Девичья фамилия жены Никифорова Татьяны была Никсаева. Она училась на два курса ниже. Никифоров впервые увидел её в институте зимой. Она перевелась на дневное с вечернего. Он как раз пересдавал экзамен по истории КПСС. Тогда зимы (это Никифоров был готов подтвердить и под пыткой!) были не такие серо-гнилостные, как нынче. Был мороз, светило солнце, и незнакомая светловолосая девица, отошедшая от окна, словно внеслась в обшарпанный институтский мир из чистого светлого холода. Она отдалялась от окна, и солнечные сверкающие лучи, догоняя, досвечивали в светлых волосах, отчего лицо девицы казалось прямым, ясным, строгим, как лицо ангела.
Это потом Никифоров установит, что она не ангел, что она из Орехова-Зуева, что, кроме того, что она Таня, она ещё по фамилии «Никса», что живёт то в общаге, то дома, что не стесняется выпить и вообще замашечки у неё ещё те. В Зуево похаживала на танцы с бритвой за щекой. Татьяна, впрочем, решительно опровергнет бритву. «Ещё скажи, под платьем без трусов! — возмутится она. — Знаем мы эти танцплощадные байки!»
Но это потом.
А тогда, тупо уставившись на идущую прямо на него, покачивающую бёдрами девицу с симметричным ангельским лицом, отчего-то показавшуюся ему (быть может, ошибочно) воплощением свободы и покоя, Никифоров вдруг подумал, сколь несовместна девица с предметом, экзамен по которому он в данный момент собирался сдавать, точнее пересдавать. Дело, конечно, было не в девице и не в предмете как таковых, а в том, что Никифоров много думал над этим, а когда над чем-то много думаешь, всё, что видишь, идёт в дело. И ещё подумал, что лишь потому изредка возможны подобные девицы, что мертвящая сущность предмета разжижена временем, а главным образом жизнью, негусто размазана по пространству бытия, и кто-то как-то уберегается, исхитряется видеть сквозь мерзость солнце. И ещё подумал, что конфликт между такой вот, покачивающей бёдрами, девицей с лицом ангела и мерзостным предметом — есть основной конфликт бытия, конфликт живого и мёртвого, точно так же неравномерно размазанный по пространству каждодневной жизни. Как ни надейся, как ни прячься, от него не убережёшься, как не останешься в дождь абсолютно сухим. И последнее, совсем смешное желание испытал тогда Никифоров: швырнуть на пол учебник, да и уйти куда-нибудь с возникшей из морозного света девицей, почему-то он был уверен, что она не прогонит. У Никифорова, помнится, закружилась голова, немалых трудов стоило ему удержать в руках красную с золотом книгу.
А она принесла какую-то справку секретарше из деканата, секретарши на месте не было, и она искала её по этажам, похожую на хлопающего клювом пеликана секретаршу, ничего никогда не помнящую, всё путающую и теряющую. «Добрый предмет, — кивнула девица на красную с золотом книгу, — одно утешение: через неделю всё из головы вон, как не было. Хотя, есть тут у нас кореец Ким, тот славненько так запоминает…» — и пошла своей дорогой, ангельски, но и плотски улыбнувшись Никифорову. Он хотел сказать, что у него из головы вон непосредственно в момент заучивания, так что до корейца ему как до самого Маркса, но тут позвали в аудиторию, и Никифоров пошёл, путаясь в большевиках и меньшевиках, программах минимум и максимум, съездах и конференциях, раздражаясь от внезапного неуместного сомнения: да как же можно желать родной стране в войне поражения и считаться после этого не предателем и подонком, а… мудрецом и чуть ли не героем?
А потом Никифоров не то чтобы забыл о Никсе, нет, всё время помнил, но как-то теоретически. Как помнит человек, что небо голубое, хотя в данный момент оно чёрное, в тучах, льёт дождь или бьёт град. Как, изнывая от зноя, смотрит на далёкую слепящую горную вершину, рассеянно думает, что неплохо бы взойти, но всё никак не соберётся, занятый какими-нибудь глупостями, в то время как другие — ив немалом количестве! — собираются, да и всходят.
Странное, нехорошее время переживал тогда Никифоров. Как-то он запутался с девушками.
Одну вдруг бросил без всяких видимых причин, ни с того ни с сего, просто бросил, и всё, хоть и не было на примете ради кого бросать, и подруга была вовсе не скверная, а вот бросил, цинично, подло, ясно сознавая, какая он скотина, но бросил, сожалея и раскаиваясь.
