…Точно такое же ощущение было у него сейчас, спустя столько лет, за ужином. Только если тогда от Никифорова уходила всего лишь знакомая девушка, и, за исключением Никсы, у него оставалась вся его жизнь, сейчас — уходила вся его жизнь, и у Никифорова не оставалось ничего.
Он отказывался верить, настолько это было чудовищно, и одновременно с мрачным садизмом (как будто речь шла о ком-то другом) доказывал себе, что это именно так: не оставалось ничего, абсолютно ничего!
Никифоров не верил в Бога.
Был равнодушен к собственным родителям.
Плевать хотел на работу: библиографическую и уж тем более на извоз.
У него не было идеалов.
Он не боролся.
Когда-то, правда, любил читать. Даже неизбежную смерть воспринимал как несправедливость по отношению к процессу чтения. Как же так, помрёшь, а столько интересных книг останутся непрочитанными? Но со временем остыл и к чтению.
Служение, милосердие, жертвенность — были для него абсолютно умозрительными, книжными понятиями. Так что к так называемой светлой стороне жизни Никифоров не пристал.
Не пристал и к тёмной, порочной. Не вкалывал себе наркотики, особенно не пил, почти (во всяком случае, до последнего времени) не воровал, не спекулировал, не блядовал, не лез по трупам наверх, не закладывал, не доносил.
Чего не было, того не было.
Так что же было?
Что, собственно, оставалось от жизни?
Оставались жена и дочь, которых он любил пустой иссохшей душой, любил тем сильнее, чем меньше с ними разговаривал.
А он мало разговаривал.
Никифоров прижимал к себе дочь, вдыхал запах чистых детских волос, и его переполняло горячее бессловесное чувство с изрядной толикой необъяснимой — навзрыд — жалости. Он желал счастья дочери, но не верил в возможность счастья в своей стране, был бессилен что-либо сделать для этого невозможного счастья. И не мог об этом не думать. И она привычно затихала у него под рукой и тоже молчала, так как понимала, хотя, конечно, в силу возраста не могла понимать. Что он мог сказать дочери? Чтобы верила в Бога? Но ведь сам не верил. Чтобы чтила родителей? Сам не чтил. Чтобы хорошо занималась в подготовительной группе детского сада? Никифоров не верил в детский сад с большим портретом Ленина в комнате игр над столами с убогими игрушками. Не верил и в октябрятско-пионерско-комсомольскую со лживыми учебниками школу. Чтобы читала? Да как заставлять читать, если от книг человек становится лучше, а лучше в нашей стране, значит, слабее. Вот и молчали, обнявшись, как на палубе тонущего корабля, как на падающем в чёрную пропасть Вселенной астероиде.
А с Татьяной Никифоров уже и не обнимался. Сначала втроём жили в коммуналке, в тринадцатиметровой комнате, где обниматься? Сейчас — в отдельной смежно-проходной гостиничного типа квартире. Вроде можно. Но как-то отвыкли.
Как мог Никифоров выражать свою любовь?
Словами — нет. Татьяна решила бы, что он спятил. Настолько дико было говорить о любви, когда приходилось всё время говорить о продуктах, кухонном гарнитуре, который они мечтали приобрести с разумной переплатой. Ну, покупал, дарил что-то (почти всегда не то). Отдавал зарплату (всё равно не хватало). Делился какими-то своими мыслями относительно жизни, да только настолько безрадостна была жизнь, настолько ясна им обоим, что так ли он поступит, иначе ли, всё было едино, а потому короткими и не очень содержательными получались разговоры.
