Никифоров, задыхаясь, бежал по стерне, по песку, вмазывал подошвами сапог в глину красные и жёлтые опавшие листья, по ровному полю, вверх по холму, стараясь догнать уходящую под железным занавесом дождя Никсу. Но занавес непрерывно смещался, колебался волнистыми зигзагами, и Никифоров понял, что не догонит. А там и солнце зашло, и хоть бродил ещё над землёй свет, был этот свет угасающим.

Берегом реки теперь шагал Никифоров, и на каждом спуске, в каждом пригодном для купания месте чудилась ему горка одежды на траве, длинное голубое тело Никсы в прозрачной воде, слышался её хриплый смех. И хоть было совершенно очевидно: вряд ли она и сейчас купается, невозможно столько выдержать в холодной воде, она давно искупалась (если вообще купалась) и ушла, — странная какая-то сила не отпускала Никифорова от чистой, сделавшейся вдруг шумливой в сумерках, реки, от навязчивого образа чистой (чище некуда!) Никсы, будто бы поджидающей его если не в воде, то на берегу.

Никифоров не сомневался: вдвоём они не замёрзнут и в Антарктиде.

Помыслы его были безгрешны. Иная (не плотская) сила влекла Никифорова к воде, к будто бы ожидающей его русалке-Никсе.

Уже в темноте под первыми молочными звёздами Никифоров в неожиданном месте спустился к реке, разделся, не чувствуя холода, вошёл в воду. В воде прохватило до костей, однако загнавшая в воду сила пересиливала холод. Никифоров плавал в обжигающей чёрной тьме, переворачивался на спину, смотрел на темнеющее небо, на наливающиеся светом звёзды, и мысль о гармонии бродила в голове.

Гармония определённо заключалась не в том, чтобы жрать под дождём портвейн, трахаться в церкви на мешках с углём, отмываться в холодной осенней воде. Но и в этом тоже — искажённая, испачканная в угольной пыли гармония-Золушка, единственно возможная в мире разрушенных церквей, крыс, пьянства, мнимого учения в институте, прогрызенных мешков, мышей, завистливых сестёр, окаменевших удобрений, истребляемых урожаев, злых мачех, заброшенной земли, отравленных нитратами тыкв, хрустальных башмачков и прекрасных принцев, скрывающихся неизвестно где.

Никифоров с головой ушёл под воду и там, в ледяном бессветье, вдруг осознал, что только что сам, как Золушка, побывал на балу, пережил самые светлые, счастливые мгновения в жизни. И ещё понял, что если немедленно не выберется на берег, то простудится и умрёт. Согревающая сила иссякла.

Никифоров, стуча зубами, растёрся рубашкой, оделся. Он был трезв и лёгок.

Что-то в траве поблизости от места, где лежала его одежда, привлекло внимание. Никифоров нагнулся. О господи! Точно так же примята была трава! Она раздевалась здесь, купалась здесь!

Где и он!

Никифоров опустился на колени, разгладил руками траву. Серебряная, она начинала коченеть, захваченная вечерним заморозком. Из-за облака вышла луна. Никифоров увидел тянущуюся сквозь чёрно-зелёное травяное серебро цепочку следов. Они напоминали Млечный Путь в небе, и Никифоров смотрел и смотрел на следы, не вставая с колен, пока не устыдился.

Прежде, дома, расставшись с той или иной девушкой, он внимательно осматривал комнату, приводил всё в порядок, чтобы комната имела точно такой же вид, как до прихода девушки. Тем самым Никифоров как бы возвращался после временного отсутствия в царство свободы. И вдруг обнаружив, допустим, расчёску, платочек или косынку, расстраивался несоразмерно происшествию, которое трудно было назвать происшествием. Ничтожнейшая вещица представлялась символом несвободы, а Никифоров так ценил свободу! Сейчас же он был счастлив подобрать какую угодно обронённую Никсой вещь, не только хрустальный башмачок. Стоял на коленях под звёздным небом, высматривал в траве её следы.