Тут же — ещё и ту толком не бросил, а уже эта! — появилась у него другая, хорошая, в общем-то, девушка, но до того унылая и бескрылая, что впору было повеситься. Причём открывалась Никифорову эта её унылость-бескрылость постепенно. В один прекрасный день отношения, и раньше не больно радостные, сделались совершенно невыносимыми, превратились в бессмысленную тупую тягомотину. Прекратить же, разорвать сил не было. Сил доставало лишь на то, чтобы окончательно не погрязнуть. Отношения вроде бы гасли сами собой, но медленно, чадно, угарно, с ненужными запоздалыми всполохами. Никифорову казалось, уже всё, конец, ан нет, опять ползли из обманчиво остывшей золы похотливые огненные язычки…
И наконец, как кирпич на голову, обрушилась на него третья — экзальтированная, то рыдающая от неизвестного горя, то вопящая от неведомого счастья идиотка. Надо было бежать, немедленно бежать, задрав штаны. Умные люди советовали. Недавние жертвы идиотки освобождённо живописали, как будет по дням, что она сделает, что скажет, каким уменьшительным именем наречёт, и всё так и шло, и остатки разума возмущённо протестовали, а… никак было не убежать. Всё здравое, как вода, ушло из души. Захватила обмельчавшую, заболоченную душу карамазовская страстишка. Не было у Никифорова воли что-либо изменить. Всем правила распоясавшаяся идиотка. Не вырваться было Никифорову, не освободиться. Жизнь летела под откос. Как вдруг… Всё прекратилось. Оборвалось на полуслове. Погасло в момент наивысшей яркости. Как и не было ничего. Как через неделю после экзамена по истории КПСС. Как Атлантида — под воду. Другой появился у идиотки. Ему шли нежные записочки, он, ласкаемый в перерывах между лекциями, улыбался растерянно и блудливо. Отставка и новый призыв произошли одновременно, как в вооружённых силах. И постепенно исчезло наваждение, прояснился разум, и хотелось кричать от радости и было так стыдно за себя недавнего…
Потом Никифоров придёт к заключению, что в каждом из описанных случаев человек находится на грани тихого или буйного помешательства. Тут вполне вероятны самоубийства, убийства, прочие мотивированные и немотивированные неистовства. Зато по преодолении образуется некий иммунитет, закаляется человек, и уже голыми руками не возьмёшь.
В те давние студенческие годы, когда Никифоров присматривался к Никсе, он переживал все три эпизода одновременно, изнемогал. Однако хватало наглости во время случайных встреч вымученно улыбаться Никсе. Та, прямая во всём, даже в том, в чём предпочтительнее некая изящная кривизна, спросила: «Ты всем бабам так похабно улыбаешься или только мне?» — «Только тебе», — честно говоря, Никифоров был лучшего мнения о своей улыбке. «Лучше утопиться, — сказала Никса, — утопиться в утопическом социализме, чем сознавать, что даёшь повод так улыбаться». — «Если только там осталось место для утопленниц, — возразил Никифоров. Говорить с Никсой было легко и приятно. — Я больше не буду».
И перестал.
Сейчас, вспоминая тот или иной случай из прошлого, Никифоров сомневался: да с ним ли было? Такой был размах страстей, столько выдумки, сил, энергии тратил, он для достижения целей, известно каких.
Сейчас Никифоров даже не стремился сойтись поближе с бродящими из комнаты в комнату порнографическими девицами. У него случались доллары, иностранная выпивка, сигареты. Можно было выбрать какую-нибудь. Но Никифоров ленился не только выбирать-приманивать, а и просто разговаривать с ними. Душевная близость, в идеале сопутствующая физической (сначала первая, затем вторая, но бывает и наоборот), на повестке дня, естественно, не стояла. Душевная близость хоть с самой раззолотой девицей, когда тебе под сорок, а ей восемнадцать, это из художественной литературы (Гёте, Гауптман, Хемингуэй, Набоков и несть числа). Но и когда на так называемой повестке оказывалась физическая, и тут Никифоров плошал. Первую половину пути он проходил не думая, в автопилоте, рефлекторно. А потом, когда девица уже смотрела на него не как на достойного партнёра (до таких высот Никифорову было никогда не подняться), но как на забавного, в общем-то даже симпатичного жлоба и дебила, «совка» (советского человека), с которым можно для разнообразия переспать, Никифоров вдруг выходил из автопилота, начинал тяжело и тупо размышлять над технической стороной дела, заранее настраивая себя на неосуществимость. Где? Каким образом? Ведь не повезёт же его девица к себе, значит, только в конторе, и… получится ли у него — в кресле, на столе, на подоконнике? — по-молодёжному, по-современному? И потом, душ, извините, только на втором этаже у Дерека, на семи ключах, не доберёшься до душа. А без душа нехорошо, негигиенично. Мысли эти вконец всё расстраивали. Для того, собственно, и думались.
В последнее время на приёмах и прочих сборищах Никифоров только целомудренно пил, уже и не сожалея, а лишь отстранённо констатируя, как он задубел-заледенел за годы семейного счастья, уже и длинноногие развратные девки мимо. Таким вот стал верняком. Что, конечно, глупо. Но ничего не поделаешь.
…Никифоров не улыбался Никсе целых три месяца.
Собственно, не так и много было встреч. Сначала сессия. Потом какая-то бездарная практика на книготорговой базе, где Никифорова использовали исключительно как грузчика. Затем летние каникулы, весело и пьяно проведённые на Северном Кавказе. Где тут встречаться с малознакомой девицей, учащейся к тому же двумя курсами ниже?
Горизонты Никифорова за эти три месяца окончательно расчистились. Он испытывал пьянящее чувство свободы, возможное лишь в молодости, когда не связан обязательствами, физически силён, когда затылок крепок и не так ощутим давящий ртутный атмосферный столб, повсеместно уродующий, лишающий смысла жизнь. Это сейчас, когда о том, что необходимо убрать столб, кричали со всех страниц и экранов, Никифоров ощущал вдавливающую в землю, неподъёмную текучую ртутную тяжесть уже не идеологического, а какого-то анархо-бытового столба, сводящего в отсутствие всего человеческую жизнь к абсолютному ничтожеству. Вероятно, так и должно было быть. Без имущества, без земли, без прав, без достоинства люди — пыль. На смену лжи всегда сначала приходит пустота, и только потом правда или новая ложь. Но с пустотой приходит ветер, вздымающий пыль. Все всё понимали, но были бессильны изменить. Общее бессилие изрядно добавляло к тяжести столба и к силе ветра.
