Разменная монета

Козлов Юрий Вильямович

В повестях Юрия Козлова предпринято своеобразное художественное исследование последних лет нашей действительности. Тут и семейная драма — повесть «Условие», и исполненные психологических коллизий взаимоотношения старшеклассников — повесть «Имущество движимое и недвижимое», и яркая картина сегодняшнего распада — повесть «Разменная монета». Главные герои произведений Ю. Козлова — молодые люди, наши современники. Написанная живо, увлекательно, динамично, книга вряд ли оставит равнодушным читателя.

 

1

Первую половину рабочего дня Никифоров провёл в своём кабинете, читая иностранный детектив. Детектив был хорош, но раздражали подробности чужой жизни. Иное качество существования выставлялось едва ли не с каждой страницы, как золочёные ослиные уши. Никифоров подумал, что читатели в других — более счастливых в смысле быта и прочего — странах, вероятно, не замечают золочёных ушей. И не золочёные они для них вовсе. Он сам не знал, почему картины чужого благоденствия вызывают в нём злобную безысходную тоску. «У нас бы, — захлопнул книгу Никифоров, — все эти подозреваемые сидели бы с первого дня. И не консультировались бы с адвокатами за коньячком, а получали бы по морде от следователя в кабинете!»

Но не безнадёжно плоха была родная страна.

К примеру, в том, где консультировались с адвокатами, мире абсолютно невозможны были бы никифоровская контора — «Регистрационная палата», подлестничный его кабинетик с круто съезжающим потолком, узким и длинным, как бойница — каких трудов стоило прорубить его в старинной кладке! — окном. Невозможен не потому, что его выгородили из пустого паутинного пространства под лестницей, а потому что никто с утра не стукнулся в дверь, ни один телефонный звонок не потревожил начальника «транспортно-экспедиционного отдела» — так значилось на табличке на двери.

Никто, нигде, ни при каких обстоятельствах не потерпел бы подобного отдела.

Никифоров с удовлетворением оглядел кабинет: письменный стол, шкафы с книгами, почти в человеческий рост красного дерева часы с боем, колодец окна, как водой, наливающийся синевой в ранних мартовских сумерках. Непредусмотренное окно как-то глупо смотрело в облупленную стену соседнего склада завода электромоторов. Но если приблизиться вплотную к синему колодцу, задрать голову, можно было по небесной косой разглядеть высоко парящую чёрную складчатую изнанку Большого Каменного моста в невесомом издали железном штрихе.

Да, безусловно, было чем гордиться. Никифоров сидел в отдельном кабинете, получал зарплату ни за что, и при этом (чего добиться всего труднее!) никто его не беспокоил.

Но ущербной была гордость.

Как если бы он, холуй, перехитрил барина. Отравляли радость мысли о неполноценности, каком-то унижении, не его, Никифорова, конкретно, а всеобщем чудовищном унижении, посреди которого его радость — ничтожная радость скачущей укусившей блохи под занесённой, но промедлившей ладонью. Под каменной, отчего-то сейчас медлящей, но не вечно же! ладонью все — укусившие и не укусившие — если и не смертники, то уж никак не полноценные жильцы, консультирующиеся за коньячком с адвокатами. «Стало быть, государство — барин, а я — холуй?» — задумался Никифоров. И так и эдак вертелась мысль, и как-то так выходило, что если и был Никифоров холуём, то подлым, бесстыжим, ни в грош не ставящим барина, только и ищущим, как бы его объегорить. Государство же со всеми своими серыми бумажными кирпичами волчьих законов, свирепыми неисполнимыми инструкциями, гробокопательскими анкетами, коварными подзаконными актами, могильным жилищным законодательством и впрямь оказывалось худым, бестолковым барином, голодающим в дерьме Плюшкиным, так как стремилось объять необъятное, регламентировать живую жизнь, а этого до конца не удавалось никому: ни фараонам, ни китайским императорам, ни более поздним их последователям, регламентировавшим жизнь смертью. Уже и жалость какую-то вызывало обезглазевшее в неутолимом стремлении доглядеть государство. Являлся образ измученной, обессилевшей клячи. Да только странный — двоящийся и с наложением. Если государство и было измученной тянущей клячей, то Никифоров — никак не беспечным ездоком на возу. Хотя бы потому, что понятия не имел: куда, зачем, по чьему велению ползёт воз? Крайне затруднительно, если не невозможно, было и спрыгнуть с воза. Как-то такое не предусматривалось. Поэтому казалось, что он, Никифоров, запряжён в воз, он хрипит в постромках в бессмысленном слепом движении. Таким образом, неясность заключалась в вопросах: кто барин, кто холуй; кто кляча, кто ездок; кто тянет, кто едет. Зато ненависти в одном Никифорове было вдвое против обычного: за голодную изнемогающую клячу и за голодного же, издёрганного, а если сытого, то воровски, под попоной, ездока, проклинающего клячу за медленный полумёртвый ход неизвестно куда.

И так было со всеми людьми по всей стране.

Часы между книжными шкафами ударили три раза. Звук был тих, мягок, как если бы существовала в природе холодная жидкая бронза и были бы возможны её переливания из часов в воздух.

Никифоров подошёл к окну. Весь день летал сухой лёгкий снег. На огороженных пространствах, к примеру, между никифоровским окном и стеной склада завода электромоторов, грязь и мерзость запустения были сокрыты искрящейся белизной. Но там, где ходили люди, ездили машины, чистый, падающий с неба снег превращался в чёрные, разносимые подошвами и колёсами ошмётья, отчего мерзость запустения усиливалась, приобретала специфическую зимнюю форму. Слой снежных облаков в небе был не настолько тонок, чтобы вольно пропускать свет, божью птичью голубизну, но достаточно тонок, чтобы за ним угадывалось солнце. Оно пронизывало синие сумерки тусклым матовым светом, и рассеянный этот свет представлялся Никифорову той самой несуществующей жидкой бронзой, наполняющей с часовыми ударами покоем и миром, как ничтожное пространствишко подлестничного кабинетика, так и необозримое мировое пространство за его пределами. Конечно, это было иллюзией, но иногда Никифорову казалось, что случайно выловленные в мутно текущем времени симпатичные мгновения — уже есть награда. Хоть бы потому, что не испытывал он в эти мгновения ни злобы, ни ненависти, ни безысходной тоски.

А какими безнадёжными представились часы, когда он их впервые увидел! Ободранный, подмоченный, похожий на выкопанный из земли гроб футляр, растерзанный механизм, закопчённый, потому лишь и не вырванный циферблат, заляпанный известью и почему-то птичьим помётом, хоть и непонятно было, откуда в старинном, только-только из-под капремонта особняке птичий помёт? Что за птицы там жили? Даже Джига, начальник новообразованного третьего управления «Регистрационной палаты», уж на что прихватливый человек, помнится, лишь откинул ногой дверцу поверженных навзничь часов, да тут же и захлопнул со словами: «Когда-то была вещь!» — «А и сейчас вещь», — возразил Никифоров. «Прежние хозяева бросили, даже маляры не польстились, — резонно заметил Джига, — какая же вещь?» — «Увидишь», — пообещал Никифоров. Джига пожал плечами.

Никифоров повёз часы домой. Как назло, на набережной возле конторы «поймался» похоронный — с чёрной траурной полосой — автобус, к тому же под самую крышу загруженный новенькими гробами. Когда приехали, у подъезда встретилась жена. «Что, давали талоны на гробы? Взял впрок? В общем-то правильно…» Дочь Маша решила, что в ящике зверюшка. «Папа сам стал как зверюшка», — сказала жена.

Что-то странное происходило с Никифоровым. Чем очевиднее становилось, что восстановить часы невозможно, тем яростнее укреплялся он в намерении их восстановить. Словно вызов бросал проклятой судьбе: нелюбимой работе библиографа, ста восьмидесяти, из которых на руки приходилось сто пятьдесят четыре, гнусной полуторакомнатной квартирке гостиничного типа без прихожей и с сидячей ванной, где они жили втроём, голодному, пропахшему мочой и маргарином детскому садику, куда каждое утро отводили дочь, да любому дню своей тридцатисемилетней жизни, за исключением разве лишь редких моментов, когда выпивал, парился в бане, спал с женой, да, быть может, читал что-то интересное. Никифоров как бы загадал, поспорил неизвестно с кем, что если воскресит часы — и его жизнь воскреснет, вытянется из болота убожества.

С какой страстью взялся за дело! Начал с футляра. Очистил от въевшейся извести, каменного птичьего помёта. Просушил. Потом шлифовальной машиной, а где не получалось, рукой, сперва крупной, затем мелкой шкуркой доскрёбся до чистого с витиеватым рисунком, розового, как птица-фламинго, дерева, стерев предыдущие загубленные слои в серую едкую пыль. Никифоров скрепил обнажившееся древесное тело нитролаком, отчего оно сделалось матово-золотистым, после чего покрыл тёмно-красным масляным лаком, и футляр стал казаться в убогой их квартире дворцовым музейным пришельцем. С механизмом оказалось сложнее. Вымочить в керосине, освободить от зелёной, как мох, окиси, смазать, вернуть стрелкам и циферблату бронзовое свечение — большого ума не требовалось. Вот заставить ходить… Никифоров неплохо, как ему казалось, разбирался в технике. В армии год прослужил автослесарем в гараже, второй год шофёрил — возил начальника штаба. Часами, вернее такими часищами, впрочем, заниматься не приходилось. Лишь раз, помнится, кто-то на даче попросил исправить остановившиеся ходики с кукушкой. Никифоров тщательно их почистил, смазал — и пошли. Думал, и тут пойдут. Но застопорилось. Вроде бы все колёсики были на месте, между ними осуществлялось необходимое сцепление, ничто не препятствовало круглому тяжёлому маятнику на длинном стержне (лишь потому, сердешный, уцелел, что застрял распористо между стенками футляра) мерно тикать. А не тикал. Никифоров в очередной раз вывинчивал из лакированного дворцового нутра механизм, с ненавистью вглядывался в жёлтую латунь, дрожащая рука сама ползла к молотку, чтобы разбить, расплющить к чёртовой матери! Судьба пересиливала. «Не может быть, — убеждал себя Никифоров, — чтобы я чего-нибудь тут не понял!» В сотый раз мысленно по зубчатым колёсикам, втулкам, шпонам и шпилькам — по часовому лабиринту — проходил путь от маятника до стрелок. Тут ему и сойти с ума, уступить судьбе, если бы жена вдруг не привела однажды вечером пенсионного умельца дядю Колю с первого этажа. «Дядь Коль, — с презрением посмотрела на балдеющего по-турецки над механизмом Никифорова, — подскажи идиоту, вторые сутки вот так сидит, не жрёт…» — «А, едрит твою! — обрадовался дядя Коля. — Казанского завода имени Кагановича часики! До тридцать третьего такие клепали».

Казанского. Имени Кагановича. Значит, никакой ценности. Да стоило ли ради такого дерьма… Никифоров думал, что спорит с судьбой, а судьба смеялась над ним. «Ну чё? — дыхнул водочкой, луком дядя Коля. — Не идуть?» — «Имени Кагановича, — махнул рукой Никифоров, — куда ж таким идти?» — «Эт ты зря! — обиделся то ли за часы, то ли за Кагановича дядя Коля. — При Лазарь Моисеиче и часы как поезда, и поезда как часы бегали!» — полез кривыми, чёрными от въевшегося металла пальцами в самое латунное сердце часов. Ту работу, которую Никифоров выполнял сто раз предварительно обдумав, на грани нервного срыва, дядя Коля без малейших размышлений, забористо ругая новое пенсионное уложение, обсуждаемое как раз по телевизионное программе, делал кривыми, чёрными, частично без ногтей, пальцами. Они вдруг обрели балетную лёгкость — трясущиеся алкоголические дяди Колины пальцы, так же стремительно выпорхнули из механизма, как влетели. «Дай-ка заколку, Таньк», — буднично попросил дядя Коля. «Заколку? Какую заколку?» — удивилась жена. «А простую, — объяснил дядя Коля, — воткну заместо шпоны. Шпона выскочила, колесо, едрит твою, гуляет по оси, вот и не идуть». — «А теперь, значит, пойдуть?» — Никифоров решил, что дядя Коля над ним издевается. «Куда ж им деваться? — чёрные пальцы, сжимая заколку, вновь нырнули в латунное сердце. — А почистил знатно, — одобрил дядя Коля, — с маслицем только маленько переборщил». Он был настолько уверен, что теперь часы пойдут, что даже не стал дожидаться, пока Никифоров установит в футляре механизм. У двери задержался. «Вспомнил. Чего часы-то скинули с производства? Проникающий бой! Ты учти». — «Проникающий бой? Это… что?» — «А узнаешь, — ухмыльнулся дядя Коля, — люди подскажут». — «Дядь Коль, — спохватился Никифоров, — если пойдут, с меня поллитра». — «А брось! — огорчённо вздохнул дядя Коля. — Я и на солёный огурец тут не наработал, не то что на поллитру…»

Никифоров почувствовал обиду, как всегда, когда сталкивался с проявлениями чужого достоинства, настолько привык, смирился, что мир без достоинства. Оттого-то когда кто-то вдруг обнаруживал достоинство, Никифоров усматривал в этом если не предательство, то как бы нарушение неких неписаных правил. От кого совсем не ожидал, так от дяди Коли. Пенсионный алкаш, чёрные пальцы, мат-перемат, а и часы исправил и поллитру отверг. Левша и английский лорд в одном лице!

Но моральные издержки не в счёт. Главное результат. Часы пошли. Никифоров пересилил судьбу. Правда, не без помощи жены. Значит, если всё будет, как он загадал, в этом и её заслуга. Никифоров с благодарностью посмотрел на Татьяну.

— Дерьмо! — вдруг произнесла она с невыразимым отвращением.

— Что дерьмо? — опешил Никифоров.

— Часы дерьмо и ты дерьмо! Всё дерьмо! — хлопнув застеклённой дверью, ушла на кухню.

Никифоров хотел сказать, что, во-первых, не стоит хлопать дверью. Дверь — дрянь, стекло может вылететь. Во-вторых, их прозябанию приходит конец, скоро охо-хо… Но промолчал. На «во-первых» жена ответила бы, что дверь такое же дерьмо, как часы, как сам Никифоров, как всё. На «во-вторых», что со дня свадьбы «охо-хо», двенадцать лет «охо-хо», а у неё ни шубы, ни зимних сапог, ни хрена. Татьяна, когда злилась, слов не выбирала. Никифоров не пытался её воспитывать, так как в глубине души чувствовал вину перед ней за собственное бессилие изменить жизнь к лучшему. За саму жизнь, при которой нормальный здоровый мужчина, если он не вор, не бандит, не кооператор, не начальник — не может доставить семье приличествующее существование. За то, что суетится в подлой жизни, как таракан в мусорном ведре, считает копейки, экономит на сигаретах, лезет в любые очереди, прибегает, счастливый, домой с какими-нибудь жалкими колготками, мыльцем, банкой растворимого кофе в клюве. «Что мне, — помнится, не выдержал как-то Никифоров, — украсть где-нибудь сто тысяч? Чтобы потом посадили?» — «Сто тысяч? — нехорошо рассмеялась Татьяна. — Да тебе, долбачок, не о ста тысячах мечтать, а чтоб просто так, за чужого дядю не посадили!»

Славные кагановичские часы пошли минута в минуту. Никифоров подновил чёрной тушью цифры и виньетки на бронзовом лице, часы сделались ещё стариннее и новее. Одновременно сделалась очевидной полнейшая их нелепость в крохотной квартирке. До циферблата было значительно ближе от потолка, нежели от пола. Никифоров вышел на кухню, а когда вернулся, застал дверь в часы неплотно прикрытой по причине оставшейся снаружи фланелевой полы. Дочь с такой неохотой выбралась из часов, что Никифоров понял: она опять залезет, как только представится возможность, и будет лазить, лазить, лазить… Наверное, часы были бы хороши в квартире Кагановича. В полуторакомнатной — с сидячей ванной и без прихожей — квартире Никифорова они были совсем нехороши.

Ночью Никифоров проснулся от приступа пещерного ужаса. Ужас был волнообразен. Никифоров проснулся на излёте волны, но явственно расслышал, как дребезжит стекло в дрянной расшатанной двери. Стало быть, ужас не являлся чистым продуктом сознания, а был отчасти материален. «Спишь?» — спросил у жены.

«Нет, — сдавленно ответила та, — какая-то мерзость приснилась. И страшно как будто… Не знаю даже, с чем сравнить». А вскоре Никифоров опять проснулся. На сей раз от какого-то всеобщего вопля, странным образом перетекающего из подсознания в реальность или из реальности в подсознание, сразу было не разобрать. Никифоров успел только подумать, что, должно быть, грешники так кричат на Страшном суде. И тут же понял причину кошмарных пробуждений. Часы! Били часы! Бой — терпимый, даже приятный в дневное время — совсем иначе действовал ночью на спящего человека. И жена поняла. Смотрела на Никифорова, как если бы застигла его, влетающего в полнолуние в окно на перепончатых крыльях с губами в невинной христианской крови. «Пустил, сволочь, часики!» — прошипела она. И соседи как-то враз расчухали, откуда беспокойство, — колотили во все стены, в пол, потолок, телефон разрывался от звонков. Проникающий бой, вспомнил Никифоров слова дяди Коли, спасибо, люди, объяснили. Остановил маятник.

Утром Никифоров сговорился с шофёром, на сей раз «Скорой помощи». Помогать грузить шофёр отказался. Пришлось звать дядю Колю. «За такой бой, — сказал Никифоров, когда они осторожно поставили часы в лифте, — должны были весь завод расстрелять». — «Тогда за вредительство только ссылку давали, — вдобавок к своим техническим талантам дядя Коля оказался ещё и сведущ в истории репрессий. — Это потом разлакомились стрелять…» — «Чего не объяснил про бой-то?» — хмуро поинтересовался Никифоров. «А ты бы поверил?» — усмехнулся дядя Коля. Никифоров пожал плечами.

Когда выносили часы из лифта, какая-то бабка на площадке начала мелко и часто креститься, выть в голос. «Ты чего… мать?» — испугался Никифоров. «А ребёночка хоронють, — объяснила она, — гробик лакированный… Врачи-ироды, ой ироды!» — «Да какой, к чёрту, гробик! — крикнул Никифоров. — Часы это, часы! Вон, смотри циферблат!» — «Часы хоронють?» — растерялась бабка.

«Не торопишься с часиками-то?» — поинтересовался дядя Коля, когда уложили в «Скорую помощь» на резиновые вонючие носилки. «Соседи чуть не убили, — ответил Никифоров, — отвезу на работу, там ночью никого». — «Ты вот что, — задумчиво посмотрел на него дядя Коля, — возьми паяльник, да оплавь молоточек и спираль, ну, бьющие части, свинцом, лучше, конечно, серебром, но и свинцом ничего. Мягче будет бой-то…»

Никифоров подумал, что два греха Бог наименее всего склонен прощать людям: гордыню и жадность. Ну почему он, Никифоров, ничтожество, библиографишко с так называемым «высшим» образованием, вообразил, что лучше дяди Коли? Почему, вместо того, чтобы тут же достать из загашника, налить, выслушать, а то и не выслушать, а посмотреть, как дядя Коля сам тут же всё сделает, он абстрактно пообещал дяде Коле поллитру, «если часы пойдут»? Ах, дурак… Сэкономил. «Спасибо, дядь Коль, так и сделаю!» — обижаться можно было только на себя.

У конторы не могли разъехаться грузовик и такси. Шофёр «Скорой…» врубил сирену. На звук сирены на крыльцо выскочили сотрудники третьего управления «Регистрационной палаты», рабочие, завершающие в особняке отделочные работы, сам начальник Джига. Сотрудникам мучительно было нечего делать в пустом свежекрашеном особняке, но все как один притаскивались на службу, так как вот-вот должно было начаться самое интересное и захватывающее, что только может начаться в госучреждении — делёжка окладов и расселение по кабинетам.

— Фантастика, — сказал Джига, когда Никифоров и кто-то из рабочих внесли на резиновых носилках часы в особняк. — Но ход наладить не удалось?

— Удалось.

— Значит, не бьют?

— Ещё как бьют! — усмехнулся Никифоров.

— Тогда, убей бог, не понимаю, — развёл руками Джига, — зачем привёз на службу? Люди тащат со службы, а ты… Не понимаю. Ты меня пугаешь.

— А я перестроился, — ответил Никифоров, — живу по моральному кодексу строителя коммунизма. Помнишь, был такой?

— Вообще-то, — сказал Джига, когда все, выразив восхищение часами, разбрелись, — первая моя мысль была отобрать у тебя часы и поставить в своём кабинете. Но я коммунист новой формации, вступил в партию во время перестройки. Поэтому тоже поступлю в соответствии с кодексом. Пусть часы стоят в твоём кабинете!

— У меня нет кабинета, — возразил Никифоров.

— Будет, — обнадёжил Джига, — при коммунизме у каждого должен быть кабинет. У нас треть средств от капремонта не освоена. Я даже знаю место.

Так у Никифорова появился собственный кабинет.

Он пересилил судьбу.

 

2

И не он один. Впечатление было такое, что судьбу в одночасье пересилило всё третье управление, как птица Феникс, воспрянувшее из пепла расформированной «Регистрационной палаты».

Какая тоска была сидеть в «Регистрационной палате» до так называемого расформирования! Сто восемьдесят в зубы, мерзкая, залитая газовым дневным светом комната, лица как у трупов, двадцать письменных столов, бесконечные библиографические карточки, карточки и никаких перспектив! Никифоров и Джига пришли сюда после окончания полиграфического института. Думали прокантоваться годик-другой, оглядеться, да податься куда-нибудь, где повеселее. А застряли на десять лет. Влипли, как мухи в мёд, который, впрочем, не был сладким и неизвестно, был ли мёдом.

Никифоров вспоминал минувшие десять лет как непрерывно длящийся сон. Утреннюю езду в переполненном вагоне метро среди кашляющих, красноглазых, злых людей. Тупое ежедневное сидение за столом. Заполнение карточек. Бесследное исчезновение карточек в жёлтом ячеистом чреве гигантского, во всю стену, шкафа — в него сливались с двадцати столов карточные ручейки с описаниями всех печатных изданий, выходящих в стране, регистрируемых «Регистрационной палатой». Длинные перекуры. Иногда, в отсутствие начальства, портвейн в библиотеке — аварийном сыром помещении — под прогнувшимися от размокших мохнатых газетных подшивок полками. Ежесентябрьские выезды на картошку. Тут портвейн лился рекой, стесняемые городской суетой, незамужние девицы раскрепощались, превращались в настоящих Мессалин. Редкие посещения типографий для приёмки обязательных, отчуждаемых в «Регистрационную палату» экземпляров на месте, только тут иногда и удавалось разжиться приличными книжками. Бурные профсоюзные собрания. Тощие праздничные заказы. Всю оставшуюся жизнь, которой за вычетом забираемых физическим сном ночных часов оставались сущие крохи.

Обидно было не столько за бессмысленно канувшие десять лет, сколько за то, что только сейчас Никифоров понял, как он отупел, опустился за эти годы. «Да брось ты, — помнится, утешил его Джига, — ум и глупость — категории, определяемые задним числом, главным образом для оправдания или осуждения того, что не нуждается ни в оправдании, ни в осуждении, поскольку это жизнь. Человек умён или глуп ровно настолько, насколько ему нравится жить так, как он живёт, а если не нравится, изменять собственную жизнь в сторону «нравится». Ум и глупость — категории чисто вспомогательные, абсолютно субъективные. Как стереооткрытка с двумя различными изображениями. Как посмотришь. Под одним углом — дурак дураком. Под другим — умный умнее некуда». — «Допустим, — согласился тогда Никифоров, — ум и глупость — категории вспомогательные, субъективные. Но как быть с цинизмом?» — «С цинизмом? — удивился Джига. — При чём здесь цинизм?» — «Как быть с душой?» — спросил Никифоров. «При чём здесь душа?» — вторично удивился Джига.

Говорить с Джигой о цинизме, о душе было так же бесполезно, как выяснять, кто он по национальности. У Джиги было острое узкое лицо, крепкий (не славянский) подбородок, светло-серые, ничего не выражающие глаза. Родом Джига был из-под Воронежа, что никоим образом вопрос о национальности не проясняло. Родителей его Никифоров не видел. Джига был до того равнодушен к этому вопросу, что ни разу толком на него не ответил. Хотя бы для того, чтобы Никифоров отвязался. «Да какое, собственно, это имеет значение?» — искренне удивился он пятнадцать лет назад, когда они учились на первом курсе и Никифоров впервые поинтересовался. Никифоров объяснил, что, собственно, значения никакого, просто фамилия необычная. «А я сам не знаю», — пожал плечами Джига. «Не знаешь, кто ты по национальности?» — зачем-то уточнил Никифоров. «Нет», — легко, как если бы у него спросили закурить, а он не курил, ответил Джига. «Ну а по паспорту?» — Никифоров сам не понимал, чего пристал к человеку. «По паспорту русский», — зевнул Джига.

Дело было осенью. Они шли из Исторической библиотеки переулками. В переулках было много церквей, в основном, конечно, недействующих. Каждый раз, когда Никифоров смотрел на церковь — на подновлённую действующую, или недействующую — кирпично-скелетную с проросшими сквозь стены и купола кустами, а то и деревьями, что-то тягостно сдвигалось у него в душе, какую-то ноющую тоску-вину ощущал Никифоров, что вот такими, как бы специально оставленными на поругание, стоят недействующие церкви, в действующие же ему, Никифорову, хода нет, так как, во-первых, не знает он, что делать, как стоять в храме, во-вторых, не умеет креститься, не говоря о том, чтобы молиться, в-третьих… не верует в Бога.

«Не жалко тебе?» — кивнул Никифоров на церковь. «Жалко? Чего? — с недоумением посмотрел по сторонам Джига, не сразу и приметив церковь. — А… — пожал плечами, — не знаю. Да ты не волнуйся, я не еврей». Но и не русский, подумал тогда Никифоров. И относился с тех пор к Джиге с некоторым превосходством, как имеющий полноценных родителей к сироте, пусть даже не сознающему своего сиротства.

А сейчас, спустя пятнадцать лет, вдруг подумал, что да, конечно, он, Никифоров — русский, Джига — неизвестно кто, только вот в чём превосходство Никифорова? Не верить в Бога и при этом тупо тосковать о порушенных храмах? Десять лет протирать штаны в бездарной конторе и — ни шагу за десять лет — ни чтобы поверить в Бога, ни чтобы защитить, помочь восстановить хоть какой-нибудь храм?

Никифоров вдруг мстительно признался себе в том, в чём боялся признаться больше смерти: не такое уж плохое было времечко! Не пугали сокращениями, расформированиями. Стабильно шли премии неизвестно за что. Зимы были морозней, лета суше. Полки в винных магазинах подсвечивались, бутылкам на них было тесно в разноцветном сиянии. Пей — не хочу! Никаких, за водкой по крайней мере, очередей. Некая умиротворяющая тишина была разлита в атмосфере и в газетах. Дни, месяцы, годы были абсолютно предсказуемы. Сладко, в общем-то, было жить без цели, расходовать жизнь на жизнь и ни на что более. Выпивать и испытывать при этом тоску по отнятой цели. И не делать ничего, чтобы появилась цель… И… продолжать жить, ненавидя и любя эту нелепую жизнь. «Боже, — схватился за голову Никифоров, — неужели это и есть русский путь?»

К чести Джиги, он много раз порывался уйти из «Регистрационной палаты». Однажды — в дальневосточную золотодобывающую артель. Но пока Джига вёл переговоры, руководство артели посадили, артель разогнали. Джига начал уговаривать Никифорова уйти вместе с ним в автосервисный кооператив. Никифорову не хотелось в кооператив. Но и продолжать получать в проклятой конторе сто восемьдесят было невыносимо. Они сходили с Джигой к этим ребятам, обосновавшимся в холодном дощатом сарае — бывшей голубятне — в путаных подозрительных дворах Кисловского переулка. Ребята определённо не понравились Никифорову. Слишком были молоды и глупы для любого дела, кроме честного физического труда или… бандитизма. При первом же взгляде на них было ясно, что они выбрали последнее. А именно: угонять машины, перекрашивать кузова, перебивать номера на моторах, и с богом — в Грузию, в Азербайджан. Ребята, видимо, только готовились заняться преступным промыслом, а потому нервничали. Без нужды уснащали речь блатными словечками, стали вдруг угрожать Джиге и Никифорову, мол, если те не согласятся работать, живыми из голубятни не выйдут. Один, самый нехороший, с заросшим неандертальским лбом начал не очень умело играть ножичком. Джига схватил канистру с бензином, плеснул на стоявшую в сарае единственную машину, под ноги ребятам. Щёлкнул зажигалкой: «Что, гниды, спалить вас, что ли, к ебени матери?» Те растерялись, не ожидали подобной прыти. Джига и Никифоров энергично покинули голубятню. «Где ты отыскал этот симпатичный кооператив?» — полюбопытствовал Никифоров. «А по справочнику, — ответил Джига, — купил в метро за пятёрку. Там номер телефона». — «Ну ладно, — вздохнул Никифоров, — я бы смог автослесарем, а вот ты чего?» — «Я? — ответил Джига. — Я думал, они серьёзные люди, я был бы у них чем-то вроде менеджера».

А когда, казалось бы, настало самое время уходить, когда объявили о расформировании «Регистрационной палаты», сокращении штатов, смене вывески и прочих мерзостях, Джига не только никуда не ушёл, но взялся предводительствовать на бесконечных собраниях трудового коллектива, подал заявление в партию, выдвинулся кандидатом в народные депутаты. «Сдурел? — удивился Никифоров. — В партию, когда земля под ногами горит?» — «У кого горит, — усмехнулся Джига, — а у меня под ногами цветы».

И впрямь будто цветы.

Десять лет Джига вместе со всеми был погребён в библиографических карточках, никто и глазом не успел моргнуть, а он уже на трибуне, в кандидатских теледебатах, в комиссии по реорганизации «Регистрационной палаты». И не сказать, чтобы остальные сидели смирно. С десяток, наверное, быстро оперившихся общественных птенцов спрыгнули с ветки. Удержался в воздухе, полетел один Джига.

Зачем-то опять провели многочасовое общее собрание, на котором избрали новый, уже пятый или шестой по счёту, совет трудового коллектива. Прежний, как выяснилось, не справлялся. Совет избрал председателем Джигу. И вся возня под невыплату зарплаты, под отключённые на столах телефоны, чуть ли не под насильственный выгон из помещений. «Зачем тебе это? — спросил Никифоров после другого собрания, где Джига — новоизбранный председатель СТК — разъяснял по пунктам свою программу. — Ведь разгоняют контору, решённый вопрос». — «Да как ты не понимаешь, — с досадой ответил тот, — нет сейчас решённых вопросов! Только всё начинается, нельзя упустить шанс!» — «Какой же шанс, — не отставал Никифоров, — когда только двадцать процентов сотрудников оставят? Какой, к свиньям, шанс?» — «А м-мне, — Джига начал ещё и заикаться, — для нормальной жизни х-хватит и пяти процентов!» — не то дружески подмигнул Никифорову, не то нервически дёрнул веком. Политическая активность определённо Джиге здоровья не прибавила. Сзади напирали, лезли с вопросами сумасшедшие бабы из их отдела, ещё полгода назад не считавшие Джигу за человека, а тут вдруг страстно уверовавшие, что он, как Моисей иудеев, проведёт их через пустыню сокращения. Наверное, не в Джиге было дело. А в том, что страстно уверовать легче, чем искать новую работу, где — упаси боже! — ив самом деле придётся работать.

В отношениях между Никифоровым и Джигой незаметно вкралось нечто тягостное, до конца непрояснённое, что неизбежно возникает между двумя приятелями, когда один выходит в начальники. Собственно, Джига ещё не вышел ни в какие начальники, судьба «Регистрационной палаты» висела на волоске, но как-то вдруг сделалось очевидно: будет палата — не будет палаты, Джига точно будет, его судьба не на волоске, а на толстенном корабельном канате, и выбирается покуда канат вверх. Вокруг Джиги замельтешили угодники, поддакиватели, добровольные шестёрки. Всё произошло быстро, на глазах, а как именно, Никифоров просмотрел. Он и раньше предполагал, что дорога к власти отчасти иррациональна, но одно дело — абстрактно предполагать, совсем другое — наблюдать восхождение собственного приятеля. Видеть, как из ничего возникает что-то. Как от этого чего-то начинает зависеть жизнь окружающих, в том числе и твоя собственная. И не понимать: как же так — что-то из ничего? И как ты попал в зависимость? Или власть — Афродита, рождающаяся в пене жизни, — и случайные её избранники? Как бы там ни было, Никифоров не испытывал охоты расталкивать локтями новое Джигино окружение. Пусть будет как будет, решил он, простился мысленно с «Регистрационной палатой», да и с Джигой тоже.

То, что Никифоров мысленно простился с Джигой, странным образом повернуло к нему Джигу, уставшего, видимо, от поддакивателей, делящих вместе с ним пока ещё не существующий пирог.

Как-то вечером Джига вдруг позвонил Никифорову домой, попросился приехать.

Татьяна ещё с институтских времён относилась к Джиге с брезгливостью. Не хотела, помнится, чтобы Никифоров звал его на свадьбу. Никифоров не послушался. На свадьбе Татьяна послала Джигу через весь стол матом. «Да не суетись ты! — дёрнула Никифорова за рукав, когда тот начал было извиняться за неё. — Эта сволочь не обидится». — «Чего ты лезешь к нему?» — разозлился Никифоров. «А сама не знаю, — нагло ответила Татьяна, — мразь он, гаденький такой слизнячок! Знаешь, такие любят в кустиках сидеть, а как увидят женщину, выскакивают и… показывают. Не знаю, даёт ли ему хоть одна баба? По мне, так лучше застрелиться, чем такому дать!» — «И ты… всех мужчин вот так… на предмет дать?» — покоробился Никифоров. Свадьба, белое платье, кружевная фата — и совершенно неуместное хамское слово «дать». «Всех!» — злобно подтвердила Татьяна. Больше она прилюдно не посылала Джигу матом, но никогда и не изображала радости по случаю его появления.

Так и сейчас.

Сухо кивнула ему в прихожей, ушла в комнату смотреть телевизор, никак не отреагировав на принесённую Джигой бутылку «Пшеничной». А между тем выпить Татьяна была не дура.

Расположились на кухне.

Джига был рассеян, задумчив, не очень-то походил на удачника, перед которым распахнулись блистательные горизонты.

Разлили. Выпили по первой.

— Мы тут прикинули с ребятами, — вяло заел холодцом Джига, — всю нашу «Регистрационную палату», все семь управлений можно заменить одним компьютером. И тот будет загружен не полный день.

— Ну и замени, — пожал плечами Никифоров. Он знал, что в конторе сидят бездельники. Сам был одним из них. Однако простая мысль, что всех их можно взять да заменить одним компьютером, не приходила ему в голову, так как никогда не принимал Никифоров интересы конторы близко к сердцу, не считал её своей в том смысле, чтобы задуматься, хорошо или плохо она работает, элементарно вникнуть: чем, в сущности, она занимается? Какая от неё польза? «Регистрационная палата» была чужая, созданная вопреки разуму и нормальным человеческим представлениям контора, куда он был вынужден ходить, чтобы получать скудную зарплату, ждать двухтысячного года, когда подойдёт его очередь на машину, прихватывать что-нибудь по мелочи домой, добывать в типографиях у рабочих книги. Хоть и не лежала к этому душа. Всё.

— Я только что из министерства, — продолжил Джига. — Утвердили новое положение. Из семи управлений останется три. И рассуют по разным помещениям, вместе сидеть не будем. Наш отдел отойдёт к третьему управлению.

— Чей это, наш? — усмехнулся Никифоров, налил по второй.

— Меня утвердили замом генерального, начальником третьего управления, — сказал Джига, — фактически у нас будет самостоятельная организация.

— Ладно. Я-то тут при чём? — Никифоров выпил, посмотрел в чёрное кухонное окно. Там не было ничего, кроме блочных домов-близнецов, посвечивающих окнами.

— Сволочи! — Джига с трудом наколол на вилку ускользающий по дну тарелки крохотный, похожий на червячка, солёный опёнок. — Хотят загнать куда-то на Коровинское шоссе, в здание бывшего СМУ. Полуторный этаж. Денег на ремонт не выделяют. Оклады по низшей категории. Оргтехнику, и ту сами должны покупать. О служебной машине вообще нет разговора. Но… возможен вариант.

— Надеюсь, хоть без крови? Убивать никого не надо? — Никифоров не мог представить себе варианта, при котором он мог понадобиться окружённому хватами Джиге.

— Там один тип из министерства перескочил в горком. От него всё зависит. Он теперь главный по науке, а у нас как бы научная организация. Есть старинный особнячок на набережной в центре под мостом, пять организаций грызутся, кто ухватит. И машину новенькую чёрную можно получить. Прямо под мостом гараж таксопарка, там будет и стоять и обслуживаться. И оклады приличные, и мебель нормальную… Всё можно. Он одной ногой ещё в министерстве, что хочешь подпишет. Другой в горкоме, сам и утвердит, вступив в должность. То есть одним махом: здание, оклады, мебель, машина… Да, машина…

«Ну да, — подумал Никифоров, — я же шофёр второго класса, автослесарь…»

— Ты… шофёром меня хочешь?

— Ну, — оторвал от пустой тарелки бесцветные глаза Джига, — что ж ты сразу о себе? Даже не поинтересовался: чего, собственно, тот тип добивается?

Никифоров был совестливым человеком. Когда пил водку — вдвойне. Джига, тот от водки странно яснел, говорил голую холодную правду. Потому-то Никифоров не очень любил выпивать с Джигой. Никифоров совестился, добрёл, располагался к собеседнику, а с Джигой и говорить-то по душам не получалось — сидел, как снеговик, всё норовил о серьёзном. Разве для этого люди выпивают? Всё у Джиги было наоборот от того, что он был нерусским человеком.

— Чего он добивается? — Никифоров понял, что тот добивается чего-то такого, о чём Джига не может рассказать своим новым друзьям. Потому и приехал сюда, к нему, пребывающему в ничтожестве.

— Забавный такой мужичок, — усмехнулся Джига, — просит, чтобы я снял свою кандидатуру до выборов. Мы с ним идём по одному округу. А всего трое. За меня, по предварительным опросам, семьдесят процентов. За мужичка — десять. Третий — какой-то советник из МИДа — у него шансы нулевые. Если я сойду, новых поздно выдвигать, прошли сроки, тогда, глядишь, мужичок-то и одолеет мидовца, пролезет в депутаты.

— А взамен, стало быть, всё, что ты говорил? — Никифоров тоже решил быть холодным и ясным.

— Так, — подтвердил Джига.

— И что ты надумал?

— Снять кандидатуру. Как только он выполнит. Никифоров вспомнил собрание, на котором Джигу выдвинули кандидатом в депутаты: переполненный зал, горящие глаза бездельниц из «Регистрационной палаты», отчаянные, как перед смертью, выступления, встречаемые то овациями, то конным топотом, неодобрительным гулом, смешанный с изумлением подъём, охвативший присутствующих, — оказывается, мы не пыль, мы люди, что-то можем, вот он, наш избранник, он думает так же, как мы, он понесёт наши мысли дальше, будет стоять за справедливость, что-то сделает для нас!

С неожиданной стороны вдруг увиделись неистовствующие регистрационно-палатные бездельницы. Прежде у Никифорова уши вянули от их разговоров: о вещичках, косметике, кто где что купил или продал, за сколько, кто где был и — почему-то обязательно — чем там угощали, о болезнях, собаках, кошках, цветах, шитьё, вязанье, моющих средствах, мыле, мебели, сантехнике, о приготовлении пищи — кратко, о мужьях других бездельниц — бесконечно, и лишь иногда — о детях, почти никогда — о прочитанных книгах, вообще никогда — о нематериальном. Обнаружилось, что и им — замужним или разведённым, разъевшимся или измождённым, отупевшим, зациклившимся на домашних делах или иссушающим себя нелепыми занятиями, вроде йоги, гимнастики ушу — и им свойственно чувство собственного достоинства, и они, оказывается, отчётливо представляют, к чему надо стремиться, как жить, и не хотят жить как живут. И вполне возможно, живи они в иных странах, в иных условиях, были бы способны на большее, нежели ежедневно убивать по восемь часов в конторе, стоять в бесконечных очередях, добывать кроссовки и ветчину, ускоренно стареть, тупеть, копить злобу да и выплёскивать её в тех же очередях или дома на мужа и детей.

