Выйдя из столовой, Никифоров некоторое время стоял на крыльце, просматривая все ведущие к столовой пути. Но они были пусты. Только прочь от столовой двигались редкие фигурки, отбрасывая длиннющие — через всю улицу — тени. Во всём посёлке, а это была центральная усадьба совхоза, горело три фонаря.

Никсы не было.

Никифоров закурил, медленно побрёл по улице вдоль накренившихся заборов, шевелящихся в ночи яблонь, с которых отражённым лунным светом, как матовые лампочки, светили белые яблоки.

Почему-то вспомнился утренний разговор с Джигой. Джига сказал, что когда ходил за пустыми мешками на соседнее поле, познакомился с отличной девицей из института культуры. Вечером у них свидание. «У неё подружка, — продолжил Джига, — беленькая такая, в твоём вкусе. Я сказал, что, может, приду с товарищем Она приняла к сведению». Никифоров, конечно, тут же изъявил желание, но не придал этому большого значения. Слишком всё было абстрактно. А после обеда, ещё до дождя, до шоссейного портвейнопития, Джига прибежал на транспортёр, подтвердил групповое вечернее свидание. Он сообщил, что отыскал в двух километрах отсюда поле… с трубами невообразимого диаметра. «Газопровод, наверное, собирались тянуть, — предположил Джига, — немецкие трубы «Манесманн», уже все ржавые». — «Ну и что?» — не понял Никифоров. «Дурак, — искренне пожалел его Джига, — там стога вокруг, натаскал в трубу сена, вот тебе и местечко! Сухо, тепло, дождь не каплет, ветер не дует! Я скажу, что в заброшенный сад пойдём, там по пути растёт какая-то кислятина, а сами — в трубы!»

Никифоров подумал, что Джига, должно быть, уже вовсю орудует в трубе. И ещё подумал, что вздумай он поделиться с Джигой своими соображениями насчёт Никсы, Фили, того, что произошло в церкви и позже в столовой, разговор вышел бы коротким. «Да тебе-то что до этого говнюка? — спросил бы Джига. — Послал его? Правильно. Надо было ещё догнать и по харе!» — «Конечно, — согласился бы Никифоров, — но ты понимаешь, ведь она с ним… Наверняка». — «Ха! — похабно ухмыльнулся бы Джига. — А ты думаешь, баба на тебя с неба свалилась? Не с неба, а с чьего-то х…! Всегда кто-то был до тебя. А до того — другой. И… — махнул бы рукой Джига, — бесконечный процесс. Только идиот думает, что вот он появился и… Что тебе до этого? Жениться, что ли, собрался?» — «Нет, но…» — «Ну так плюнь и забудь!»

Никифоров шагал по окончательно утонувшей во тьме улице и думал, что Джигу, к примеру, совершенно невозможно представить в подобной ситуации, потому что для Джиги тут нет никакой ситуации. Там, где Никифорову виделись определённые сложности, Джиге не виделось ничего достойного внимания и уж тем более обсуждения. Никифоров не строил насчёт себя иллюзий, что, мол, Джига — жлоб, а вот он, Никифоров — человек. Нет. Но каждому своему поступку Никифоров старался давать моральную оценку. Не для того, чтобы исправляться, поступать впредь хорошо, а плохо не поступать. Даже сурово осудив себя, Никифоров особенно не переживал. Между повседневной жизнью и моралью было столько же общего, сколько между Богом и человеком, вечно сияющим созвездием Пса и брешущим бездомным псом. Никифоров сам не знал, зачем осуждает, а в редких случаях оправдывает себя. То был странный пережиток прошлого, свет угасшего христианского созвездия, фантомная боль там, где нечему болеть. Но болело. И этим Никифоров, как ему казалось, отличался от Джиги. Не больно фундаментальное и не доставляющее никакого удовлетворения отличие.

Никифоров имел достаточно поводов убедиться в этом.

Последний раз совсем недавно.

Джига уже был начальником управления «Регистрационной палаты», энергично осваивал «Волгу»: без нужды разгонялся между перекрёстками, суетливо менял ряды, пижонски притирался, уродуя колёса, к бордюрам. Никифоров, если сидел рядом, морщился как от зубной боли. «Резину жалеешь? — смеялся Джига. — Не жалей, в следующем квартале получим новую!»