А тогда, когда о столбе нельзя было и заикнуться, когда засушенный, как репейник в тысячестраничном «Капитале», преподаватель научного коммунизма говорил что-то там про «социализьм», «коммунизьм», «империализьм» и снова «коммунизьм», Никифоров почти не чувствовал столба, так как был молод, эгоистичен, обманчиво полагал, что главное в жизни он сам, а всё прочее дерьмо, через которое можно перешагнуть, не запачкав подошв. Нельзя.
И каким-то образом то, что тогда он жил, не ощущая столба, хотя столб наличествовал, было связано с тем, что сейчас, когда все суетились, желая его убрать, столб давил Никифорова так, как не может давить никакого человека никакой столб. Может только трусость. Лишь она оказалась не в дефиците. Прежде перед силой. Нынче перед пустотой, разверзшейся пропастью. Через пропасть не прыгали. Но и от края не отходили. Стояли, пьянея, дурея, занося ногу и тут же убирая обратно.
Но только недавно Никифоров сделался бесстрашно умным.
А тогда, первого сентября, отгуляв на Северном Кавказе, пришёл в институт и узнал, что их курс едет в колхоз, на картошку.
Отъезжали утром на автобусах от института. Планировалось в девять, вышло — в два. Никифорову, впрочем, было плевать. Они сидели за кустами на лавке, пили портвейн. Время пролетело незаметно.
В автобусе он задремал, а когда размежил слепленные портвейном очи, обнаружил, что едут по шоссе и что их обгоняет другой автобус. В окне этого автобуса Никифоров увидел белую голову Никсы. Она счастливо смеялась, жадно тянула — определённо за бутылкой — руку. Никифоров удовлетворённо закрыл глаза, подумал, что не всё безнадёжно в жизни, всегда находится что-то, ради чего стоит если и не жить в полную силу, так хоть длить физическое существование.
Но он ошибся.
В колхозе, в глухом углу Московской области, ему открылось, что, оказывается, можно жить в полную силу, ни к чему не стремясь, довольствуясь одной лишь природой. Вольным голубым небом, ничейной, простирающейся по горизонтам, землёй, шевелимыми ветрами стогами, белой утренней травой, холодной речной водой под решётчатым скрипучим мостом. По мосту ходили редко. Никифоров лежал на нём часами, смотрел в прозрачную утекающую воду, то ли думал о чём-то, то ли нет, а если всё-таки думал, то неизвестно о чём. Разъяснить его мысли было столь же маловероятно, как мысли укрывшегося на берегу среди крапивы необобранного куста малины. Что, конечно же, не означало, что это какие-то примитивные, смехотворные мысли. Нет. Просто другие. Взгляд Никифорова с трудом отрывался от струистой, в камнях, наклонных чёрных водорослях, со шмыгающими краснопёрыми окунями воды, устремлялся поверх полей, разреженных красно-солнечных лесов на шелковистые холмистые пространства, на бело-розовую импрессионистическую, церковь без креста, со скелетом-куполом, отовсюду доступную глазам. Вблизи импрессионистичность церкви оказывалась сродни импрессионистичности человека, которому частично разбили голову, частично содрали кожу. Церковь как будто была распята на невидимом кресте. Под лохмотьями некогда белой штукатурки мокнул на дожде, выветривался, горел на солнце старинный крупный кирпич. Такими были все церкви в округе. Ни одной целой. И такими же почему-то были другие постройки, разрушать которые атеистам, казалось бы, не имело смысла: коровники, трансформаторные подстанции, Дома культуры, ремонтные мастерские. Они начинали разрушаться уже в процессе строительства, и в этом заключалась какая-то тайна.
Никифоров в колхозе работал добросовестно, чем вызывал всеобщее неодобрение. Однако он, хоть и числился бригадиром, сам работать никого не заставлял, прекрасно сознавая, что это бесполезно. Поэтому недовольство им носило отчасти исследовательский характер. Так исподволь изучают незаметно помешавшегося товарища.
Так было и в тот раз, когда на картофельное поле, на рывчато дёргающийся транспортёр, сортирующий картофель, на составленные у транспортёра мешки вдруг обрушился не дождь, нет, настоящая стена воды. Она, впрочем, быстро редела, светлела, но все успели промокнуть.
Кому охота работать в мокрой одежде?
До конца оставалось два часа, но Никифоров никого не задерживал. Народ потянулся с поля. Кто домой — они жили в опустевшем пионерском лагере. Кто в продовольственный магазин. Дешёвый портвейн цинично продавался там в трёхлитровых банках. Видимо, чтобы нечерноземцы, то есть проживающие в сельской местности русские, быстрее спивались, освобождали объявленные неперспективными территории.
Когда хлебали из банки по кругу, Никифоров прекращал, как только доходили до середины, ниже в портвейне густо гулял красящий пьющую пасть осадок. Портвейн был омерзителен сам по себе. С осадком вдвойне.
Ослабевшая водяная стена тем временем распустилась на отдельные волокна. В них вторгался свет, отчего волокна вспыхивали солнечным водяным огнём. Дальний тёмный угол неба пропорол толстый семицветный рог радуги.
Никифоров пожалел пропадающие под дождём мешки с картошкой. Ночью ударит заморозок — конец! Взялся перетаскивать их под навес, где по крайней мере было сухо и валялись другие — пустые драные — мешки, которыми можно было прикрыть полные. Не больно надёжная защита, но всё же.
