…Проснулся он, как всегда, от звона будильника. Дочь ходила в подготовительную группу детского сада. Занятия там начинались в половине восьмого. Вставать поэтому ей и Татьяне приходилось в шесть.

Никифоров обычно, хоть и просыпался от звона будильника, потом опять засыпал. А сегодня не мог заснуть. Лежал в темноте, вслушиваясь в происходящее на кухне. А там ничего особенного не происходило. Татьяна поторапливала Машу, та капризничала. Татьяна злилась, ругалась. Прежде всё это изрядно раздражало Никифорова: непременное выяснение расписания занятий, поиски физкультурной формы, каких-то заколок, препирательства за завтраком: Маша требовала яичницу, Татьяна насильно совала ей кашу. «Неужели нельзя приготовить всё с вечера?» — злился Никифоров.

Нынче же доносившиеся до него слова звучали как музыка. Никифорову хотелось встать, сказать им, как он их обеих любит. Конечно, он всегда их любил, но как он сильно их любит, понял только сейчас, когда… Никифоров застонал, накрыл голову подушкой. Это был не отпускающий кошмар. Он был близок к тому, чтобы выбежать в кухню, прижать к себе дочь, упасть перед Татьяной на колени: «Останься со мной!»

Это была бы сцена в духе Достоевского.

И собственная роль в ней Никифорову не нравилась.

Он подумал, что много лет назад уже принимал участие в сцене в духе Достоевского.

И тогда собственная роль ему, в общем-то, понравилась.

Нынешняя сцена должна была произойти на крохотной кухоньке, на потёртом линолеуме, под самолётный (что-то с ним случилось) гул холодильника, под занимающийся за окном тягостный зимний рассвет, когда мысль о самоубийстве кажется, в сущности, не такой уж вздорной мыслью.

Давняя сцена происходила августовским или сентябрьским вечером в подъезде никифоровского дома, неожиданно пустом в тот час, хотя, казалось бы, жильцы должны были косяком возвращаться с работы. Длинные красные лучи, как копья, расходились по стенам, ступенькам, по сетке лифта, толстой крашеной трубе мусоропровода геометрически выдержанными квадратами, трапециями, прямоугольниками. Вечернее солнце было консервативно, предпочитало двухмерную геометрию Евклида. Соответственно, на свет и тень было поделено спиральное пространство подъезда. Убогая тень от обшарпанных, загаженных творений рук человеческих вызывающе контрастировала с вечным светом. Как созвездие Пса с псом, воющим в квартире где-то наверху.

Никифоров подумал, что почему-то определяющие события в его жизни происходят именно осенне-летними вечерами под косыми красными лучами. И он, как правило, удачлив в этих лучах. Конечно, в иные времена, иные периоды суток тоже происходят какие-то события. Но не определяющие, не в духе Достоевского, и не столь Никифоров в них удачлив.

Он решил не вставать, не идти на кухню со словами любви. «До вечера я, может, и дотяну, — подумал Никифоров, — но вот до лета, а тем более до осени — вряд ли…»

А тогда — много лет назад — Никифоров легко вбежал в подъезд, ничуть не огорчился, что лифт опять неисправен, опять висит чёрным гробом между первым и вторым этажами. Через две, через три ступеньки прыгал Никифоров. В голове славно шумело шампанское, только что выпитое с Никсон в кафе-мороженом. Всё между ними было решено. Они подали заявления в загс. Нашли через знакомых однокомнатную квартиру в Кузьминках, которую согласилась сдать на год бойкая вороватая бабуся. Единственным её условием было: деньги за весь год вперёд! Никифоров сумел собрать две трети требуемой суммы. За тем, что осталось, Никса как раз сейчас и поехала в Орехово-Зуево к родителям, которые обещали дать.

Никифоров был доволен, как всякий человек, свершивший выбор и тем самым избавившийся от сомнений. Два года назад Никифоров сказал проснувшейся в стогу, сделавшей из ладони козырёк от солнца Никсе, что любит её. И — самое смешное — повторил это сегодня, когда они вышли из загса, хотя менее располагающего к произнесению подобных слов места трудно себе вообразить.