В тот день, помнится, подписали контракт с каким-то сомнительным фотопредприятием. По этому поводу был «приём», а точнее, пьянка с представителем этого самого совместного фотопредприятия Рафиком и так называемыми «фотомоделями». Угощал, естественно, Рафик — толстый кудрявый восточный человек с блестящими сальными губами, словно он только что оторвался от бешбармака или блюда с пловом.

Рафик намеревался изготовить для арабских эмиратов подпольный полупохабный календарь, а потому обрядил девок мусульманскими гуриями. Они бродили по залу в бусах-браслетах, в чешуйчатых змеиных бюстгальтерах, в прозрачнейших, почти невидимых, шальва-рах, деятельно угощались дармовой выпивкой. Рафик сунул в магнитофон кассету с гнуснейшей восточной музыкой. У Никифорова заболела голова. Джига мрачно грыз орехи. Только Рафик наслаждался жизнью, чуть ли не рыдал в кресле: «Как сладко дудук поёт…»

Никифоров вышел вон.

На втором этаже Дерек громко говорил с кем-то по-голландски.

На лестнице Никифорова догнал пошатывающийся Джига с портфелем: «Поехали в другое место, ну его в задницу, я взял сухим пайком!»

Когда спустились, Джига сунулся к машине. «Сдурел?» — спросил Никифоров. «А, — махнул рукой Джига, — доедем, тут недалеко…»

Приехали в какую-то коммунальную квартиру. Дверь открыла женщина в халате. Джига ласково звал её Люсенькой или Любочкой. Вытащил из портфеля немецкую водку «Горбачёв». Выпили, закусили солёным Люсиным холодцом, пошленько пошутили, в кого это, мол, наша Люсенька влюблена? Никифорова развезло. Он смутно представлял себе, зачем они сидят в перегороженной ширмой комнате среди ободранных комодов и шифоньеров, бездарных ковриков на стенах, кадушек с фикусами, горшков с геранями. Тут захрипел из репродуктора Кобзон. Впору было зарыдать, как Рафику: «Как сладко Кобзон поёт…» Каждый раз, утыкаясь взглядом в Люсю, Никифоров как будто видел её впервые в жизни, такое затёртое, незапоминающееся было у неё лицо. Он решил, что она дальняя Джигина родственница. Но тут из-за ширмы донёсся писк. Джига кретински — во весь рот — улыбнулся, приложил зачем-то палец к губам, повёл Никифорова за ширму. Там в кроватке на колёсиках лежал, сосал палец младенец. «Мой…» — с гордостью произнёс Джига. «Что… твой?» — «Мой парень, не понял, что ли? Ты приглядись, одно лицо! Сашка… Ты знаешь, — наклонился, чтобы не расслышала копошащаяся с пелёнками Люся, — носит… штуку на ту же сторону, что и я. На левую. Что значит — гены!» — «Штуку? А… Твой сын? Что ты говоришь… Ну, поздравляю!» — едва выдавил Никифоров.

Всё вдруг показалось ему невыразимо омерзительным: убогая, перегороженная ширмой комнатёнка, разваливающаяся мебель, бессловесно рабствующая Люба-Люся со смазанным, как прошедший через миллионы рук пятак, лицом, несостоявшийся народный избранник Джига, тявкавший на предвыборных собраниях про этику, начальник управления «Регистрационной палаты», пьяно ухватившийся, чтобы не рухнуть, за кроватку, само их застолье среди развешенных, как паруса, пелёнок и фикусов за скудной закусью, зато под валютную водяру «Горбачёв»!