Никифоров так увлёкся перетаскиванием мешков, что не обратил внимания на свернувшую с шоссе, двинувшуюся по полю в его сторону троицу. Обернулся, когда услышал голоса. Увидел Никсу, своего сокурсника Филю Ратника, какого-то неизвестного, едва держащегося на ногах, студентика.
Если Филя и неизвестный юный алкаш, бессмысленно вытаращившийся на Никифорова, были одеты, как истинные нечерноземцы в серо-чёрные лохмотья, в кирзу, так был одет и сам Никифоров, на Никсе был ладненький песочного цвета офицерский ватник, джинсы, вправленные в не нечернозёмного образа литые резиновые сапожки. Ватник, как ни странно, не очень уродовал фигуру Никсы. Всё оставалось при ней. К тому же ватник был расстёгнут. И рубашка под ним была расстёгнута. И хотелось смотреть туда. Но это было не совсем прилично. Светлые, слегка намокшие волосы Никсы завернулись в тяжёлые пружинные локоны. Лицо в каплях дождя было чистым, свежим. Тёмно-синие глаза блестели. Она улыбалась. Всё это делало Никсу до того красивой (вернее, не делало, а позволяло Никсе оставаться красивой в нечернозёмных нечеловеческих условиях), что водрузивший на плечи очередной мешок Никифоров почувствовал себя венецианским кавалером, поймавшим в сумерках взгляд проходящей по мосту Моло красавицы в шорохе юбок и кружев, в райском аромате сухих мавританских духов.
Красавица была не одна.
Степень случайности появления красавицы именно с этими спутниками предстояло выяснить.
Никифоров, крякнув, сбросил с плеч мешок.
В воздухе явственно ощущался аромат портвейна — выпитого и из заткнутой газетой широкогорлой банки, которую нёс в авоське Филя.
— Об-балдеть, — с трудом проговорил неизвестный студент.
Его можно было в расчёт не брать.
— Механик, — ухмыльнулся Филя, как бы подразумевая, что все студенты с механического факультета — отъявленные пьяницы. Что, в общем-то, было недалеко от истины. Как и то, что студенты с других факультетов не сильно отличались от механиков.
— С ума сойти! — расшифровала Никса реплику механика. — И ведь никто не видит. Об этом надо написать заметку в нашу многотиражную газетку, как её… «Советский полиграфист», что ли? «Студент спасает урожай!» А? Или так: «Советский студент по зову сердца спасает урожай под дождём».
— В то время как другие советские студенты идут в магазин за портвейном, — добавил Филя.
— Это точнее, — согласилась Никса, — но правда должна быть полной. Давай так: «Советский студент по зову сердца спасает урожай под дождём, в то время как другие советские студенты…»
— …бросившие под предлогом дождя работу, — сказал Филя.
— Именно, — подтвердила Никса, — идут в советский магазин за советским портвейном, так как первую банку они не сумели сберечь, потому что…
— …выпили по пути, — подсказал Филя.
_ — Не всю, — возразила Никса, — сильно отпили по пути из банки и подумали, что ожидающие их возвращения этого не поймут, а потому…
— …решившие вернуться и купить вторую банку, но обнаружившие, что у них не хватает двух советских рублей и шестнадцати советских же копеек и…
— …вознамерившиеся занять недостающую сумму, — закончила Никса, — у этого самого, по зову сердца спасающего под дождём урожай советского студента, а чтобы суровое советское сердце студента смягчилось, осмеливающиеся предложить ему выпить из початой баночки. Ну как заметка?
— Об-балдеть, — икнул механик.
У Никифорова имелась пятёрка, которую он тут же и предъявил, вызвав неописуемую радость.
Никифоров почувствовал странный подъём, птичью какую-то лёгкость. Бегом оттащил под навес два мешка. Один отнёс Филя. Последний схватил икающий механик. Шатающийся, с тяжёлым мешком на спине, он представлял определённую опасность для окружающих. Никифоров и Филя хотели ему помочь, но механик неожиданно заупрямился. Не опускал мешок на землю, но и не нёс его под навес. Видимо, важнее всего в жизни для него в данный момент было стоять, шатаясь, с мешком на спине, злобно кривить лицо, смотреть налитыми глазами, явно не узнавая тех, с кем пил, с кем пришёл.
— Вова, ты… как? — поинтересовалась Никса. Вова не ответил.
— Боюсь, нам его не образумить, — сказал Никифоров. — Откуда взялся этот Вова?
— А дал нам закурить у магазина, — объяснила Никса, — и так… Слово за слово.
— Он был ничего, — добавил Филя, — анекдоты рассказывал. На дороге развезло. Не надо было его угощать.
— Кто ж знал, — вздохнула Никса, — всегда хочется сделать человеку приятное… И потом, он так смотрел на эту банку… Как ребёнок на мать.
— Пусть отдохнёт, — предложил Никифоров, — на обратном пути захватим. С ним мы просто не дойдём.
— До закрытия магазина полтора часа, — посмотрела на часы Никса, — идти по шоссе три километра, если никто не подвезёт. Да, Вова не лань…
Птичья лёгкость не отпускала Никифорова. Мир был странно пуст в чересполосице дождя и солнца под проломившей небо пульсирующей радугой. Только Никифоров, Филя и Никса весело шли по тусклому, выщербленному, вонзающемуся в небо, как огромная старая сабля, шоссе. Да оставшийся у транспортёра чудак-Вова не то чтобы стоял и не то чтобы падал, а как-то нелепо клонился, сросшись с мешком, как с горбом.