Никифорова подхватил, понёс ветер единства. Он поддался общему порыву к достоинству и справедливости, аплодировал и топал вместе со всеми, вдруг поверил вопреки всему, что можно, можно ещё изменить жизнь к лучшему, вот изберут своего депутата и…

И… очнулся, как лбом на камень: да депутат-то Джига! Он ли его не знает? И не избавиться было от мысли, что в зале, где все искренни, все в едином порыве, тем не менее творится обман, но обман невидимый, вознесённый на ту горнюю эмоциональную высоту, когда ещё чуть-чуть, самую малость, и он превратится в истину. И истина станет править миром.

Но…

Нет чуть-чуть, нет малости!

Джига несомненно был тогда совершенно искренен. И не знай его Никифоров пятнадцать лет, он бы верил каждому его слову. Да, впрочем, и зная, верил.

Но истины не было. То есть, может, она и была, только Джига не имел к ней никакого отношения.

И потому слёзы, эмоции, порыв, дух единства и справедливости, витающий над залом, всё предстало не просто обманом, а трагедией и фарсом одновременно. И Никифоров был рьяным статистом в этой постановке и зрителем тоже одновременно. Играл и… не верил. И неизвестно, что в большей степени. И лез в голову Грибоедов: «Да умный человек не может быть не плутом. Когда ж об честности высокой говорит, каким-то демоном внушаем: глаза в крови, лицо горит, сам плачет и мы все рыдаем». И что-то совсем горестное: ужели такой вот — у самой истины! — обман и есть русский путь? Как сейчас на этом собрании? До каких пор обречены на такое? Нас ли кто обманывает, сами ли рады обманываться? Или кто нас обманывает, сам обманывается вместе с нами, и уже нет концов и начал? И есть ли вообще для нас в этом мире истина?

С собрания Никифоров ушёл с больной растревоженной душой.

— Неужели власть всегда обман, всегда предательство? — Никифоров забыл про Джигу, не ему задал вопрос.

— Всё пронизано нищетой, — Джига, впрочем, как бы и не услышал вопроса. — На всех собраниях первый интерес: сколько у тебя комнат, какая зарплата? Как услышат, что живу в коммуналке, получаю сто восемьдесят — всё, успех полнейший. Разве только из леса, из шалаша какой-нибудь бомж-отшельник превзойдёт. Ты понимаешь, какое дело, — растерянно произнёс Джига, — нищеты в нашей жизни выше головы, экскаватором не вычерпать. Она — основа всего. В том числе и власти. С прежней всё ясно: воровали, жрали в три горла, да гадили где жрали. Но ведь и новой, законно избранной, головы не поднять. Не даёт вздохнуть, распрямиться проклятая нищета, всё отравляет, любую здравую идею превращает в мерзость. Ну ладно, допустим, изберут. Что впереди, неизвестно, хотя, конечно, известно: или со старой властью мирись, становись таким же, или… борись с ней, да только сколько можно бороться? Ну не может человек всю жизнь бороться! Хочется же и сделать что-то. А что сделаешь? За спиной — океан нищеты, голодные волчьи глаза. Впереди — сплочённая, циничная сволочь, не умеющая ничего, кроме как жрать, гадить и удерживать власть. Она же в случае чего против меня тех, кто меня избрал, и использует. Квартиру получу — ах он, подлец, вот для чего лез в депутаты! Перейду со ста восьмидесяти на четыреста — отозвать продажного гада! А как же иначе? За нищету избрали, и нет ничего в головах, кроме нищеты и ненависти. Богатыми — да, конечно, хотят, но чтоб всем сразу и без труда. С неба. А что всем сразу никак, это не укладывается. Нищих большинство. И они каждый раз будут пожирать меньшинство, призывающее их к работе. Пока не начнут подыхать от голода! Как же эти идиоты наверху не понимают, что не вонь надо пускать в газетах, хороша или плоха частная собственность, а вводить её, вводить, как картофель при Екатерине! И у каждого частного дома, на каждом поле, возле каждой фабричонки ставить солдата с автоматом, чтобы стрелял, стрелял в нищую покушающуюся сволочь! Только тогда что-то… Бог даст, лет через двадцать. Или голод, нищета, смерть и словоблудие о социальной справедливости, или нормальная жизнь и труд! Третьего пути нет, не придумало человечество. Так куда мне с такой программой? Когда всем плевать на программы, главное, чтоб был нищ и сладко пел, как все разом хорошо заживём, вот отнимем у ЦК пайки и дачи, и заживём… А работать не будем, зачем нам в такой великой стране работать? Но и богатеть никому не дадим! Ты не поверишь, — вдруг расхохотался Джига, — ещё не избрали, а шагу ступить не могу! Хотел вот кожаное пальто купить. Ребята из моей группы: вы что, нельзя, непременно спросят, откуда у вас две тысячи, да накануне выборов? Ну смешно же! Разве дадут они мне что-нибудь для них же сделать? Нет, будут следить, в каком я хожу пальто. Никогда не дадут. Так на кой хрен мне это депутатство? Пусть горкомовец депутатствует, — Джига лихо допил водку, пробежал холодным серым взглядом по столу, но не было на столе разносолов.

— Хлебом закуси, — посоветовал Никифоров, — хлеб пока свободно берём.

Джига и закусил, предварительно посыпав горбушку солью. Он был демократичен, как крокодил. Не обижался, когда посылали через весь стол матом, заедал им же принесённую водяру горбушкой с солью. «Вот что значит нерусский человек», — с некоторым даже уважением посмотрел на него Никифоров.

Решение Джиги отказаться от депутатства вызвало в Никифорове двойственные чувства. Горечь от того, что обман подтвердился, боль за людей, поверивших Джиге, мимолётную скорбь за в очередной раз предаваемую Россию. И — тихонькое, подленькое удовлетворение, что не быть Джиге всенародно известным, не греметь с телеэкрана, не мелькать в газетах, не скажет Никифорову Татьяна: «И этот дебил уже заседает, один ты в говне!» Как-то даже симпатичен сделался Никифорову отказавшийся от депутатства Джига. Никифоров вспомнил про домашний ликёр. Но Джига от ликёра отказался.

— Я всё взвесил, — заявил он. — В случае депутатства я не приобретаю ничего, кроме пустых хлопот, невозможности что-либо сделать, тысяч голодных глаз в спину. А тут — особняк рядом с Кремлём, собственная организация, почти никакой работы, одним словом, неограниченные возможности. И транспорт. А что сейчас машина? — И сам же ответил: — Это три тысячи в месяц, если с умом! Начнём с машины, а там посмотрим, идей много.

— Новенькая «Волга» — это серьёзно, — согласился Никифоров, — только разве ты можешь водить?

— Конечно, не так, как ты, — усмехнулся Джига, — но правишки есть. Буду совершенствоваться под твоим руководством. Ну так как?

— Что как?

— Согласен?

— Шофёром?

— Плохо ты обо мне думаешь, — обиделся Джига. — Придумаем что-нибудь. Скажем, начальником отдела. А шофёром — в той же степени, что и я. Будем, так сказать, сменщиками-напарниками.

— Но это же абсурд! — воскликнул Никифоров. — Ты выходишь в начальники. Государство выделяет тебе служебную машину, чтобы ты, значит, ездил по государственным делам, а ты собираешься… возить за деньги всякую сволочь… Нет логики.

— Нет логики? — усмехнулся Джига. — А в колхозах есть логика? Шестьдесят лет не могут накормить народ, а существуют. В нашей жизни вообще нет логики. Мы живём в мире, который в принципе не должен существовать. Есть, конечно, и что-то реальное, но как кочки среди болота, островки среди океана. Возить за деньги, увы, реально! А прочее — наша контора, соцсоревнование, регистрационная деятельность, государственные дела, по которым я якобы должен ездить, — воздух, абсурд! Ты прав, логики нет. Вернее, есть логика абсурда. По ней и живём.

Джига ушёл, когда в разбросанных по пустырю домах-близнецах осталось всего по несколько приглушённо горящих окон. В одном — укладывали младенца, в другом — сочиняли никому не нужную диссертацию, а может, гневную публицистическую статью, в третьем — выясняли отношения, в четвёртом — возможно, составляли план какого-нибудь преступления. «А что, интересно, было в моём окне? — подумал Никифоров. И с каким-то даже испугом: — А ничего! Выпивали, всего лишь выпивали!» Только не отделаться было от противной мысли, что Джига-то, может, и выпивал, Джига всё для себя давно в жизни решил, а вот он, Никифоров, не просто выпивал, но и… соучаствовал в чём-то таком… А точнее, в том самом предательстве России, повсеместность которого Никифоров столь остро ощущал, но винил кого угодно, только не себя. Предавали другие. Власть. А Никифоров… Кто он, что с него взять? Но, оказывается, можно и с него. За прибавку к жалованью, за обещание дать подзаработать на чёрной «Волге». Никифоров давно привык к смутной тоске по истине. Как и к ясному осознанию того, что в жизни истины нет. То был персональный Бермудский треугольник, который Никифоров носил в своей душе. Самые горькие откровения, сомнения исчезали в нём бесследно. Никифоров подозревал, что подобный треугольник существует в душе каждого советского человека. Иначе попросту не выжить. Как выжить, когда выбирать можно только между тоской и бессильной злобой? Сейчас, после ухода Джиги, определённо было больше тоски.

Обычно, стоило Никифорову лечь в постель хоть на минуту позже Татьяны, она уже спала, или делала вид, что спала, так как не очень-то рвалась исполнять супружеские обязанности, отлынивала как только могла. «Давай-ка, дружок, отвыкай!» — сказала она однажды Никифорову. «Почему?» — удивился он. «Видишь ли, — объяснила Татьяна, — наша жизнь настолько чудовищна, что все попытки извлечь из неё удовольствие смехотворны и бессмысленны. Когда вся жизнь не доставляет ни малейшего удовольствия, его не может доставить ничто!»

А тут вдруг выставилась с подушки на выпрыгивающего в темноте из перекрученной брючины Никифорова:

— Чего он приезжал? Подговаривал что-нибудь украсть?

— Украсть? — Никифоров наконец вырвался из брючины, заторопился, не веря своему счастью: надо же, не спит! — Что украсть? Почему… — Пуговицы на рукавах рубашки влипли в запястья. Никифоров одну с трудом расстегнул, другая выстрелила, улетела, как пуля, в темноту, покатилась по полу.

— Зачем же этот гад приезжал? Не верю, что просто так. Наверняка задумал какую-нибудь мерзость.

— Да нет, у нас там намечается кое-какая реорганизация, вот он и…

— Смотри, Никифоров, — Татьяна почему-то до сих пор называла его по фамилии, как в армии, — не соглашайся воровать! В жизни ведь как? Украдёшь на копейку, а у тебя потом на тыщу. Хорошо, если не убьют.

— У меня? Да что у меня красть? И… кто украдёт?

— Не знаю, — ответила из темноты Татьяна. — Найдут что. Что-нибудь такое, что тебе в голову не придёт.

Секунда минула с этой фразы. Разгорячённый Никифоров ворвался в кровать, но руки Татьяны пионерски лежали поверх одеяла, а сама она спала так крепко, что сказочная спящая царевна показалась бы рядом с ней жалкой притворщицей.

 

3

А между тем сумерки сгустились настолько, что впору было зажигать лампу на столе. Но Никифоров не собирался дочитывать детектив. Иной же работы в конторе у него попросту не было.

Как поначалу не было её ни у кого в самостоятельном третьем управлении расформированной «Регистрационной палаты».

У немногих ветеранок, знавших Джигу по прежнему совместному ничтожеству, взятых им сюда за собачью преданность.

У новых, похожих на манекенщиц, молодых ногастых особ, каких-то заторможенно-распущенных, ходящих на работу по скользящему, одному им ведомому графику. У Никифорова было ощущение, что они приходят сюда отсыпаться после неправедно проведённых ночей, расслабляться, восстанавливаться, прихлёбывать из длинных стаканов невиданные простыми советскими смертными напитки, зевать накрашенными лягушачьими ртами, шелестеть небрежно фантастическими немецкими магазинными каталогами.

Почему-то девицы эти постоянно находились в процессе переодевания. То менялись между собой, то примеряли принесённое в больших спортивных сумках другими.

Чаще других приносил некий Серёжа, солидный седой мужчина за пятьдесят, одевающийся, как бывший олимпийский чемпион, не спившийся, как многие олимпийские чемпионы, а удачно осевший на выездной должности в спорткомитете. Серёжа, как стало известно Никифорову, работал в основном с финнами, знал язык. Никифоров не раз слышал, как бойко болтал Серёжа по-фински по телефону. «В институте выучил?» — поинтересовался у того. «Да нет, — засмущался Серёжа, — по ходу дела, так сказать…» Народ талантлив, подумал тогда Никифоров, сам чрезвычайно тупой к чужим языкам. Цены у Серёжи были умопомрачительные. Девицы ругались, но брали. Серёжа почти никогда не сбавлял. Исключение делал, только когда отсчитывали новенькими купюрами и, допустим, не докладывали одну двадцатипяти- или пятидесятирублевку. «Ну что с тобой делать?» — укоризненно качал головой Серёжа. Вид денег, в особенности новых — старых, захватанных нет — действовал на Серёжу умиротворяюще. «И ведь знаю, что хлам, туалетная бумага, — вздыхал он, — а приятно, когда нелапаные…» Девицы тут же прямо при Серёже, а случалось и при Никифорове, примеряли, не стесняясь, раздевались до нижнего белья. Видимо, не считали их за полноценных мужчин, а может, вообще не знали стыда. «Слушай, а кто этот Серёжа?» — спросил Никифоров у Джиги, не в силах поверить, что почтеннейший, неторопливый, начитанный Серёжа всего лишь заурядный фарцовщик. «А работает в горисполкоме, — ответил Джига, — в отделе культуры, кажется. Ты попроси, он тебе достанет билеты в театр. Дать телефон?»

Больше Никифоров ничему не удивлялся.

Даже когда однажды из опорожняемой Серёжиной сумки вдруг выкатились на стол расписные деревянные яйца, какие продают умельцы на рынках под Пасху. Одно — размером со страусиное — грозно покатилось на Никифорова, проходившего случайно мимо стола. «Ну да, конечно, толкает финнам за марки», — поймал Никифоров яйцо, собрался было бросить, как мяч, Серёже, но что-то остановило. Никифоров рассмотрел яйцо повнимательнее. На фоне многоэтажной, почему-то с одним-единственным куполом, с зарешечёнными на исправительный манер окнами, церкви в ярко-красном халате с большими пуговицами была изображена, как явствовало из витиеватой псевдославянской надписи внизу, «богоматерь-мадонна»… без младенца Иисуса! Черты лица «богоматери-мадонны» были смазанными, как это обычно происходит с лицами сильно пьющих женщин, а многоэтажная зарешечённая церковь ну точно походила если не на тюрьму, то на ЛТП или спецбольницу, из которой «богоматерь-мадонна» благополучно выбралась в мир, оставив на попечение ненавидящему сирот государству дефективного или нормального, не суть важно, совершенно не нужного ей младенца Иисуса. И если в фарцовщике — работнике исполкома (в конце концов чем отличается исполком от других организаций, где числятся или работают фарцовщики?) — в общем-то, не было ничего особенного, то тюремно-пьяная мадонна без младенца наводила на мысли о совсем уж бездонной пропасти, пред которой слабел разум и опускались руки. А может, просто один какой-то нетипичный пакостник размалевал бездумно деревяшку, и нечего было по нему обобщать!

С ветеранками, первоначально благостно коротавшими дни за вязанием, плетением ковриков, разгадыванием кроссвордов, Никифоров поддерживал добрые отношения.

С новоизбранными девицами, хоть и были среди них настоящие красавицы, вообще никакие отношения не устанавливались. Они казались Никифорову пришелицами с Луны, он не был уверен, разберут ли они его речь, если он заговорит о чём-то отвлечённом, как это обычно бывает, когда мужчина намерен поухаживать за женщиной. Сам Никифоров понимал их разговоры далеко не всегда. Вроде бы они тоже говорили по-русски, но целые смысловые пласты ускользали от Никифорова не столько даже из-за обилия жаргонных словечек, сколько из-за того, что отличным было мировоззрение девиц, их фундаментальный, так сказать, взгляд на жизнь. Слова, бывшие для Никифорова просто словами, обладавшими определённым конкретным содержанием, для девиц одновременно являлись символами, за которыми скрывались какие-то особенные, известные им и их кругу понятия, быть может даже не имевшие чёткого словесного выражения. Суть отличия, впрочем, была Никифорову ясна. Если его пока ещё что-то в жизни сдерживало, через что-то он не мог преступить, а что-то, напротив, делал не задумываясь, скажем, брал под руку вступающего на эскалатор слепого, помогал подняться упавшему, одним словом, некая первичная нравственность на уровне заповеди «не убий» и частично «не укради» была ему присуща, девицы уже существовали в иную — пока ещё параллельную, но неуклонно вытесняющую никифоровскую, эпоху: после нравственности. Житейски же одним из проявлений этого было то, что девицы в принципе не считали за человека мужчину, или за мужчину человека, не имеющего долларов, не связанного с заграницей, не обладающего доступом к дефициту. Никифоров и девицы были безнадёжно разделены самым унизительным и циничным из всех — долларовым — апартеидом.

«Зато и преодолимым, — возразил Джига, когда Никифоров поделился с ним этими мыслями, — вот проведём конкурс красоты «Мисс Регистратор», будут доллары!»

Из этого, вероятно, следовало, что при наличии долларов статус Никифорова изменится, однако другое занимало Никифорова: что же за мерзость эти доллары, в какой свинячий хлев превращается из-за них всё вокруг и отчего первыми дорываются до них наиболее подлые и недостойные? И дальше: каким, интересно, образом будет с помощью долларов, марок или франков модернизирована экономика, когда при одной мысли о них люди скотинятся и зверятся? Это было всё равно что дать больному сильнейший наркотик и надеяться, что по окончании действия тот не заколотится в мучительнейшей «ломке», не потребует с ножом к горлу ещё, а отправится бодро трудиться на благо страны.

«Не доллары виноваты, а люди! — наверняка не согласился бы Джига. — Другого пути поднять экономику нет, хоть умри!»

Вполне возможно, что так оно и было. Чего-то тут Никифоров не понимал. Отупел, отстал от жизни. Но он никак не мог преодолеть мистического страха перед проклятыми долларами, хотя бы уже потому, что люди из-за них шли на совершенно дикие унижения и преступления, на которые вряд ли пошли бы из-за родных советских рублей.

Джига, впрочем, истолковал сомнения Никифорова по-своему.

«Ну чего ты ходишь облизываешься? — спросил он. — В конце концов эти девочки мне кое-чем обязаны. Какая понравилась? Машка? Кристина?»

«Сдурел?» — испугался Никифоров. Если бы он сказал Джиге, что не пристало тому выступать в роли сутенёра, Джига бы не понял. Если бы: что как ни странно, дико, нелепо это звучит, но он по сию пору, на тринадцатом году со дня свадьбы, любит собственную жену и, что совсем непостижимо, с каждым годом любит больше и больше, сохранять верность для него легко и просто, а изменять — творить над собой насилие, Джига бы не понял. Поэтому Никифоров ответил коротко: «СПИД».

«Определённый риск есть, — согласился Джига, — тут без риска никак. Но ведь человечество придумало презервативы. За отечественные не буду говорить, а иностранные вполне надёжны».

«Презервативы не дают стопроцентной гарантии», — возразил Никифоров, чтобы покончить с этой темой.

Но Джига покончил с ней по-своему.

«Такая ли уж ценность наша жизнь, — спросил он, — чтобы бояться СПИДа?»

«Наша жизнь, конечно, нет, — ответил Никифоров, — да больно омерзителен этот СПИД».

«Разве страдание может быть омерзительным?» — удивился Джига.

«Страдание, вероятно, нет, — ответил Никифоров, — омерзительно, что, растянуто подыхая, вынужден побуждать окружающих к жалости, не испытывая к ним ничего, кроме ненависти, что все они делали то же, что и ты, но ты почему-то подыхаешь, а они почему-то остаются жить».

«Это не по-христиански», — поморщился Джига.

«Так ведь и Христова эра, поди, закончилась».

«Не скажи, — неожиданно вступился за Христа Джига, — так много раз было. Как чаша терпения на небесах переполнится, как только наказание за грехи, так сразу: Христова эра закончилась! Дьявол, Антихрист правят миром! Значит, как безнаказанно грешить, так Христова эра? А как расплачиваться за грехи, сразу Антихристова?»

«А по-твоему, — с каким-то даже уважением посмотрел на Джигу Никифоров, — миром всё ещё правит Бог?»

«Конечно. Кто же ещё?»

«Миром правит Бог, а ты воруешь?»

«Именно так, — подтвердил Джига, — миром правит Бог, а я ворую».

«В таком случае, — пожал плечами Никифоров, — наш спор не по существу. Мы просто запутались в терминах».

«Именно! — радостно закричал Джига. — Вся так называемая философия, всё развитие человеческой мысли — всего лишь тысячелетний спор о терминах! Тогда как суть неизменна: Бог правит миром, а я ворую!»

Никифоров, помнится, подумал, что Джига сошёл с ума от безделья.

Но закончилось безделье в «Регистрационной палате».

На сонных длинноногих девок, как шмели на мёд, налетели фотографы — свои и иностранные.

Несколько комнат в особняке незаметно превратились в настоящие фотоателье. Туда принесли какие-то лестницы, установили осветительную аппаратуру. В зависимости от платёжеспособности фотографов сооружали то прямо-таки царские, малахитово-меховые, то поскромнее, со спортивными снарядами, цветочками интерьеры. Из-за притворённых дверей доносились автоматные щелчки фотоаппаратов, торопливая иностранная речь, гнусаво-тягучие вопросы девиц: «Тру-усы снима-ать?», «Но-огу ку-уда?», «Гру-удь пока-азывать?»

В самую светлую и просторную комнату на втором этаже въехал некий Дерек, представитель голландской, что ли, фирмы, похожий на студента улыбчивый молодой человек в очках. Примерно месяц Дерек довольствовался одним лишь письменным столом. Потом к крыльцу особняка, перепугав кладовщиков склада завода электромоторов, подполз длинный яркий трейлер. Из него весь день носили наверх ящики.

Наутро Никифоров не узнал спартанскую комнату Дерека. На двери появились светящаяся табличка с названием фирмы, электронный кнопочный замок с микрофоном. Сама комната оказалась перегороженной затемнённого стекла раздвижной стенкой. В первой половине комнаты объявилась секретарша — самая красивая из новоизбранных девиц — уже и непохожая на себя: в белой блузке, строгом чёрном костюме за литым столом с пятью, наверное, кнопочными телефонами, с как бы вырастающей из стола — такого же цвета — бесшумной пишущей машинкой, влепленным в стол же компьютером, за которым она вполне осмысленно что-то делала. В оставшейся половине комнаты, где разместился сам Дерек, техники оказалось ещё больше. Ксероксы, телексы, факсы, интертайпы, непрерывно выплёвывающие густоиспечатанную бумажную ленту, мигающие, неизвестно что показывающие дисплеи. У Никифорова отпали всякие сомнения: Дерек — шпион, резидент!

Но Дерек не был шпионом.

А если был, то легальным, долгожданным, желанным. В тот же вечер Дерек устроил приём по случаю открытия своего офиса. Пространство перед особняком заняли разноцветные иностранные и чёрные советские машины. «Чаек» было больше, чем «Волг». Судя по розовым холёным лицам, икорно рокочущим голосам, поднимающиеся на второй этаж солидные дяди тянули никак не меньше, чем на замминистров. От «Регистрационной палаты», организации, сдавшей Дереку в аренду помещение, на приёме присутствовали: Джига, Никифоров да штук семь девиц, разносящих на подносах напитки. Там-то Никифоров и установил доподлинно, что Дерек возглавляет бюро научно-технической информации.

Какой-то он оказался очень деловитый, этот, похожий на студента, Дерек, быстро ставший любимцем ветеранок «(Регистрационной палаты». Они, в отличие от обладательниц длинных ног, тугих грудей и плоских животов, не представляли интереса для фотографов, не имели шансов на победу во всесоюзном конкурсе красоты «Мисс Регистратор». Но — имели навыки в библиографической работе, грамотно заполняли карточки с выходными данными книг, составляли аннотации, те, у которых было техническое образование, прилично разбирались в научно-технической литературе, могли при необходимости подготовить реферат по той или иной книге, сделать квалифицированный обзор по номерам журналов. Главный интерес для Дерека заключался в том, что в «Регистрационную палату» стекались обязательные экземпляры всей научно-технической литературы, издаваемой на территории РСФСР. Да и если бы вдруг возникла крайняя нужда в книге, изданной, допустим, в Узбекистане, особых сложностей не предвиделось. Всего-то надо было взять да съездить во второе или первое управление, отыскать книгу на столе у Наташи или Нади, а по возвращении отдать секретарше Дерека, чтобы та немедленно сняла с неё ксерокс.

И месяца не прошло со дня официального открытия бюро Дерека, а уже все регистраторши работали на него. Хитрый Дерек посадил их на сдельщину. Платил в соответствии с трудовым соглашением в рублях, но сколько-то и в долларах. Ещё недавно дуревшие над вязаньем и кроссвордами, вывихивающие челюсти в зевоте регистраторши организовали работу так, что даже опытный, служивший ранее в Сингапуре Дерек удивился. Они разделили между собой РСФСР на регионы, и каждая выцарапывала из своего не только всю печатную научно-техническую литературу, но и размножаемые на гектографах полусекретные материалы местных НИИ, КБ, НПО и вузов.

Дерек объявил Джиге, что планирует расширить бюро, попросил уступить весь второй этаж. Джига сказал, что цены на помещения в Москве, особенно в центре, растут не по дням, а по часам. Дерек ответил, что это его не пугает. Вечером Джига повёз домой большую запечатанную коробку с синей надписью «Филипс».

Никифоров, наверное, был единственным в конторе, кто не гнался за долларами, не работал в поте лица на Дерека, не цепенел над затянутыми в полиэтилен рядами баночного пива. Поэтому Дерек его выделял, выказывал своё расположение. Он казался Дереку нетипичным советским человеком. А может, Дерек полагал, что Никифоров — сотрудник КГБ.

— Дерек, — спросил однажды Никифоров, сознавая всю абсурдность предстоящего разговора (если разговор состоится), но в родной стране говорить об этом, похоже, было не с кем, — ты патриот этой своей… Бельгии?

— Нидерландов, — уточнил говорящий по-русски практически без акцента Дерек, — я гражданин Нидерландов. Правда, моя мать… — почему-то недобро глянул на Никифорова, — англичанка, я долго жил в Англии. Но я, безусловно, патриот Нидерландов, так как это страна моего постоянного местожительства, страна, где я плачу налоги.

— Дерек, — продолжил Никифоров, — представь себе, что вот я приехал к вам в Нидерланды и начал там заниматься тем же, чем ты здесь. А вы бы мне все горячо помогали. Как мы здесь тебе. У тебя бы не возникло чувства, что вы… ну… распродаёте, что ли, свою страну?

— Страну? — удивился Дерек. — Ты имеешь в виду научно-техническую информацию?

— Я имею в виду то, что содержится в информации, — объяснил Никифоров якобы непонимающему Дереку, — скажем, интеллектуальный труд наших учёных, что… ну, является нашим национальным достоянием, что ли, принесёт нам пользу, если не сейчас, так хоть в будущем…

— Интеллектуальный труд, — повторил Дерек, и в голосе его Никифорову вдруг почудился неприятный жёсткий акцент. — Ни в одной стране мира, ни в одну эпоху не было уничтожено столько учёных, сколько У вас за время Советской власти. Если вы не цените жизнь учёного, неужели цените интеллектуальный труд? Да-да, я не спорю, — он поднял руку, предвидя никифоровские возражения, — что-то у вас сейчас меняется, но я не верю, что эти изменения фундаментальны. Следовательно, к вашей стране, стране, где убивают учёных, неприменимы нормы и правила, существующие в цивилизованном обществе. За ту работу, какую здесь делают для меня ваши фрау, у нас бы им платили в десятки раз больше. Как же я могу уважать людей, работающих на гражданина чужой страны практически даром? Как я могу уважать вашу страну, до такой степени унижающую своих граждан? Это — продолжение того, что вы столько лет убивали учёных и вообще людей. Далее, — лицо Дерека больше не казалось Никифорову интеллигентным и приятным, это было холодное, чужое, злое лицо, — если бы ты сидел в центре Амстердама, как я в центре Москвы, ты бы мог получать в сотни раз больше информации, но лишь дозволенной, то есть находящейся в свободной циркуляции. Если какие-то фирмы, исследовательские организации не хотят, чтобы какая-то, касающаяся их деятельности, информация свободно обращалась, они знают, каким образом её засекретить. Как ты можешь заметить, я не езжу по стране, вынюхивая ваши мнимые секреты, не хожу, подняв воротник, с микрокамерой в рукаве возле закрытых военных заводов. Я имею дело с информацией, которую доставляют мне советские гражданки, в свою очередь добывающие её, смею надеяться, вполне законными путями. Мне нет дела до ваших секретов. Но мне нет дела и до того, как вы их храните, то есть до предполагаемых прорех, откуда эти самые секреты могут предполагаемо вываливаться. Это ваши трудности. Множество ваших людей получают за это зарплату. Ты же, похоже, хочешь, чтобы я, получая информацию, кстати, оплачиваемую информацию, забирал себе только то, что не может принести вам пользу ни сейчас, ни в будущем… Как будто это может принести пользу нам! А что может… Что я должен с этим делать? Отправлять обратно? Передавать вам? Уничтожать эту информацию? Наверное, ты хочешь, чтобы я, как это у вас принято, её уничтожал, да? — Дерек рассмеялся зло и искренне. — Ты хочешь от меня того, чего вы за семьдесят с лишним лет не можете добиться от собственного правительства. То есть элементарного уважения к стране, которой оно правит. Это смешно.

Действительно смешно.

Но Никифорову было не до смеха.

— Ты говоришь со мной, как с человеком из страны, поставленной на колени, — заметил Никифоров.

Единственной возможностью доказать Дереку, что это не так, было дать ему в морду. Но в словах Дерека было много справедливого. Давать в морду за справедливые слова — признак бессилия. К тому же неизвестно ещё насчёт морды. Дерек был моложе, тренированнее и уж никак не слабее Никифорова. Судя по дёргавшимся зрачкам, ненависти ему тоже было не занимать. Боевой атлантический дух Дерека был изряден. «Если так, — устало подумал Никифоров, — чего вы все лезете сюда, чего вам надо у нас?»

— Вы сами поставили себя на колени перед своими кровавыми правителями, — пожал плечами Дерек. — Вас можно было бы пожалеть, если бы вы с колен не угрожали остальному миру ядерным оружием. Нищий и голодный опасен сам по себе. Нищий, голодный да ещё вооружённый попросту невозможен в цивилизованном обществе.

— Да при чём здесь мы? Какое это имеет к нам отношение?

Никифоров знал, что не сумеет объяснить воспитанному на классическом: «Каждый народ имеет то правительство, которое заслуживает» — Дереку, что к России, к русским это имеет примерно такое же отношение, как торг двух разбойников над не просто стоящей на коленях жертвой, но до полусмерти замученной, с забитым землёй ртом, скрученными проволокой за спиной руками, а теперь ещё и славненько облучённой. Выйдет ли жертве облегчение от того, что один некогда скрутивший её разбойник, вволюшку попивший её кровушки, поплясавший на её костях, пустивший по миру её имущество — нажитое и укрытое в недрах — малость поослаб и готов теперь за неимением полезных ископаемых уступить её другому, может и не столь охочему до крови, может и почитающему на свой манер Христа, может статься, очень даже неплохому, просто отличному малому, но неизбежно думающему о своём интересе, давно списавшему несчастную жертву со всех исторических и человеческих счётов, приравнявшему её к мусору, да и не больно-то доверяющему, хоть и по-ослабшему, хоть и переставшему рычать по-звериному, а всё ж со многими укрытыми в лохмотьях лезвийцами разбойнику?

Тщетно было объяснять это Дереку.

Мысли Никифорова о настоящем положении, путях развития России воистину были смутны, туманны, обрывисты, как первые видения очнувшегося после булыжного головопробойного удара, не ведающего, долго ли он пролежал, человека. Определённа была лишь ненависть к грабителю, да только лик его казался каким-то изменчивым, вспоминалось, что будто и сам оплошал, а потому предстояло подозревать каждого встречного. Чувства же Никифорова к России были чисты, теплы, как слёзы. Однако, заговори Никифоров о чувствах, Дерек посчитал бы его за прохвоста, придурка, восхваляющего золотые кружева на кафтане голого короля. Дерек предпочитал оперировать конкретными, доказуемыми категориями. У Никифорова же за душой не было ничего, кроме ненависти к грабителю, смутных мыслей о путях России, чистых, как слёзы, чувств к ней.

Никифоров решил не метать бисер перед въехавшей на их второй этаж англо-голландской свиньёй.

Но Дереку хотелось ясности в вопросе, в котором ясности быть не могло. Ясность была утоплена в крови, заслонена миллионами мёртвых теней. Они тоже хотели понять. Живой разум зашкаливало, как измеритель радиации вблизи реактора. Но это была чужая для Дерека кровь, чужие тени. Его разум работал на других волнах.

— Да-да, — задумчиво произнёс Дерек, — перед отъездом в Москву я прослушал в нашем университете курс лекций по психологии современного русского человека. Вам свойственно списывать многочисленные пороки вашей действительности на власть, которую вы тупо и пассивно приемлете, и в то же время относить то человеческое, что в большей или меньшей степени присутствует в душе каждого человека не важно какой национальности, на счёт России, страны, бывшей до одна тысяча девятьсот семнадцатого года, впоследствии территории чудовищных социальных экспериментов под литерами: РСФСР и СССР, существующей за счёт неэффективного экспорта сырья и варварского истребления собственных ресурсов, к которым относится также и население территории.

— Дерек, — ответил Никифоров, — мы, русские, никогда не смиримся с тем, что России нет. Как не смиришься с тем, что нет этой твоей… Бельгии, ты. Россия есть, Дерек, она в нас, она уже возрождается. Мне неприятно говорить с тобой. Тебе-то что сделала несчастная Россия? Ты-то за что её ненавидишь? Тем более если её, как ты полагаешь, нет?

— Об этом тоже говорили на лекциях, — подтвердил Дерек, — болезненном отношении русских к критике их нынешнего рабского состояния. Но согласись: есть критика и критика. Вы сами отделяете себя от преступлений, которые творили укрывшиеся за литерами действующие от вашего имени правители. Так почему же не отделяете себя и от критики действий этих самых правителей? Почему делаете вид, что не понимаете, что ненависть в мире вызывают не Россия сама по себе, а стремление её правителей распространить чудовищный эксперимент на другие народы, и русский народ лишь в той степени, в какой он согласен быть инструментом, покорным исполнителем этих преступных стремлений? Вы отделяете себя от пороков своей системы, считаете её навязанной извне, в частности, врагами русского народа. Но почему тогда принимаете критику этой системы на счёт русского народа? Так навязана система, или она ваша кровная и другой попросту быть не может?

— Ну а из этого следует, — продолжил Никифоров, — что никакого иного будущего, кроме фашизма, сталинизма, тоталитаризма, коммунизма, кимирсенизма и так далее, у России нет и быть не может. И что чем быстрее она исчезнет с русским народом с лица земли, тем спокойнее будет остальным народам. Так учили на лекциях? Наверное, какой-нибудь сбежавший от нас еврей, бывший член КПСС?

— То, что ты сейчас сказал, — обрадовался, как всякий убедившийся в собственной правоте человек, Дерек, — лишь подтверждает тобой же высказанное суждение.

— Ну да, ещё бы! — с какой-то внезапной злобой сказал Никифоров. — Назвать еврея евреем может только законченный фашист!

— В том смысле, как только что ты, да, — подтвердил Дерек.

— У вас в Бельгии такое, надо думать, совершенно невозможно?

— Мы цивилизованная страна, — пожал плечами Дерек.

— Главным достижением цивилизации, — не отставал Никифоров, — ты полагаешь запрет называть еврея евреем?

— Скажем так, — вывести Дерека из себя было поистине невозможно, — утраты актуальности для подавляющего большинства граждан этой проблемы. Как, допустим, проблемы… ну… демонстрации половых органов… где… а хотя бы перед окнами советского посольства в Амстердаме. А вообще-то, — неожиданно миролюбиво закончил Дерек, — тут речь идёт о принципах христианской цивилизации. Всё, что мы имеем, — мы имеем благодаря им. Мы с них никогда не сойдём. Но мы их никому не навязываем. Вы же, русские, похоже, остались сейчас совсем без принципов. Для народа с тысячелетней историей это прискорбно. Если, конечно, не считать за принципы отказ от достоинства, гражданское небытие. С этим вы расстаться никак не хотите.

Никифорову сделалось невыносимо горько от того, что в центре России, в центре Москвы Дерек говорит с ним без малейшего уважения к нему, русскому, к России, стране, землю которой он в данный момент попирает.

Да, конечно, за спиной у Дерека европейская христианская цивилизация. Даже если отвлечься от спорного определения «христианская», за спиной у Дерека: компьютеры, телепорты, интерфаксы, лекарства, кроссовки, видео- и аудиотехника, баночное пиво, автомобильные заводы «Рено», эффективное сельское хозяйство, джинсы, сигареты, духи, зажигалки, процветающая полиграфия, женские светящиеся колготки, презервативы и многое-многое другое. За спиной у Дерека уверенность в собственной правоте, подкреплённая материальной мощью. Это позволяет ему чувствовать себя здесь, в России, более свободно и независимо, чем чувствует себя, скажем, Никифоров, у которого за спиной… что?

Призрак коммунизма? Разорённая земля? Талоны да карточки? Руководящая и направляющая роль партии? Многотысячные тайные и частично явные могилы? Драные штаны, да полуторакомнатная квартирка в блочном доме на окраине?

Как было Никифорову возражать Дереку?

Когда в голове путаница. Ветер, крутящийся вокруг единственного, засевшего в голове, как в доске, ржавого гвоздя: ты — пыль, ты — ничто в собственной стране, да и не твоя это вовсе страна, потому что ничего-ничего у тебя в ней нет, а если что и есть, так незаконное, украденное.

Но если не твоя, то чья?

И кто тогда ты?

Это было ещё одним свидетельством величайшего унижения России, как если бы она незаметно проиграла тяжелейшую войну, и сейчас лежала распростёртая, бессильная, в развалинах, с погубленной землёй, отравленными реками, разрушенной экономикой, озверевшими, одичавшими, готовыми вцепиться друг другу в глотку людьми. Ибо это была война против самой себя, против жизни, против Бога, против сущности человека. И сейчас не было уверенности, что наступил мир, а не хрупкое перемирие, после которого стороны продолжат, поменявшись, а может, и не поменявшись местами.

Такими козырями Дерека было не побить. Поэтому Никифоров решил представиться хоть и иррациональным, но корректным.

— Дерек, я преклоняюсь перед европейской христианской цивилизацией, но ещё больше верю в будущее России.

— России или СССР? — уточнил Дерек.

— России, — вздохнул Никифоров, — в будущее СССР я не верю.

Вдруг заболела голова. «Чего он ко мне пристал, сволочь? — подумал Никифоров. — Может, он агент КГБ?»

Закатное красное солнце стекало по высоким дворянским окнам особняка, где разместилось третье управление «Регистрационной палаты» и компьютерный, сосущий из России последнюю живую кровь, паук-Дерек. Никифорова утомил разговор с неуступчивым англо-голландцем. «Вот чёрт! — покосился на Дерека Никифоров. — Так принципиально поговорили, что и кроссовки для дочери не попросишь привезти…» Он уже спустился с горних трагедийных высот, жизнь не казалась бесконечно печальной. Никифоров вспомнил, что надо заскочить в овощной за картошкой.

— Боюсь, что вынужден… оппонировать тебе… можно так сказать?., насчёт великого будущего России, — вдруг донёсся до него сквозь красное жидкое солнце металлический голос Дерека.

— О господи, Дерек! — не выдержал Никифоров. — Оставь мне великое будущее моей несчастной страны, тем более что я вряд ли до него доживу.

Но Дерек, волчьи улыбаясь, покачал головой, и Никифорову стало ясно: этот не оставит ничего!

— Честно говоря, — сказал Дерек, — когда я ехал сюда, то не надеялся, что работа окажется интересной. Но я ошибся. К настоящему времени мне удалось проанализировать значительные объёмы вашей научно-технической информации. Мне кажется, я уже могу сделать кое-какие выводы. В меру своего понимания, естественно. В том числе и относительно великого будущего, которое, как ты полагаешь, ожидает Россию.

