.
То было утешение для слабых.
К которому охотно прибегали сильные.
Леон заставил себя улыбнуться.
Губы были как деревянные.
Пустая, лишь нормированные презервативы да бандажные пояса, аптека, снующие по проспекту в поисках жратвы, походно одетые, тусклые, стёртые, как пятаки, люди неопределённого возраста, очищенные от продуктов витрины, проносящиеся по проезжей части, кашляющие от некачественного бензина, с изношенными моторами побитые автомобили, формула воздуха, в которой причудливо соединились обречённость и злоба, страх помереть с голоду и одновременный всеобщий сон, несмотря на миллионные лунатические шествия, плакаты: «Борис Кагарлицкий — президент России!» Всё в расстроенном воображении Леона смешалось, закрутилось в спиральном смерче, устремлённом в никуда, точнее, в смерть, отсрочиваемую стоянием в очередях (пока есть за чем), отовариванием талонов (пока отоваривают), посещением митингов (пока есть охотники выступать и слушать), именинами под неведомо как раздобытую водочку, а чаще под самогон, хозяйственными и прочими ничтожными хлопотами под бесконечную говорильню по радио и телевизору, выступления экономистов и политологов, обсуждения ужасных сценариев дальнейшего развития событий. И на всё, как обшарпанный экран в сельском клубе, наложились уходящие спины: русского физкультурника и практикантки. Хотя Леон никак не мог взять в толк, при чём здесь русский я физкультурник и практикантка?
Леон сам не заметил, как переступил с Катей сомнительный порожек «Кутузова».
Со времени прошлого посещения «Кутузов» обрёл, что называется, лица необщее выражение. На стенах появились писанные густым маслом лубочно-яркие портреты героев Отечественной войны с Наполеоном. У Леона, впрочем, закрались сомнения. Больно уж неблагородными — хоть и в бакенбардах — были физиономии. А один — юный в кивере я в лохматых эполетах — так был вылитый Эпоксид.
И как всегда, пустынно было в баре.
За дальним столиком сидели с лицами, как утюги, тренеры и с кукольным лицом аэробистка из всё того же спортивного кооператива «Бородино». Время выпивать им, видимо, ещё не настало, поэтому сидели постно, как на лекции по научному коммунизму.
Леон подумал, что зарабатывать большие деньги, оказывается, не всегда весёлое дело. Но жалеть накачанных, со стаканными стрижеными головами ребят и составленную из гуттаперчевых частей, словно и не женщину вовсе, аэробистку не стал.
Его по-прежнему занимало: как не прогорает этот бар, за счёт чего существует? Вряд ли крупные бандиты (а большие деньги, как известно, от них) сделали этот бар, всеми окнами смотрящий на Кутузовский проспект, на правительственную трассу, по которой, сметая всё живое, носятся чёрные «ЗИЛы», а по тротуару челночат милиционеры с рациями и агенты наружного наблюдения, своим штабом. Слишком легко тут всех повязать.
Или вопрос уже так не стоит?
Процветание вечно пустого «Кутузова» было такой же неразрешимой загадкой, как процветание многих других, решительно ничего не производящих, но лопающихся от денег и разного иностранного добра кооперативов и контор.
Но отчего-то Леону казалось, что если бы, вопреки всему, вдруг возникли иные — дельные, полезные, трудовые, — их бы возненавидели пуще нынешних. Честный труд отчего-то был народу ненавистнее бандитизма и воровства. Никто, конечно, в лоб не провозглашал, но было именно так.
Жизнь кололась, как льдина. Пока что пустившиеся в автономное плавание куски были просторными, вполне пригодными для существования. Но со всех сторон доносился пугающий шум чёрной воды. Все знали, что единого ледяного пространства более не существует. Но никто не знал, какая льдина в каком месте расколется следующей? Как и куда, зачем они плывут, на какой безопасней?
«Ничего не поделаешь, плывём к гибели», — обречённо и безвольно, как миллионы соотечественников каждый день, констатировал Леон.
«Кутузов» предстал не худшим уголком на плывущей к гибели льдине. Уголком, где при наличии рублей, а ещё лучше долларов, можно было отвлечься от невесёлых мыслей, укрыться за звуконепроницаемым красным бархатом. Только у Леона не было достаточного количества рублей. Долларов же он вообще ни разу в жизни не держал в руках, как будто не было никаких долларов. Семья Леона оказалась вне долларов. Марксизм-ленинизм, научный коммунизм оказались самым неконвертируемым из всех неконвертируемых товаров. Отвлечься, укрыться предстояло условно. На одиннадцать рублей, и ни на копейку больше.
Валера — «засохшее кроличье дерьмо» — за стойкой не стоял.
— Проходи, устраивайся! — Широким жестом завсегдатая Леон повёл рукой поверх пустых столиков. Другой рукой небрежно похлопал Катю пониже спины. Так, наверное, похлопывал своих пожилых девушек Эпоксид, когда приезжал сюда на неизвестно чьей машине марки «ауди».
Появился Валера. Лицо его не выражало ни малейшей приветливости. Напротив, по мере приближения Леона оно становилось всё более и более недружественным.
Леон подумал, что неминуемое изгнание из бара сразу после позора у аптеки — это слишком. Мысль работала ясно, бодро, как хорошо бы ей работать всегда, но как она почти никогда не работала. У аптеки, к примеру. «Гена! — возликовал Леон. — Она сказала, что Гена заступится!»
Неведомое имя должно было смягчить Валеру. Или, напротив, разъярить. Леону было всё равно. Скандальное изгнание было даже предпочтительнее тихого, унизительного.
— Ты почему сюда… — То, что Валера заговорил первым, не обещало хорошего.
— Привет! — радостно улыбнулся Леон. — Гена кланяться велел. Мы ненадолго. На одиннадцать рублей разве долго посидишь? — рассмеялся как законченный проходимец.
Некоторое время Валера брезгливо рассматривал Леона, как какое-то скверное насекомое. Как засохшее кроличье дерьмо, если бы оно вдруг стучащим горошком упало на стойку. Он был тёртым парнем, этот Валера. К тому же профессия бармена изрядно дисциплинирует человека, учит скрывать мысли. Зрачки Валеры не дрогнули, как это случается, когда человек принимает что-то к сведению. Леон понял, что переоценил крокодила Гену, по всей видимости сутенёра рыбьемордой потаскухи. Ничего-то этот Гена не может. Нуль.
И всё же упоминание вырывающего яйца крокодила не повредило. В том смысле, что Валера решил, что вреда от Леона будет немного, а одиннадцать рублей хоть и никакие, а всё же деньги. Поморщившись, он кивнул на чистую тарелочку перед собой. Леон счастливо выложил на неё пятёрку и две трёшки.
— Фужер шампанского и… — Леон вдруг отчётливо осознал, что не хочет шампанского, что шампанское напиток не для мужчин, отец, к примеру, никогда не пил шампанского только водку или коньяк. Леону хотелось чувствовать себя настоящим мужчиной. — Водочки, — изумляясь собственной наглости, выставился на Валеру. — Ну, там граммулечку, на сколько останется от шампанского, лады? — И полагая тему исчерпанной, пошёл прочь от стойки.
— Подожди, — услышал голос Валеры.
Остановился.
Валера задумчиво смотрел на него уже не как на просто скверное насекомое, а ещё и редко встречающееся в здешних местах.
— Отнеси сам, — достал из холодильника бутылку шампанского, налил в длинный стакан.
Странно, пока Валера наливал, шампанское совершенно не пенилось. В стакане же вдруг забушевало, свесилось через края дурацкой пенной ушанкой.
Водки Валера, как какому-то коту, набрызгал в толстобокую рюмку из уснащённой специальным железным клювом бутылки.
— Спасибо, — от души поблагодарил Леон.
— Рано начал водочку пить, — с отвращением отвернулся от него Валера.
«Смешная страна, — размышлял Леон, идучи со стаканом и рюмкой вдоль незанятых столиков. — Все пьют, но нечего пить. Бар существует, чтобы в нём пили, но он совершенно пуст. Я пришёл выпить, но бармен читает мне проповедь, косвенно подтверждая тем самым, что Россия страна высоконравственных людей, будущий спасательный круг человечества. А окажись мой отец теневиком, подпольным миллионером, совместником-долларовиком, этот самый проповедник-бармен, вероятно, опоил бы меня, спрятал в какой-нибудь подсобке, а если бы отец не выплатил в назначенный срок сумму, отрезал бы мне уши!» Леон так сильно задумался, что прошагал по синтетическому ковру мимо Кати, остановился у зеркала перед последним столиком, за которым скучали утюги-тренеры и составленная из гуттаперчевых частей аэробистка. Они в недоумении уставились на Леона. Он пошёл на своё место.
— Заблудился? — спросила Катя.
За время гулянья со стаканом и рюмкой у Леона изменилась походка. Вместо скованно-прямой сделалась развинченно-лёгкой, как у готового в любой момент предпринять что угодно, склонного к подончеству человека.
— Сегодня в школе, — поставил перед Катей стакан Леон, — ты спасла меня от смерти, — помолчав, неизвестно зачем добавил: — От гражданской смерти. Только она уже произошла, да.
— Ладно тебе, — Катя уважительно посмотрела на его рюмку.
Пока Леон подносил рюмку ко рту, две истины, два императива пронзили его сознание. Первая: нечем закусить. Если у привычного к водяре отца так съезжалось лицо, что произойдёт с его лицом? Вдруг съедется, но не разъедется? Вторая: он никогда до сего мгновения не пил водки, сейчас будет впервые в жизни.
Надо было достойно принять вызов.
И Леон принял.
Валера набрызгал водки в рюмку на один глоток, и Леон сделал этот глоток, успев изумиться гадкому химическому и одновременно омерзительно живенькому вкусу водяры. Шумно выдохнул воздух, провёл рукой по лицу, скрывая происходящие помимо его воли съезды-разъезды.
Несколько мгновений организм Леона активно протестовал, бесился, как необъезженный конь. Его бросило в пот, в жар, в холод, опять в жар. Леон вдруг услышал, как тикают часы у него на руке, как жужжит под потолком ранняя апрельская муха, а снаружи кто-то осторожненько скребётся в дверь «Кутузова».
Но это быстро прошло. Ему стало тепло, хорошо, бестревожно. И старая мысль, одолевавшая его с тех пор, как он осознал себя неизвестно зачем живущим на свете человечком, понесла его, как лыжника с трамплина.
Мысль не давала ему покоя во сне. Утром, когда просыпался. Днём, когда был вынужден заниматься какими-то делами. Когда смотрел в тёмное вечернее окно, по которому ползли дождевые капли. Ночью, когда не мог заснуть, тупо следя за меняющимися зелёными жирными цифрами на настольных электронных часах. Когда шёл по улице, по полю или по лесу. Когда сидел в школе. Когда читал или делал уроки. Когда смотрел телевизор или слушал радио. В последнее время, впрочем, Леон редко смотрел телевизор. А радио так вообще не слушал. (Хотя нет, недавно слушал. Передавали рассказ современного автора, состоящий сплошь из матерных ругательств. Их заменяли смешным пиликающим звуком, похожим на азбуку Морзе. Матерной морзянки было больше, чем простых человеческих слов. Леон, помнится, подумал, что радио на правильном пути. У нового пиликающего языка большое будущее.) Когда разговаривал с родителями. Леон редко с ними разговаривал. Когда спускался или поднимался по лестнице. Своим ходом или на лифте. Когда ел. А теперь, стало быть, когда пил водку в баре «Кутузов».
Леон испытал смутное беспокойство, так как не должна была одолевать его эта мысль в баре, где он к тому же не один, а с Катей Хабло.
Но одолевала.
И чем дальше, тем сильнее.
Любой трамплинный лыжник давно бы уже приземлился, а Леон всё летел.
Эта мысль была бы безнадёжно стара и невообразимо пошла, когда бы не была вечно нова и ошеломляюще оригинальна.
Жить незачем, жизнь, в сущности, не нужна, всё бессмысленно, нет ничего, ради чего стоило бы длить физическое существование, распад первичнее души, душа навеки несчастна, потому что бесплодна, никакой души нет, вместо неё — светящийся на чёрной плёнке рентгеновский снимок того, что могло бы быть, но чего нет.
Мысль заставляла Леона вставать на унитаз, пробовать на крепость крюк, странно торчащий из потолка в туалете. Крюк был крепок, мог выдержать любую мыслимую тяжесть. Леон недоумевал: зачем крюк? Не вешать же в туалете люстру? Потом догадался: то магический знак, в котором одновременно вопрос и ответ. Вопрос — если смотреть сверху. Крюк — если снизу. На спущенный, таким образом, сверху вопрос внизу уже был заготовлен ответ, аудиторией же для диспута почему-то был избран туалет в квартире Леона.