А между двумя разами была целая жизнь, в которой Никифоров и Никса сделали всё возможное, чтобы сделать невозможными эти слова. И тем не менее они были произнесены. Значит, в них заключалась истина. Независимая от эмоций, настроений, умозаключений и прочего истинная истина, сродни двум главным: или человек живёт, и всё ещё возможно, или же он умер, и уже невозможно ничего. Такие истины иногда называются судьбой, и Никифоров был доволен, как всякий человек, подчинившийся судьбе и наивно ожидающий за это от судьбы снисхождения. Это потом Никифорову откроется, что ожидать какого-то снисхождения от судьбы глупо и смешно. Что самое яростное противостояние судьбе — всё равно подчинение судьбе. Разницы нет, законов нет. И в то же время они есть, и справедливы ровно настолько, насколько этого хочет Бог. А Бог устремлён в справедливость, как в плюс бесконечность. Бог — истинная машина справедливости. Вот только куда едет машина — непонятно.

Два года Никифоров пытался разрушить в своём сознании образ Никсы, два года внушал себе, что она ему не нужна. Но какая-то сила периодически сводила их. Всегда неожиданно, неурочно, когда ни он, ни она об этом не думали. И каждый раз эта сила оказывалась сильнее других сил, связывающих их в данный момент с местом, временем, теми или иными людьми, а также и приличиями. Это было притяжение, переходящее в несовместимость, страсть, переходящая в ледяное равнодушие, растянувшаяся во времени попытка повенчать пса с созвездием Пса.

Их сближения как будто происходили для того, чтобы оба окончательно убедились: вместе им никак нельзя. Нормальным людям достаточно одного раза. Но Никифоров и Никса не были нормальными людьми. Вернее, были нормальными порознь, но не вместе, если находили противоестественное счастье в бесконечных подтверждениях невозможности быть вместе. И чем искреннее они в этом утверждались, тем искреннее было их стремление устроить свою жизнь друг без друга. Они напоминали рассорившихся на пляже детей, каждый из которых после ссоры взялся строить собственный домик из песка. И это порой очень даже кропотливое строительство продолжалось до очередного сближения, в результате которого прежние домики растаптывались в угоду новому, который они начинали строить вместе и про который знали, что никогда не построят. И они сами страдали. И страдали другие, обманувшиеся их искренностью люди, поверившие, что домики не из песка.

Если Никифоров всякий раз заводил новую девушку, то Никса неизменно возвращалась к Филе.

Их поведение было столь ошеломительно-непотребно (они не могли этого не сознавать хотя бы задним числом), а попытка устроить жизнь друг без друга столь основательна, что Никифоров особенно и не ревновал Никсу к Филе. Как, вероятно, и Никса Никифорова к другим девушкам. В минуты прояснений Никифоров даже жалел Филю, вроде бы бывшего с Никсон, но каждый раз отшвыриваемого, предаваемого, и не тайно, тихо, а громогласно, прилюдно, что для мужчины вдвойне непостижимо и мучительно. И не понимал: да как же можно столько времени скорбным астероидом виться вокруг презирающей тебя бабы, прощать ей абсолютно непрощаемое? И редко, но испытывал подленькое удовлетворение, что такая вот тряпка этот Филя, ползающее на брюхе ничтожество без гордости и достоинства. Но пусть уж лучше он, нежели кто другой. К Филе по крайней мере невозможно относиться всерьёз, Никса просто терпит его в отсутствие Никифорова… Самое удивительное, что он ни разу не подрался с Филей.

Если не считать давнего случая в совхозной столовой, Филя не давал к этому повода. Давал же или не давал повод Никифоров, судить было Филе. А он, стало быть, тоже считал, что драться не из-за чего.

Собственно, Никифорову было плевать на Филю. Когда Никса была с Никифоровым, для него исчезал не только Филя, но вообще всё исчезало. Когда же Никса была с Филей, она как бы переставала существовать для Никифорова. То есть переставала существовать до поры. Филя являлся как бы хранителем, временным держателем. Чем-то вроде ломбарда, если можно сравнить живого человека с мёртвым нафталинным ломбардом. Следует отметить: заботливым хранителем, аккуратным держателем. Но Никифоров знал: настанет миг, и в руках у Фили останется пустота.

И Филя знал.

