А между тем сумерки сгустились настолько, что впору было зажигать лампу на столе. Но Никифоров не собирался дочитывать детектив. Иной же работы в конторе у него попросту не было.

Как поначалу не было её ни у кого в самостоятельном третьем управлении расформированной «Регистрационной палаты».

У немногих ветеранок, знавших Джигу по прежнему совместному ничтожеству, взятых им сюда за собачью преданность.

У новых, похожих на манекенщиц, молодых ногастых особ, каких-то заторможенно-распущенных, ходящих на работу по скользящему, одному им ведомому графику. У Никифорова было ощущение, что они приходят сюда отсыпаться после неправедно проведённых ночей, расслабляться, восстанавливаться, прихлёбывать из длинных стаканов невиданные простыми советскими смертными напитки, зевать накрашенными лягушачьими ртами, шелестеть небрежно фантастическими немецкими магазинными каталогами.

Почему-то девицы эти постоянно находились в процессе переодевания. То менялись между собой, то примеряли принесённое в больших спортивных сумках другими.

Чаще других приносил некий Серёжа, солидный седой мужчина за пятьдесят, одевающийся, как бывший олимпийский чемпион, не спившийся, как многие олимпийские чемпионы, а удачно осевший на выездной должности в спорткомитете. Серёжа, как стало известно Никифорову, работал в основном с финнами, знал язык. Никифоров не раз слышал, как бойко болтал Серёжа по-фински по телефону. «В институте выучил?» — поинтересовался у того. «Да нет, — засмущался Серёжа, — по ходу дела, так сказать…» Народ талантлив, подумал тогда Никифоров, сам чрезвычайно тупой к чужим языкам. Цены у Серёжи были умопомрачительные. Девицы ругались, но брали. Серёжа почти никогда не сбавлял. Исключение делал, только когда отсчитывали новенькими купюрами и, допустим, не докладывали одну двадцатипяти- или пятидесятирублевку. «Ну что с тобой делать?» — укоризненно качал головой Серёжа. Вид денег, в особенности новых — старых, захватанных нет — действовал на Серёжу умиротворяюще. «И ведь знаю, что хлам, туалетная бумага, — вздыхал он, — а приятно, когда нелапаные…» Девицы тут же прямо при Серёже, а случалось и при Никифорове, примеряли, не стесняясь, раздевались до нижнего белья. Видимо, не считали их за полноценных мужчин, а может, вообще не знали стыда. «Слушай, а кто этот Серёжа?» — спросил Никифоров у Джиги, не в силах поверить, что почтеннейший, неторопливый, начитанный Серёжа всего лишь заурядный фарцовщик. «А работает в горисполкоме, — ответил Джига, — в отделе культуры, кажется. Ты попроси, он тебе достанет билеты в театр. Дать телефон?»

Больше Никифоров ничему не удивлялся.

Даже когда однажды из опорожняемой Серёжиной сумки вдруг выкатились на стол расписные деревянные яйца, какие продают умельцы на рынках под Пасху. Одно — размером со страусиное — грозно покатилось на Никифорова, проходившего случайно мимо стола. «Ну да, конечно, толкает финнам за марки», — поймал Никифоров яйцо, собрался было бросить, как мяч, Серёже, но что-то остановило. Никифоров рассмотрел яйцо повнимательнее. На фоне многоэтажной, почему-то с одним-единственным куполом, с зарешечёнными на исправительный манер окнами, церкви в ярко-красном халате с большими пуговицами была изображена, как явствовало из витиеватой псевдославянской надписи внизу, «богоматерь-мадонна»… без младенца Иисуса! Черты лица «богоматери-мадонны» были смазанными, как это обычно происходит с лицами сильно пьющих женщин, а многоэтажная зарешечённая церковь ну точно походила если не на тюрьму, то на ЛТП или спецбольницу, из которой «богоматерь-мадонна» благополучно выбралась в мир, оставив на попечение ненавидящему сирот государству дефективного или нормального, не суть важно, совершенно не нужного ей младенца Иисуса. И если в фарцовщике — работнике исполкома (в конце концов чем отличается исполком от других организаций, где числятся или работают фарцовщики?) — в общем-то, не было ничего особенного, то тюремно-пьяная мадонна без младенца наводила на мысли о совсем уж бездонной пропасти, пред которой слабел разум и опускались руки. А может, просто один какой-то нетипичный пакостник размалевал бездумно деревяшку, и нечего было по нему обобщать!

С ветеранками, первоначально благостно коротавшими дни за вязанием, плетением ковриков, разгадыванием кроссвордов, Никифоров поддерживал добрые отношения.

С новоизбранными девицами, хоть и были среди них настоящие красавицы, вообще никакие отношения не устанавливались. Они казались Никифорову пришелицами с Луны, он не был уверен, разберут ли они его речь, если он заговорит о чём-то отвлечённом, как это обычно бывает, когда мужчина намерен поухаживать за женщиной. Сам Никифоров понимал их разговоры далеко не всегда. Вроде бы они тоже говорили по-русски, но целые смысловые пласты ускользали от Никифорова не столько даже из-за обилия жаргонных словечек, сколько из-за того, что отличным было мировоззрение девиц, их фундаментальный, так сказать, взгляд на жизнь. Слова, бывшие для Никифорова просто словами, обладавшими определённым конкретным содержанием, для девиц одновременно являлись символами, за которыми скрывались какие-то особенные, известные им и их кругу понятия, быть может даже не имевшие чёткого словесного выражения. Суть отличия, впрочем, была Никифорову ясна. Если его пока ещё что-то в жизни сдерживало, через что-то он не мог преступить, а что-то, напротив, делал не задумываясь, скажем, брал под руку вступающего на эскалатор слепого, помогал подняться упавшему, одним словом, некая первичная нравственность на уровне заповеди «не убий» и частично «не укради» была ему присуща, девицы уже существовали в иную — пока ещё параллельную, но неуклонно вытесняющую никифоровскую, эпоху: после нравственности. Житейски же одним из проявлений этого было то, что девицы в принципе не считали за человека мужчину, или за мужчину человека, не имеющего долларов, не связанного с заграницей, не обладающего доступом к дефициту. Никифоров и девицы были безнадёжно разделены самым унизительным и циничным из всех — долларовым — апартеидом.