Смешно и стыдно сказать, но что-то похожее на мирное семейное счастье возникало у них, когда…. Никифоров приносил домой бутылку водки. Татьяна с удовольствием готовила закуску, они усаживались ужинать, спешить было некуда, они выпивали, как-то оба оттаивали, смотрели друг на друга почти что с симпатией. В редкие эти — под водочку — часы жизнь не казалась совсем уж пропащей. Обсуждались планы, столь же неизменные, сколь неосуществимые: купить подержанную машину, домик в деревне, съездить туристами во Францию. И точно такую же — навзрыд — жалость испытывал Никифоров к жене, и сейчас ещё красивой, гордой, неглупой, из-за того, что её жизнь — ничто, она знает, что ничто, и он знает, что ничто, но не может помочь, превратить «ничто» в «что», так как сам ничто, и всё вокруг ничто, и чем дальше, тем отчётливее и стереоскопичнее всеобщее ничто…
И ещё Россию жалел Никифоров. На это испоганенное, красно-перемазанное, но всё равно родное слово отзывалась душа, ползла как слепец на смутно пробивающийся сквозь ужас свет. И хоть не знал он толком, что такое Россия, какой она была, сохранилось ли что от неё, и быть ли ей снова такой, какой она когда-то была, не на погасшей ли звёзды свет ползёт душа, и если да, тем страшнее, так как некуда ей больше ползти! — болела, болела иссохшая душа, точно такое же бессловесное горячее чувство переполняло Никифирова, как когда гладил по голове дочь, строил за водочкой несбыточные планы с женой. Два взаимоисключающих ощущения уживались в нём. России не подняться, Россию не спасти. И — не может этого быть, что-то обязательно случится, Бог ли, кто другой, заступится за Россию, она воспрянет, явит себя миру! И, в общем-то, с трудом, но побеждалась лень повседневная: Никифоров гонял в Шереметьево, бестолково суетился с кассетами, искал кухонный гарнитур, видеомагнитофон, что-то приколачивал в прихожей. Но была непобедима необъяснимая, как смерть при жизни, лень к судьбам: собственной, близких, страны, которая уже не была Россией, но частью которой Россия несомненно являлась.
И всё-то Никифорову казалось, что есть у него потайной уголок, убежище, где можно укрыться, отдохнуть, забыться. Доллары, Дерек, ненавистники России, проститутки, распродажи, талоны, совместные, неизвестно что производящие, предприятия, телевизионные голые задницы, злобные очереди у иностранных посольств, угрюмые, отчаявшиеся, наводняющие Москву беженцы, нелепые раздражающие газетные рекламы то «мерседесов», то отдыха на Гаваях, то финансовых услуг, предоставляемых вкладчикам швейцарскими банками, — всё как бы катилось поверх, в некоем идиотском астрале, не затрагивая последнего смысла (вернее, того, что от него уцелело) существования Никифорова. А уцелело: дочь, жена да абстрактные мечтания о несуществующей России, как о сказочном Беловодье, которое будто бы наступит само, и им там будет хорошо.
Но, оказывается, нет. И в этой малости ему отказано. Да… кем, чем?
Вдруг встал перед глазами Филя Ратник. Не прежний — молодой, в водевильных несимметричных бакенбардах, а нынешний — из Шереметьева, гражданин Соединённых Штатов Америки, почти лысый, с псевдоукраинскими обвисшими усами, с глупыми грустными глазами навыкате, в помятом пиджаке, с бесформенной, словно сплошная задница, фигурой махнувшего на себя рукой человека. Никифоров не строил насчёт себя особенных иллюзий, но был убеждён: он сохранился не в пример Филе, Филя рядом с ним настоящий старик!
Так… кто, что?
Какая такая сила отрывает прожившую с ним в согласии столько лет Татьяну, бросает к… состарившемуся еврею, уроду, ничтожеству, которого она пятнадцать лет не видела, стоило только тому поманить?
И ярость, доселе не переживаемая, обвальная, концентрированная, как кислота, охватила Никифорова. Настолько немыслимым, растаптывающим уже не достоинство, а… саму генетическую структуру, наследственность, душу, теоретически возвышающую человека до образа и подобия Божьего, было унижение. Никифоров тонул в концентрированной кислоте и думал, что так мог ощущать себя крепостной, жену и дочь которого пьяный барин просадил в карты; советский запуганный, замордованный обыватель, в тридцать седьмом, когда жену и дочь увели ночью, как троцкистских вредителей, а с него взяли расписку, что он никому об этом не расскажет.
«Но ведь то прошло, — тупо подумал Никифоров, — в газетах пишут, навсегда прошло. А… что тогда началось?» И вторым слабеющим накатом: да что же это за страна, да как в ней жить, да будь она проклята, если из неё просто берут, что хотят, как будто всё здесь ничьё, отодвигая ногами мешающих, как ходячую падаль? Люди ли мы здесь? И что за могила, за пропасть эта страна, если те, кого берут, счастливы, готовы в одночасье бросить всё, абсолютно всё? А сколько таких, кто мечтает, чтобы взяли всё равно куда, лишь бы только отсюда? А может, потому сейчас столько людей по своей воле — отсюда, что раньше — по чужой воле — к смерти?