Тем необъяснимее была его готовность поддерживать ровные отношения с Никифоровым, протягивать первым руку при встрече, а то и беседовать на нейтральные темы в перерывах между лекциями. Никифоров как-то не задумывался над этим, полагая, что в глубине души Филя не может не сознавать собственной ущербности, а также его, Никифорова, полнейшего превосходства.

В чём же проявлялось это превосходство?

Да во всём! Труднее было найти, в чём оно не проявлялось!

Начать с того, что Никифоров был москвичом и жил дома, то есть был человеком первого сорта. Филя — харьковчанином, жил в общаге, то есть был человеком второго сорта. Никифоров занимался спортом, был высок, силён, лёгок. Филя — с трудом подтягивался на физкультуре два раза, был сутул, задышлив, имел одинаковую ширину в заднице и в плечах. Никифоров учился легко, шутя, положив… на эту самую библиографию. Филя испуганным бараном блеял на семинарских занятиях, с третьего захода сдавал экзамен по какой-нибудь организации книжной торговли. Никифоров уводил Никсу, как если бы Фили вообще не существовало. Не знал он особенных сложностей и с другими девицами. Филя был прикован к Никсе невидимой цепью, несмотря на то, что Никса была прикована невидимой цепью к Никифорову, на других девиц вообще не смотрел. Одним словом, был смешон, жалок и нелеп, как только может быть смешон, жалок и нелеп мужчина в ситуации, выходящей за рамки разума зависимости от женщины. Наконец, Никифоров жил в своей стране. Всё ему здесь было ясно, понятно. Что, конечно же, не означало, что всё ему здесь нравилось и он всё одобрял. Нет. Но комплекса неполноценности Никифоров ни перед кем не испытывал. Филя тоже вроде бы жил в своей стране, да только… не совсем в своей. Временами мелькала в его взгляде тоска. Как-то отстранённо сдержан был Филя. Избегал говорить о внутренней и внешней политике государства (чувствовалось, не верил он этому государству). Был страдальчески терпим к хамству, уныло смирен, когда кто-нибудь начинал анекдот, типа: «Встретились русский, грузин и… это…» — смолкал, уставясь на Филю. Всё это трудно сочеталось с достоинством. Примеры можно было приводить до бесконечности. В общем-то, Филя даже был симпатичен Никифорову тем, что безоговорочно знал свой шесток.

До тех пор, пока Никифоров не убедился, что сильно ошибается насчёт Фили и шестка.

А произошло это так.

Никифоров вознамерился сдавать досрочно какой-то зачёт. Ему понадобился учебник. Учебника у него не было. Пришлось ехать в общагу. Никифоров ткнулся в две-три двери. Никого. Делать нечего, пришлось стучаться к Филе. Филя квартировал в трёхместной комнате с технологом Борей по фамилии Агрес и механиком Аликом, фамилию которого Никифоров из-за сложности запамятовал. Да и не имела значения фамилия, так как все трое дружили с детства, жили в Харькове чуть ли не в одном доме.