«Зато и преодолимым, — возразил Джига, когда Никифоров поделился с ним этими мыслями, — вот проведём конкурс красоты «Мисс Регистратор», будут доллары!»

Из этого, вероятно, следовало, что при наличии долларов статус Никифорова изменится, однако другое занимало Никифорова: что же за мерзость эти доллары, в какой свинячий хлев превращается из-за них всё вокруг и отчего первыми дорываются до них наиболее подлые и недостойные? И дальше: каким, интересно, образом будет с помощью долларов, марок или франков модернизирована экономика, когда при одной мысли о них люди скотинятся и зверятся? Это было всё равно что дать больному сильнейший наркотик и надеяться, что по окончании действия тот не заколотится в мучительнейшей «ломке», не потребует с ножом к горлу ещё, а отправится бодро трудиться на благо страны.

«Не доллары виноваты, а люди! — наверняка не согласился бы Джига. — Другого пути поднять экономику нет, хоть умри!»

Вполне возможно, что так оно и было. Чего-то тут Никифоров не понимал. Отупел, отстал от жизни. Но он никак не мог преодолеть мистического страха перед проклятыми долларами, хотя бы уже потому, что люди из-за них шли на совершенно дикие унижения и преступления, на которые вряд ли пошли бы из-за родных советских рублей.

Джига, впрочем, истолковал сомнения Никифорова по-своему.

«Ну чего ты ходишь облизываешься? — спросил он. — В конце концов эти девочки мне кое-чем обязаны. Какая понравилась? Машка? Кристина?»

«Сдурел?» — испугался Никифоров. Если бы он сказал Джиге, что не пристало тому выступать в роли сутенёра, Джига бы не понял. Если бы: что как ни странно, дико, нелепо это звучит, но он по сию пору, на тринадцатом году со дня свадьбы, любит собственную жену и, что совсем непостижимо, с каждым годом любит больше и больше, сохранять верность для него легко и просто, а изменять — творить над собой насилие, Джига бы не понял. Поэтому Никифоров ответил коротко: «СПИД».

«Определённый риск есть, — согласился Джига, — тут без риска никак. Но ведь человечество придумало презервативы. За отечественные не буду говорить, а иностранные вполне надёжны».

«Презервативы не дают стопроцентной гарантии», — возразил Никифоров, чтобы покончить с этой темой.

Но Джига покончил с ней по-своему.

«Такая ли уж ценность наша жизнь, — спросил он, — чтобы бояться СПИДа?»

«Наша жизнь, конечно, нет, — ответил Никифоров, — да больно омерзителен этот СПИД».

«Разве страдание может быть омерзительным?» — удивился Джига.

«Страдание, вероятно, нет, — ответил Никифоров, — омерзительно, что, растянуто подыхая, вынужден побуждать окружающих к жалости, не испытывая к ним ничего, кроме ненависти, что все они делали то же, что и ты, но ты почему-то подыхаешь, а они почему-то остаются жить».

«Это не по-христиански», — поморщился Джига.

«Так ведь и Христова эра, поди, закончилась».

«Не скажи, — неожиданно вступился за Христа Джига, — так много раз было. Как чаша терпения на небесах переполнится, как только наказание за грехи, так сразу: Христова эра закончилась! Дьявол, Антихрист правят миром! Значит, как безнаказанно грешить, так Христова эра? А как расплачиваться за грехи, сразу Антихристова?»

«А по-твоему, — с каким-то даже уважением посмотрел на Джигу Никифоров, — миром всё ещё правит Бог?»

«Конечно. Кто же ещё?»

«Миром правит Бог, а ты воруешь?»

«Именно так, — подтвердил Джига, — миром правит Бог, а я ворую».

«В таком случае, — пожал плечами Никифоров, — наш спор не по существу. Мы просто запутались в терминах».

«Именно! — радостно закричал Джига. — Вся так называемая философия, всё развитие человеческой мысли — всего лишь тысячелетний спор о терминах! Тогда как суть неизменна: Бог правит миром, а я ворую!»

Никифоров, помнится, подумал, что Джига сошёл с ума от безделья.

Но закончилось безделье в «Регистрационной палате».

На сонных длинноногих девок, как шмели на мёд, налетели фотографы — свои и иностранные.

Несколько комнат в особняке незаметно превратились в настоящие фотоателье. Туда принесли какие-то лестницы, установили осветительную аппаратуру. В зависимости от платёжеспособности фотографов сооружали то прямо-таки царские, малахитово-меховые, то поскромнее, со спортивными снарядами, цветочками интерьеры. Из-за притворённых дверей доносились автоматные щелчки фотоаппаратов, торопливая иностранная речь, гнусаво-тягучие вопросы девиц: «Тру-усы снима-ать?», «Но-огу ку-уда?», «Гру-удь пока-азывать?»

В самую светлую и просторную комнату на втором этаже въехал некий Дерек, представитель голландской, что ли, фирмы, похожий на студента улыбчивый молодой человек в очках. Примерно месяц Дерек довольствовался одним лишь письменным столом. Потом к крыльцу особняка, перепугав кладовщиков склада завода электромоторов, подполз длинный яркий трейлер. Из него весь день носили наверх ящики.

Наутро Никифоров не узнал спартанскую комнату Дерека. На двери появились светящаяся табличка с названием фирмы, электронный кнопочный замок с микрофоном. Сама комната оказалась перегороженной затемнённого стекла раздвижной стенкой. В первой половине комнаты объявилась секретарша — самая красивая из новоизбранных девиц — уже и непохожая на себя: в белой блузке, строгом чёрном костюме за литым столом с пятью, наверное, кнопочными телефонами, с как бы вырастающей из стола — такого же цвета — бесшумной пишущей машинкой, влепленным в стол же компьютером, за которым она вполне осмысленно что-то делала. В оставшейся половине комнаты, где разместился сам Дерек, техники оказалось ещё больше. Ксероксы, телексы, факсы, интертайпы, непрерывно выплёвывающие густоиспечатанную бумажную ленту, мигающие, неизвестно что показывающие дисплеи. У Никифорова отпали всякие сомнения: Дерек — шпион, резидент!