Мысли спутались.
Никифоров мог связно, не без изящества рассуждать о вещах отвлечённых, но немел, каменел, тупел, когда — о кровном, личном. Поэтому из всех возможных путей продолжения разговора он выбрал наихудший: жалкий и беспомощный.
Он сказал:
— Как же ты бросишь меня, Таня? Ты и Маша — это всё, что есть у меня в жизни. Что я без вас? Зачем?
И Татьяна, против ожидания, не выругалась, не усмехнулась, не отвернулась, а ответила тихо и просто:
— Я знаю.
У Никифорова поплыло перед глазами, захотелось обнять её, прижать к себе, чтобы внезапный кошмар развеялся. Он даже сделал к ней шаг. Но она отступила от него, как много лет назад на шоссе под радугой от Фили, и сказала:
— Это окончательно, Никифоров. Чем меньше будет переживаний, тем лучше, вернее, проще. Мы уедем, тебе останется всё. Плюс свобода. Ты скорее приобретаешь, чем теряешь, Никифоров.
Внутреннее переживание омолодило Татьяну: разрумянило щёки, зажгло слезами глаза. Она была хороша — ещё своя, но уже и чужая. Никифорову хотелось одновременно любить и убить её. Какое-то мгновение его всерьёз занимало: как она…. станет с ним сегодня ночью?
До Никифорова вдруг дошёл весь ужас происходящего. Сейчас они сядут за стол или лягут в постель и начнут спокойно обсуждать подробности, уточнять детали… Свершившегося, неизбежного. Ему сделалась очевидной иллюзорность любых своих доводов. Если бы только за себя пришлось говорить! Себя бы он отстоял. Хоть и трудно отстоять человека, не только ничего не добившегося к сорока годам, но обречённого ничего, кроме нищенской издевательской пенсии, не добиться и к шестидесяти. Так ведь волей-неволей придётся говорить за государство, за жизнь, которую оно навязывает своим гражданам. А это дело безнадёжное. Кем угодно будь Никифоров — Прометеем, ангелом, титаном — такая, в одну шестую часть земной суши, прикована к ногам гиря, что не только не воспарить, не взлететь, не оторваться, а шага в сторону не сделать! По телевизору про очередной (или внеочередной, не ведал Никифоров, что у них очередное, что вне) Пленум ЦК, и замирает, трепещет сердчишко. Из почтового ящика повестка в военкомат с сиреневым штампом, и на две недели сомнений и страхов, а ну как загребут, не спросясь? Всё ведь могут! Слишком коротка цепь. И так срослась (за несколько-то поколений!) с ногами, что уже не различить: где живая плоть, где чугун? Не от Никифорова, товарища по несчастью, точнее, по рождению, по стране проживания бежит Татьяна. От этого, в одну шестую часть земной суши, чугуна, переродившегося в живую плоть, от живой плоти, переродившейся в чугун, бежит Татьяна. Но…
Как быть с ним, Никифоровым? Человеком, созданным по образу и подобию Божьему? С его страданиями? Или прав Джига, однажды возразивший Дереку, когда тот вздумал говорить о величии христианской цивилизации. «Иди ты… со своей христианской цивилизацией, Дерек! — неожиданно грубо оборвал того Джига. — Вся так называемая христианская цивилизация, как на фундаменте, покоится на утверждении Баруха Спинозы, что между свойствами человека и Бога так же мало общего, как между созвездием Пса и псом, лающим животным. Вы — псы откормленные, ухоженные, рыкающие. Мы — голодные, шелудивые, воющие. И в этом наш единственный конфликт. Он стар как мир. Конфликт между богатыми и бедными». Да, Джиге случалось заглядывать в контрольные экземпляры книг издательства «Наука». Дерек только руками развёл.
Джиге был неведом комплекс неполноценности. Как-то Никифоров заговорил с ним об этом. «Я не могу испытывать комплекс неполноценности ни перед каким человеком, — шутливо и не очень шутливо ответил Джига, — потому что могу… взять да убить этого человека». — «Значит, только перед человеком с пистолетом?» — уточнил Никифоров. «Наверное, — нехотя согласился Джига, — если он прицелится мне в лоб. У меня ведь тоже… имеется». Но Джига был не вполне русским человеком. Он был новым человеком. Еели сравнивать его с псом, то псом, вступившим на третий путь, а именно: готовым в случае необходимости пожрать другого пса.