Никифоров хотел было пояснить, что речь идёт не о каком-то сверхъестественном величии, что Россия вдруг возьмёт да перегонит Америку и Японию, нет, надежды не простираются дальше того, что в России будет вдосталь хлеба, не будут убивать людей, позволят им хоть чем-нибудь владеть, умножать имущество трудом. Это и есть, если исходить из нынешнего состояния, великое будущее. Но сказал другое:

— Дерек, я заткну уши, не буду тебя слушать. Вообрази, что имеешь дело с одним из первых христиан, верящих в божественную сущность Христа вопреки любым опровержениям. Примат веры над фактами действительности, так, кажется, это называется. А если хочешь, можно иначе: смиренный фанатизм. Как тебе нравится? Что касается России, Дерек, в особенности её будущего, тут я смиренный фанатик. Быть может, моя вера ни на чём не основана, это не имеет значения, я не сойду, потому что мне некуда сходить.

— Каждый волен верить в то, что считает истинным, — сказал Дерек.

— Равно как и слушать или не слушать несогласных, — подхватил Никифоров.

— Если только он не в суде, — странно пошутил Дерек, и Никифоров тяжело задумался, что он, сукин сын, имеет в виду? — Но мы не в суде, — продолжил Дерек, — и говорим не о вере, а об экономике, которая, в сущности, есть зеркальное отражение веры, так сказать, материальная её проекция на повседневную жизнь миллионов людей, то есть синтез науки, техники, идеологии, производственных отношений и так далее. У вас очень странная экономика. Быть может, это отчасти определяется своеобразным развитием вашей научно-технической мысли. Или наоборот, научно-техническая мысль определяется своеобразным развитием экономики? Не знаю. Вероятно, тут замкнутый круг. Огромное количество материалов по добыче, получению, первичной обработке сырья. Множество проектов, содержащих очень интересные, даже гениальные, но абстрактные, чисто умозрительные идеи из области чистой экономики. И полный провал в разработке технологий. Я не говорю о самых современных, они, наверное, засекречены, но об элементарных! Тут не наблюдается никакого движения мысли. Это как если бы у человека имелись подошвы, чтобы стоять на земле, голова, чтобы витать в облаках, но при этом отсутствовало бы туловище, которое, собственно… осуществляет… можно так сказать?., жизнь, даёт силу ногам и голове. У вас страшная экономика, основанная на бессмысленном истреблении сырья и абстрактных, умозрительных идеях. Экономика вне современных сберегающих ресурсы технологий. Но сырьё — нефть, леса, уголь, минералы — рано или поздно иссякнут. Идеи, в особенности умозрительные, имеют тенденцию стареть даже быстрее, чем люди. Жизнь, не ублюдочное полуголодное существование, а достойную человека жизнь, обеспечивают и поддерживают на определённом уровне технологии, продуманная последовательность операций по получению из простого сложного и из сложного сложнейшего. А в конечном итоге, в технологическом, так сказать, апогее, всего из… ничего, или почти из ничего, так как никакие ресурсы не вечны. Ты говорил насчёт великого будущего России. Не знаю. У меня создалось впечатление, что у вас нет даже и настоящего.

— А как же космос? — запальчиво воскликнул Никифоров.

— Штучная работа, — усмехнулся Дерек, — вроде портрета Сталина на рисовом зёрнышке.

— Об этом тоже говорили на лекциях? — косо взглянул на Дерека Никифоров. Подкованный англо-голландец не нравился ему всё больше и больше.

— Мне кажется, — задумчиво проговорил Дерек, — все ваши беды происходят именно от неумения создавать технологии. Я имею в виду не производство, как таковое, а вообще жизнь. Видимо, это характерно для славянских народов. Что значит — создать технологию? Прежде всего — подчиниться технологии. Технология — есть сознательное самоограничение, осмысленное следование процессу, долженствующему принести благо. Возьмём технологию власти. Вам ещё в самом начале пришлось приглашать варягов. Все ваши цари — немцы. Поляки запутались с королём и сеймом — потеряли государственность. Сербы, болгары — под турками. Чехи и словаки — в Австро-Венгрии. Или освобождение крестьян. Ваши правители, начиная с Екатерины Великой, понимали, что надо, но не могли разработать технологию процесса. Начало двадцатого века. Так и не сумели разобраться с самодержавием, создать действенный парламент, эффективную систему управления страной. В результате получили чудовищную революцию, отбросившую страну в пещеры. Да и сейчас топчетесь: как передать землю, как возродить собственность, как удержать республики? Ты назвал веру в будущее России смиренным фанатизмом. А я считаю, это словесная маскировка противоположного: воинствующего анархизма, коллективной безответственности, неучастия в судьбе страны. А технология — это непременное участие каждого, это закон! Вам же почему-то претят законы. Как их создание, так — ещё в большей степени — неукоснительное их исполнение. Вас постоянно тянет на беззакония, экспромты, будь то Великая Октябрьская социалистическая революция, нэп, коллективизация, распродажа на аукционах национального достояния, договор с Гитлером, целина или что-то ещё. Хочется всего сразу… в обход! Как это? Кто был никем, тот станет всем! Но это невозможно. Потому что человеческая жизнь во всех своих измерениях, если вдуматься, и есть технология: от рождения к смерти, от нищеты к богатству, от незнания к знанию и так далее. Задача же общества — разработать последовательность операций на всех уровнях, придать им смысл, привести в соответствие с природой человека. Да, это не полёт орла, это скорее путь червя, но это лишь кажущееся убожество, потому что, когда последовательность операций становится личным делом каждого члена общества, само общество вдруг становится другим, как бы поднимается на новый уровень, и в этом загадка и разгадка европейской христианской цивилизации. Но вы не хотите этого признать. И уж тем более последовать примеру. Поэтому у вас другое будущее — отнять будущее у других. Как это? Грабь награбленное! И ради своего будущего другие не должны допустить вашего будущего.

— То, что ты говоришь, Дерек, и есть самый настоящий фашизм, — сказал Никифоров.

— Ни в коем случае, — покачал головой Дерек, — согласись, основное условие достижения хорошего будущего для любого народа — труд. Разве готов ваш народ подняться на тяжкий нагоняющий труд? Будет ли популярен политик, призывающий народ к труду? К тому, чтобы смиренно учиться труду у других народов? Нет. Пока что вы ориентированы на то, чтобы пограбить результаты чужого труда. Сначала своих соотечественников-кооператоров, а там и…

— Как бы там ни было, Дерек, — больше всего на свете Никифорову хотелось врезать Дереку по морде, а там пусть тренированная сволочь хоть убьёт его! Он сдерживался из последних сил. — Пока что ты приехал сюда, понавёз поганых компьютеров, разинул пасть на наше сырьё и абстрактные идеи. Пока что ты нас грабишь! И хочешь ещё оттяпать весь второй этаж! Чего ты здесь делаешь, если Россия так тебе ненавистна?

— Деньги, — спокойно ответил Дерек, — ваши кооперативы уступают сырьё по ценам гораздо ниже мировых. В идеях вы вообще не заинтересованы, они у вас не стоят ничего. Я систематизирую информацию, продаю её тем, кого она интересует…

— Дерек, — перебил Никифоров, — ты пытался доказать мне, что ваше общество моральнее нашего, но сам же себя и опроверг. Допускаю, что христианское учение оказало на вас определённое воздействие. Но суть вашей жизни, Дерек, так сказать, сердце вашей технологии, движущая сила вашего общества осталась вне морали. Делать деньги для вас вне морали, Дерек. А суть определяет всё остальное. Поэтому всё, что ты тут говорил о России и с чем я скрепя сердце соглашался, всё это, в сущности, лишено смысла. Вероятно, мы самый несчастный в мире народ, но превосходства, морального, я подчёркиваю, Дерек, превосходства ни у кого перед нами нет и быть не может! Можно ведь и так, Дерек: есть ли мораль у стервятника, прилетевшего клевать падаль?

— Сдаюсь, — засмеялся Дерек, поднял вверх руки, — Гитлер капут. Стервятник, прилетевший клевать падаль, такого я ещё не слышал. Правда, это как-то не очень согласуется с твоей верой в великое будущее России. Ведь падаль, насколько я понимаю, это…

Но Никифоров уже бежал вниз по лестнице, так как продолжать проклятый, растянувшийся в столетиях, спор можно было бесконечно.

Никифоров долго не мог заснуть в ту ночь, всё думал, как вести себя с Дереком? Но тот, к счастью, вскоре уехал в отпуск, куда-то на Канарские острова. А когда вернулся, время стесало остроту. Да и как-то не о чем было им говорить, Дереку — преуспевающему голландскому бизнесмену и Никифорову — не знающему чем себя занять, неприкаянному русско-советскому ничтожеству.

Получилось так, что всем сыскалась в «Регистрационной палате» работёнка, только не Никифорову.

Отчаявшись, осатанев от безделья, он вознамерился было заполнять библиографические карточки, то есть выполнять работу рядовых регистраторш, самозабвенно строчивших рефераты и обзоры для Дерека, но выяснилось, что и в этом нет необходимости. Карточки печатал переданный Дереком конторе компьютер, притаившийся в укромном тёмном уголке за шкафами. Единственное, что оставалось регистраторшам, раскладывать карточки по выдвижным деревянным ящичкам, да рассылать по учреждениям и библиотекам в конвертах, адреса на которых печатал опять же компьютер.

Раз, впрочем, произошёл конфуз.

Вдруг с утра пораньше ворвалась комиссия из министерства. Джига грудью встал на входе. Никифоров тем временем по частям рассовывал компьютер по шкафам и кладовкам. В разгар метаний зачем-то спустился вниз Дерек, да так и замер с разинутым ртом на лестнице, интригуя несоветским своим видом комиссию. Девицы едва успели набросить кофты на голые плечи, приступить к ручному заполнению карточек. Комиссия поползла по ящичкам. «Да тут… у нас… проводится эксперимент по автоматизации процессов… Испытываем изготовленные по конверсии отечественные печатающие устройства», — стал оправдываться за безукоризненные компьютерные карточки Джига. Одна из девиц шёпотом предложила откупиться от комиссии презервативами и колготками. «Пошла вон, дура! — прошипел Джига. — Тогда начнут каждую неделю проверять…»

После ухода комиссии Джига принял дополнительные меры предосторожности. На время рабочего дня входная дверь теперь стала запираться. Компьютер упрятали в совсем секретную комнатку за гардеробом. Каждую пятидесятую карточку Джига велел переписывать от руки, чтобы оставались следы хоть какой работы.

И только Никифорову по-прежнему нечем было себя занять.

Его безделью пришёл конец с получением чёрной «Волги».

…Никифоров взглянул на отчасти уже слившиеся с сумерками, сделавшиеся почти невидимыми часы между книжными шкафами. От них остались самостоятельно плавающие в воздухе витиеватые стрелки да тусклый бронзовый круг циферблата. Причём стрелки определённо надвигались на Никифорова, в то время как круг отступал во тьму, очертания его терялись. А во тьме, внутри забранного в деревянный футляр пространства, тяжело ходил сквозь воздух маятник, подтверждая движение мерными щелчками.

Никифоров подумал, что у Дерека в его электронном капище, где едва ли не каждый экран препарировал время с точностью до тысячных долей секунды, другое ощущение времени.

«Но это не отменяет смерть, — со странным злорадством отметил Никифоров, — в смерти мы все братья и сёстры, независимо от уровня жизни, наличия компьютеров, конвертируемой валюты, колготок, презервативов и ощущения времени». Ему было непонятно, почему очевидная эта мысль не может примирить одних людей с другими, то есть примирить человечество с самим собой.

Как бы там ни было, а пора было ехать в Шереметьево-II. После четырёх зарубежные рейсы шли косяком.

Поначалу они с Джигой возили по городу днём, но это оказалось нервным и не очень прибыльным делом. Настоящие деньги делались на машине ночью. Но ночью город жил по другим законам, и тут у Джиги и Никифорова никаких прав не было. Зато одна удачная ездка в Шереметьево давала столько же, сколько двухдневный мелкий крутёж по городу.

Шереметьево-II было элитным местом, таксисты туда и близко не подпускались. По разу Джиге и Никифорову удалось проскочить. Потом неизбежно возникли проблемы, разрешить которые помог случай. Никифоров не был уверен, что окончательно, но Джига мудро возразил, что в жизни нет ничего окончательного, всё временное.

Одним словом, пора было ехать, но Никифоров не двигался с места, парализованный внезапным приступом тягучей, обволакивающей не столько тело, сколько душу, лени, которая не даёт русскому человеку подняться ни на заработок, ни на выборы, ни на осмысленную, последовательную борьбу за лучшую участь. Впрочем, Никифоров подозревал, что лень интернациональна, ей подвержены и представители других народов. Зад, как ртуть со ртутью, слился с креслом, руки потянулись к недочитанному детективу, мысли взлетели на такую высоту, что предстоящее дело предстало микробьи-ничтожным, абсолютно Никифорову не нужным, гадким каким-то, греховным делом. Подобными играми представители других народов, думается, вряд ли занимались.

Но Никифоров пересилил себя.

Джига третий день не ходил на работу, болел. Никифоров догадывался о причинах «болезни». Это было связано с делом, которое они на следующей неделе собирались провернуть. Джига попросту подстраховывал себя больничным листом, чтобы в случае чего заявить, что он понятия ни о чём не имел, лежал дома с температурой. Никифоров знал, но до конца поверить стеснялся. Он мог и не звонить начальнику, однако позвонил, желая разувериться.

— Я смотаюсь в Шереметьево?

— Хоть в Домодедово. Машина в полном твоём распоряжении, — до Никифорова донеслись телевизионные выстрелы, торопливый гнусавый голос переводчика, переводящего едва ли не половину всех записанных на видеокассеты фильмов.

— Ты завтра как? Могу утром заехать за тобой.

— Не суетись, — засмеялся Джига, — мне только в пятницу к врачу. Наверное, всю следующую неделю прихвачу. Я позвоню, если что.

— Ладно, выздоравливай, — повесил трубку Никифоров, ощущая в сердце толчки подлой ржавой рабьей крови. Прежде, когда ему нечего было терять, он не подозревал в себе стремянного, сокольничего, доезжачего. Затаившаяся кровь вскипала в нём всегда неожиданно, и только с тех пор, как появилось что терять. Причём чем больше терять, тем чаще и неконтролируемее она вскипала. Никифорова мучило ощущение, что Джига это чувствует и как бы даже осаживает его в излишнем рвении. Как сейчас. Джига понял, зачем он звонит. Но не потрудился соблюсти приличия. «Он полагает, — тупо подумал Никифоров, — что со мной можно не церемониться, что я у него в кармане».

Никифоров сидел за столом, лицо его горело от стыда. Он вдруг вспомнил, как они с Джигой говорили о каком-то человеке, принимать или не принимать на работу? «Да ну его к чёрту! Вечная гимназистка в публичном доме!» — так отозвался Джига о том человеке. Никифоров возразил, что вечным подобное состояние быть не может. «Ещё как может, — не согласился Джига, — у некоторых так до самой смерти». Сейчас Никифоров подумал, что отчасти Джига был прав.

Но, с другой стороны, как он мог не испытывать благодарности к Джиге, давшему ему возможность не только не работать на работе, но ещё и неплохо зарабатывать? Правда, слишком уж сильной, живой была благодарность, куда более сильной, живой, нежели обида за страну, за утвердившиеся повсеместно, включая «Регистрационную палату», порочно-порнографические порядки. Джига не от себя отрывал — делился чужим. А Никифоров пользовался. «Значит, не только гимназистка в публичном доме, — горько усмехнулся он, — а всё тот же стервятник, подклёвывающий за другими. По мелочи. Если сравнивать с Дереком, так и не стервятник, а… муха. Но суть одна. Надо же, ругал Дерека, иностранца, а себя просмотрел…»

Хотя, конечно, гражданские чувства, стремление к справедливости были присущи Никифорову. Однако каким-то скептическим, сонно-заторможенным, не больно верящим в конечное торжество истины был в нём гражданин. В то время как стремянной в том же Никифорове оказался лих, шустр, не в пример гражданину, самостоятелен. Гражданин безвольно скорбел по России: «Ничего не поделаешь, движемся к гибели». Стремянной стрекозьи крутил головой, примечая места, где урвать. Мест открывалось великое множество. Чем круче скорбел гражданин, тем энергичнее крутил головой, урывал стремянной.

Никифоров ненавидел в себе стремянного. Но ещё больше ненавидел ложь. Может быть, правда не заключалась в том, что он был законченным стремянным, но в том, что он не был гражданином, заключалась наверняка.

Поэтому Никифоров и не подумал отказаться от поездки в Шереметьево.

Он поднялся, оглядел на прощание кабинет. Сумерки заполнили его весь, как синяя вода стакан, и только верхний край стакана — форточка в окне под потолком — был прозрачен и угасающе светел последним светом дня. Что-то, впрочем, помешало Никифорову покинуть кабинет с лёгким сердцем. Он ещё стоял на пороге, не знал толком в чём дело, да и есть ли вообще дело, а тоскливое предчувствие стремительно разрасталось в душе, и Никифоров не был бы русским человеком, если бы не поверил в него сразу и безоглядно, не растворился в нём без остатка, так что уже ничего не осталось, кроме отчётливого ощущения как бы уже незримо творящейся катастрофы.

Наконец догадался: остановились часы! Те самые, которые он восстановил из хлама, которые с первого дня шли минута в минуту, которые вносили в жизнь иллюзию солидности и покоя, к которым он так привык, на которые в своё время загадал, и сбылось. Отвратительнее приметы попросту быть не могло. «Может, не ехать?» — мелькнула трусливая мыслишка. Но Никифоров, как большинство русских людей, был своеобразным мнительным фаталистом. То есть достаточно мнительным, чтобы непрерывно думать над скверной приметой, и достаточно фаталистом, чтобы ничего не предпринимать во избежание. То есть, веря, не верить, предоставляя всему идти своим чередом. Единственное, на что хватило Никифорова, — быстро подбежать к часам, открыть дверцу, толкнуть маятник и выскочить из кабинета, уверяя себя, что часы остановились случайно, такое случается с часами, он толкнул, и они пошли, и будут идти всё время, а что остановились — чистой воды случайность, хотя, конечно же, никакая не случайность.

 

4

На улице было пронзительно-промозгло, как обычно бывает по вечерам, когда мороз сменяет сырость, вмораживает в воздух лица людей. Был как раз момент затвердения: луж, грязных снежных комьев по обочинам, прозрачных капель на ветвях.

Впрочем, идти до подмостного гаража было пять минут. Вохровец на вахте блистал отсутствием. Никифоров беспрепятственно вошёл под низкие копчёные своды, как мог бы войти (и входил!) любой. В гараже его и Джигу принимали за водителей-сменщиков. Чтобы избежать ненужных расспросов, Джига придумал, что они с машиной прикреплены от Минлегпрома к Верховному Совету, возят по вызову членов комиссии по товарам народного потребления.

Таксистам было плевать, кто они и кого возят. Таксисты, похоже, ненавидели не только водителей персональных автомобилей, но весь мир. Словно некогда — в параллельном астральном измерении — мир жестоко до нитки обобрал таксистов, и сейчас они пытались наверстать упущенное, отомстить за обиду. За чепуховую запчастицу заламывали десятикратную цену. Будь их воля, они бы взорвали в городе все заправки для частников, обогащались бы ещё и на бензине. Но бензина (это объяснялось исключительно временем года) в городе пока хватало, что раздражало таксистов. «Что ты хочешь от них! — воскликнул в сердцах обычно весьма терпимый к людям Джига. — Подонки! Обобщённый тип того самого нового человека, которого все грозились воспитать. Воспитали на свою голову!»

Сходное отношение вызвал у Джиги и нежданно-негаданно приехавший к ним по обмену польский регистрационный специалист. Он немедленно развернул куплю-продажу, а когда Джига, брезговавший прямой, но главным образом мелкой спекуляцией, да к тому же дрянным товаром, попытался его усовестить, тот ответил: «Вся жизнь — торговля. Вы отстали от нас в понимании этого, но скоро догоните. Я каждое утро начинаю с того, что торгуюсь с женой». Джига наотрез отказался общаться с поляком. Никифоров, помнится, удивился, да стоит ли так его презирать, какая, в сущности, разница между тем, чем занимается он и чем занимаются они? «Разница в том, — строго ответил Джига, — что я пока ещё не торгуюсь по утрам с женой. Я вынужден жить так, как живу, потому что в нашем государстве произошла смена сущности. Честно жить — значит подыхать с голоду или бороться против всей этой жизни, пока не надорвёшься или не сойдёшь с ума. Но я не испытываю ни малейшего удовольствия от того, как я живу. А этот козёл мельчит, принимает Уродства жизни за саму жизнь, искренне счастлив, что продал цыганам два ящика губной помады!» Никифоров подумал тогда, что он по сравнению с ними вообще ангел, так как не считает, что честно жить — значит непременно бороться до умопомрачения или подыхать с голоду. Честно жить — жить скромно, тут он не будет спорить. Но что до него, то лично ему ничего не нужно. Все его попытки как-то скрасить жизнь изначально вторичны, пассивны, предпринимаются исключительно ради жены и дочери. Чтобы им жилось полегче. Впрочем, это были слова, причём непроизнесённые вслух слова, то есть вообще ничто. Слова же — произнесённые и непроизнесённые — для того и существовали, чтобы изменять, умножать, путать, отмывать и замазывать сущности, которые есть поступки, дела.

Дела же, поступки у командированного поляка, Джиги, Никифорова были одного корня. Поляк продал цыганам губную помаду. Джига мерзко маклерствовал, посредничал в разграблении собственной страны. Никифоров возил за деньги пассажиров на казённой машине.

Он уже сел за руль, завёл мотор, отжал сцепление, но спохватился, что в Шереметьево же едет, значит, надо сменить номера.

С законными их номерами в Шереметьево лучше было не соваться.

Это они уяснили быстро.

Первый раз Никифоров беспрепятственно привёз в аэропорт грузина, а там снял араба с дорогими кожаными чемоданами, который расплатился десятью канадскими долларами и двумя пачками сигарет. Девицы в конторе тут же дали за цветную канадскую десятку советскую сотню. Никифоров на следующий день, как на крыльях, снова помчался в Шереметьево. Но на сей раз не так повезло, а если говорить точнее, совсем не повезло. Никифоров долго мыкался по залам, а когда наконец взял со стоянки такси (он бы мог ждать там такси до ночи!) мрачного недоверчивого англичанина с трубкой в зубах и минимальным багажом, то обнаружил возле своей машины явно злоумышляющего типа, который и не подумал посторониться, так что Никифорову пришлось отодвигать его от дверцы плечом. Этим дело, конечно же, не кончилось. На пустынном участке, ещё до поворота на Ленинградское шоссе, их обошли «Жигули». Другие «Жигули» заняли соседний ряд, лишая Никифорова манёвра. «Жигули» впереди начали снижать скорость. Никифоров насчитал в обеих машинах шесть человек. Тут бы им с англичанином и пропасть, если бы на встречной полосе не возник длинный жёлтый «Икарус». Никифоров поддал газу, легонько толкнул бампером идущие впереди «Жигули». Водитель инстинктивно прибавил скорость. Никифоров с ревущим сигналом рванулся в образовавшийся просвет, по косой мимо «Икаруса» на встречную полосу. Встречная была свободна, это и выручило Никифорова. Обойдя автобус, вернулся на свою, дал полный газ. В зеркальце разглядел, как одни «Жигули» шарахнулись от «Икаруса», со скрежетом притёрлись к другим, как затем обе машины встали на обочине. Догонять Никифорова смысла не было, он уже выворачивал на Ленинградское шоссе. «Дикая страна», — криво улыбнулся Никифоров побледневшему англичанину. Тот ничего не ответил, злобно вцепился зубами в трубку.

Большой сволочью оказался этот англичанин. Когда пришла пора расплачиваться, протянул Никифорову… советскую двадцатипятирублёвку. «Э, мистер, — растерялся Никифоров, — так дело не пойдёт, оставь себе этот мусор». Англичанин извлёк из бумажника… членский билет общества англо-советской дружбы. «Зачем мне?» — изумился Никифоров. «Говорить с полиционером в полиция», — заявил англичанин. «Иди ты нах… мистер! Гуд бай, мистер!» — с ненавистью произнёс Никифоров. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — старательно выговорил англичанин. — Коммунизм, Ленин, Горбачёв!»

Никифоров предупредил Джигу. Но тот переживал естественный для каждого начинающего водителя период влюблённости в машину: надо же, покорна рулю, замедляет ход, когда он давит на тормоз, летит как птица, когда на газ! Джига и представить себе не мог: куда-то не ездить. К тому же он был самоуверенным новичком, отважно возил по городу в час «пик». Всё это способствовало развитию у него комплекса, противоположного комплексу неполноценности. «Не может быть, — криво усмехнулся Джига, — не могу поверить, чтобы в нашей стране в годы перестройки такое было возможно…» — «Понятно, — поддел ёрничающего Джигу Никифоров, — я-то смылся, а вот ты не сумеешь, квалификация пока не та. Так что смотри». — «Волков бояться — в лес не ходить. У меня есть кое-что почище квалификации!» — загадочно ответил Джига.

И поехал в Шереметьево.

Вернулся под вечер.

В конторе никого не было. Один Никифоров задержался из спортивного интереса. То, что Джига доехал самостоятельно и что машина при первом рассмотрении была в порядке, уже казалось каким-то чудом. Никифоров вышел на крыльцо. Джига буквально вывалился из машины. Повреждений на лице вроде бы не было, однако он непрерывно кашлял, выпучив слезящиеся глаза, харкал, рычал, чихал, каждую секунду сморкался в перекрученный, как будто только что выловленный из воды платок. «Га-ды! — хриплым собачьим голосом пролаял Джига. — Я думал, это вещь, а это…» — выругался, сунул под нос Никифорову омерзительно пахнущий красиво разрисованный баллончик, явно иностранного производства. У Никифорова дома был приблизительно такой же, предназначенный для уничтожения тараканов. Действительно, если струя из баллончика попадала точно в таракана, таракан загибался, не пробежав и полуметра. В иных случаях эффективность действия распыляемого вещества представлялась недоказуемой. «Слезоточивый газ С-4, — рыдая, пояснил Джига, — якобы моментально нейтрализует нападающего». — «Ну и как? — поинтересовался Никифоров. — Удалось нейтрализовать?» — «Удалось… Только вместе с собой. Он, сволочь, как увидел баллончик, сразу мне в харю пихнул… Не знаю, как доехал. А у него, — несмотря на страдания, повеселел Джига, — кровь из носа, как у быка! Как он заорал! Я сам виноват, знал бы, противогаз сначала надел! Но паренька поучил…»

На набережной, на свежем бензиновом воздухе Джиге стало получше, но глаза всё равно слезились, сопли текли, голос был, как будто Джига уже не лаял, а хрипел в петле. Тут со второго этажа лёгкой походкой спортсмена спустился Дерек в белоснежном свитере, с зачехлённой теннисной ракеткой в руке. По пятницам (а была как раз пятница) Дерек ездил на низком спортивном «мерседесе». Пришлось соврать, что Джига был на несанкционированном митинге, там на него напал спецназовец с газовым пистолетом и резиновой дубиной, именуемой в народе «демократизатором». Дерек сказал, что надо подняться к нему в офис, выпить виски за нарождающуюся российскую демократию. Виски — проверенное средство против слезоточивого газа.

Так и сделали.

А через несколько дней в обеденное время Джига позвонил Никифорову, сообщил, что помял крыло, только что столкнулся с другой служебной «Волгой», попросил срочно приехать в какой-то Хлебный переулок.

Когда Никифоров приехал, инцидент, в сущности, был исчерпан. Вмятина оказалась несерьёзная, рублей эдак на сорок по самому свирепому, кооператорскому, счёту. С другой «Волгой» вообще всё было в порядке, если не считать разбитой передней фары да чуть погнутого бампера.

Обычно подобные мелкие конфликты немедленно разрешаются прямо на месте между водителями без привлечения инспектора ГАИ с неизбежным отнятием прав, бессмысленной многочасовой и многостраничной писаниной. «Да я ему предлагал четвертак, — кивнул на второго водителя Джига, — не захотел». — «Объяснял же… твою мать! — не выдержал второй — подтянутый, быстроглазый с правильным, но каким-то неуловимым лицом. — На дачу ехал за генералом, по постам дали оповещение! Не имею права без фары! Вдруг до ночи проезжу? Бампер — хрен с ним, а без фары ночью как? Мне нужен протокол ДТП. Чтобы там, значит, было отражено. Должен сдать по начальству». — «Большого кагэбэшника возит», — усмехнулся Джига. «А почему стоите?» — удивился Никифоров. «У нас ЧП, — объяснил Джига, — мне-то плевать, вот он беспокоится. Я его на перекрёстке зацепил. Прямо под стаканом, гаишник всё видел. Этот, — кивнул на второго, — ни хрена по своему радиотелефону из машины до начальства не дозвонился, побежал в автомат. Гаишник из стакана остановил какого-то другого, проезжающего, из первого МРЭО старлея, попросил оформить ДТП, сам, мол, не может, должен в стакане сидеть. Тот, из первого МРЭО, ко мне: где второй водитель? Я: пошёл звонить начальству. Он на номера: а, кагэбэшник, что ж такой опытный профессионал на перекрёстке подставляется? Я говорю, что я виноват. Он: это мы будем устанавливать, знаем, как эти мастера ездят. И давай свинчивать номера. Сначала его, а потом мои». — «Ну и плевать, — сказал Никифоров, — завтра поедем да возьмём». — «Ага, возьмём, — злобно засмеялся Джига, — он сказал, что ему некогда ждать, когда там кагэбэшник куда-то дозвонится, может, он до ночи будет звонить, вызвал по рации другого гаишника, а сам с номерами тю-тю!» — «На кой чёрт ему номера?» — не понял Никифоров. «А чтоб мне нервы попортить, — мрачно ответил второй, — они же нас ненавидят, сволочи!» — «Так мы сейчас поедем в это первое МРЭО, — пожал плечами Никифоров, — и заберём номера. Они обязаны вернуть». — «Давай, поезжай, — хмыкнул второй водитель, — этот твой шеф… — покосился на Джигу, — или ты шеф? Кто кого возит?.. даже фамилию того, который увёз номера, не спросил!» — «Я спрашивал, — возразил Джига, — он ответил: стлта-ант-ауав! Пусть, говорит, товарищ из КГБ сам приедет, а то все ходят вынюхивают, кто в какую партию записался!» Вся эта история казалась настолько дикой и нелепой, что Никифорову было не отделаться от чувства, что его разыгрывают. «А тот гаишник, который составлял протокол, — спросил Никифоров, — он что, того, который увёз номера, не знает?» — «Сказал, что принял вызов по рации через центральную», — ответил Джига. «Они друг друга не закладывают, — угрюмо добавил второй водитель. — Точно хоть из первого МРЭО?» — подозрительно посмотрел на Джигу. «Уточни в стакане, — зевнул Джига, — он его останавливал». — «Ладно, — сказал Никифоров, — пойдём уточним и поехали, надо до шести успеть в гараж, пока жестянщик не ушёл».

Жестянщика, естественно, не застали. Бригадир объяснил, что жестянщик в запое.

Джига вдруг поднял резиновый коврик под ногами, вытащил… номера, свои и чужие. «Зачем?» — устало спросил Никифоров. «Ну, — ответил Джига, — с этими номерами по крайней мере можно ездить в Шереметьево». — «Ты полагаешь, — удивился Никифоров, — эта мразь в Шереметьево ориентируется в номерах?» — «Ещё как!» — усмехнулся Джига. «В таком случае, — предположил Никифоров, — они всё равно нас рано или поздно вычислят и воздадут вдвойне». — «Рано или поздно, — согласился Джига, — но, во-первых, мы будем ездить туда не каждый день. Во-вторых, тамошняя мразь непостоянна, мне говорили, там каждый месяц новая мафия. В-третьих, мы будем представлять единственную организацию, которая теоретически по крайней мере может справиться с мафией, следовательно, не в их интересах обострять. Я думаю, они будут вполне корректны». — «Только почему-то достойнейшая эта организация не спешит справляться с мафией», — заметил Никифоров. «Да, — согласился Джига, — тут есть над чем подумать». — «К тому же, — продолжил Никифоров, — нельзя исключить возможность нашего конфликта с этой организацией». — «Из-за номеров? Маловероятно. Месяц подождём. А потом… Да мало ли что? ГАИ вернуло не те. Перепутали впопыхах. Что я, обязан помнить номера на своей персональной машине? В гараже кто-то пошутил. Да мало ли что. Что угодно. Тут нет состава преступления». — «Ты меня не убедил, — сказал Никифоров, — но можно попробовать».

Попробовали.

Джига оказался прав.

Их не трогали.

Только раз, когда Никифоров из-за газетного киоска внимательно изучал проходящих за барьером таможенный контроль, кто-то сзади легко тронул его за плечо. «В чём дело, любезный?» — строго обернулся Никифоров. «Могу оказать квалифицированную помощь, начальник, — произнёс восточного вида тип в низко надвинутой шапке, с лицом до носа замотанным шарфом, — предоставить ценную информацию относительно того, что здесь происходит, включая операции по транспортировке наркотиков». — «Это интересно, — ответил Никифоров, — но я не уполномочен решать такие вопросы. Я узнаю. Где тебя можно найти?» — «Только у меня условие, начальник, — словно не расслышал его восточный, — чтобы платили зелёными. Чем я хуже тебя?» — «Меня?» — изумился Никифоров. «Ты же с тех, кого подвозишь, берёшь не рублями, а, начальник? Проявляешь инициативу или у вас теперь такая оперативная установка? Можем ведь уточнить в вашей организации. У нас на тебя целый фотоальбом…» — «Слушай, ты…» — зарычал Никифоров. «Ладно-ладно, начальник, — ухмыльнулся восточный, — вон того, косого, бери, южный кореец, сто зелёных можешь поиметь, бери, уступаю». И отошёл, прежде чем Никифоров успел ответить.

Проклятый южный кореец действительно шёл прямо в руки, но что-то удержало Никифорова. Шантаж, конечно, был примитивен. Но он мог иметь продолжение. А этого Никифорову не хотелось. Стиснув зубы, он миновал корейца, доверительно обратился к государственно-партийного вида товарищу в шляпе, в светлом плаще, с небольшим чемоданом, орлино всматривающемуся во встречающих. «Борис Сергеевич Сургашев, заведующий отделом ВЦСПС с вами не летел?» — спросил у него Никифоров, как у старого знакомого. «А х… его знает! — как старому знакомому же ответил Никифорову товарищ. — С этим Аэрофлотом везде бардак! Три рейса объединили в два, в Шанхае, бляди, на другой самолёт пересадили, на пятнадцать часов опоздали! Кто-то, кажется, был из Совмина… Или из Госплана? Его встречаешь?» — «Его». — «На улицу Димитрова в гостиницу ЦК отвезёшь? Чего-то я своего не вижу. Раньше неделю бы сидел, ждал, а теперь… — огорчённо махнул рукой. — Вещей нет. Столько теперь, сволочи, дерут за перевес, что пришлось малой скоростью на корабле… Один встречаешь или с семьёй?» — «Один. Что-то я его не вижу. Наверное, не прилетел». — «А и прилетел, не откажет, если место есть, — усмехнулся товарищ. — Где, говоришь, работает, в ВЦСПС?» — «Идите к машине, — сказал Никифоров, — двадцать семь — одиннадцать. Я только узнаю в справочной, когда следующий из Сингапура».

Больше никто к Никифорову в Шереметьеве не подходил.

…Никифоров выехал из гаража, кивнул объявившемуся свекольнолицему вохровцу, свернул к особняку «Регистрационной палаты», чтобы в слепом пространстве между стенами палаты и склада заводов электромоторов без помех заменить на машине номера. Эту операцию хорошо было проводить вдали от любопытствующих глаз.

А заменив, поехал в Шереметьево-II.

 

5

Через час Никифоров толкался среди встречающих рейс из Вашингтона. Прилетевшие проходили паспортный и таможенный контроль. Встречающие радостно махали им руками.

Никифоров с грустью подумал, как быстро преуспел он в лакейской науке с одного взгляда определять, хорош ли потенциальный клиент. Лица впечатывались в сознание, как в экран компьютера, удерживались там, пока сознание как бы без участия Никифорова просчитывало варианты. Именно в неучастии сознания заключался неожиданный профессионализм, но это был совсем не тот профессионализм, к которому стремился Никифоров. Более того, пока не участвующее сознание просчитывало, Никифоров вполне мог, допустим, меланхолически грустить о прошедшей молодости, размышлять о тщете жизни, предаваться иным возвышенным романтическим мечтаниям. Одно без малейшего труда уживалось с другим, и в этом, по мнению Никифорова, заключалась особенная гнусность человеческой натуры.

Сейчас Никифоров почему-то думал о том, что люди безнадёжно смертны. Что земные сроки всех суетящихся в залах, прилетевших из Америки и встречающих их, расписаны. Есть один, который умрёт первым, быть может, совсем скоро. Есть другой, который переживёт всех, умрёт во второй половине двадцать первого века. Хотя ни первый, ни второй в данный момент совершенно об этом не думают. Первый, может статься, боится, как бы таможенник не обнаружил в чемодане вложенные в грязный носок, не заявленные в декларации триста долларов. Второй сожалеет о прежней близости с незамужней сослуживицей, которая в последнее время как-то резко сдала, отощала, уж не СПИД ли?

Мыслишка, конечно, была так себе, невысокого полёта мыслишка. Её нельзя было даже сравнить с той, какую недавно высказала Татьяна, тоже, оказывается, неравнодушная к этой проблеме. «Тут всё ясно, Никифоров, — сказала она, — или того света действительно нет, или же там так хорошо, что ни одна сволочь не захотела вернуться, чтобы рассказать».

Мысли эти — о бессмысленности жизни, бренности бытия — были чем-то вроде системы охлаждения в двигателе, предохраняли от перегрева убожеством. Если нет надежд, если всё глухо, какая, в сущности, разница, что делает Никифоров: разрабатывает лекарство против СПИДа, крепит государственную безопасность, молится в церкви или занимается извозом? Мысли эти были ещё и громоотводом. Уводили в песок другие мысли — об ответственности, о том, что надо бы что-то в жизни изменить.

А между тем люди с вещами уже начали выходить в зал, где их с нетерпением ожидали родственники, знакомые, немногочисленные, за большие деньги допущенные в Шереметьево, таксисты, честные и нечестные частные водители, грабители, вымогатели, проститутки, сутенёры, охотники за видео и компьютерами.

Никифоров не брал у кого много коробок. Велик был риск, что ограбят. Не на шоссе, так в Москве посреди улицы или когда будут выгружаться возле дома. В таком случае объяснений с милицией не избежать. Милиция всегда задерживала водителя, изначально считая его членом банды. Доказать обратное было чрезвычайно трудно и стоило очень дорого.

Не брал Никифоров и кретински улыбающихся, восторженно глазеющих по сторонам иностранцев, прилетевших в страну впервые. Эти свято исполняли как свои, так и советские предписания: лишних долларов не имели, платили исключительно рублями, куплей-продажей занимались редко и под нажимом.

Старался не брать вернувшихся после кратковременного пребывания за рубежом соотечественников. Эти никогда не садились в машину по одному, влезали сразу по трое-четверо, и уже Никифоров, сидя к ним затылком, испытывал некоторое беспокойство. Платили соотечественники, если и не рублями, так полнейшей дешёвкой: гонконговскими магнитофонными кассетами, смехотворными, разваливающимися прямо на руке электронными часишками, в лучшем случае зажигалками, какими-нибудь брелоками с электронными играми, навсегда выходящими из строя сразу после того, как Никифоров нажимал любую кнопку.

Неплохими клиентами были лица, некогда уехавшие от нас, а теперь получившие возможность приезжать. Эти всё правильно понимали, но почти всегда были стеснены в средствах, из чего Никифоров заключал, что жизнь там не сахар. Вернее, не для всех сахар. С ними он заранее обговаривал цену.

Самыми выгодными пассажирами были иностранцы, пожившие-поработавшие в Союзе, хлебнувшие советского лиха, сделавшиеся отчасти советскими людьми. Никифоров безошибочно определял их по нарастающей суровости на лицах по мере прохождения паспортных и таможенных формальностей. Эти знали, что расплачиваться надо в пределах десяти-пятнадцати долларов, на худой конец блоком сигарет, бутылкой виски, но лучше всего видеокассетой. Кассету Никифоров отдавал Джиге. Тот переписывал у Дерека какой-нибудь недублированный оригинал, переправлял кассету гнусавому переводчику, который дублировал им бесплатно, так как писал с оригиналов Дерека себе тоже. Ну а Джига и Никифоров со своей первой копии могли переписывать на технике Дерека сколько вздумается. Таким образом, с одной чистой кассеты они всегда имели твёрдый стольник и кое-какие последующие, «ползучие» денежки. А случалось, иностранец давал не одну, а две чистых кассеты.