Но Дерек не был шпионом.

А если был, то легальным, долгожданным, желанным. В тот же вечер Дерек устроил приём по случаю открытия своего офиса. Пространство перед особняком заняли разноцветные иностранные и чёрные советские машины. «Чаек» было больше, чем «Волг». Судя по розовым холёным лицам, икорно рокочущим голосам, поднимающиеся на второй этаж солидные дяди тянули никак не меньше, чем на замминистров. От «Регистрационной палаты», организации, сдавшей Дереку в аренду помещение, на приёме присутствовали: Джига, Никифоров да штук семь девиц, разносящих на подносах напитки. Там-то Никифоров и установил доподлинно, что Дерек возглавляет бюро научно-технической информации.

Какой-то он оказался очень деловитый, этот, похожий на студента, Дерек, быстро ставший любимцем ветеранок «(Регистрационной палаты». Они, в отличие от обладательниц длинных ног, тугих грудей и плоских животов, не представляли интереса для фотографов, не имели шансов на победу во всесоюзном конкурсе красоты «Мисс Регистратор». Но — имели навыки в библиографической работе, грамотно заполняли карточки с выходными данными книг, составляли аннотации, те, у которых было техническое образование, прилично разбирались в научно-технической литературе, могли при необходимости подготовить реферат по той или иной книге, сделать квалифицированный обзор по номерам журналов. Главный интерес для Дерека заключался в том, что в «Регистрационную палату» стекались обязательные экземпляры всей научно-технической литературы, издаваемой на территории РСФСР. Да и если бы вдруг возникла крайняя нужда в книге, изданной, допустим, в Узбекистане, особых сложностей не предвиделось. Всего-то надо было взять да съездить во второе или первое управление, отыскать книгу на столе у Наташи или Нади, а по возвращении отдать секретарше Дерека, чтобы та немедленно сняла с неё ксерокс.

И месяца не прошло со дня официального открытия бюро Дерека, а уже все регистраторши работали на него. Хитрый Дерек посадил их на сдельщину. Платил в соответствии с трудовым соглашением в рублях, но сколько-то и в долларах. Ещё недавно дуревшие над вязаньем и кроссвордами, вывихивающие челюсти в зевоте регистраторши организовали работу так, что даже опытный, служивший ранее в Сингапуре Дерек удивился. Они разделили между собой РСФСР на регионы, и каждая выцарапывала из своего не только всю печатную научно-техническую литературу, но и размножаемые на гектографах полусекретные материалы местных НИИ, КБ, НПО и вузов.

Дерек объявил Джиге, что планирует расширить бюро, попросил уступить весь второй этаж. Джига сказал, что цены на помещения в Москве, особенно в центре, растут не по дням, а по часам. Дерек ответил, что это его не пугает. Вечером Джига повёз домой большую запечатанную коробку с синей надписью «Филипс».

Никифоров, наверное, был единственным в конторе, кто не гнался за долларами, не работал в поте лица на Дерека, не цепенел над затянутыми в полиэтилен рядами баночного пива. Поэтому Дерек его выделял, выказывал своё расположение. Он казался Дереку нетипичным советским человеком. А может, Дерек полагал, что Никифоров — сотрудник КГБ.

— Дерек, — спросил однажды Никифоров, сознавая всю абсурдность предстоящего разговора (если разговор состоится), но в родной стране говорить об этом, похоже, было не с кем, — ты патриот этой своей… Бельгии?

— Нидерландов, — уточнил говорящий по-русски практически без акцента Дерек, — я гражданин Нидерландов. Правда, моя мать… — почему-то недобро глянул на Никифорова, — англичанка, я долго жил в Англии. Но я, безусловно, патриот Нидерландов, так как это страна моего постоянного местожительства, страна, где я плачу налоги.

— Дерек, — продолжил Никифоров, — представь себе, что вот я приехал к вам в Нидерланды и начал там заниматься тем же, чем ты здесь. А вы бы мне все горячо помогали. Как мы здесь тебе. У тебя бы не возникло чувства, что вы… ну… распродаёте, что ли, свою страну?

— Страну? — удивился Дерек. — Ты имеешь в виду научно-техническую информацию?

— Я имею в виду то, что содержится в информации, — объяснил Никифоров якобы непонимающему Дереку, — скажем, интеллектуальный труд наших учёных, что… ну, является нашим национальным достоянием, что ли, принесёт нам пользу, если не сейчас, так хоть в будущем…

— Интеллектуальный труд, — повторил Дерек, и в голосе его Никифорову вдруг почудился неприятный жёсткий акцент. — Ни в одной стране мира, ни в одну эпоху не было уничтожено столько учёных, сколько У вас за время Советской власти. Если вы не цените жизнь учёного, неужели цените интеллектуальный труд? Да-да, я не спорю, — он поднял руку, предвидя никифоровские возражения, — что-то у вас сейчас меняется, но я не верю, что эти изменения фундаментальны. Следовательно, к вашей стране, стране, где убивают учёных, неприменимы нормы и правила, существующие в цивилизованном обществе. За ту работу, какую здесь делают для меня ваши фрау, у нас бы им платили в десятки раз больше. Как же я могу уважать людей, работающих на гражданина чужой страны практически даром? Как я могу уважать вашу страну, до такой степени унижающую своих граждан? Это — продолжение того, что вы столько лет убивали учёных и вообще людей. Далее, — лицо Дерека больше не казалось Никифорову интеллигентным и приятным, это было холодное, чужое, злое лицо, — если бы ты сидел в центре Амстердама, как я в центре Москвы, ты бы мог получать в сотни раз больше информации, но лишь дозволенной, то есть находящейся в свободной циркуляции. Если какие-то фирмы, исследовательские организации не хотят, чтобы какая-то, касающаяся их деятельности, информация свободно обращалась, они знают, каким образом её засекретить. Как ты можешь заметить, я не езжу по стране, вынюхивая ваши мнимые секреты, не хожу, подняв воротник, с микрокамерой в рукаве возле закрытых военных заводов. Я имею дело с информацией, которую доставляют мне советские гражданки, в свою очередь добывающие её, смею надеяться, вполне законными путями. Мне нет дела до ваших секретов. Но мне нет дела и до того, как вы их храните, то есть до предполагаемых прорех, откуда эти самые секреты могут предполагаемо вываливаться. Это ваши трудности. Множество ваших людей получают за это зарплату. Ты же, похоже, хочешь, чтобы я, получая информацию, кстати, оплачиваемую информацию, забирал себе только то, что не может принести вам пользу ни сейчас, ни в будущем… Как будто это может принести пользу нам! А что может… Что я должен с этим делать? Отправлять обратно? Передавать вам? Уничтожать эту информацию? Наверное, ты хочешь, чтобы я, как это у вас принято, её уничтожал, да? — Дерек рассмеялся зло и искренне. — Ты хочешь от меня того, чего вы за семьдесят с лишним лет не можете добиться от собственного правительства. То есть элементарного уважения к стране, которой оно правит. Это смешно.