Что-то не укладывалось в голове. Никифоров нехотя поднялся с колен. Его никто не мог видеть, но даже если бы река и берега были полны ледяных ночных купальщиков, он бы вёл себя точно так же. Мир не стоил единственного серебряного ковчежка — Никсиного следа в траве. Вернее, мир и след находились в разных измерениях. А Никифоров каким-то образом сразу в обоих. И ему было не избавиться от ощущения, что в том из них, где по застывшему травяному морю плывут серебристые ковчежки Никсиных следов, он случайно, незаконно.

Никифоров вдруг задался нелепым неуместным вопросом: кто он?

Прежде, приводя после ухода девушек в порядок комнату, читая что-нибудь, выпивая с приятелями, си-дючи в кино или на лекциях, лёжа на мосту в виду не-обобранного малинового куста или таская под навес мешки с картошкой, он как-то не думал об этом.

Что-то было.

Что-то было помимо того, что он плевать хотел на библиографию, но почему-то учился в дрянном, недостойном мужчины, институте. Помимо того, что он жил вне идей, одними ощущениями, исключительно сегодняшним днём, будущее для него было вечно длящимся безрадостным настоящим, а на остальное он плевать хотел. Помимо того, что он дышал злом, но и в мыслях не держал с ним бороться, утешая себя тем, что зло — атмосфера, а как поборешься с атмосферой — средой обитания? Не улетишь же на Луну? Что-то было помимо того, что он был равнодушен к истине. К справедливости — нет, на справедливость душа поворачивалась, как растение на солнечный свет, к истине же была нечувствительна, как кожа прокажённого к боли. Что-то было помимо того, что он жил как большинство, но при этом считал себя выше большинства.

Что же было?

Это «что-то» было его тайной сутью, неразменной — до смерти — монетой. Что-то настолько сущностное, неотъемлемое, что Никифоров не желал об этом думать. Это были невидимые крылья, готовые понести над мерзостным запустением жизни.

И сейчас, после холодного купания, после ползания под звёздами по замёрзшей траве в поисках Никсиных следов крылья действительно понесли.

Но… куда?

Никифорову открылась конечность всякого чувства. Открылось, что на месте неразменной монеты, в сущности, пустота. А именно: равнодушие к собственной судьбе, абстрактная, ни на чём не основанная надежда, что кто-то или что-то вытянет из ничтожества, подсадит если и не на белого (какого там белого, остался ли в России хоть один белый?), то хоть на какого коня. Схожая — неразменная — пустота была в миллионах окружающих душ. Сквозь них, как сквозь устремлённые в небеса остывшие печные трубы, хлестал ветер бессилия. Вой стоял по всей стране. Никифоров был всего лишь ноткой в этом вое, пылинкой в космическом ветре, составной частицей народного равнодушия и нелепой народной надежды.

У Никифорова возникло чувство, быть может кощунственное, что Бог только что удостоил его беседой. Всякое сильное чувство от Бога. Чувство Никифорова к Никсе было сильнее некуда. Бог увидел его, ползающего на коленях в траве в поисках следов возлюбленной, и сказал ему, что он говно. Конечно, это было грубо. Но как ещё Бог мог разговаривать с ним, атеистом, только что смертно нагрешившим в церкви, сыном народа, так сильно восхотевшего Божьей правды, что придушившим, как преступная мать дитя, правду человеческую.

«Где, однако, милосердие? — подумал Никифоров. — Ведь и говну не возбраняется любить». — «Падшему, — поправил Бог, — и только во спасение. А равнодушному говну возбраняется». На том беседа прекратилась, сколько ни заглядывал Никифоров в звёздное небо, сложившееся в единое созвездие сияющего Пса.

Во власти странных чувств шагал Никифоров подмороженной полевой дорогой к столовой. Он любил Никсу, но горечь, раздражение от недавних бредовых откровений отчасти распространялись и на неё. Она, что ли, святая? Она учится в этом поганом институте исключительно по призванию, и призвание это, конечно же, библиография, что ещё? Она за истину — на костёр? Да перед чьими следами он, идиот, ползал в траве на коленях? Чей искал хрустальный башмачок? Может, там проходила доярка с вёдрами!

Чем ближе подбирался Никифоров к светящейся окнами совхозной столовой, тем неопределённее становилось у него на душе. То была известная вязкая неопределённость, в которой как в болоте пропадали мысли, чувства, решения и поступки. Никифоров как бы прекращал участвовать в событиях, сонно наблюдал за решениями и поступками других. Они почти всегда не нравились ему, представлялись ненужными, ошибочными, как только могут представляться сознательно бездействующему любые чужие действия.