«Но даже если разница как между сияющим созвездием Пса и лающим смрадным псом, — подумал Никифоров, — всё равно пса должно жалеть, к тому же пса одушевлённого, верного, преданного, виновного, в сущности, лишь в том, что имел несчастье родиться и продолжает жить на нищем поганом дворе. Но… разве. Родину выбирают?»
— А как же жёны декабристов? — спросил вдруг Никифоров, кретински улыбнувшись.
— Так они за идею, — ответила Татьяна. — За идею можно пострадать. А у нас какая идея? Мучиться от рождения, гнить заживо, а теперь ещё и не жрать досыта? Вместе гнить — любовь не нужна. И, вообще, какая любовь, опомнись! Сыра месяц купить не могу!
— Что-то же было, — тупо произнёс Никифоров. Он вдруг почувствовал чудовищную усталость. Словно сразу за всех советских людей, бессмысленно отбывших день на работе, а вечер на судорожной, выматывающей «халтуре». — Что-то же было у нас хорошее…
— Кто говорит, — поморщилась Татьяна, и Никифоров понял, что вот так сразу хорошее ей не припоминается. — И потому не делай ты из меня дуру! Знаешь же, что я только из-за неё. Мне уже ничего не надо, я человек конченый. Может, хоть ей повезёт. Здесь глухо. Бабку мою расстреляли, мать всю жизнь по ссылкам, по баракам, по углам, я, спасибо, выбилась в люди, вот, в столице живу, в отдельной квартире… И чтобы она так? Не хочу! Она маленькая, дети, говорят, там быстро привыкают. Ну а я… Как-нибудь, с Божьей помощью. Дело не в тебе и не во мне, Никифоров, — закончила устало, буднично и отрешённо, — не в наших отношениях. Дело в том, что жить здесь бессмысленно и преступно. Здесь не будет ничего, может быть только хуже. Я — плевать, я хоть сегодня в гроб. Но мой ребёнок… Нет. Это выше моих сил. Тут шанс не для меня, а для неё, Никифоров. И ты меня не остановишь. Потому что она… важнее.
— Там рай? — спросил Никифоров, хоть вовсе не собирался задавать подобного, в духе телевизионного комментатора у американского посольства, вопроса.
— Не знаю, — ответила Татьяна, — как там, не знаю. Знаю, как здесь. И знаю, что по своей воле ни один оттуда сюда не вернулся.
— А… с прихожей? — задал Никифоров следующий, ещё более идиотский вопрос. — Как быть с прихожей?
— С прихожей? — изумилась Татьяна. — С какой прихожей?
— Ну этой… по талону Ольги Петровны… — Никифоров подумал, что сходит с ума. Как с затонувшего корабля порой всплывают на поверхность совершенно неожиданные предметы, так и он вдруг вспомнил о прихожей за триста двадцать семь рублей — двух шкафах с антресолями и вешалке — талон на которую передала им престарелая Татьянина родственница, некая Ольга Петровна. Собственно, прихожая была им не очень-то и нужна, её было практически невозможно разместить в их крохотной квартирке. Но и отказываться было неразумно. Как откажешься, когда не продаётся никакая мебель вообще? Никифоров уже съездил в магазин, оплатил проклятую прихожую. Завтра или послезавтра должны были доставить.
Эта Ольга Петровна была родной сестрой расстрелянной Татьяниной бабки. Татьяна приходилась ей внучатой племянницей. Если бабке в жизни не повезло, то этой Ольге Петровне повезло как только может повезти человеку в Советской стране: всю жизнь она была начальницей. И не маленькой. На пенсию ушла российским министром не то бытового обслуживания, не то социального обеспечения.