Действительно смешно.

Но Никифорову было не до смеха.

— Ты говоришь со мной, как с человеком из страны, поставленной на колени, — заметил Никифоров.

Единственной возможностью доказать Дереку, что это не так, было дать ему в морду. Но в словах Дерека было много справедливого. Давать в морду за справедливые слова — признак бессилия. К тому же неизвестно ещё насчёт морды. Дерек был моложе, тренированнее и уж никак не слабее Никифорова. Судя по дёргавшимся зрачкам, ненависти ему тоже было не занимать. Боевой атлантический дух Дерека был изряден. «Если так, — устало подумал Никифоров, — чего вы все лезете сюда, чего вам надо у нас?»

— Вы сами поставили себя на колени перед своими кровавыми правителями, — пожал плечами Дерек. — Вас можно было бы пожалеть, если бы вы с колен не угрожали остальному миру ядерным оружием. Нищий и голодный опасен сам по себе. Нищий, голодный да ещё вооружённый попросту невозможен в цивилизованном обществе.

— Да при чём здесь мы? Какое это имеет к нам отношение?

Никифоров знал, что не сумеет объяснить воспитанному на классическом: «Каждый народ имеет то правительство, которое заслуживает» — Дереку, что к России, к русским это имеет примерно такое же отношение, как торг двух разбойников над не просто стоящей на коленях жертвой, но до полусмерти замученной, с забитым землёй ртом, скрученными проволокой за спиной руками, а теперь ещё и славненько облучённой. Выйдет ли жертве облегчение от того, что один некогда скрутивший её разбойник, вволюшку попивший её кровушки, поплясавший на её костях, пустивший по миру её имущество — нажитое и укрытое в недрах — малость поослаб и готов теперь за неимением полезных ископаемых уступить её другому, может и не столь охочему до крови, может и почитающему на свой манер Христа, может статься, очень даже неплохому, просто отличному малому, но неизбежно думающему о своём интересе, давно списавшему несчастную жертву со всех исторических и человеческих счётов, приравнявшему её к мусору, да и не больно-то доверяющему, хоть и по-ослабшему, хоть и переставшему рычать по-звериному, а всё ж со многими укрытыми в лохмотьях лезвийцами разбойнику?

Тщетно было объяснять это Дереку.

Мысли Никифорова о настоящем положении, путях развития России воистину были смутны, туманны, обрывисты, как первые видения очнувшегося после булыжного головопробойного удара, не ведающего, долго ли он пролежал, человека. Определённа была лишь ненависть к грабителю, да только лик его казался каким-то изменчивым, вспоминалось, что будто и сам оплошал, а потому предстояло подозревать каждого встречного. Чувства же Никифорова к России были чисты, теплы, как слёзы. Однако, заговори Никифоров о чувствах, Дерек посчитал бы его за прохвоста, придурка, восхваляющего золотые кружева на кафтане голого короля. Дерек предпочитал оперировать конкретными, доказуемыми категориями. У Никифорова же за душой не было ничего, кроме ненависти к грабителю, смутных мыслей о путях России, чистых, как слёзы, чувств к ней.

Никифоров решил не метать бисер перед въехавшей на их второй этаж англо-голландской свиньёй.

Но Дереку хотелось ясности в вопросе, в котором ясности быть не могло. Ясность была утоплена в крови, заслонена миллионами мёртвых теней. Они тоже хотели понять. Живой разум зашкаливало, как измеритель радиации вблизи реактора. Но это была чужая для Дерека кровь, чужие тени. Его разум работал на других волнах.

— Да-да, — задумчиво произнёс Дерек, — перед отъездом в Москву я прослушал в нашем университете курс лекций по психологии современного русского человека. Вам свойственно списывать многочисленные пороки вашей действительности на власть, которую вы тупо и пассивно приемлете, и в то же время относить то человеческое, что в большей или меньшей степени присутствует в душе каждого человека не важно какой национальности, на счёт России, страны, бывшей до одна тысяча девятьсот семнадцатого года, впоследствии территории чудовищных социальных экспериментов под литерами: РСФСР и СССР, существующей за счёт неэффективного экспорта сырья и варварского истребления собственных ресурсов, к которым относится также и население территории.

— Дерек, — ответил Никифоров, — мы, русские, никогда не смиримся с тем, что России нет. Как не смиришься с тем, что нет этой твоей… Бельгии, ты. Россия есть, Дерек, она в нас, она уже возрождается. Мне неприятно говорить с тобой. Тебе-то что сделала несчастная Россия? Ты-то за что её ненавидишь? Тем более если её, как ты полагаешь, нет?

— Об этом тоже говорили на лекциях, — подтвердил Дерек, — болезненном отношении русских к критике их нынешнего рабского состояния. Но согласись: есть критика и критика. Вы сами отделяете себя от преступлений, которые творили укрывшиеся за литерами действующие от вашего имени правители. Так почему же не отделяете себя и от критики действий этих самых правителей? Почему делаете вид, что не понимаете, что ненависть в мире вызывают не Россия сама по себе, а стремление её правителей распространить чудовищный эксперимент на другие народы, и русский народ лишь в той степени, в какой он согласен быть инструментом, покорным исполнителем этих преступных стремлений? Вы отделяете себя от пороков своей системы, считаете её навязанной извне, в частности, врагами русского народа. Но почему тогда принимаете критику этой системы на счёт русского народа? Так навязана система, или она ваша кровная и другой попросту быть не может?