Никифорову давно открылась величайшая тайна отчуждения: оно происходит из всего, укрепляется всем. И горячим стремлением отчуждаемых преодолеть отчуждение, что-то исправить. И наивными их, злыми, иногда коварными словами и делами. И тупой серой будничностью, бессмысленным течением дней, подобно душному — поверх головы — одеялу вгоняющими в тяжёлый дурной сон. Это была одновременно беспроигрышная и безвыигрышная позиция. Действительно, Никифоров ничего не проигрывал. Выигрывал же то, чего и до игры имел вдосталь: одиночество да невесёлую, сродни душному — поверх головы — одеялу свободу.

И он вошёл в столовую — в нечистое тепло, в запах хлеба, селёдки, жареной бельдюги, а может, пристипомы, прокисших солёных огурцов, табака, перегара, дешёвых, побеждающих пот, духов — с серой пеленой на глазах, ощущая, как хоть и иррациональная, но яркая в своей нищете действительность: головы, столы, тарелки, мутные стаканы, гнутые алюминиевые ложки, вилки с перекрученными зубцами, — превращается в ничто, в пустоту. Никифорова всегда изумляло: откуда в малой его душе столько — чтобы затопить весь мир! — равнодушия? Иногда казалось, и собственную смерть он, если будет в ясном сознании, встретит столь же равнодушно, как всё остальное.

Он вошёл в столовую, уже не стремясь непременно отыскать Никсу. Есть она, нет, какая, в сущности, разница? Не увидит сегодня, увидит завтра. Куда она денется?

Но вдруг наткнулся на полный мольбы и ненависти взгляд… Фили Ратника.

Филя один сидел за длинным столом. Тарелка и стакан перед ним были пусты, из чего Никифоров заключил, что сидит он здесь давненько. Филя был в драном каком-то свитере, шея обмотана шарфом. Весь во власти переживаний и отчасти невыветрившегося портвейна: бакенбарды-пейсы распушились, красные губы шевелились, нос сделался сушечно-горбатым, глаза блистали, как гладь Мёртвого моря на солнце. Словно с гневных библейских песчаных просторов только что сошёл Филя. Он зачем-то в упор смотрел на Никифорова и явно что-то хотел. Должно быть, поразить Никифорова в сердце посохом.

Скользнув вдоль раскалённой вольфрамовой дуги Филиного взгляда, Никифоров гордо удалился к раздаче, поставил на обгрызенный гнусного цвета поднос тарелку с остывшим клубком макарон по-флотски, хлеб, не то сильно недолитый, не то отпитый кем-то компот. Ему хотелось укрыться с подносом в углу, но он пошёл за стол к Филе, так как испытывал к нему уже не презрение, не брезгливость, а… своего рода интерес. Это какой же поистине сатанинской наглостью надо обладать, чтобы вот так сидеть поджидать? Зачем? Это было выше понимания, а Никифорова странно влекло всё, чего он не понимал. Посреди нищей сельской России в совхозной столовой сидел за столом обмотанный шарфом (почему? Что он, больной? Так лежал бы, а не ходил по столовым!) молодой еврей в драном свитере и чего-то хотел от молодого русского, которого русская же девушка предпочла ему, еврею, в чём он, еврей, мог исчерпывающе убедиться несколько часов назад на шоссе. О чём тут, следовательно, говорить? Можно, конечно, выяснить отношения, но это делается не в людной столовой. Да и как-то не походил Филя (в призванном вызывать жалость, не иначе, шарфе) на человека, готового драться. Естественно, Никса предпочла Никифорова Филе не потому, что Никифоров русский, а Филя — еврей, нет, просто Никифоров ей больше понравился, потому что он… просто лучше. И отчасти Никифоров сел сейчас за стол к Филе, чтобы тот не подумал, что Никифоров к нему не сел, потому что Филя еврей, и что Никса предпочла Никифорова потому, что он русский. Никифорову не хотелось, чтобы Филя так думал, потому что сам Никифоров так не думал. Не думал и… одновременно думал, вернее, не то чтобы совсем уж не думал, а как бы полудумал и не столько потому, что хотел об этом думать, сколько не хотел, чтобы Филя думал, что он, Никифоров, думает.