Мысль уносила Леона в лифте мимо своего этажа на верхний, к лестничному окну, частенько открытому. Он вставал на подоконник, едва держась за бренчащую раму, смотрел вниз на серый в трещинах, как кожа слона, асфальт, на овально-обтекаемые крыши машин, на похожих на прямые и искривлённые, как будто вырванные из досок гвозди, людей. Если бы гвозди могли ходить, стоять, присаживаться на лавочки, играть в мяч. Леон смотрел вниз и думал: какой же сволочью надо было быть, чтобы написать: «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей». Ответ был не только в крюке на потолке в туалете, но и на слоновьем асфальте под окном. Только Леону не хотелось лежать дымящейся кучей из мяса, костей и одежды в поначалу испуганно немотствующем, а затем истерично-говорливом кругу из, как выяснилось по прошествии времени, не самых крепких, а самых глупых в мире гвоздей. Асфальтовый ответ не казался Леону достаточно эстетичным. Наверное, только ботинки уцелеют, почему-то думал он, хотя что ему было думать о старых, в ломких полосах, венгерских ботинках, когда он мечтал о новых, белоснежных, надутых, с надписями, таких, как у Кати Хабло или у Эпоксида?
Мысль сообщала ему крылатую лёгкость, когда он стоял на платформе метро, ожидая поезда. Сначала слышался гул. Затем из туннеля скользил по кафелю липкий, похожий на щупальце, отблеск. Наконец, с грохотом, с горящим прожектором, как со звездой во лбу, из тьмы выламывался поезд. Хотелось уйти в скользящий по кафелю липкий отблеск. Это было лучше, чем висеть на крюке над унитазом, лежать с раскроенным черепом на слоновьем асфальте.
Но не так хорошо, как воспользоваться отцовским охотничьим ружьём.
Отец, похоже, забыл про него, а Леон недавно достал с пыльной антресоли, прочистил стволы проволокой, обмотанной промасленной марлей за неимением шомпола. Когда он смотрел на свет в стволы, по ним бежали отблески не хуже, чем по кафелю в метро.
Леон отыскал и сморщившуюся от времени коробочку с патронами. На ней был изображён токующий на лесной поляне тетерев в красном пионерском галстуке и с двурогим хвостом. Патроны оказались не с самой крупной дробью. Должно быть, отец в молодые годы ходил исключительно на мелкую дичь: бекасов или перепёлок.
Смазанное, разобранное — в чехле — ружьё отныне хранилось у Леона под кроватью.
Леон стал лучше засыпать. Теперь он чувствовал себя гораздо спокойнее и увереннее. Ружьё под кроватью избавило его от необходимости без конца обдумывать одну и ту же мысль.
Избавило, да не совсем.
Леон улыбнулся.
Он знал, что улыбается улыбкой опасного придурка. Знал, что Катя Хабло это видит, но не мог заставить себя перестать улыбаться. К тому же захотелось ещё — и немедленно! — выпить. Наверное, равнодушно подумал Леон, половина моих предков были сумасшедшие, половина — алкоголики, я выпил, спустил курок, невидимая генетическая дробь достала меня из прошлого, как тетерева-пионера.
Катя Хабло между тем прихлёбывала шампанское, думала о чём-то своём, ей не было дела до потерявшего трамплин, сучащего в воздухе лыжами, падающего в пропасть Леона.
Леон бесконечно уважал независимых людей. Сам, как мог, стремился к независимости. И достремился до того, что главным условием его независимости сделалось разобранное под кроватью ружьё.
Он вдруг спохватился, что не знает, о чём говорить с Катей. Об астрологии? Но он плевать хотел на астрологию.
О марксизме-ленинизме? Если в том, как пудрила мозги астрология, увязывающая смехотворные ничтожные человеческие жизнишки с ходом бессмертных планет, было что-то забавное, про марксизм-ленинизм, увязывающий те же самые жизнишки с куда более, чем ход планет, мистическими категориями производительных сил и производственных отношений, сказать этого было нельзя. Он был скучен, как всякая претендующая на правду наглая ложь.
Об одноклассниках? Они были недостойны, в особенности после сегодняшнего, чтобы о них говорить.
Об учителях? Леон и Катя только что видели русского физкультурника и практикантку. Откуда они вышли? Из «Кутузова». Куда направились? Ясно куда. Нет темы для разговора.
О родителях? Леон вдруг подумал, что, в сущности, мало знает собственных родителей. Говорить о родителях, которых мало знаешь, глупо.
О потаённой мысли? Но она была двурогой, как хвост пионера-тетерева на коробке с дробью. Пока он о ней помалкивал, она была его священной тайной, чем-то вроде знаменитого рога Александра Македонского, доказывающего его божественное происхождение. Но заговори Леон о ней, божественный невидимый рог предстанет картонным в блестках маскарадным рожишкой, с помощью которого он, придурок, пытается произвести впечатление. Для лёгкого застольного разговора мысль определённо не подходила. Да и как бы он потом выглядел? Плакался, что не хочет жить, а всё ходит и ходит в школу, учит и учит уроки. Но и носить её, невысказанную, более было невозможно. Божественный рог, разрастаясь, ворочался в сознании, как бульдозер. «Надо выпить, — решил Леон, — немедленно выпить, иначе я сойду с ума. Если уже не сошёл».
Но одиннадцати рублей больше не было.
Не было вообще никаких рублей.
Спрашивать у Кати, есть ли у неё деньги, показалось Леону совсем уж непроходимой мерзостью.
Тут как раз хлопнула входная дверь. Леон вскинулся, как пёс. Вдруг кто знакомый, вдруг удастся занять? При этом он почему-то не думал, что Валера — «засохшее кроличье дерьмо» — вряд ли позволит ему ещё.
Однако именно это, не принимаемое Леоном в расчёт препятствие, самоликвидировалось. Дверь захлопнулась за уходящим Валерой. Видимо, закончилась его смена.
За стойкой теперь орудовала нечёсаная рыжая девица с неприлично накрашенными, толстыми, как у негритянки, хотя сама была белая, губами. «Ну, такая нальёт хоть чёрту лысому!» — обрадовался Леон, хотя нечёсаность вкупе с толстыми накрашенными губами далеко не всегда верное свидетельство нравственного падения, готовности наливать хоть чёрту лысому, хоть несовершеннолетнему. Немало, надо думать, нечёсаных, с толстыми накрашенными губами добродетельных девиц ходило по земле.
Угрюмые тренеры и гуттаперчевая аэробистка потянулись к выходу.
Леон небрежно, не поднимаясь с места, остановил последнего, похожего на снежного человека, если тому состричь с лица волосы и обрядить в фирменный спортивный костюм, спросил закурить. Тот, видимо изумляясь самому себе, опустил тяжёлую, раскалывающую кирпич ладонь в карман, достал пачку иностранных сигарет. Леон закогтил две штуки. «Может, у него попросить в долг?» — подумал Леон, но не стал кричать в спину.
Дверь за компанией закрылась.
Спички у Леона имелись. Спички пока ещё иногда продавались в магазинах и в табачных киосках. Но вскоре должны были исчезнуть вместе со всем, что продаётся табачных киосках. Страна соскальзывала к «буржуйкам, керосиновым лампам, телогрейкам, кирзачам, махорке, расползающейся гнилой селёдке, опилочному хлебу, ордерам на габардин, салазкам с дровишками, в которые будут впрягаться зимой энергичные советские люди-кони.
Что-то случилось. Замкнутое пространство «Кутузова» с сомнительными лубочными портретами, тяжёлой драпировкой, столами, стульями, зеркалами, пепельницами, стойкой, пустыми и полными бутылками, магнитофоном, рыжей барменшей вдруг предстало покорным воле Леона. То было совершенно новое, доселе не изведанное чувство. Леон понял, почему когда-то зажигал сердца людей Интернационал: «Кто был никем, тот станет всем»! Теперь он знал, какой властелиншей сидит в классе Катя Хабло. «Странно, — подумал он, — почему она не сделала себя круглой отличницей?» Леон вознамерился было передвинуть взглядом пепельницу на столе, но спохватился, что незачем растрачивать по пустякам дарованную (надолго ли?) силу. «Пусть только посмеет не налить в долг!» Мысли Леона наконец-то повернулись в нужном направлении.
Он уже почти оторвал зад от кресла, чтобы идти к рыжей барменше, как вдруг ощутил, что пространство, только что покорное его воле, стремительно ужимается, как кое-что в холодной воде. Оказывается, то был всего лишь демонстрационный островок внутри другого (подлинного?) пространства, покорного другой (подлинной?) воле. Переход от пьянящего ощущения силы к трезвящему ощущению бессилия был столь же крут, как съезд на салазках от батарей парового отопления к чёрной вонючей «буржуйке» посреди комнаты, топимой выломанным из пола паркетом. У Леона закружилась голова.
— Нельзя? — спросил он у Кати. — Но почему?
— Точно не знаю, — пожала плечами Катя, — но точно знаю, что нельзя.
— Жаль, — Леон с тоской посмотрел на сунувшую голову в холодильник барменшу. «Прихлопнуть бы!» — Зачем тогда это?
— Во всяком случае, не для того, чтобы пить на халяву, — улыбнулась Катя.
— Как у тебя получается? — спросил Леон, чувствуя, что пространство, покорное его воле, вновь начинает потихоньку расширяться, как бы поощряя его к разговору. — Откуда это?
— Оттуда, — Катя указала пальцем в потолок.
— Из космоса? — шёпотом поинтересовался Леон. — Пришельцы? НЛО?
— Не скажу, — вдруг надулась Катя. — Ты не веришь, тебе неинтересно.
— Да верю я, верю, — Леон интенсивно обшарил карманы. — Как так не верю? — Вдруг где завалялись деньжонки?
В заднем брючном кармане рука наткнулась на что-то, напоминающее сложенную купюру. Леон так отродясь не складывал, как и отродясь не держал в заднем кармане деньги. Наверное, это была конфетная обёртка, а может, билеты в кино, да мало ли что?
— Хочешь посмотреть?
— Да-да, — Леон радостно рассматривал извлечённые из кармана два талона с марками, удостоверяющие сдачу требуемого количества макулатуры для приобретения книг «Азбука секса» неведомого Дж.-Г. Пирса и «Отец» А. Дюма.
Леон понятия не имел, что у Дюма есть роман под названием «Отец». Знал анекдот, как Сталин понуждал Горького сочинить роман «Отец», если уж он сочинил «Мать». Может, ошибка? Нет, на талоне ясно прочитывалось: «А. Дюма. Отец. 1 экз.».
Леон был уверен, что потерял эти талоны! Таким образом, наметились предпосылки к преодолению денежного кризиса. Надо было только выскочить из «Кутузова», добежать до книжного магазина «Высшая школа» — он через три дома, — продать талоны и бегом обратно. А уж потом симпатичная рыжая барменша непременно нальёт, она не «засохшее кроличье дерьмо», важничать не станет.
— В самом деле хочешь?
— Конечно! — Леон с такой страстью обдумывал талонную операцию, что потерял нить разговора, понятия не имел, чего он от Кати в самом деле хочет. «Чего хочу?» — удивлённо вытаращился на неё.
Но было поздно.
Леон редко думал о времени, потому что думать о нём было бесполезно. Думай не думай, оно идёт себе и идёт. Иногда не идёт, а летит, к примеру, на переменах, когда Леон обсуждал нечто интересненькое с приятелями. Иногда, когда скучно, нечего делать, тянется мучительно медленно. Во сне убыстряется сверхъестественно. Будильник только начинал звонить, а к середине звона Леон успевал прожить в утреннем сне целую жизнь, в которой пробуждающий механический звон присутствовал, как рок в трагедиях Еврипида или смех в комедиях Гоголя.
Случалось, время странно замедлялось внутри себя, обнаруживало, так сказать, матрёшечный синдром.
Однажды Леон и отец ездили на свои шесть соток оврага в Тульской области. Участок выделили несколько лет назад, строить же дом никак не начинали. Да и невозможно было его построить на крутом обрыве. Разве что-то вроде знаменитого «Ласточкиного гнезда» в Крыму.
Они ехали на машине по шоссе, как вдруг прямо из воздуха возник камень, летящий точно в лобовое стекло. Камень летел очень медленно, как в невесомости, постепенно увеличиваясь в размерах. Леон успел рассмотреть его неровности, кремниевые вкрапления, а вот голову почему-то пригнуть не успел. При этом знал, что потом (когда потом?) будет удивляться: как же так, рассмотреть кремниевые вкрапления успел, а голову пригнуть не успел? К счастью, лобовое стекло выдержало. Глухо крякнув, прогнувшись, распустило по поверхности густую, вспыхнувшую на солнце паутину трещин. Можно сказать, превратилось в калейдоскоп. Должно быть, отцу показалось, что он ведёт машину по сказочной стране Эльдорадо, где всё из золота, изумрудов и алмазов. Он сначала рассвирепел. Потом успокоился, как-то даже отстранённо полюбопытствовал: «Ну и куда с таким народом? Чего они добиваются?» На стекло-калейдоскоп равнодушно махнул рукой: «Теперь ни одна сволочь не польстится!» Так до сих пор и ездили с калейдоскопом.
Впрочем, это не имело отношения ко времени.
И был ещё один момент, когда время изменяло (а может, наоборот, проявляло?) истинную свою сущность, а именно, становилось болью.