— Ну а из этого следует, — продолжил Никифоров, — что никакого иного будущего, кроме фашизма, сталинизма, тоталитаризма, коммунизма, кимирсенизма и так далее, у России нет и быть не может. И что чем быстрее она исчезнет с русским народом с лица земли, тем спокойнее будет остальным народам. Так учили на лекциях? Наверное, какой-нибудь сбежавший от нас еврей, бывший член КПСС?

— То, что ты сейчас сказал, — обрадовался, как всякий убедившийся в собственной правоте человек, Дерек, — лишь подтверждает тобой же высказанное суждение.

— Ну да, ещё бы! — с какой-то внезапной злобой сказал Никифоров. — Назвать еврея евреем может только законченный фашист!

— В том смысле, как только что ты, да, — подтвердил Дерек.

— У вас в Бельгии такое, надо думать, совершенно невозможно?

— Мы цивилизованная страна, — пожал плечами Дерек.

— Главным достижением цивилизации, — не отставал Никифоров, — ты полагаешь запрет называть еврея евреем?

— Скажем так, — вывести Дерека из себя было поистине невозможно, — утраты актуальности для подавляющего большинства граждан этой проблемы. Как, допустим, проблемы… ну… демонстрации половых органов… где… а хотя бы перед окнами советского посольства в Амстердаме. А вообще-то, — неожиданно миролюбиво закончил Дерек, — тут речь идёт о принципах христианской цивилизации. Всё, что мы имеем, — мы имеем благодаря им. Мы с них никогда не сойдём. Но мы их никому не навязываем. Вы же, русские, похоже, остались сейчас совсем без принципов. Для народа с тысячелетней историей это прискорбно. Если, конечно, не считать за принципы отказ от достоинства, гражданское небытие. С этим вы расстаться никак не хотите.

Никифорову сделалось невыносимо горько от того, что в центре России, в центре Москвы Дерек говорит с ним без малейшего уважения к нему, русскому, к России, стране, землю которой он в данный момент попирает.

Да, конечно, за спиной у Дерека европейская христианская цивилизация. Даже если отвлечься от спорного определения «христианская», за спиной у Дерека: компьютеры, телепорты, интерфаксы, лекарства, кроссовки, видео- и аудиотехника, баночное пиво, автомобильные заводы «Рено», эффективное сельское хозяйство, джинсы, сигареты, духи, зажигалки, процветающая полиграфия, женские светящиеся колготки, презервативы и многое-многое другое. За спиной у Дерека уверенность в собственной правоте, подкреплённая материальной мощью. Это позволяет ему чувствовать себя здесь, в России, более свободно и независимо, чем чувствует себя, скажем, Никифоров, у которого за спиной… что?

Призрак коммунизма? Разорённая земля? Талоны да карточки? Руководящая и направляющая роль партии? Многотысячные тайные и частично явные могилы? Драные штаны, да полуторакомнатная квартирка в блочном доме на окраине?

Как было Никифорову возражать Дереку?

Когда в голове путаница. Ветер, крутящийся вокруг единственного, засевшего в голове, как в доске, ржавого гвоздя: ты — пыль, ты — ничто в собственной стране, да и не твоя это вовсе страна, потому что ничего-ничего у тебя в ней нет, а если что и есть, так незаконное, украденное.

Но если не твоя, то чья?

И кто тогда ты?

Это было ещё одним свидетельством величайшего унижения России, как если бы она незаметно проиграла тяжелейшую войну, и сейчас лежала распростёртая, бессильная, в развалинах, с погубленной землёй, отравленными реками, разрушенной экономикой, озверевшими, одичавшими, готовыми вцепиться друг другу в глотку людьми. Ибо это была война против самой себя, против жизни, против Бога, против сущности человека. И сейчас не было уверенности, что наступил мир, а не хрупкое перемирие, после которого стороны продолжат, поменявшись, а может, и не поменявшись местами.

Такими козырями Дерека было не побить. Поэтому Никифоров решил представиться хоть и иррациональным, но корректным.

— Дерек, я преклоняюсь перед европейской христианской цивилизацией, но ещё больше верю в будущее России.

— России или СССР? — уточнил Дерек.

— России, — вздохнул Никифоров, — в будущее СССР я не верю.

Вдруг заболела голова. «Чего он ко мне пристал, сволочь? — подумал Никифоров. — Может, он агент КГБ?»

Закатное красное солнце стекало по высоким дворянским окнам особняка, где разместилось третье управление «Регистрационной палаты» и компьютерный, сосущий из России последнюю живую кровь, паук-Дерек. Никифорова утомил разговор с неуступчивым англо-голландцем. «Вот чёрт! — покосился на Дерека Никифоров. — Так принципиально поговорили, что и кроссовки для дочери не попросишь привезти…» Он уже спустился с горних трагедийных высот, жизнь не казалась бесконечно печальной. Никифоров вспомнил, что надо заскочить в овощной за картошкой.

— Боюсь, что вынужден… оппонировать тебе… можно так сказать?., насчёт великого будущего России, — вдруг донёсся до него сквозь красное жидкое солнце металлический голос Дерека.

— О господи, Дерек! — не выдержал Никифоров. — Оставь мне великое будущее моей несчастной страны, тем более что я вряд ли до него доживу.

Но Дерек, волчьи улыбаясь, покачал головой, и Никифорову стало ясно: этот не оставит ничего!

— Честно говоря, — сказал Дерек, — когда я ехал сюда, то не надеялся, что работа окажется интересной. Но я ошибся. К настоящему времени мне удалось проанализировать значительные объёмы вашей научно-технической информации. Мне кажется, я уже могу сделать кое-какие выводы. В меру своего понимания, естественно. В том числе и относительно великого будущего, которое, как ты полагаешь, ожидает Россию.