Между тем, сколько ни смотрел Никифоров по сторонам, не видел не только ни одной стоящей, но более или менее приличной вещи — одно старьё, нищета! И это при том, что у Джиги водились не только деревянные советские дензнаки, но и доллары. Джига недавно въехал в кооперативную квартиру с холлами и подсобками, которую тут же с блеском и обставил. Охвативший страну острейший мебельный дефицит счастливо не коснулся Джиги. Насколько было Никифорову известно, не собирался Джига и разводиться со своей женой — театральным режиссёром, работающей в настоящее время по контракту в каком-то африканском театре. Действительно, у них не было детей, но Никифоров никогда не слышал от Джиги сожалений по этому поводу. Одним словом, налицо был блуд, грязный непотребный блуд, попутно вобравший в себя всю гамму смертных грехов: похоть, жадность, жлобство, превосходящую всякую меру фальшь, заключавшуюся хотя бы в Джигином умилении сыночком, может, и искренним, но тем более неприличном, что ровным счётом ни копейки не стоил Джиге этот сыночек, лишь бутылку водки «Горбачёв», предварительно взятую «сухим пайком» у Рафика, извлёк Джига из объёмистого своего портфеля, которую они немедленно и выжрали под Люсину закусь. Никифоров подумал, родись у него ребёнок на стороне, он бы извёлся, сошёл с ума, разорвался бы между двумя семьями. А Джига, похоже, не испытывал никаких неудобств. Никифоров заявил, что ему пора. Джига вышел проводить в тёмный, похожий на туннель или шахту, коммунальный коридор. «Ты это… обожди у машины, — похабно подмигнул Никифорову, — я быстренько… Минут десять, не больше. Зря, что ли, приезжал?» Никифоров молча вышел. Лифт, естественно, не работал. «Зачем ему такая? — думал Никифоров, спускаясь по грязной вонючей лестнице. — Когда в конторе столько красоток? Впрочем, с этой меньше шансов получить СПИД. Хотя, кто его знает…» Самое удивительное, что после того их «горбачёвского» визита Джига больше ни разу не вспоминал про свою тайную семью, как будто её и не было. Так-то он заботился о сынке, носящем «штуку» на ту же сторону, что и батька. Но это произойдёт позже.

А тогда, идучи тёмной сельской улицей, Никифоров надеялся встретить Никсу. Как недавно следы её чудились ему в траве, так теперь песочный ватник мерещился за каждым деревом, и казалось, нет на свете женской одежды прекраснее, чем песочного цвета ватник. В тот день Никифоров не встретился с Никсой. Когда он вернулся в пионерлагерь, в комнату, где, кроме него, жили ещё трое, там вовсю шла пьянка. Предводительствовал, естественно, Джига. Присутствовали: две незнакомые девицы (те самые, из института культуры, которым была уготована труба), унылый аспирант Петя, бывший у них за руководителя, казах Анарбек с глазами-щёлочками, в мягких восточных сапогах, в лисьем малахае. Джиге очень хотелось сказать Никифорову, что он о нём думает, но Джига сидел между девицами из института культуры, поэтому он только добро так (так мог бы улыбнуться волк, если бы умел) улыбнулся. Тем не менее настоял, чтобы Никифорову плеснули в кружку водки. Никифоров тут же решил, чтобы ни о чём не думать. Тупо сидеть, изумляясь: как же не совестно Анарбеку утверждать, что монгольское иго было великим благом для России; и что за безвольное дерьмо этот их мнимый руководитель — аспирант Петя — опять ходил к директору совхоза и опять не добился, чтобы в корпусе включили отопление. В одежде, что ли, спать? Ночью зуб на зуб не попадает. Незаметно подсел Джига, зашипел в ухо, что пока Никифоров (непечатное слово) шастает неизвестно где, Джига, значит, договаривайся с девочками, приводи, паси, да? Надо стремительно допивать что осталось и сматываться в трубу. Только пока Никифоров отсутствовал, Анарбек на вторую девочку, на блондиночку, глаз положил. Неудобно гада выгнать — он водяру принёс. Надо как-то по-тихому оторваться от проклятущего татарина… Никифорова отводки бросило в жар, в пот. Лицо запылало как факел. Язык же, напротив, обледенел. Что-то остроумное вознамерился сказать Никифоров, а вышло: «Гы… гы…» Решил не продолжать. «Чего так беспокоишься об отоплении? — с отвращением посмотрел на него Петя. — Вон как славненько водочкой греешься…» Никифоров завалился на койку, лицом к стене. Он не был пьян, всё слышал, понимал и был очень доволен, что все думают, что он пьян. Не был-то пьян, не был, а вдруг заснул, как провалился в чёрную яму. Очнулся спустя какое-то время, как после операционного наркоза. А над кроватью Джига — старый хирург. «Чёрт с ним, пусть дрыхнет. Что, Анарбек, по коням? Сожжём Рязань? Твоя — Наташа, блондиночка, понял? Моя — Романова. И вот что, слушай, если есть в загашнике бутылка, захвати. Не жмись. Я тебе такую нежную, трепетную привёл… Настоящую Ярославну! В поля пойдём. Я обалденное место знаю, не поверишь, Анарбек, совсем как степь. Даже Чингисхану бы понравилось…»

Хлопнула дверь.