Никифоров заметил, что своеобразное Вовино стояние символизирует общее состояние советского студенчества, так называемой интеллигенции, а если вдуматься, всего русского народа.
— И евреев, — ни к селу ни к городу добавил Филя.
Никифоров промолчал, хоть и рвался с языка вопрос: при чём здесь, собственно, евреи? Он ощутил моментальное смутное неудобство, внутреннее несогласие, сродни тому, какое испытывал, к примеру, на семинарах по политэкономии, диалектическому или историческому материализму, когда был вынужден всерьёз рассуждать о вещах, может и имеющих место, но бесконечно лично ему чуждых, далёких, некогда силой навязанных и теперь незаконно утвердившихся в действительности. Никифорова покоробил сам факт произнесения слова «еврей» посреди разрушенного, пьяного, но тем не менее бесконечно чистого, омытого дождём, осенённого радугой русского пространства. Налицо был удар по сладко ощущаемой Никифоровым гармонии. Гармонии, в общем-то, ущербной, противоречивой, но оттого ещё более ценимой, сберегаемой в глубине души. Всё отнято, всё порушено, нет сил что-либо изменить, так хоть оставьте, оставьте… Никифоров явственно это чувствовал, но не знал, как выразить в словах. Потому что знал, что лучше не выражать. Так же как не вызываться самому отвечать на семинарах по политэкономии, диалектическому и историческому материализму. Но с другой стороны, при чём здесь был Филя Ратник, ещё менее, чем Никифоров, любивший политэкономию, диалектический и исторический материализм? Никифоров обычно сдавал эти дисциплины с первого, редко со второго раза. Филя — только с третьего-четвёртого. Филя Ратник, румяный, с серыми выпуклыми глазами, в данный момент пьяненький, а потому совсем глупенький, точно так же, как Никифоров, изъяснялся на русском языке. В костюме нечерноземца, в дурацкой вязаной шапочке занимался на этой земле тем же, чем Никифоров. И точно так же, как Никифоров, не по своей воле. Это должно было мирить, роднить, и это в определённой степени мирило-роднило, если бы не неуместная Филина реплика.
Отмахали порядком.
Ближе к магазину шоссе напоминало уже не саблю, но расширяющийся кверху китайский меч. Вова превратился в совершеннейшую букашку, на него уж и не оглядывались. Взгляды Никифорова, Фили и Никсы всё чаще встречались над заткнутой газетой банкой с портвейном.
Никифоров решил простить Филю.
Выпить захотелось всем троим, и неудержимо.
И выпили, пустив банку по кругу.
Никифоров присосался, как клоп, чувствуя, как с каждым во весь объём глотки глотком исчезает ещё недавно окружавший его мир природы, где было место покою, ветру, сосредоточенным мыслям, необобранному малиновому кусту, чистой текущей воде, чёрным литым окуням, пронзительным воздушным далям, печали по поруганной земле, где было естественно хорошо делать дело и неестественно делать плохо, а на его место заступает смещённый, распадающийся на яркие картинки, непредсказуемый в частностях, но абсолютно предсказуемый в плохом своём итоге мир, столь же похожий и непохожий на природный, как бензиновая радуга на небесную, мир, где отсутствуют тайны, где невозможно никакое дело, кроме разрушения, где Никса — стройная, светловолосая, смеющаяся, с ямочками на щеках, ещё недавно казавшаяся далёкой и недоступной, вдруг сделалась неприлично — до судорог — желанной, где с каждым глотком из банки они становились ближе и ближе друг к другу.
Никифоров уже ни о чём не жалел, захлёбываясь портвейном.
Последняя здравая мысль была, что это и есть деградация. Коэффициент деградации, вероятно, измеряется лёгкостью, готовностью, с какой человек переходит из одного мира в другой. Им движет надежда разрешить в смещённом мире вопросы, которые нет возможности, условий, сил и воли разрешить в мире реальном. Но чем проще, естественнее свершается переход, тем обманнее надежда разрешить даже самую пустяковую проблему, хотя бы познакомиться с девушкой! «Отдельная личность ладно, — подумал Никифоров, — а ну как весь народ в смещённый мир? И без возврата в реальный? Что тогда?» Мысль была настолько нехороша, что смыть её оказалось возможным только портвейном.
«А как тут, интересно, — покосился на Филю Никифоров, — обстоит дело у евреев?» У евреев, если судить по Филе, дело обстояло примерно так же, как у русских. Может, даже хуже. Никифоров начал пить только что. Филя дул уже несколько часов. Он заметно пошатывался, под носом у него дрожала крупная капля.
Самое удивительное, что, не обращая внимания на похабную каплю, Филя пытался острить, что-то там рассказывал про неведомых харьковских людей (евреев, конечно, мрачно отметил про себя Никифоров), одним словом, определённо хотел понравиться Никсе, которая слушала его скорее равнодушно, нежели внимательно. Это было всё равно, что говорить о мирах с расстёгнутой ширинкой. Филина наглость изумила Никифорова. «Да как он не понимает, что с такой каплей под носом… Пусть даже не сопля, допустим, дождевая капля, один хрен! На что он надеется?»
Никифоров посмотрел на Никсу. В конце концов, дело не в Филе, а в ней. «Не обращай внимания на этого кретина, мне интересен ты, только ты!» — примерно так истолковал Никифоров ответный её взгляд.