К примеру, зубная врачиха сверлила Леону зуб. Время исчезало, существовала одна лишь боль. Время робко, как заяц из кустов, выставляло уши, когда врачиха, презрительно посмотрев на бледного, истекающего потом Леона, зычно звала медсестру: «Танечка! Прокладочку для обычной пломбы!»
Вот и всё, что успел Леон вспомнить о времени.
Потому что в следующее мгновение ни Леона, ни времени не стало.
Не стало «Кутузова», дома, где помещался «Кутузов», проспекта, на котором стоял дом, города, где был проспект, страны, столицей которой пока ещё являлся город, планеты, боящейся этой страны, подумывающей, как бы так под ласковые речи разоружить её да разделить, а ещё лучше как-нибудь незаметно закопать, чтобы больше не бояться и не подумывать.
Не стало ничего.
Один тяжёлый свинцовый мрак, как искрами от неведомо где пылающего костра, пронизываемый летящими золотыми точками. Во мраке отсутствовали право, лево, верх, низ, равно как прочие Пифагоровы онтологические принципы, за исключением ненависти.
Собственно, свинцовый мрак являлся не чем иным, как материализовавшейся ненавистью, и Леону (точнее, той части его сознания, что участвовала в гипнотическом действе) неминуемо бы пропасть, задохнуться в свинцовых одеялах, если бы золотые точки-искры не сомкнулись вокруг него в сеть-кольчужку, неподвластную мраку.
А как минул мрак, Леон увидел то, что должен был увидеть: ход планет в космическом чёрно-ледяном пространстве. Планеты катились в сторону далёкого чистого света — разинутой солнечной пасти, — каждая по своему коридору и в то же время заданно, как разной величины шары в кегельбане, пущенные разными же руками.
Не только космическое шаровое качение было суждено увидеть Леону, но и миллиарды нитей, куда более тонких, чем паутина на стекле-калейдоскопе, длинными, едва видимыми бородами соединяющие планеты, но при этом решительно никак не влияющие на направление и ритм их движения. Планеты и бороды-нити находились в разных, как жизнь и смерть, энергетических мирах. Их соединяла воля, господствующая над всеми мирами, объединяющая несоединимое. Леон видел, как она их соединяет, разъединяя, как если бы видел бессмертную душу, отделяющуюся от смертного тела, то есть то, что видеть не дано.
Нити вытягивались и обрывались. На месте оборванных тотчас возникали новые, ни одна не висела оборванной, что свидетельствовало о своеобразном порядке. Нити были разные: хрустальные, золотые, серебряные, красные, белые, светящиеся, тёмные, искрящиеся, как замкнувшиеся электропровода, горящие, как бикфордовы шнуры, льющиеся, как расплавленный металл. Сначала сознание отмечало фантастическое их многообразие, а уж затем абсолютную подчинённость ходу планет.
«Оправдание астрологии» — так можно было назвать эту картину. Чуть смещался один из плывущих шаров, и величайшее смятение происходило в нитях: тысячи их обрывались, а какие не обрывались, меняли цвет и качество, вплетались в совершенно иные подвижные нитяные гобелены.
«В чём смысл? — подумал Леон. — Видеть ход планет, знать, что все мы нити в Божьей пряже, в этом нет большого смысла».
И вдруг увидел, как золотые искры-точки собрались в золотой же пчелиный рой, рой составился в точечную, как древнеегипетское изображение, руку, пальцы руки бережно выбрали из разноцветного и разнокачественного мнимого хаоса дорогую им нить, и за мгновение до очередного смещения планет переместили избранницу в иную плоскость. Таким образом она уцелела, хотя ей было назначено прерваться вместе с тысячами, оставшимися на прежнем месте.
«В этом есть смысл, — успел согласиться Леон, — напрасно я не верил в астрологию».
Тут же вновь очутился в свинцовом мраке, только на сей раз с явственными признаками, по крайней мере, одной из пар Пифагоровых онтологических принципов, а именно: верх-низ. Леон совершенно определённо летел вниз, и его спасение заключалось в том, чтобы схватить летящую ему навстречу вверх золотую искру-точку, по мере приближения обнаруживающую очертания маленького квадратика. К загадочному квадратику была устремлена трепещущая душа Леона. Несколько раз он пытался ухватить. Но квадратик, подобно солнечному зайчику, проходил сквозь бестелесную Леонову руку-сито. Леон вдруг подумал, что свинцовый мрак — это дуло ружья, хранящегося у него под кроватью. Но что тогда светящийся во мраке квадратик? Неужто пуля? Или наоборот — жизнь? Изловчившись, растопырил пятерню навстречу ускользающему светящемуся квадратику, и, о счастье, на сей раз удалось! Да, вне всяких сомнений, то была жизнь.
Потому что в следующее мгновение Леон обнаружил себя сидящим над пустой рюмкой в «Кутузове» рядом с Катей Хабло.
— Ну как? — спросила Катя.
— Я был неправ, — пробормотал Леон, удивляясь странному ощущению, что астрологический предмет по-прежнему у него в руке. Не веря, поднёс сжатый кулак к глазам, осторожно, как будто там была готовая улететь бабочка, Разжал пальцы. На ладони лежали талоны на приобретение «Азбуки секса» Дж.-Г. Пирса и романа «Отец» А. Дюма.
Светящийся квадратик оказался звоном будильника, вплетённым в мгновенный утренний (дневной?) сон.
— Я мигом, — поднялся из-за стола, ласково потрепал Катю по щеке Леон, — одна нога здесь, другая там, не скучай!
— Я никогда не скучаю, — ответила Катя. — У меня всегда одна нога здесь, другая там.
Прозвучало двусмысленно, хотя Леон знал, что именно она имела в виду.
— Эй, рыженькая! — щёлкнул пальцами, пролетая мимо стойки. — Если девочка попросит, плесни, о кей? — По исполненному гневного изумления взгляду рыжей барменши понял, что та до сих пор не подозревала об их присутствии в заведении. — Я с Валериком расплатился, — рассмеялся Леон, — я всегда плачу вперёд.
Через пару минут он был в книжном магазине «Высшая школа».
Периодически промышлявшая здесь ободранная бабушка (сердце её принадлежало пустым бутылкам, но не брезговала она и макулатурой, и прочим вторсырьём, включая такое экзотическое, как моча беременных женщин) как раз получала от почтенного гражданина в очках и в шляпе (советского интеллигента) два червонца за толстого зелёного Солженицына.
Произведя нехитрое математическое действие (книга стоила семь рублей), Леон установил косвенную цену талона — тринадцать рублей. Но следовало учитывать то обстоятельство, что ободранная бутылочно-сырьевая бабушка продавала непосредственно книгу, то есть товар. Леон же — право на приобретение товара, то есть своего рода вексель. К тому же его талоны имели мятый, непрезентабельный вид. Да и продать их можно было только знающему человеку. Многие из стоящих в магазине плохо разбирались в талонах.
Леон сунулся было к печальной, одинокой женщине, задумчиво поглядывающей на «Азбуку секса», но она оказалась из тех, кто повсюду подозревает обман, а потому почти всегда упускает собственную выгоду. Не только в книжных делах. Внимательнейшим образом изучив талон, дама тонко улыбнулась, дав понять Леону, что её не проведёшь, вернула.
— Вы не волнуйтесь, — доверительно сказал Леон, — отдадите деньги, когда возьмёте книгу. Я уступаю очень дёшево.
Но дама только плотнее прижала к себе сумочку.
Не состоялась продажа талонов и спортивноватому, в шапочке-петушке мужчине, хотя тот изъявил стопроцентную готовность. Леон ещё только излагал условия, а дядя уже согласно кивал, улыбчиво поглядывая на Леона.
— Как-как, говоришь, фамилия этого? Дюба? — задал он странноватый для посетителя книжного магазина вопрос.
Леон понял: нет разницы, отдать ли чек в винном магазине алкашу, здесь — талоны спортивноватому дяде.
— Меня ждут, я сейчас! — бочком протиснулся к выходу. Где, с грустью подумал Леон на проспекте, где золотая рука, направляющая мою нить?
Золотой, направляющей нить руки не было.
Леон как-то враз смирился, что талоны не продать.
Решил вообще не возвращаться в «Кутузов».
Вспомнил про ружьё под кроватью. Раньше удерживало, что не всё в жизни изведал. К примеру, водки не пил. Нынче выпил. Но это было не то, ради чего стоило оставаться. Главное, подумал Леон, наиглавнейшее. Как без этого? Мне скоро исполнится пятнадцать лет.
Он обратил внимание, что из подворотни ему делает знаки некий Дима — человекообразное существо двухметрового роста, весом в два центнера, поросшее густым чёрным волосом, с явными признаками вырождения или душевного заболевания на огромном, как страшная карнавальная маска, лице.
Несмотря, на мягко говоря, нерасполагающую внешность, Дима успешно занимался книжным бизнесом. Более того, разбирался в книгах, по-своему их любил. Первейшим для него делом было сразу насмерть не перепугать потенциального покупателя, которому трудненько было распознать в Диме знатока литературы и букиниста. Дима обычно дёржал в руках, как декларацию о намерениях, какое-нибудь дефицитное издание, скажем, «Так говорил Заратустра» Ницше или «Современный американский детектив».
Леону приходилось вступать с Димой в деловые отношения. Дима выказывал себя толковым и ненаглым партнёром. Он был неглуп, разговаривая с Димой, Леон забывал про его не вполне человеческую внешность.
Ещё на заре перестройки, когда не было человека хуже Сталина, Дима высказал соображение, что собрание сочинении Сталина — самовозрастающий капитал.
Леон подумал, что Дима преувеличивает, но недавно наткнулся на объявление в «Книжном обозрении»: «Куплю прижизненное собрание сочинений Сталина. Цена значения не имеет. А. Гогоберидзе, Тбилиси».
«Плюсквамперфектум, давно прошедшее, как говорят немцы, — усмехнулся Дима, когда Леон рассказал ему про объявление. — Полный прижизненный Сталин сейчас идёт за доллары». — «Отчего же не переиздадут?» — удивился Леон. «Так, как раньше, нынешним безграмотным ублюдкам не издать, — ответил Дима. — В старых книгах овеществлена эпоха, а в нынешних — стремление слупить деньгу. Кто хочет Сталина, хочет настоящего Сталина, не станет брать дешёвку».
Вероятно, Дима занимался не одной лишь книжной торговлей. Какие-то ещё мгновенные операции он проводил в подворотне, в беседке соседнего дома. Но это уже не касалось Леона.
— Сложности? — Дима протянул руку.
Рука Леона ушла в его руку, как в мягкую, не очень чистую подушку.
— Да вот, — Леон показал талоны.
— Ну и?
— Оба за четвертак. Я спешу, — вздохнул Леон.
— Не смею задерживать, — ответил Дима. Разговор, таким образом, был закончен. Но и Леон и Дима знали, что это не так.
Леон пошёл прочь из подворотни, рассчитывая, если Дима не окликнет раньше, остановиться через семь шагов, оскорблённо крикнуть: «Сколько? Ну!»
Дима окликнул на шестом шаге.
Они миновали подворотню, устроились во дворе в беседке.
— Я бы элементарно толкнул и за тридцатник, — сказал Леон, — только нет времени. Девица ждёт в «Кутузове» с пустым стаканом.
Лицо Димы пришло в движение, и Леон неуместно и грязно задумался: как, интересно, обстоят делишки с девицами у Димы?
— Сам Бог послал меня тебе, — порывшись в огромном, не иначе как изготовленном в прошлом веке народовольцами для переноски тогдашних несовершенных бомб, портфеле, Дима извлёк бутылку «Калгановой горькой».
Леон подумал, что Дима заблуждается насчёт Бога. Или не заблуждается. Просто пока ещё не принято говорить: «Сам сатана послал меня тебе».
Конечно же, был соблазн немедленно обменять талоны на «Калгановую». По количеству спиртного и градусам эта бутылка значительно превосходила всё, что (при самой удачной реализации талонов) Леон сможет заказать (если сможет) в грабительском «Кутузове». Но… где пить? В «Кутузове» вряд ли. Не в подъезде же угощать Катю Хабло? Ладно бы французским шампанским или португальским портвейном, но не «Калгановой» же горькой! Леон почувствовал себя невольником чести.
— Двадцать три, — сказал он упавшим голосом, — бери их за двадцать три, Дима, — протянул ладонь, на которой, как бабочки с поникшими крыльями, лежали талоны.
— Двадцать, — вздохнул Дима, — исключительно из уважения к тебе. Понимаю: разливать в баре под столом несолидно. Кто разливает под столом, не ходит в бар. Но мы живём в мире смещающихся понятий. Я бы мог толкнуть ночью «Калгановую» любому таксисту за полсотни. А талоны? Кому нужны ночью талоны?
Сражённый этой простой, как всё гениальное, мыслью, Леон сам не заметил, как отдал талоны, взял два червонца. И только потом подумал, что предполагаемая высокая ночная цена на «Калгановую» у таксистов решительно никак не связана с навязанной Димой низкой дневной ценой на книжные талоны.