Никифоров хотел было пояснить, что речь идёт не о каком-то сверхъестественном величии, что Россия вдруг возьмёт да перегонит Америку и Японию, нет, надежды не простираются дальше того, что в России будет вдосталь хлеба, не будут убивать людей, позволят им хоть чем-нибудь владеть, умножать имущество трудом. Это и есть, если исходить из нынешнего состояния, великое будущее. Но сказал другое:

— Дерек, я заткну уши, не буду тебя слушать. Вообрази, что имеешь дело с одним из первых христиан, верящих в божественную сущность Христа вопреки любым опровержениям. Примат веры над фактами действительности, так, кажется, это называется. А если хочешь, можно иначе: смиренный фанатизм. Как тебе нравится? Что касается России, Дерек, в особенности её будущего, тут я смиренный фанатик. Быть может, моя вера ни на чём не основана, это не имеет значения, я не сойду, потому что мне некуда сходить.

— Каждый волен верить в то, что считает истинным, — сказал Дерек.

— Равно как и слушать или не слушать несогласных, — подхватил Никифоров.

— Если только он не в суде, — странно пошутил Дерек, и Никифоров тяжело задумался, что он, сукин сын, имеет в виду? — Но мы не в суде, — продолжил Дерек, — и говорим не о вере, а об экономике, которая, в сущности, есть зеркальное отражение веры, так сказать, материальная её проекция на повседневную жизнь миллионов людей, то есть синтез науки, техники, идеологии, производственных отношений и так далее. У вас очень странная экономика. Быть может, это отчасти определяется своеобразным развитием вашей научно-технической мысли. Или наоборот, научно-техническая мысль определяется своеобразным развитием экономики? Не знаю. Вероятно, тут замкнутый круг. Огромное количество материалов по добыче, получению, первичной обработке сырья. Множество проектов, содержащих очень интересные, даже гениальные, но абстрактные, чисто умозрительные идеи из области чистой экономики. И полный провал в разработке технологий. Я не говорю о самых современных, они, наверное, засекречены, но об элементарных! Тут не наблюдается никакого движения мысли. Это как если бы у человека имелись подошвы, чтобы стоять на земле, голова, чтобы витать в облаках, но при этом отсутствовало бы туловище, которое, собственно… осуществляет… можно так сказать?., жизнь, даёт силу ногам и голове. У вас страшная экономика, основанная на бессмысленном истреблении сырья и абстрактных, умозрительных идеях. Экономика вне современных сберегающих ресурсы технологий. Но сырьё — нефть, леса, уголь, минералы — рано или поздно иссякнут. Идеи, в особенности умозрительные, имеют тенденцию стареть даже быстрее, чем люди. Жизнь, не ублюдочное полуголодное существование, а достойную человека жизнь, обеспечивают и поддерживают на определённом уровне технологии, продуманная последовательность операций по получению из простого сложного и из сложного сложнейшего. А в конечном итоге, в технологическом, так сказать, апогее, всего из… ничего, или почти из ничего, так как никакие ресурсы не вечны. Ты говорил насчёт великого будущего России. Не знаю. У меня создалось впечатление, что у вас нет даже и настоящего.

— А как же космос? — запальчиво воскликнул Никифоров.

— Штучная работа, — усмехнулся Дерек, — вроде портрета Сталина на рисовом зёрнышке.

— Об этом тоже говорили на лекциях? — косо взглянул на Дерека Никифоров. Подкованный англо-голландец не нравился ему всё больше и больше.

— Мне кажется, — задумчиво проговорил Дерек, — все ваши беды происходят именно от неумения создавать технологии. Я имею в виду не производство, как таковое, а вообще жизнь. Видимо, это характерно для славянских народов. Что значит — создать технологию? Прежде всего — подчиниться технологии. Технология — есть сознательное самоограничение, осмысленное следование процессу, долженствующему принести благо. Возьмём технологию власти. Вам ещё в самом начале пришлось приглашать варягов. Все ваши цари — немцы. Поляки запутались с королём и сеймом — потеряли государственность. Сербы, болгары — под турками. Чехи и словаки — в Австро-Венгрии. Или освобождение крестьян. Ваши правители, начиная с Екатерины Великой, понимали, что надо, но не могли разработать технологию процесса. Начало двадцатого века. Так и не сумели разобраться с самодержавием, создать действенный парламент, эффективную систему управления страной. В результате получили чудовищную революцию, отбросившую страну в пещеры. Да и сейчас топчетесь: как передать землю, как возродить собственность, как удержать республики? Ты назвал веру в будущее России смиренным фанатизмом. А я считаю, это словесная маскировка противоположного: воинствующего анархизма, коллективной безответственности, неучастия в судьбе страны. А технология — это непременное участие каждого, это закон! Вам же почему-то претят законы. Как их создание, так — ещё в большей степени — неукоснительное их исполнение. Вас постоянно тянет на беззакония, экспромты, будь то Великая Октябрьская социалистическая революция, нэп, коллективизация, распродажа на аукционах национального достояния, договор с Гитлером, целина или что-то ещё. Хочется всего сразу… в обход! Как это? Кто был никем, тот станет всем! Но это невозможно. Потому что человеческая жизнь во всех своих измерениях, если вдуматься, и есть технология: от рождения к смерти, от нищеты к богатству, от незнания к знанию и так далее. Задача же общества — разработать последовательность операций на всех уровнях, придать им смысл, привести в соответствие с природой человека. Да, это не полёт орла, это скорее путь червя, но это лишь кажущееся убожество, потому что, когда последовательность операций становится личным делом каждого члена общества, само общество вдруг становится другим, как бы поднимается на новый уровень, и в этом загадка и разгадка европейской христианской цивилизации. Но вы не хотите этого признать. И уж тем более последовать примеру. Поэтому у вас другое будущее — отнять будущее у других. Как это? Грабь награбленное! И ради своего будущего другие не должны допустить вашего будущего.

— То, что ты говоришь, Дерек, и есть самый настоящий фашизм, — сказал Никифоров.