Никифоров вошёл. Оживлённый разговор смолк на полуслове. Филя стоял посреди комнаты. Алик и Боря сидели, развалясь, на кроватях. На лицах было выражение досады, вполне, впрочем, объяснимой: вряд ли Никифоров был именно тем человеком, которого им сейчас хотелось видеть, и вряд ли при нём можно было продолжать обсуждение того, что они в данный момент обсуждали. И всё же тягостная пауза длилась чуть дольше, чем позволяли приличия. Это слегка удивило Никифорова, так как обычно при встречах Боря и Алик вежливо ему улыбались, ну а Филя, так тот просто летел с протянутой рукой. «Привет, ребята», — сказал Никифоров. «Привет. Что надо?» — сухо осведомился Боря, самый здоровый из них, боксёр с примятыми ушами и плоским овечьим носом. Никифоров объяснил что. Пока объяснял, показалось странным, что он говорит от двери, а они нехотя слушают, развалясь, не оказывая ему ни малейшего гостеприимства, даже сесть не предлагая! «Ну так дай ты ему побыстрее эту книгу!» — раздражённо повернулся Боря к Филе. «Что? А… Если найду… — лениво шагнул к полке Филя. — Эй? — окликнул Никифорова, словно вдруг забыл его имя. — Хочешь, дам тебе Брежнева почитать?» И все трое заржали. «Не надо Брежнева, — ещё толком не понимая, но уже начиная понимать, произнёс Никифоров, — я…» — «Вот она! Нашёл!» — не дал «ещё» окончательно превратиться в «уже» Филя, протянул Никифорову книжку. Никифоров молча бросил учебник в сумку, взялся за ручку двери. Если бы на стене рядом с дверью у них не висело зеркало, вполне возможно, Никифоров так бы до конца и не додумал эту мысль. Но зеркало висело. Никифоров вышел в коридор, унося в глазах зеркальное отражение лица Фили, уверенного, что он его видеть никак не может, а потому позволившего себе выразить истинное к нему отношение. Нет, это были не ненависть, не презрение, не злоба — это-то по крайней мере можно было объяснить! — а… глубочайшее отвращение и одновременно огромное облегчение, что он уходит. Да, именно отвращение и облегчение, как будто Никифоров не являлся вполне человеком, а если и являлся, то недоразвитым, скотским каким-то человеком, не только чего-то там не понимающим, а изначально, в силу врождённого ущерба не способного понять. Или как будто от Никифорова воняло, и находиться с ним в комнате было невыносимо. Как не испытать облегчения, когда такое чудовище уходит и не надо больше себя насиловать, делать вид, что он такой же, как ты, человек? Это было тем более оскорбительно, чем менее объяснимо. «Да что же это? — только в лифте очнулся Никифоров. — Да… за что? Да как они смеют? И почему я раньше не замечал? А сегодня… Что сегодня? Их трое, я один, и я на их территории? Вот, значит, как, вот они какие…»

Прежде Никифоров почти никогда не разговаривал с Никсой о Филе. Не интересовался даже, было ли у неё что с ним? Не интересовался, потому что не сомневался: было и ещё как было. Если вспоминали Филю, то вполне благожелательно, без издёвки.

До зеркального случая.

Теперь Никифоров знал истинное лицо Фили. То, что прежде вполне устраивало, стало мучить, томить. Да, конечно, у них с Никсой всё эпизодически. Но эпизодичность постоянна. Следовательно, у них постоянно. Так зачем Филя? Зачем ненавидящий Никифорова Филя? Что за подлый, порочный треугольник? И почему он только сейчас увиделся Никифорову во всей своей безобразности? Никифоров сходил с ума, изводил себя видениями: как это всё происходит у Никсы с Филей, что они друг другу говорят, есть ли у них свои устоявшиеся привычки, как есть они у Никифорова и Никсы? Никифорову вдруг открылся круг предательства внутри треугольника. Себя он как-то выводил за круг. О Филе думать было противно. Никса оказывалась главнейшей предательницей: предавала Никифорова с Филей, Филю — с Никифоровым. Но странное дело: двойная предательница Никса оказывалась ещё желаннее, ещё сильнее хотел её Никифоров. Вот только делить её уже ни с кем теперь не хотел. И ещё ему открылось, что прежняя свобода, когда он спал с кем хотел и Никса, соответственно, спала с кем хотела, при том, что они любили друг друга и не нужны были им никакие другие, — была, в сущности, мерзостью, развратом. Что сейчас он жить не может без Никсы, душа же в занозах, причём в таких, что не вытащишь, ушедших вглубь, пока жив, будут саднить.

А тут ещё институт к концу, последний курс, диплом. За пять-то лет Никифоров привык к вольной жизни, к ощущению, что нынешнее прозябание всего лишь прелюдия… к чему? Никифоров точно не формулировал, но подразумевал, что к чему-то значительному, серьёзному, как бы таящемуся за занавесом. Придёт час, занавес поднимется и… Но вот занавес, не поднимаясь, истончился до прозрачности. За ним замаячили: третьестепенная контора, сто десять рублей в зубы, тупое сидение за письменным столом с девяти до шести и… полнейшее отсутствие перспектив. И Никифоров упорно искал в душе неразменное, что помогло бы выстоять в этой тоске, придало бы жизни хоть какой-то смысл. И как себя ни обманывал, что он ого-го! стоит ему только захотеть и… по научной, на худой конец, по общественной линии… — неразменным, истинным было одно — чувство к Никсе, которое он, как теперь ему открылось, топтал, мазал грязью, топил в абсурде, но которое было странно живо, более того, вызывающе живо, как зеленеющее в небе дерево на фронтоне разрушенной церкви.