Никифоров сам не заметил, как высмотрел подходящего скептического парня, который издали махнул рукой Никифорову, вопросительно поднял вверх кулак со вздёрнутым большим пальцем. Никифоров согласно кивнул: отвезу куда хочешь, чем дальше, тем лучше. Одно удовольствие было иметь дело с понимающим человеком. Но тут таможенник, как коршун на беззащитное гнездо, набросился на чемодан парня. Никифоров понял, что придётся подождать.

От нечего делать он пустил взгляд по очереди, как бы желая убедиться, что выбор сделан превосходно.

Как вдруг.

Словно сильнейший электронный вирус внезапно поразил рабочую, компьютерную часть сознания Никифорова. Вместо незаметно, самостоятельно и правильно скользящих расчётов на дисплее всё сместилось, разладилось, подёрнулось искрящимся туманом. Вирус подобно оползню сокрушил структуру разделённого сознания, снёс перегородку между компьютерной и независимой частями, смешал главное и второстепенное, прошлое и настоящее, воскресил забытое, причём не просто воскресил, а как бы сделал его важнее жизни, одним словом, где прежде наблюдались ясность и спокойствие, образовались вихрь и бардак. Никифорова прошиб пот, пол под ногами сделался мягким, вязким, как пластилин. Никифоров понял, что есть священный античный ужас, когда душа соприкасается с непостижимым. Задним числом умишко, конечно, находит объяснение чему угодно. Но в первый момент нет, отказывает, как зажигание в моторе.

«Не может быть! — подумал Никифоров. — Это не он! Откуда? Зачем?» В этот момент женская бесшапочная голова заслонила от Никифорова обвисшие усы, унылые очки, лысоватый, как бы слегка заштрихованный череп. «Не он, — перевёл дух Никифоров, — он мой ровесник, а это какой-то гнусный старик!» Лохматая женская голова наклонилась к таможеннику. Пространство вновь очистилось. Никифоров увидел за унылыми очками печальные серые, не радующиеся встрече с Родиной, водяные глаза навыкате, обвисшие на украинский манер усы, ненормально яркие губы, крепкий, с так называемой ямочкой подбородок. «Он!» — с дикой тоской, ощущая, как всё, ещё мгновение назад бывшее незыблемым, прочным, понеслось куда-то мусором по ветру, понял Никифоров. Но бесшапочная голова снова заслонила. Тут же нахлынули лживые утешающие мысли, что, во-первых, столько лет прошло, во-вторых, встречаются же до боли на кого-то похожие люди, а всё ж не те, на кого они похожи, в-третьих, даже если и он… Что ему сейчас до Никифорова и Татьяны? Как он их найдёт? Все концы истрёпаны временем. Они два раза меняли квартиры. Общие знакомые размётаны: мужики — кто спился, кто в тюряге, кто в кооперативе, бабы поменяли по мужьям фамилии. Нет. Не найдёт. Да и будет ли? Вряд ли надолго прилетел, работает же где-нибудь, там длинных отпусков не дают, может, он сразу из Москвы в Харьков, ведь он оттуда, наверняка родители, родственники там, не могли же все уехать, кто-то же прислал ему приглашение, вон он какой мрачный, скорее всего кто-то умер, он прилетел на похороны. Конечно, на похороны, как Никифоров сразу не догадался?

Никифоров так глубоко задумался, что утратил связь с реальностью.

— Ну что, едем? Или у вас проблемы? — вывел его из прострации голос скептического иностранного парня, наконец-то вырвавшего свой чемодан из когтей таможенника.

— Да-да, конечно, едем, пожалуйста, куда вам? — радостно подхватился Никифоров, принял чемодан, как резвый гостиничный бой сыпанул к машине, только бы не оборачиваться, не мучиться сомнениями. Он был готов везти симпатичного парня в совершенно неуместном для нашей страны длинном пальто горчичного цвета куда угодно и… даром.

Только в машине — в тепле, в тишине, в буржуазной умиротворяющей музыке из магнитофона — Никифоров окончательно пришёл в себя. По мере приближения к Москве от светофора к светофору он всё сильнее укреплялся в ложной (в глубине души он это осознавал) уверенности, что никак не может быть прилетевший из Вашингтона унылый вислоусый, водноглазый господин его сокурсником по институту Филей Ратником, уехавшим в Америку по израильской визе через Вену или Рим в тысяча девятьсот семьдесят пятом, что ли, году, то есть без малого пятнадцать лет назад.

Иностранец в горчичном пальто велел ехать в начало Кутузовского проспекта. Никифоров знал эти дома. Там находились представительства фирм, корпункты, квартиры фирмачей и корреспондентов. Улица Горького, Калининский были освещены. Подмороженные тротуары казались чистыми. Витрины, надписи, убогие рекламы ясно светились в прозрачном вечернем воздухе. Люди, большей частью и не сильно пьяные, ходили по тротуарам, толкались в некоторые двери и, что удивительно, кое-куда заходили, немедленно вставали там в очереди. Жизнь из окна машины обманчиво представлялась вполне мирной, естественной, похожей на жизнь других городов в других странах. Так голодный или ненормальный при непристальном на него взгляде бывает трудно отличим от сытого, нормального. Впрочем, всё время думать об этом — можно сойти с ума. Обманываться приходилось из целей чисто профилактических. Хотя бы для сохранения рассудка. Никифоров и обманывался в тёплой машине, слушая буржуазную музыку, благостно глазея по сторонам.

Чем больше километров, улиц, домов, людей отделяло Никифорова от проходящего паспортный контроль (или уже благополучно прошедшего и сейчас стремительно сокращающего километры и прочее) Фили, если это, конечно, он, тем менее вероятной представлялась ему их встреча в замороченном, взбаламученном, неустроенном и злобном океане, каким являлась Москва. И тем одновременно тревожнее становилось у Никифорова на душе. Томили худые предчувствия. Океан-то Москва, конечно, океан, да только настоящий океан — Атлантический — Филя уже преодолел.

Зачем?

А между тем уже стояли на въезде в превращённый в автостоянку двор, и милиционер из будки недружественно смотрел на Никифорова. Парень в горчичном пальто вытащил из сумки две запечатанные видеокассеты, купленные, судя по всему, в аэропорту в торговом беспошлинном зале. К кассетам были прилеплены наклейки, свидетельствующие, что цены на беспошлинные кассеты дополнительно снижены на сорок процентов. По западным понятиям, парень добрался из Шереметьева до дома практически даром. Для Союза, впрочем, это никакого значения не имело.

— О’кэй? — спросил парень.

— О’кэй, — согласился Никифоров и… совершенно неожиданно добавил: — Одну можешь взять, две много.

Каким-то образом странные непрошеные слова были мистически связаны с Филей, с чисто умозрительным предположением, что для него кассеты, как и для этого парня, всё равно что спички, что он будет трясти ими, колготками, презервативами, копеечной тайваньской электроникой, как мореплаватель бусами перед дикарями. Но не все тут дикари. Никифоров, к примеру, не дикарь. И хоть нет у него ни черта, плевать он хотел на проклятые кассеты! Унижаться не намерен!

— Благодарю, оставь себе, — парень неожиданно обиделся, молча выбрался из машины, чуть сильнее, чем требовалось, хлопнул дверцей.

Никифоров вспомнил, как тоже обиделся в Сочи на грузина, швырнувшего ему сдачу, полтинник вместо пятнадцати копеек.

Чушь, бред, галиматья!

И пока возвращался на набережную, воровато менял во тьме номера, ставил машину в гараж, одна, одна мысль колола как игла: говорить или не говорить Татьяне? Говорить было как-то необязательно, тем более «видел» не есть стопроцентное доказательство. Но и не говорить было смешно. Что за тайна, что за неуважение к жене, что за глупая, наконец, с пятнадцатилетней бородой, ревность? К кому? К чему? Они женаты столько лет, у них дочь в будущем году пойдёт в школу!

Решил не говорить.

Однако, очутившись дома, увидев Машу, что-то рисующую за его письменным столом, жену, с трудом оторвавшуюся от телевизора, чтобы приготовить ему ужин, засев на микроскопической кухне в ожидании этого самого ужина, Никифоров почувствовал себя настолько уверенным, настолько в своей тарелке, что недавние страхи и сомнения показались попросту недостойными. Жизнь была сколь убога, столь и прочна. Вряд ли в настоящий момент присутствовала в мире сила, осмысленно покушающаяся на покой его семьи в крохотной квартирке на последнем этаже блочного дома, на окраине, уже почти и не в Москве, на холмистом воющем пустыре. Америка, Израиль были далеки, как космос.

И Никифоров сказал.

— Ты знаешь, — сказал он Татьяне, — я вроде бы сегодня видел из машины Филю Ратника. Или кого-то очень на него похожего. Их теперь свободно пускают. Неужели он? Интересно, зачем он здесь?

Татьяна молча вытирала полотенцем чашку. Лицо её было абсолютно спокойным, как будто она спала наяву или понятия не имела, кто такой Филя Ратник.

Никифоров, конечно, отдавал себе отчёт, что пятнадцать лет в жизни женщины срок огромный, но, чёрт возьми, не до такой же степени она очугунела, чтобы никак не отозваться на известие, что из Америки приехал Филя Ратник, который когда-то сватался к ней и у которого Никифоров её, можно сказать, отбил!

— Неужели тебе совсем не интересно? — спросил Никифоров.

— Нет, — после долгого молчания ответила Татьяна. Лицо было по-прежнему, как будто она спала, только теперь ещё разговаривала во сне: — Мне это совершенно не интересно.

— Но почему? — растерялся от такой категоричности Никифоров.

— Почему? — усмехнулась Татьяна. — Мне это не интересно, потому что я, видишь ли, знаю, зачем он приехал.

— Вот как? — настал черёд удивиться Никифорову. Он вдруг вспомнил свой последний разговор с Филей на лестнице в подъезде возле мусоропровода, ещё светило закатное солнце, глупые Филины глаза в слезах, дрожащие красные губы, завивающиеся его баки, один короче другого, отчего Филино лицо казалось водевильным, а сам разговор несерьёзным, хоть он был вполне серьёзен. — Так и зачем мы приехали? — непроизвольно, совсем как пятнадцать лет назад, передразнил Никифоров Филю.

— Он приехал, чтобы забрать нас в Америку, — без малейшего выражения, даже не обернувшись, произнесла Татьяна.

— Нас? Это… кого… нас? — Никифорову определённо не хватало воздуха на проклятой, как будто не для людей, а для кукол, кухне.

— Меня и Машу, — ответила Татьяна. — Не тебя же. Ты-то ему на кой хрен?

 

6

Девичья фамилия жены Никифорова Татьяны была Никсаева. Она училась на два курса ниже. Никифоров впервые увидел её в институте зимой. Она перевелась на дневное с вечернего. Он как раз пересдавал экзамен по истории КПСС. Тогда зимы (это Никифоров был готов подтвердить и под пыткой!) были не такие серо-гнилостные, как нынче. Был мороз, светило солнце, и незнакомая светловолосая девица, отошедшая от окна, словно внеслась в обшарпанный институтский мир из чистого светлого холода. Она отдалялась от окна, и солнечные сверкающие лучи, догоняя, досвечивали в светлых волосах, отчего лицо девицы казалось прямым, ясным, строгим, как лицо ангела.

Это потом Никифоров установит, что она не ангел, что она из Орехова-Зуева, что, кроме того, что она Таня, она ещё по фамилии «Никса», что живёт то в общаге, то дома, что не стесняется выпить и вообще замашечки у неё ещё те. В Зуево похаживала на танцы с бритвой за щекой. Татьяна, впрочем, решительно опровергнет бритву. «Ещё скажи, под платьем без трусов! — возмутится она. — Знаем мы эти танцплощадные байки!»

Но это потом.

А тогда, тупо уставившись на идущую прямо на него, покачивающую бёдрами девицу с симметричным ангельским лицом, отчего-то показавшуюся ему (быть может, ошибочно) воплощением свободы и покоя, Никифоров вдруг подумал, сколь несовместна девица с предметом, экзамен по которому он в данный момент собирался сдавать, точнее пересдавать. Дело, конечно, было не в девице и не в предмете как таковых, а в том, что Никифоров много думал над этим, а когда над чем-то много думаешь, всё, что видишь, идёт в дело. И ещё подумал, что лишь потому изредка возможны подобные девицы, что мертвящая сущность предмета разжижена временем, а главным образом жизнью, негусто размазана по пространству бытия, и кто-то как-то уберегается, исхитряется видеть сквозь мерзость солнце. И ещё подумал, что конфликт между такой вот, покачивающей бёдрами, девицей с лицом ангела и мерзостным предметом — есть основной конфликт бытия, конфликт живого и мёртвого, точно так же неравномерно размазанный по пространству каждодневной жизни. Как ни надейся, как ни прячься, от него не убережёшься, как не останешься в дождь абсолютно сухим. И последнее, совсем смешное желание испытал тогда Никифоров: швырнуть на пол учебник, да и уйти куда-нибудь с возникшей из морозного света девицей, почему-то он был уверен, что она не прогонит. У Никифорова, помнится, закружилась голова, немалых трудов стоило ему удержать в руках красную с золотом книгу.

А она принесла какую-то справку секретарше из деканата, секретарши на месте не было, и она искала её по этажам, похожую на хлопающего клювом пеликана секретаршу, ничего никогда не помнящую, всё путающую и теряющую. «Добрый предмет, — кивнула девица на красную с золотом книгу, — одно утешение: через неделю всё из головы вон, как не было. Хотя, есть тут у нас кореец Ким, тот славненько так запоминает…» — и пошла своей дорогой, ангельски, но и плотски улыбнувшись Никифорову. Он хотел сказать, что у него из головы вон непосредственно в момент заучивания, так что до корейца ему как до самого Маркса, но тут позвали в аудиторию, и Никифоров пошёл, путаясь в большевиках и меньшевиках, программах минимум и максимум, съездах и конференциях, раздражаясь от внезапного неуместного сомнения: да как же можно желать родной стране в войне поражения и считаться после этого не предателем и подонком, а… мудрецом и чуть ли не героем?

А потом Никифоров не то чтобы забыл о Никсе, нет, всё время помнил, но как-то теоретически. Как помнит человек, что небо голубое, хотя в данный момент оно чёрное, в тучах, льёт дождь или бьёт град. Как, изнывая от зноя, смотрит на далёкую слепящую горную вершину, рассеянно думает, что неплохо бы взойти, но всё никак не соберётся, занятый какими-нибудь глупостями, в то время как другие — ив немалом количестве! — собираются, да и всходят.

Странное, нехорошее время переживал тогда Никифоров. Как-то он запутался с девушками.

Одну вдруг бросил без всяких видимых причин, ни с того ни с сего, просто бросил, и всё, хоть и не было на примете ради кого бросать, и подруга была вовсе не скверная, а вот бросил, цинично, подло, ясно сознавая, какая он скотина, но бросил, сожалея и раскаиваясь.

Тут же — ещё и ту толком не бросил, а уже эта! — появилась у него другая, хорошая, в общем-то, девушка, но до того унылая и бескрылая, что впору было повеситься. Причём открывалась Никифорову эта её унылость-бескрылость постепенно. В один прекрасный день отношения, и раньше не больно радостные, сделались совершенно невыносимыми, превратились в бессмысленную тупую тягомотину. Прекратить же, разорвать сил не было. Сил доставало лишь на то, чтобы окончательно не погрязнуть. Отношения вроде бы гасли сами собой, но медленно, чадно, угарно, с ненужными запоздалыми всполохами. Никифорову казалось, уже всё, конец, ан нет, опять ползли из обманчиво остывшей золы похотливые огненные язычки…

И наконец, как кирпич на голову, обрушилась на него третья — экзальтированная, то рыдающая от неизвестного горя, то вопящая от неведомого счастья идиотка. Надо было бежать, немедленно бежать, задрав штаны. Умные люди советовали. Недавние жертвы идиотки освобождённо живописали, как будет по дням, что она сделает, что скажет, каким уменьшительным именем наречёт, и всё так и шло, и остатки разума возмущённо протестовали, а… никак было не убежать. Всё здравое, как вода, ушло из души. Захватила обмельчавшую, заболоченную душу карамазовская страстишка. Не было у Никифорова воли что-либо изменить. Всем правила распоясавшаяся идиотка. Не вырваться было Никифорову, не освободиться. Жизнь летела под откос. Как вдруг… Всё прекратилось. Оборвалось на полуслове. Погасло в момент наивысшей яркости. Как и не было ничего. Как через неделю после экзамена по истории КПСС. Как Атлантида — под воду. Другой появился у идиотки. Ему шли нежные записочки, он, ласкаемый в перерывах между лекциями, улыбался растерянно и блудливо. Отставка и новый призыв произошли одновременно, как в вооружённых силах. И постепенно исчезло наваждение, прояснился разум, и хотелось кричать от радости и было так стыдно за себя недавнего…

Потом Никифоров придёт к заключению, что в каждом из описанных случаев человек находится на грани тихого или буйного помешательства. Тут вполне вероятны самоубийства, убийства, прочие мотивированные и немотивированные неистовства. Зато по преодолении образуется некий иммунитет, закаляется человек, и уже голыми руками не возьмёшь.

В те давние студенческие годы, когда Никифоров присматривался к Никсе, он переживал все три эпизода одновременно, изнемогал. Однако хватало наглости во время случайных встреч вымученно улыбаться Никсе. Та, прямая во всём, даже в том, в чём предпочтительнее некая изящная кривизна, спросила: «Ты всем бабам так похабно улыбаешься или только мне?» — «Только тебе», — честно говоря, Никифоров был лучшего мнения о своей улыбке. «Лучше утопиться, — сказала Никса, — утопиться в утопическом социализме, чем сознавать, что даёшь повод так улыбаться». — «Если только там осталось место для утопленниц, — возразил Никифоров. Говорить с Никсой было легко и приятно. — Я больше не буду».

И перестал.

Сейчас, вспоминая тот или иной случай из прошлого, Никифоров сомневался: да с ним ли было? Такой был размах страстей, столько выдумки, сил, энергии тратил, он для достижения целей, известно каких.

Сейчас Никифоров даже не стремился сойтись поближе с бродящими из комнаты в комнату порнографическими девицами. У него случались доллары, иностранная выпивка, сигареты. Можно было выбрать какую-нибудь. Но Никифоров ленился не только выбирать-приманивать, а и просто разговаривать с ними. Душевная близость, в идеале сопутствующая физической (сначала первая, затем вторая, но бывает и наоборот), на повестке дня, естественно, не стояла. Душевная близость хоть с самой раззолотой девицей, когда тебе под сорок, а ей восемнадцать, это из художественной литературы (Гёте, Гауптман, Хемингуэй, Набоков и несть числа). Но и когда на так называемой повестке оказывалась физическая, и тут Никифоров плошал. Первую половину пути он проходил не думая, в автопилоте, рефлекторно. А потом, когда девица уже смотрела на него не как на достойного партнёра (до таких высот Никифорову было никогда не подняться), но как на забавного, в общем-то даже симпатичного жлоба и дебила, «совка» (советского человека), с которым можно для разнообразия переспать, Никифоров вдруг выходил из автопилота, начинал тяжело и тупо размышлять над технической стороной дела, заранее настраивая себя на неосуществимость. Где? Каким образом? Ведь не повезёт же его девица к себе, значит, только в конторе, и… получится ли у него — в кресле, на столе, на подоконнике? — по-молодёжному, по-современному? И потом, душ, извините, только на втором этаже у Дерека, на семи ключах, не доберёшься до душа. А без душа нехорошо, негигиенично. Мысли эти вконец всё расстраивали. Для того, собственно, и думались.

В последнее время на приёмах и прочих сборищах Никифоров только целомудренно пил, уже и не сожалея, а лишь отстранённо констатируя, как он задубел-заледенел за годы семейного счастья, уже и длинноногие развратные девки мимо. Таким вот стал верняком. Что, конечно, глупо. Но ничего не поделаешь.

…Никифоров не улыбался Никсе целых три месяца.

Собственно, не так и много было встреч. Сначала сессия. Потом какая-то бездарная практика на книготорговой базе, где Никифорова использовали исключительно как грузчика. Затем летние каникулы, весело и пьяно проведённые на Северном Кавказе. Где тут встречаться с малознакомой девицей, учащейся к тому же двумя курсами ниже?

Горизонты Никифорова за эти три месяца окончательно расчистились. Он испытывал пьянящее чувство свободы, возможное лишь в молодости, когда не связан обязательствами, физически силён, когда затылок крепок и не так ощутим давящий ртутный атмосферный столб, повсеместно уродующий, лишающий смысла жизнь. Это сейчас, когда о том, что необходимо убрать столб, кричали со всех страниц и экранов, Никифоров ощущал вдавливающую в землю, неподъёмную текучую ртутную тяжесть уже не идеологического, а какого-то анархо-бытового столба, сводящего в отсутствие всего человеческую жизнь к абсолютному ничтожеству. Вероятно, так и должно было быть. Без имущества, без земли, без прав, без достоинства люди — пыль. На смену лжи всегда сначала приходит пустота, и только потом правда или новая ложь. Но с пустотой приходит ветер, вздымающий пыль. Все всё понимали, но были бессильны изменить. Общее бессилие изрядно добавляло к тяжести столба и к силе ветра.

А тогда, когда о столбе нельзя было и заикнуться, когда засушенный, как репейник в тысячестраничном «Капитале», преподаватель научного коммунизма говорил что-то там про «социализьм», «коммунизьм», «империализьм» и снова «коммунизьм», Никифоров почти не чувствовал столба, так как был молод, эгоистичен, обманчиво полагал, что главное в жизни он сам, а всё прочее дерьмо, через которое можно перешагнуть, не запачкав подошв. Нельзя.

И каким-то образом то, что тогда он жил, не ощущая столба, хотя столб наличествовал, было связано с тем, что сейчас, когда все суетились, желая его убрать, столб давил Никифорова так, как не может давить никакого человека никакой столб. Может только трусость. Лишь она оказалась не в дефиците. Прежде перед силой. Нынче перед пустотой, разверзшейся пропастью. Через пропасть не прыгали. Но и от края не отходили. Стояли, пьянея, дурея, занося ногу и тут же убирая обратно.

Но только недавно Никифоров сделался бесстрашно умным.

А тогда, первого сентября, отгуляв на Северном Кавказе, пришёл в институт и узнал, что их курс едет в колхоз, на картошку.

Отъезжали утром на автобусах от института. Планировалось в девять, вышло — в два. Никифорову, впрочем, было плевать. Они сидели за кустами на лавке, пили портвейн. Время пролетело незаметно.

В автобусе он задремал, а когда размежил слепленные портвейном очи, обнаружил, что едут по шоссе и что их обгоняет другой автобус. В окне этого автобуса Никифоров увидел белую голову Никсы. Она счастливо смеялась, жадно тянула — определённо за бутылкой — руку. Никифоров удовлетворённо закрыл глаза, подумал, что не всё безнадёжно в жизни, всегда находится что-то, ради чего стоит если и не жить в полную силу, так хоть длить физическое существование.

Но он ошибся.

В колхозе, в глухом углу Московской области, ему открылось, что, оказывается, можно жить в полную силу, ни к чему не стремясь, довольствуясь одной лишь природой. Вольным голубым небом, ничейной, простирающейся по горизонтам, землёй, шевелимыми ветрами стогами, белой утренней травой, холодной речной водой под решётчатым скрипучим мостом. По мосту ходили редко. Никифоров лежал на нём часами, смотрел в прозрачную утекающую воду, то ли думал о чём-то, то ли нет, а если всё-таки думал, то неизвестно о чём. Разъяснить его мысли было столь же маловероятно, как мысли укрывшегося на берегу среди крапивы необобранного куста малины. Что, конечно же, не означало, что это какие-то примитивные, смехотворные мысли. Нет. Просто другие. Взгляд Никифорова с трудом отрывался от струистой, в камнях, наклонных чёрных водорослях, со шмыгающими краснопёрыми окунями воды, устремлялся поверх полей, разреженных красно-солнечных лесов на шелковистые холмистые пространства, на бело-розовую импрессионистическую, церковь без креста, со скелетом-куполом, отовсюду доступную глазам. Вблизи импрессионистичность церкви оказывалась сродни импрессионистичности человека, которому частично разбили голову, частично содрали кожу. Церковь как будто была распята на невидимом кресте. Под лохмотьями некогда белой штукатурки мокнул на дожде, выветривался, горел на солнце старинный крупный кирпич. Такими были все церкви в округе. Ни одной целой. И такими же почему-то были другие постройки, разрушать которые атеистам, казалось бы, не имело смысла: коровники, трансформаторные подстанции, Дома культуры, ремонтные мастерские. Они начинали разрушаться уже в процессе строительства, и в этом заключалась какая-то тайна.

Никифоров в колхозе работал добросовестно, чем вызывал всеобщее неодобрение. Однако он, хоть и числился бригадиром, сам работать никого не заставлял, прекрасно сознавая, что это бесполезно. Поэтому недовольство им носило отчасти исследовательский характер. Так исподволь изучают незаметно помешавшегося товарища.

Так было и в тот раз, когда на картофельное поле, на рывчато дёргающийся транспортёр, сортирующий картофель, на составленные у транспортёра мешки вдруг обрушился не дождь, нет, настоящая стена воды. Она, впрочем, быстро редела, светлела, но все успели промокнуть.

Кому охота работать в мокрой одежде?

До конца оставалось два часа, но Никифоров никого не задерживал. Народ потянулся с поля. Кто домой — они жили в опустевшем пионерском лагере. Кто в продовольственный магазин. Дешёвый портвейн цинично продавался там в трёхлитровых банках. Видимо, чтобы нечерноземцы, то есть проживающие в сельской местности русские, быстрее спивались, освобождали объявленные неперспективными территории.

Когда хлебали из банки по кругу, Никифоров прекращал, как только доходили до середины, ниже в портвейне густо гулял красящий пьющую пасть осадок. Портвейн был омерзителен сам по себе. С осадком вдвойне.

Ослабевшая водяная стена тем временем распустилась на отдельные волокна. В них вторгался свет, отчего волокна вспыхивали солнечным водяным огнём. Дальний тёмный угол неба пропорол толстый семицветный рог радуги.

Никифоров пожалел пропадающие под дождём мешки с картошкой. Ночью ударит заморозок — конец! Взялся перетаскивать их под навес, где по крайней мере было сухо и валялись другие — пустые драные — мешки, которыми можно было прикрыть полные. Не больно надёжная защита, но всё же.

Никифоров так увлёкся перетаскиванием мешков, что не обратил внимания на свернувшую с шоссе, двинувшуюся по полю в его сторону троицу. Обернулся, когда услышал голоса. Увидел Никсу, своего сокурсника Филю Ратника, какого-то неизвестного, едва держащегося на ногах, студентика.

Если Филя и неизвестный юный алкаш, бессмысленно вытаращившийся на Никифорова, были одеты, как истинные нечерноземцы в серо-чёрные лохмотья, в кирзу, так был одет и сам Никифоров, на Никсе был ладненький песочного цвета офицерский ватник, джинсы, вправленные в не нечернозёмного образа литые резиновые сапожки. Ватник, как ни странно, не очень уродовал фигуру Никсы. Всё оставалось при ней. К тому же ватник был расстёгнут. И рубашка под ним была расстёгнута. И хотелось смотреть туда. Но это было не совсем прилично. Светлые, слегка намокшие волосы Никсы завернулись в тяжёлые пружинные локоны. Лицо в каплях дождя было чистым, свежим. Тёмно-синие глаза блестели. Она улыбалась. Всё это делало Никсу до того красивой (вернее, не делало, а позволяло Никсе оставаться красивой в нечернозёмных нечеловеческих условиях), что водрузивший на плечи очередной мешок Никифоров почувствовал себя венецианским кавалером, поймавшим в сумерках взгляд проходящей по мосту Моло красавицы в шорохе юбок и кружев, в райском аромате сухих мавританских духов.

Красавица была не одна.

Степень случайности появления красавицы именно с этими спутниками предстояло выяснить.

Никифоров, крякнув, сбросил с плеч мешок.

В воздухе явственно ощущался аромат портвейна — выпитого и из заткнутой газетой широкогорлой банки, которую нёс в авоське Филя.

— Об-балдеть, — с трудом проговорил неизвестный студент.

Его можно было в расчёт не брать.

— Механик, — ухмыльнулся Филя, как бы подразумевая, что все студенты с механического факультета — отъявленные пьяницы. Что, в общем-то, было недалеко от истины. Как и то, что студенты с других факультетов не сильно отличались от механиков.

— С ума сойти! — расшифровала Никса реплику механика. — И ведь никто не видит. Об этом надо написать заметку в нашу многотиражную газетку, как её… «Советский полиграфист», что ли? «Студент спасает урожай!» А? Или так: «Советский студент по зову сердца спасает урожай под дождём».

— В то время как другие советские студенты идут в магазин за портвейном, — добавил Филя.

— Это точнее, — согласилась Никса, — но правда должна быть полной. Давай так: «Советский студент по зову сердца спасает урожай под дождём, в то время как другие советские студенты…»

— …бросившие под предлогом дождя работу, — сказал Филя.

— Именно, — подтвердила Никса, — идут в советский магазин за советским портвейном, так как первую банку они не сумели сберечь, потому что…

— …выпили по пути, — подсказал Филя.

_ — Не всю, — возразила Никса, — сильно отпили по пути из банки и подумали, что ожидающие их возвращения этого не поймут, а потому…

— …решившие вернуться и купить вторую банку, но обнаружившие, что у них не хватает двух советских рублей и шестнадцати советских же копеек и…

— …вознамерившиеся занять недостающую сумму, — закончила Никса, — у этого самого, по зову сердца спасающего под дождём урожай советского студента, а чтобы суровое советское сердце студента смягчилось, осмеливающиеся предложить ему выпить из початой баночки. Ну как заметка?

— Об-балдеть, — икнул механик.

У Никифорова имелась пятёрка, которую он тут же и предъявил, вызвав неописуемую радость.

Никифоров почувствовал странный подъём, птичью какую-то лёгкость. Бегом оттащил под навес два мешка. Один отнёс Филя. Последний схватил икающий механик. Шатающийся, с тяжёлым мешком на спине, он представлял определённую опасность для окружающих. Никифоров и Филя хотели ему помочь, но механик неожиданно заупрямился. Не опускал мешок на землю, но и не нёс его под навес. Видимо, важнее всего в жизни для него в данный момент было стоять, шатаясь, с мешком на спине, злобно кривить лицо, смотреть налитыми глазами, явно не узнавая тех, с кем пил, с кем пришёл.

— Вова, ты… как? — поинтересовалась Никса. Вова не ответил.

— Боюсь, нам его не образумить, — сказал Никифоров. — Откуда взялся этот Вова?

— А дал нам закурить у магазина, — объяснила Никса, — и так… Слово за слово.

— Он был ничего, — добавил Филя, — анекдоты рассказывал. На дороге развезло. Не надо было его угощать.

— Кто ж знал, — вздохнула Никса, — всегда хочется сделать человеку приятное… И потом, он так смотрел на эту банку… Как ребёнок на мать.

— Пусть отдохнёт, — предложил Никифоров, — на обратном пути захватим. С ним мы просто не дойдём.

— До закрытия магазина полтора часа, — посмотрела на часы Никса, — идти по шоссе три километра, если никто не подвезёт. Да, Вова не лань…

Птичья лёгкость не отпускала Никифорова. Мир был странно пуст в чересполосице дождя и солнца под проломившей небо пульсирующей радугой. Только Никифоров, Филя и Никса весело шли по тусклому, выщербленному, вонзающемуся в небо, как огромная старая сабля, шоссе. Да оставшийся у транспортёра чудак-Вова не то чтобы стоял и не то чтобы падал, а как-то нелепо клонился, сросшись с мешком, как с горбом.

Никифоров заметил, что своеобразное Вовино стояние символизирует общее состояние советского студенчества, так называемой интеллигенции, а если вдуматься, всего русского народа.

— И евреев, — ни к селу ни к городу добавил Филя.

Никифоров промолчал, хоть и рвался с языка вопрос: при чём здесь, собственно, евреи? Он ощутил моментальное смутное неудобство, внутреннее несогласие, сродни тому, какое испытывал, к примеру, на семинарах по политэкономии, диалектическому или историческому материализму, когда был вынужден всерьёз рассуждать о вещах, может и имеющих место, но бесконечно лично ему чуждых, далёких, некогда силой навязанных и теперь незаконно утвердившихся в действительности. Никифорова покоробил сам факт произнесения слова «еврей» посреди разрушенного, пьяного, но тем не менее бесконечно чистого, омытого дождём, осенённого радугой русского пространства. Налицо был удар по сладко ощущаемой Никифоровым гармонии. Гармонии, в общем-то, ущербной, противоречивой, но оттого ещё более ценимой, сберегаемой в глубине души. Всё отнято, всё порушено, нет сил что-либо изменить, так хоть оставьте, оставьте… Никифоров явственно это чувствовал, но не знал, как выразить в словах. Потому что знал, что лучше не выражать. Так же как не вызываться самому отвечать на семинарах по политэкономии, диалектическому и историческому материализму. Но с другой стороны, при чём здесь был Филя Ратник, ещё менее, чем Никифоров, любивший политэкономию, диалектический и исторический материализм? Никифоров обычно сдавал эти дисциплины с первого, редко со второго раза. Филя — только с третьего-четвёртого. Филя Ратник, румяный, с серыми выпуклыми глазами, в данный момент пьяненький, а потому совсем глупенький, точно так же, как Никифоров, изъяснялся на русском языке. В костюме нечерноземца, в дурацкой вязаной шапочке занимался на этой земле тем же, чем Никифоров. И точно так же, как Никифоров, не по своей воле. Это должно было мирить, роднить, и это в определённой степени мирило-роднило, если бы не неуместная Филина реплика.

Отмахали порядком.

Ближе к магазину шоссе напоминало уже не саблю, но расширяющийся кверху китайский меч. Вова превратился в совершеннейшую букашку, на него уж и не оглядывались. Взгляды Никифорова, Фили и Никсы всё чаще встречались над заткнутой газетой банкой с портвейном.

Никифоров решил простить Филю.

Выпить захотелось всем троим, и неудержимо.

И выпили, пустив банку по кругу.

Никифоров присосался, как клоп, чувствуя, как с каждым во весь объём глотки глотком исчезает ещё недавно окружавший его мир природы, где было место покою, ветру, сосредоточенным мыслям, необобранному малиновому кусту, чистой текущей воде, чёрным литым окуням, пронзительным воздушным далям, печали по поруганной земле, где было естественно хорошо делать дело и неестественно делать плохо, а на его место заступает смещённый, распадающийся на яркие картинки, непредсказуемый в частностях, но абсолютно предсказуемый в плохом своём итоге мир, столь же похожий и непохожий на природный, как бензиновая радуга на небесную, мир, где отсутствуют тайны, где невозможно никакое дело, кроме разрушения, где Никса — стройная, светловолосая, смеющаяся, с ямочками на щеках, ещё недавно казавшаяся далёкой и недоступной, вдруг сделалась неприлично — до судорог — желанной, где с каждым глотком из банки они становились ближе и ближе друг к другу.

Никифоров уже ни о чём не жалел, захлёбываясь портвейном.

Последняя здравая мысль была, что это и есть деградация. Коэффициент деградации, вероятно, измеряется лёгкостью, готовностью, с какой человек переходит из одного мира в другой. Им движет надежда разрешить в смещённом мире вопросы, которые нет возможности, условий, сил и воли разрешить в мире реальном. Но чем проще, естественнее свершается переход, тем обманнее надежда разрешить даже самую пустяковую проблему, хотя бы познакомиться с девушкой! «Отдельная личность ладно, — подумал Никифоров, — а ну как весь народ в смещённый мир? И без возврата в реальный? Что тогда?» Мысль была настолько нехороша, что смыть её оказалось возможным только портвейном.

«А как тут, интересно, — покосился на Филю Никифоров, — обстоит дело у евреев?» У евреев, если судить по Филе, дело обстояло примерно так же, как у русских. Может, даже хуже. Никифоров начал пить только что. Филя дул уже несколько часов. Он заметно пошатывался, под носом у него дрожала крупная капля.

Самое удивительное, что, не обращая внимания на похабную каплю, Филя пытался острить, что-то там рассказывал про неведомых харьковских людей (евреев, конечно, мрачно отметил про себя Никифоров), одним словом, определённо хотел понравиться Никсе, которая слушала его скорее равнодушно, нежели внимательно. Это было всё равно, что говорить о мирах с расстёгнутой ширинкой. Филина наглость изумила Никифорова. «Да как он не понимает, что с такой каплей под носом… Пусть даже не сопля, допустим, дождевая капля, один хрен! На что он надеется?»

Никифоров посмотрел на Никсу. В конце концов, дело не в Филе, а в ней. «Не обращай внимания на этого кретина, мне интересен ты, только ты!» — примерно так истолковал Никифоров ответный её взгляд.

После чего ему сделалось безумно весело. И было уже не до поганого чернильного осадка в банке. Он попросту выплёвывал осадок.

По-прежнему на шоссе не было ни людей, ни машин. Мёртво было шоссе. И странен был их путь сквозь чередующиеся полосы солнца, дождя, радужной водяной пыли в неестественном, нечеловеческом каком-то косноязычном веселье, с передаваемой друг другу банкой. И Никифорову было в радость пить после Никсы, и отчего-то брезговал он пить после Фили: долго нёс банку, ловил момент, чтобы хоть пальцами протереть стеклянное горло.

«За солнце!» — кричал Никифоров, когда оказывались в солнечном свете, и мокрое шоссе, и всё вокруг начинало переливаться. И пили за солнце. «За дождь!» — если полоса дождя затягивалась и не было просвета. И, ничего не поделаешь, приходилось пить за дождь.

Много лет прошло с тех пор. Полжизни забылось. Но тот солнечно-радужно-портвейново-дождевой ход и сейчас вспоминал Никифоров, как что-то невыразимо радостное, светлое, счастливое, на что жизнь бесконечно скупа, а если дарует, то только в молодости. Хотя, если вдуматься, не больно возвышенный дар: жрать под дождём портвейн, идучи за новым. Но возможен ли иной в этой стране на неестественных сельхозработах, более смахивающих на работы по массовому уничтожению урожая?

До магазина, можно сказать, долетели на крыльях. Белый, одноэтажный, он стоял под солнцем, как под душем. Над крышей клубился пар. Но пока поднимались по ступенькам, ударил дождь, всё пропало в темноте. Внутри встретила продавщица в ватнике. За ней — полки с чёрными чугунными буханками, консервами «частик в томатном соусе», на полу — запылённые, как бы в сереньких свитерах, уснащённые ядовитыми жёлтыми этикетками, банки, коих, кстати, оставалось считанное количество.

— Хороши! — вздумала было усовестить их продавщица, но саму бросило в шат, едва успела схватиться за прилавок. — Сколько?

— Одну, — Никифорова разбирал идиотский смех. Есть ли кто трезвый в этой стране? Но он знал, если рассмеётся, портвейну не бывать, а потому крепился.

— Одну дам, а больше нет, — отсчитала сдачу продавщица. — Шофёра в пять с цементом поедут, просили оставить… Иди бери, я, что ли, гирю такую буду с пола тягать?

Никифоров и Филя выбрали налитую под самый воротник банку, поместили в авоську.

— Смотри, мать, — строго предупредил от двери Никифоров, — не обидь шофёров!

— А я эту дрянь не пью, — продавщица во всю мощь потянулась за прилавком. Никифоров зажмурился. Ватник должен был затрещать. Но крепок, суров был советский ватник. — Я коньячок.

Тем временем пальцы Никифорова и Никсы всё чаще переплетались, во взаимных пожиманиях присутствовала страсть. Филя сделался остро лишним. Обоюдоостро оттого, что не желал с этим примириться, ластился с Никсе со своего бока, что-то шептал ей на ухо, мотая в опасной близости от её лица еврейским носом с приклеившейся гадкой каплей.

Положение сделалось совершенно нетерпимым на шоссе, когда Филя вдруг обнял Никсу за плечи, оттянув её тем самым от Никифорова. Якобы в порыве дружеских чувств. Красногубый Филин рот улыбался. Глаза нет. В устремлённых на Никсу серых (нееврейских почему-то) глазах стояла такая собачья преданность, такая готовность снести любое унижение, ползти за Никсой по грязи, по гвоздям, по битому стеклу, позволить и простить ей всё мыслимое и немыслимое, только бы она… Нет, не это, об этом речи нет. А просто разрешила бы быть рядом, не прогнала.

Никифоров вдруг понял, что Филя соперник. Такая собачья преданность зачастую ценится выше ураганной, взошедшей на портвейне, как на дрожжах, страсти, охватившей в данный момент Никифорова, неизвестно, впрочем, надолго ли, в самом деле ли, и вообще, страсти ли, а не похоти?