— Привет, Филимон! — воткнул Никифоров вилку в клубок макарон по-флотски. Клубок резиново спружинил.

— Привет, — не посмел не поздороваться Филя. — Где она?

— Кто? — удивлённо посмотрел на него Никифоров.

— Никса.

— Никса? Не знаю.

— Ты что, оставил её на шоссе?

— На шоссе? — Никифоров не мог понять, издевается Филя или что? — Нет, я не оставил её на шоссе.

— Тогда где она?

— Понятия не имею, — пожал плечами Никифоров, — наверное, в корпусе, где ещё?

— Но я… — может быть, Никифорову показалось, но в глазах у Фили блеснули слёзы, — был в корпусе, её там нет… Вы… когда вернулись? — Филя сник, стушевался, глаза сделались бесконечно печальными, плечи опустились, нелепый шарф болтался на шее, как петля. Только какой-нибудь сверхзлодей мог обидеть такого — уже смертельно обиженного, испившего чашу страданий — человека. Никифоров не был сверхзлодеем. Ему стало жалко Филю. В жалости незаметно растворилось недавнее негодование: да куда он, подлец, лезет, как смеет расспрашивать, какое его собачье дело?

— Я не смотрел на часы, Филя, — сосредоточился на компоте Никифоров.

— Что? А… Да-да… Пауза.

— Я хочу сказать, что всё это, — произнёс после паузы Филя, — не имеет никакого значения. Ты меня понимаешь?

Никифоров оторвал взгляд от компота и… не узнал Филю. Таким непримиримо-ненавидящим сделалось за мгновения паузы его лицо. И ещё беспощадным. Если бы не оставалось жалким. «И я его… жалел?» — изумился Никифоров.

— Нет, Филя, — сказал он, — я тебя не понимаю. Что именно не имеет значения?

— О господи! — рванул Филя на шее шарф, то ли ослабив, то ли, наоборот, затянув. — О чём я… Я хочу сказать, я так… люблю её. Зачем она тебе? На несколько раз? А я… Я с ней уже… Она тебе не нужна, а мне нужна. Я хочу жениться на ней! Отстань от неё! Давай с тобой договоримся…

Никифоров как бы со стороны увидел себя встающего с громким откидом стула, вдавливающего лупоглазую наглую яркогубую Филину физиономию в залитый, засаленный стол.

Но не стал.

Потому что опять-таки не хотел, чтобы Филя подумал, что он сделал это потому, что Филя еврей. Нет, он бы сделал это потому, что Филя сволочь. Но не будешь же ему объяснять: я сейчас дам тебе в морду не потому, что ты еврей, а потому, что сволочь!

— Пошёл ты на..! — рука Никифорова сама ударила по алюминиевой совхозно-солдатско-зэковской миске. Миска улетела в другой конец столовой, приземлилась под раковиной и долго там на манер хрестоматийного пятака звенела и подпрыгивала, пока, лязгнув напоследок, не сделалась неподвижной, как и положено миске.

В столовой стало тихо. Все с интересом уставились на их стол.

— На..! — прорычал Никифоров, вцепившись побелевшими пальцами в скользкую от жира столешницу.

— Хорошо-хорошо, ухожу… — Филя моментально сделался жалким, прибитым, но Никифоров больше не верил. — Извини, может быть, я что-то не то… Я только хотел сказать, что не отступлюсь, никогда не отступлюсь! Чтоб ты знал. Что произошло, не имеет никакого значения! В жизни возникают разные обстоятельства, а ты… не тот, совсем не тот человек, который ей нужен. Ты даже не сможешь… — и, заметив, что Никифоров медленно, как статуя Командора, поднимается, не договорил, как-то опрометью, суетливо, на полусогнутых (Никифоров вдруг обратил внимание, что у Фили кривые ноги) бросился к выходу. — Не имеет абсолютно, абсолютно никакого значения! — победительно и даже с каким-то весельем прокричал от двери Филя.

Присутствующие, подождав немного, разочарованно вернулись к еде.

Никифоров от нечего делать взял вторую порцию макарон по-флотски.