— В сущности, наш спор о пяти рублях смешон, — Дима уже относился к действительности, как всякий, только что поимевший пусть небольшую, но выгоду, то есть иронично-пессимистично, как она, действительность, того и заслуживала. — Гораздо смешнее, чем спор об унтере Грише, есть такая книга, я, правда, не читал. Пять рублей в нынешней жизни — ничто!
— То-то ты торговался, — Леон посмотрел на часы. Как выбежал из бара, казалось, целую жизнь прожил, а минуло всего семь с половиной минут.
— Пять рублей ничто, — между тем загадочно продолжил Дима, — два раза по пять, опять же ничто, ничто плюс ничто равняется ничто, то есть червонцу, что одно и то же, — весело подмигнул Леону. — Даже не знаю, почему хочу тебя выручить? Ты мне не друг, не брат.
— Не сват, — Леон догадался, что в народовольческом портфеле есть ещё что-то и за это «что-то» Дима хочет поиметь с него десятку.
— СПИДа не боишься?
— СПИДа? — растерялся Леон.
— Времена нынче, — покачал головой Дима, — а ты парень горячий.
— Огонь, — Леон зачарованно следил, как подушечная Димина рука тонет в портфеле.
— Твой размерчик, — расправил блюдо-ладонь Дима. Там лежали два красивых ярких пакетика, определённо иностранного производства. — В каждом по паре, — пояснил Дима, — как Бог заповедал, каждой твари по паре. Гарантированный противоСПИДовый комплект. Грузины по стольнику отваливают, а я всего за червонец хочу спасти твою молодую душу.
Леон подумал, что только такого — за червонец — спасителя и мог послать ему Бог, имя которого Дима уже истрепал всуе.
— Хватай, пока я не передумал! Такие штуки раскрепощают, тысяча и одна ночь!
С одной стороны, Леону было лестно, что Дима (хоть Леон и понимал, что это не так) считает его парнем, который не просто так сидит с девушкой в баре. С другой — понимал, что вряд ли ему понадобятся иностранные, должно быть, в самом деле надёжно предохраняющие от СПИДа изделия. Какой-то тут был перебор. Двадцать два. Катя Хабло совершенно не производила впечатление злостной носительницы вируса СПИДа. Если, конечно, её не заразили в роддоме или в больнице. Но тогда бы она вряд ли дожила до пятнадцати лет. Не отделаться было от ощущения, что святое дело — благодарение — вырождается в мерзопакостный фарс.
— Спасибо, Дима, — с трудом, как шлагбаум на переезде, отвёл Леон тяжёлую протянутую руку. — В случае чего воспользуюсь советскими. Они дешевле.
— На каждом переезде есть щит, — мистически продолжил железнодорожную тему Дима, — «Выиграешь минуту — потеряешь жизнь». Но бегут. Так и тут. Червонец дороже жизни. Отчего человек так равнодушен к собственной жизни?
Леон решил оставить Диму в беседке размышлять над вечным этим вопросом, но тот с неожиданным проворством выхватил из портфеля какой-то тюбик, добавил к лежащим на ладони пакетикам.
— Выручать так выручать, — вздохнул Дима, — по дружбе так по дружбе. Это подарок. Давай червонец и забирай! Пока я не передумал!
— Это что? — Леон, как дикарь к бусам, потянулся разноцветному тюбику с надписью, которую можно было перевести на русский как «Препарат X».
— Стимулирующая паста, — ухмыльнулся Дима, — вводишь девчонке и…
— Вводишь? — удивился Леон. — Каким образом?
— Там написано, — Дима поднёс ладонь к глазам-биноклям, выказал себя изрядно сведущим в (английском?) языке. — Паста X наносится тонким слоем на презерватив либо вводится непосредственно во влагалище. И девчонка превращается в зверя, — добавил от себя.
— Ты пробовал? — покосился на Диму Леон.
— Понимаешь, какая штука, — доверительно склонился Дима, — никак не могу подобрать.
Леон в ужасе отшатнулся, не желая слушать, чего именно не может Дима подобрать. Как загипнотизированный протянул руку. Яркие пакетики и тюбик с Диминой ладони-подноса пересыпались на ладонь Леона. Леон подумал, что его снобизм нехорош. Ведь сам спросил у Димы. Но так уж устроен человек. Согрешит в мыслях (или не в мыслях) — и в кусты.
Теперь Леон мог внимательно рассмотреть выполненные в стиле комиксов рисунки на пакетиках. Один — как надевать изделие на… язык — озадачил и смутил Леона.
— А ты думал, — усмехнулся Дима. — Язык тоже орудие… пролетариата!
— Не спутать бы, — пробормотал Леон, — когда буду наносить тонким слоем пасту.
— Брезгливость в интимных отношениях, — Дима выказал себя внимательным читателем «Азбуки секса» неведомого Дж.-Г. Пирса, — не что иное, как бескультурье! Эти современные девчонки, — снова полез в бездонный похабный (лучше бы, как народоволец, носил в нём бомбу!) портфель, — у меня тут…
Леон быстро сунул Диме червонец и, не дожидаясь, пока он извлечёт из портфеля очередную диковинку, покинул беседку.
Отворяя тяжёлую дверь «Кутузова», Леон подумал, что денег у него сейчас на рубль меньше. Воистину нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Чего не скажешь о двери. Но обстоятельство, что денег на рубль меньше (а не то, что дважды нельзя войти в мифическую древнегреческую реку), не сильно огорчило Леона. Почему-то он был уверен, что приобретённые вещи совершенно свободно, как доллар с маркой, конвертируются со спиртными напитками.
Бар был по-прежнему пуст.
Рыжая барменша разговаривала в подсобке по телефону «Да? — услышал Леон сквозь приоткрытую дверь недовольный её голос. — В гробу я это видела!»
То, что невидимый абонент сообщал барменше не самые приятные новости, ставило под сомнение дальнейшее — и без того на птичьих правах — нахождение в баре Кати и Леона. Людям свойственно срывать зло на других. Как правило, зависимых от них. Вряд ли бармены вообще и рыжая толстогубая барменша в частности являлись тут исключением.
— Анабазис прошёл успешно? Нас выгоняют, — подтвердила Катя Хабло.
Леон с трудом припомнил, что так называлось сочинение древнего историка Ксенофонта о возвращении наёмного греческого отряда из глубин Персии. Самого сочинения Леон не читал. Но не зря, не зря листал «Философский энциклопедический словарь», многократно входил в эту сомнительную реку. Во время анабазиса греки не только сражались, но и торговали с дикарями.
— Вполне, — Леон подумал, что очень даже вполне. Он избежал сражения, совершил торговый обмен, благополучно вернулся. — Хорошо бы нам теперь продолжить.
— Чёрта лысого вы тут у меня продолжите! — Рыжая барменша подкралась незаметно и теперь наслаждалась произведённым эффектом.
Я думал, она хоть чёрту лысому нальёт, удивился Леон, но чёрта лысого я думал, что она нас выгонит!
— Вон отсюда! — Барменша находилась во власти низменных инстинктов. Самое удивительное, она не только им не противилась, но, напротив, разжигала в себе. У неё было искажённое представление о жизни. Она получала удовольствие, оскорбляя других.
Тут зазвонил телефон, и ей пришлось вернуться в подсобку.
«Да, — недовольно (видимо, она всегда разговаривала по телефону недовольно) рявкнула в трубку. И после долгой паузы (опять недовольно): — Беру. Ты же знаешь, я всегда всё беру!»
— Вы ещё здесь? — выскочила как ошпаренная из подсобки.
Как будто Леон и Катя были дымом и могли раствориться в воздухе за пять секунд телефонного разговора.
Сказанное «всё беру» давало призрачный шанс. Рыжая барменша была настоящим вместилищем порока. Только как её звать — на «ты» или «вы» — Леон не мог решить.
— Смотри…те, что у меня, — упреждая грозный её выход, подбежал к стойке. Хотел показать только «Препарат X», а вытащил всё разом.
— Косметика? — заинтересовалась барменша.
— Можно и так сказать, — смутился Леон.
Она с изумлением рассматривала изображённый на пакетике язык в резиновом чехольчике. Он был отвратителен, как грязное адское пламя, красный зачехлённый язычишка почему-то с крупными пупырышками на конце.
Леон чувствовал себя змеем-искусителем, ввергающим Еву в грех. Только он был вынужденным змеем. Рыжая барменша тоже не очень походила на Еву. А если походила, то не на ту, которую Бог изгнал из рая, а на всласть пожившую на Земле. Такую Еву невозможно было изгнать. Она сама могла изгнать кого угодно откуда угодно.
Что и делала постоянно.
— Сволочь! — завопила она. — Ах ты сволочь! Что это за тюбик?
Назначение остального она, стало быть, уяснила.
— Теперь ты этого никогда не узнаешь, лимитчица! — мстительно отступил от стойки Леон.
Так мог бы ответить Еве змей-искуситель, если бы Ева жадно не вгрызлась в яблоко, а взялась бы гневно и целомудренно топтать его, а заодно и змея.
Библейские сюжеты текли, как реки. Только что Леон был змеем. А вот уже изгоняемый из рая, если допустить, что «Кутузов» — рай, Адам.
Катя Хабло тем временем вышла из негостеприимного рая на проспект. Сквозь приоткрывшуюся дверь внутрь проник косой солнечный луч. То была нить судьбы. Тяжёлая бесшумная дверь, как топор, перерубила луч. Делать в баре больше было нечего.
— Сколько? — Жившей по принципу «всё беру» барменше не понравилась лёгкость, с какой отказался от сделки Леон. Да и власть её над ним, уходящим из бара, сделалась призрачной, как власть двери над солнечным лучом. Луч сунется в другую дверь. — Пятёрку?
— Пятёрки я получаю в школе, — цинично усмехнулся Леон. — Давай, рыжая, бутылку.
Барменша ловко, как фокусник из рукава, поставила на стойку бутылку чернильного «Саперави».
— Его вчера давали в магазине по три семьдесят, — поморщился Леон. — Давай шампанское. Или я ухожу! — шагнул к двери.
— Катись, — спокойно отозвалась барменша.
Но Леон знал, каким лесным пожаром бушует сейчас в её душе «всё беру».
В эту игру он уже сегодня играл с Димой. Взялся за ручку двери.
— Только объясни, — что-то даже человеческое послышалось Леону в голосе рыжей барменши. — Что за тюбик?
Человеческий голос, каким вдруг заговорила барменша, сделал непростым предстоящее объяснение. Леон подумал, что торговля, обмен — древнейшая форма человеческих отношений. Главное тут — взаимная симпатия, благожелательность, а вовсе не подлость, надувательство и обман. Иначе человечество не поднялось бы до торговли, а погрязло в тысячелетней войне. Ещё Леон подумал, что в той торговле, какая сейчас развернулась в стране, очень сильны элементы войны. Он чувствовал себя именно таким, военизированным, продавцом, сбывающим сомнительный товарец. Не утешало и что барменша была не из самых простодушных покупательниц. «Мерзость, — подумал Леон, — всё мерзость, и я мерзость».
— В общем, так, старуха, — скороговоркой, чтобы быстрее с этим покончить, забормотал Леон, — даёшь мужику, чтобы он натёр свой. Как корку чесноком. Можно поверх презерватива, можно живьём, и балдеешь. Эротический влагалищный стимулятор, должна бы знать! — Леон не был уверен, что правильно объяснил, но всякие заминки тут были неуместны.
— Боже мой, — испуганно выставила барменша на стойку бутылку шампанского. — Сколько тебе лет? В какой ты ходишь класс?
— В какой надо! — буркнул Леон, пряча бутылку школьную сумку. — В рабочий класс! — злобно зыркнул на барменшу.
Идучи к двери, затылком ощущал её скорбный, жалеющий, почти что материнский взгляд. Ещё и блудный сын, подумал Леон, которому некуда возвращаться, потому что неоткуда уходить.
Тяжёлая дверь «Кутузова» закрылась за Леоном.
На проспекте светило солнце, радиоактивно зеленели листья на деревьях, проносились машины. Редкие посетители входили в аптеку и немедленно выходили. Видимо, презервативы и бандажные пояса закончились. Точно так же — с немедленным выходом — люди входили в винный на другой стороне.
Катя Хабло вроде бы удалялась от Леона по сухому весеннему асфальту. Но медленно. Так уходят, когда не хотят уходить. Леон неожиданно почувствовал, как красива жизнь и одновременно как она уходяща. Он не знал, куда, почему, зачем уходит жизнь? Скорее всего, жизнь уходила от себя и красивой была в сравнении с собой же, какой ей предстояло стать. Грусть Леона происходила оттого, что рыжая барменша заговорила человеческим голосом. Человеческое невидимо путалось под ногами, мешало жить. Леон догадался, что жизнь красива уходящим человеческим. И уходяща — человеческим же.
Он в два прыжка догнал Катю Хабло.
Явилась мысль позвать её к себе, распить шампанское, а потом уложить на кровать, под которой хранится в чехле разобранное ружьё, в свинцовое дуло которого Леон заглядывал, как в некий оптический прибор, показывающий конец перспективы.
Мысль решительно овладевала Леоном. После её воплощения ничто не могло помешать Леону самому сделаться частью пейзажа конца перспективы.
Разве только родители.