Осознав это, Никифоров разъярился. Да как он смеет… Как он смеет равняться с ним, претендовать на Никсу, жалкий бездарный еврей! Эта констатация избавляла от необходимости искать какие-то ещё доказательства собственных преимуществ. Никифоров подумал, что никогда не принимал Филю всерьёз, как-то брезговал всерьёз думать о нём, как о равном себе человеке, каждый раз упираясь в невидимую, но непреодолимую стену: еврей! Никифоров мог терпеть Филю, делать вид, особенно даже себя не утруждая, но в глубине души не считал его себе равным. Это было иррациональное ощущение, и мелькала иногда мысль, что что-то тут не так. Но… Разве изучать марксизм — так? Пьяно гнить на картошке, вместо того, чтобы учиться — так? Ходить на демонстрацию, где под трибунами тебя обыскивают, как вора, — так? Не ездить за границу — так? Сидеть на комсомольских собраниях — так? Жизнь состояла из миллионов «не так», и «не так» с евреями занимало слишком ничтожное место, чтобы ломать голову.

До сегодняшнего дня.

«А как, интересно, он? — покосился на Филю Никифоров. — Ведь не может не чувствовать, как к нему относятся. Должен же как-то ответно реагировать….» Но тут же вернулся к привычному: «Да какое мне дело, что он там думает? Пошёл он… Чего он к ней лезет, сволочь, когда я… Я!»

И ведь не мог Филя не видеть, что не к нему, а к Никифорову клонится Никса, не его, а Никифорова руку сжимает, не ему, а Никифорову в ухо прерывисто дышит портвейном, а лез, лез, подлец, нагло и абсурдно, прямо-таки вынуждая Никифорова на крайности.

Никифоров даже растерялся от танковой Филиной наглости, трудно сочетаемой с рабьей собачьей преданностью в глазах.

Но — сочетались.

Неизвестно чем бы закончилась странная, усложнённая и ужесточённая портвейном ситуация, если бы не притормозил вдруг битком набитый возвращающимися с самого дальнего поля студентами самосвал с надписью на гремящем разболтанном железном кузове: «Перевозка людей строго запрещена!»

— У нас два места, эй, давайте! Никса, садись ко мне на колени! — вермишель рук свесилась из кузова, и как-то так получилось, что Никифоров и Никса согласно отпрянули, Филя же с банкой в авоське оказался под вермишелью. Неестественный тройственный союз, таким образом, распался. Был тот самый случай, когда ничего ещё толком не случилось, а уже не изменить.

— Давай-давай, Филя, ребята ждут винишко, мы своим ходом… — Никифоров уже испытывал к Филе почти что симпатию.

Красные Филины губы задрожали, на глазах появились слёзы, решительным движением руки Филя смахнул с носа каплю. Он было дёрнулся от кузова. Никифоров и Никса, улыбаясь, совместно сделали ещё один шаг назад. Филя обречённо передал в кузов авоську с банкой, а потом и сам вяло ухватился за чьи-то руки.

— Никса-а! — вдруг дико заорал из кузова Филя, и на мгновение стало тихо, такое неподдельное вековое страдание прозвучало в его голосе: — Иди сюда, я тебе занял хорошее место!

И что самое удивительное, Никса, твёрдо выбравшая Никифорова, откликнулась на отчаянный вопль, не шагнула, нет, но как-то дрогнула навстречу вопящему из самосвала Филе, и, если бы Никифоров не стеснил её движений, вполне может статься, Филе удалось бы втащить её в кузов с надписью: «Перевозка людей строго запрещена!!»

Кажется, Филя ещё что-то кричал, тянул руку, но самосвал заскрежетал раздолбанной коробкой передач, унёсся по шоссе прямо под надвигающуюся, очертаниями напоминающую кепку с козырьком, тучу. Только если настоящая кепка призвана оберегать голову от дождя, эта, напротив, была сам дождь.

Никифоров и Никса свернули с шоссе на песчаную просёлочную, миновали картофельное поле, утыканное дерюжными столбиками мешков, реденький лес, на опушке которого гнили неубранные стога, поднялись по красным опавшим листьям на холм, откуда окрестность представала в такой свободной красоте, что не могло быть никаких сомнений: мир создал Бог. Земля, небо, вода, солнце пребывали в смешении, как в дни творения. Семь мест с холма по кругу насчитал Никифоров, где шёл дождь, и пять, где светило солнце. Пока считал, места менялись местами.

Никифоров не помнил, о чём они говорили с Никсой, когда спускались с холма, брели по полям и лесам, стараясь оставаться под солнцем и не попадать под дождь, который обкладывал их не флажками, а водяными свинцовыми знамёнами. И говорили ли вообще? Целовались — да. И падали, что неизбежно при таком количестве ранее выпитого портвейна. Никифоров помнил только, что Никса была очень тихая и задумчивая, пропускала мимо ушей его горячие косноязычные монологи. Никифоров клялся, что по возвращении передушит подонков, болтающих, будто она изъясняется не иначе как матом, носит за щекой лезвие бритвы, а как только появляется на орехово-зуевских танцах — вмиг пустеют танцы…

Настоящая чудовищная с крупитчатым белым градом осенняя гроза застигла их посреди скошенного ржаного поля. Оно казалось крохотным, как колючий платочек, под чистым небом, в свинцовой же, брызжущей градом тьме утеряло размеры. Куда ни смотрел Никифоров, град больно стебал по глазам, и ни черта было не разглядеть. А тут ещё гром обрушился на них сверху, как бетонная плита, и молния прямо перед их глазами разломила небо ослепительным косматым зигзагом. В зигзаге и открылась Никифорову белая в подтёках стена с выломанной над разрушенными ступеньками дверью, которая, оказывается, была совсем рядом. Никифоров (откуда только силы взялись?) подхватил не сказать чтобы лёгкую как пушинка Никсу на руки и так, на руках, внёс, поднявшись по разрушенным ступенькам в пролом двери, в темноту, опустил бережно на сваленные в углу мешки, как впоследствии выяснилось, с угольной пылью.

Там-то, на мешках с угольной пылью, у них всё в первый раз и случилось.

Это длилось непередаваемо долго, так как из-за проклятого (или не такого уж проклятого?) портвейна сознание не то чтобы оставляло их и они пьяно засыпали, что, увы, случается, а как бы частично ускользало, и всё продолжалось в замедленном автоматическом режиме, но периодически сознание одновременно, как сдвоенная молния, возвращалось к ним, и тогда страсти оказывалось даже слишком много для двух молодых людей. Всё летело в этот огонь, всё горело великолепно: и что снаружи хлестал дождь и было темно, как в преисподней, и что всё происходило неожиданно, как бы по велению свыше (или сниже?), и что в неведомом каком-то диком месте (на складе, в хлеву?) и, наконец, острейшее ощущение случайности, одноразовости происходящего, а если случайно, если всего один раз, если никто никогда не узнает, если больше никогда… О какие тут неподозреваемые потусторонние пропасти! И Никифоров сатанел от мысли, что на месте Никсы могла оказаться любая другая, пришедшая с Филей и Вовой к транспортёру, мало-мальски симпатичная и выпившая столько же портвейна, но что это всё-таки не мифическая другая, а именно Никса, о которой он мечтал и не надеялся… Сложный комплекс противоречивых чувств вгонял прямо-таки в демоническое неистовство, в замутнённой голове хватало простора думать и за стонущую на мешках Никсу, будто бы она тоже думает, что на месте Никифорова мог быть кто угодно, да хоть… Филя Ратник!

…А потом, ясно осознав, что два раза подряд не получится, что слишком хорош был первый раз, чтобы гробить радостные воспоминания о нём в самоцельных, но многотрудных и маловероятных попытках немедленного второго, Никифоров отвалился на мешки, решив малость передохнуть.

И, как водится, заснул.

Пробуждение было довольно мерзостным — с дикой головной болью, дрожью, жаждой, скверным привкусом во рту. Никакого раскаяния, однако, угрызений совести Никифоров не испытывал, чиста была его душа.

С чистой душой, но без штанов, подобно библейскому Ною, он лежал на твёрдых, покалывающих спину, мешках, щурясь от неожиданного толстого красного луча, проникшего в помещение через пустоту в стене, где когда-то была дверь.

Нащупав смятые, пыльные штаны, прикрыв ими, как ветошью, стыд, Никифоров стиснув зубы от головной боли, принял вертикальное положение, уселся на мешках, свесив ноги.

Откуда-то сверху падал ещё один красный закатный луч, растекался на полу лужицей. В этой сухой светящейся лужице как под дождём или прожектором стояла совершенно обнажённая Никса и как-то странно себя осматривала, не то что-то стряхивая с себя, не то зачем-то себя оглаживая. Она медленно поворачивалась, не выходя из света, как бы давая возможность подробнейшим образом себя рассмотреть. У Никифорова сердце защемило: до того она была хороша! И не усталость, не желание побыстрее расстаться, не тайное, от пресыщения, отвращение, укрепляемое недоброй пытливой пристальностью, отмечающей мельчайшие физические недостатки, как частенько бывало у него после близости с другими девушками, почувствовал Никифоров, а внезапный испуг, что всё кончилось, что сейчас они оденутся и уйдут отсюда, и неизвестно что будет дальше.

— Вся жопа чёрная, — мрачно констатировала Никса, — мешки, оказывается, с углём.

Странно, но грубая, едва ли уместная в устах девушки фраза показалась Никифорову вполне естественной, единственно возможной в данной ситуации, прозвучала для него как музыка.

— Кто знал… — третий красный луч упёрся в стену. Никифоров увидел на стене строгие глаза, золотистый овальный нимб, косо сломанную вместе с куском штукатурки бороду. — Господи, Никса, это же…

— Да, Никифоров, — она одевалась, как первогодок-солдат по тревоге за сорок пять секунд, — это церковь. Гореть нам с тобой в аду.

— Я уже горю… Внутри… — Никифоров подумал, что ему так быстро одеться не удастся. Невыносимо хотелось пить. «Ксанф, выпей море», — лезла в голову какая-то чушь. К тому же подло запропастились трусы. Не надевать же поганые брюки на голое тело!

— Гореть на этом самом угольке, — кивнула Никса на мешки, среди которых невидимо и бездымно уже сгорели трусы Никифорова.

— Ты куда? — прохрипел Никифоров.

— Как куда? — удивилась Никса. — Баня только через неделю, не ходить же мне всю неделю с чёрной жопой. К речке. Мыться, а может, топиться… в утопическом социализме. Ещё не решила.

— Вода холодная, — трусы почему-то оказались заткнутыми вместе с портянкой в сапог. Напрасно Никифоров грешил на мешки. «Надо же, как аккуратно раздевался!» — восхитился он. — В утопическом социализме вода всегда холодная… Просто ледяная.

— Так ведь и мешки с углём не перина, — усмехнулась Никса, — и портвейн не шампанское, а церковь… это даже не подъезд. Всё нормально.

— Подожди! — заорал Никифоров. — Я с тобой, я согрею воду, я тоже в угле, я тоже искупаюсь!

— Да, — вздохнула Никса, — у тебя есть чем согреть. Считай это комплиментом. Ну, я пошла! — задержалась на мгновение в слепящем дверном проёме, как в печной раме, и шагнула, вспыхнув светлыми в угольной крошке волосами, в красный закатный огонь.

Холодный огонь заполнил превращённую в свалку церковь. Расчленённые, полупризрачные святые на фресках, не дождавшись второго пришествия, безвинно горели в земном человеческом аду. Никифоров прыгал в правом сапоге по углю, по гранулам суперфосфата, разбитому стеклу, по окаменевшим, словно на них взглянула выплывшая из реки утопического социализма Медуза-Горгона, бумажным мешкам с импортным цементом. Левый сапог встречал замотанную в портянку ногу в невидимые штыки.

А когда Никифоров выбежал, припадая на левую ногу, из церкви, холодный огонь враз иссяк. На холм, по склону которого ветер гнал как опавший лист, песочный Никсин ватник, упал железный занавес дождя.

— Никса! — завопил Никифоров. — Никса, подожди!

Но она уходила в дождь, как в другой мир, и Никифорову казалось, что она уходит от него навсегда, хоть он и знал, что сегодня вечером они непременно увидятся за ужином.

 

7

…Точно такое же ощущение было у него сейчас, спустя столько лет, за ужином. Только если тогда от Никифорова уходила всего лишь знакомая девушка, и, за исключением Никсы, у него оставалась вся его жизнь, сейчас — уходила вся его жизнь, и у Никифорова не оставалось ничего.

Он отказывался верить, настолько это было чудовищно, и одновременно с мрачным садизмом (как будто речь шла о ком-то другом) доказывал себе, что это именно так: не оставалось ничего, абсолютно ничего!

Никифоров не верил в Бога.

Был равнодушен к собственным родителям.

Плевать хотел на работу: библиографическую и уж тем более на извоз.

У него не было идеалов.

Он не боролся.

Когда-то, правда, любил читать. Даже неизбежную смерть воспринимал как несправедливость по отношению к процессу чтения. Как же так, помрёшь, а столько интересных книг останутся непрочитанными? Но со временем остыл и к чтению.

Служение, милосердие, жертвенность — были для него абсолютно умозрительными, книжными понятиями. Так что к так называемой светлой стороне жизни Никифоров не пристал.

Не пристал и к тёмной, порочной. Не вкалывал себе наркотики, особенно не пил, почти (во всяком случае, до последнего времени) не воровал, не спекулировал, не блядовал, не лез по трупам наверх, не закладывал, не доносил.

Чего не было, того не было.

Так что же было?

Что, собственно, оставалось от жизни?

Оставались жена и дочь, которых он любил пустой иссохшей душой, любил тем сильнее, чем меньше с ними разговаривал.

А он мало разговаривал.

Никифоров прижимал к себе дочь, вдыхал запах чистых детских волос, и его переполняло горячее бессловесное чувство с изрядной толикой необъяснимой — навзрыд — жалости. Он желал счастья дочери, но не верил в возможность счастья в своей стране, был бессилен что-либо сделать для этого невозможного счастья. И не мог об этом не думать. И она привычно затихала у него под рукой и тоже молчала, так как понимала, хотя, конечно, в силу возраста не могла понимать. Что он мог сказать дочери? Чтобы верила в Бога? Но ведь сам не верил. Чтобы чтила родителей? Сам не чтил. Чтобы хорошо занималась в подготовительной группе детского сада? Никифоров не верил в детский сад с большим портретом Ленина в комнате игр над столами с убогими игрушками. Не верил и в октябрятско-пионерско-комсомольскую со лживыми учебниками школу. Чтобы читала? Да как заставлять читать, если от книг человек становится лучше, а лучше в нашей стране, значит, слабее. Вот и молчали, обнявшись, как на палубе тонущего корабля, как на падающем в чёрную пропасть Вселенной астероиде.

А с Татьяной Никифоров уже и не обнимался. Сначала втроём жили в коммуналке, в тринадцатиметровой комнате, где обниматься? Сейчас — в отдельной смежно-проходной гостиничного типа квартире. Вроде можно. Но как-то отвыкли.

Как мог Никифоров выражать свою любовь?

Словами — нет. Татьяна решила бы, что он спятил. Настолько дико было говорить о любви, когда приходилось всё время говорить о продуктах, кухонном гарнитуре, который они мечтали приобрести с разумной переплатой. Ну, покупал, дарил что-то (почти всегда не то). Отдавал зарплату (всё равно не хватало). Делился какими-то своими мыслями относительно жизни, да только настолько безрадостна была жизнь, настолько ясна им обоим, что так ли он поступит, иначе ли, всё было едино, а потому короткими и не очень содержательными получались разговоры.

Смешно и стыдно сказать, но что-то похожее на мирное семейное счастье возникало у них, когда…. Никифоров приносил домой бутылку водки. Татьяна с удовольствием готовила закуску, они усаживались ужинать, спешить было некуда, они выпивали, как-то оба оттаивали, смотрели друг на друга почти что с симпатией. В редкие эти — под водочку — часы жизнь не казалась совсем уж пропащей. Обсуждались планы, столь же неизменные, сколь неосуществимые: купить подержанную машину, домик в деревне, съездить туристами во Францию. И точно такую же — навзрыд — жалость испытывал Никифоров к жене, и сейчас ещё красивой, гордой, неглупой, из-за того, что её жизнь — ничто, она знает, что ничто, и он знает, что ничто, но не может помочь, превратить «ничто» в «что», так как сам ничто, и всё вокруг ничто, и чем дальше, тем отчётливее и стереоскопичнее всеобщее ничто…

И ещё Россию жалел Никифоров. На это испоганенное, красно-перемазанное, но всё равно родное слово отзывалась душа, ползла как слепец на смутно пробивающийся сквозь ужас свет. И хоть не знал он толком, что такое Россия, какой она была, сохранилось ли что от неё, и быть ли ей снова такой, какой она когда-то была, не на погасшей ли звёзды свет ползёт душа, и если да, тем страшнее, так как некуда ей больше ползти! — болела, болела иссохшая душа, точно такое же бессловесное горячее чувство переполняло Никифирова, как когда гладил по голове дочь, строил за водочкой несбыточные планы с женой. Два взаимоисключающих ощущения уживались в нём. России не подняться, Россию не спасти. И — не может этого быть, что-то обязательно случится, Бог ли, кто другой, заступится за Россию, она воспрянет, явит себя миру! И, в общем-то, с трудом, но побеждалась лень повседневная: Никифоров гонял в Шереметьево, бестолково суетился с кассетами, искал кухонный гарнитур, видеомагнитофон, что-то приколачивал в прихожей. Но была непобедима необъяснимая, как смерть при жизни, лень к судьбам: собственной, близких, страны, которая уже не была Россией, но частью которой Россия несомненно являлась.

И всё-то Никифорову казалось, что есть у него потайной уголок, убежище, где можно укрыться, отдохнуть, забыться. Доллары, Дерек, ненавистники России, проститутки, распродажи, талоны, совместные, неизвестно что производящие, предприятия, телевизионные голые задницы, злобные очереди у иностранных посольств, угрюмые, отчаявшиеся, наводняющие Москву беженцы, нелепые раздражающие газетные рекламы то «мерседесов», то отдыха на Гаваях, то финансовых услуг, предоставляемых вкладчикам швейцарскими банками, — всё как бы катилось поверх, в некоем идиотском астрале, не затрагивая последнего смысла (вернее, того, что от него уцелело) существования Никифорова. А уцелело: дочь, жена да абстрактные мечтания о несуществующей России, как о сказочном Беловодье, которое будто бы наступит само, и им там будет хорошо.

Но, оказывается, нет. И в этой малости ему отказано. Да… кем, чем?

Вдруг встал перед глазами Филя Ратник. Не прежний — молодой, в водевильных несимметричных бакенбардах, а нынешний — из Шереметьева, гражданин Соединённых Штатов Америки, почти лысый, с псевдоукраинскими обвисшими усами, с глупыми грустными глазами навыкате, в помятом пиджаке, с бесформенной, словно сплошная задница, фигурой махнувшего на себя рукой человека. Никифоров не строил насчёт себя особенных иллюзий, но был убеждён: он сохранился не в пример Филе, Филя рядом с ним настоящий старик!

Так… кто, что?

Какая такая сила отрывает прожившую с ним в согласии столько лет Татьяну, бросает к… состарившемуся еврею, уроду, ничтожеству, которого она пятнадцать лет не видела, стоило только тому поманить?

И ярость, доселе не переживаемая, обвальная, концентрированная, как кислота, охватила Никифорова. Настолько немыслимым, растаптывающим уже не достоинство, а… саму генетическую структуру, наследственность, душу, теоретически возвышающую человека до образа и подобия Божьего, было унижение. Никифоров тонул в концентрированной кислоте и думал, что так мог ощущать себя крепостной, жену и дочь которого пьяный барин просадил в карты; советский запуганный, замордованный обыватель, в тридцать седьмом, когда жену и дочь увели ночью, как троцкистских вредителей, а с него взяли расписку, что он никому об этом не расскажет.

«Но ведь то прошло, — тупо подумал Никифоров, — в газетах пишут, навсегда прошло. А… что тогда началось?» И вторым слабеющим накатом: да что же это за страна, да как в ней жить, да будь она проклята, если из неё просто берут, что хотят, как будто всё здесь ничьё, отодвигая ногами мешающих, как ходячую падаль? Люди ли мы здесь? И что за могила, за пропасть эта страна, если те, кого берут, счастливы, готовы в одночасье бросить всё, абсолютно всё? А сколько таких, кто мечтает, чтобы взяли всё равно куда, лишь бы только отсюда? А может, потому сейчас столько людей по своей воле — отсюда, что раньше — по чужой воле — к смерти?

Мысли спутались.

Никифоров мог связно, не без изящества рассуждать о вещах отвлечённых, но немел, каменел, тупел, когда — о кровном, личном. Поэтому из всех возможных путей продолжения разговора он выбрал наихудший: жалкий и беспомощный.

Он сказал:

— Как же ты бросишь меня, Таня? Ты и Маша — это всё, что есть у меня в жизни. Что я без вас? Зачем?

И Татьяна, против ожидания, не выругалась, не усмехнулась, не отвернулась, а ответила тихо и просто:

— Я знаю.

У Никифорова поплыло перед глазами, захотелось обнять её, прижать к себе, чтобы внезапный кошмар развеялся. Он даже сделал к ней шаг. Но она отступила от него, как много лет назад на шоссе под радугой от Фили, и сказала:

— Это окончательно, Никифоров. Чем меньше будет переживаний, тем лучше, вернее, проще. Мы уедем, тебе останется всё. Плюс свобода. Ты скорее приобретаешь, чем теряешь, Никифоров.

Внутреннее переживание омолодило Татьяну: разрумянило щёки, зажгло слезами глаза. Она была хороша — ещё своя, но уже и чужая. Никифорову хотелось одновременно любить и убить её. Какое-то мгновение его всерьёз занимало: как она…. станет с ним сегодня ночью?

До Никифорова вдруг дошёл весь ужас происходящего. Сейчас они сядут за стол или лягут в постель и начнут спокойно обсуждать подробности, уточнять детали… Свершившегося, неизбежного. Ему сделалась очевидной иллюзорность любых своих доводов. Если бы только за себя пришлось говорить! Себя бы он отстоял. Хоть и трудно отстоять человека, не только ничего не добившегося к сорока годам, но обречённого ничего, кроме нищенской издевательской пенсии, не добиться и к шестидесяти. Так ведь волей-неволей придётся говорить за государство, за жизнь, которую оно навязывает своим гражданам. А это дело безнадёжное. Кем угодно будь Никифоров — Прометеем, ангелом, титаном — такая, в одну шестую часть земной суши, прикована к ногам гиря, что не только не воспарить, не взлететь, не оторваться, а шага в сторону не сделать! По телевизору про очередной (или внеочередной, не ведал Никифоров, что у них очередное, что вне) Пленум ЦК, и замирает, трепещет сердчишко. Из почтового ящика повестка в военкомат с сиреневым штампом, и на две недели сомнений и страхов, а ну как загребут, не спросясь? Всё ведь могут! Слишком коротка цепь. И так срослась (за несколько-то поколений!) с ногами, что уже не различить: где живая плоть, где чугун? Не от Никифорова, товарища по несчастью, точнее, по рождению, по стране проживания бежит Татьяна. От этого, в одну шестую часть земной суши, чугуна, переродившегося в живую плоть, от живой плоти, переродившейся в чугун, бежит Татьяна. Но…

Как быть с ним, Никифоровым? Человеком, созданным по образу и подобию Божьему? С его страданиями? Или прав Джига, однажды возразивший Дереку, когда тот вздумал говорить о величии христианской цивилизации. «Иди ты… со своей христианской цивилизацией, Дерек! — неожиданно грубо оборвал того Джига. — Вся так называемая христианская цивилизация, как на фундаменте, покоится на утверждении Баруха Спинозы, что между свойствами человека и Бога так же мало общего, как между созвездием Пса и псом, лающим животным. Вы — псы откормленные, ухоженные, рыкающие. Мы — голодные, шелудивые, воющие. И в этом наш единственный конфликт. Он стар как мир. Конфликт между богатыми и бедными». Да, Джиге случалось заглядывать в контрольные экземпляры книг издательства «Наука». Дерек только руками развёл.

Джиге был неведом комплекс неполноценности. Как-то Никифоров заговорил с ним об этом. «Я не могу испытывать комплекс неполноценности ни перед каким человеком, — шутливо и не очень шутливо ответил Джига, — потому что могу… взять да убить этого человека». — «Значит, только перед человеком с пистолетом?» — уточнил Никифоров. «Наверное, — нехотя согласился Джига, — если он прицелится мне в лоб. У меня ведь тоже… имеется». Но Джига был не вполне русским человеком. Он был новым человеком. Еели сравнивать его с псом, то псом, вступившим на третий путь, а именно: готовым в случае необходимости пожрать другого пса.

«Но даже если разница как между сияющим созвездием Пса и лающим смрадным псом, — подумал Никифоров, — всё равно пса должно жалеть, к тому же пса одушевлённого, верного, преданного, виновного, в сущности, лишь в том, что имел несчастье родиться и продолжает жить на нищем поганом дворе. Но… разве. Родину выбирают?»

— А как же жёны декабристов? — спросил вдруг Никифоров, кретински улыбнувшись.

— Так они за идею, — ответила Татьяна. — За идею можно пострадать. А у нас какая идея? Мучиться от рождения, гнить заживо, а теперь ещё и не жрать досыта? Вместе гнить — любовь не нужна. И, вообще, какая любовь, опомнись! Сыра месяц купить не могу!

— Что-то же было, — тупо произнёс Никифоров. Он вдруг почувствовал чудовищную усталость. Словно сразу за всех советских людей, бессмысленно отбывших день на работе, а вечер на судорожной, выматывающей «халтуре». — Что-то же было у нас хорошее…

— Кто говорит, — поморщилась Татьяна, и Никифоров понял, что вот так сразу хорошее ей не припоминается. — И потому не делай ты из меня дуру! Знаешь же, что я только из-за неё. Мне уже ничего не надо, я человек конченый. Может, хоть ей повезёт. Здесь глухо. Бабку мою расстреляли, мать всю жизнь по ссылкам, по баракам, по углам, я, спасибо, выбилась в люди, вот, в столице живу, в отдельной квартире… И чтобы она так? Не хочу! Она маленькая, дети, говорят, там быстро привыкают. Ну а я… Как-нибудь, с Божьей помощью. Дело не в тебе и не во мне, Никифоров, — закончила устало, буднично и отрешённо, — не в наших отношениях. Дело в том, что жить здесь бессмысленно и преступно. Здесь не будет ничего, может быть только хуже. Я — плевать, я хоть сегодня в гроб. Но мой ребёнок… Нет. Это выше моих сил. Тут шанс не для меня, а для неё, Никифоров. И ты меня не остановишь. Потому что она… важнее.

— Там рай? — спросил Никифоров, хоть вовсе не собирался задавать подобного, в духе телевизионного комментатора у американского посольства, вопроса.

— Не знаю, — ответила Татьяна, — как там, не знаю. Знаю, как здесь. И знаю, что по своей воле ни один оттуда сюда не вернулся.

— А… с прихожей? — задал Никифоров следующий, ещё более идиотский вопрос. — Как быть с прихожей?

— С прихожей? — изумилась Татьяна. — С какой прихожей?

— Ну этой… по талону Ольги Петровны… — Никифоров подумал, что сходит с ума. Как с затонувшего корабля порой всплывают на поверхность совершенно неожиданные предметы, так и он вдруг вспомнил о прихожей за триста двадцать семь рублей — двух шкафах с антресолями и вешалке — талон на которую передала им престарелая Татьянина родственница, некая Ольга Петровна. Собственно, прихожая была им не очень-то и нужна, её было практически невозможно разместить в их крохотной квартирке. Но и отказываться было неразумно. Как откажешься, когда не продаётся никакая мебель вообще? Никифоров уже съездил в магазин, оплатил проклятую прихожую. Завтра или послезавтра должны были доставить.

Эта Ольга Петровна была родной сестрой расстрелянной Татьяниной бабки. Татьяна приходилась ей внучатой племянницей. Если бабке в жизни не повезло, то этой Ольге Петровне повезло как только может повезти человеку в Советской стране: всю жизнь она была начальницей. И не маленькой. На пенсию ушла российским министром не то бытового обслуживания, не то социального обеспечения.

Все годы Ольга Петровна, естественно, знать не знала никаких родственников, кроме собственной семьи. Однако, выйдя на пенсию, начала, как это водится у чиновных старух, лаяться с семьёй и, чтобы им досадить, вспомнила про внучатую племянницу. Благодетельствовала крайне нерегулярно и всегда неожиданно. Могло быть три года пусто, а месяц густо. Ольга Петровна вдруг звонила, вызывала Татьяну, вручала ей какие-то отрывающиеся друг от друга на манер почтовых марок бумажки с сиреневыми печатями. Татьяна ехала в тайную столовую, а на самом деле продовольственный склад, привозила оттуда столько и такого качества еды, что Никифоров глазам своим не верил: оказывается, не перевелись эти давно и навсегда забытые продукты! А следом его охватывала (собственно, она присутствовала всегда, но тут вспыхивала особенно ярко) ненависть к тем, кто ест эти продукты не как они — раз в два года — а изо дня в день, в том числе и к Ольге Петровне. Но отказываться от её благодеяний в голову не приходило. По ветеранской льготной очереди они покупали диван и два кресла. Ковёр. Несколько раз — билеты в театр. Однажды — телевизор. А вот стиральную машину не поспели — родственники силой отобрали у Ольги Петровны талон.

Ольга Петровна в основном жила в больнице — в просторной отдельной палате с телефоном. Никифоров однажды был там с Татьяной, наблюдал полубезумную седую всклокоченную старуху, как крыса, шуршащую газетами. Ей однозначно не нравилось происходящее в стране. Никифорову тоже. Но не нравилось им по-разному. Никифорову: что как раньше бесправен и унижен был простой человек перед властью, так теперь, и ещё безнадёжнее, без утешающей социалистической лжи, перед всем убежавшим вперёд миром, перед последним негром, у которого в кармане имеются доллары. Он — человек! Ему лучшее. Ты — пыль, дерьмо! Тебе худшее. Старухе: что перестали сажать, не устраивают субботников и воскресников, не поют по радио про партию и Ленина, что попрятались куда-то пионеры и комсомольцы, на партсобраниях толкут воду в ступе, никого не исключаю, забыли про БАМ, что граница не на замке и т. д.

Никифорова поражало: если им с Татьяной достаются обсевки, то сколько же всего по разным талонам, льготным очередям, ветеранским и прочим спискам, книжкам, секретным распродажам обрушивается на старуху. Есть ли будущее у страны, повёрнутой кормящей титькой не к растущим, молодым, способным для той же страны что-то делать, а к маразматикам, всю сознательную жизнь вредившим стране во исполнение команд других вышестоящих маразматиков, а теперь ещё и люто эту самую страну возненавидевшим за наметившееся к ним непочтение. И разве не стыдно, не позорно, что их, Татьяны и Никифорова, сильных, здоровых, с головой, с руками, путь к самым необходимым вещам — холодильнику, пылесосу, вешалке, не говоря уж о билетах в театр, что вообще непостижимо — пролегал не через честный оплачиваемый труд, а через выжившую из ума, распадающуюся, мстящую собственной семье старуху? Это было чудовищно и необъяснимо. Детей травили в яслях, для этих же ничего не жалели…

Никифоров, помнится, поделился невесёлыми мыслями с Татьяной. Они как раз ехали из «Регистрационной палаты» по набережной мимо Красной площади. «А что ты хочешь от страны, — кивнула на мавзолей Татьяна, — сердце которой — труп? Ну швырну я старушке в крысиную харю талон, так ведь никогда сами не купим прихожую.»

…— Ты всерьёз про прихожую? — встревожилась Татьяна.

— Нет, — ответил Никифоров. — Просто я не могу говорить с тобой, о чём ты хочешь. Ты как будто решила меня заживо похоронить, но при этом же и обсудить со мной, как это лучше сделать. Я не могу с тобой говорить, потому что… в голове не укладывается. Вот придушить тебя, суку… — руки вдруг свела судорога, ненормальная улыбка перекосила рот, — это, пожалуй, смогу… То есть, если я стану обсуждать с тобой, как ты от меня уедешь, это буду уже не я. Это будет какая-то сволочь, которой я, возможно, когда-нибудь стану, но пока ещё не стал. Пока ещё я — это я, понимаешь? Всё!

— Придушить? — задумчиво посмотрела на него Татьяна. — В сущности, я не вижу большой разницы: остаться здесь, уехать туда или быть придушенной… Только нельзя любить себя до такой степени, чтобы кого-то убивать, идиот! Тем более в стране, где столько десятилетий убивали просто так. Ты не один в мире. И ты не настолько совершенен, чтобы судить кого-то, хотя бы меня. Хоть дочь-то пожалей! — и ушла в комнату.

— Вдруг завтра прихожую привезут? — вспомнил Никифоров. — Ты будешь дома?

— Не беспокойся, — тихо ответила Татьяна, — я буду дома.

 

8

Никифоров, задыхаясь, бежал по стерне, по песку, вмазывал подошвами сапог в глину красные и жёлтые опавшие листья, по ровному полю, вверх по холму, стараясь догнать уходящую под железным занавесом дождя Никсу. Но занавес непрерывно смещался, колебался волнистыми зигзагами, и Никифоров понял, что не догонит. А там и солнце зашло, и хоть бродил ещё над землёй свет, был этот свет угасающим.

Берегом реки теперь шагал Никифоров, и на каждом спуске, в каждом пригодном для купания месте чудилась ему горка одежды на траве, длинное голубое тело Никсы в прозрачной воде, слышался её хриплый смех. И хоть было совершенно очевидно: вряд ли она и сейчас купается, невозможно столько выдержать в холодной воде, она давно искупалась (если вообще купалась) и ушла, — странная какая-то сила не отпускала Никифорова от чистой, сделавшейся вдруг шумливой в сумерках, реки, от навязчивого образа чистой (чище некуда!) Никсы, будто бы поджидающей его если не в воде, то на берегу.

Никифоров не сомневался: вдвоём они не замёрзнут и в Антарктиде.

Помыслы его были безгрешны. Иная (не плотская) сила влекла Никифорова к воде, к будто бы ожидающей его русалке-Никсе.

Уже в темноте под первыми молочными звёздами Никифоров в неожиданном месте спустился к реке, разделся, не чувствуя холода, вошёл в воду. В воде прохватило до костей, однако загнавшая в воду сила пересиливала холод. Никифоров плавал в обжигающей чёрной тьме, переворачивался на спину, смотрел на темнеющее небо, на наливающиеся светом звёзды, и мысль о гармонии бродила в голове.

Гармония определённо заключалась не в том, чтобы жрать под дождём портвейн, трахаться в церкви на мешках с углём, отмываться в холодной осенней воде. Но и в этом тоже — искажённая, испачканная в угольной пыли гармония-Золушка, единственно возможная в мире разрушенных церквей, крыс, пьянства, мнимого учения в институте, прогрызенных мешков, мышей, завистливых сестёр, окаменевших удобрений, истребляемых урожаев, злых мачех, заброшенной земли, отравленных нитратами тыкв, хрустальных башмачков и прекрасных принцев, скрывающихся неизвестно где.

Никифоров с головой ушёл под воду и там, в ледяном бессветье, вдруг осознал, что только что сам, как Золушка, побывал на балу, пережил самые светлые, счастливые мгновения в жизни. И ещё понял, что если немедленно не выберется на берег, то простудится и умрёт. Согревающая сила иссякла.

Никифоров, стуча зубами, растёрся рубашкой, оделся. Он был трезв и лёгок.

Что-то в траве поблизости от места, где лежала его одежда, привлекло внимание. Никифоров нагнулся. О господи! Точно так же примята была трава! Она раздевалась здесь, купалась здесь!

Где и он!

Никифоров опустился на колени, разгладил руками траву. Серебряная, она начинала коченеть, захваченная вечерним заморозком. Из-за облака вышла луна. Никифоров увидел тянущуюся сквозь чёрно-зелёное травяное серебро цепочку следов. Они напоминали Млечный Путь в небе, и Никифоров смотрел и смотрел на следы, не вставая с колен, пока не устыдился.

Прежде, дома, расставшись с той или иной девушкой, он внимательно осматривал комнату, приводил всё в порядок, чтобы комната имела точно такой же вид, как до прихода девушки. Тем самым Никифоров как бы возвращался после временного отсутствия в царство свободы. И вдруг обнаружив, допустим, расчёску, платочек или косынку, расстраивался несоразмерно происшествию, которое трудно было назвать происшествием. Ничтожнейшая вещица представлялась символом несвободы, а Никифоров так ценил свободу! Сейчас же он был счастлив подобрать какую угодно обронённую Никсой вещь, не только хрустальный башмачок. Стоял на коленях под звёздным небом, высматривал в траве её следы.

Что-то не укладывалось в голове. Никифоров нехотя поднялся с колен. Его никто не мог видеть, но даже если бы река и берега были полны ледяных ночных купальщиков, он бы вёл себя точно так же. Мир не стоил единственного серебряного ковчежка — Никсиного следа в траве. Вернее, мир и след находились в разных измерениях. А Никифоров каким-то образом сразу в обоих. И ему было не избавиться от ощущения, что в том из них, где по застывшему травяному морю плывут серебристые ковчежки Никсиных следов, он случайно, незаконно.

Никифоров вдруг задался нелепым неуместным вопросом: кто он?

Прежде, приводя после ухода девушек в порядок комнату, читая что-нибудь, выпивая с приятелями, си-дючи в кино или на лекциях, лёжа на мосту в виду не-обобранного малинового куста или таская под навес мешки с картошкой, он как-то не думал об этом.

Что-то было.

Что-то было помимо того, что он плевать хотел на библиографию, но почему-то учился в дрянном, недостойном мужчины, институте. Помимо того, что он жил вне идей, одними ощущениями, исключительно сегодняшним днём, будущее для него было вечно длящимся безрадостным настоящим, а на остальное он плевать хотел. Помимо того, что он дышал злом, но и в мыслях не держал с ним бороться, утешая себя тем, что зло — атмосфера, а как поборешься с атмосферой — средой обитания? Не улетишь же на Луну? Что-то было помимо того, что он был равнодушен к истине. К справедливости — нет, на справедливость душа поворачивалась, как растение на солнечный свет, к истине же была нечувствительна, как кожа прокажённого к боли. Что-то было помимо того, что он жил как большинство, но при этом считал себя выше большинства.

Что же было?

Это «что-то» было его тайной сутью, неразменной — до смерти — монетой. Что-то настолько сущностное, неотъемлемое, что Никифоров не желал об этом думать. Это были невидимые крылья, готовые понести над мерзостным запустением жизни.

И сейчас, после холодного купания, после ползания под звёздами по замёрзшей траве в поисках Никсиных следов крылья действительно понесли.

Но… куда?

Никифорову открылась конечность всякого чувства. Открылось, что на месте неразменной монеты, в сущности, пустота. А именно: равнодушие к собственной судьбе, абстрактная, ни на чём не основанная надежда, что кто-то или что-то вытянет из ничтожества, подсадит если и не на белого (какого там белого, остался ли в России хоть один белый?), то хоть на какого коня. Схожая — неразменная — пустота была в миллионах окружающих душ. Сквозь них, как сквозь устремлённые в небеса остывшие печные трубы, хлестал ветер бессилия. Вой стоял по всей стране. Никифоров был всего лишь ноткой в этом вое, пылинкой в космическом ветре, составной частицей народного равнодушия и нелепой народной надежды.

У Никифорова возникло чувство, быть может кощунственное, что Бог только что удостоил его беседой. Всякое сильное чувство от Бога. Чувство Никифорова к Никсе было сильнее некуда. Бог увидел его, ползающего на коленях в траве в поисках следов возлюбленной, и сказал ему, что он говно. Конечно, это было грубо. Но как ещё Бог мог разговаривать с ним, атеистом, только что смертно нагрешившим в церкви, сыном народа, так сильно восхотевшего Божьей правды, что придушившим, как преступная мать дитя, правду человеческую.

«Где, однако, милосердие? — подумал Никифоров. — Ведь и говну не возбраняется любить». — «Падшему, — поправил Бог, — и только во спасение. А равнодушному говну возбраняется». На том беседа прекратилась, сколько ни заглядывал Никифоров в звёздное небо, сложившееся в единое созвездие сияющего Пса.

Во власти странных чувств шагал Никифоров подмороженной полевой дорогой к столовой. Он любил Никсу, но горечь, раздражение от недавних бредовых откровений отчасти распространялись и на неё. Она, что ли, святая? Она учится в этом поганом институте исключительно по призванию, и призвание это, конечно же, библиография, что ещё? Она за истину — на костёр? Да перед чьими следами он, идиот, ползал в траве на коленях? Чей искал хрустальный башмачок? Может, там проходила доярка с вёдрами!