И тогда Никифоров после очередного сближения взял да не отпустил от себя Никсу.

Не отпустить-то не отпустил, но оказалось, что у Никсы собственное представление об их отношениях, и то, что Никифоров её не отпустил, ещё не означало, что он её облагодетельствовал. Никса предстала двуликим Янусом, повёрнутым одновременно к Никифорову и к Филе. Никифоров понял, что заблуждался насчёт Никсы. Вдруг подумалось: то, что она всегда уходила от Фили к нему, вовсе не означало, что она по-настоящему любила его, а Филю не любила, нет, это скорее означало, что она… никого не любила. Но подумалось, как о чём-то несущественном, что уже не может ни на что повлиять.

Как будто пожар бушевал в душе Никифорова. Он заливал его водой — рассудочными логическими построениями, — а пожар только разгорался, хоть это было вопреки известным законам. Стало быть, тут действовали другие — неизвестные — законы, на первый взгляд беззаконные, а в сущности, совершенно равноправные с законными. Особенно если речь идёт о людях. Как прежде Никифоров не всегда замечал, когда кончается притяжение и начинается отталкивание, так теперь не соображал, где кончаются достоинства Никсы и начинаются её пороки. Как прежде был ненужно зорок, так теперь стал при свете слеп. Чем-то в те дни, а именно желанием удержать, готовностью всё простить, он стал напоминать… Филю. Никсе, следовательно, уже необязательно было скользить по привычному — из двоих — кругу. Никифоров один представлял из себя вполне законченный круг.

Это в конечном итоге и решило дело в его пользу.

Но он только потом догадался.

А тогда, помнится, изумлялся, как трудно удержать Никсу, как ради этого приходится жертвовать гордостью и достоинством, как унизительно и тягостно не разрубать, нет, осторожненько распутывать гибкие, стелющиеся корни, которыми оплёл её Филя, высвобождать из них не больно-то, как выяснилось, стремящуюся к высвобождению Никсу.

«Он ничтожество, — говорил Никифоров, — полнейшая бездарь, ни одного экзамена не сдал с первого раза, за все пять лет не сказал ни одного умного слова. Тебе будет стыдно с таким мужем».

«Зато он добрый, — возражала Никса, — и будет меня слушаться. Я буду говорить вместо него умные слова».

«Он из Харькова, — говорил Никифоров, — из еврейского квартала. Ты поедешь в Харьков, в чужой город, будешь жить в его семье с мамой Сарой, папой Броимом и сестрёнкой Розой? Выучишь идиш или этот… как его… иврит? Станешь ходить с ними в синагогу? Научишься готовить фаршмак?»

«Его родители, — возражала Никса, — обещали нам деньги на кооперативную квартиру. Мы будем жить отдельно. Если, конечно, останемся в Харькове. На Харькове свет клином не сошёлся».

«Но ведь он глуп, — говорил Никифоров, — элементарно глуп, как баран. Никто никогда не видел его с книгой. Ты помрёшь с ним со скуки. К вам в гости будут ходить эти… Боря и Алик с жёнами. Отличное общество! О чём ты будешь с ними говорить?»

«Я давно поняла, — возражала Никса, — что наша жизнь не создана для радости. Так называемое счастье в ней невозможно, если только папа у тебя не член Политбюро. Ребята, конечно, звёзд с неба не хватают, зато не пьянствуют, не матерятся, не дерутся. Согласись, для русской женщины, выросшей в Орехове-Зуеве, это не так уж мало».

«Возможно, — говорил Никифоров, — но ты особенно насчёт них не обольщайся. Среди нас они одни, нас много, их мало, они маскируются. А когда ты будешь среди них одна, вот тогда посмотришь…»

«Это из области догадок, — возражала Никса, — можно подумать, твой дружок Джига — кто он, кстати, по национальности? — ангел. Или Армен с Закиром с механического. Ну а про русских ты мне не говори. Это как раз меня не убеждает».