В последнее время преподавание научного коммунизма в высших учебных заведениях разладилось. Родители всё больше времени проводили дома. Из их разговоров Леон уяснил, что они не возражали читать курсы чистой философии. Но почему-то студенты не желали слушать чистую философию из уст преподавателей-марксистов. Пока ещё родители получали зарплату. Однако в расписании занятий на следующий год научный коммунизм уже не значился.
Прямо на ходу Леон позвонил из уличного висячего стеклянного ящика домой. Удивительно, ящик был цел, аппарат исправен, гудок явственно различим. Только вот панель с наборным диском была выкрашена из краскораспылителя в чёрный траурный цвет. Наверное, кто-то, получив от девицы отказ в свидании, взял да и выкрасил с горя панель. Хотя вполне мог к чёртовой матери разбить или оторвать трубку. Леон подумал, что бытовая культура, пусть черепашьим лагом, но входит в сознание юношества. Об этом свидетельствовала и сохранность соседнего висячего ящика. Там панель была выкрашена в нежно-розовый (девица согласилась) цвет.
Мать мгновенно схватила трубку, произнесла «да» с такой надеждой, словно ожидала звонка, извещающего, что временная заминка с научным коммунизмом истекла, он вновь наступает по всем фронтам. Или на худой конец восстановлен в правах на следующий семестр.
— Задержусь немного после школы, — сказал Леон, хотя каждый день задерживался сколько хотел и никогда не извещал об этом родителей. — Вы там без меня не скучайте.
Дом отпадал.
«Где?» — подумал Леон.
Катя опять немного ушла вперёд и опять не так, как уходит человек, который действительно хочет уйти. Они шли по проспекту в обратную от дома сторону.
Хождение следовало немедленно прекратить. Хождение отнимало волю, перегоняло ум в ноги, ноги же бесцельно разбазаривали ум. Однажды Леон с другой девчонкой проходил по городу пять часов кряду. Под конец бессмысленной прогулки он до того отупел, что поинтересовался у девчонки, продают ли в Уфе (она там была летом на каникулах) мороженое?
— С меня шампанское, — напомнил Леон.
— Я думала, уже всё, — равнодушно отозвалась Катя.
— Плохо ты обо мне думаешь. Мы только начинаем. — Леона огорчило её равнодушие. Единственное, чем он мог его объяснить — тем, что Катя знала всё наперёд.
В то же время Леон совершенно точно знал, что всё на свете предвидеть невозможно. В противном случае терялся смысл существования Бога. Или же этот смысл становился иррациональным. Бог всё знает наперёд, но надеется, что что-то случится вопреки и это «что-то» послужит во благо.
— Вот здесь, — похлопал Леон по вспучившемуся боку сумки.
— Что там? — Катя, похоже, не догадывалась.
«В сущности, предвидение — бесполезный дар, — подумал Леон. — Каждый человек знает, что умрёт, но при этом отнюдь не является ясновидящим. К тому же люди не верят в предсказания. А если верят, это мало что меняет, ибо судьба, как материя, первична, предсказания же, как дух, вторичны. Её дар, — покосился на Катю Леон, — тёмен, и, пока я относительно светел, я ей ясен, она видит меня светленького на своём тёмном экране. Но уйди я во тьму, я стану для неё невидимым, её ясновидение для меня тьфу! Вот возьму сейчас и огрею её бутылкой по башке! Разве такое можно предвидеть? Следовательно, благо… В чём благо? «Благо в том, — помимо своей воли и совершенно вразрез с недавними мыслями подумал Леон, — чтобы не пить шампанского, чтобы немедленно разойтись по домам!»
— Шампанское, — с трудом, как будто из свинца стал язык, произнёс Леон, — у меня здесь бутылка. Я думаю, её надо выпить. Только не представляю где.
— Где угодно, — пожала плечами Катя. — Мир у наших ног.
Леон этого не чувствовал. Мир был желчным потёртым пенсионером, готовым застукать в подъезде и устроить скандал. Молодёжной бандой из Кунцева, гуннами, всё сметающими на своём пути. Маньяком с мужественными чертами лица (в газете был помещён фоторобот), второй месяц насилующим и убивающим женщин на Юго-Западе Москвы. Хмельным злобным милиционером, так и высматривающим, кому бы съездить по морде. Может, мир и был у чьих-то ног. Но это были не ноги Леона.
— Любишь выпить? — подмигнул Леон.
— Трудно сказать, — ответила Катя. — Сегодня пью второй раз в жизни.
— А первый?
— Красивая бутылка была, — сказала Катя. — Брусничный ликёр.
— И… много? — почему-то шёпотом поинтересовался Леон.
— Всю бутылку, — засмеялась Катя.
— Обошлось? — Вопрос беспокоил Леона. Не хотелось, чтобы родители заметили. Мало того что отменили научный коммунизм, так ещё сын пьянствует!
— Обошлось, — ответила Катя. — Я одна была дома. Спать легла. Только вот…
— Что? — встревожился Леон.
— Изрезала в ленточки школьное платье.
— Зачем?
— Не знаю.
— Ножницами? — уточнил Леон.
Катя кивнула.
Некоторое время шли молча.
Леон подумал, что вопрос сродни: продают ли в Уфе мороженое? Сейчас, наверное, уже не продают, подумал Леон.
Хождение следовало прекратить.
— Но ведь это после целой бутылки ликёра, — сказал Леон. — После шампанского на двоих мы не будем резать платье ножницами.
— У нас нет ножниц, — серьёзно ответила Катя.
— Откуда ножницы? — Леон вдруг почувствовал холод, как если бы асфальт под ногами превратился в стальные ножницы, а он бы шёл босой.
У него были ножницы!
На прошлой неделе взял на урок труда да так и таскал с тех пор в сумке. Хотел выложить сегодня утром, а потом почему-то подумал, пусть лежат, мало ли чего. Леон поправил на плече сумку. Ножницы немедленно дали о себе знать, строго звякнули о бутылку. Леон вспомнил, что, решая: оставлять или не оставлять ножницы в сумке, он почему-то подумал о ружье под кроватью и ещё хищно так, помнится, щёлкнул ножницами в воздухе, как бы перерезая невидимую нить.
Последние сомнения ушли.
Леоновой нити было назначено прерваться.
Он как очнулся после сна на ходу. «Вот как? Тогда никакого шампанского, никаких ножниц, будем ходить, пока я доподлинно не выясню: продают ли в Уфе мороженое? Мне некуда спешить!»
И в этот же миг хождение закончилось.
Они брели вдоль чугунной ограды, разделяющей детскую площадку и проспект. Площадка была совершенно пуста. Два прута — силой планет, не иначе! — оказались разогнутыми ровно настолько, чтобы сквозь них могли проскользнуть Леон и Катя.
Тут стояли деревья, устлавшие землю полосками тени. На полосатой, как тельняшка, земле под деревьями солнечные полосы были шире теневых, отчего тельняшка представлялась как бы импортной. Голубые цветы, поздние для подснежников, ранние для васильков, глазастые безымянные цветы росли под деревьями.
Цветущий мир лежал у ног Леона и Кати.
Со стороны двора, естественно, никакого ограждения не было. Никто пока со стороны двора не предпринимал попыток вторгнуться на территорию площадки. Можно было устроиться прямо на сумках под деревом, да и прихлёбывать, передавая друг другу бутылку. Но это было бы слишком демонстративно.
Леон и Катя поднялись в просторный деревянный теремок, оказавшийся внутри чистым, сухим и солнечным сквозь дели в крыше, но густо изукрашенным похабщиной. Настоящие резные и графические (углём) фрески помещались на стенах. Леон пожалел играющих тут детей. Единственным утешением могло служить, что они не умеют читать. Однако изобразительная динамика рисунков была такова, что уметь читать было совершенно необязательно.
Даже Леон, притерпевшийся к разного рода похабщине, растерялся. Бутылка выстрелила, пробка заколотилась в сухом деревянном пространстве, как горошина в погремушке. Белопенная струя свечой встала над бутылкой, достигла потолка, пролилась оттуда сладким (райским?) дождём. Леон (не пропадать же добру!) припал к бутылке. Наверное, он был похож на рака с вылезшими глазами, с льющейся из ушей (если у раков есть уши и если они так кидаются на шампанское) пеной. Как будто джинн сидел в бутылке. Укротить его было не так-то просто. Но Леон, подавившись пеной, возненавидев шампанское на всю оставшуюся жизнь, укротил. Передал бутылку Кате.
Пить в похабствующем теремке было несподручно. Леон и Катя плотно поместились на верхней ступеньке, уже на воздухе, но ещё под крышей теремка. Бутылка так и летала между ними. Леон подумал, что со стороны они должно быть напоминают горнистов, поочерёдно дующих в немой зелёный горн.
Но как-то быстро иссякла немая песня. Леон, пусто глотнув, перевернул бутылку, не веря, что она пуста. По недавнему напору пены бутылка казалась бездонной.
Он был совершенно трезв, только очень лёгок. Как будто железная, стучащая в виски кровь превратилась в эту самую, ударившую в потолок похабствующего теремка, пену.
Перешли к поцелуям.
Леон имел небогатый практический и богатейший теоретический опыт. Но быстро уяснил, что до Кати ему далеко.
Спасти уязвлённое мужское самолюбие можно было, только совершив героический поступок.
Леон с воплем, как это обычно делали любимые им Сталлоне и Шварценнегер, скатился со ступенек теремка. С бутылкой наперевес, короткими (с периодическими скульптурными застываниями) перебежками устремился к чугунной ограде. Не добегая, залёг за скамейкой, зорко просматривая из укрытия проезжую часть.
Подходящая цель долго ждать себя не заставила.
Чёрная правительственная «Чайка» по какой-то причине сместилась в неподобающий себе крайний правый ряд. Из подворотни высунулся грузовик. «Чайке» пришлось притормозить, прижаться к тротуару.
Поднявшись во весь рост, страшно крикнув, Леон метнул в «Чайку» зелёную гранату, десантически прокатился по земле, вскочил и, петляя на низких ногах, успевая на бегу рвать безымянные голубые цветы, вернулся к теремку.
— Извини, что не в целлофане, — протянул Кате букетик, напоминающий пучок рассады.
Между тем в чугунную ограду втиснулись не сулящие хорошего физиономии. Леон подивился, сколь объёмны эти, не умещающиеся между чёрными полосами прутьев, сквозь которые он и Катя легко пролезли, физиономии. «Ишь, разъелись, как черви в муке!» — подумал Леон. Несколько рук указующе протянулись в их сторону. Тут же с визгом притёрлась чёрная «Волга» в антеннах, как дикобраз в иглах. Спортивного вида люди в костюмах темпераментно рванулись в ближайшую подворотню. Мелькнула милицейская фуражка, определённо не поспевающая за быстрыми костюмами.
Всё это не понравилось Леону.
— Надо уходить, — сказала Катя. — Ты совершил диверсию, напал на члена президентского совета, это террористический акт!
— Какого члена? — удивился Леон. — Где член?
— В машине. Он живёт в этом доме. Точнее, живёт-то на даче, а сюда иногда заезжает.
— Откуда знаешь? — Леон понял, что не быть ему с Катей на равных. Ни по части поцелуев. Ни в остальном.
— Он заказывал матери гороскоп на экономическую реформу.
— На что? — переспросил Леон, и тут до него дошло: ещё минута, и придётся вести другие — не столь приятные и познавательные — разговоры в другом, скорее всего, с зарешечёнными окнами, месте и с мордобоем.
Пенная лёгкость, по счастью, не выветрилась из Леона. А Катя всегда была невесомой, как ясновидение, в которое никто не верит. Леон держал её за руку, а казалось, держит рвущийся в небо воздушный шарик.
Они, подобно барьерным бегунам, перепрыгнули через невысокий заборчик, пролетели насквозь боковую арку, оказались в соседнем с тем, где, дачно отсутствуя, квартировал член президентского совета, дворе. Оставалось пересечь двор, уйти на набережную.
Ну а на набережной…
Двор был безлюден и просматриваем во все стороны. Пересечь его представлялось несложным.
— Нет! — вдруг остановилась Катя. — В подъезд!
— Зачем? — заупрямился Леон, но так как Катя уже была в подъезде, последовал за ней.
— Наверх, наверх! — пропела Катя.
Они оказались в плохо освещённом герметичном лифте, как два жучка в спичечном коробке.
Лифт медленно, через силу, поплыл вверх. Леону вдруг открылось, что вся его жизнь — сколько прожил и сколько осталось — такой же тесный, плохо освещённый лифт, ползущий неизвестно куда. И, в отличие от нынешнего, в том лифте он один как перст. И нет кнопок, чтобы нажать. Не оставалось ничего, кроме как собрать лежащее под кроватью ружьё да разнести к чёртовой матери стенки опостылевшего лифта-коробка. «Только тогда, — подумал Леон, — я превращусь из живого одинокого жучка в жучка мёртвого и одинокого. Что это даст?»
Катя в полутьме казалась золотокрылой мерцающей бабочкой, единственно из каприза угодившей в коробок с невзрачным обречённым жучком. Так королева спускается в подземелье проститься с милым её сердцу узником. Бумажная балерина из сказки Андерсена летит в огонь к оловянному солдатику.