Чем ближе подбирался Никифоров к светящейся окнами совхозной столовой, тем неопределённее становилось у него на душе. То была известная вязкая неопределённость, в которой как в болоте пропадали мысли, чувства, решения и поступки. Никифоров как бы прекращал участвовать в событиях, сонно наблюдал за решениями и поступками других. Они почти всегда не нравились ему, представлялись ненужными, ошибочными, как только могут представляться сознательно бездействующему любые чужие действия.

Никифорову давно открылась величайшая тайна отчуждения: оно происходит из всего, укрепляется всем. И горячим стремлением отчуждаемых преодолеть отчуждение, что-то исправить. И наивными их, злыми, иногда коварными словами и делами. И тупой серой будничностью, бессмысленным течением дней, подобно душному — поверх головы — одеялу вгоняющими в тяжёлый дурной сон. Это была одновременно беспроигрышная и безвыигрышная позиция. Действительно, Никифоров ничего не проигрывал. Выигрывал же то, чего и до игры имел вдосталь: одиночество да невесёлую, сродни душному — поверх головы — одеялу свободу.

И он вошёл в столовую — в нечистое тепло, в запах хлеба, селёдки, жареной бельдюги, а может, пристипомы, прокисших солёных огурцов, табака, перегара, дешёвых, побеждающих пот, духов — с серой пеленой на глазах, ощущая, как хоть и иррациональная, но яркая в своей нищете действительность: головы, столы, тарелки, мутные стаканы, гнутые алюминиевые ложки, вилки с перекрученными зубцами, — превращается в ничто, в пустоту. Никифорова всегда изумляло: откуда в малой его душе столько — чтобы затопить весь мир! — равнодушия? Иногда казалось, и собственную смерть он, если будет в ясном сознании, встретит столь же равнодушно, как всё остальное.

Он вошёл в столовую, уже не стремясь непременно отыскать Никсу. Есть она, нет, какая, в сущности, разница? Не увидит сегодня, увидит завтра. Куда она денется?

Но вдруг наткнулся на полный мольбы и ненависти взгляд… Фили Ратника.

Филя один сидел за длинным столом. Тарелка и стакан перед ним были пусты, из чего Никифоров заключил, что сидит он здесь давненько. Филя был в драном каком-то свитере, шея обмотана шарфом. Весь во власти переживаний и отчасти невыветрившегося портвейна: бакенбарды-пейсы распушились, красные губы шевелились, нос сделался сушечно-горбатым, глаза блистали, как гладь Мёртвого моря на солнце. Словно с гневных библейских песчаных просторов только что сошёл Филя. Он зачем-то в упор смотрел на Никифорова и явно что-то хотел. Должно быть, поразить Никифорова в сердце посохом.

Скользнув вдоль раскалённой вольфрамовой дуги Филиного взгляда, Никифоров гордо удалился к раздаче, поставил на обгрызенный гнусного цвета поднос тарелку с остывшим клубком макарон по-флотски, хлеб, не то сильно недолитый, не то отпитый кем-то компот. Ему хотелось укрыться с подносом в углу, но он пошёл за стол к Филе, так как испытывал к нему уже не презрение, не брезгливость, а… своего рода интерес. Это какой же поистине сатанинской наглостью надо обладать, чтобы вот так сидеть поджидать? Зачем? Это было выше понимания, а Никифорова странно влекло всё, чего он не понимал. Посреди нищей сельской России в совхозной столовой сидел за столом обмотанный шарфом (почему? Что он, больной? Так лежал бы, а не ходил по столовым!) молодой еврей в драном свитере и чего-то хотел от молодого русского, которого русская же девушка предпочла ему, еврею, в чём он, еврей, мог исчерпывающе убедиться несколько часов назад на шоссе. О чём тут, следовательно, говорить? Можно, конечно, выяснить отношения, но это делается не в людной столовой. Да и как-то не походил Филя (в призванном вызывать жалость, не иначе, шарфе) на человека, готового драться. Естественно, Никса предпочла Никифорова Филе не потому, что Никифоров русский, а Филя — еврей, нет, просто Никифоров ей больше понравился, потому что он… просто лучше. И отчасти Никифоров сел сейчас за стол к Филе, чтобы тот не подумал, что Никифоров к нему не сел, потому что Филя еврей, и что Никса предпочла Никифорова потому, что он русский. Никифорову не хотелось, чтобы Филя так думал, потому что сам Никифоров так не думал. Не думал и… одновременно думал, вернее, не то чтобы совсем уж не думал, а как бы полудумал и не столько потому, что хотел об этом думать, сколько не хотел, чтобы Филя думал, что он, Никифоров, думает.

— Привет, Филимон! — воткнул Никифоров вилку в клубок макарон по-флотски. Клубок резиново спружинил.

— Привет, — не посмел не поздороваться Филя. — Где она?

— Кто? — удивлённо посмотрел на него Никифоров.

— Никса.

— Никса? Не знаю.

— Ты что, оставил её на шоссе?

— На шоссе? — Никифоров не мог понять, издевается Филя или что? — Нет, я не оставил её на шоссе.

— Тогда где она?

— Понятия не имею, — пожал плечами Никифоров, — наверное, в корпусе, где ещё?

— Но я… — может быть, Никифорову показалось, но в глазах у Фили блеснули слёзы, — был в корпусе, её там нет… Вы… когда вернулись? — Филя сник, стушевался, глаза сделались бесконечно печальными, плечи опустились, нелепый шарф болтался на шее, как петля. Только какой-нибудь сверхзлодей мог обидеть такого — уже смертельно обиженного, испившего чашу страданий — человека. Никифоров не был сверхзлодеем. Ему стало жалко Филю. В жалости незаметно растворилось недавнее негодование: да куда он, подлец, лезет, как смеет расспрашивать, какое его собачье дело?

— Я не смотрел на часы, Филя, — сосредоточился на компоте Никифоров.

— Что? А… Да-да… Пауза.

— Я хочу сказать, что всё это, — произнёс после паузы Филя, — не имеет никакого значения. Ты меня понимаешь?

Никифоров оторвал взгляд от компота и… не узнал Филю. Таким непримиримо-ненавидящим сделалось за мгновения паузы его лицо. И ещё беспощадным. Если бы не оставалось жалким. «И я его… жалел?» — изумился Никифоров.

— Нет, Филя, — сказал он, — я тебя не понимаю. Что именно не имеет значения?

— О господи! — рванул Филя на шее шарф, то ли ослабив, то ли, наоборот, затянув. — О чём я… Я хочу сказать, я так… люблю её. Зачем она тебе? На несколько раз? А я… Я с ней уже… Она тебе не нужна, а мне нужна. Я хочу жениться на ней! Отстань от неё! Давай с тобой договоримся…

Никифоров как бы со стороны увидел себя встающего с громким откидом стула, вдавливающего лупоглазую наглую яркогубую Филину физиономию в залитый, засаленный стол.

Но не стал.

Потому что опять-таки не хотел, чтобы Филя подумал, что он сделал это потому, что Филя еврей. Нет, он бы сделал это потому, что Филя сволочь. Но не будешь же ему объяснять: я сейчас дам тебе в морду не потому, что ты еврей, а потому, что сволочь!

— Пошёл ты на..! — рука Никифорова сама ударила по алюминиевой совхозно-солдатско-зэковской миске. Миска улетела в другой конец столовой, приземлилась под раковиной и долго там на манер хрестоматийного пятака звенела и подпрыгивала, пока, лязгнув напоследок, не сделалась неподвижной, как и положено миске.

В столовой стало тихо. Все с интересом уставились на их стол.

— На..! — прорычал Никифоров, вцепившись побелевшими пальцами в скользкую от жира столешницу.

— Хорошо-хорошо, ухожу… — Филя моментально сделался жалким, прибитым, но Никифоров больше не верил. — Извини, может быть, я что-то не то… Я только хотел сказать, что не отступлюсь, никогда не отступлюсь! Чтоб ты знал. Что произошло, не имеет никакого значения! В жизни возникают разные обстоятельства, а ты… не тот, совсем не тот человек, который ей нужен. Ты даже не сможешь… — и, заметив, что Никифоров медленно, как статуя Командора, поднимается, не договорил, как-то опрометью, суетливо, на полусогнутых (Никифоров вдруг обратил внимание, что у Фили кривые ноги) бросился к выходу. — Не имеет абсолютно, абсолютно никакого значения! — победительно и даже с каким-то весельем прокричал от двери Филя.

Присутствующие, подождав немного, разочарованно вернулись к еде.

Никифоров от нечего делать взял вторую порцию макарон по-флотски.

 

9

Выйдя из столовой, Никифоров некоторое время стоял на крыльце, просматривая все ведущие к столовой пути. Но они были пусты. Только прочь от столовой двигались редкие фигурки, отбрасывая длиннющие — через всю улицу — тени. Во всём посёлке, а это была центральная усадьба совхоза, горело три фонаря.

Никсы не было.

Никифоров закурил, медленно побрёл по улице вдоль накренившихся заборов, шевелящихся в ночи яблонь, с которых отражённым лунным светом, как матовые лампочки, светили белые яблоки.

Почему-то вспомнился утренний разговор с Джигой. Джига сказал, что когда ходил за пустыми мешками на соседнее поле, познакомился с отличной девицей из института культуры. Вечером у них свидание. «У неё подружка, — продолжил Джига, — беленькая такая, в твоём вкусе. Я сказал, что, может, приду с товарищем Она приняла к сведению». Никифоров, конечно, тут же изъявил желание, но не придал этому большого значения. Слишком всё было абстрактно. А после обеда, ещё до дождя, до шоссейного портвейнопития, Джига прибежал на транспортёр, подтвердил групповое вечернее свидание. Он сообщил, что отыскал в двух километрах отсюда поле… с трубами невообразимого диаметра. «Газопровод, наверное, собирались тянуть, — предположил Джига, — немецкие трубы «Манесманн», уже все ржавые». — «Ну и что?» — не понял Никифоров. «Дурак, — искренне пожалел его Джига, — там стога вокруг, натаскал в трубу сена, вот тебе и местечко! Сухо, тепло, дождь не каплет, ветер не дует! Я скажу, что в заброшенный сад пойдём, там по пути растёт какая-то кислятина, а сами — в трубы!»

Никифоров подумал, что Джига, должно быть, уже вовсю орудует в трубе. И ещё подумал, что вздумай он поделиться с Джигой своими соображениями насчёт Никсы, Фили, того, что произошло в церкви и позже в столовой, разговор вышел бы коротким. «Да тебе-то что до этого говнюка? — спросил бы Джига. — Послал его? Правильно. Надо было ещё догнать и по харе!» — «Конечно, — согласился бы Никифоров, — но ты понимаешь, ведь она с ним… Наверняка». — «Ха! — похабно ухмыльнулся бы Джига. — А ты думаешь, баба на тебя с неба свалилась? Не с неба, а с чьего-то х…! Всегда кто-то был до тебя. А до того — другой. И… — махнул бы рукой Джига, — бесконечный процесс. Только идиот думает, что вот он появился и… Что тебе до этого? Жениться, что ли, собрался?» — «Нет, но…» — «Ну так плюнь и забудь!»

Никифоров шагал по окончательно утонувшей во тьме улице и думал, что Джигу, к примеру, совершенно невозможно представить в подобной ситуации, потому что для Джиги тут нет никакой ситуации. Там, где Никифорову виделись определённые сложности, Джиге не виделось ничего достойного внимания и уж тем более обсуждения. Никифоров не строил насчёт себя иллюзий, что, мол, Джига — жлоб, а вот он, Никифоров — человек. Нет. Но каждому своему поступку Никифоров старался давать моральную оценку. Не для того, чтобы исправляться, поступать впредь хорошо, а плохо не поступать. Даже сурово осудив себя, Никифоров особенно не переживал. Между повседневной жизнью и моралью было столько же общего, сколько между Богом и человеком, вечно сияющим созвездием Пса и брешущим бездомным псом. Никифоров сам не знал, зачем осуждает, а в редких случаях оправдывает себя. То был странный пережиток прошлого, свет угасшего христианского созвездия, фантомная боль там, где нечему болеть. Но болело. И этим Никифоров, как ему казалось, отличался от Джиги. Не больно фундаментальное и не доставляющее никакого удовлетворения отличие.

Никифоров имел достаточно поводов убедиться в этом.

Последний раз совсем недавно.

Джига уже был начальником управления «Регистрационной палаты», энергично осваивал «Волгу»: без нужды разгонялся между перекрёстками, суетливо менял ряды, пижонски притирался, уродуя колёса, к бордюрам. Никифоров, если сидел рядом, морщился как от зубной боли. «Резину жалеешь? — смеялся Джига. — Не жалей, в следующем квартале получим новую!»

В тот день, помнится, подписали контракт с каким-то сомнительным фотопредприятием. По этому поводу был «приём», а точнее, пьянка с представителем этого самого совместного фотопредприятия Рафиком и так называемыми «фотомоделями». Угощал, естественно, Рафик — толстый кудрявый восточный человек с блестящими сальными губами, словно он только что оторвался от бешбармака или блюда с пловом.

Рафик намеревался изготовить для арабских эмиратов подпольный полупохабный календарь, а потому обрядил девок мусульманскими гуриями. Они бродили по залу в бусах-браслетах, в чешуйчатых змеиных бюстгальтерах, в прозрачнейших, почти невидимых, шальва-рах, деятельно угощались дармовой выпивкой. Рафик сунул в магнитофон кассету с гнуснейшей восточной музыкой. У Никифорова заболела голова. Джига мрачно грыз орехи. Только Рафик наслаждался жизнью, чуть ли не рыдал в кресле: «Как сладко дудук поёт…»

Никифоров вышел вон.

На втором этаже Дерек громко говорил с кем-то по-голландски.

На лестнице Никифорова догнал пошатывающийся Джига с портфелем: «Поехали в другое место, ну его в задницу, я взял сухим пайком!»

Когда спустились, Джига сунулся к машине. «Сдурел?» — спросил Никифоров. «А, — махнул рукой Джига, — доедем, тут недалеко…»

Приехали в какую-то коммунальную квартиру. Дверь открыла женщина в халате. Джига ласково звал её Люсенькой или Любочкой. Вытащил из портфеля немецкую водку «Горбачёв». Выпили, закусили солёным Люсиным холодцом, пошленько пошутили, в кого это, мол, наша Люсенька влюблена? Никифорова развезло. Он смутно представлял себе, зачем они сидят в перегороженной ширмой комнате среди ободранных комодов и шифоньеров, бездарных ковриков на стенах, кадушек с фикусами, горшков с геранями. Тут захрипел из репродуктора Кобзон. Впору было зарыдать, как Рафику: «Как сладко Кобзон поёт…» Каждый раз, утыкаясь взглядом в Люсю, Никифоров как будто видел её впервые в жизни, такое затёртое, незапоминающееся было у неё лицо. Он решил, что она дальняя Джигина родственница. Но тут из-за ширмы донёсся писк. Джига кретински — во весь рот — улыбнулся, приложил зачем-то палец к губам, повёл Никифорова за ширму. Там в кроватке на колёсиках лежал, сосал палец младенец. «Мой…» — с гордостью произнёс Джига. «Что… твой?» — «Мой парень, не понял, что ли? Ты приглядись, одно лицо! Сашка… Ты знаешь, — наклонился, чтобы не расслышала копошащаяся с пелёнками Люся, — носит… штуку на ту же сторону, что и я. На левую. Что значит — гены!» — «Штуку? А… Твой сын? Что ты говоришь… Ну, поздравляю!» — едва выдавил Никифоров.

Всё вдруг показалось ему невыразимо омерзительным: убогая, перегороженная ширмой комнатёнка, разваливающаяся мебель, бессловесно рабствующая Люба-Люся со смазанным, как прошедший через миллионы рук пятак, лицом, несостоявшийся народный избранник Джига, тявкавший на предвыборных собраниях про этику, начальник управления «Регистрационной палаты», пьяно ухватившийся, чтобы не рухнуть, за кроватку, само их застолье среди развешенных, как паруса, пелёнок и фикусов за скудной закусью, зато под валютную водяру «Горбачёв»!

Между тем, сколько ни смотрел Никифоров по сторонам, не видел не только ни одной стоящей, но более или менее приличной вещи — одно старьё, нищета! И это при том, что у Джиги водились не только деревянные советские дензнаки, но и доллары. Джига недавно въехал в кооперативную квартиру с холлами и подсобками, которую тут же с блеском и обставил. Охвативший страну острейший мебельный дефицит счастливо не коснулся Джиги. Насколько было Никифорову известно, не собирался Джига и разводиться со своей женой — театральным режиссёром, работающей в настоящее время по контракту в каком-то африканском театре. Действительно, у них не было детей, но Никифоров никогда не слышал от Джиги сожалений по этому поводу. Одним словом, налицо был блуд, грязный непотребный блуд, попутно вобравший в себя всю гамму смертных грехов: похоть, жадность, жлобство, превосходящую всякую меру фальшь, заключавшуюся хотя бы в Джигином умилении сыночком, может, и искренним, но тем более неприличном, что ровным счётом ни копейки не стоил Джиге этот сыночек, лишь бутылку водки «Горбачёв», предварительно взятую «сухим пайком» у Рафика, извлёк Джига из объёмистого своего портфеля, которую они немедленно и выжрали под Люсину закусь. Никифоров подумал, родись у него ребёнок на стороне, он бы извёлся, сошёл с ума, разорвался бы между двумя семьями. А Джига, похоже, не испытывал никаких неудобств. Никифоров заявил, что ему пора. Джига вышел проводить в тёмный, похожий на туннель или шахту, коммунальный коридор. «Ты это… обожди у машины, — похабно подмигнул Никифорову, — я быстренько… Минут десять, не больше. Зря, что ли, приезжал?» Никифоров молча вышел. Лифт, естественно, не работал. «Зачем ему такая? — думал Никифоров, спускаясь по грязной вонючей лестнице. — Когда в конторе столько красоток? Впрочем, с этой меньше шансов получить СПИД. Хотя, кто его знает…» Самое удивительное, что после того их «горбачёвского» визита Джига больше ни разу не вспоминал про свою тайную семью, как будто её и не было. Так-то он заботился о сынке, носящем «штуку» на ту же сторону, что и батька. Но это произойдёт позже.

А тогда, идучи тёмной сельской улицей, Никифоров надеялся встретить Никсу. Как недавно следы её чудились ему в траве, так теперь песочный ватник мерещился за каждым деревом, и казалось, нет на свете женской одежды прекраснее, чем песочного цвета ватник. В тот день Никифоров не встретился с Никсой. Когда он вернулся в пионерлагерь, в комнату, где, кроме него, жили ещё трое, там вовсю шла пьянка. Предводительствовал, естественно, Джига. Присутствовали: две незнакомые девицы (те самые, из института культуры, которым была уготована труба), унылый аспирант Петя, бывший у них за руководителя, казах Анарбек с глазами-щёлочками, в мягких восточных сапогах, в лисьем малахае. Джиге очень хотелось сказать Никифорову, что он о нём думает, но Джига сидел между девицами из института культуры, поэтому он только добро так (так мог бы улыбнуться волк, если бы умел) улыбнулся. Тем не менее настоял, чтобы Никифорову плеснули в кружку водки. Никифоров тут же решил, чтобы ни о чём не думать. Тупо сидеть, изумляясь: как же не совестно Анарбеку утверждать, что монгольское иго было великим благом для России; и что за безвольное дерьмо этот их мнимый руководитель — аспирант Петя — опять ходил к директору совхоза и опять не добился, чтобы в корпусе включили отопление. В одежде, что ли, спать? Ночью зуб на зуб не попадает. Незаметно подсел Джига, зашипел в ухо, что пока Никифоров (непечатное слово) шастает неизвестно где, Джига, значит, договаривайся с девочками, приводи, паси, да? Надо стремительно допивать что осталось и сматываться в трубу. Только пока Никифоров отсутствовал, Анарбек на вторую девочку, на блондиночку, глаз положил. Неудобно гада выгнать — он водяру принёс. Надо как-то по-тихому оторваться от проклятущего татарина… Никифорова отводки бросило в жар, в пот. Лицо запылало как факел. Язык же, напротив, обледенел. Что-то остроумное вознамерился сказать Никифоров, а вышло: «Гы… гы…» Решил не продолжать. «Чего так беспокоишься об отоплении? — с отвращением посмотрел на него Петя. — Вон как славненько водочкой греешься…» Никифоров завалился на койку, лицом к стене. Он не был пьян, всё слышал, понимал и был очень доволен, что все думают, что он пьян. Не был-то пьян, не был, а вдруг заснул, как провалился в чёрную яму. Очнулся спустя какое-то время, как после операционного наркоза. А над кроватью Джига — старый хирург. «Чёрт с ним, пусть дрыхнет. Что, Анарбек, по коням? Сожжём Рязань? Твоя — Наташа, блондиночка, понял? Моя — Романова. И вот что, слушай, если есть в загашнике бутылка, захвати. Не жмись. Я тебе такую нежную, трепетную привёл… Настоящую Ярославну! В поля пойдём. Я обалденное место знаю, не поверишь, Анарбек, совсем как степь. Даже Чингисхану бы понравилось…»

Хлопнула дверь.

Тишина.

Никифоров опять заснул и окончательно проснулся на рассвете, когда над землёй стоял густой туман, и солнце застревало в нём, как ложка в неразмешанной простокваше. Неведомая сила подняла Никифорова с нагретой койки, заставила одеться, приблизиться к окну. И, только встав у окна, уставившись в непроницаемую простоквашу, он понял, что хочет увидеть Никсу! Это было настолько нелепо, что ему стало смешно. Никса должна стоять на рассветном холоде, ждать, когда он соизволит выглянуть в окошко! Ха-ха! Да он спятил. Но тут же понял, что не спятил. Просто мысль явилась ему как бы в зеркальном отражении. Не случайно же они и купались с Никсой, хоть и порознь, а в одном месте! Хоть на реке полно мест. Значит, Никса хочет, чтобы он пришёл к ней под окно!

Никифоров вышел на улицу, почистил зубы, умылся из гремящего рукомойника ледяной водой. Он знал, куда выходят окна комнаты, в которой жила Никса, пошёл туда и странно стоял под поскрипывающей железной пионерской мачтой без флага в светлеющей истаивающей простокваше. Опомнился Никифоров, когда в корпусе захлопали двери, первые ласточки полетели в дощатый сортир, находящийся в другом конце лагеря.

Зачем он стоял? Чего хотел? И если бы вдруг Никса вышла к нему, как солнышко в песочном ватнике, что бы он ей сказал? Никифоров с ужасом подумал, что только бы смотрел на неё, как дебил; и, как дебил же, улыбался бы. Такое простительно в шестнадцать лет, но… когда за двадцать? Что-то происходило с Никифоровым помимо воли Никифорова. Это ему не нравилось, так как было слабостью. Слабости же всегда оборачивались неприятностями и бедами. Это Никифоров знал твёрдо. Он не увидел Никсу ни до завтрака, ни на завтраке. Никсин ватник песочного цвета сделался ватником-невидимкой. Никифоров полюбопытствовал у девицы с её курса, где Никса. «А только что была здесь», — ответила девица.

Не увидел Никифоров Никсу и на поле, хоть и всматривался до одури в перемещающиеся вдоль борозд фигурки с корзинами.

Он увидел её там, где совсем не ожидал. Вдруг нестерпимо захотелось спать. Никифоров в таких случаях уходил в стога. Ближние стога оказались занятыми. В одном, матерясь, играли в карты. В другом целовались. Никифоров пошёл в дальние. Он заранее приглядел себе стожок — косматый, вызолоченный солнцем, напоминающий княжескую грузинскую папаху. Никифоров приблизился к стогу и… увидел Никсу.

Она спала, запрокинув руки за голову, и чему-то улыбалась во сне. Светлые её волосы перепутались с сеном, рот был чуть приоткрыт, ватник расстёгнут, и рубашка под ватником расстёгнута, как тогда на шоссе…

Никифоров стоял и смотрел на неё, как будто видел последний раз в жизни. И если бы Никса спала ещё час, он бы час стоял и смотрел.

Но она открыла глаза через минуту. И тогда Никифоров понял, зачем искал её всё это время, зачем ползал в заиндевевшей траве под звёздами, зачем всматривался в ночные деревья, зачем стоял на рассвете в тумане под её окнами. Он искал её, чтобы сказать слова сколь значительные, столь и нелепые, сколь оригинальные, столь и пошлые, сколь смешные, столь и печальные, сколь правдивые, идущие от сердца, столь и лживые, идущие от развращённого ума. — Я люблю тебя, Никса, — сказал Никифоров.

 

10

…Проснулся он, как всегда, от звона будильника. Дочь ходила в подготовительную группу детского сада. Занятия там начинались в половине восьмого. Вставать поэтому ей и Татьяне приходилось в шесть.

Никифоров обычно, хоть и просыпался от звона будильника, потом опять засыпал. А сегодня не мог заснуть. Лежал в темноте, вслушиваясь в происходящее на кухне. А там ничего особенного не происходило. Татьяна поторапливала Машу, та капризничала. Татьяна злилась, ругалась. Прежде всё это изрядно раздражало Никифорова: непременное выяснение расписания занятий, поиски физкультурной формы, каких-то заколок, препирательства за завтраком: Маша требовала яичницу, Татьяна насильно совала ей кашу. «Неужели нельзя приготовить всё с вечера?» — злился Никифоров.

Нынче же доносившиеся до него слова звучали как музыка. Никифорову хотелось встать, сказать им, как он их обеих любит. Конечно, он всегда их любил, но как он сильно их любит, понял только сейчас, когда… Никифоров застонал, накрыл голову подушкой. Это был не отпускающий кошмар. Он был близок к тому, чтобы выбежать в кухню, прижать к себе дочь, упасть перед Татьяной на колени: «Останься со мной!»

Это была бы сцена в духе Достоевского.

И собственная роль в ней Никифорову не нравилась.

Он подумал, что много лет назад уже принимал участие в сцене в духе Достоевского.

И тогда собственная роль ему, в общем-то, понравилась.

Нынешняя сцена должна была произойти на крохотной кухоньке, на потёртом линолеуме, под самолётный (что-то с ним случилось) гул холодильника, под занимающийся за окном тягостный зимний рассвет, когда мысль о самоубийстве кажется, в сущности, не такой уж вздорной мыслью.

Давняя сцена происходила августовским или сентябрьским вечером в подъезде никифоровского дома, неожиданно пустом в тот час, хотя, казалось бы, жильцы должны были косяком возвращаться с работы. Длинные красные лучи, как копья, расходились по стенам, ступенькам, по сетке лифта, толстой крашеной трубе мусоропровода геометрически выдержанными квадратами, трапециями, прямоугольниками. Вечернее солнце было консервативно, предпочитало двухмерную геометрию Евклида. Соответственно, на свет и тень было поделено спиральное пространство подъезда. Убогая тень от обшарпанных, загаженных творений рук человеческих вызывающе контрастировала с вечным светом. Как созвездие Пса с псом, воющим в квартире где-то наверху.

Никифоров подумал, что почему-то определяющие события в его жизни происходят именно осенне-летними вечерами под косыми красными лучами. И он, как правило, удачлив в этих лучах. Конечно, в иные времена, иные периоды суток тоже происходят какие-то события. Но не определяющие, не в духе Достоевского, и не столь Никифоров в них удачлив.

Он решил не вставать, не идти на кухню со словами любви. «До вечера я, может, и дотяну, — подумал Никифоров, — но вот до лета, а тем более до осени — вряд ли…»

А тогда — много лет назад — Никифоров легко вбежал в подъезд, ничуть не огорчился, что лифт опять неисправен, опять висит чёрным гробом между первым и вторым этажами. Через две, через три ступеньки прыгал Никифоров. В голове славно шумело шампанское, только что выпитое с Никсон в кафе-мороженом. Всё между ними было решено. Они подали заявления в загс. Нашли через знакомых однокомнатную квартиру в Кузьминках, которую согласилась сдать на год бойкая вороватая бабуся. Единственным её условием было: деньги за весь год вперёд! Никифоров сумел собрать две трети требуемой суммы. За тем, что осталось, Никса как раз сейчас и поехала в Орехово-Зуево к родителям, которые обещали дать.

Никифоров был доволен, как всякий человек, свершивший выбор и тем самым избавившийся от сомнений. Два года назад Никифоров сказал проснувшейся в стогу, сделавшей из ладони козырёк от солнца Никсе, что любит её. И — самое смешное — повторил это сегодня, когда они вышли из загса, хотя менее располагающего к произнесению подобных слов места трудно себе вообразить.

А между двумя разами была целая жизнь, в которой Никифоров и Никса сделали всё возможное, чтобы сделать невозможными эти слова. И тем не менее они были произнесены. Значит, в них заключалась истина. Независимая от эмоций, настроений, умозаключений и прочего истинная истина, сродни двум главным: или человек живёт, и всё ещё возможно, или же он умер, и уже невозможно ничего. Такие истины иногда называются судьбой, и Никифоров был доволен, как всякий человек, подчинившийся судьбе и наивно ожидающий за это от судьбы снисхождения. Это потом Никифорову откроется, что ожидать какого-то снисхождения от судьбы глупо и смешно. Что самое яростное противостояние судьбе — всё равно подчинение судьбе. Разницы нет, законов нет. И в то же время они есть, и справедливы ровно настолько, насколько этого хочет Бог. А Бог устремлён в справедливость, как в плюс бесконечность. Бог — истинная машина справедливости. Вот только куда едет машина — непонятно.

Два года Никифоров пытался разрушить в своём сознании образ Никсы, два года внушал себе, что она ему не нужна. Но какая-то сила периодически сводила их. Всегда неожиданно, неурочно, когда ни он, ни она об этом не думали. И каждый раз эта сила оказывалась сильнее других сил, связывающих их в данный момент с местом, временем, теми или иными людьми, а также и приличиями. Это было притяжение, переходящее в несовместимость, страсть, переходящая в ледяное равнодушие, растянувшаяся во времени попытка повенчать пса с созвездием Пса.

Их сближения как будто происходили для того, чтобы оба окончательно убедились: вместе им никак нельзя. Нормальным людям достаточно одного раза. Но Никифоров и Никса не были нормальными людьми. Вернее, были нормальными порознь, но не вместе, если находили противоестественное счастье в бесконечных подтверждениях невозможности быть вместе. И чем искреннее они в этом утверждались, тем искреннее было их стремление устроить свою жизнь друг без друга. Они напоминали рассорившихся на пляже детей, каждый из которых после ссоры взялся строить собственный домик из песка. И это порой очень даже кропотливое строительство продолжалось до очередного сближения, в результате которого прежние домики растаптывались в угоду новому, который они начинали строить вместе и про который знали, что никогда не построят. И они сами страдали. И страдали другие, обманувшиеся их искренностью люди, поверившие, что домики не из песка.

Если Никифоров всякий раз заводил новую девушку, то Никса неизменно возвращалась к Филе.

Их поведение было столь ошеломительно-непотребно (они не могли этого не сознавать хотя бы задним числом), а попытка устроить жизнь друг без друга столь основательна, что Никифоров особенно и не ревновал Никсу к Филе. Как, вероятно, и Никса Никифорова к другим девушкам. В минуты прояснений Никифоров даже жалел Филю, вроде бы бывшего с Никсон, но каждый раз отшвыриваемого, предаваемого, и не тайно, тихо, а громогласно, прилюдно, что для мужчины вдвойне непостижимо и мучительно. И не понимал: да как же можно столько времени скорбным астероидом виться вокруг презирающей тебя бабы, прощать ей абсолютно непрощаемое? И редко, но испытывал подленькое удовлетворение, что такая вот тряпка этот Филя, ползающее на брюхе ничтожество без гордости и достоинства. Но пусть уж лучше он, нежели кто другой. К Филе по крайней мере невозможно относиться всерьёз, Никса просто терпит его в отсутствие Никифорова… Самое удивительное, что он ни разу не подрался с Филей.

Если не считать давнего случая в совхозной столовой, Филя не давал к этому повода. Давал же или не давал повод Никифоров, судить было Филе. А он, стало быть, тоже считал, что драться не из-за чего.

Собственно, Никифорову было плевать на Филю. Когда Никса была с Никифоровым, для него исчезал не только Филя, но вообще всё исчезало. Когда же Никса была с Филей, она как бы переставала существовать для Никифорова. То есть переставала существовать до поры. Филя являлся как бы хранителем, временным держателем. Чем-то вроде ломбарда, если можно сравнить живого человека с мёртвым нафталинным ломбардом. Следует отметить: заботливым хранителем, аккуратным держателем. Но Никифоров знал: настанет миг, и в руках у Фили останется пустота.

И Филя знал.

Тем необъяснимее была его готовность поддерживать ровные отношения с Никифоровым, протягивать первым руку при встрече, а то и беседовать на нейтральные темы в перерывах между лекциями. Никифоров как-то не задумывался над этим, полагая, что в глубине души Филя не может не сознавать собственной ущербности, а также его, Никифорова, полнейшего превосходства.

В чём же проявлялось это превосходство?

Да во всём! Труднее было найти, в чём оно не проявлялось!

Начать с того, что Никифоров был москвичом и жил дома, то есть был человеком первого сорта. Филя — харьковчанином, жил в общаге, то есть был человеком второго сорта. Никифоров занимался спортом, был высок, силён, лёгок. Филя — с трудом подтягивался на физкультуре два раза, был сутул, задышлив, имел одинаковую ширину в заднице и в плечах. Никифоров учился легко, шутя, положив… на эту самую библиографию. Филя испуганным бараном блеял на семинарских занятиях, с третьего захода сдавал экзамен по какой-нибудь организации книжной торговли. Никифоров уводил Никсу, как если бы Фили вообще не существовало. Не знал он особенных сложностей и с другими девицами. Филя был прикован к Никсе невидимой цепью, несмотря на то, что Никса была прикована невидимой цепью к Никифорову, на других девиц вообще не смотрел. Одним словом, был смешон, жалок и нелеп, как только может быть смешон, жалок и нелеп мужчина в ситуации, выходящей за рамки разума зависимости от женщины. Наконец, Никифоров жил в своей стране. Всё ему здесь было ясно, понятно. Что, конечно же, не означало, что всё ему здесь нравилось и он всё одобрял. Нет. Но комплекса неполноценности Никифоров ни перед кем не испытывал. Филя тоже вроде бы жил в своей стране, да только… не совсем в своей. Временами мелькала в его взгляде тоска. Как-то отстранённо сдержан был Филя. Избегал говорить о внутренней и внешней политике государства (чувствовалось, не верил он этому государству). Был страдальчески терпим к хамству, уныло смирен, когда кто-нибудь начинал анекдот, типа: «Встретились русский, грузин и… это…» — смолкал, уставясь на Филю. Всё это трудно сочеталось с достоинством. Примеры можно было приводить до бесконечности. В общем-то, Филя даже был симпатичен Никифорову тем, что безоговорочно знал свой шесток.

До тех пор, пока Никифоров не убедился, что сильно ошибается насчёт Фили и шестка.

А произошло это так.

Никифоров вознамерился сдавать досрочно какой-то зачёт. Ему понадобился учебник. Учебника у него не было. Пришлось ехать в общагу. Никифоров ткнулся в две-три двери. Никого. Делать нечего, пришлось стучаться к Филе. Филя квартировал в трёхместной комнате с технологом Борей по фамилии Агрес и механиком Аликом, фамилию которого Никифоров из-за сложности запамятовал. Да и не имела значения фамилия, так как все трое дружили с детства, жили в Харькове чуть ли не в одном доме.

Никифоров вошёл. Оживлённый разговор смолк на полуслове. Филя стоял посреди комнаты. Алик и Боря сидели, развалясь, на кроватях. На лицах было выражение досады, вполне, впрочем, объяснимой: вряд ли Никифоров был именно тем человеком, которого им сейчас хотелось видеть, и вряд ли при нём можно было продолжать обсуждение того, что они в данный момент обсуждали. И всё же тягостная пауза длилась чуть дольше, чем позволяли приличия. Это слегка удивило Никифорова, так как обычно при встречах Боря и Алик вежливо ему улыбались, ну а Филя, так тот просто летел с протянутой рукой. «Привет, ребята», — сказал Никифоров. «Привет. Что надо?» — сухо осведомился Боря, самый здоровый из них, боксёр с примятыми ушами и плоским овечьим носом. Никифоров объяснил что. Пока объяснял, показалось странным, что он говорит от двери, а они нехотя слушают, развалясь, не оказывая ему ни малейшего гостеприимства, даже сесть не предлагая! «Ну так дай ты ему побыстрее эту книгу!» — раздражённо повернулся Боря к Филе. «Что? А… Если найду… — лениво шагнул к полке Филя. — Эй? — окликнул Никифорова, словно вдруг забыл его имя. — Хочешь, дам тебе Брежнева почитать?» И все трое заржали. «Не надо Брежнева, — ещё толком не понимая, но уже начиная понимать, произнёс Никифоров, — я…» — «Вот она! Нашёл!» — не дал «ещё» окончательно превратиться в «уже» Филя, протянул Никифорову книжку. Никифоров молча бросил учебник в сумку, взялся за ручку двери. Если бы на стене рядом с дверью у них не висело зеркало, вполне возможно, Никифоров так бы до конца и не додумал эту мысль. Но зеркало висело. Никифоров вышел в коридор, унося в глазах зеркальное отражение лица Фили, уверенного, что он его видеть никак не может, а потому позволившего себе выразить истинное к нему отношение. Нет, это были не ненависть, не презрение, не злоба — это-то по крайней мере можно было объяснить! — а… глубочайшее отвращение и одновременно огромное облегчение, что он уходит. Да, именно отвращение и облегчение, как будто Никифоров не являлся вполне человеком, а если и являлся, то недоразвитым, скотским каким-то человеком, не только чего-то там не понимающим, а изначально, в силу врождённого ущерба не способного понять. Или как будто от Никифорова воняло, и находиться с ним в комнате было невыносимо. Как не испытать облегчения, когда такое чудовище уходит и не надо больше себя насиловать, делать вид, что он такой же, как ты, человек? Это было тем более оскорбительно, чем менее объяснимо. «Да что же это? — только в лифте очнулся Никифоров. — Да… за что? Да как они смеют? И почему я раньше не замечал? А сегодня… Что сегодня? Их трое, я один, и я на их территории? Вот, значит, как, вот они какие…»

Прежде Никифоров почти никогда не разговаривал с Никсой о Филе. Не интересовался даже, было ли у неё что с ним? Не интересовался, потому что не сомневался: было и ещё как было. Если вспоминали Филю, то вполне благожелательно, без издёвки.

До зеркального случая.

Теперь Никифоров знал истинное лицо Фили. То, что прежде вполне устраивало, стало мучить, томить. Да, конечно, у них с Никсой всё эпизодически. Но эпизодичность постоянна. Следовательно, у них постоянно. Так зачем Филя? Зачем ненавидящий Никифорова Филя? Что за подлый, порочный треугольник? И почему он только сейчас увиделся Никифорову во всей своей безобразности? Никифоров сходил с ума, изводил себя видениями: как это всё происходит у Никсы с Филей, что они друг другу говорят, есть ли у них свои устоявшиеся привычки, как есть они у Никифорова и Никсы? Никифорову вдруг открылся круг предательства внутри треугольника. Себя он как-то выводил за круг. О Филе думать было противно. Никса оказывалась главнейшей предательницей: предавала Никифорова с Филей, Филю — с Никифоровым. Но странное дело: двойная предательница Никса оказывалась ещё желаннее, ещё сильнее хотел её Никифоров. Вот только делить её уже ни с кем теперь не хотел. И ещё ему открылось, что прежняя свобода, когда он спал с кем хотел и Никса, соответственно, спала с кем хотела, при том, что они любили друг друга и не нужны были им никакие другие, — была, в сущности, мерзостью, развратом. Что сейчас он жить не может без Никсы, душа же в занозах, причём в таких, что не вытащишь, ушедших вглубь, пока жив, будут саднить.

А тут ещё институт к концу, последний курс, диплом. За пять-то лет Никифоров привык к вольной жизни, к ощущению, что нынешнее прозябание всего лишь прелюдия… к чему? Никифоров точно не формулировал, но подразумевал, что к чему-то значительному, серьёзному, как бы таящемуся за занавесом. Придёт час, занавес поднимется и… Но вот занавес, не поднимаясь, истончился до прозрачности. За ним замаячили: третьестепенная контора, сто десять рублей в зубы, тупое сидение за письменным столом с девяти до шести и… полнейшее отсутствие перспектив. И Никифоров упорно искал в душе неразменное, что помогло бы выстоять в этой тоске, придало бы жизни хоть какой-то смысл. И как себя ни обманывал, что он ого-го! стоит ему только захотеть и… по научной, на худой конец, по общественной линии… — неразменным, истинным было одно — чувство к Никсе, которое он, как теперь ему открылось, топтал, мазал грязью, топил в абсурде, но которое было странно живо, более того, вызывающе живо, как зеленеющее в небе дерево на фронтоне разрушенной церкви.