После чего ему сделалось безумно весело. И было уже не до поганого чернильного осадка в банке. Он попросту выплёвывал осадок.
По-прежнему на шоссе не было ни людей, ни машин. Мёртво было шоссе. И странен был их путь сквозь чередующиеся полосы солнца, дождя, радужной водяной пыли в неестественном, нечеловеческом каком-то косноязычном веселье, с передаваемой друг другу банкой. И Никифорову было в радость пить после Никсы, и отчего-то брезговал он пить после Фили: долго нёс банку, ловил момент, чтобы хоть пальцами протереть стеклянное горло.
«За солнце!» — кричал Никифоров, когда оказывались в солнечном свете, и мокрое шоссе, и всё вокруг начинало переливаться. И пили за солнце. «За дождь!» — если полоса дождя затягивалась и не было просвета. И, ничего не поделаешь, приходилось пить за дождь.
Много лет прошло с тех пор. Полжизни забылось. Но тот солнечно-радужно-портвейново-дождевой ход и сейчас вспоминал Никифоров, как что-то невыразимо радостное, светлое, счастливое, на что жизнь бесконечно скупа, а если дарует, то только в молодости. Хотя, если вдуматься, не больно возвышенный дар: жрать под дождём портвейн, идучи за новым. Но возможен ли иной в этой стране на неестественных сельхозработах, более смахивающих на работы по массовому уничтожению урожая?
До магазина, можно сказать, долетели на крыльях. Белый, одноэтажный, он стоял под солнцем, как под душем. Над крышей клубился пар. Но пока поднимались по ступенькам, ударил дождь, всё пропало в темноте. Внутри встретила продавщица в ватнике. За ней — полки с чёрными чугунными буханками, консервами «частик в томатном соусе», на полу — запылённые, как бы в сереньких свитерах, уснащённые ядовитыми жёлтыми этикетками, банки, коих, кстати, оставалось считанное количество.
— Хороши! — вздумала было усовестить их продавщица, но саму бросило в шат, едва успела схватиться за прилавок. — Сколько?
— Одну, — Никифорова разбирал идиотский смех. Есть ли кто трезвый в этой стране? Но он знал, если рассмеётся, портвейну не бывать, а потому крепился.
— Одну дам, а больше нет, — отсчитала сдачу продавщица. — Шофёра в пять с цементом поедут, просили оставить… Иди бери, я, что ли, гирю такую буду с пола тягать?
Никифоров и Филя выбрали налитую под самый воротник банку, поместили в авоську.
— Смотри, мать, — строго предупредил от двери Никифоров, — не обидь шофёров!
— А я эту дрянь не пью, — продавщица во всю мощь потянулась за прилавком. Никифоров зажмурился. Ватник должен был затрещать. Но крепок, суров был советский ватник. — Я коньячок.
Тем временем пальцы Никифорова и Никсы всё чаще переплетались, во взаимных пожиманиях присутствовала страсть. Филя сделался остро лишним. Обоюдоостро оттого, что не желал с этим примириться, ластился с Никсе со своего бока, что-то шептал ей на ухо, мотая в опасной близости от её лица еврейским носом с приклеившейся гадкой каплей.
Положение сделалось совершенно нетерпимым на шоссе, когда Филя вдруг обнял Никсу за плечи, оттянув её тем самым от Никифорова. Якобы в порыве дружеских чувств. Красногубый Филин рот улыбался. Глаза нет. В устремлённых на Никсу серых (нееврейских почему-то) глазах стояла такая собачья преданность, такая готовность снести любое унижение, ползти за Никсой по грязи, по гвоздям, по битому стеклу, позволить и простить ей всё мыслимое и немыслимое, только бы она… Нет, не это, об этом речи нет. А просто разрешила бы быть рядом, не прогнала.
Никифоров вдруг понял, что Филя соперник. Такая собачья преданность зачастую ценится выше ураганной, взошедшей на портвейне, как на дрожжах, страсти, охватившей в данный момент Никифорова, неизвестно, впрочем, надолго ли, в самом деле ли, и вообще, страсти ли, а не похоти?
Осознав это, Никифоров разъярился. Да как он смеет… Как он смеет равняться с ним, претендовать на Никсу, жалкий бездарный еврей! Эта констатация избавляла от необходимости искать какие-то ещё доказательства собственных преимуществ. Никифоров подумал, что никогда не принимал Филю всерьёз, как-то брезговал всерьёз думать о нём, как о равном себе человеке, каждый раз упираясь в невидимую, но непреодолимую стену: еврей! Никифоров мог терпеть Филю, делать вид, особенно даже себя не утруждая, но в глубине души не считал его себе равным. Это было иррациональное ощущение, и мелькала иногда мысль, что что-то тут не так. Но… Разве изучать марксизм — так? Пьяно гнить на картошке, вместо того, чтобы учиться — так? Ходить на демонстрацию, где под трибунами тебя обыскивают, как вора, — так? Не ездить за границу — так? Сидеть на комсомольских собраниях — так? Жизнь состояла из миллионов «не так», и «не так» с евреями занимало слишком ничтожное место, чтобы ломать голову.
До сегодняшнего дня.
«А как, интересно, он? — покосился на Филю Никифоров. — Ведь не может не чувствовать, как к нему относятся. Должен же как-то ответно реагировать….» Но тут же вернулся к привычному: «Да какое мне дело, что он там думает? Пошёл он… Чего он к ней лезет, сволочь, когда я… Я!»