«Хорошо, — говорил Никифоров, — а что твоих детей уже в детском саду начнут дразнить жидами? А как подрастут, русские всё равно будут считать их евреями, а евреи — неполноценными евреями, так как национальность у них по матери. Даже если вы их запишете русскими, они вам спасибо не скажут, так как им противно будет считаться русскими, потому что они будут думать, что именно из-за русских им плохо живётся, именно русские их обижают. Вроде как их не пускают с парадного входа, а они лезут через чёрный. Да и в анкетах — сведения о родителях. Так что никого не обманешь. Одним словом, ты понимаешь, что я хочу сказать… Это тебя убеждает?»

«Да, — после долгого молчания ответила Никса, — это единственное, что меня если и не убеждает, то, во всяком случае, останавливает… Дети. Я почему-то всё время думаю об этих детях…»

…В кафе-мороженом за шампанским они говорили об удачно снятой квартире в Кузьминках. Прикидывали, поставят или не поставят их в очередь на жильё по месту предстоящей работы Никифорова, в «Регистрационной палате». Если он пропишет Никсу у своих родителей, тогда получится по семь квадратных метров на душу. Для райисполкомовской очереди много, а для предприятия в самый раз, чтобы поставили. Ну а если ещё заведут ребёнка… Будущее представлялось едва ли не блистательным.

Без нужды Никифоров речь о Филе не заводил. Он сделал всё что мог. Никса не выносила прямого давления, и даже если делала что-то не по своей воле, должна была думать, что делает по своей. Противодействие, как известно, равно действию. У Никсы противодействие превосходило оказываемое на неё действие. Никифоров хоть и не без тревоги, но предоставил Никсе самой развязаться с Филей.

И Никса развязалась.

Как — Никифоров не знал.

Нельзя сказать, что ему не хотелось узнать. Но он к этому времени уже научился себя обуздывать.

За шампанским Филя был вспомянут косвенно. Никса сообщила, что когда заходила утром в деканат за справкой (Никса почему-то всё время заходила туда за какими-то справками), то встретила Римку из Харькова (была, оказывается, ещё Римка из Харькова! А все толкуют про мифический пятый пункт!), та сказала, что у Фили самолётный билет на Харьков с посадкой в Воронеже на сегодня, на восемнадцать тридцать. Оба посмотрели на часы. Было как раз восемнадцать тридцать. Никаких видимых причин отменять рейс в ясный солнечный вечер не было. Филя, должно быть, сидел в кресле, смотрел из мутного иллюминатора на уменьшающиеся в размерах деревья и домики посёлка Быково, или над чем он там сейчас пролетал. Никифоров подозвал официантку, заказал ещё два фужера с шампанским.

Поднимаясь по обгрызенным ступенькам своего пронизанного красными закатными лучами подъезда, Никифоров думал, что Никса не совсем права, что так называемое счастье в нашей стране возможно, только если папа у тебя член Политбюро. Папа Никифорова был простым членом КПСС, то есть никем, у Никифорова не было абсолютно ничего, страна была всё той же, а вот поди ж ты, он был совершенно счастлив. Вероятно, счастье — разновидность кретинизма, решил Никифоров. Ему казалось, стоит посильнее оттолкнуться от обгрызенных ступенек, и он полетит. И он полетел.

Перелетел через четыре ступеньки, едва успел затормозить перед подоконником, возле которого нервно пританцовывал какой-то человек. «Если шпана, — успел подумать Никифоров, — достаточно просто выставить мне навстречу локоть. Я ничего не смогу…» Но человек враждебности не проявил. На излёте торможения Никифоров мягко, можно сказать, дружески ткнулся в него, обхватил за плечи, чтобы устоять на ногах. Устоял. Отступил.

Человеком, не проявившим враждебности, оказался Филя Ратник, долженствующий в этот час находиться в самолёте, заходящем на посадку в Воронеже. Он был в рубашке с короткими рукавами, в мятых хлопчатобумажных брюках, почему-то в сандалетах на босу ногу, без вещей, даже без жалкой сумчонки через плечо, как будто его ограбили или же он спустился сюда из самолёта по красному закатному лучу, как по эскалатору. «В морду?» — подумал Никифоров. Но устыдился.

Филя потерял Никсу, пропустил рейс на самолёт, приехал под дверь к Никифорову, и всё для того, чтобы получить в морду? Слишком сурово.