Леон обнял её, притиснул к обшарпанной с подкопчёнными кнопками панели, подумал, что далеко не случайно лифт — извечное место насилий и добровольных совокуплений. Замкнутое движущееся пространство вне Божьего мира. Оно немедленно заполняется грехом, мерзостью и… жалостью.
Лифт остановился.
Леон и Катя ступили на гулкий каменный пол лестничной площадки. Со всех сторон смотрели крашеные и обитые дерматином, с крепкими и расшатанными, как пародонтозные зубы, замками двери. Из замкнутого пространства лифта Леон и Катя угодили в мир закрытых дверей.
То был естественный путь людей.
Закрытые двери вели в замкнутые пространства квартир, где, возможно, имелись кое-какие ценные вещи, но отсутствовало то, что делает пространство разомкнутым, а людей свободными.
«Я никогда не буду вором!» — содрогнулся Леон, такое отвращение вызывали у него закрытые двери. Открытые, впрочем, вызвали бы ещё большее отвращение.
Они поднялись по лестнице к последнему окну. Двор открылся, как узкая асфальтовая ладонь с воровато поставленными машинами, песочницами, мусорными бачками.
Будь они внизу, конечно бы, не увидели, а сверху увидели, что во всех арках одновременно возникли похожие, как близнецы-братья, спортивные люди в костюмах, взявшиеся прочёсывать двор. Большая их часть двинулась дальше, но некоторые остались во дворе, сразу вдруг сделавшиеся какими-то неприметными.
— Наверное, нам придётся уходить не сейчас и по одному, — вздохнула Катя. — Как с большевистской конспиративной сходки.
— Гляди-ка ты, как охраняют члена президентского совета! — Леона обрадовало, что не сейчас. Время, ещё недавно серое и постылое, обрело пленительную прелесть. То была прелесть последнего глотка, если бы в бутылке оставалось шампанское. Нечистый плиточный пол лестничной площадки, серо-зелёная динозавровая нога — труба мусоропровода, подоконник, словно леопардовая шкура в чёрных пятнах от затушенных окурков, окно, смотрящее на асфальтовый колодец двора внизу, синий небесный прямоугольник вверху, — всё (сегодня уже не в первый раз) показалось Леону невыразимо красивым, хотя, конечно же, решительно ничего не было красивого в заурядном урбанистическом пейзаже.
Леон шагнул к Кате.
Злой женский голос внизу произнёс: «Будь ты проклят, алкаш проклятый! Чтоб тебе убиться, попасть под машину, чтоб тебя… в Чернобыль послали!» После чего дверь захлопнулась, невидимый же «проклятый алкаш», вызвав лифт, разразился таким сухим, разрывающим лёгкие, кашлем, что Леон подумал: напрасно женщина кличет на пьяную голову дополнительные несчастья — с таким кашлем люди долго не живут.
— И какой, интересно, гороскоп у экономической реформы? — спросил Леон. Целоваться под трескучий, как дрова кололи, кашель было невозможно. А лифт-коробок не спешил унести алкаша вниз. — Хотя, — сам же и ответил, — если человека охраняет свора бездельников, а он не протестует, какую он может придумать реформу? Какую-нибудь мерзость!
— Не скажи, — возразила Катя, — очень даже получился благоприятный гороскопчик. За малым исключением. Сатурн не дотягивал до нужной фазы.
— Сатурн? — усмехнулся Леон. Он не был астрологом, но знал, что семь планет Солнечной системы бессильны помочь экономической реформе, как бессильны возродить Фаэтон, мифическую планету между Землёй и Марсом, которая будто бы была, да развалилась.
— Сатурн — свинец, — объяснила Катя.
— Со свинцом нескладушки? В нашей стране? Не верю!
— Свинец свинцу — рознь, — сказала Катя. — Есть астрологи, допускающие замену астральных элементов земными. Но это уже не классическая астрология. Неоастрология. Кстати, мама считает, что она имеет право на существование.
— Почему бы и нет? — Леон тоже не видел ничего предосудительного в существовании неоастрологии.
— Она просчитала этот вариант. Применительно к экономической реформе вышло: поставить на каждом предприятии солдат, чтобы по окончании рабочего дня расстреливали тех, кто не справился с нормой. Ну и конечно, ввести смертную казнь за все виды хозяйственных преступлений: срыв поставок, сроков исполнения, неразгрузку, сокрытие продуктов, нарушение технологии.
— Вот как? — Леон подумал, что Катя над ним издевается. — И дела пойдут?
— Ещё как, — серьёзно ответила Катя. — Это ложь, что ужесточение ничего не даёт. Страх — отличный двигатель экономики и… вообще всего на свете. У нашей страны есть шанс совершить экономическое чудо, прорваться в двадцать первый век. Только надо спешить, пока Сатурн не в полной фазе, потом будет поздно.
— Но ведь это уже было, — возразил Леон.
— Ну и что? — пожала плечами Катя. — Астрология — наука повторений. Различия повторений — в степени последовательности. С последовательностью-то у нас как раз и плохо.
— Член президентского совета одобрил? — Леон подумал, что если бы страной управляли не коммунисты (неважно, действующие или бывшие), а астрологи, было бы ещё хуже. И ещё одна мелькнула мыслишка: а может, коммунисты на самом деле никакие не коммунисты, а тайные астрологи, точнее, неоастрологи? Разве придёт в голову нормальным людям — не коммунистам и не астрологам — осушать моря, поворачивать вспять реки?
— Не знаю, — ответила Катя, — он сказал: последнее слово за президентом.
— А если они не решатся подменить астральный свинец земным? — Леон так заинтересовался перспективами экономической реформы, что забыл, что надо целоваться.
— Тогда им вообще не следует браться за реформу, — безжалостно произнесла Катя. — Чем быстрее они уйдут из власти, тем им же будет лучше.
Леон не шёл в своих мыслях дальше поцелуев. Не предполагал менять земной свинец на свинец астральный. Но вдруг понял, что поцелуи не предел. Конец одной перспективы означал начало следующей. «И так будет с ружьём, — зачем-то подумал Леон, — этот процесс бесконечен».
— Значит, я был прав, — пробормотал он.
— Прав? — широко распахнула глаза Катя. — В чём?
«Что я могу предпринять на лестничной площадке, куда в любую секунду могут приехать на лифте?» — стиснул зубы Леон.
— Что бросил бутылку в этого гада!
— Ты же не виноват, — улыбнулась Катя, — что у тебя не было гранаты.
Леон увидел взлетающий в огне и дыму чёрный лимузин, себя, блистательно отстреливающегося от охранников, спланированно уходящего к набережной, где на спуске рокочет катер с верной Катей Хабло за штурвалом.
Лестница ожила, наполнилась звуками. Хлопала подъездная и щёлкали замками квартирные двери, непрерывно сновал лифт, внутри трубы мусоропровода пролетал мусор.
Какая-то компания устроилась на лестнице несколькими этажами ниже. Доносились скрыто хихикающие, давящиеся голоса. Леон знал, какие темы обсуждаются такими голосами. Показались знакомыми и сами голоса.
Они устремились вниз по лестнице, миновали несколько пролётов, пока не увидели сквозь сетку лифтовой шахты двух девиц из восьмого «А», а вместе с ними парнишечку, кажется, из шестого.
Уши у парнишечки пылали.
Забыть этот ушной огонь было невозможно. Недавно парнишечка отважно затянулся «Беломором» в школьном туалете, и точно так же запылали у него уши, а из глаз хлынули слёзы. Но он сдержался: не закашлял, не зарыдал. Оказался волевым парнишечкой. Вот только волю воспитывал не так и не там. Хотя, кто знает, как и где надо воспитывать волю?
Девицы, в обществе которых он в данный момент находился (воспитывал волю?), были из тех, что, загадочно улыбаясь, слоняются по улицам, не возражая, если в хвост пристраиваются ребята. Фамилия одной была Рутенберг, её звали Рутой. Другой — Савенко, её, естественно, Савой.
Леон ещё не вник в суть разговора, а уже понял, что есть отчего пылать парнишкиным ушам, так щедро уснащали Рута и Сава свою речь матерщиной. При том, что тема как будто к этому не располагала. Они разгадывали кроссворд.
Но по-своему.
— Десять по вертикали. Металл. Периодический элемент системы Менделеева, — огласила Рута.
— Ну, Лёха! — подбодрила Сава.
Лёха, однако, молчал.
— Херидий? — предположила Сава.
— «Е» — третья, — вздохнула Рута, — и букв больше.
— Охеридий?
— Ещё буква.
— Захеридий!
— Двенадцать по горизонтали, — продолжала Рута. — Экскаватор с большим ковшом.
— Экскаватор с большим ковшом? И всё? — удивилась Сава.
— Так написано.
— Лёха, — вкрадчиво подступила Рута.
— Шестая — «е»!
— Работает ковшик, а? Или не вырос ещё ковшишка? Ну, не лезь, Савка! Шестая «е»? Загребало.
— Шестая, а не пятая!
— Тогда… Загре…ебало. Загреебало — экскаватор с большим ковшом. Годится!
Лёха сосредоточенно курил.
— Скучный ты, Лёха! — замахала руками Рута. — Всё куришь, куришь, не хочешь с нами отгадывать.
— Из-за дыма уже кроссворда не видать, — зашелестела журналом Сава. — Пошли дальше. Четырнадцать по вертикали. Прибор, используемый в геодезии для определения плотности грунта. У… Лёха, если не отгадаешь…
— Буквы? — как конь из хомута, высунул голову из дыма Лёха.
— Длинненькое словечко. Третья «у», в конце «е».
— Опять «е»? Зае… ты меня, Савка, с этим «е»! Лёха, хоть одно слово отгадай!
— Труппекатор! — вдруг громко объявил Леон. — Пиши: труппекатор!
— Какие люди!
— С чердачка?
— Откуда надо, — усмехнулся Леон.
Лёха испуганно смотрел на Леона. Он был крепким парнем, этот Лёха. Уши позеленели, а всё курил.
— Как ты сказал: труппекатор? — склонилась над кроссвордом Сава. — Леонтьев, ты гений!
Катю Хабло Сава и Рута не замечали, как будто не стояла рядом с Леоном Катя Хабло.
— Давай, что там ещё? — Леон вспомнил, что уходить из подъезда следует по одному, как с конспиративной большевистской сходки. Подумал, что Катя, пожалуй, может идти.
— Шестнадцать по горизонтали. Праздник, народные гулянья, — обнародовала Сава. — Вторая «о», последняя «и». Восемь букв.
Некоторое время все удручённо молчали. Лёха затушил о стену папиросу.
— Поебонки! — сказал Леон.
Впервые в жизни он видел в глазах девчонок такое восхищение. Безобразное несуществующее слово вошло в клеточки кроссворда, как патрон в наган. Сава поднялась со ступенек, молитвенно протянула к Леону руки поверх дымящейся Лёхиной головы.
Нормально, решил Леон, посижу с девчонками.
— Нам пора! — прозвенел над ухом требовательный бритвенный голос Кати Хабло.
Я с ней целовался, равнодушно вспомнил Леон.
Они пошли вниз по лестнице.
Леон подумал, что останется в памяти Савы и Руты как парень, отменно разгадывающий кроссворды. Но неизбежно объявятся другие парни, ещё более отчаянные разгадчики. Сава и Рута забудут его.
Перед тем как выйти из подъезда они конспиративно изменили внешний вид. Катя спрятала в рюкзак свою запоминающуюся яркую куртку, стянула резинкой в хвост распущенные волосы. Леон спрятал в сумку свою незапоминающуюся (мог бы и не прятать) куртку, разлохматил голову, нацепил на нос тёмные очки, которые ему дала Катя. Никто не должен был узнать бутылочных террористов в примерной ученице и лохматом придурке в тёмных очках.
На улице было прохладно. Дело шло к вечеру. Применительно к данному полушарию планеты солнце садилось. Применительно к колодцу данного двора поднималось, текло вспять от земли по стенам и окнам, воспламеняя их.
Никто их не подстерегал. Видимо, бутылочный инцидент был исчерпан. Член президентского совета, должно быть, докладывал президенту основные тезисы свинцовой экономической реформы. А может (и скорее всего), уже сидел в зале для VIP (very important person) в Шереметьево, ожидая отлёта в Лондон или Мадрид, прикидывая, как там будет с фунтами или песетами?
Домой, подумал Леон, быстрей домой, надо учить алгебру, завтра городская контрольная!
Вышли на проспект. Но и проспект был демократичен, мирен. На решётке канализационного люка отколотое бутылочное горло.
— Заскочим ко мне? — предложила Катя. — Я покажу тебе гороскоп.
— На КПСС? — Если что сейчас совершенно не интересовало Леона, так это гороскоп КПСС. Леон почувствовал, как натягиваются невидимые нити, влекущие его прочь от ружья. Это ничего не значит, подумал Леон, зато потом летишь, как камень из рогатки. — Кто у тебя дома?
— Никого, — ответила Катя.
— Мать в Амстердаме?
— Нет, — сказала Катя, — но она поздно вернётся.