И тогда Никифоров после очередного сближения взял да не отпустил от себя Никсу.

Не отпустить-то не отпустил, но оказалось, что у Никсы собственное представление об их отношениях, и то, что Никифоров её не отпустил, ещё не означало, что он её облагодетельствовал. Никса предстала двуликим Янусом, повёрнутым одновременно к Никифорову и к Филе. Никифоров понял, что заблуждался насчёт Никсы. Вдруг подумалось: то, что она всегда уходила от Фили к нему, вовсе не означало, что она по-настоящему любила его, а Филю не любила, нет, это скорее означало, что она… никого не любила. Но подумалось, как о чём-то несущественном, что уже не может ни на что повлиять.

Как будто пожар бушевал в душе Никифорова. Он заливал его водой — рассудочными логическими построениями, — а пожар только разгорался, хоть это было вопреки известным законам. Стало быть, тут действовали другие — неизвестные — законы, на первый взгляд беззаконные, а в сущности, совершенно равноправные с законными. Особенно если речь идёт о людях. Как прежде Никифоров не всегда замечал, когда кончается притяжение и начинается отталкивание, так теперь не соображал, где кончаются достоинства Никсы и начинаются её пороки. Как прежде был ненужно зорок, так теперь стал при свете слеп. Чем-то в те дни, а именно желанием удержать, готовностью всё простить, он стал напоминать… Филю. Никсе, следовательно, уже необязательно было скользить по привычному — из двоих — кругу. Никифоров один представлял из себя вполне законченный круг.

Это в конечном итоге и решило дело в его пользу.

Но он только потом догадался.

А тогда, помнится, изумлялся, как трудно удержать Никсу, как ради этого приходится жертвовать гордостью и достоинством, как унизительно и тягостно не разрубать, нет, осторожненько распутывать гибкие, стелющиеся корни, которыми оплёл её Филя, высвобождать из них не больно-то, как выяснилось, стремящуюся к высвобождению Никсу.

«Он ничтожество, — говорил Никифоров, — полнейшая бездарь, ни одного экзамена не сдал с первого раза, за все пять лет не сказал ни одного умного слова. Тебе будет стыдно с таким мужем».

«Зато он добрый, — возражала Никса, — и будет меня слушаться. Я буду говорить вместо него умные слова».

«Он из Харькова, — говорил Никифоров, — из еврейского квартала. Ты поедешь в Харьков, в чужой город, будешь жить в его семье с мамой Сарой, папой Броимом и сестрёнкой Розой? Выучишь идиш или этот… как его… иврит? Станешь ходить с ними в синагогу? Научишься готовить фаршмак?»

«Его родители, — возражала Никса, — обещали нам деньги на кооперативную квартиру. Мы будем жить отдельно. Если, конечно, останемся в Харькове. На Харькове свет клином не сошёлся».

«Но ведь он глуп, — говорил Никифоров, — элементарно глуп, как баран. Никто никогда не видел его с книгой. Ты помрёшь с ним со скуки. К вам в гости будут ходить эти… Боря и Алик с жёнами. Отличное общество! О чём ты будешь с ними говорить?»

«Я давно поняла, — возражала Никса, — что наша жизнь не создана для радости. Так называемое счастье в ней невозможно, если только папа у тебя не член Политбюро. Ребята, конечно, звёзд с неба не хватают, зато не пьянствуют, не матерятся, не дерутся. Согласись, для русской женщины, выросшей в Орехове-Зуеве, это не так уж мало».

«Возможно, — говорил Никифоров, — но ты особенно насчёт них не обольщайся. Среди нас они одни, нас много, их мало, они маскируются. А когда ты будешь среди них одна, вот тогда посмотришь…»

«Это из области догадок, — возражала Никса, — можно подумать, твой дружок Джига — кто он, кстати, по национальности? — ангел. Или Армен с Закиром с механического. Ну а про русских ты мне не говори. Это как раз меня не убеждает».

«Хорошо, — говорил Никифоров, — а что твоих детей уже в детском саду начнут дразнить жидами? А как подрастут, русские всё равно будут считать их евреями, а евреи — неполноценными евреями, так как национальность у них по матери. Даже если вы их запишете русскими, они вам спасибо не скажут, так как им противно будет считаться русскими, потому что они будут думать, что именно из-за русских им плохо живётся, именно русские их обижают. Вроде как их не пускают с парадного входа, а они лезут через чёрный. Да и в анкетах — сведения о родителях. Так что никого не обманешь. Одним словом, ты понимаешь, что я хочу сказать… Это тебя убеждает?»

«Да, — после долгого молчания ответила Никса, — это единственное, что меня если и не убеждает, то, во всяком случае, останавливает… Дети. Я почему-то всё время думаю об этих детях…»

…В кафе-мороженом за шампанским они говорили об удачно снятой квартире в Кузьминках. Прикидывали, поставят или не поставят их в очередь на жильё по месту предстоящей работы Никифорова, в «Регистрационной палате». Если он пропишет Никсу у своих родителей, тогда получится по семь квадратных метров на душу. Для райисполкомовской очереди много, а для предприятия в самый раз, чтобы поставили. Ну а если ещё заведут ребёнка… Будущее представлялось едва ли не блистательным.

Без нужды Никифоров речь о Филе не заводил. Он сделал всё что мог. Никса не выносила прямого давления, и даже если делала что-то не по своей воле, должна была думать, что делает по своей. Противодействие, как известно, равно действию. У Никсы противодействие превосходило оказываемое на неё действие. Никифоров хоть и не без тревоги, но предоставил Никсе самой развязаться с Филей.

И Никса развязалась.

Как — Никифоров не знал.

Нельзя сказать, что ему не хотелось узнать. Но он к этому времени уже научился себя обуздывать.

За шампанским Филя был вспомянут косвенно. Никса сообщила, что когда заходила утром в деканат за справкой (Никса почему-то всё время заходила туда за какими-то справками), то встретила Римку из Харькова (была, оказывается, ещё Римка из Харькова! А все толкуют про мифический пятый пункт!), та сказала, что у Фили самолётный билет на Харьков с посадкой в Воронеже на сегодня, на восемнадцать тридцать. Оба посмотрели на часы. Было как раз восемнадцать тридцать. Никаких видимых причин отменять рейс в ясный солнечный вечер не было. Филя, должно быть, сидел в кресле, смотрел из мутного иллюминатора на уменьшающиеся в размерах деревья и домики посёлка Быково, или над чем он там сейчас пролетал. Никифоров подозвал официантку, заказал ещё два фужера с шампанским.

Поднимаясь по обгрызенным ступенькам своего пронизанного красными закатными лучами подъезда, Никифоров думал, что Никса не совсем права, что так называемое счастье в нашей стране возможно, только если папа у тебя член Политбюро. Папа Никифорова был простым членом КПСС, то есть никем, у Никифорова не было абсолютно ничего, страна была всё той же, а вот поди ж ты, он был совершенно счастлив. Вероятно, счастье — разновидность кретинизма, решил Никифоров. Ему казалось, стоит посильнее оттолкнуться от обгрызенных ступенек, и он полетит. И он полетел.

Перелетел через четыре ступеньки, едва успел затормозить перед подоконником, возле которого нервно пританцовывал какой-то человек. «Если шпана, — успел подумать Никифоров, — достаточно просто выставить мне навстречу локоть. Я ничего не смогу…» Но человек враждебности не проявил. На излёте торможения Никифоров мягко, можно сказать, дружески ткнулся в него, обхватил за плечи, чтобы устоять на ногах. Устоял. Отступил.

Человеком, не проявившим враждебности, оказался Филя Ратник, долженствующий в этот час находиться в самолёте, заходящем на посадку в Воронеже. Он был в рубашке с короткими рукавами, в мятых хлопчатобумажных брюках, почему-то в сандалетах на босу ногу, без вещей, даже без жалкой сумчонки через плечо, как будто его ограбили или же он спустился сюда из самолёта по красному закатному лучу, как по эскалатору. «В морду?» — подумал Никифоров. Но устыдился.

Филя потерял Никсу, пропустил рейс на самолёт, приехал под дверь к Никифорову, и всё для того, чтобы получить в морду? Слишком сурово.

— Я… заходил, сказали, тебя нет, вот решил подождать, — как-то невнятно и скомканно произнёс Филя.

— Зачем? — спросил Никифоров. Мысленно он простился с Филей навсегда. Его присутствие в подъезде не доставило ему радости, как никому не может доставить радости продолжение законченного разговора.

— Поговорить, — неожиданно лаконично ответил Филя.

— О чём? — задал Никифоров следующий бессмысленный вопрос. Как будто у них с Филей шло нелепое состязание по задаванию нелепых вопросов и получению не менее нелепых ответов.

— Ты знаешь о чём.

— Но это не значит, что мне с тобой хочется говорить. И потом, разговор окончен, Филя. Почему ты не улетел в Харьков?

— Значит, не окончен, — неестественно улыбнулся Филя.

— Для кого? — уточнил Никифоров.

— Хотя бы для меня, — сказал Филя.

— В таком случае, — Никифорову стало всё это надоедать, — продолжай его сам с собой. Мне некогда. У меня много дел, Филя, — шагнул к лестнице, но Филя неожиданно заступил путь.

Некоторое время Никифоров с изумлением его разглядывал: водянистые, мало что выражающие, глаза, небритые, как бы испачканные в золе, щёки, красные трясущиеся губы, несвежую рубашку, подпирающее рубашку пузцо, покатые бабьи плечи, повисшие, едва ли способные сжаться для удара в кулак, руки. Никифоров подумал: будь пред ним кто угодно, давно бы уже летел с лестницы. И только для Фили исключение. Опять для Фили исключение. Чтобы, значит, Филе не пришла в голову мысль, что Никифоров ударил его потому, что он еврей. «А может, — пристально посмотрел на Филю Никифоров, — он только и ждёт, чтобы я его ударил? Может, в самом деле, врезать ему, и он успокоится, отнесёт всё на счёт несчастной еврейской судьбы, уберётся наконец в свой Харьков? Может, он мазохист на почве своего еврейства и именно этого, завершающего удара по харе, ему не хватает для полного счастья?» Никифоров ощутил протест, всегда овладевающий им, когда кто-то расписывал, как идти событиям, заранее отводил ему определённую роль. Или ему казалось, что кто-то расписывает события, распределяет роли. Значения не имело. В подобных случаях Никифоров поступал не так, как от него ожидали.

Он резко отступил от испуганно дёрнувшегося, заслонившегося от удара, которого не последовало, Фили, уселся, свесив ноги, на подоконник, закурил сигарету. Солнце постепенно покидало колодец двора, воспламеняя окна по верхнему периметру этажей.

— Я понимаю, Филя, — выдохнул Никифоров дым прямо в твёрдый красный закатный луч, отчего луч сделался каким-то пульсирующим, — тебе хочется свести всё к тому, что ты еврей, что тебя, как это будто бы всегда случается с евреями, обидели. Будто бы она предпочла меня единственно потому, что я русский, а тебя отвергла потому, что ты еврей. Будто бы раньше она по причине врождённого интернационализма не различала, кто русский, а кто еврей, но я, подлец, ей объяснил и увёл от тебя. Одним словом, Филя, — мстительно и с облегчением, что наконец-то имеет возможность высказать всё, что думает, закончил Никифоров, — ты хочешь пришить мне антисемитизм, поставить во главу угла, так сказать, национальный вопрос… Ведь так, Филя?

— Что? А… — рассеянно откликнулся Филя, и это не понравилось Никифорову. Ему казалось, Филя должен был ловить каждое его слово. — Нет, — ответил Филя, — во всяком случае я… — недоуменно пожал плечами. — Но если ты сам об этом заговорил, значит, так оно и есть. Да ты сам знаешь, что так оно и есть. Только… зачем сейчас об этом? Я… хотел о другом…

— Да нет, Филя, — с непонятной злой радостью рассмеялся Никифоров, — ты выдаёшь желаемое за действительное. Всё гораздо элементарнее. Дело не в том, что ты еврей, а в том, что ты говно как личность, как мужик! Ты нуль, Филя, посмотри на себя, на кого ты похож? Ты еле закончил этот поганый институт, у тебя нет будущего, ты ни на что не способен, ничего в жизни не добьёшься, это же совершенно очевидно, Филя, кто ничто в двадцать пять, тот ничто до смерти, какая же баба свяжет свою жизнь с ничто? — Никифоров сам не ожидал от себя подобного красноречия, но говорил, говорил, изливая на даже и не пытающегося ему возражать, едва ли не согласно кивающего головой Филю собственные опасения, сомнения насчёт проклятого «ничто», горькое осознание, что всё, что он говорит, вполне применимо к нему самому, что в отношениях с Никсой он сам сделался как Филя: всё готов ей простить, на всё ради неё готов. — Ты тряпка, Филя, жалкая безвольная тряпка! Она послала тебя на х… не потому что ты еврей, а потому что ты говно! Почему такая простая мысль не приходит тебе в голову? При чём здесь мифический антисемитизм? Ты готов видеть этот несуществующий антисемитизм в чистом воздухе, а вот посмотреть критически на себя самого… — Никифоров замолчал, разинув рот. Где только что стоял Филя, на том месте вдруг оказался чистый воздух, тот самый, в котором Филя наблюдал несуществующий антисемитизм. Филя, впрочем, тут же обнаружился, но какой-то укороченный, словно вдруг превратился в карлика. Это было невероятно, но Филя… стоял на коленях. — Ты… что? — испугался Никифоров.

— Отдай её мне! — сказал Филя. — Кроме неё, у меня ничего нет. Ей со мной будет лучше, чем с тобой. Зачем она тебе? Отдай! У тебя же их столько… Я буду всю жизнь… только для неё… Отдай. Родители обещали мне машину на окончание института. Я звонил, сказали, уже оплатили открытку. Хочешь, возьми эту машину, я сам тебе пригоню в Москву, быстро всё оформим.

Только…

Из всего, чего не следовало говорить, этого говорить Филе не следовало больше всего. Никифоров с отвращением обошёл его, неуклюже встающего с колен, поднялся по лестнице вверх, на площадке обернулся. Филя смотрел на него с ненавистью и мольбой. Никифоров подумал, что, пожалуй, этот идиот и в самом деле пригнал бы машину.

— Пошёл вон! — Никифоров едва сдержался, чтобы не пнуть мусорный бачок. Чтобы он, гремя, покатился, расплёвывая арбузные корки и картофельную кожуру. Чтобы мусорная лавина подхватила Филю, унесла прочь.

— Я… наверное, сказал что-то не так, — донёсся до Никифорова голос Фили, — но дело не в словах, и ты это знаешь.

— Не в словах? — по инерции спросил Никифоров. — А в чём?

— В судьбе, — спокойно ответил Филя. Глаза его погасли. В них больше не было ни ненависти, ни мольбы. Вообще ничего не было.

— Возможно, — пожал плечами Никифоров, — называй это как хочешь.

— Ты не понял, — возразил Филя, — она всё равно будет со мной. Просто это сдвигается во времени. Я не знаю, когда это произойдёт, знаю только, что лучше бы произошло сейчас. Нам всем было бы проще. Мне-то во всяком случае точно. И ещё хочу сказать: когда придёт время, я… поступлю с тобой так же, как только что ты со мной. Так что не обижайся.

Никифоров подумал: Филя тронулся.

— Филя, — против собственной воли поинтересовался он, — куда ты сейчас пойдёшь? Где твои вещи? У тебя хоть есть деньги на билет?

— Можешь обо мне не беспокоиться, — странно рассмеялся Филя, — отныне обо мне позаботится судьба! Пока, увидимся, но не обещаю, что скоро! — и, засунув руки в карманы, засвистев что-то весёленькое, беззаботно зашлёпал сандалетами вниз по ступенькам.

«Точно, тронулся!» — Никифоров смотрел из окна, как Филя вышел из подъезда, двинулся по двору, подталкиваемый в спину последним, уже не красным, а малиновым закатным лучом. Филя пересёк двор, приблизился к выходящей на проспект арке. Арка была разинута на уходящее солнце, как алчная пасть. Не оборачиваясь, Филя (словно знал, что Никифоров смотрит), помахал в воздухе рукой, исчез вместе с лучом в высокой светящейся пасти-арке. Никифоров не сомневался: навечно.

 

11

Затея Джиги была проста, основательна и разумно подла, как сама жизнь. Страна стонала от недостатка бумаги. Джига придумал, где брать бумагу. Бумагу следовало брать у… бумаги.

Как-то, разбирая очередные обязательные экземпляры, Джига наткнулся на невзрачную книжонку, изданную неведомым дальневосточным кооперативом «Культура». Называлась книга: «Источник любви» (психофизиологическое пособие по технологии половой жизни). «Жуткая пошлость и гнусность, — сказал Джига, — волосы дыбом, когда читал. — И, помолчав, добавил: — Золотая книжонка. Надо срочно издать в Москве, пока не опередили. Пока есть спрос».

Никифоров не придал значения этим словам, но через неделю Джига позвал его в свой кабинет, посвятил в план.

У Джиги был дружок — директор типографии. Типография находилась в центре Москвы, фамилия же директора была Алиханян. Типография, естественно, была государственной, но с недавних пор печатала по договорам и кооперативную литературу. Кооператоры сами доставали бумагу. Джига и Алиханян решили бумагу не доставать, а взять… плановую.

Как раз в этом месяце типография по графику должна была печатать сборник какого-то поэта тиражом в двадцать тысяч экземпляров. «Я смотрел вёрстку, — сказал Джига Никифорову, — чудовищная графомания, бессмысленный перевод бумаги. Он там какой-то парторг, что ли, в Союзе писателей, к тому же у него юбилей, а у них на юбилей положено…»

Решили печатать тысячу штук, в выходных данных указать двадцать тысяч, а оставшуюся бумагу тут же пустить на «Источник любви», точь-в-точь повторив дальневосточное издание.

В издательство, выпускающее книгу поэта, было направлено письмо из не то только создающегося, не то уже закрывающегося, одним словом, из мифического кооператива «Книгоноша», председателем которого оказался родственник директора типографии Алиханяна. Кажется, его фамилия была Гуланян. Этот липовый кооператив брался приобрести за наличные невостребованную Книготоргом часть тиража сборника, то есть без малого девятнадцать тысяч экземпляров для «реализации в отдалённых районах Сибири и Крайнего Севера». Издательство, не тешившее себя иллюзиями насчёт популярности поэта, ответило немедленным категорическим согласием. Кооператив «Книгоноша» тут же перевёл деньги на счёт издательства, и таким образом, книга поэта, ещё не будучи напечатанной, уже как бы была распродана в отдалённых районах Сибири и Крайнего Севера.

Набранный же и завёрстанный пятирублёвый «Источник любви» был готов явиться из небытия хоть завтра. У директора имелась специальная, отменно оплачиваемая высокопрофессиональная бригада печатников-договорников. Они брались напечатать, сброшюровать, увязать в пачки весь тираж за ночь. А утром отгрузить.

Такова была в общих чертах суть затеи Джиги.

Осуществить реализацию «Источника любви» Джига предложил Никифорову.

«За мной идея, организация, общее руководство, — сказал Джига. — За Алиханяном техническое обеспечение. За тобой, стало быть, реализация. Мы тут прикинули на компьютере: по бумаге выходит тридцать тысяч экземпляров. По пятёрке за штуку — это сто пятьдесят тысяч рублей. Ну там расчёт с издательством, им ведь уже перевели деньги, печатниками, туда-сюда, сорок тысяч. На реализацию выделяем десять, даром-то, понятно, кто станет продавать? Остаётся сто. По тридцать три на рыло. Уж постарайся. Только учти, продать надо мгновенно, чтобы никто и пасть раскрыть не успел. Где, как — решай, думай. Я на подхвате, обсудим. Не хочешь, боишься, ради Бога, найдём охотников, нет проблем. Надо бы провернуть до пятнадцатого марта. Край. Двадцатого каждого месяца в типографии народный контроль, смотрят, что там с бумагой. Не успеем, придётся ещё и контролю отстёгивать…»

«Успеем! — со злостью перебил Никифоров. — За всё про всё на реализацию десять тысяч, говоришь? Ладно, попробую. Пусть в понедельник печатают. До конца недели продам».

«Вот как? — Джига не ожидал от него такой решительности. — Но ты хоть… расскажи как и что. В таких делах одна голова хорошо, две лучше».

«Конечно», — пообещал Никифоров, вышел из кабинета.

Он понятия не имел, где, как, каким образом продать тираж проклятого «Источника любви». Не сильно волновали его и мифические тридцать три тысячи. Никифоров подумал, что согласился лишь потому, что всю жизнь тайно тосковал по живому самостоятельному делу, не воровато-холуйскому, как ездки в Шереметьево, а настоящему, открытому, где он бы смог себя проявить, и вознаграждение было бы соответствующим.

За Шереметьево его вполне могли оштрафовать, прислать из милиции в «Регистрационную палату» письмо с требованием обсудить его недостойное поведение на общем собрании трудового коллектива. За «Источник любви» Уголовный кодекс РСФСР сулил от трёх до одиннадцати с конфискацией имущества.

«Да возможно ли в этой стране, — устало подумал Никифоров, — нормальное человеческое дело? Или только гнить за две сотни в месяц в конторе? Рубить уголь в шахте, а после смены в душевой занимать очередь на единственный на всех обмылок? Ходить по колено в навозе по ферме, смотреть, как дохнут с голода коровы? А за всё прочее, особенно если и впрямь толковое да на пользу людям — или штраф, или тюрьма, или, если откупишься от властей, ничего не боящаяся мразь с пистолетом: давай-ка, дядя, делись!»

Никифоров согласился потому, что вся его жизнь была сплошным бездействием, бегством от принятия решений и, следовательно, не имела смысла. А Бог создал человека для действия. Поэтому, когда нет возможности совершать действия благие, человек совершает плохие действия. Что, конечно же, не может служить ему оправданием, так как Бог позаботился о том, чтобы возможность совершать благие (добрые, богоугодные) действия существовала до тех пор, пока человек жив. И даже после смерти, если принять во внимание такую вещь, как завещание. Но Никифоров оправданий и не искал. Моральная сторона дела в данный момент его не занимала. Занимала чисто практическая.

Самое удивительное, не успел Никифоров дойти до подлестничного своего кабинетика, в общих чертах он знал, как всё осуществить. И была уверенность, что получится в лучшем виде. И ещё была какая-то смутная тоска, сродни той, которую Хемингуэй называл «тоской предателя». Она как бы просачивалась из отключённой «моральной» части сознания, видимо, там бродили остаточные токи.

Никифоров позвонил Джигиной секретарше, велел узнать номер телефона директора шестнадцатого книжного магазина.

Там директорствовала их с Джигой однокурсница Красновская. Никифоров, впрочем, не был уверен, что у неё прежняя фамилия. Последний раз он виделся с ней семь лет назад. Встретились случайно на улице. У Никифорова только что родилась дочь. Красновская развелась с мужем. Настроения их определённо не совпадали. Красновская дежурно поздравила Никифорова с отцовством. Никифоров высказал утешающее, редко сбывающееся предположение, что развод — не беда, много славных неженатых ребят бродит по белу свету, выглядит она дай бог каждой, так что… «Позвони, — вдруг с нечеловеческой какой-то тоской посмотрела на него Красновская. — Мне ничего не надо, понимаю, жена, ребёнок, просто позвони как-нибудь». — «Да-да, конечно, обязательно», — опешил Никифоров.

Собственно, он вполне мог не звонить.

Если когда-то что-то и было между ним и этой самой Красновской, звонить ей спустя столько лет было совершенно необязательно.

Да и что было-то?

В общаге у кого-то праздновали день рождения. В маленькой комнатке за столом разместилось невообразимое количество людей. Никифоров сидел на койке, зажатый между толстым лысым грузином Резо (на вид ему было лет пятьдесят, и на кого он совершенно не походил, так это на студента. А вот, поди ж ты, был им) и Красновской. Если он что-нибудь брал со стола, потом долго сидел вполоборота, некуда было пристроить плечо. Подняться с койки, выйти из-за стола значило потревожить человек десять. Вот он и сидел, автоматически отжимаясь от Резо (близость с этим «грузинским Ломоносовым», как он сам себя называл, радости не доставляла), автоматически прижимаясь к Красновской (эта близость по крайней мере не была неприятной). Она сидела очень прямо, не пила, не ела, как восточная невеста, помнится, от неё пахло хорошими тонкими духами.

До вынужденного соседства Никифоров как-то не обращал внимания на Красновскую.

Начать с того, что все два курса по окончании занятий в вестибюле её неизменно встречал унылый и скучный, как понедельник, малый, который подавал ей паль-го, или плащ, или ничего (в зависимости от погоды), трепетно принимал её сумку с учебниками и тетрадями. Подобные сцены в хохочущем, расхристанном, дурном институтском вестибюле не могли вызвать ничего, кроме тоски и воинствующего неинтереса. Никифоров долгое время не знал даже, как зовут Красновскую: Наташа, Ира?

Сейчас, дерябнув водяры, решил, что Ира, и так бы к ней и обратился, если бы кто-то не прокричал с другого конца стола: «Наташка! Красновская! Передай селёдку!»

День рождения катился своим чередом.

Никифоров уже и не пытался подняться из-за стола.

Ему неожиданно открылось, что на определённом этапе отношений слова, в сущности, излишни. Что-то, конечно, происходило в комнате: кто-то острил, кто-то задирался, кто-то произносил длинный тупой тост. Но для Никифорова мир странно сузился, как бы переместился в брючное его бедро, прижатое к юбочному бедру Красновской. Слова, вернее, даже не слова, а то, что первичнее слов, для обозначения чего отчасти впоследствии и родились из мычания и рычания слова, как бы перетекало из бедра в бедро, и немое касательное это общение было неизмеримо приятнее, чем если бы они, жуя, говорили друг другу какие-нибудь пошлости. Поэтому, когда застолье завершилось и все потянулись в другую комнату танцевать, Никифоров и Красновская остались тесно сидеть на койке, хотя уже не было ни с её, ни с его стороны соседей. «Не разлепиться?»— ехидно хихикнул кто-то, то ли входя, то ли выходя. Никифоров поднялся, подал руку Красновской. Она заторможенно, как во сне, стиснула его руку. Никифоров подумал, что сегодня редчайший в его жизни день, когда есть и время и место: родители в санатории, сестра с мужем на «даче», точнее, в палатке на шестисоточном участочке, где совместно с другими «дачными» страдальцами они мужественно пытались что-то построить вопреки желанию государства.

Никифоров ещё додумывал эту мысль, а они уже плыли сдвоенными инфузориями в медленном танце в тёмном, перенасыщенном другими сдвоенными инфузориями, пространстве. Ему наконец представилась возможность ощутить Красновскую не неподвижным бедром, а весьма подвижными руками. На ощупь она была очень прямая, стройная и какая-то жёсткая, как из жести. У неё было удлинённое пропорциональное лицо, глядя на которое трудно было распознать, о чём она в данный момент думает: злится, радуется или тоскует? Красновская была бы ничего, если бы не сковывавшая её жестяная жёсткость, не испуганно застывшее то ли от разочарования, то ли от какого-то неверия лицо.

Никифоров вдруг вспомнил, что давненько не видел в вестибюле унылого малого, трепетно принимающего её портфель. Поведение Красновской показалось ему столь же прямым, стройным, жёстким, как она сама. Парня нет. Нужен новый. Где взять? Искать. Вот она и пришла на день рождения в общагу, куда сроду не ходила. Ей нужен парень, который был бы жёстко при ней, как прежний, но ведь так жёстко сразу не скажешь.

Сначала нужно познакомиться поближе. А вот тут-то у неё провал. Не умеет. Нет опыта. Что значит «поближе»? Сразу? Или потом? И вообще надо ли? Или надо непременно?

Никифоров, неожиданно крепко угощённый в темноте Резо чачей из глиняного кувшина, пошатываясь, подал Красновской белый плащик, спустился с ней на улицу, двинулся, обняв её за плечи, к стоянке такси, где в те невозвратные времена, случалось, стояли в ожидании пассажиров свободные машины.

Дальше всё как-то поплыло.

В такси он полез к ней под юбку, но получил жёсткий отпор. Разок, впрочем, они поцеловались. Красновская с тоской смотрела в затылок таксисту, губы были как жестяные. Жили они оба, как выяснилось, на Ленинском проспекте. Никифоров в середине, Красновская в конце. О чём-то, наверное, они говорили, раз она вышла вместе с ним у его дома. Скорее всего она вышла из стыда, что таксист слышит их разговор. «Хорошо», — наверное, сказала она, лишь бы Никифоров заткнулся.

Потом произошёл пьяный провал, потому что очнулся Никифоров в кровати один. В прихожей горел свет, а в ванной шумела вода. Он всё вспомнил и прямо-таки задрожал от вожделения.

Она пришла из ванной почему-то одетая, застёгнутая на все пуговицы и застёжки. Сатанея, исходя похотью, Никифоров раздел её, неподвижно стоящую под его поцелуями, как жестяное изваяние. Обнажённая Красновская действительно напоминала изваяние, но соответствующее блистательному античному канону красоты. Одежда, оказывается, скрывала законченную красоту её тела, сохранявшего, впрочем, несмотря на красоту, непобедимую жёсткость.

«Что… Почему?» — жадно ощупывал её Никифоров. «А я десять лет занималась спортивной гимнастикой, — сказала Красновская, — никакой жизни: сборы, соревнования, тренировки по восемь часов в день, кололи, сволочи, гормонами. Я вообще-то мастер спорта, кандидатом в сборную была. Потом травма, перелом позвоночника. Год в параличе. Вышла — поезд ушёл, уже никому не нужна. Дали инвалидность, платят тридцать рублей в месяц. Ладно, зато ходить могу, только нельзя больше пятидесяти пяти килограммов весить — развалится позвоночник. И лицевые нервы восстановились не полностью, видишь, какая морда неподвижная…»

У Никифорова не осталось сил слушать. Он уложил Красновскую на кровать, брал долго, изощрённо, искусно (по крайней мере, ему так казалось), сосредоточившись на нелепой мысли, что раз ей так не повезло в жизни, пусть хоть сейчас получит истинное, какого никогда не получала, удовольствие. Таким образом, неожиданная случайная близость превратилась для Никифорова в своего рода работу, которую он выполнил, как ему опять-таки тогда показалось, превосходно.

Он заснул, а когда открыл глаза, гадкий серый рассвет сочился в окно, обещая скучный, ненужный день. Красновская — опять одетая, застёгнутая! — стояла у окна, крупно вздрагивая плечами. То был не плач — жутковатые, с перехватом дыхания, рыдания. «Ира! Ты… что? — хриплым неуправляемым голосом спросил Никифоров. Тут же вспомнил, что она не Ира. — То есть Наташа… Я хотел сказать, Наташа…» — вышло совсем безобразно. «Всё нормально, — ответила, не оборачиваясь, Красновская, — Ира мне даже больше нравится. Спи».

Никифоров хотел что-то сказать, но любые его слова только усугубили бы мерзость рассвета наступающего ненужного дня. Он и так сказал достаточно. «Только бы не выпрыгнула из окна…» — подумал Никифоров, отключаясь.

А когда через пару часов проснулся окончательно, Красновской не было.

Никакого продолжения не последовало.

Они кивали друг другу при встречах, иногда даже садились рядом на лекциях. Красновская была аккуратной студенткой… Никифоров брал у неё конспекты.

Вот, собственно, и всё, что было между ними, когда они встретились семь лет назад: разведённая Красновская и счастливый отец Никифоров.

Он мог ей не звонить.

Но позвонил.

И поехал к ней куда-то на автобусе от метро «Юго-Западная», где она жила в однокомнатной квартире, то есть как только может мечтать после развода бездетная женщина. Никифоров сказал Татьяне, что пройдётся по магазинам, поищет для дочки стульчик-коляску, а сам отправился к Красновской, где всё странным образом повторилось, за исключением того, что на сей раз у Никифорова не было уверенности, что он проделал необходимую работу превосходно.

Никифоров стоял у чёрного вечернего окна, тосковал, как только может тосковать любящий муж, отец, изменяющий жене не столько по собственному желанию, сколько из жалости к другой женщине. К тому же оказавшийся не больно лихим любовником. Вероятно, даже если из жалости, получается хорошо, только когда свободен.

Красновская сказала, что муж развёлся с ней главным образом из-за того, что у неё не могло быть детей. «Я предложила ему взять из дома ребёнка, он сказал: вот ещё, брать брошенного ублюдка с бандитскими генами!»

Никифоров понял, что более её этот вопрос не занимает.

Но и тому минуло семь лет.

…Позвонила секретарша Джиги, продиктовала служебный телефон Красновской.

Никифоров набрал и уже через пятнадцать минут маялся в пробке на площади Дзержинского. Сам председатель КГБ, не иначе, отвалил по неотложным делам на длинном чёрном ЗИЛе. А ещё через пятнадцать минут Никифоров, как коня в стойло, запихнув «Волгу» в узкий асфальтовый дворик, поднимался на второй этаж огромного книжного магазина.

Кабинет директора оказался в два раза больше, чем кабинет Джиги. К письменному столу был приставлен специальный столик с компьютером. Красновская сидела за этим столиком, что-то списывала с дисплея.

— Быстро добрался, — поднялась из-за стола.

— Быстро? — удивился Никифоров. — Двадцать минут стоял в пробке на площади Дзержинского.

— Ты на машине? — спросила Красновская. — На своей? Или дорос до служебной?

— Дорос, — усмехнулся Никифоров, — только вот шофёр не положен. Сам себя вожу.

— Ваша палатка теперь что, совместное предприятие? — проницательно осведомилась Красновская. — Если вы все на машинах?

Она не очень изменилась за прошедшие годы, поскольку обречена была всю жизнь весить пятьдесят пять килограммов. Была всё такая же прямая, стройная и, вероятно, жёсткая. Но чтобы убедиться, надо было потрогать. А об этом пока речи не было. Лицо же Красновской, как ни странно, изменилось даже в лучшую сторону. Раньше оно напоминало маску, улыбки давались Красновской с трудом. Сейчас она улыбалась легко и естественно. Лицо её определённо выражало сдержанную радость и некоторый интерес.

— Пока ещё не совместное, — ответил Никифоров, — но, похоже, к этому идёт.

— У меня уже полгода как совместное, — похвалилась Красновская, — прицепились в Мюнхене к книжному магазину «Европа». Они там выделили нам половину секции, другую половину — Габону, я и не знала, что есть такая могучая страна. Все лучшие книжки теперь, конечно, в Мюнхен. Я там в прошлом году два месяца была. Вон, — кивнула на компьютер, — три штуки привезла. И ещё операцию сделала, поправила лицевой нерв. Видишь, какая теперь улыбчивая!

Никифоров вежливо кивал, а сам думал, что отныне все мысли её, все устремления там, в мюнхенском книжном магазине «Европа», где ей выделили секцию напополам с Габоном. Что теперь для неё несчастные советские рубли? Но деваться было некуда. Он коротко изложил Красновской суть дела.

— Дальневосточный кооператив? — уточнила она. — Левый тираж? Сколько, говоришь, тридцать тысяч?

— Брошюра. В пачке сто штук. Всего триста пачек.

— Дальневосточный кооператив? — недоверчиво посмотрела на Никифорова Красновская. — И что вы с Джигой с этого имеете?

— Ты не поверишь, — вздохнул Никифоров, — ни «тойоты», ни видео, ни кассет, ни валюты — ничего! Только родные советские рубли.

Он понимал, что это звучит неубедительно, но не посвящать же было Красновскую, что «Источник любви» (будь он проклят!) их собственное воровское издание.

— Или ты считаешь меня идиоткой, — казалось, каждая лишняя возможность улыбнуться доставляет Красновской истинную радость, — или же этот подонок Джига держит за идиота тебя. Ты ладно. Но чтобы Джига за рубли… Сейчас, когда столько возможностей… Никогда не поверю!

— И тем не менее это так, — обречённо произнёс Никифоров, — по крайней мере для этого тиража. Как говорится, первый блин. Ну а потом…

— Ладно, пусть будет так. В общем-то, — уже не тратила времени на выслушивание его объяснений Красновская, — рубли мне не помешают. Валюты мне самой едва хватает. Компьютеры, одежонка, операцию вот ещё хочу сделать на позвоночник… А у меня девочки-продавщицы, товароведы, бухгалтерия, грузчики на складе… И все смотрят голодными горящими глазами, ждут каких-то умопомрачительных распродаж, командировок в Мюнхен. И считают, что я от них что-то утаиваю. И уже, наверное, пишут на меня… Да. Значит так, товарищ Никифоров, — жестом пригласила Никифорова к компьютеру, заговорила быстро, сухо, как на счётах защёлкала — Тридцать тысяч по пятёрке — сто пятьдесят тысяч. Госцена за реализацию — двадцать пять процентов от проданного по номиналу, то есть тридцать семь тысяч пятьсот. Понимаю, не устраивает, иначе бы ко мне не пришёл. Давай прикинем, чтобы и вам хорошо, и нам необидно. Транспорт. Хотя какой транспорт, триста пачек, одна машина, в крайнем случае на служебной своей перетягаешь, раз ты сам за шофёра. Привезёте в четверг к десяти утра, я велю очистить местечко на складе. Значит, привезли. Что дальше? У меня шесть кассовых аппаратов, двадцать отделов. Триста пачек на двадцать отделов — это по пятнадцать в каждый. Чепуха. Психофизиологическое пособие, со схемами, говоришь?., по технологии половой жизни разойдётся в очередь, в течение часа. Но! — подняла вверх палец. — Придётся провести собрание трудового коллектива, мол, перестройка, гласность, прямые связи, экономическая самостоятельность, социалистическая предприимчивость, вот к нам обратился дальневосточный книгоиздательский кооператив, разовая коммерческая распродажа, ну и так далее. Все внеплановые реализации у нас через запасные кассовые аппараты. То есть в ночь со среды на четверг придётся заменить. Ну и потом, разные непредвиденные обстоятельства, чтобы, значит, если что, сразу деньги в зубы. Считаем. Грузчиков у меня пять. По стольнику на нос — пятьсот. Тридцать продавцов — по сто пятьдесят — четыре с половиной тысячи. Умельцам за замену касс — пятьсот. Шесть кассиров — по сто пятьдесят — девятьсот. В бухгалтерию и товароведам — тысяча. Сколько получается? Семь четыреста. Три — на непредвиденные обстоятельства. Десять четыреста. Ну а… раз ни «тойоты», ни видео, ни кассет… Пятнадцать. Договорились?

— Наташа, побойся бога! — запротестовал Никифоров. — Сама же говоришь, работы на час!

— Нет, это ты побойся бога! — возразила Красновская. — Всего десять процентов вместо двадцати пяти государственных! И деньги в этот же день на блюдечке с гарантией. Где бы ты смог весь тираж сразу и без риска? Не хочешь, нанимай цыган, мальчишек, пусть продают по подземным переходам. Тогда и половины денег не соберёшь. Надо же, десять процентов ему жалко!

Никифоров ещё энергично возражал Красновской, ещё приводил какие-то доводы, что-то говорил, а сам уже ощущал, как неудержимо ширится в душе внезапное глубочайшее равнодушие, если не сказать» отвращение к происходящему торгу, становится совершенно очевидной абсолютная ничтожность этого торга пред ликом Господа и Мирозданья. Какое-то вдруг, как обрыв струны, ослабление, вернее, исчезновение воли, нежелание жить испытал Никифоров, чисто русское ощущение, много объясняющее в русском характере и в истории России. А катись оно всё к ебени матери, пропади пропадом, какая к херам разница: десять тысяч, пятнадцать тысяч, да хоть двадцать! Никифорову было всё равно: уступить ли вообще все деньги Красновской, отправиться ли прямо из её кабинета в тюрьму, или взять да огреть эту самую Красновскую тяжеленной книгой по голове…

Сошлись на тринадцати.

«Значит, придётся три тысячи отдать из своих, — без малейшего, впрочем, сожаления тупо констатировал Никифоров, — хороший же я коммерсант!»

Он вдруг увидел себя, тоскующего в кабинете Красновской, как бы сверху, как если бы парил под потолком, так по неизвестно чьим свидетельствам лежащий в гробу наблюдает за происходящим у гроба, то есть за собственными похоронами.