— Я… заходил, сказали, тебя нет, вот решил подождать, — как-то невнятно и скомканно произнёс Филя.

— Зачем? — спросил Никифоров. Мысленно он простился с Филей навсегда. Его присутствие в подъезде не доставило ему радости, как никому не может доставить радости продолжение законченного разговора.

— Поговорить, — неожиданно лаконично ответил Филя.

— О чём? — задал Никифоров следующий бессмысленный вопрос. Как будто у них с Филей шло нелепое состязание по задаванию нелепых вопросов и получению не менее нелепых ответов.

— Ты знаешь о чём.

— Но это не значит, что мне с тобой хочется говорить. И потом, разговор окончен, Филя. Почему ты не улетел в Харьков?

— Значит, не окончен, — неестественно улыбнулся Филя.

— Для кого? — уточнил Никифоров.

— Хотя бы для меня, — сказал Филя.

— В таком случае, — Никифорову стало всё это надоедать, — продолжай его сам с собой. Мне некогда. У меня много дел, Филя, — шагнул к лестнице, но Филя неожиданно заступил путь.

Некоторое время Никифоров с изумлением его разглядывал: водянистые, мало что выражающие, глаза, небритые, как бы испачканные в золе, щёки, красные трясущиеся губы, несвежую рубашку, подпирающее рубашку пузцо, покатые бабьи плечи, повисшие, едва ли способные сжаться для удара в кулак, руки. Никифоров подумал: будь пред ним кто угодно, давно бы уже летел с лестницы. И только для Фили исключение. Опять для Фили исключение. Чтобы, значит, Филе не пришла в голову мысль, что Никифоров ударил его потому, что он еврей. «А может, — пристально посмотрел на Филю Никифоров, — он только и ждёт, чтобы я его ударил? Может, в самом деле, врезать ему, и он успокоится, отнесёт всё на счёт несчастной еврейской судьбы, уберётся наконец в свой Харьков? Может, он мазохист на почве своего еврейства и именно этого, завершающего удара по харе, ему не хватает для полного счастья?» Никифоров ощутил протест, всегда овладевающий им, когда кто-то расписывал, как идти событиям, заранее отводил ему определённую роль. Или ему казалось, что кто-то расписывает события, распределяет роли. Значения не имело. В подобных случаях Никифоров поступал не так, как от него ожидали.

Он резко отступил от испуганно дёрнувшегося, заслонившегося от удара, которого не последовало, Фили, уселся, свесив ноги, на подоконник, закурил сигарету. Солнце постепенно покидало колодец двора, воспламеняя окна по верхнему периметру этажей.

— Я понимаю, Филя, — выдохнул Никифоров дым прямо в твёрдый красный закатный луч, отчего луч сделался каким-то пульсирующим, — тебе хочется свести всё к тому, что ты еврей, что тебя, как это будто бы всегда случается с евреями, обидели. Будто бы она предпочла меня единственно потому, что я русский, а тебя отвергла потому, что ты еврей. Будто бы раньше она по причине врождённого интернационализма не различала, кто русский, а кто еврей, но я, подлец, ей объяснил и увёл от тебя. Одним словом, Филя, — мстительно и с облегчением, что наконец-то имеет возможность высказать всё, что думает, закончил Никифоров, — ты хочешь пришить мне антисемитизм, поставить во главу угла, так сказать, национальный вопрос… Ведь так, Филя?

— Что? А… — рассеянно откликнулся Филя, и это не понравилось Никифорову. Ему казалось, Филя должен был ловить каждое его слово. — Нет, — ответил Филя, — во всяком случае я… — недоуменно пожал плечами. — Но если ты сам об этом заговорил, значит, так оно и есть. Да ты сам знаешь, что так оно и есть. Только… зачем сейчас об этом? Я… хотел о другом…