И ведь не мог Филя не видеть, что не к нему, а к Никифорову клонится Никса, не его, а Никифорова руку сжимает, не ему, а Никифорову в ухо прерывисто дышит портвейном, а лез, лез, подлец, нагло и абсурдно, прямо-таки вынуждая Никифорова на крайности.
Никифоров даже растерялся от танковой Филиной наглости, трудно сочетаемой с рабьей собачьей преданностью в глазах.
Но — сочетались.
Неизвестно чем бы закончилась странная, усложнённая и ужесточённая портвейном ситуация, если бы не притормозил вдруг битком набитый возвращающимися с самого дальнего поля студентами самосвал с надписью на гремящем разболтанном железном кузове: «Перевозка людей строго запрещена!»
— У нас два места, эй, давайте! Никса, садись ко мне на колени! — вермишель рук свесилась из кузова, и как-то так получилось, что Никифоров и Никса согласно отпрянули, Филя же с банкой в авоське оказался под вермишелью. Неестественный тройственный союз, таким образом, распался. Был тот самый случай, когда ничего ещё толком не случилось, а уже не изменить.
— Давай-давай, Филя, ребята ждут винишко, мы своим ходом… — Никифоров уже испытывал к Филе почти что симпатию.
Красные Филины губы задрожали, на глазах появились слёзы, решительным движением руки Филя смахнул с носа каплю. Он было дёрнулся от кузова. Никифоров и Никса, улыбаясь, совместно сделали ещё один шаг назад. Филя обречённо передал в кузов авоську с банкой, а потом и сам вяло ухватился за чьи-то руки.
— Никса-а! — вдруг дико заорал из кузова Филя, и на мгновение стало тихо, такое неподдельное вековое страдание прозвучало в его голосе: — Иди сюда, я тебе занял хорошее место!
И что самое удивительное, Никса, твёрдо выбравшая Никифорова, откликнулась на отчаянный вопль, не шагнула, нет, но как-то дрогнула навстречу вопящему из самосвала Филе, и, если бы Никифоров не стеснил её движений, вполне может статься, Филе удалось бы втащить её в кузов с надписью: «Перевозка людей строго запрещена!!»
Кажется, Филя ещё что-то кричал, тянул руку, но самосвал заскрежетал раздолбанной коробкой передач, унёсся по шоссе прямо под надвигающуюся, очертаниями напоминающую кепку с козырьком, тучу. Только если настоящая кепка призвана оберегать голову от дождя, эта, напротив, была сам дождь.
Никифоров и Никса свернули с шоссе на песчаную просёлочную, миновали картофельное поле, утыканное дерюжными столбиками мешков, реденький лес, на опушке которого гнили неубранные стога, поднялись по красным опавшим листьям на холм, откуда окрестность представала в такой свободной красоте, что не могло быть никаких сомнений: мир создал Бог. Земля, небо, вода, солнце пребывали в смешении, как в дни творения. Семь мест с холма по кругу насчитал Никифоров, где шёл дождь, и пять, где светило солнце. Пока считал, места менялись местами.
Никифоров не помнил, о чём они говорили с Никсой, когда спускались с холма, брели по полям и лесам, стараясь оставаться под солнцем и не попадать под дождь, который обкладывал их не флажками, а водяными свинцовыми знамёнами. И говорили ли вообще? Целовались — да. И падали, что неизбежно при таком количестве ранее выпитого портвейна. Никифоров помнил только, что Никса была очень тихая и задумчивая, пропускала мимо ушей его горячие косноязычные монологи. Никифоров клялся, что по возвращении передушит подонков, болтающих, будто она изъясняется не иначе как матом, носит за щекой лезвие бритвы, а как только появляется на орехово-зуевских танцах — вмиг пустеют танцы…
Настоящая чудовищная с крупитчатым белым градом осенняя гроза застигла их посреди скошенного ржаного поля. Оно казалось крохотным, как колючий платочек, под чистым небом, в свинцовой же, брызжущей градом тьме утеряло размеры. Куда ни смотрел Никифоров, град больно стебал по глазам, и ни черта было не разглядеть. А тут ещё гром обрушился на них сверху, как бетонная плита, и молния прямо перед их глазами разломила небо ослепительным косматым зигзагом. В зигзаге и открылась Никифорову белая в подтёках стена с выломанной над разрушенными ступеньками дверью, которая, оказывается, была совсем рядом. Никифоров (откуда только силы взялись?) подхватил не сказать чтобы лёгкую как пушинка Никсу на руки и так, на руках, внёс, поднявшись по разрушенным ступенькам в пролом двери, в темноту, опустил бережно на сваленные в углу мешки, как впоследствии выяснилось, с угольной пылью.
Там-то, на мешках с угольной пылью, у них всё в первый раз и случилось.
Это длилось непередаваемо долго, так как из-за проклятого (или не такого уж проклятого?) портвейна сознание не то чтобы оставляло их и они пьяно засыпали, что, увы, случается, а как бы частично ускользало, и всё продолжалось в замедленном автоматическом режиме, но периодически сознание одновременно, как сдвоенная молния, возвращалось к ним, и тогда страсти оказывалось даже слишком много для двух молодых людей. Всё летело в этот огонь, всё горело великолепно: и что снаружи хлестал дождь и было темно, как в преисподней, и что всё происходило неожиданно, как бы по велению свыше (или сниже?), и что в неведомом каком-то диком месте (на складе, в хлеву?) и, наконец, острейшее ощущение случайности, одноразовости происходящего, а если случайно, если всего один раз, если никто никогда не узнает, если больше никогда… О какие тут неподозреваемые потусторонние пропасти! И Никифоров сатанел от мысли, что на месте Никсы могла оказаться любая другая, пришедшая с Филей и Вовой к транспортёру, мало-мальски симпатичная и выпившая столько же портвейна, но что это всё-таки не мифическая другая, а именно Никса, о которой он мечтал и не надеялся… Сложный комплекс противоречивых чувств вгонял прямо-таки в демоническое неистовство, в замутнённой голове хватало простора думать и за стонущую на мешках Никсу, будто бы она тоже думает, что на месте Никифорова мог быть кто угодно, да хоть… Филя Ратник!