Они шагали по скверу, за которым было белое здание школы, а дальше — через дорогу — их дом. Солнце обливало последний этаж дома, как светящаяся баранья папаха. Выше были белые звёзды. Песчаная дорожка, вьющаяся между газонами и клумбами, была странно холодна. Сердце Леона тяжело билось. Шампанское успело выветриться. Сатурн сменил шампанское в его сердце. Совесть Леона была чиста. Катя сама пригласила его. Он не напрашивался.
В подъезде, в ползущем вверх лифте — Катя жила на последнем этаже — Леон был сдержан.
Лифт остановился.
Катя, оказывается, жила выше последнего этажа. Лестницу перегораживала раздвижная решётка, которую Катя отомкнула ключом и раздвинула, а как прошли, сдвинула и замкнула. На крохотной, с единственным окном площадке была единственная же дверь. Сегодня у меня день последних этажей, подумал Леон.
— Квартирка выгорожена из чердака, — объяснила Катя. — Её как бы нет, она не значится в жилом фонде. Хотели выкупить, но заломили такую цену… Ты идёшь?
— Иду, — Леон прислонился к стене, чуть не сбитый с ног катящейся из окна красной волной.
Окно было круглым, с земли представлялось никчёмной пуговичкой под крышей, а тут вдруг обернулось слепящим раструбом, красным огненным сечением. Леон догадался, что утекающее в небо солнце легло животом на крышу.
Внизу из-под моста вытекала пылающая, как Лёхины уши, Москва-река. Нестерпимо сверкали яблочно-луковичные купола реставрируемого монастыря. Как будто расплавленные золотые капли застывали в резных костяных перстнях. Высилось серое, напоминающее поставленный на попа акваланг, строение элеватора. Посреди пустого поля тянулся приземистый длинный жилой дом. То есть, конечно, что-то было вокруг дома, может, даже подобие улицы, но сверху казалось, что дом стоит посреди пустого поля. И всё захлёбывалось в красных волнах, как если бы невидимый великан большевик тянул за собой небо-знамя.
Леону и раньше, когда чердак был чердаком, а не Катиной квартирой, приходилось смотреть из круглого иллюминатора-окна на странный длинный дом посреди поля. Тогда крышу дома, как петушиный гребень, украшал лозунг: «Коммунизм неизбежен!»
Леон, помнится, недоумевал: для кого лозунг, кто разглядит его на крыше дома посреди поля? Долгое созерцание лозунга пробуждало скверные чувства. Хотелось что-нибудь сломать, разрушить. Неизбежен? На вот, на! И Леон — и не он один! — ломали и рушили на чердаках и крышах, но главным образом, конечно, внизу.
Сейчас лозунга на крыше не было. Пуста, как побритая шишковатая голова, была крыша дома.
Не увидев знакомого лозунга, Леон вдруг понял, зачем одинокий длинный дом посреди поля, зачем на крыше лозунг, который никто, кроме птиц, не может видеть. Дом — чтобы поместить лозунг. Лозунг — чтобы разная, ползающая по крышам и чердакам, летающая на воздушных шарах и самолётах экологической службы, смотрящая из дальних окон в бинокли, подзорные трубы и телескопы сволочь, дуреющая от воздуха, звёзд и свободы, не забывала, что коммунизм неизбежен! И следовательно, не обольщалась.
Не увидев лозунга, задним числом осмыслив, зачем он был, Леон, вместо того чтобы обрадоваться, что его нет и никогда больше не будет, вдруг подумал, что коммунизм… неизбежен.
Ему сделалось смешно. До того смешно, что в красном колышащемся воздухе над крышей дома он отчётливо разглядел красные же прежние буквы: «Коммунизм неизбежен!»
Леон решил, что сошёл с ума.
Хотя точно знал, что не сошёл.
Впрочем, если коммунизм и впрямь неизбежен, это не имело значения.
Леон подумал, что формальный предлог для посещения Кати исчерпан. Ему уже известен гороскоп.
И Катя догадалась, хотя стояла в дверях и вряд ли могла видеть то, что видел Леон.
— Опять буквы? — спросила она.
— Весь лозунг. Как будто не снимали.
— Буквы иногда появляются на закате, — задумчиво произнесла Катя. — Но весь лозунг целиком я ещё не видела. Коммунизм неизбе. Мунизм неизбеж. Один раз: Ко неи. А иногда, — понизила голос, — почему-то по субботам на иностранных языках! То санскрит, то иероглифы, то какие-то неизвестные, похожие на письмена майя. Я всё срисовываю.
— И что из этого следует? — громко спросил Леон. Шептаться в дверях о неизбежности коммунизма показалось ему унизительным.
— Одно из двух, — ответила Катя. — Или он избежен, или неизбежен. Что ещё?
Они вошли в квартиру — двухэтажное многоярусное помещение с винтовой лестницей, холлами, большими окнами, стеклянной, на манер шалаша, крышей над коридором. Сквозь незашторенные окна, прозрачный потолок квартира, как стакан вином, наполнялась красным коммунистическим светом.
Эту тему, похоже, было не закрыть, хотя впереди по коридору в открывшемся за раздвижной стеной белоснежном спальном пространстве обозначилась никелированная, как бы парящая в воздухе, квадратная кровать.
Леон не понимал, почему вместо того, чтобы говорить о любви и думать о любви, он должен говорить о коммунизме, а думать о смерти. Но по мере медленного трудного приближения к кровати догадался. Потому что любовь несущественна и унижена в мире, где коммунизм и смерть — самое живое. А человек устроен таким образом, что говорить и думать об умозрительном (в данном случае о любви) может лишь после определённого насилия над собственным сознанием. В то время как слова и мысли о живом (в данном случае о коммунизме и смерти) насилия над сознанием не требуют.
Легко и свободно, как Фома Аквинский бытие Божие, Леон подтвердил неизбежность коммунизма в мире ущербного существования полов.
Когда до кровати оставалось всего ничего, Катя вдруг остановилась:
— Я не собиралась так рано!
— Что? Рано? Чего рано? Не собиралась?
Вероятно, другой Фома, не Аквинский, а Фомин, и тот высказался бы в этой ситуации изящнее, нежели Леон.
— Обнародовать гороскоп, выходить на астрологическую арену, — прошелестела Катя горячими сухими губами.
— Великие люди — ранние люди, — перевёл дух Леон.
— А мне кажется, это никак не связано с величием, — сместилась в сторону, как перевела стрелку на железнодорожных путях, Катя.
Леон догадался, что это манёвр, но поздно. Вместо кровати они оказались у окна. Оно тянулось вдоль стены, напоминающее грань аквариума, окно. В нём было безумно много неба и ничтожно мало земли. Чёрный лимузин члена президентского совета показался бы отсюда крохотным начищенным башмачком. Леон вспомнил про дымные средневековые подвалы с летучими мышами, жабами, пауками, вонючим пламенем в печах. Что ж, подумал Леон, достаток возвышает и очищает астрологию и астрологов, как любую профессию, любых людей.
Из окна открывался впечатляющий вид. Леону оставалось надеяться, что Кате, которая смотрит из окна каждый день, он прискучит скорее, нежели ему, и тогда удастся перевести стрелку на прежний маршрут — к кровати.
Чем пристальнее всматривался Леон в закатное небо, тем явственнее стучался в его сознание какой-то образ. Он был почти уловим, этот образ. Вот он, казалось, здесь, но всякий раз ускользал за край сознания, как падающая звезда за край неба. Леон опять, как баран, смотрел в окно.
— Ага, — подтвердила Катя, как если бы Леон уже с ней поделился. — Ты прав, именно так.
— Так? — Леон уставился в окно, мучительно сознавая, что нельзя быть таким кретином, и становясь от этого ещё большим кретином. — Это же солнце на… На…
— На носилках, — сказала Катя. — Ты хотел сказать, на носилках. Видишь, куда несут носилки?
Леон проследил, насколько можно было скосить глаза. Сомнений не было: неведомые санитары уносили бездыханное солнце на чудовищных дымных носилках прямо к лозунгу, которого не было, но который каждый вечер по субботам появлялся на разных языках, включая нерасшифрованные письмена майя.
— А там? Под лозунгом? — спросил Леон, хотя мог бы не спрашивать.
— Солнце несут в смерть, — ответила Катя. — Солнце — это Россия. Россию под лозунг в смерть. Неужели не ясно?
— Но ведь она жива? — не очень уверенно возразил Леон.
— Жива? — переспросила Катя. — Ты посмотри в окно!
Действительно, только очень большой оптимист мог посчитать живой бездыханную красную гору на дымных носилках. Вероятно, там продолжалась какая-то жизнь, но остаточная. И у покойника растут ногти и щетина, щёлкает дроздом селезёнка.
— Каждый вечер закат, — пробормотал Леон, — а утром рассвет.
— И лозунг? — спросила Катя. — Неужели тебе не жалко?
— Чего?
— Потому и несут, — сказала Катя, — что русским плевать.
Леон как бы увидел себя и Катю со стороны, подумал, что, не будучи сумасшедшими, они ведут сумасшедший разговор.
Его следовало закончить, приступить к другому, более конкретному, чем предполагаемые похороны неведомой России.
Какой России?
Ту, какую Леон знал с детства, ему было не жалко. Не жалко было ему и новую, в одночасье возникшую из ничего, обретшую газетно-радио-телевизионный голос. Это была суетливая, вороватая, с бегающими глазками, хлопочущая то об армянах, то о литовцах, но помалкивающая о русских, славящая брокеров и дилеров, загадочных отечественных миллионеров, которые не могли внятно объяснить, чем занимаются, как зарабатывают миллионы, Россия, напоминающая наглую, каркающую по любому поводу, хлопающую крыльями помоечную ворону. Леон не знал, откуда она взялась, почему присвоила себе имя Россия? Вероятно, Катя Хабло имела в виду третью Россию. Но третью Леон не знал, а потому не мог её жалеть или не жалеть. Третья Россия, подобно граду Китежу, некогда ушла в глубокие воды и пока не спешила подниматься. Должно быть, были люди-медиумы, ощущающие сквозь толщу воды связь с ней. Леон себя таковым не считал. Его удел был неприкаянно маяться между двумя чужими — коммунистической и брокерской — Россиями.
— Ну хорошо, — устало согласился Леон. — Что из всего этого следует?
— Война гороскопов, — сказала Катя. — У нас с мамой получились разные гороскопы. А это, — кивнула в окно, — подтверждение, что оба правильные.
— Отчего же война? — спокойно, так как только сохраняя спокойствие можно было продолжать сумасшедший разговор, спросил Леон. — Если оба правильные?
— Оттого и война, что оба правильные, — объяснила Катя. — Когда сходятся два правильных гороскопа на один предмет, им перестаёт хватать этого предмета. Он может: принадлежать лишь одному правильному гороскопу.
Леон незаметно теснил Катю от окна к кровати. Но делал это скорее по инерции. Он родился в год змеи, читал переводы восточных календарей — сомнительные, скверно напечатанные книжонки. Знал, что беда змеи — в постоянных колебаниях энергии. Сейчас он чувствовал, как холодеет кровь, стынет кожа, обесцвечиваются краски, уходит интерес к происходящему. С этим, впрочем, он бы примирился. Не впервой. Гораздо хуже было, что Леон совершенно не ощущал в себе силы, потребной для того, чтобы что-нибудь предпринять в кровати. В книжонках, правда, утверждалось, что и в периоды исхода энергии змея может собраться, сосредоточиться, блистательно довести до конца начатое дело.
Леона, однако, ожидало два дела: гороскопы и Катя. Исход энергии не противоречил дальнему (а впрочем, не столь уже и дальнему) ружейному стратегическому плану, но весьма противоречил плану ближнему, постельному, тактическому. Программа-максимум и программа-минимум не стыковались.
— А что там, в ваших гороскопах? — Леон решил выполнить обе программы. Уподобиться РСДРП или змее, кусающей собственный хвост, чтобы положить предел исходу энергии.
— Мама составила классический гороскоп, — сообщила Катя. — Собственно, я не понимаю, почему они боятся его обнародовать?
А если, подумал Леон, подхватить её на руки и эдаким кавалером… А про гороскопы потом?
— Мама определила, что космические составные элементы коммунизма с древнейших времён присутствуют над территорией России. К семнадцатому году они сложились в решающую комбинацию. Пик коммунизма, как идеи, пришёлся на тридцать пятый год. Самое сильное энергетическое поле у него было в сорок девятом. Начни Сталин в тот год мировую войну, он бы победил. Но прозевал. А потом пошло на растяг. К двухтысячному году космическая коммунистическая комбинация окончательно распадётся и соберётся вновь только в две тысячи четыреста шестом, но уже над территорией Антарктиды.
— Может, у пингвинов получится! — предположил Леон.
— Они записали в студии мамино выступление. Несколько раз звонили, что пустят по телевидению, но не пустили. На прошлой неделе сказали, что гороскоп на экспертизе в Институте Маркса — Энгельса — Ленина.
— Где-где? Зачем?