Никифорову сделалось невыносимо стыдно. Не столько за себя, стоящего перед Красновской (хотя и за себя тоже!), сколько… вообще стыдно. За украденную бумагу. За подпольное печатание какой-то похабщины. За тридцать тысяч, которые он ещё не получил, но которые уже были ему отвратительны, были ему не нужны.

Никифоров понимал, что Красновская ни в коем случае не должна догадаться. Чего так называемый деловой человек не может себе позволить, так это именно стыдиться. Грош цена деловому человеку, если он стыдится! Никифоров изо всех сил делал вид, что не стыдится, и одновременно стыдился, и ненавидел «дело», которого приходится стыдиться, и клялся, что это первое и последнее в его жизни подобное дело, но при этом же и думал вяло и отстранённо: а какая, в сущности, разница, что здесь такого, все так поступают, идёт развал, страна под литерами СССР загибается, а Россия, так та уничтожена в семнадцатом году, и нет никаких надежд…

Делать вид с каждым мгновением становилось труднее. Чтобы сменить пластинку, Никифоров приблизился к Красновской, благо она поднялась из-за компьютера, приобнял её:

— Ну, Наташенька… — почувствовал, что она не торопится подаваться навстречу.

— Да нет… — снисходительно похлопала она его по руке. — Сейчас это уже необязательно. Я… вполне…

Красновская по-прежнему была прямая и жёсткая, вот только не было в глазах прежней тоски. Жалость, которую некогда испытывал к ней Никифоров, была в данный момент совершенно неуместна. К сильной, уверенной в себе Красновской надлежало испытывать иные чувства.

Никифоров опустил руки, и тут же Красновская порывисто и упруго, как, должно быть, когда-то к гимнастическому снаряду, скажем, к бревну или перекладине, приникла к нему, поцеловала.

— У тебя всё в порядке? — вдруг спросила она.

— Да, — растерялся Никифоров. — А… что?

— Какой-то у тебя сегодня пропащий вид. Но может быть, мне показалось. Только ведь, когда кажется, что-то, значит, есть, ведь так?

— Не знаю, — пожал плечами Никифоров, — наверное.

Это было за два дня до его поездки в Шереметьево.

 

12

— Папа, — спросила Маша, когда он вернулся вечером домой, — а почему ты не хочешь с нами в Америку?

— Не говори глупостей, Маша! — выглянула из кухни Татьяна. — Будешь ужинать? — искательно поинтересовалась у Никифорова.

Униженный её тон не понравился Никифорову. Он знал, что она решила бесповоротно. Но что пыталась при этом подленько сгладить, придать происходящему житейский вид, попросту говоря, подольститься к Никифорову, ведь если что и было в его силах, так это единственно отравить ей оставшиеся дни (недели, месяцы?), свидетельствовало о её изначальной мелкой порочности, выгадливой примитивности, абсолютной моральной деградации, гаденькой такой предприимчивости, когда в угоду поставленной цели всё человеческое побоку. «Как будто я раньше этого не знал», — подумал Никифоров. Знать-то знал, да только… всё равно любил. Ещё он подумал, что, захоти сейчас, она будет безропотно спать с ним каждую ночь до самого отъезда, а не как раньше: раз в неделю после долгих уговоров. Но легче от этого не стало.

— Буду ужинать, — сказал он.

— Я тебе сделаю бутерброд с чёрной икрой, — обрадовалась Татьяна. — Хочешь виски? Баночного пивка? Холодненькое…

— Мама! — счастливо понеслась в кухню Маша. — Папа поедет с нами в Америку, он уже собрал чемодан!

— Чемодан? Какой чемодан? — бережно прижимая к груди купленные на Филины доллары в «Берёзке» банки с пивом, Татьяна вышла в прихожую. — Господи, какая страсть! Как гроб. Где ты взял? Неужели ещё делают такие?

Чемоданчик действительно был не самый современный. До боли советский, строго прямоугольный, фибровый, с твёрдыми пластмассовыми уголками, узенькими железными язычками замков, с обшитой дерматином ручкой на железных перекладинах. Никифоров с трудом отыскал его за стеллажами. Полгода назад Джиге пришла идея изготовить эротический календарь на фоне предметов быта сталинских времён. Тогда-то и появились в конторе устрашающего вида чёрное кожаное гебитское пальто с накладными карманами, широченный, как аккордеон в наивысшем растяге, с полированными боковинами радиоприёмник «Мир», семь томов собрания сочинений Сталина, «Книга о вкусной и здоровой пище», габардиновый синий партийный плащ, хрустальная сахарница, куда влетал килограмм песку, этот самый чемодан, высокая настольная лампа под зелёным стеклом, кое-что по мелочи. Были заимствованы для съёмок и никифоровские — завода имени Кагановича — часы. Чемодан, помнится, украсил лист с августом, отпускным месяцем. Обнажённая девица в интернационалистской кепке с широкой тульёй, с кожаным командирским ремнём на мощных бёдрах, словно набегающую морскую волну пробовала ногой воздух в мелкоклетчатом нутре распахнутого чемодана.

— Делают, отчего не делать-то? — пожал плечами Никифоров.

— А что в нём? — насторожилась Татьяна.

— Так, — беззаботно махнул рукой Никифоров, — по работе, не тащить же в руках.

…С приездом проклятого Фили всё вылетело из головы.

А что не вылетело — потеряло смысл.

Поэтому Никифоров очень удивился, когда в его кабинете в «Регистрационной палате» вдруг зазвонил телефон.

— Ну ты даёшь! — с обидой сказала Красновская. — Хоть бы пришёл посмотрел, как торговали. Сорок минут, и все дела. Сейчас четыре. В пять у меня совещание в Книготорге. Если не успеешь до пяти, возьмёшь у секретарши, я упаковала в две пачки под книги. Можешь не пересчитывать, там ровно.

— А чёрт! — спохватился Никифоров. — Извини, совсем забыл, из головы вон! Сегодня у нас что? Четверг… Ну как, всё нормально?

— Забыл? — тихо переспросила Красновская. — Забыл про… сто тридцать семь кусков? И после этого будешь мне говорить, что ни видео, ни кассет, ни валюты? Ладно, будь здоров, Никифоров, продолжай в том же духе! — бросила трубку.

Некоторое время Никифоров тупо слушал гудки. Он действительно забыл. Потом позвонил домой Джиге, который якобы болел. Того не было. Не было на месте и Алиханяна, директора типографии. «Сволочи, — равнодушно подумал Никифоров, — прячетесь, вот сволочи! Не такие, значит, вы и храбрые. Значит, если что: мы ничего не знаем, какие книги, какие деньги, всё он, он!»

Их поведение, впрочем, не сильно удивляло Никифорова. Как не удивляло его сейчас и поведение Краснове кой, вырвавшей, в сущности, ни за что лишние три тысячи и при этом ещё обидевшейся. Как иначе вести себя в сошедшей с круга стране, в которую можно прилететь из Америки после двенадцатилетнего отсутствия и отобрать у живущего в ней человека жену в придачу с дочерью, как нечто никому не принадлежащее, эдакие живые неликвиды при прогорающем семейном социалистическом предприятии?

«Но почему именно я в повсеместном проигрыше? — подумал Никифоров. — Мне — на три тысячи меньше. Меня, если что, в тюрьму? У меня — жену и дочь?» Мысль была подобна кукушонку в гнезде. Она росла, набиралась сил, выпихивала специальным крюком на хвосте вон все прочие мысли.

Полчаса, наверное, Никифоров просидел за письменным столом в полнейшем оцепенении.

Рассчитано опомнился, когда застать на месте Красновскую было уже весьма проблематично, а именно без пятнадцати пять.

Приехал в магазин в начале шестого. Секретарша говорила по телефону. На подоконнике сидел могучий малый милицейско-уголовного вида, ухмыляясь, смотрел на Никифорова.

— Моя фамилия Никифоров, — злобно шагнул в приёмную Никифоров, — мне Наташа Красновская должна была кое-что оставить… — понимающе подмигнул малому. Вдруг показалось, что погибнуть в схватке с рэкетиром или милиционером не такой уж плохой выход. Во всяком случае, достаточно романтический, возносящий над повседневностью, в которой для Никифорова не осталось ничего, кроме тоски, ужаса и разочарований.

— Да-да, — оторвалась от телефона секретарша, — там в углу, возьмите.

В углу рядом с совком и шваброй лежали две упакованные в бежевую бумагу, перевязанные шпагатом, пачки, неотличимые по виду от книжных, снабжённых даже и этикетками: «Марксизм-ленинизм и перестройка. Идеологическая политика КПСС на современном этапе. Сборник статей. Москва, Политиздат, 16 шт.».

«Сто тридцать семь тысяч прямо вот так, — удивился Никифоров, — на полу, на виду…»

Секретарша продолжала говорить по телефону о турецких сапогах за двести пятьдесят. Малый зевал, поглядывая на часы.

Никифоров взял пачки, вышел.

По лестнице поднимались и спускались люди. Никто не обращал на него внимания. «Будь у неё чувство юмора, — подумал Никифоров про Красновскую, усаживаясь в машину, — в пачках должны быть именно книги под этим названием, а не деньги». Но он точно знал, что деньги. Что ещё можно презрительно увязать в пачки, оставить в углу приёмной под шваброй, как хлам? Только легко доставшиеся, воровские деньги, на которые к тому же почти ничего и не купить. У Красновской было чувство юмора, но суровое, в духе неподкупного римлянина Катона, или фонвизинского Правдина. Если бы только она сама не погрела на этом руки.

Никифоров вернулся в «Регистрационную палату». Ещё раз позвонил Джиге.

Глухо.

Никифорову стало жаль своего лучшего друга, готовящегося стать народным избранником уже то ли в Моссовете, то ли в Верховном Совете России. Джига принимал бесчестье, немыслимое даже среди бандитов, проворачивающих совместное дело. Впрочем, вряд ли он представлял себе, что такое бесчестье. А если и представлял, оно нисколько его не тяготило.

Можно было оставить деньги в кабинете, но по конторе допоздна слонялись порнографическо-наркоманические девицы. Не верил Никифоров и в неподкупность ведающего ключами от кабинетов, заступающего в восемь, сторожа, отставного бериевца, изгнанного сначала из ВОХР с мясокомбината, а затем и из ресторанных швейцаров. Верил, что сторож по ночам шарит в столах, тащит по мелочи. Можно было в электронном суперсейфе у Дерека, но содержимое сейфа Дерека наверняка по ночам же, с помощью того же сторожа, проверяло КГБ.

Никифоров решил отвезти деньги домой, а утром снова привезти за вычетом своей доли в контору. В конце концов полежали же они в пыльном углу под шваброй, отчего им не прокатиться с народом в метро? Это были самые настоящие, украденные у народа народные деньги, которыми народ оплатил странное своё желание в отсутствие продовольствия побольше знать о технологии половой жизни.

В переполненном вечернем вагоне метро, вглядываясь в бледные, измождённые лица, Никифоров с трудом мог поверить, что всех этих покачивающихся от усталости, от водки, настоявшихся в очередях, ссутулившихся, с погасшими глазами мужчин и женщин могут всерьёз занимать проблемы половой жизни. Столь значительный интерес к технологии этого дела мог означать, что народ готовится к возрождению, накапливает силы. Или что I окончательно опустился, никогда больше не поднимется. Или ровным счётом ничего не означать, так как, пока 5 жив человек, до тех пор ему хочется есть, пить, вести половую жизнь.

Чемодан Никифорова был как родной в вагоне среди авосек, обшарпанных и новых с какими-то нелепыми, вроде: «Поп-центр «Садко», «Агентство Интерфакт», «Москва — Париж», «Дима Маликов», «Саша Айвазов» (кто они?) надписями сумок, рюкзаков, брезентовых мешков, едущих до «Щёлковской», до автовокзала продуктовых «десантников».

Никифоров спохватился, что ничего-то сегодня не купил домой, разбежался с чемоданом в гастроном возле метро, но там вонь, пустые фиолетовые прилавки, единственная очередь за мороженой рыбой, которую мясник (или рыбник?) откалывал топором от чёрной глыбы, полемизируя с покупателями относительно веса льда.

Но тут же вспомнил про Филю, про то, что ожидает его дома, почувствовал, как слабеют ноги, мутится разум, руки не держат больше проклятый чемодан. Отчаянье сменила неисполнимая, но такая сильная, что уже как бы и исполнимая, переходящая в уверенность, надежда, что он приедет домой, а там Татьяна, Маша и нет никакого Фили, нет Америки, всё это сон, кошмар, дрянная какая-то шутка. И чем неопровержимее было, что этого быть не может, тем упрямее, вопреки здравому смыслу, Никифоров уверял себя: может! Это было всё равно, что верить: прыгнешь с балкона десятого этажа и не разобьёшься вдребезги об асфальт, а полетишь яко птица, вернёшься домой, а полуторакомнатная дрянная твоя квартира превратилась в трёхкомнатную партийную с двумя ваннами и туалетами, проснёшься в одно прекрасное утро, а продовольственная программа, оказывается, уже выполнена, магазины ломятся, а к вечеру, глядишь, и коммунизм настал: государство отмерло, деньги за ненадобностью и по причине полнейшего изобилия отменены, от каждого по способностям, каждому по потребностям. «Надо не надеяться на чудо, — скучно и безнадёжно подумал Никифоров, — а что-то делать!» Но он не знал, что делать, вернее, знал, что делать нечего, а потому продолжал, как подавляющее большинство русских людей, надеяться на чудо. И получил его.

Какой-то не то гул, не то общий вздох прокатился по вагону. Вдруг оказалось, что в переполненном, где люди как сельди в бочке, вагоне полно места, так быстро и свободно очистился угол вагона, где не осталось не только сидящих, но и стоящих. Осталась одна багроволицая, распространяющая сильнейший запах перегара, особа, по одежде женщина, которая, прохрипев: «Ох, б… не могу терпеть… твою мать!», подобрала полы пальто, тяжело опустилась на корточки и, оттянув как тетиву лука рукой спущенные рейтузы и трусы, извергла на пол… даже не струю, а какой-то шумный поток, селевую лавину. «Мама! Меня сейчас вырвет!» — раздался задавленный детский голос. Общий вздох перерос в вопль ужаса и протеста, но был перекрыт хрипло-похабным: «А идите вы все на х…! Что я виновата, что в Москве сортиров нет!» Поезд вырвался из туннеля, остановился, двери распахнулись. В пустом вагоне задержалась завершившая оправку особа, да какой-то то ли мёртво-пьяный, то ли мёртво-спящий, то ли просто мёртвый, скрючившийся на сиденье тип с густо татуированными руками.

Ожидая вместе с возмущённо гудящими людьми следующий поезд, Никифоров подумал, что «чудо», случившееся в вагоне, в сущности, есть быстрый и недвусмысленный ответ на его молитву о чуде. Никифорову как бы было наглядно продемонстрировано, что есть деньги внутри его чемодана, что есть он сам, что есть его жизнь. Какова всему этому цена.

Да, да, была молитва.

В недавно отреставрированной церкви неподалёку от «Регистрационной палаты», в переулке между пустым гастрономом и переполненным метро. Атеист Никифоров мышью юркнул туда с чемоданом вслед за верующей горбатой бабушкой в вытертом до подкладки плюшевом жакете. На входе бабушка разжала ладонь с медью, чтобы бросить в чашу для пожертвований. Никифоров ловко выхватил из бумажника десятку: «За нас обоих, бабушка!» — «Спасибо, сынок, да благословит тебя Господь!» — перекрестилась бабушка. Ободрённый, как бы уже приобщившийся к тысячелетней народной вере, Никифоров устремился вперёд, в приглушённый золотистый свечечно-иконный свет навстречу выпевающим что-то красивое и бессильное голосам.

Он оказался в церкви после разговора с Дереком.

…Никифоров как раз запирал свой кабинет, поставив у двери чемодан, когда на лестнице показался Дерек. Ещё не видя Дерека, Никифоров ощутил за спиной благоухание качественно иной жизни: сигарет, курить которые было истинным наслаждением, стойкого приятного одеколона, явственно различимого сквозь горящий ароматический табак. То был запах довольства, сытости и богатства. Запах жизни, шелестящей где-то, как золотой сон. Никифоров наконец запер дверь, вырвал со второй попытки ключ из замка, обернулся. Дерек вежливо улыбнулся, показав белые зубы. Лицо его, впрочем, не выражало ничего. Никифоров ожидал, что Дерек проследует вверх или вниз по лестнице, куда-то же он шёл! Как-то не до процветающего, играющего в теннис, плавающего в бассейне, обедающего в изысканных ресторанах, кующего доллары посреди российской нищеты Дерека было сейчас Никифорову. Однако проклятый англо-голландец определённо не спешил.

— Стиль ретро? — одобрительно кивнул Дерек на чемодан. — Опять в моде?

— Что слышно в мире бизнеса, Дерек? — перекрыл тему чемодана Никифоров. — Число совместных предприятий растёт?

— Абсолютно не растёт, — охотно ответил Дерек. — Я только что из Гамбурга, с симпозиума по этим самым совместным предприятиям. Сейчас их полторы тысячи. За последние два месяца не зарегистрировано ни одного нового. К концу года примерно тысяча прекратит существование. Останется пятьсот, но из них только сто тридцать девять дают какую-то прибыль.

Никифоров спросил про совместные предприятия просто так, в общем-то, ему было на них плевать, но, получив столь исчерпывающий ответ, посчитал неловким прекращать беседу.

— Что же так, Дерек?

— Причин много, — сказал Дерек. — Во-первых, приходится давать очень много взяток. Над каждым предприятием, как эти… gad flys вьются партийно-советские чиновники, всем охота получить что-нибудь иностранное, съездить за границу. Причём круг их постоянно расширяется, бизнесмены не успевают везти подарки. Во-вторых, поголовное, хуже чем в Африке, воровство. Нанимают людей, а те растаскивают всё, начиная от компьютеров, кончая скрепками. Там приводили пример. Где-то в… Таракановске, есть такой город? содрали даже синтетические под гобелен обои со стен. В-третьих, полнейшая невозможность наладить хоть какие-нибудь связи: все комплектующие поставки срываются, никакие договора не выполняются, всякие попытки наказать виновных безуспешны. Что ты хочешь, — добавил Дерек после паузы, — поезда не ходят, почта не работает. Меня попросили, я отправил с международного почтамта сверхсрочную телеграмму-метеорит, то есть «молнию», заплатил семнадцать долларов с полтиной, сказали, получат в Воронеже через час, в тот день не было телефонной связи, потом наладили, я звонил, прошло пять дней, до сих пор не получили. И доллары не хотят возвращать! — рассмеялся Дерек, как будто ему доставляло удовольствие, что дела в стране из рук вон, что братья-бизнесмены терпят здесь убытки. — В-четвёртых, ваши рабочие разучились работать. Если только можно разучиться тому, чего они никогда не умели. Советская власть-то на восьмой десяток пошла…

— А… чему ты радуешься, Дерек? — с подозрением посмотрел на него Никифоров.

— Не тому, что вы разваливаетесь, — правильно понял его вопрос Дерек, — и не тому, что мы несём убытки. Это всё относительно. Я радуюсь всего лишь тому, что оказался хорошим пророком. Я зачитал на симпозиуме статью, которую опубликовал в одной английской газете два года назад, когда только началась эта возня с совместными предприятиями.

— Что же это за статья?

— Статья? Ну… Название, если перевести с английского, звучит примерно так: «Советский Союз — территория, лежащая по ту сторону бизнеса».

— По ту? — удивился Никифоров. — По какую это по ту?

— А по ту, — ответил Дерек, — по какую никакой бизнес невозможен.

— А что же тогда возможно?

— А только грабёж и воровство. Советский Союз — территория, лежащая по сторону грабежа и воровства. Я правильно выразился по-русски?

— Не совсем, — сказал Никифоров, — но смысл ясен.

Он чувствовал, что Дерек втягивает его в очередной бессмысленный разговор, цель которого унижение и поношение несчастной России, а заодно и Никифорова как русского. Какой-то он был интеллектуальный извращенец, этот Дерек. Мало того, что зарабатывал здесь большие деньги, так ему ещё непременно надо было унижать и поносить Россию, и ладно бы перед немцами на неведомом гамбургском симпозиуме, так в России же, перед русским Никифоровым!

Никифорову бы уйти, послать Дерека куда подальше, но он обречённо стоял, так как тайно, в глубине души под слоем искреннего несогласия, негодования жило в нём безоговорочное, полнейшее согласие со всем, что говорил Дерек. Никифоров мог бы бесконечно развить, дополнить, подкрепить неисчислимыми примерами каждую его мысль. Дерек всё-таки постигал Россию умозрительно. Никифорову не надо было ничего постигать. Он всё знал от рождения. Он подумал, что сам, даже в большей степени, чем Дерек, интеллектуальный извращенец. Дерек зарабатывал деньги и ненавидел страну, где зарабатывал деньги. Но это была для него чужая страна. Никифоров, не считая сегодняшнего чемодана, никаких денег не зарабатывал. Страну же, не чужую, в отличие от Дерека, а свою! ненавидел и страдал от того, что ненавидит. Это было чудовищно: ненавидеть родную страну, но как заставить себя полюбить кнут, тебя же хлещущий, цепь, тебя же сковывающую?

— Допустим, Дерек, — спокойно продолжил он мучительный и странно желанный именно благодаря мучительству разговор. — Но зачем они тогда здесь, эти полторы тысячи совместных предприятий?

— А по глупости, — сказал Дерек, — им здесь ничего не светит, пока они не усвоят главного закона бизнеса в Советском Союзе, то есть бизнеса по ту сторону бизнеса.

— Надо думать, — усмехнулся Никифоров, — что этот закон открыл ты?

— Да. И горжусь этим, — сказал Дерек. — Закон произвёл настоящую сенсацию на симпозиуме. Он звучит примерно так: «Единственный путь добиться делового успеха в Советском Союзе — дать им возможность обворовать, ограбить себя в малом, чтобы не упустить свою возможность обворовать, ограбить их в большом!»

— Какое счастье, — вздохнул Никифоров, — что только сто тридцать девять совместных предприятий из полутора тысяч дают прибыль.

— Счастье? — задумчиво посмотрел на него Дерек. — Я бы не сказал. Может быть, для западной стороны это и счастье, а для вас… — покачал головой. — В основном это совместные предприятия по захоронению радиоактивных отходов. Они при участии ваших местных властей арендуют землю где-нибудь в глубинке, скажем, в Кировской области. Якобы под строительство современной молочной фермы. Затем под видом оборудования уже при помощи ваших посреднических кооперативов завозят контейнеры, зарывают, дают местным вождям взятки: подержанные машины, компьютеры, видео, что только те пожелают и… ликвидируют предприятие с выплатой местным властям неустойки и непременным последующим уничтожением документации. Не вышло с фермой, болотистая почва не держит фундамент. Ошиблись, бывает. И всё. Никаких следов. Кто будет в глухой деревне измерять уровень радиации? Там и приборов-то таких нет. Ну а люди… Раньше от водки помирали, теперь будут от радиации, от рака. Да и не очень много осталось там людей. С какой-то же целью ваши правители разорили эти земли? Это самый прибыльный сейчас бизнес с вашей страной.

— А информацию им поставляешь ты?

— Я неожиданно сделался чуть ли не монопольным держателем такого рода информации, — ответил Дерек. — Помещаю за валюту соответствующие объявления в районных, отраслевых газетах. Ты не поверишь, засыпают телеграммами, готовы закопать у себя что угодно. Эти ваши местные руководители — странные люди… — понизил голос Дерек, словно выдавал Никифорову страшную тайну, — у меня такое ощущение, что они ненавидят свою страну, свой народ даже сильнее, чем мы вас на Западе. Эх, надо было им дать поуправлять ещё лет десять без всяких выборов и гласности! Они бы свели всё на нет получше ядерного удара!

— За что же вы нас на Западе так ненавидите? — прерывающимся от бешенства голосом поинтересовался Никифоров. — За то, что задарма зарываете у нас свои радиоактивные отходы?

— Этому была посвящена вторая часть моего выступления на симпозиуме, — сказал Дерек. — Я не рекомендовал представителям фирм поставлять в вашу страну оборудование, с помощью которого можно реально наладить выпуск товаров широкого потребления. Наличие в стране большого количества товаров цивилизует страну, поднимает уровень материальной культуры, а как следствие, и духовной. Но какая цивилизованная страна позволит зарывать у себя радиоактивные отходы? А в Европе скопилось столько отходов, которые необходимо зарыть где-нибудь подальше. Раньше зарывали в Африке, но негры больше не хотят. Я высказал мысль, что сначала необходимо полностью очистить Европу от радиоактивных отходов, а уж потом решать: давать или не давать вам товары?. Везти, везти к вам отходы. Но кричать при этом об общечеловеческих ценностях, благотворительности, милосердии, старом мудром докторе Хаммере. В дом престарелых — инвалидное кресло. В какую-нибудь протекающую больницу — коробку лекарств. В родильный дом — упаковку одноразовых шприцев. Практически ничего не стоит, а шуму много. И долбить, долбить об этом по радио, по телевидению… Кстати, насчёт одноразовых шприцев. Как вы терпите это издевательство? Есть такая страна Португалия. Они тоже сами не делали. Так вот, как-то раз в одну какую-то их больницу вовремя не завезли. И что-то там случилось. Сразу шум на всю страну: в парламенте, в газетах, министра здравоохранения чуть ли не под суд, на больницу колоссальный штраф… Португалия не бог весть какая страна, но чтобы наладить у себя выпуск этих самых шприцев, завалить ими не только свою страну, но всю Европу, сейчас и Голландия у них покупает, потому что самые дешёвые, им потребовалось всего два месяца! А ваше правительство…

— Дерек, зачем ты мне всё это говоришь? — тихо перебил Никифоров.

— Чтобы объяснить, за что на Западе ненавидят Россию.

— Ты не объяснил.

— Потому что ты перебиваешь. Я ведь думаю частично на английском, частично на голландском. Ещё лезут какие-то немецкие слова, — пожаловался Дерек. — И всё это приходится мысленно переводить на русский и только потом произносить. Ты перебиваешь, мне трудно сосредоточиться.

Никифоров вдруг представил себе, что ответил бы ему Дерек, если бы он рассказал, что вот прилетел из Америки после двенадцатилетнего отсутствия еврей и хочет забрать у него жену, а заодно и дочь. «Чему ты удивляешься? — равнодушно пожал бы плечами Дерек. — Стало быть, твоя жена представляет для этого еврея определённую ценность. А всё, что у вас представляет хоть какую-то ценность, достаётся либо номенклатурщикам, либо иностранцам, либо евреям как потенциальным иностранцам. А твой еврей уже не потенциальный, а самый настоящий иностранец, да к тому же не бедный, если летает туда-сюда. Ты даже не сможешь набить ему морду, тебя попросту не пропустят в «Метрополь», «Националь», «Космос», где он там остановился? Вы с ним, как индусы, в разных кастах. Он может позволить себе всё. Ты не смеешь даже переступить порог его жилища. У тебя был бы шанс, будь ты бандитом, этим, как его… вымогателем. Но ты не бандит, не номенклатурщик, не иностранец, даже не еврей. У тебя в этой стране шансов нет!»

Так бы ответил Дерек.

Или не так?

Чем пристальнее смотрел Никифоров на Дерека, тем очевиднее становилось ему то, что должно было стать очевидным давно, настолько это было элементарно. Это расставляло по своим местам всё. Оставалась единственная нескладушка, а именно: такому вообще не должно было быть места. Расставление по местам того, чему не должно было быть места, напоминало беседу с духами, трапезу с покойниками, не доставляло ни малейшей радости. Как если бы Никифоров пришёл к врачу за исцелением, а тот сообщил бы по секрету, что загибается точно от такой же болезни и понятия не имеет, как лечиться.

Никифоров в отличие от Дерека думал по-русски и говорил по-русски, но сейчас с трудом заставил себя вникнуть в слова говорящего по-русски же Дерека.

— До тех пор, пока существует Россия, — Дерек так разволновался, что прикурил одну сигарету от другой, — до тех пор в мире не умирает идея, что с человеком можно сделать всё что угодно, то есть идея социализма, круговращения в обществе насилия и терпения, в результате чего человек перестаёт быть человеком в привычном понимании слова. Это своего рода троица, или птица-тройка, как хочешь: Бог-отец — насилие, Бог-сын — терпение, Святой дух — социализм. И до, тех пор, пока существует народ, исповедующий эту веру, пусть даже вопреки своей воле, это ещё страшнее! то есть как бы заражённый народ, до тех пор…

— Дерек, — перебил его Никифоров, — скажи мне, кто была твоя мать, и давай закончим этот разговор.

— Мать? — замер с открытым ртом Дерек. — При чём здесь… мать? И почему… закончим?

— Так кто была твоя мать?

— Собственно, я никогда не видел оснований скрывать, — усмехнулся Дерек. — Она русская. Они познакомились с отцом в Германии на подземном заводе. Она умерла, когда мне было двенадцать лет. Но как ты… почувствовал во мне родственную славянскую душу? Потому что я хорошо говорю по-русски? И почему ты сказал про мать «была»?

— Откуда она родом, Дерек?

— Из-под Невеля, это где-то в Псковской области. Деревня Пески. Хочу съездить посмотреть, да никак не соберусь. Её увезли в Германию в сорок первом, ей было четырнадцать лет.

— А ты сейчас зарываешь там радиоактивные отходы? — спросил Никифоров. — Я сказал «была», потому что если бы твоя мать была жива…

— Псковскую область я пока жалею, — перебил Дерек. Лицо его твердело, ожесточалось буквально на глазах. Россия, русские (кто же ещё?) были виноваты в том, что у Дерека русская мать, что у него развились по этому поводу какие-то комплексы. — Нет никакой славянской души, нет особого пути России. Всё это иррациональная чушь! От рабства, от нищеты! Моё происхождение не имеет никакого значения! Если хочешь знать, я почти забыл русский язык, мне пришлось учить его заново. Я человек другой культуры. Меня ничего не связывает с этой страной. То, что я здесь увидел — отвратительно! Такая страна не имеет права на существование!

— Я сейчас иду в церковь, — вдруг сказал Никифоров, хотя ещё мгновение назад понятия не имел, куда пойдёт, и уж во всяком случае совершенно не намеревался извещать об этом Дерека. Но как одно произнеслось само, так само же произнеслось и другое, не менее удивительное: — Я помолюсь за тебя, Дерек…

Подхватив чемодан, Никифоров выбежал на улицу, на грязный истоптанный весенний снег.

Он не понимал, что с ним.

Почему это он, неверующий, бывший последний раз в церкви сто лет назад с Никсой в грозу, вовсе тогда и не знавший, что это церковь, собрался сейчас в церковь?

И как он будет молиться, если ни разу в жизни не молился, не знает, как молиться?

И можно ли молиться с проклятым чемоданом у ног?

И почему он должен просить Бога за Дерека, когда надо просить за себя, за жену, за дочь?

За себя ладно. За дочь — святое. Но как просить за Татьяну? Чтобы она не уезжала, осталась с ним? Но это невозможно, так как в душе своей она уже предала его. И что значит просить? Чтобы Бог через ОВИР расстроил отъезд? Но прежней жизни у них всё равно не получится. Татьяна будет несчастна, а можно ли просить Бога сделать несчастной пусть даже заблудшую душу? Сделать несчастным другого, чтобы было хорошо тебе? Только ведь и тебе уже хорошо не будет. Значит, надо просить за Татьяну вообще… Что значит «вообще»? Чтобы она была в Америке счастлива с Филей Ратником? Но… Просить Бога за Татьяну, оставляющую его, всё равно что просить Бога за Дерека, изо всех сил вредящего России, всё равно что подставлять правую щёку, когда тебя ударили по левой. За Дерека надо не молиться, а взять да поджечь к чёртовой матери подлую его контору со всеми компьютерами, телексами, факсами и интерфейсами! И «Регистрационная палата» заодно сгорит — не велика беда! А с Татьяной что тогда? Татьяну убить? Или есть какое-то особенное Божье «вообще»? И надо молиться, чтобы Бог просто обратил внимание на Дерека и Татьяну, а дальше… не Никифорова дело? Но какое надо для этого иметь смирение, а Никифоров таким смирением не обладает… Ещё не обладает.

Пошатывающийся, с подозрительным чемоданом у ног, с безумными глазами Никифоров, должно быть, странно выглядел в церкви.

Как если бы его терзали бесы.

И скорее всего моление Никифорова закончилось бы ничем, если бы не сразу две вдруг открывшиеся Никифорову очевидные истины.

Первая, связанная с происхождением Дерека, была сомнительного свойства. Сильнее всего ненавидят Россию сумасшедшие и… сами русские. Те же русские, которые любят Россию, любят не ту, какая есть, а какая была, какой могла бы быть, какой на худой конец должна стать, какая, подобно галлюцинации, существует в их сознании, но не существует в действительности. Та же, что существует в действительности — круглая сирота, дефективная и с очень плохой наследственностью. Её не любит никто. Более того, самим своим убогим существованием она оскорбляет такое возвышенное чувство, как любовь к Родине. Но как может измениться к лучшему то, что никто не любит? Оно может измениться только к худшему. Почему никто об этом не думает?

Вторая открывшаяся Никифорову в этот час очевидная истина заключалась в том, что как несть ни эллина, ни иудея, так нет ни верующего, ни атеиста. Поиски истины в Божьем мире, неистовства как против Бога, так и за Бога, в сущности, бессмысленны. Поиски истины ведут прочь от истины. Мир стоит не на поисках истины (они как раз разрушают, расшатывают мир), а на золотых пылинках добросердечия, скудно рассеянных по душам. Это-то добросердечие в человеке — и есть Бог. Его никогда не будет слишком много. Как никогда оно не исчезнет и совсем.

То было странное ощущение. Никифоров думал предстать пред чем-то высшим, а предстал пред… самим собой, вернее, пред тем в себе, что он умозрительно постиг, но чего в нём могло не оказаться вовсе. Никифоров как бы превратился в чёрную пустоту и одновременно в трепещущее нервическое ухо, вслушивающееся в эту пустоту. И чем пристальнее он вслушивался, чем яростнее уверял себя, что есть, есть! тем неспокойнее ему становилось.

Никифоров почувствовал себя слабым, ничтожным.

Чёрные иконные глаза надвинулись на него. Он уже не вслушивался, а летел сквозь чёрную с золотом, с огоньками свечей, как мотыльками, пустоту, которая не была и не могла быть ответом, а была ожиданием: Никифоров ли чего-то ждал, от него ли ждали? Чёрная пустота светлела, мотыльки исчезали, однако до конца так и не высветлилось. То было одновременное существование света внутри тьмы, или тьмы внутри света, наречённое великим Леонардо да Винчи «сфумато». Никифоров понял, что это есть потёмки души. Собственно, он был готов к этому. Что ещё, кроме потёмок, может быть в душе человека, впервые сознательно забредшего в церковь в тридцать семь лет, да ещё с чемоданом нечестивых денег?

Никифоров вдруг увидел, что все вокруг молятся, что-то беззвучно шепчут. К нему вернулся дар речи. Никифоров откашлялся, воровато посмотрел по сторонам, достал из кармана платок, чтобы окружающие (хоть никому не было до него дела) думали, что он просто вытирает рот, прошептал: «Господи! Пожалей, спаси Россию!»

Никифоров как бы вынырнул из потёмок, обнаружил себя с проклятым чемоданом у ног, с ненужным платком в руках, тупо вперившимся в икону, с которой определённо еврейской наружности Иисус смотрел с сожалеющим презрением, как, должно быть, смотрел бы на него Филя Ратник, случись Никифорову прорваться к нему сквозь строй швейцаров, фарцовщиков, проституток в «Космос» или «Националь».

«Да-да, ты совершенно прав, — расслабленно подумал Никифоров. — За погубленную землю, разрушенную старину, радиоактивно ядовитую новизну, за миллионы досрочно мёртвых, за повальное бесчестье живых не может быть снисхождения. В такую пропасть падают, чтобы навсегда пропасть, а не выкарабкаться. Чтобы другим неповадно. Ты абсолютно прав: иметь семью, человеческие привязанности в такой стране — непозволительная роскошь!»

Никифоров подхватил чемодан, вылетел вон, перебежал улицу, ворвался в вечерний лиловый гастроном, где не было ничего, кроме вони и очереди за чёрной мороженой рыбой, вид которой удивительно точно соответствовал названию: «Рыба угольно-ледяная».

…Никифоров сунулся в ванную помыть руки. Почему-то отсутствовала горячая вода. Мыло плохо мылилось под холодной струёй.

— Сволочи! — вышел из ванной. — Воды горячей нет!

— На двери в подъезде объявление, — на лету отозвалась Татьяна, — авария на нашей районной ТЭЦ.

Она суетилась на кухне, накрывала на стол, как к приходу гостей, всерьёз, видимо, полагая, что сейчас они сядут с Никифоровым, тяпнут виски, баночного пивка, закусят ветчинкой, обсудят детали развода, её предстоящий отъезд, а там, глядишь, позвонят Филе, и Филя подтянется с новой порцией выпивки — старый добрый друг…

Никифоров смотрел на неё, разрумянившуюся у плиты, и думал не о том, как он в ней обманулся (это-то он всегда знал, да и поздно было об этом думать), сколько о том, каким же ничтожеством он был в её глазах, если она вот так сейчас вела себя. Как он сам (через неё?) был обманут в себе.

Только… обманут ли?

Никифоров вернулся в комнату.

Маша сидела на диване, разложив на коленях красочный буклет. Она любила, когда ей читали вслух, слушала с таким вниманием, что Никифорову становилось стыдно за содержание читаемого. Хорошие книги попадались редко.

— Почитай, тут мелко написано, — попросила дочь. Как будто, если было бы напечатано крупно, она бы прочитала сама.

Некоторое время Никифоров задумчиво смотрел в буклет, потом до него дошло, что текст внизу под картинками, как ни странно, русский, что называется буклет: «Откуда берутся дети?»

На первой же картинке были подробно изображены обнажённые мужчина и женщина, стоявшие, взявшись за руки.

«Если ты, незнакомый маленький друг, — в изумлении побежал Никифоров глазами по строчкам, — увидишь маму и папу без одежды, допустим, в спальне или в вашем бассейне, ты несомненно обратишь внимание, что они — особенно ниже пояса — устроены по-разному… Эта штука у папы между ног называется пенис. Пенис — латинское слово, а в анатомии, как и в биологии, в медицине используются латинские термины. «Какой он крохотный, этот пенис!» — должно быть, удивишься ты. Не спеши удивляться. Папин пенис далеко не всегда такой крохотный и мягкий. Иногда он становится большим и твёрдым, потому что ему предстоит выполнить очень важную работу… Когда мама ходит или просто стоит, трудно что-то увидеть. Но если она ляжет на спину и широко раздвинет ноги…»

— О господи! Что это? — заорал Никифоров, ворвался, потрясая буклетом, на кухню.

— Бред, правда? — засмеялась Татьяна. — Филипп, он… — исподлобья взглянула на Никифорова, — владеет небольшой типографией, так вот они там… печатают. В наших школах тоже собираются вводить половое воспитание. У нас нет машин, чтобы так красиво печатать. Он надеется получить заказ, чтобы, значит, для наших школ, детских садов… На днях подпишет договор с министерством просвещения.

Она стояла убогая, жалкая, неестественная, какая-то вдруг косноязычная. У Никифорова затряслись руки, так любил он её сейчас, так любил её всегда (никогда он в ней не обманывался, всегда любил её такую!), так немыслимо было ему её потерять.

Он швырнул на пол буклет, бросился в комнату, вернулся с чемоданом, судорожно его распахнул, выхватил мнимую книжную пачку, разодрал плотную бежевую бумагу. На кухонный стол, на тарелки, на табуретки, на истоптанный линолеум хлынул дождь купюр.

— Таня, тут сто тридцать семь тысяч. Это… наше. Я заработал. Ты всегда говорила, что мне не дано, а я вот… Вполне законно, не бойся. Таня, я хочу сказать, что…

— Перестань, — прошептала она. — Ты не виноват. Никто не виноват. Ну почему, почему… — завыла в голос, обхватила Никифорова за шею, как будто решила задушить.

Они стояли, обнявшись, задыхаясь, на деньгах, наполнивших вдруг кухню коммунальным, нищим запахом. Запахом очередей, плохой еды, больницы, слёз и тщеты.

Никифоров думал, что, в сущности, ничего ещё не ясно. И в то же время знал, что всё ясно.

Ясно настолько, что он уже видел Шереметьево-II, Татьяну и Машу, испуганно застывших под немигающим вараньим взглядом пограничника, сверяющего их лица с фотографиями на паспорте, себя, рвущего ворот, глотающего слёзы в толпе провожающих. Никифоров не сомневался, что они улетят на закате, когда косые длинные лучи напоминают цветом только что отпечатанные десятирублёвки.

1990

Ссылки

[1] Gad fly — овод (англ.).