…А потом, ясно осознав, что два раза подряд не получится, что слишком хорош был первый раз, чтобы гробить радостные воспоминания о нём в самоцельных, но многотрудных и маловероятных попытках немедленного второго, Никифоров отвалился на мешки, решив малость передохнуть.
И, как водится, заснул.
Пробуждение было довольно мерзостным — с дикой головной болью, дрожью, жаждой, скверным привкусом во рту. Никакого раскаяния, однако, угрызений совести Никифоров не испытывал, чиста была его душа.
С чистой душой, но без штанов, подобно библейскому Ною, он лежал на твёрдых, покалывающих спину, мешках, щурясь от неожиданного толстого красного луча, проникшего в помещение через пустоту в стене, где когда-то была дверь.
Нащупав смятые, пыльные штаны, прикрыв ими, как ветошью, стыд, Никифоров стиснув зубы от головной боли, принял вертикальное положение, уселся на мешках, свесив ноги.
Откуда-то сверху падал ещё один красный закатный луч, растекался на полу лужицей. В этой сухой светящейся лужице как под дождём или прожектором стояла совершенно обнажённая Никса и как-то странно себя осматривала, не то что-то стряхивая с себя, не то зачем-то себя оглаживая. Она медленно поворачивалась, не выходя из света, как бы давая возможность подробнейшим образом себя рассмотреть. У Никифорова сердце защемило: до того она была хороша! И не усталость, не желание побыстрее расстаться, не тайное, от пресыщения, отвращение, укрепляемое недоброй пытливой пристальностью, отмечающей мельчайшие физические недостатки, как частенько бывало у него после близости с другими девушками, почувствовал Никифоров, а внезапный испуг, что всё кончилось, что сейчас они оденутся и уйдут отсюда, и неизвестно что будет дальше.
— Вся жопа чёрная, — мрачно констатировала Никса, — мешки, оказывается, с углём.
Странно, но грубая, едва ли уместная в устах девушки фраза показалась Никифорову вполне естественной, единственно возможной в данной ситуации, прозвучала для него как музыка.
— Кто знал… — третий красный луч упёрся в стену. Никифоров увидел на стене строгие глаза, золотистый овальный нимб, косо сломанную вместе с куском штукатурки бороду. — Господи, Никса, это же…
— Да, Никифоров, — она одевалась, как первогодок-солдат по тревоге за сорок пять секунд, — это церковь. Гореть нам с тобой в аду.
— Я уже горю… Внутри… — Никифоров подумал, что ему так быстро одеться не удастся. Невыносимо хотелось пить. «Ксанф, выпей море», — лезла в голову какая-то чушь. К тому же подло запропастились трусы. Не надевать же поганые брюки на голое тело!
— Гореть на этом самом угольке, — кивнула Никса на мешки, среди которых невидимо и бездымно уже сгорели трусы Никифорова.
— Ты куда? — прохрипел Никифоров.
— Как куда? — удивилась Никса. — Баня только через неделю, не ходить же мне всю неделю с чёрной жопой. К речке. Мыться, а может, топиться… в утопическом социализме. Ещё не решила.
— Вода холодная, — трусы почему-то оказались заткнутыми вместе с портянкой в сапог. Напрасно Никифоров грешил на мешки. «Надо же, как аккуратно раздевался!» — восхитился он. — В утопическом социализме вода всегда холодная… Просто ледяная.
— Так ведь и мешки с углём не перина, — усмехнулась Никса, — и портвейн не шампанское, а церковь… это даже не подъезд. Всё нормально.
— Подожди! — заорал Никифоров. — Я с тобой, я согрею воду, я тоже в угле, я тоже искупаюсь!
— Да, — вздохнула Никса, — у тебя есть чем согреть. Считай это комплиментом. Ну, я пошла! — задержалась на мгновение в слепящем дверном проёме, как в печной раме, и шагнула, вспыхнув светлыми в угольной крошке волосами, в красный закатный огонь.
Холодный огонь заполнил превращённую в свалку церковь. Расчленённые, полупризрачные святые на фресках, не дождавшись второго пришествия, безвинно горели в земном человеческом аду. Никифоров прыгал в правом сапоге по углю, по гранулам суперфосфата, разбитому стеклу, по окаменевшим, словно на них взглянула выплывшая из реки утопического социализма Медуза-Горгона, бумажным мешкам с импортным цементом. Левый сапог встречал замотанную в портянку ногу в невидимые штыки.
А когда Никифоров выбежал, припадая на левую ногу, из церкви, холодный огонь враз иссяк. На холм, по склону которого ветер гнал как опавший лист, песочный Никсин ватник, упал железный занавес дождя.
— Никса! — завопил Никифоров. — Никса, подожди!
Но она уходила в дождь, как в другой мир, и Никифорову казалось, что она уходит от него навсегда, хоть он и знал, что сегодня вечером они непременно увидятся за ужином.