— Ни в коем случае, — покачал головой Дерек, — согласись, основное условие достижения хорошего будущего для любого народа — труд. Разве готов ваш народ подняться на тяжкий нагоняющий труд? Будет ли популярен политик, призывающий народ к труду? К тому, чтобы смиренно учиться труду у других народов? Нет. Пока что вы ориентированы на то, чтобы пограбить результаты чужого труда. Сначала своих соотечественников-кооператоров, а там и…

— Как бы там ни было, Дерек, — больше всего на свете Никифорову хотелось врезать Дереку по морде, а там пусть тренированная сволочь хоть убьёт его! Он сдерживался из последних сил. — Пока что ты приехал сюда, понавёз поганых компьютеров, разинул пасть на наше сырьё и абстрактные идеи. Пока что ты нас грабишь! И хочешь ещё оттяпать весь второй этаж! Чего ты здесь делаешь, если Россия так тебе ненавистна?

— Деньги, — спокойно ответил Дерек, — ваши кооперативы уступают сырьё по ценам гораздо ниже мировых. В идеях вы вообще не заинтересованы, они у вас не стоят ничего. Я систематизирую информацию, продаю её тем, кого она интересует…

— Дерек, — перебил Никифоров, — ты пытался доказать мне, что ваше общество моральнее нашего, но сам же себя и опроверг. Допускаю, что христианское учение оказало на вас определённое воздействие. Но суть вашей жизни, Дерек, так сказать, сердце вашей технологии, движущая сила вашего общества осталась вне морали. Делать деньги для вас вне морали, Дерек. А суть определяет всё остальное. Поэтому всё, что ты тут говорил о России и с чем я скрепя сердце соглашался, всё это, в сущности, лишено смысла. Вероятно, мы самый несчастный в мире народ, но превосходства, морального, я подчёркиваю, Дерек, превосходства ни у кого перед нами нет и быть не может! Можно ведь и так, Дерек: есть ли мораль у стервятника, прилетевшего клевать падаль?

— Сдаюсь, — засмеялся Дерек, поднял вверх руки, — Гитлер капут. Стервятник, прилетевший клевать падаль, такого я ещё не слышал. Правда, это как-то не очень согласуется с твоей верой в великое будущее России. Ведь падаль, насколько я понимаю, это…

Но Никифоров уже бежал вниз по лестнице, так как продолжать проклятый, растянувшийся в столетиях, спор можно было бесконечно.

Никифоров долго не мог заснуть в ту ночь, всё думал, как вести себя с Дереком? Но тот, к счастью, вскоре уехал в отпуск, куда-то на Канарские острова. А когда вернулся, время стесало остроту. Да и как-то не о чем было им говорить, Дереку — преуспевающему голландскому бизнесмену и Никифорову — не знающему чем себя занять, неприкаянному русско-советскому ничтожеству.

Получилось так, что всем сыскалась в «Регистрационной палате» работёнка, только не Никифорову.

Отчаявшись, осатанев от безделья, он вознамерился было заполнять библиографические карточки, то есть выполнять работу рядовых регистраторш, самозабвенно строчивших рефераты и обзоры для Дерека, но выяснилось, что и в этом нет необходимости. Карточки печатал переданный Дереком конторе компьютер, притаившийся в укромном тёмном уголке за шкафами. Единственное, что оставалось регистраторшам, раскладывать карточки по выдвижным деревянным ящичкам, да рассылать по учреждениям и библиотекам в конвертах, адреса на которых печатал опять же компьютер.

Раз, впрочем, произошёл конфуз.

Вдруг с утра пораньше ворвалась комиссия из министерства. Джига грудью встал на входе. Никифоров тем временем по частям рассовывал компьютер по шкафам и кладовкам. В разгар метаний зачем-то спустился вниз Дерек, да так и замер с разинутым ртом на лестнице, интригуя несоветским своим видом комиссию. Девицы едва успели набросить кофты на голые плечи, приступить к ручному заполнению карточек. Комиссия поползла по ящичкам. «Да тут… у нас… проводится эксперимент по автоматизации процессов… Испытываем изготовленные по конверсии отечественные печатающие устройства», — стал оправдываться за безукоризненные компьютерные карточки Джига. Одна из девиц шёпотом предложила откупиться от комиссии презервативами и колготками. «Пошла вон, дура! — прошипел Джига. — Тогда начнут каждую неделю проверять…»

После ухода комиссии Джига принял дополнительные меры предосторожности. На время рабочего дня входная дверь теперь стала запираться. Компьютер упрятали в совсем секретную комнатку за гардеробом. Каждую пятидесятую карточку Джига велел переписывать от руки, чтобы оставались следы хоть какой работы.

И только Никифорову по-прежнему нечем было себя занять.

Его безделью пришёл конец с получением чёрной «Волги».

…Никифоров взглянул на отчасти уже слившиеся с сумерками, сделавшиеся почти невидимыми часы между книжными шкафами. От них остались самостоятельно плавающие в воздухе витиеватые стрелки да тусклый бронзовый круг циферблата. Причём стрелки определённо надвигались на Никифорова, в то время как круг отступал во тьму, очертания его терялись. А во тьме, внутри забранного в деревянный футляр пространства, тяжело ходил сквозь воздух маятник, подтверждая движение мерными щелчками.

Никифоров подумал, что у Дерека в его электронном капище, где едва ли не каждый экран препарировал время с точностью до тысячных долей секунды, другое ощущение времени.

«Но это не отменяет смерть, — со странным злорадством отметил Никифоров, — в смерти мы все братья и сёстры, независимо от уровня жизни, наличия компьютеров, конвертируемой валюты, колготок, презервативов и ощущения времени». Ему было непонятно, почему очевидная эта мысль не может примирить одних людей с другими, то есть примирить человечество с самим собой.

Как бы там ни было, а пора было ехать в Шереметьево-II. После четырёх зарубежные рейсы шли косяком.

Поначалу они с Джигой возили по городу днём, но это оказалось нервным и не очень прибыльным делом. Настоящие деньги делались на машине ночью. Но ночью город жил по другим законам, и тут у Джиги и Никифорова никаких прав не было. Зато одна удачная ездка в Шереметьево давала столько же, сколько двухдневный мелкий крутёж по городу.

Шереметьево-II было элитным местом, таксисты туда и близко не подпускались. По разу Джиге и Никифорову удалось проскочить. Потом неизбежно возникли проблемы, разрешить которые помог случай. Никифоров не был уверен, что окончательно, но Джига мудро возразил, что в жизни нет ничего окончательного, всё временное.