Все годы Ольга Петровна, естественно, знать не знала никаких родственников, кроме собственной семьи. Однако, выйдя на пенсию, начала, как это водится у чиновных старух, лаяться с семьёй и, чтобы им досадить, вспомнила про внучатую племянницу. Благодетельствовала крайне нерегулярно и всегда неожиданно. Могло быть три года пусто, а месяц густо. Ольга Петровна вдруг звонила, вызывала Татьяну, вручала ей какие-то отрывающиеся друг от друга на манер почтовых марок бумажки с сиреневыми печатями. Татьяна ехала в тайную столовую, а на самом деле продовольственный склад, привозила оттуда столько и такого качества еды, что Никифоров глазам своим не верил: оказывается, не перевелись эти давно и навсегда забытые продукты! А следом его охватывала (собственно, она присутствовала всегда, но тут вспыхивала особенно ярко) ненависть к тем, кто ест эти продукты не как они — раз в два года — а изо дня в день, в том числе и к Ольге Петровне. Но отказываться от её благодеяний в голову не приходило. По ветеранской льготной очереди они покупали диван и два кресла. Ковёр. Несколько раз — билеты в театр. Однажды — телевизор. А вот стиральную машину не поспели — родственники силой отобрали у Ольги Петровны талон.
Ольга Петровна в основном жила в больнице — в просторной отдельной палате с телефоном. Никифоров однажды был там с Татьяной, наблюдал полубезумную седую всклокоченную старуху, как крыса, шуршащую газетами. Ей однозначно не нравилось происходящее в стране. Никифорову тоже. Но не нравилось им по-разному. Никифорову: что как раньше бесправен и унижен был простой человек перед властью, так теперь, и ещё безнадёжнее, без утешающей социалистической лжи, перед всем убежавшим вперёд миром, перед последним негром, у которого в кармане имеются доллары. Он — человек! Ему лучшее. Ты — пыль, дерьмо! Тебе худшее. Старухе: что перестали сажать, не устраивают субботников и воскресников, не поют по радио про партию и Ленина, что попрятались куда-то пионеры и комсомольцы, на партсобраниях толкут воду в ступе, никого не исключаю, забыли про БАМ, что граница не на замке и т. д.
Никифорова поражало: если им с Татьяной достаются обсевки, то сколько же всего по разным талонам, льготным очередям, ветеранским и прочим спискам, книжкам, секретным распродажам обрушивается на старуху. Есть ли будущее у страны, повёрнутой кормящей титькой не к растущим, молодым, способным для той же страны что-то делать, а к маразматикам, всю сознательную жизнь вредившим стране во исполнение команд других вышестоящих маразматиков, а теперь ещё и люто эту самую страну возненавидевшим за наметившееся к ним непочтение. И разве не стыдно, не позорно, что их, Татьяны и Никифорова, сильных, здоровых, с головой, с руками, путь к самым необходимым вещам — холодильнику, пылесосу, вешалке, не говоря уж о билетах в театр, что вообще непостижимо — пролегал не через честный оплачиваемый труд, а через выжившую из ума, распадающуюся, мстящую собственной семье старуху? Это было чудовищно и необъяснимо. Детей травили в яслях, для этих же ничего не жалели…
Никифоров, помнится, поделился невесёлыми мыслями с Татьяной. Они как раз ехали из «Регистрационной палаты» по набережной мимо Красной площади. «А что ты хочешь от страны, — кивнула на мавзолей Татьяна, — сердце которой — труп? Ну швырну я старушке в крысиную харю талон, так ведь никогда сами не купим прихожую.»
…— Ты всерьёз про прихожую? — встревожилась Татьяна.
— Нет, — ответил Никифоров. — Просто я не могу говорить с тобой, о чём ты хочешь. Ты как будто решила меня заживо похоронить, но при этом же и обсудить со мной, как это лучше сделать. Я не могу с тобой говорить, потому что… в голове не укладывается. Вот придушить тебя, суку… — руки вдруг свела судорога, ненормальная улыбка перекосила рот, — это, пожалуй, смогу… То есть, если я стану обсуждать с тобой, как ты от меня уедешь, это буду уже не я. Это будет какая-то сволочь, которой я, возможно, когда-нибудь стану, но пока ещё не стал. Пока ещё я — это я, понимаешь? Всё!
— Придушить? — задумчиво посмотрела на него Татьяна. — В сущности, я не вижу большой разницы: остаться здесь, уехать туда или быть придушенной… Только нельзя любить себя до такой степени, чтобы кого-то убивать, идиот! Тем более в стране, где столько десятилетий убивали просто так. Ты не один в мире. И ты не настолько совершенен, чтобы судить кого-то, хотя бы меня. Хоть дочь-то пожалей! — и ушла в комнату.
— Вдруг завтра прихожую привезут? — вспомнил Никифоров. — Ты будешь дома?
— Не беспокойся, — тихо ответила Татьяна, — я буду дома.