Тишина.

Никифоров опять заснул и окончательно проснулся на рассвете, когда над землёй стоял густой туман, и солнце застревало в нём, как ложка в неразмешанной простокваше. Неведомая сила подняла Никифорова с нагретой койки, заставила одеться, приблизиться к окну. И, только встав у окна, уставившись в непроницаемую простоквашу, он понял, что хочет увидеть Никсу! Это было настолько нелепо, что ему стало смешно. Никса должна стоять на рассветном холоде, ждать, когда он соизволит выглянуть в окошко! Ха-ха! Да он спятил. Но тут же понял, что не спятил. Просто мысль явилась ему как бы в зеркальном отражении. Не случайно же они и купались с Никсой, хоть и порознь, а в одном месте! Хоть на реке полно мест. Значит, Никса хочет, чтобы он пришёл к ней под окно!

Никифоров вышел на улицу, почистил зубы, умылся из гремящего рукомойника ледяной водой. Он знал, куда выходят окна комнаты, в которой жила Никса, пошёл туда и странно стоял под поскрипывающей железной пионерской мачтой без флага в светлеющей истаивающей простокваше. Опомнился Никифоров, когда в корпусе захлопали двери, первые ласточки полетели в дощатый сортир, находящийся в другом конце лагеря.

Зачем он стоял? Чего хотел? И если бы вдруг Никса вышла к нему, как солнышко в песочном ватнике, что бы он ей сказал? Никифоров с ужасом подумал, что только бы смотрел на неё, как дебил; и, как дебил же, улыбался бы. Такое простительно в шестнадцать лет, но… когда за двадцать? Что-то происходило с Никифоровым помимо воли Никифорова. Это ему не нравилось, так как было слабостью. Слабости же всегда оборачивались неприятностями и бедами. Это Никифоров знал твёрдо. Он не увидел Никсу ни до завтрака, ни на завтраке. Никсин ватник песочного цвета сделался ватником-невидимкой. Никифоров полюбопытствовал у девицы с её курса, где Никса. «А только что была здесь», — ответила девица.

Не увидел Никифоров Никсу и на поле, хоть и всматривался до одури в перемещающиеся вдоль борозд фигурки с корзинами.

Он увидел её там, где совсем не ожидал. Вдруг нестерпимо захотелось спать. Никифоров в таких случаях уходил в стога. Ближние стога оказались занятыми. В одном, матерясь, играли в карты. В другом целовались. Никифоров пошёл в дальние. Он заранее приглядел себе стожок — косматый, вызолоченный солнцем, напоминающий княжескую грузинскую папаху. Никифоров приблизился к стогу и… увидел Никсу.

Она спала, запрокинув руки за голову, и чему-то улыбалась во сне. Светлые её волосы перепутались с сеном, рот был чуть приоткрыт, ватник расстёгнут, и рубашка под ватником расстёгнута, как тогда на шоссе…

Никифоров стоял и смотрел на неё, как будто видел последний раз в жизни. И если бы Никса спала ещё час, он бы час стоял и смотрел.

Но она открыла глаза через минуту. И тогда Никифоров понял, зачем искал её всё это время, зачем ползал в заиндевевшей траве под звёздами, зачем всматривался в ночные деревья, зачем стоял на рассвете в тумане под её окнами. Он искал её, чтобы сказать слова сколь значительные, столь и нелепые, сколь оригинальные, столь и пошлые, сколь смешные, столь и печальные, сколь правдивые, идущие от сердца, столь и лживые, идущие от развращённого ума. — Я люблю тебя, Никса, — сказал Никифоров.