— Да нет, Филя, — с непонятной злой радостью рассмеялся Никифоров, — ты выдаёшь желаемое за действительное. Всё гораздо элементарнее. Дело не в том, что ты еврей, а в том, что ты говно как личность, как мужик! Ты нуль, Филя, посмотри на себя, на кого ты похож? Ты еле закончил этот поганый институт, у тебя нет будущего, ты ни на что не способен, ничего в жизни не добьёшься, это же совершенно очевидно, Филя, кто ничто в двадцать пять, тот ничто до смерти, какая же баба свяжет свою жизнь с ничто? — Никифоров сам не ожидал от себя подобного красноречия, но говорил, говорил, изливая на даже и не пытающегося ему возражать, едва ли не согласно кивающего головой Филю собственные опасения, сомнения насчёт проклятого «ничто», горькое осознание, что всё, что он говорит, вполне применимо к нему самому, что в отношениях с Никсой он сам сделался как Филя: всё готов ей простить, на всё ради неё готов. — Ты тряпка, Филя, жалкая безвольная тряпка! Она послала тебя на х… не потому что ты еврей, а потому что ты говно! Почему такая простая мысль не приходит тебе в голову? При чём здесь мифический антисемитизм? Ты готов видеть этот несуществующий антисемитизм в чистом воздухе, а вот посмотреть критически на себя самого… — Никифоров замолчал, разинув рот. Где только что стоял Филя, на том месте вдруг оказался чистый воздух, тот самый, в котором Филя наблюдал несуществующий антисемитизм. Филя, впрочем, тут же обнаружился, но какой-то укороченный, словно вдруг превратился в карлика. Это было невероятно, но Филя… стоял на коленях. — Ты… что? — испугался Никифоров.

— Отдай её мне! — сказал Филя. — Кроме неё, у меня ничего нет. Ей со мной будет лучше, чем с тобой. Зачем она тебе? Отдай! У тебя же их столько… Я буду всю жизнь… только для неё… Отдай. Родители обещали мне машину на окончание института. Я звонил, сказали, уже оплатили открытку. Хочешь, возьми эту машину, я сам тебе пригоню в Москву, быстро всё оформим.

Только…

Из всего, чего не следовало говорить, этого говорить Филе не следовало больше всего. Никифоров с отвращением обошёл его, неуклюже встающего с колен, поднялся по лестнице вверх, на площадке обернулся. Филя смотрел на него с ненавистью и мольбой. Никифоров подумал, что, пожалуй, этот идиот и в самом деле пригнал бы машину.

— Пошёл вон! — Никифоров едва сдержался, чтобы не пнуть мусорный бачок. Чтобы он, гремя, покатился, расплёвывая арбузные корки и картофельную кожуру. Чтобы мусорная лавина подхватила Филю, унесла прочь.

— Я… наверное, сказал что-то не так, — донёсся до Никифорова голос Фили, — но дело не в словах, и ты это знаешь.

— Не в словах? — по инерции спросил Никифоров. — А в чём?

— В судьбе, — спокойно ответил Филя. Глаза его погасли. В них больше не было ни ненависти, ни мольбы. Вообще ничего не было.

— Возможно, — пожал плечами Никифоров, — называй это как хочешь.

— Ты не понял, — возразил Филя, — она всё равно будет со мной. Просто это сдвигается во времени. Я не знаю, когда это произойдёт, знаю только, что лучше бы произошло сейчас. Нам всем было бы проще. Мне-то во всяком случае точно. И ещё хочу сказать: когда придёт время, я… поступлю с тобой так же, как только что ты со мной. Так что не обижайся.

Никифоров подумал: Филя тронулся.

— Филя, — против собственной воли поинтересовался он, — куда ты сейчас пойдёшь? Где твои вещи? У тебя хоть есть деньги на билет?

— Можешь обо мне не беспокоиться, — странно рассмеялся Филя, — отныне обо мне позаботится судьба! Пока, увидимся, но не обещаю, что скоро! — и, засунув руки в карманы, засвистев что-то весёленькое, беззаботно зашлёпал сандалетами вниз по ступенькам.

«Точно, тронулся!» — Никифоров смотрел из окна, как Филя вышел из подъезда, двинулся по двору, подталкиваемый в спину последним, уже не красным, а малиновым закатным лучом. Филя пересёк двор, приблизился к выходящей на проспект арке. Арка была разинута на уходящее солнце, как алчная пасть. Не оборачиваясь, Филя (словно знал, что Никифоров смотрит), помахал в воздухе рукой, исчез вместе с лучом в высокой светящейся пасти-арке. Никифоров не сомневался: навечно.