— А там сейчас крупнейший в мире астрологический центр. Миллионный бюджет, компьютеры, библиотека, специалисты из Тибета, африканские колдуны, шаманы, даже этот, голый из Индонезии, который сто лет на дереве сидел.
Леон молчал. Институт Маркса — Энгельса — Ленина был от него так же далёк, как преисподняя. И одновременно близок. В том смысле, что Леон не удивился, что он превратился в капище оккультистов и чернокнижников. Преисподняя всегда ближе к человеку, чем ему кажется. А если по-простому: в нём самом.
Леон объявил войну собственному змеиному гороскопу. Так зверски сосредоточился на процессе концентрации энергии, что глаза налились свинцом (Сатурном), кровь застучала в висках красными (коммунистическими) молоточками, ему стало жарко, как в бане (на партсобрании, где разбирают его персональное дело). Вот только там, где всего нужнее (для осуществления программы-минимум), желательного притока энергии не ощущалось. Наверное, ещё не сложилась решающая комбинация, успокаивал себя Леон.
— Но я-то знаю, почему они испугались, — задумчиво произнесла Катя.
Леону не оставалось ничего, кроме как полюбопытствовать: почему?
— Гороскопы составляют с помощью компьютеров, — объяснила Катя. — У каждого астролога, конечно, свой метод, но принципы программирования общие. Солидные организации принимают гороскопы на специальных типовых бланках. Компьютер облегчает труд астролога, но и ставит на поток, лишает полёта, озарения. Мама у меня человек добросовестный. В бланке есть графа: привходящие элементы. Ей определили: международное рабочее движение, иностранные компартии и прочую муть. Только она начала программировать, объявили, что создалась какая-то РКП, вроде бы то же самое, что КПСС, но не совсем. Мама возьми да включи РКП в привходящие. А вместе с ней попало слово «Россия» партия-то российская. Компьютер и выдал: к двухтысячному году перестанут существовать не только коммунизм, КПСС, РКП, но и Россия вместе с русскими.
— Перестанут существовать? Всех убьют? — не понял Леон.
— Не знаю, — ответила Катя, — перестанут, и всё тут.
— То есть не будет коммунизма, но и России не будет? — уточнил Леон.
— Именно так, — подтвердила Катя. — Не будет коммунизма и не будет России.
— Какой России? — Леон подумал, что двух — коммунистической и брокерской — ему не жалко, а третьей он не знает.
— Никакой, — сказала Катя. — В том-то и дело, что не будет никакой.
— Значит, Россия и коммунизм одно и то же?
— Трудно сказать, — вздохнула Катя, — но перестанут существовать они одновременно.
— Ты хочешь сказать, что русские люди, как один, умрут в борьбе за это, за коммунизм? Как в песне?
— По маминому гороскопу.
Какую же Россию спасать, подумал Леон. Коммунистическую, чтобы вновь укрепилась? Или брокерскую, чтобы побыстрее сломала хребет коммунистической? Или тащить со дна китежную? Только где она, китежная?
— А по твоему гороскопу? — Леон сам не заметил, как преобразился. Его переполняла энергия. Кровь вскипала покалывающими пузырьками. Новая кожа зудела под старой. Леону казалось, ещё чуть-чуть, и он вспыхнет, как лампочка.
— По моему гороскопу коммунизм вечен, — спокойно сообщила Катя.
— Вечен? Вот как? И после двухтысячного года? — Леон испугался едва ли не сильнее, чем когда узнал, что коммунизм и русские исчезнут к двухтысячному году.
— Тебе ничем не угодишь. И то плохо, и это. Да, вечен. И следовательно, неизбежен. Не зря же неопалимый лозунг на крыше!
— Вечен и, следовательно, неизбежен, — зачем-то повторил Леон.
Недавно он осилил роман под названием «1984». Там тоже герои повторяли друг за другом. Но если там за повторением скрывалось многое, за Леоновым повторением не скрывалось решительно ничего. Леон подумал, что достойнейший английский писатель переусложнил природу человека. Страх через несколько поколений вырождается в равнодушие к собственной судьбе. Леон не мог полюбить ни коммунизм, ни Большого брата, ни Россию брокерскую, потому что ему было плевать. Благородный англичанин не допускал, что так может быть, ибо тайно верил в человека. А между тем Леон достиг точки падения, с которой начинался новый отсчёт. Интересно было бы прочитать роман «2000», подумал Леон.
— Мама составляла официальный гороскоп, поэтому была вынуждена возиться со всеми этими химерами, словесными обозначениями неизвестно чего: КПСС, РКП, международное рабочее движение. А я решила определить истинный привходящий элемент коммунизма. И я его определила. Это смерть.
— Долго думала? — усмехнулся Леон.
— Не смейся, — сказала Катя. — Никто никогда не составлял гороскопа на смерть.
— Разве можно составить гороскоп на смерть?
— Трудно, — согласилась Катя. — Невозможно установить точное время и место рождения смерти. Но поскольку смерть — вечно длящееся настоящее, допустимо взять любую точку во времени и пространстве. Не ошибёшься. У меня получилось на территории древней Ассирии. Я посмотрела исторические карты. Там был храм смерти.
— Нормально, — одобрил Леон, — не подкопаешься.
— Я начала рассчитывать, — пропустила мимо ушей глупую реплику Катя, — и в процессе расчёта привходящий элемент — смерть и коммунизм поменялись местами. Я сделала астрологическое открытие, сопоставимое с открытиями Пифагора в геометрии. Бели проще: не коммунизм — смерть, как мы думаем, а смерть — коммунизм. Стало быть, коммунизм вечен и неизбежен. Мы все — итоговые коммунисты.
Леон припомнил выделенное напечатанное заклинание из прежней (устаревшей?) программы КПСС: «Партия торжественно провозглашает — нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Выходит, подумал Леон, не больно-то партия и ошиблась. Наоборот, поскромничала. Каждое поколение советских и несоветских людей рано или поздно будет жить при коммунизме. Но тогда при чём тут партия?
Посмотрел в окно.
Солнце (Россия?) недвижно покоилось на дымных носилках, крепко спелёнутое холодными синими простынями.
— Я тут не вижу открытия, — пожал плечами Леон, — по-моему, ты всего лишь пытаешься дать очередное определение смерти.
— Слушай дальше, — с любопытством посмотрела на него Катя. — Жизнь, пока не настала смерть, — всё-таки жизнь. А смерть, пока длится жизнь, — ещё не смерть. Есть грань, когда жизнь уже не жизнь, а смерть ещё не смерть. В медицине это называется кома. Чувствуешь, как похоже: кома и коммунизм?
— И комиссионный магазин, — зачем-то добавил Леон.
— Жизнь и смерть — два мира, существующие каждый по своим законам, — поморщилась Катя. — Кома — граница между ними, нейтральная зона, если угодно, четвёртая грань треугольника.
— Далась тебе эта кома, — усмехнулся Леон.
— Два мира существуют в состоянии относительного равновесия, пока ни один из них не пытается подчинить другой. Живые, как того хотел философ Фёдоров, не рвутся воскресить мёртвых. Мёртвые не стремятся во что бы то ни стало умертвить живых. Так вот, — тихо произнесла Катя, — коммунизм — это попытка мёртвых подчинить живых, распространить кому на живую жизнь. Марш мертвецов.
— Но ведь жизнь, наверное, тоже вечна и неизбежна? — возразил Леон.
— Увы, — вздохнула Катя, — по моему гороскопу конечна и избежна. Сквозь прорехи в озоновом слое из мёртвого мира в живой хлещет коммунизм.
— Но почему его так много в мёртвом мире? — поинтересовался Леон.
— Люди раньше верили, да и до сих пор верят, особенно перед смертью, в загробную жизнь, — сказала Катя. — В земной же ведут себя скверно. Я думаю, коммунизм — это загробная жизнь. Вернее, какой она стала, как Бог отступился от людей.
— А он давно отступился? — почему-то шёпотом спросил Леон.
— А как изгнал из рая Адама и Еву. Бог был в отчаянье, вот рай и превратился в коммунизм.
— А ад?
— Про ад ничего не могу сказать, думаю, его нет.
«Ну, если Бог в отчаянье, если рай превратился в коммунизм, а ада нет…» — Леона перестало пугать предстоящее. Он легко поднял Катю на руки, поднёс к кровати. В конце концов, какого хрена? Россия унесена на носилках. Коммунизм вечен и неизбежен. Бог в отчаянье. Ада нет.
— Я действительно не собиралась так рано! — Катя обхватила его за шею.
Они лежали на невероятно пружинистой квадратной кровати. Леон пошлейшим образом шептал Кате, что раньше лучше, чем позже, а с ним лучше, чем с другим, потому то он… Леон имел в виду, что он до сего дня ни-ни, следовательно, у него не может быть СПИДа. Но тут до него дошло: а с чего это он взял, что и Катя ни-ни. Смолк посреди шёпота. Получилось гнусно. Что он, собственно, имеет в виду? Что у него богатейший опыт? Что он лихой парень с большим ковшом из кроссворда?
Некоторое время Катя раздумчиво молчала. Леон почувствовал себя на невидимых весах.
— Сегодня четверг, — сказала Катя. — Сегодня в принципе подходящий день.
Их уста слились, пальцы переплелись, взгляды скрестились. На круглой стеклянной столешнице декоративного столика возле кровати. На толстом стекле лежал единственный предмет — ножницы.
— У меня было предчувствие с утра, — сказала Катя, — положила на всякий случай.
Леон протянул руку, взял ножницы, зачем-то туго щёлкнул ими в смеркающемся воздухе.
— У меня тоже в сумке. Принести?
— Мои острее, — усмехнулась Катя. — Ты уж поверь. Значит, под «рано» она имела в виду время суток, подумал Леон, всего лишь время суток, и ничего более.
— Зачем? Какой в этом смысл? — Леон решил, что если резать, так по шву, чтобы потом можно было сшить.
— Оставлю на память лоскутки, — прошептала Катя.
Леон легко разрезал на Кате платье по шву от подшитого подола до белого кружевного воротничка.
Он хотел сказать ей, что скоро будет всё знать про коммунизм, но уже сейчас знает, что там по шву ничего не сшивают, но это было не совсем то, что говорят в подобных ситуациях девушкам. Поэтому Леон просто сказал Кате, что любит её и будет любить всегда. «У меня просто не будет времени полюбить кого-нибудь ещё», — подумал Леон.
Леон спускался с чердачного Катиного этажа вниз по бесконечной лестнице, радуясь абсолютной ясности своего сознания, внезапно обострившемуся обонянию. Он, как в бинокль, видел каждую щербинку на плитах, прочитывал мельчайшие (большей частью невероятно глупые) надписи на стенах, вдыхал многослойные лестничные запахи, знал, за какой дверью жарят баранину с картошкой, за какой варят капусту, за какой не сильно свежую рыбу. Мелькнула пробензиненная дверь некоего кустаря-технаря. Самогонно-бражная алкоголическая дверишка. Леон подумал, что жизнь весьма многообразна, но вряд ли эту мысль можно было считать откровением.
Леон пересёк холодный вечерний двор: беседки, машины, цветущие яблони.
Переступил порог родного дома.
В доме были гости.
Из кухни донёсся громкий уверенный голос: «Я не хочу сказать, что прежняя идеология была во всех отношениях совершенна, скорее всего, нет, но она была хороша уже тем, что была! Народ, общество ни на день, ни на час нельзя оставлять без идеологии. Не суть важно какой. Подобная детерминированность, возможно, вносит раздражение в умы отдельных образованцев, обществу же в целом она гарантирует спокойствие и стабильность. На Западе это прекрасно понимают. Люди не должны задаваться мировоззренческими, социально-политическими вопросами. Люди должны жить и работать! У нас сейчас люди не живут и не работают. В результате мы имеем хаос во всём, и чем дальше, тем сильнее потребуется шок, чтобы привести в норму».
Леон подумал, что это радио, но нет, говорил пожилой, плотный, с седым клоком на лбу, с рюмкой в одной руке и с пустой вилкой в другой.
Леон молча прошёл в свою комнату.
— Ты дома? Ужинать будешь? — спросила мать. Она хмельными глазами врозь смотрела на Леона, но мысли и чувства её были там, на кухне.
— Попозже, — Леон притворил дверь в свою комнату, закрыл на задвижку.
Сочленяя пахнущие ружейным маслом ствол и ложе, — вставляя в светящиеся отверстия патроны из пачки с токующим пионером-тетеревом, Леон всё надеялся услышать из кухни человеческие слова. Ведь это будут последние слова, которые он здесь услышит. Следующие услышит (если услышит) уже при коммунизме. Но слова произносились неинтересные, скверные.
«О чём они?» — Леон разулся, примерился большим пальцем ноги к куркам.
Держать равновесие было трудно. Он стал похож на цаплю, высматривающую в болоте лягушку. Леон решил уйти в паузу.
Но вместо паузы отчётливо, как будто не было закрытой на задвижку двери, прозвучало:
— Что бы ни городили эти ублюдки, будущее за социализмом. Русский народ никогда не примет другого строя! За русский народ, за социализм!
Леон дождался звона рюмок, уткнул двухдырное дуло себе в висок, наступил большим пальцем ноги на курок.