Одним словом, пора было ехать, но Никифоров не двигался с места, парализованный внезапным приступом тягучей, обволакивающей не столько тело, сколько душу, лени, которая не даёт русскому человеку подняться ни на заработок, ни на выборы, ни на осмысленную, последовательную борьбу за лучшую участь. Впрочем, Никифоров подозревал, что лень интернациональна, ей подвержены и представители других народов. Зад, как ртуть со ртутью, слился с креслом, руки потянулись к недочитанному детективу, мысли взлетели на такую высоту, что предстоящее дело предстало микробьи-ничтожным, абсолютно Никифорову не нужным, гадким каким-то, греховным делом. Подобными играми представители других народов, думается, вряд ли занимались.

Но Никифоров пересилил себя.

Джига третий день не ходил на работу, болел. Никифоров догадывался о причинах «болезни». Это было связано с делом, которое они на следующей неделе собирались провернуть. Джига попросту подстраховывал себя больничным листом, чтобы в случае чего заявить, что он понятия ни о чём не имел, лежал дома с температурой. Никифоров знал, но до конца поверить стеснялся. Он мог и не звонить начальнику, однако позвонил, желая разувериться.

— Я смотаюсь в Шереметьево?

— Хоть в Домодедово. Машина в полном твоём распоряжении, — до Никифорова донеслись телевизионные выстрелы, торопливый гнусавый голос переводчика, переводящего едва ли не половину всех записанных на видеокассеты фильмов.

— Ты завтра как? Могу утром заехать за тобой.

— Не суетись, — засмеялся Джига, — мне только в пятницу к врачу. Наверное, всю следующую неделю прихвачу. Я позвоню, если что.

— Ладно, выздоравливай, — повесил трубку Никифоров, ощущая в сердце толчки подлой ржавой рабьей крови. Прежде, когда ему нечего было терять, он не подозревал в себе стремянного, сокольничего, доезжачего. Затаившаяся кровь вскипала в нём всегда неожиданно, и только с тех пор, как появилось что терять. Причём чем больше терять, тем чаще и неконтролируемее она вскипала. Никифорова мучило ощущение, что Джига это чувствует и как бы даже осаживает его в излишнем рвении. Как сейчас. Джига понял, зачем он звонит. Но не потрудился соблюсти приличия. «Он полагает, — тупо подумал Никифоров, — что со мной можно не церемониться, что я у него в кармане».

Никифоров сидел за столом, лицо его горело от стыда. Он вдруг вспомнил, как они с Джигой говорили о каком-то человеке, принимать или не принимать на работу? «Да ну его к чёрту! Вечная гимназистка в публичном доме!» — так отозвался Джига о том человеке. Никифоров возразил, что вечным подобное состояние быть не может. «Ещё как может, — не согласился Джига, — у некоторых так до самой смерти». Сейчас Никифоров подумал, что отчасти Джига был прав.

Но, с другой стороны, как он мог не испытывать благодарности к Джиге, давшему ему возможность не только не работать на работе, но ещё и неплохо зарабатывать? Правда, слишком уж сильной, живой была благодарность, куда более сильной, живой, нежели обида за страну, за утвердившиеся повсеместно, включая «Регистрационную палату», порочно-порнографические порядки. Джига не от себя отрывал — делился чужим. А Никифоров пользовался. «Значит, не только гимназистка в публичном доме, — горько усмехнулся он, — а всё тот же стервятник, подклёвывающий за другими. По мелочи. Если сравнивать с Дереком, так и не стервятник, а… муха. Но суть одна. Надо же, ругал Дерека, иностранца, а себя просмотрел…»

Хотя, конечно, гражданские чувства, стремление к справедливости были присущи Никифорову. Однако каким-то скептическим, сонно-заторможенным, не больно верящим в конечное торжество истины был в нём гражданин. В то время как стремянной в том же Никифорове оказался лих, шустр, не в пример гражданину, самостоятелен. Гражданин безвольно скорбел по России: «Ничего не поделаешь, движемся к гибели». Стремянной стрекозьи крутил головой, примечая места, где урвать. Мест открывалось великое множество. Чем круче скорбел гражданин, тем энергичнее крутил головой, урывал стремянной.

Никифоров ненавидел в себе стремянного. Но ещё больше ненавидел ложь. Может быть, правда не заключалась в том, что он был законченным стремянным, но в том, что он не был гражданином, заключалась наверняка.

Поэтому Никифоров и не подумал отказаться от поездки в Шереметьево.

Он поднялся, оглядел на прощание кабинет. Сумерки заполнили его весь, как синяя вода стакан, и только верхний край стакана — форточка в окне под потолком — был прозрачен и угасающе светел последним светом дня. Что-то, впрочем, помешало Никифорову покинуть кабинет с лёгким сердцем. Он ещё стоял на пороге, не знал толком в чём дело, да и есть ли вообще дело, а тоскливое предчувствие стремительно разрасталось в душе, и Никифоров не был бы русским человеком, если бы не поверил в него сразу и безоглядно, не растворился в нём без остатка, так что уже ничего не осталось, кроме отчётливого ощущения как бы уже незримо творящейся катастрофы.

Наконец догадался: остановились часы! Те самые, которые он восстановил из хлама, которые с первого дня шли минута в минуту, которые вносили в жизнь иллюзию солидности и покоя, к которым он так привык, на которые в своё время загадал, и сбылось. Отвратительнее приметы попросту быть не могло. «Может, не ехать?» — мелькнула трусливая мыслишка. Но Никифоров, как большинство русских людей, был своеобразным мнительным фаталистом. То есть достаточно мнительным, чтобы непрерывно думать над скверной приметой, и достаточно фаталистом, чтобы ничего не предпринимать во избежание. То есть, веря, не верить, предоставляя всему идти своим чередом. Единственное, на что хватило Никифорова, — быстро подбежать к часам, открыть дверцу, толкнуть маятник и выскочить из кабинета, уверяя себя, что часы остановились случайно, такое случается с часами, он толкнул, и они пошли, и будут идти всё время, а что остановились — чистой воды случайность, хотя, конечно же, никакая не случайность.